1.005. Библиотека. Учебники и справочные пособия по детской литературе с практикумом по выразительному чтению
Детская литература – это суверенная
держава со своими правами и законами.
Максим Горький
Библиотека. Учебники и справочные пособия по детской литературе с практикумом по выразительному чтению. Монографические исследования историко-литературного процесса и поэтики детской литературы
Все материалы библиотеки систематизированы по междисциплинарному курсу 02.07 «Детская литература с практикумом по выразительному чтению». Книжный фонд библиотеки комплектуется на основе учебных планов и программ, контингента студентов, распределения их по специальностям и формам обучения. В данном разделе широко представлен библиотечный фонд: это, прежде всего учебники и справочные пособия по детской литературе с практикумом по выразительному чтению; монографические исследования историко-литературного процесса и поэтики детской литературы.
Скачать:
Предварительный просмотр:
Виктор Афанасьев
ЖУКОВСКИЙ
Афанасьев В.В. Жуковский. - М.:
Мол. Гвардия, 1986.
Серия "Жизнь замечательных людей"
Эта книга — жизнеописание великого русского поэта В.А. Жуковского (1783-1852), создателя поэтической системы языка, ритмов и образов, на основе которой выросла поэзия Пушкина и многих других поэтов XIX — начала XX веков.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Глава первая (1770-1797)
Глава вторая (1797-1801)
Глава третья (1802-1805)
Глава четвертая (1806-1807)
Глава пятая (1808-1811)
Глава шестая (1812-1814)
Глава седьмая (1815-1818)
Глава восьмая (1819-1822)
Глава девятая (1823-1826)
Глава десятая (1827-1831)
Глава одиннадцатая (1832-1837)
Глава двенадцатая (1838-1840)
Глава тринадцатая (1841-1844)
Глава четырнадцатая (1845-1847)
Глава пятнадцатая (1848-1850)
Глава шестнадцатая - и последняя (1851-1852)
Основные даты жизни и творчества В. А. Жуковского
Краткая библиография
Великий русский поэт, учитель Пушкина, учитель всех русских лириков не только первой, но и второй половины XIX века, человек, действенная доброта которого не имела границ, величайший труженик, Жуковский был и образцом гражданина, воспитавшим целое поколение своим примером. Бесстрашие Жуковского, говорившего властям правду, сродни бесстрашию декабристов, вышедших на Сенатскую площадь. Наряду с Пушкиным и Рылеевым Жуковский - один из замечательнейших людей своей эпохи. В нем соединялись мягкость и энергия, утонченность духа и несокрушимость бойца. Вместе с тем это был человек высоконравственной жизни, освещавший и облегчавший трудный жизненный путь многим людям, соприкасавшимся с ним, и столь же высоконравственного творчества, во всей красоте этого понятия, ставшего традицией для русской классики. Это человек жизни в одно и то же время трагической и счастливой, так как он не бежал от трудностей и несчастий и неустанно, смолоду, воспитывал сам себя... Много еще можно сказать о Жуковском хорошего, но вот - книга о нем, в которой автор стремился соблюсти правду во всей ее возможной полноте и сложности, выдвигая на первое место документ.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
(1770-1797)
В XVIII веке такие истории случались нередко. Они пахли порохом, железом штыков, пылью российских дорог. В них было немало горечи и душевного страдания. Страдали женщины. Среди них была крымская турчанка Сальма, мать русского поэта Василия Капниста. И Сальха, родившая вьюжной северной зимой другого Василия, другого поэта - Жуковского.
Один бравый майор, обрусевший немец, послал после взятия Бендер своему старому приятелю двух сестер-турчанок - Сальху и Фатьму. Приятель с 1759 года был в отставке с чином секунд-майора и служил воеводским товарищем в Калуге. Это был Афанасий Иванович Бунин, владелец многих поместий в Тульской, Калужской и Орловской губерниях. Турчанок ему доставил возвратившийся с южных полей сражения крестьянин-маркитант, оброчный крепостной его.
Турецкие женщины, отправляемые в Россию, считались пленными! {Бабка братьев Аксаковых по материнской линии - Игель-Сюма - была взята в 12-летнем возрасте при осаде Очакова. Жена актера М. С. Щепкина (Е. Д. Щепкина) тоже турчанка, в двухлетнем возрасте была подобрана русским солдатом при осаде Анапы в 1791 году.} Сальха была привезена в имение Бунина в 1770 году вместе с сестрой Фатьмой, - Сальхе было шестнадцать лет, Фатьме - одиннадцать (она скончалась через год). В 1786 году Сальхе была выдана официальная бумага под заглавием: "К свободному в России жительству". Тут говорилось, что она "взята была при взятии города Бендер с прочими таковыми же в полон и досталась майору Муфелю, и того же году оным майором по выезде в Россию отдана им Бунину на воспитание, и по изучении российского языка приведена была в веру греческого исповедания, при чем восприемниками были жена Бунина Марья Григорьевна и иностранец, восприявший же веру греческого исповедания Дементий Голембевский". И стало ей имя - Елисавета Дементьевна Турчанинова. Эта бумага была для Сальхи и паспорт, и история ее жизни в кратком виде. Указаны были там и ее приметы: "Росту среднего, волосы на голове черные, лицом смугла, глаза карие". Стала она православной, матерью русских детей, хотя и не крепостной, но целиком отданной на чужую волю. О прежней ее "турецкой" жизни не сохранилось ни черточки. Видимо, она не рассказывала о ней. Однако она была не простая бендерская горожанка.
Один из близких к Жуковскому людей, связанных с ним дружбой, литературными интересами и постоянной перепиской, Петр Александрович Плетнев, в 1849 году писал (в частном письме) следующее: "Бунин был помещик Белёвский... Жена его, приживши с ним несколько детей, оставила супружеское ложе и дала ему свободу в выборе потребностей Гимена. Какой-то приятель Бунина, участвовавший во взятии Силистрии, переслал ему оттуда, из гарема паши, одну премилую женщину, которая долго полагала, что мужчина везде имеет законное право на нескольких женщин. Поэтому она в полной невинности души предалась любви к Бунину и от ложа с ним родила ему сына: это был славный ныне поэт". Все это Плетнев слышал от самого Жуковского. Бендеры в его памяти заменились Силистрией, но указание на происхождение Сальхи из гарема паши, видимо, достоверно.
Какой перелом произошел в жизни Сальхи! Вместо замкнутого пространства сераля - простор лугов и лесов, открывающийся с холма, на котором стояла господская усадьба села Мишенского. Другая одежда. Новый язык. Открытое лицо. На пути от Днестра до Оки все надежды на возврат былого смыла стихия русской жизни. Но так и не смоет она смуглоты прекрасного лица, печали кротких очей, восточной грусти напеваемых ею мелодий. Луговая, холмистая даль с пониманием станет вслушиваться в них... Навсегда осталась у нее и привычка сидеть, поджав под себя ноги (Жуковский так и изобразил ее впоследствии по памяти). Была она поселена в усадьбе в особом домике. Никто не препятствовал ей ходить на кладбище, ставшее ей родным, - поплакать над еще свежей могилкой Фатьмы. Бесшабашные русские празднества скоро перестали изумлять ее. Дворовые девушки на святках приглашали ее погадать. Барин и барыня были ласковы с ней. Отечески заботливо старался угодить ей во всем Андрей Григорьевич Жуковский, друг Бунина, давно живший у него на усадьбе. А старая ключница Василиса снабжала её всем необходимым и приучала к домоправительской службе, так как Бунин готовил Сальху ей на смену.
У Афанасия Ивановича Бунина и его жены Марьи Григорьевны, урожденной Безобразовой, было одиннадцать детей. К 1770 году, когда в Мишенское прибыла Сальха, детей в живых осталось лишь пятеро: дочери Авдотья (родилась в 1754 году), Наталья (1756), Варвара (1768) и Екатерина - грудной младенец, а также сын Иван, родившийся в 1762 году. Бунин был вельможей старого закала. Некогда водил он дружбу с фаворитом императрицы Екатерины Григорием Орловым. Был он в приятельских отношениях с тульским наместником Михаилом Кречетниковым. Бездельничал, пировал, охотился. С размахом благоустраивал имение - чего только там не было: обширный парк, цветники, пруды с рыбой, двухэтажные оранжереи, где росли абрикосы и лимоны, шампиньоны и всякие цветы. С балкона господского дома открывался вид на златоглавый Белёв, стоящий на берегу Оки. По сторонам дома были два флигеля с крутыми кровлями и светелками. Местность холмистая, изрезанная оврагами; по склонам - то пашни, то рощи. Поместье Бунина - на одном холме, село Мишенское - на другом, между ними речка Семьюнка, бегущая в Выру, укрытую ивняком, а Выра - в Оку.
Из Белёва на юг идет тракт, от имения его отделяет покрытая соснами и дубами Васькова гора, таинственная - тут некогда, как говорит предание, скрывался разбойник Васька, по прозванию Кудеяр... В доме Бунина - просторные горницы, портреты предков, выходцев из Польши, рыцарей Буникевских. Людская полна челяди. Над кухней дым столбом - обеды Бунина привлекали всех соседей - Лёвшиных, Черкасовых, наезжал из Тулы Михайло Кречетников, влюбленный в дочь Бунина Наталью.
Неизвестно, был ли Бунин любителем чтения, но супруга его, не знавшая иностранных языков, выписывала из Москвы и Петербурга чуть ли не все изданные на русском языке книги и журналы. Она любила как переводные романы, так и творения российских стихотворцев - Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Державина. Таким образом в Мишенском собралась русская библиотека, где, помимо прочих, были все издания Новикова. А письма она писала без всякого соблюдения грамматики угловатой скорописью XVIII века. Сохранились ее письма и к Жуковскому в Москву от 1800-х годов, где она нередко просит выслать ей ту или иную книгу, сведения о которых она находила в газетных объявлениях. Она любила стихи и, как вспоминают современники, заставляла мальчика Жуковского читать себе, например, эпическую поэму Хераскова "Россияда". Марья Григорьевна была искусная рукодельница и занималась вышиванием и плетением кружев - она знала секреты и тонкости выделки знаменитых даже и в Европе белёвских кружев. Под ее наблюдением работали в девичьей крепостные кружевницы. Рукодельницами стали и почти все дочери Буниных: в частности Екатерина Афанасьевна (по мужу Протасова), которая по собственным рисункам вышивала картины, в основном пейзажи.
Сальха была сначала нянькой младших дочерей Буниных Варвары и Екатерины, потом, по смерти ключницы, домоправительницей, распоряжавшейся слугами и всеми хозяйственными делами по усадьбе. Для этого нужны были расторопность и твердый характер, они, очевидно, были у турчанки. Каждое утро она должна была являться к Марье Григорьевне за приказаниями. Старшие дочери Буниных учили Сальху читать и писать по-русски. Что касается Афанасия Ивановича, то он соблюдал сначала некоторые приличия, более или менее скрывая свою связь с пленной красавицей, а потом, как истый русский самодур, рванул по живому: перебрался на глазах супруги и дочерей в домик Сальхи, обставив его как можно роскошнее. Так жил он несколько лет. Трижды у турчанки рождались и умирали в младенчестве девочки. Тем временем дочери Буниных - Авдотья и Наталья - выданы были замуж и уехали, первая со своим мужем Алымовым в Кяхту (он был там начальником таможни), вторая, ставшая Вельяминовой, - в Тулу.
Младшая дочь Буниных, Екатерина, уехала с Алымовыми в Кяхту. Сын Иван учился в Лейпцигском университете. Он был влюблен в некую девицу Лутовинову, собирался жениться на ней по возвращении в Россию, но, когда приехал, отец объявил ему свою волю, что он-де должен сочетаться браком с дочерью графа Григория Орлова. Это было в 1781 году. Споры ни к чему не привели. Юноша погиб. По официальной версии - умер от простуды. По воспоминаниям одного из членов семьи - с ним случился удар от нервного потрясения (у него якобы "лопнула жила"). Но может быть, молодой Иван Афанасьевич последовал примеру гётевского Вертера, - слава романа Гёте была в разгаре и особенно в Германии, откуда приехал юный Бунин. Похоронен он был в Мишенском.
Когда Афанасий Иванович переехал в домик Сальхи, Марья Григорьевна приказала не пускать в большой дом турчанку и запретила своей дочери Варваре, которая еще оставалась в усадьбе, всякое общение с ней. Бунин часто уезжал - в Белёв, (он был здесь городничим и предводителем дворянства), в Тулу, в Москву, где также имел дом, великолепно обставленный, с обширным садом, - в приходе Неопалимой Купины, прилегавшем к Пречистенке. Здесь и получил он известие о том, что Елизавета Дементьевна 29 января (по старому стилю) 1783 года родила мальчика. Он был крещен в усадебной церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Священник записал в книге: "Вотчины надворного советника Афанасия Ивановича Бунина у дворовой вдовы Елизаветы Дементьевой родился незаконнорожденный сын Василий". Бунин попросил своего приятеля, обедневшего киевского помещика, прижившегося у него в усадьбе, крестить и усыновить этого младенца. Мальчик получил отчество Андреевич и фамилию Жуковский, а вместе с тем и дворянское звание. Дочь Буниных Варвара совершенно потрясла Марью Григорьевну неожиданной просьбой, сопровождаемой слезами, разрешить ей быть крестной матерью. Чуть было не грянули громы, но вдруг старуха, сама не зная почему (по доброте, видно, природной), согласилась.
Ребенок внес мир в семью Буниных. Сальха понимала, что Марья Григорьевна видит в нем как бы замену своему несчастному Ивану, единственному сыну. И она сделала решительный шаг, поступив истинно мудро. Когда Бунин - это было уже весной 1783 года - снова отлучился куда-то, она взяла ребенка, принесла его прямо в дом и положила на пол у ног Марьи Григорьевны. Сальха не сказала ни слова и лишь выражала всем своим видом беспредельную покорность.
- Подай-ка мне Васеньку-то, - строго сказала Бунина Варваре, потихоньку плакавшей от радости у нее за спиной. Та подала.
- Ну что ж, Лизавета, - сказала Марья Григорьевна, - ты не виновата. Будь по-старому в доме. А Васеньку воспитаю я. Как родного.
В честь рождения сына Афанасий Иванович приказал разобрать ветхую деревянную церковь, из бревен ее сложить часовню на кладбище, а церковь выстроить новую, каменную. Были призваны хорошие мастера - каменщики, резчики, живописцы. Древние образа из прежней церкви водворились в новой. Андрей Григорьевич Жуковский, любивший музыку, игравший на скрипке, взял на себя руководство хором певчих...
Последняя дочь Буниных - Варвара Афанасьевна - была против ее воли выдана за Петра Николаевича Юшкова, имевшего дома в Туле и Москве, и уехала. Мальчик остался в Мишенском единственным ребенком. Женщины - а их был полон дом - наперебой баловали его. Рос он барчонком. Сальхе лишь изредка удавалось на ходу приласкать его - всё вокруг него няньки, мамки, тут же и Андрей Григорьевич, обожавший крестника и приемного сына своего.
В 1785 году Бунин записал сына сержантом в Астраханский гусарский полк; шести лет мальчик сделался прапорщиком и был внесен в дворянскую родословную книгу Тульской губернии.
В 1789 году Бунин привез в Мишенское учителя-немца, но он оказался тупым и самоуверенным шарлатаном, какими наводнена была в то время Россия (немецкие и французские парикмахеры, кучера, портные и лакеи выдавали себя за учителей, и им верили на слово). Звали немца Еким Иванович (всех немцев на Руси почему-то звали Ивановичами). Учить он стал немецкому чтению и арифметике. Ученик и учитель жили вместе во флигеле, за стеной их комнаты помещался Андрей Григорьевич Жуковский.
Учитель походя бил мальчика линейкой по пальцам, беспрестанно ворчал и топал ногами. Вася плакал. Ни счет, ни немецкие слова не лезли ему в голову. Андрей Григорьевич неодобрительно покачивал головой, но молчал. Однако не прошло и недели, как за стеной поднялся ужасный шум. Андрей Григорьевич, хотя это и было запрещено предварительным условием, открыл дверь в классную комнату и остолбенел: мальчик, стоя в углу голыми коленями на горохе, плакал, а немец бешено вопил и размахивал розгой, держа в другой руке немецкую книжку...
Жуковский тут же позвал Буниных, и учитель был прогнан. Он сам стал заниматься со своим приемным сыном - учить его тому же счету, а также русскому письму и рисованию. Туча прошла. Еще резвее носился Вася по старому парку, играя с девочками в рыцарей. Уже везде побывали они - и на лугу между усадьбой и деревней Фатьяново, и на опушке бора, спускающегося с Васьковой горы, и у речки Семьюнки, бегущей по оврагу в пруд и далее в Выру, и у родника Гремячего с его часовней. За деревней на реке блестит на солнце драночная крыша мельницы. Вверх по косогору - избы села Мишенского, окруженные огородами, яблоневыми садами... Он был похож на свою мать - кареглаз и смугл, длинные черные волосы вились по плечам. Он уже не боялся ни быков, ни лошадей, ни разбойника Васьки, которым пугали детей и на барской усадьбе, и в крестьянских дворах.
В ноябре 1790 года Бунин был вызван Кречетниковым на службу в Тулу. Он нанял там, на Киевской улице, особняк, принадлежавший начальнику оружейного завода генерал-поручику Жукову, и тотчас переехал туда со всей семьей, включая Васю с матерью и двух Анют, которых Марья Григорьевна не отдавала родителям. Этой зимой Вася учился в пансионе Христофора Филипповича Роде, - он был полупансионером, и после занятий его каждый вечер забирали домой. Для домашних занятий с ним был приглашен один из преподавателей Главного народного училища в Туле - Феофилакт Гаврилович Покровский, который был своим человеком в доме Юшковых.
Покровский был и литератором - он печатал брошюры и статейки в журналах Москвы под десятью псевдонимами. Ему было двадцать семь лет, и он полон был вдохновенной любви к словесности - восторгался Херасковым и Руссо, трагедиями Расина и романами Жанлис. Живя в городе, ненавидел все городское, мечтал о сельском философическом уединении. Однако по бедности своей он во всю жизнь не смог осуществить своих руссоистских мечтаний. В своих сочинениях он призывал людей к благотворительности, к горячему сочувствию бедным. Но как педагог он был резок, требователен, детские шалости выводили его из себя. Васе скучновато было учиться, он все ждал, когда ему наконец разрешат побегать. И Покровский раз и навсегда решил, что он не только лентяй, но и лишен хороших способностей. Мальчик стал дичиться его.
В марте 1791 года Афанасий Иванович скончался в Туле в возрасте семидесяти пяти лет. Перед смертью он успел составить завещание, по которому все, что имел, разделялось на четыре семьи, по числу его дочерей, включая умершую Наталью Вельяминову, - но разделялось не тотчас, а по кончине Марьи Григорьевны, которая до конца своих дней должна была считаться правительницей имений, однако без права продавать или закладывать что-либо. Елизавету Дементьевну с сыном он в завещании обошел полностью, но сказал:
- Барыня! - так звал он всегда жену. - Для этих несчастных я не сделал ничего, но поручаю их тебе и детям моим.
- Будь совершенно спокоен, - отвечала Марья Григорьевна. - С Лизаветой я никогда не расстанусь, а Васенька будет моим сыном.
После смерти мужа она с каждой из четырех доль взяла по две с половиной тысячи рублей - всего десять тысяч - и отдала эти деньги Елизавете Дементьевне, чтоб хранила для сына.
Тело Бунина было перевезено в Мишенское и положено в родовую усыпальницу-часовню. Переехала в Мишенское и вся семья. Осенью снова направился в Тулу обоз с припасами на зиму. Вася был опять помещен к Христофору Филипповичу Роде, но уже полным пансионером - теперь дома он оставался только в субботу и воскресенье. Однако весной 1792 года пансион закрылся. Знаний в нем мальчик не получил почти никаких, а чтобы учиться дальше - надо было поступать в Главное народное училище. Феофилакт Гаврилович Покровский объявил, что Вася не готов и что ему все лето нужно заниматься, а не шалить и играть в рыцарей. Марья Григорьевна совсем оставила тульский особняк. Вася снова оказался в родном Мишенском. Приехали сюда и Юшковы всей семьей. Девочек, ровесниц Васи, стало пять. Но с Юшковыми явился сюда и учитель Покровский, нанятый для занятий с девочками и для подготовки Васи в тульское училище. Изучались русский язык, арифметика, история и география. Одно только событие скрасило однообразие этого лета - свадьба прибывшей из Кяхты младшей дочери Буниных Екатерины с тульским помещиком и губернским предводителем дворянства Андреем Ивановичем Протасовым. Она признана была первой красавицей губернии. Молодые сразу уехали в деревню Сальково, как и Мишенское, Белёвского уезда. Екатерине Афанасьевне было страшно ехать в чужое место, и она взяла с собой Васю погостить на несколько дней.
Осенью Юшковы увезли Васю с собой в Тулу. Он поступил в Главнее народное училище, но проучился там недолго. Покровский, сделавшийся главным наставником, неустанно преследовал его и, наконец, исключил собственной властью "за неспособность", так как Вася под пристальным взглядом наставника забывал, сколько будет дважды два и куда впадает Волга. И Покровский и Вася были немало смущены, встретившись снова на уроке в доме Юшковых... Варвара Афанасьевна присоединила мальчика к своим четырем дочерям и еще нескольким детям (тут были "воспитанница" гувернантки, некая "бедная дворянская девица" Сергеева, дочь какого-то чиновника Павлова и дочь тульского полицеймейстера Голубкова), составившим домашний учебный класс. И снова - таблица умножения, российские реки, Юлий Цезарь и Владимир Красное Солнышко... Учеников прибывало. Пожелали заниматься вместе с детьми три взрослые девицы лет по семнадцать, еще один мальчик - сын домашнего доктора Юшковых Риккера. После занятий детям давалась свобода, - мигом поднимались шумные игры.
"Спутником" и "хранителем" своего детства называет Жуковский хозяйку дома Варвару Афанасьевну. Она и ее муж, Петр Николаевич Юшков, просвещенный человек, близко знакомый с книгоиздателем Н. И. Новиковым, устраивали в своем доме музыкальные вечера и литературные чтения. Сюда по определенным дням собиралось тульское общество.
На домашнем театре ставились драмы. Устроители Тульского общественного театра, завсегдатаи дома Варвары Афанасьевны, обратились к ней за помощью. Она помогла выбрать пьесы для первых представлений (это были "Цинна" Корнеля, "Британик" Расина и "Магомет" Вольтера). Провела в своем доме несколько репетиций с актерами новой труппы. Варвара Афанасьевна словно торопилась жить - уже начинала она чувствовать усталость, покашливала, слабость и озноб охватывали ее иногда. Медленная чахотка подтачивала с ранней юности ее силы.
Детям разрешалось присутствовать на репетициях.
Когда приходили актеры, Вася забирался в уголок. Необыкновенная декламация и необыкновенные жесты потрясали его. Скромный актер в потертом сюртуке преображался (даже не сменив одежды) в гордого патриция, полного царственного достоинства, в военачальника, один вид которого способен увлечь солдат в огненные бездны... В зиму 1794/95 года впервые вспыхнуло в Жуковском желание быть автором, сделаться новым Расином или по крайней мере Сумароковым. Варвара Афанасьевна посоветовала ему обратиться к Плутарху, русский перевод которого 1765 года ("Житие славных в древности мужей") был в ее библиотеке. Во втором томе нашелся нужный ему герой - Фурий Камилл, освободитель Рима, разбивший в пятом веке до нашей эры полчища галлов. В библиотеке на столе всегда были наготове перья, чернила и бумага. Жуковскому хотелось написать трагедию в один присест, но быстро удалось придумать только заглавие: "Камилл, или Освобожденный Рим". Окружив его кудрявыми росчерками, он задумался, ища первых слов. Первых в жизни будущего великого поэта... Поздно вечером Варвара Афанасьевна разбудила его - он спал, положив голову на руки, за столом. Рядом лежали исписанные листы. Трагедия, сочиненная в прозе с суровой лаконичностью, уместилась на двух страницах, хотя в ней было четыре действия.
Постановку трагедии взяла на себя Варвара Афанасьевна. Она распределила роли, помогла детям сделать костюмы, позаботилась о том, чтобы было побольше зрителей, и, наконец, устроила в гостиной сцену при помощи стульев, ширм и горшков с цветами. Перед сценой была сделана рампа из восковых свечей. Камилла играл, конечно, автор. Он сам склеил себе из золотой бумаги шлем, прицепив к нему два страусовых пера. Красная женская мантилья почти ничем не отличалась от древнеримского пурпурного плаща. Еще был сделан панцирь из серебряной бумаги. И целый арсенал оружия: деревянный меч, обвитая цветной лентой пика, лук из можжевеловой ветки и колчан со стрелами.
Все обитатели дома собрались посмотреть спектакль. Аплодисменты и возгласы одобрения не умолкали... Жуковский принялся за сочинение второй пьесы. Это была мелодрама. Сюжет ее был взят из книги, которая читалась в доме Юшковых кем-нибудь постоянно, - потрепанный экземпляр побывал в руках и старших детей и лакеев, он был закапан воском и слезами. Книга эта в русском переводе с французского называлась "Павел и Виргиния", и написал ее в 1787 году один из последователей Руссо - Бернарден ден Сен-Пьер. Книга получила всемирное признание и была переведена на многие языки. Злоключения двух семей, пытавшихся жить вне общества на одном из далеких островов, любовь юноши и девушки - Поля и Виргинии, - борьба с вторгшейся в их жизнь цивилизацией, их гибель - все это трогало сердца читателей. Никому не мешал надуманный сюжет, никто не искал правдоподобия в эпизодах. Дело было в чувствах.
Совершенно удивительно, что уже со второй попытки Жуковский нашел сюжет, гармонирующий с его будущими литературными устремлениями. Не менее удивительна и оригинальность выбранного аспекта событий книги - он положил в основу драмы трагедию матери, а не историю гибели двух влюбленных.
Тем временем родные раздумывали о его будущем. Надо было продолжить учение. Заехавший как-то к Марье Григорьевне в Мишенское майор Постников, сосед по имению, предложил:
- Ему надо вступить в полк своим чином прапорщика. Да вот хоть в Нарвский, где я служу. Он теперь в Кексгольме.
- А и в самом деле! - подхватила Марья Григорьевна. - Это Афанасия Ивановича полк. Ведь помнят его там?
- Не думаю. Много воды утекло с тех пор. Однако я возьмусь присмотреть за молодым человеком. Будет ладно служить - чины пойдут. С хорошим чином можно и в статскую выйти.
Вася, когда ему объявили новость, пришел в восторг. Вскоре ему сделали полную офицерскую экипировку. В ожидании отъезда он не расставался с треуголкой, сапогами и шпагой, расхаживая по дому во всем параде.
В ноябре 1795 года Жуковский и майор Постников прибыли в Петербург. Впечатления стремительным вихрем вскружили голову подростка. Он свободно вздохнул лишь тогда, когда выехал в Кексгольм, по направлению к Ладожскому озеру.
Сто сорок верст охлестывали их возок позднеосенние дожди и снега. Жуковский кутался в толстый плащ, мерз, но отказывался от дорожной фляги, которую иногда, забывшись, протягивал ему майор. На станциях слуга Жуковского, Григорий, бросался хлопотать о чае, устраивал ему постель на ночь и долго сидел возле спящего, заботливо подтыкая одеяло.
Кексгольм, бывшую русскую Корелу, в XVII веке взяли шведы. Петр вернул крепость, но чуждое название закрепилось. В устье Вуоксы, впадающей в Ладожское озеро, на берегах и скалистых островках расположились ее строения. Пронзительный ветер, серый день, серый снег с дождем, падающий на серые дома города, серые камни крепости на гранитном островке, мрачная башня ("шлот") на отдельно стоящей скале - вот что увидел здесь Жуковский. Вскоре он узнал, что в шлоте вот уже скоро четверть века содержится какой-то крупный государственный преступник, имя которого неизвестно даже коменданту. Ходят слухи, что он из царского рода. Здесь же недавно еще находились две сестры Емельяна Пугачева - теперь они выпущены на безвыездное житье в городке. Жизнь города была полна тишины. Даже воинственные звуки барабанов и флейт на плацу не нарушали ее.
Жуковский писал в Мишенское: "Милостивая государыня матушка Елизавета Дементьевна!.. Здесь я со многими офицерами свел знакомство и много обязан их ласкам. Всякую субботу я смотрю развод, за которым следую в крепость. В прошедшую субботу, шодши таким образом за разводом, на подъемном мосту ветром сорвало с меня шляпу и снесло прямо в воду, потому что крепость окружена водою, однако по дружбе одного из офицеров ее достали. Еще скажу вам, что я перевожу с немецкого и учусь ружьем". И уже перед Рождеством: "Милостивая государыня матушка Елизавета Дементьевна! Имею честь вас поздравить с праздником... О себе имею честь донести, что я слава богу здоров. Недавно у нас был граф Суворов, которого встречали пушечною пальбою со всех бастионов крепости".
Юный прапорщик не получил разрешения на вступление в полк. Павел Первый, сменивший на российском престоле Екатерину Вторую, запретил брать на действительную службу несовершеннолетних офицеров. Вася возвратился в Тулу и без малейшего сожаления снял мундир. Еще целый год он прожил у Варвары Афанасьевны Юшковой, принимая участие в домашних - уже взрослых - спектаклях, проводя долгие часы в библиотеке, присутствуя на литературных вечерах, занимаясь с гувернерами французским и немецким языками. "Из посторонних лиц этого времени, - писал впоследствии Жуковский, - самое памятное и любезное для меня есть лицо Болотова... Он посещал нас в Туле, он был мне самый привлекательный человек и сильно на меня действовал своею многосторонностью". Андрей Тимофеевич Болотов увлекал своих собеседников, в том числе и Жуковского, рассказами не о каких-нибудь необыкновенных приключениях, а об устройстве разных парков в Европе и в России, о том, как человек, учась у самой природы, может создавать великолепнейшие пейзажи путем пересадки растений и проведения ручьев. Сам Болотов создал единственный в своем роде парк у себя в имении. Страстный любитель природы, он знал всех птиц и животных, свойства всех растений; крестьянский труд был известен ему до малейших мелочей. Только он мог вести речь о коровах, лошадях и овцах так, что даже дети бросали игрушки и жадно слушали его. А сверх того он знал наизусть оды Ломоносова, Хераскова и Державина, служил в армии, бывал на разных должностях и немало поездил по России. Всем известно было, что он пишет мемуары... Он-то и присоветовал родным Жуковского отвезти его в Московский университетский благородный пансион. Осенью Петр Николаевич Юшков отправился в Москву, благо инспектор пансиона был ему хорошо знаком.
В январе 1797 года Марья Григорьевна повезла Жуковского в Москву. Она остановилась в своем доме на Пречистенке, в приходе Неопалимой Купины. Заваленная снегами зимняя Москва с ее заборами, голыми деревьями садов, особняками, санным скрипом и колокольным звоном была хорошо знакома Жуковскому - вот только в доме Афанасия Ивановича, который всегда очень не любила Бунина, он не бывал. Дом этот, одноэтажный, но вместительный и роскошно отделанный внутри, после смерти своего хозяина, любившего пиры, музыку, гостей, - стоял тих и уныл. В залах спущены были шторы, на мебель накинуты чехлы. Один старый дворецкий да двое лакеев оставались тут - все остальное Бунина разослала по своим имениям. Пренебрегая парадной частью, она поселилась с Жуковским в верхних низеньких комнатах черной половины. Вообще дом этот решено было вскорости продать.
Антон Антонович Прокопович-Антонский жил во флигеле, стоящем во дворе пансиона. Это был худощавый и сутулый человек в мундире профессора. Движения его были нерешительными, голубые глаза полны доброты. Он встретил приехавших по-домашнему просто, усадил за чай... Марья Григорьевна наслышана была об Антонском. Он занимал в университете непонятные для нее кафедры энциклопедии и натуральной истории. В молодости учился он в Киевской духовной академии, а потом в Московском университете. Он писал и переводил для просветительских изданий Новикова, председательствовал в университетском литературном обществе. В 1791 году, оставаясь университетским профессором, он сделался инспектором благородного пансиона. Эту аристократическую школу, где почти ничему не учили, Прокопович-Антонский превратил в разумно устроенное, крепко поставленное учебное заведение, готовящее пансионеров не только в студенты, но и в статскую или военную службу. Он добился отдачи под пансион многих строений, составлявших вместе с домом бывшей Межевой канцелярии почти целый квартал, разработал программы, собрал библиотеку, привлек к преподаванию профессоров и студентов университета, которые писали и учебники. У него был подлинный педагогический дар, "глаз, проникавший в душу", как говорит современник. Он, как правило, угадывал способности и склонности учеников и каждому давал возможность учиться преимущественно тому, что он любит, что ему дается.
Словом, Болотов дал хороший совет.
Как бы между прочим и немного заикаясь, Антонский задал несколько вопросов Жуковскому. Беглый экзамен удовлетворил его вполне. Оказалось, что Жуковский хорошо знает французский и отчасти немецкий языки. Это было для поступающего необходимо, ученики должны были говорить между собой во все дни, кроме неучебных, на одном из них. Узнав же, что Жуковский читал Виланда, Сен-Пьера, Жанлис, Руссо и в особенности Карамзина, что ему хорошо известны "Московский журнал", "Детское чтение" и "Приятное и полезное препровождение времени", где публиковалось все лучшее из произведений московских литераторов, просто пришел в восторг. Он подал ему книжечку под названием "Взрослому воспитаннику Благородного при Университете пансиона для всегдашнего памятования". Красным карандашом на первой странице был отчеркнут абзац: "Цель воспитания. Главная цель истинного воспитания есть та, чтоб младые отрасли человечества, возрастая в цветущем здравии и силах телесных, получали необходимое просвещение и приобретали навыки и добродетели, дабы, достигши зрелости, принесть отечеству, родителям и себе драгоценные плоды правды, честности, благотворении и неотъемлемого счастия".
- Возьми, дома дочтешь, - сказал инспектор.
ГЛАВА ВТОРАЯ
(1797-1801)
В пансионе было шесть классов - два низших, два средних, два старших. Жуковский был принят в первый средний. В одной из общих спален ему отведена была деревянная кровать, покрытая суконным одеялом, столик на двоих с соседом. В комнате десять человек, одиннадцатый - надзиратель из немцев, - он спит у самых дверей (его дело наблюдать за учениками и о всякой малости доносить Антонскому). В пять часов утра загремел в коридорах колокольчик - Жуковский впервые проснулся так рано (и с этого дня всю жизнь будет вставать в пять часов). К удивлению своему, он очень спокойно принял столь крупную перемену в своей жизни. Надев форменный синий фрак, он пригладил щеткой уже отросшие, мокрые после умывания волосы. Служители убирали постели. За морозными окнами еще темнела ночь.
От шести до семи в специальной комнате - приготовление уроков, тут у каждого свое место с ящиком для тетрадей; в шкафу стояли общие учебники. В семь часов надзиратели ведут учеников, выстроенных попарно, в столовую. После молитвы и чтения вслух небольшого отрывка из Евангелия подается чай. От восьми до двенадцати - классы. Полупансионеры (те, которые не ночуют в пансионе) приезжают к восьми. В двенадцать - обед. С часу до двух - свободное время: кто бежит во двор играть в чехарду, кегли или свайку, кто в спальне учится играть на флейте, читает, пишет письма. С двух до шести снова лекции. Потом полдник и приготовление уроков, а в восемь - ужин. В девять - после молитвы и чтения Библии - гремит вечерний колокольчик, призывая пансионеров ко сну. В комнатах горит по одной свече, скрытой под колпаком. В коридорах тишина - лишь изредка слышатся осторожные шаги дежурного надзирателя.
Учились по четырехбалльной системе. Ученику разрешалось выбрать себе несколько предметов для изучения из тридцати пунктов программы, охватывающих словесность, историю, военное дело, искусства, разные науки и иностранные и древние языки. Пансионеры отпускались домой по субботам и воскресеньям, а также по праздникам и летом - на июль месяц. Жуковскому в пансионе понравилось все - чистые комнаты, натертые полы, большие аудитории, где скамьи уходят ярусами вверх, доброжелательный вид надзирателей и сердечная улыбка вездесущего Антонского. В свободные часы он бежал в библиотеку. Это была гордость инспектора Антонского. В простенках между огромными окнами стояли высокие шкафы, где за стеклами поблескивало золото кожаных книжных корешков. Обширный дубовый стол, покрытый лиловым бархатом, был завален горами русских и иностранных журналов. Как-то само собой сложилось, что Жуковский отдал предпочтение среди прочих наук истории, словесности, французскому и немецкому языкам и рисованию.
Вскоре он подружился с Александром Тургеневым, сыном директора университета. Он был полупансионер и после занятий шел домой - квартира Тургеневых была в здании университета на Моховой. В эту зиму старший брат Александра Андрей поступил в студенты. Другие братья - Николай и Сергей - были еще малы, восьми и пяти лет. Александр был младше Жуковского на год, - у них было много общего - высокий рост, доброе сердце, заливистый детский смех (у обоих оставшийся таким на всю жизнь). Одно и то же читали они до пансиона (Виланд, Руссо, Сен-Пьер, Жанлис, Херасков, Державин, Карамзин...). В пансионе оба они оказались словесниками - завсегдатаями библиотеки и поклонниками Михаила Никитича Баккаревича, молодого и пылкого преподавателя русской словесности. На его лекциях Жуковский и Тургенев садились у самой кафедры. На верхнем ярусе - по-пансионскому "Парнасе" - затаивались с посторонними книжками любители физики и математики, ничего не желавшие понимать в "просодии" (то есть слогоударении) русского стиха.
Баккаревич проникновенно вещал с кафедры, что поэзия "есть одна из приятнейших наук", которую можно считать "усладительницею жизни человеческой". Он говорил, что "рифмы почитаются от некоторых пустыми гремушками, и это сущая правда, когда в стихах только и достоинства, что рифмы, когда в них нет ни огня, ни живости, ни силы, ни смелых вымыслов, составляющих душу поэзии, одним словом - когда в стихотворце нет дара".
- Русская просодия создана Ломоносовым и подкреплена Державиным, - говорил Баккаревич. Он декламировал стихи, давно известные Жуковскому, но подавал их так, что они начинали сверкать новыми гранями. - Стихотворный язык есть музыка, - продолжал преподаватель. - Иногда одна нота, нестройно, неправильно взятая, портит всю симфонию.
Это особенно врезалось в память Жуковского. Да, музыка... Хорошие стихи, помимо слов и их смысла, несут в себе необъяснимое очарование звуков и ритма. А очарование чувств! Подымающий все твое существо ввысь одический восторг: меланхолия, сладко сжимающая сердце и вызывающая слезы; тревога, страх и дикие порывы студеных стихий северных поэм барда Оссиана... А очарование картин! Луна и туманное кладбище, развалины мрачного замка на скале, блеск весеннего солнца в лазури неба и вод, сонм богов среди мощно клубящихся туч Олимпа, хижина чувствительного философа на берегу лесного ручья... Так начало вырастать в душе Жуковского чувство разлитой в мире поэзии. Лира, арфа, цевница - были для него одновременно и реальность и символы. Прошумел ветер, прогремел гром, прокатившиеся звуки долго отдаются в душе, сладко трепещут в ней замирающие звуки: это божество Поэзии играет на Цевнице, Арфе, Лире. Может быть, оно - горделиво-обнаженное, в лавровом венке, как Аполлон, а может быть, обросшее длинными седыми космами, с угрюмым, вдохновенно-пронзительным взглядом, как Оссиан... Мильтон, Гомер, Камоэнс, Юпг, Поп - имена, обозначенные на корешках книг пансионской библиотеки. Их в России переводили не раз, и если не выходило стихами, так прозой. В томиках журнала "Приятное и полезное препровождение времени", издаваемого Василием Подшиваловым, литератором и педагогом (до Баккаревича он читал в пансионе российскую словесность), - апология чувствительности в духе Карамзина и его "Бедной Лизы", философского уединения среди "сельской натуры", сочувствия к страждущему человечеству. В отрывках, переводах и переделках тут возникала и сплеталась в единое целое мировая литература - философы, историки, писатели, поэты всех европейских стран и всех времен (но по большей части все же современные - XVIII века) словно бы сошлись на этих страницах во имя торжества в России нового литературного стиля, новой школы, обозначенной именем Карамзина, автора стихотворений, повестей и путевых писем. Подшивалов был карамзинист. Журнал его Антонский сделал обязательным чтением для пансионеров. Тургенев и Жуковский увлекались им столь же страстно как иные ученики многотомным "Всемирным путешествователем" аббата де ла Порта в переводе Булгакова.
В грустном настроении приехал Жуковский в Мишенское на свои первые каникулы - в мае этого года, месяц тому назад, скончалась в Москве Варвара Афанасьевна Юшкова, которой исполнилось только двадцать восемь лет. Овдовевший Петр Николаевич Юшков с девочками тоже приехал в Мишенское - оно было завещано Буниным его семье, однако он не мешал Марье Григорьевне мирно жить тут вместе с Елизаветой Дементьевной и хозяйствовать. Обе они нашли, что в Жуковском совершенно ничего не осталось детского, что он возмужал, посерьезнел, стал говорить почти уже басом, но все такой же добряк и душа нараспашку. Его поселили во флигеле, в бывшей классной комнате. По его просьбе тут сооружены были простые сосновые полки - он решил составить собственную библиотеку. На стол он положил - для ближайшего чтения - двухтомные "Нощные размышления" английского поэта Юнга, переведенные в прозе Алексеем Кутузовым и изданные Типографической компанией Новикова в 1785 году. Юнг был родоначальником так много повлиявшей на развитие лирической поэзии темы "прогулок на кладбище", которая пришлась по сердцу и русским сентименталистам, - она пересеклась в русской поэзии с двумя другими: мрачными и возвышенными фантасмагориями Джеймса Макферсона - его "Поэмами Оссиана" с ночными северными пейзажами, призраками, битвами, скальдами, поющими о былом, - и с учением Руссо, отрицавшего цивилизацию и восхвалявшего доброго от природы "естественного" человека, живущего крестьянской жизнью. С шестидесятых годов XVIII века эта тройственная тема входила в русскую поэзию, пронизывая все литературное сознание читателя.
В Мишенском Жуковский сочинил стихотворение "Майское утро" и прозаический отрывок "Мысли при гробнице". Стихотворение получилось ученически-робким. Он подражал в нем и Державину и Дмитриеву (его стихотворению "Прохожий и горлица", которое не раз цитировал в аудитории Баккаревич). Однако и Юнг внес сюда свою долю, продиктовав начинающему поэту такой конец его первого произведения: "Жизнь, мой друг, бездна слез и страданий. Щастлив стократ Тот, кто, достигнув Мирного брега, Вечным спит сном". По примеру Карамзина, введшего эту новую моду, он сделал стихотворение безрифменным, белым. "Мысли при гробнице" - произведение в жанре поэтической прозы, рожденном прозаическими переводами стихов. Такие вещицы в изобилии печатались тогда в карамзинистских журналах. О них говорил Баккаревич: "Есть много сочинений, которые писаны без рифм и даже без стоп, то есть прозою. Тем не менее их можно считать поэтическими".
В августе снова пошла пансионская жизнь, круговорот уже привычных событий дня от пяти утра до девяти вечера. Радостно обнялись после первой разлуки Жуковский и Александр Тургенев. Жуковский прочитал ему свои первые сочинения.
- Надо показать Баккаревичу, - решил Тургенев, восхищенный и стихотворением, и прозаическим отрывком. Баккаревич счел их достойными обнародования и передал редактору "Приятного и полезного препровождения времени", в 16-й части которого они и появились.
Жуковский и Тургенев сделались заправскими литераторами. Они все свободное время сочиняли и переводили. Рядом с ними в библиотеке корпели над стихами другие сочинители - Кириченко-Остромов, Гагарин, Петин, Чемезов, Родзянко, Нахимов, Костогоров... Их басни, прозаические отрывки и речи, оды, драматические сцены, эпитафии и надписи в стихах нередко попадали в журналы "Приятное и полезное препровождение времени" и "Иппокрена, или Утехи любословия".
Однажды Тургенев сказал:
- Брат Андрей хочет с тобой познакомиться. Велел тебя привести.
В субботу Александр пришел к Юшковым, где проводил свободные дни Жуковский. Они отправились на Моховую пешком - по Пречистенке и Ленивке, мимо дома Пашкова, который, как греческий храм, возвышался на холме против Кремля. Наконец пришли, разделись, оттерли замерзшие щеки. В комнатах встретил их Андрей, старший из братьев Тургеневых. Ему было шестнадцать лет, но он показался Жуковскому совсем взрослым, - серьезный, уверенный в себе, но в то же время быстро вспыхивающий. Никогда еще Жуковскому не приходилось так много говорить - о себе, о своих мыслях, о литературе. Андрей тоже мечтал стать писателем. Он называл свои любимые произведения: "Ода к радости" (это прежде всего!), трагедия "Коварство и любовь", "Разбойники" и "Дон Карлос" Шиллера, роман "Страдания молодого Вертера" Гёте и его драма "Эгмонт", роман Виланда "Агатон" и его поэма в прозе "Оберон". "Вертера" уже переводили на русский язык, но это все вялые, скучные переводы. Тургенев сказал, что мечтает сам перевести его. Он начал переводить "Оду к радости".
- Правду говорит мой Шиллер, - сказал он, - что есть минуты, в которые мы равно расположены прижать к груди своей и всякую маленькую былинку, и всякую отдаленную звезду, и все обширное творение!
У Жуковского дух захватило. Обнять весь мир! "Обнимитесь, миллионы!" Вот это "чувствительность"! Андрей начал говорить о Шиллере.
- Карл Моор! Бурная, мятущаяся душа, - говорил он. - Иным кажется, что Шиллер создал неестественного героя. Но автор вовсе не хотел рисовать обыкновенного человека. Может ли быть неестественным то, что потрясает нас?
- Эгмонт! - восклицал Андрей, переходя к Гёте. - Писатель изобразил его так, что он ожил! Я, читатель, как будто знал этого героя, говорил с ним!
Жуковский не читал ни "Разбойников", ни "Эгмонта". Гёте и Шиллер, как сказал Тургенев, - "сладостные мучители сердец", - им он обязан "величайшими наслаждениями ума и сердца". Они - поэты чувства.
- Чем сильнее чувство, - говорил Андрей, - тем достовернее поэтическое слово. А есть и такое особенное, "разбойническое", чувство, совершенно шиллеровское. Оно состоит, как бы сказать, - из раскаяния, вернее - из чувства несчастия, смешанного с чем-то приятным и возвышенным... Вот, например, когда Моор любовался заходом солнца, а сам уже знал, что счастие его сгинуло безвозвратно. Смесь страдания и радости!
И это навек легло в сердце Жуковского...
Он стал каждую субботу бывать у Тургеневых. Его изумляла талантливость Андрея, который первый год студентом, а уж знает латынь, немецкий, французский, итальянский и английский языки и столько с них перевел! И столько успел прочитать. И стихи пишет... И ведет дневник. Жуковский также завел себе дневник. Подналег на латынь и немецкий. Немецкий он знал неважно, а ему захотелось читать Гёте и Шиллера... Андрей Тургенев словно передал ему часть своего энтузиазма. Он понял, что нужно не журналы почитывать, не убивать время на чтение корявых переводов, а работать так, как крестьянин на пашне: до упаду. Стараться узнать все изящное и глубокое на тех языках, на которых оно существует. Тургенев дал толчок, отныне и всю жизнь Жуковский трудился так, как многим писателям и не снилось...
Пансионские годы мелькнули быстро. Трижды прошли весенние экзамены и трижды публичные декабрьские акты, то есть те же экзамены, но показательные, при огромном стечении гостей, главным образом родных пансионеров. В большом зале за зеленым столом рассаживалось начальство - надзиратели, профессора университета, директор Иван Петрович Тургенев, кураторы университета - Михаил Матвеевич Херасков, знаменитый поэт, "староста российской литературы", как его называли, и Павел Иванович Голенищев-Кутузов, тоже поэт, переводчик с древних языков.
По сути, был не экзамен, а спектакль. Ученики были тщательно одеты, причесаны и бледны от волнения. Родители и родственники их волновались не меньше детей и тихо переговаривались друг с другом. На акте 19 декабря 1797 года Антонский произнес речь, которую слушатели приняли с восторгом, - она была в духе времени, чувствительной и заканчивалась так:
- Ах! Время, время почувствовать, что просвещение без чистой нравственности и утончение ума без исправления сердца есть злейшая язва, истребляющая благоденствие не одних семейств, но и целых наций!
Затем оркестр, составленный из воспитанников, исполнил маленькую итальянскую симфонию. После этой увертюры началось действие: ученики произносили речи на заданные темы, сыграли целую пьесу - устроенное преподавателем российского законоискусства "судебное действо"; показывали рисунки и картины, протанцевали балетную сюиту с гирляндами (старик Морелли ставил ее уже не один год), потом фехтовали и читали стихи собственного сочинения на темы, заданные Антонским. Александр Чемезов прочитал стихотворение "К счастливой юности". Василий Жуковский - оду "Благоденствие России, устрояемое великим ее самодержцем Павлом Первым". От великого смущения читал он слишком тихо. Херасков, сидевший в центре зеленого стола под собственным портретом, делал вид, что слушает, но силы его явно ушли на борьбу со старческой дремотой. Он оживился и закивал лобастой головой в парике лишь тогда, когда Родзянко начал читать стихи к его портрету:
Феб древних таинств ключ тебе вручил своих,
Ты "Россиядою" стяжал венец нетленный.
В декабре следующего года, на очередном акте, Жуковский декламировал стихотворение "Добродетель" (оно было напечатано в "Приятном и полезном препровождении времени"). Через час он же читал речь - и тоже о добродетели, то есть о добрых, человеколюбивых делах. Это была декларация выбранного им пути.
Он обличал гордыню, неправду, коварство, лесть, алчность и призывал слушателей "стремиться мудрых по стезям". В речи он обрисовал образ человека, близкого к семье Тургеневых, одного из соратников Новикова - Ивана Владимировича Лопухина, которого Москва уважала как великого человеколюбца.
Когда-то, будучи студентом университета, Антонский председательствовал в Собрании университетских питомцев, литературном обществе, труды участников которого охотно печатал в своих журналах Новиков. Теперь он решил создать такое общество в пансионе. С начала 1799 года стало действовать Собрание воспитанников университетского благородного пансиона. Жуковского Антонский назначил бессменным председателем. Он должен был открывать заседания, происходившие по средам с шести часов вечера, назначать ораторов, наблюдать за порядком и вообще вести все дело. Члены общества должны были вести себя "благонравно".
После нескольких заседаний Жуковский почувствовал, что секретарский энтузиазм его иссякает: тягостна была тишина, скучен механический порядок. Антонский и Баккаревич собрали для издания отдельной книгой сочинения пансионеров и отдали на просмотр Ивану Петровичу Тургеневу.
В сборнике были стихи, басни, прозаические и драматические отрывки Жуковского, Александра Тургенева, Петина, Гагарина, Костогорова, Родзянки и других записных литераторов пансиона (сборник под названием "Утренняя заря" был напечатан в 1800 году, когда Жуковский уже окончил пансион).
Весной 1799 года Андрей Тургенев окончил университет. С августа 1798 года он числился на службе в Иностранной коллегии московском архиве титулярным юнкером, теперь вступил туда переводчиком. В архив он являлся редко, так как продолжал посещать лекции в университете. Жуковский так привязался душой к Андрею, что ему казалось: он без него вовсе жить не мог бы. В субботу он просыпался с мыслью, что вот он сейчас побежит на Моховую к Тургеневым... И если не заставал Андрея, то сидел мрачный, вяло беседовал с Александром и прислушивался - не идет ли кто. Не он один так любил Андрея. Несколько раз встречал Жуковский у Тургеневых Алексея Мерзлякова, университетского товарища Андрея. Мерзляков давал уроки восьмилетнему Николаю Тургеневу. Ему было девятнадцать лет, он уже был бакалавр, знал древнегреческий и латынь, французский, немецкий и итальянский языки, писал стихи и многие сочинения свои напечатал уже. Он был из купеческой семьи, внешность имел простонародную и даже говорил, немного заикаясь и на "о", но когда речь заходила о поэзии - он весь загорался и становился блестяще красноречивым. Как и для Жуковского, для него главным авторитетом был в литературных вопросах Андрей. Все чаще появлялся у Тургеневых и Андрей Кайсаров, который окончил университет в 1797 году, служил в полку, но мечтал ехать учиться в Геттингенский университет. Жуковский был знаком с его братом Петром Кайсаровым, учившимся в старших классах пансиона, который был стихотворец, переводил пьесы Коцебу и печатался в московских журналах. Третий брат их - Михаил - окончил пансион в 1795 году и также занимался литературой, в частности переводил Стерна. Позднее узнал Жуковский и четвертого из братьев Кайсаровых - Паисия. Скоро стало привычным для молодых литераторов собираться у Тургеневых. Мерзляков и Андрей Тургенев начали переводить драмы Шиллера - "Коварство и любовь", "Разбойники", "Дон Карлос". Они хотели и Жуковского привлечь к этой работе. Он, однако, принял участие только в переводе "Дон Карлоса".
В этом году Андрей приступил наконец к переводу "Вертера" Гёте. Скоро он привлек к этой работе Мерзлякова и Жуковского. Вот где возникал тот литературный союз, который нужен был Жуковскому, - замечательная школа самообразования. В сюртуках и шляпах а-ля Нельсон они бродили по всей Москве. Бывали у Симонова монастыря, где похоронены Пересвет и Ослябя, герои Куликовской битвы; в Марьиной роще; взбирались на Мытищинский водовод. Стали сидеть и в кофейне Муранта на Ильинке, где собирались актеры, студенты и профессора университета...
Наступили последние вакации. Жуковский повез в Мишенское "Дон Карлоса" и "Вертера", чтобы переводить свою долю. Быстро мелькнул краткий летний отдых. Осенью все съехались в Москве. Тургеневы вернулись из своей симбирской деревни, Мерзляков - из городка Далматова Пермской губернии, куда ездил к родителям, Кайсаров - из деревни на Воробьевых горах, где нанимал для отдыха избушку вместе с Семеном Родзянко. Осенью у Тургеневых появился новый гость, новый член молодого кружка - Александр Воейков, конногвардеец, года два-три тому назад окончивший университетский пансион. Военная служба не пришлась ему по душе, и он вышел в отставку. Он был шумен, говорлив, любил выпить чего-нибудь крепкого, но Андрею Тургеневу понравился открытостью характера, простотой обращения, а главное, тем, что был талантлив и образован, сочинял стихи, в основном переводил с французского. Воейков предпочитал звать друзей к себе, у него был ветхий деревянный особняк на Девичьем поле. Мерзляков и Андрей Тургенев побывали у него и рассказали потом со смехом, что он им славную пирушку задал...
В июне 1800 года, после выпускных экзаменов, Жуковский получил именную серебряную медаль. Имя его было помещено и на мраморной доске, в списке отлично кончивших пансион в разные годы, - доска висела в вестибюле главного входа. Окончил пансион и Александр Тургенев, который вступил юнкером в Иностранной коллегии московский архив, где служил его брат. Этот архив был местом весьма привилегированным - служба в нем открывала хорошие перспективы. Жуковский, не имевший никакой протекции, задолго до выпускных экзаменов был назначен в Главную соляную контору - с 21 февраля 1800 года он числился уже в бухгалтерском столе приказным с жалованьем по 175 рублей в год. Указом было предписано его "переименовать из прапорщиков городовым секретарем" и "отобрать данный ему на воинский чин патент". В декабре этого года Жуковский должен был еще участвовать в публичном акте - последнем для него в пансионе.
Он жил у Юшковых, где ему отвели две комнатки на антресолях. По привычке просыпался в пять часов, пил чай и начинал работать. До начала службы выкраивалось около трех часов. К концу 1800 года у него сложился немалый объем литературных дел. Он перевел комедию Августа Коцебу "Ложный стыд" и предложил ее в дирекцию московских театров. Пьеса выдержала несколько постановок. Мерзляков свел его с книгопродавцем Зеленниковым, который, стоя на грани банкротства, решил попытаться поправить дела изданием увлекательных переводных романов и повестей. Он прямо сказал Жуковскому, что будет платить за переводы при случае и столько, сколько сможет, но сверх платы будет давать книги, из неходовых. Жуковский начал переводить с немецкого роман Коцебу "Мальчик у ручья, или Постоянная любовь". Библиотека его пополнялась. Тридцать пять томов большой французской энциклопедии Дидро подарила ему в честь окончания пансиона Марья Григорьевна Бунина (это было приобретение Афанасия Ивановича). У Зеленникова в счет будущих переводов взял он "Естественную историю" Бюффона в тридцати шести томах на французском языке. Он купил несколько исторических сочинений на французском и немецком языках, переводы греческих и латинских классиков, полного Лессинга готическим шрифтом. Адам Смит, Шарль Бонне, аббат Баттё, Несторова летопись, изданная в Петербурге в 1767 году, философские труды лорда Шефтсбери - книга за книгой становились на его полки, прочитанные, с многочисленными пометами и закладками. Как только входил он в мутную атмосферу конторы, его охватывало омерзение: расшатанные и ободранные конторки, потрескавшиеся шкафы и облупившиеся стулья - все чуть ли не времен царя Алексея Михайловича, все полно серых и синеватых бумаг, папок, облитых клеем и закапанных воском от свеч. В помещении стоял какой-то особенный, отвратительный канцелярский запах - мышей, бумаги и плесени. Конторские чиновники почти все были в годах. Жуковский с грустью думал об Иностранной коллегии архиве, где он бывал, - и там старые шкафы и облака бумажной пыли, но зато одна молодежь! И свобода. Можно работать кое-как. Можно не ходить. А коли есть охота, интерес - можно рыться в грамотах и актах, как это с азартом делает сейчас Александр Тургенев, который от литературы все более склоняется к истории... В Соляной конторе среди говора и шарканья, прелых запахов и чернильных пятен Жуковский, положив лист бумаги на груду шнуровых книг, писал: "Надежда, кроткая посланница небес! тебя хочу я воспеть в восторге души своей. Услышь меня, подруга радости!.. Сопутствуй мне на мрачном пути сей жизни". Летом он переписывался с Мерзляковым. Тот жаловался на усталость души, на несбыточность мечтаний. Жуковский, обложившись штабелями папок, писал ему: "Тот бедный человек, кто живет на свете без надежды; пускай будут они пустые, но они всё надежды... Я пишу всё это в гнилой конторе, на куче больших бухгалтерских книг; вокруг меня раздаются голоса толстопузых, запачканных и разряженных крючкоподьячих; перья скрипят, дребезжат в руках этих соляных анчоусов и оставляют чернильные следы на бумаге; вокруг меня хаос приказных; я только одна планета, которая, плавая над безобразною структурою мундирной сволочи, мыслит au-dessus du vulgaire {Выше обыкновенного (франц.). и - пишет тебе письмо".
Андрей Тургенев и Жуковский все более сближались. В ноябре 1800 года Тургенев подарил Жуковскому две книги: "Ироическую песнь о походе на половцев удельного князя Новагорода-Северского Игоря Святославича" - найденное и опубликованное графом Мусиным-Пушкиным древнерусское эпическое произведение, с такой надписью: "Песнь древнего барда новому трубадуру дарит Андрей Тургенев в знак дружбы, на память любви", и лейпцигское 1787 года издание "Вертера" Гёте. На форзаце этой книги Тургенев поместил стихотворную надпись к портрету Гёте:
Свободным гением натуры вдохновленный,
Он в пламенных чертах ее изображал
И в чувстве сердца лишь законы почерпал,
Законам никаким другим не покоренный.
Чуть ниже - обращение к Жуковскому: "Ей-богу, ничего лучше вздумать не могу, как того, что я вечно хотел бы быть твоим другом, чтобы дружба наша временем укрепилась, чтобы я был достоин носить имя друга, и твоего друга!!"
20 декабря 1800 года произошел такой разговор между Жуковским, Мерзляковым и Андреем Тургеневым.
- Будет ли следующий век более обилен писателями? - начал разговор Жуковский. - Будут ли великие?
- Писателей будет больше, - отозвался Андрей. - Но, скорее всего, это будут сочинители мелочей, пусть даже превосходных: отрывков, стишков...
- Почему? - удивился Жуковский.
- Карамзин, наш любимый Карамзин, готовит это.
- Карамзин приучил всех писать изящные мелочи, - поддержал Тургенева Мерзляков.
- Если бы он явился на век или два позже, когда в России выросла бы серьезная литература, - продолжал Андрей, - тогда и он пусть бы вплетал свои цветы в дубы и лавры.
- Но он сделал эпоху у нас, - сказал Жуковский.
- Он не согласовал своего дарования с русским характером, климатом и прочими суровыми условиями. Слишком склонил читателей и авторов к мягкости и нежности... Почему не сказать этого? Я сам его ученик. И все лучшее идет за ним: Дмитриев, Василий Пушкин, вот ты, Жуковский. Много он сделал и для просвещения. Но где же эпическая поэма, достойная его таланта? Где главное?
- "Россияда"? - усмехнулся Жуковский.
- "Россияда" написана не поэтом, а варваром; она пуста, как и все поэмы Хераскова, - возвысил голос Андрей. - Но что ж, если Карамзины не пишут эпических поэм? Ты, Мерзляков, говоришь, что Херасков трудолюбив и не устает вносить в свое творение поправки, что он не гонится за ложной славой. Пусть так. Но к трудолюбию надо бы прибавить огня и вдохновения карамзинского! Поэтому-то Карамзин более вреден литературе нашей, чем Херасков. Вреден, потому что хорошо пишет!
- О! - воскликнул Жуковский в изумлении.
- Пусть бы русские поэты продолжали писать необработанным слогом, но пускай бы они продвигались вперед в важнейших родах литературы, - продолжал Андрей. - Слог со временем все равно бы очистился. Если смотреть с этой точки зрения - Херасков сделал для нас больше, чем Карамзин.
- Чем же Карамзин-то виноват? - спросил Жуковский, чувствуя, что он не может согласиться с Андреем.
- Он не виноват. Виноват случай, произведший его слишком рано. Он пишет так, как велит его натура. Мы любим его. И мы правы в этом! Но пусть бы сегодня писали хуже, медленно, но верно совершенствуясь. Чем медленнее ход успехов, тем они вернее.
- Можно и быстро, - сказал Мерзляков. - Надо, чтоб явился второй Ломоносов и все своротил!
- Можно, - подтвердил Андрей. - Но надо, чтоб это был писатель, напитанный оригинальным русским духом, с великим и обширным разумом. Он дал бы другой оборот русской литературе.
Жуковский опять вступился за Карамзина:
- Может быть, Карамзин переменится? Ведь начал же он "Илью Муромца". Ты сам говоришь, что он теперь занимается русской историей, читает летописи... Не задумал ли он что-нибудь?
- Как он сказал о себе: "По уши влез в русскую историю, сплю и вижу Никона с Нестором", - ответил Андрей. - Он пока и сам не знает, к чему это приведет.
Сидя в Соляной конторе, Жуковский вспоминал этот разговор. "А мы? - подумал он. - Андрей, Мерзляков и я? Других корим, а у самих нет дерзости. Вот что забыл я сказать Андрею". Главный директор Соляной конторы - Николай Ефимович Мясоедов - взял нового приказного на заметку. Часто о нем справлялся. Рассматривал бумаги, переписанные Жуковским, далеко отставя руку с листом и брезгливо щурясь. Кланялся Жуковскому сухо, почти незаметно. Жуковскому до отчаяния хотелось покинуть контору совсем, чтоб не видеть физиономии "пресмыкающегося животного", как называли Мясоедова в Москве. Мечтал уехать в Петербург. Написал об этом Елизавете Дементьевне. Она отвечала: "Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения: ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, чтобы ты в Москве старался себя основать хорошенько... Мне кажется, зависит больше от искания. Можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства". Жалость к матери сжимала сердце Жуковского: с детства научена она покоряться силе. Да и сейчас-то что она? Не служанка и не барыня. Вся в зависимости от Марьи Григорьевны Буниной. А плохо зависеть - даже и от доброго, порядочного человека! Нет, "гибкость употреблять" Жуковский никак не собирался. Письмо матери все о деньгах: "Прошу тебя, мой друг, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васинька, не согласующаяся с твоим состоянием... Не мотай, пожалуйста".
Но "мундир", то есть фрак и панталоны по моде, были необходимы - без них на люди не выйдешь. Особенно в дом Соковниных, куда ходил он с Тургеневыми. У Сережи Соковнина, его пансионского товарища - сестры-красавицы - Анна, Катерина, Варвара. Все вместе они бывали в театре, на гуляниях... Много денег уходило на книги. "Вы, конечно, меня в том простите, - писал он матери, - я уверен в этом совершенно, ибо, учивши меня столько времени тому-сему, вы не захотите, чтоб я это забыл, и все деньги, которые вы за меня платили в пансион, были брошены понапрасну". А Елизавета Дементьевна, полная страха перед будущим, снова упрекает сына: "А ты, мой друг, все еще не перестаешь мотать. Вспомни, как ты, рассчитывая оставленные у тебя деньги, полагал, что будет довольно и на книги. А ныне принялся за новую трату". Жуковский снова жаловался матери на свою службу, говорил, что продвинуться вперед в подобном месте он не сможет. "Ибо я хотя и пустился в статские скрипоперы, - писал он, - но ничего такого написать не умею".
В 1801 году вышел в свет переведенный Жуковским роман Коцебу, в четырех небольших томах. Поэт Михаил Дмитриев - племянник Ивана Дмитриева - рассказывая о том, что читали у них в доме в те времена, не забыл этой книги: "Вся семья по вечерам садилась в кружок, кто-нибудь читал, другие слушали... "Страдания Ортенберговой фамилии" и "Мальчик у ручья" Коцебу - решительно извлекали слезы!" Посредником между Зеленниковым и Жуковским был Мерзляков. В том же году была переведена и издана повесть Коцебу "Королева Ильдегерда". "Вот "Ильдегерда", - писал Мерзляков Жуковскому при начале этой работы. - Дни четыре как она у меня, - но с кем послать к тебе? Ты знаешь, что у меня нет челяди. Я уже условился с Зеленниковым о деньгах по 5 р. за лист: больше не дает. Это придется 80 р.". Исполнив эту работу, Жуковский начал перевод (тоже для Зеленникова) двух повестей Жан-Пьера Флориана - "Вильгельм Телль" и "Розальба", которые в одном общем томе вышли в следующем году.
Двоюродный брат Дмитриева Платон Бекетов, просвещенный барин, собиратель книг и гравюр, завел в своем роскошном доме на Кузнецком мосту типографию и книжную лавку с типографщиками и книгопродавцами из числа собственных крепостных, чтобы, по примеру Новикова, содействовать отечественному просвещению. В 1800-х годах он издал в большом формате четыре альбома "Пантеон российских авторов", где гравированные портреты писателей сопровождались текстом, написанным Карамзиным. Бекетов напечатал полное собрание сочинений А. Н. Радищева, переводы и сочинения Дмитриева и Карамзина. По совету этих последних он обратился к молодым литераторам - Гнедичу, Мерзлякову. Его просьба - выбрать для перевода какие-нибудь значительные произведения - была передана через Тургеневых к Жуковскому. Дома, раздумывая об этом, Жуковский взглянул на книжные полки, и его осенило: да вот же оно - шесть томиков "Дон Кишота" Михаилы Серванта во французской переделке Флориана! Бекетов одобрил выбор. Обещал издать перевод на лучшей бумаге, с гравюрами и портретами.
В один вечер Жуковский перевел "Предисловие" Флориана, где сказано, что "Дон Кишот - сумасшедший делами, мудрец мыслями. Он добр; его любят; смеются ему и всюду охотно за ним следуют". Потом принялся за статью Флориана "Жизнь и сочинения Серванта", которая следовала за предисловием. Эта работа Жуковского растянулась на несколько лет (первый том вышел в 1804-м, последний - в 1806 году). Он был счастлив. "Никто еще в России не знает Дон Кишота таким, каков он есть!" - думал он. В русских корявых и неполных переводах Дон Кихот выглядел дураком и сумасбродом, всех занимали только его нелепые приключения. Но Флориан дал понять, и Жуковский хорошо почувствовал, что книга Сервантеса не грубый фарс, а великое творение мудреца, поборника справедливости, добродетели...
Жуковский продолжал писать стихи. Его все так же занимали Юнг и Грей. Он сделал перевод элегии Грея "Сельское кладбище" и повез Карамзину в Свирлово, где тот жил на даче. Карамзин с этого лета начал редактирование нового журнала под названием "Вестник Европы", который решил издавать при университетской типографии книгопродавец Иван Васильевич Попов. Перевод "Сельского кладбища" (это был первый вариант) Карамзину не понравился. "Однако, - сказал он, - у вас может получиться великолепная вещь". Он указал удавшиеся строки. Убеждал продолжить работу. В это же время Жуковский написал оду "Человек", в которой и эпиграф из Юнга, и мысли из Юнга, но тем не менее - размышления его о собственной жизни. Эта ода отразила целый период "борьбы с Юнгом" в душе Жуковского. Не уничтожения Юнга, а преодоления. Отчаяние автора "Ночей" Жуковский дополнил тем - пусть и меланхолическим - чувством достоинства человека перед Смертью, которое подало ему руку надежды в "Элегии, написанной на сельском кладбище" Грея. Жуковский начал вырабатывать свои представления о мире и человеке. Постепенно усложняясь, этот процесс будет длиться у него всю жизнь. "Ах! кто с сей жизнию без горя разлучился?" - говорит он в первом варианте перевода элегии Грея, признавая все земное родным, даже страдания. Сюда вошло и "разбойническое" чувство, о котором говорил Андрей Тургенев...
Борьба с отчаянием была борьбой Жуковского за собственную душу - ему казалось, что он "никому не нужен", его одолевали мрачные мысли о матери (ее полурабской жизни), о своем странном положении "приемыша" в семье Буниных, о катастрофическом бесперспективном начале службы в Соляной конторе. Ода "Человек" и первый перевод "Сельского кладбища" - обретение достоинства, веры в себя, начало той особенной элегичности, которая так покоряла потом читателя в стихах Жуковского.
Вскоре возникло литературное общество. Мысль о нем подал Мерзляков. Андрей Тургенев и Жуковский загорелись, наметили членов: Андрея Кайсарова, Александра Тургенева, Воейкова. Вскоре Кайсаров предложил принять своих братьев Михаила и Паисия. Мерзлякову поручили написать "Законы дружеского литературного общества". 12 января 1801 года в доме Воейкова на Девичьем поле состоялось организационное собрание. Воейков был счастлив. Он приказал расчистить в саду засыпанную снегом аллею, хорошо натопить комнаты, поправить ступеньки на расшатанном крыльце. В одной комнате расставил кресла вокруг большого стола, в другой все было приготовлено для дружеского ужина. Жуковский пришел пешком, в сумерках, когда уже не видны были башни Новодевичьего монастыря. Когда все расположились в креслах, Мерзляков встал и начал читать по-немецки "Оду к радости" Шиллера. Это произвело на всех необыкновенное действие.
- Друзья! - воскликнул Мерзляков. - Что соединило нас? Дух дружества! Что значим мы каждый сам по себе? Почти ничего. Вместе преодолеем мы трудности и достигнем цели. Вот рождение общества! Один человек, ощутив пламя в своем сердце, дает другому руку и, показывая в отдаленность, говорит: там цель наша! Пойдем, возьмем и разделим тот венец, которого ни ты, ни я один взять не в силах! В нашем обществе, в этом дружественном училище, получим мы лучшее и скорейшее образование, нежели в иной академии.
Мерзляков разложил перед собой листы и стал читать статьи законов общества:
- Цель общества - образовать в себе талант трогать и убеждать словесностью: да будет же сие образование в честь и славу Добродетели и Истины целью всех наших упражнений. Что должно быть предметом наших упражнений? Очищать вкус, развивать и определять понятия обо всем, что изящно и превосходно. Для лучшего успеха в таких упражнениях надобно: первое - заниматься теорией изящных наук... Второе - разбирать критически переводы и сочинения на нашем языке. Третье - иногда прочитывать какие-нибудь полезные книги и об них давать свой суд. Четвертое - трудиться над собственными сочинениями, обрабатывая их со всевозможным рачением.
Решено было собираться по субботам вечером. Порядок принят был следующий: заседание открывает очередной оратор речью на какую-нибудь "нравственную" тему; затем секретарь читает сочинение одного из членов общества, не объявляя его имени (иногда и сам автор); потом чтение вслух какого-нибудь образцового произведения. Сочинения членов общества должны отдаваться для лучшего прочтения и приготовления к их разбору на дом. Дело пошло очень хорошо. Принятый порядок, к счастью, беспрестанно нарушался. Говорил оратор; все говорили разом; поднимался спор (а спор не был предусмотрен...). Иной раз брань, хотя и дружеская. Начались обиды, объятия, пожимание рук, хохот... Никогда, ни одно заседание не обходилось без шампанского и громогласных песен.
На очередных встречах Мерзляков произнес еще несколько речей: "О деятельности", "О трудностях учения". Александр Тургенев выступил с "Похвальным словом Ивану Владимировичу Лопухину", Андрей Кайсаров - с речами "О кротости", "О том, что мизантропов несправедливо почитают бесчеловечными", Михаил Кайсаров - "О самолюбии", Воейков - "О предприимчивости". Блестящие речи о поэзии и русской литературе произнес Андрей Тургенев.
- Русская литература! Русская! - говорил он. - Можем ли мы употреблять это слово? Не одно ли это пустое название?.. Есть литературы французская, немецкая, есть английская... Но есть ли русская? Читай английских поэтов, и ты увидишь дух англичан. То же французы и немцы - по произведениям их можно судить о характере их наций. Но что можешь ты узнать о русском народе, читая Ломоносова, Сумарокова, Державина, Хераскова и Карамзина? В одном только Державине найдешь очень малые оттенки русского. А в поэме Карамзина "Илья Муромец" - русское название, русские слова, но больше - ничего!
Поднялся спор. В принципе соглашаясь с Андреем, ему возражали Андрей Кайсаров и Жуковский, они говорили, что Карамзина, стоящего на верном пути, компрометируют многочисленные подражатели вроде Шаликова. Русская литература у истоков. Не может она сразу стать оригинальной. Нужно делать то, что и делает Карамзин, - смело заимствовать форму, дух, мысли, даже слова. Учиться. Ведь так складывались и крепли и другие литературы в Европе. Нужно смело вливаться в это огромное дружеское общество - в человечество! Не надо ожидать "второго Ломоносова" сложа руки... Нужно каждому стремиться сделаться им по мере сил. Надо работать!..
Жуковский в разное время - зимой и весной - 1801 года произнес три речи: "О дружбе", "О страстях" и "О щастии". В первой он философ, он и поэтически обосновал и укрепил тот культ дружбы, который возник около братьев Тургеневых.
- Я буду говорить с вами о дружбе, - так начал он свою речь 27 февраля. - Что больше и приятнее может занимать нас в эти минуты, посвященные всему доброму, как не дружба - небесная, благодатная, услаждающая горести, оживляющая радости и наслаждения житейские?.. Дружба не боится ни злобы, ни предрассудков, никакая сила не может разлучить сердец, соединенных самою природой... Она есть чистый, неразрывный союз двух сердец, рожденных одно для другого... Человек без человека был бы самою бедною, беспомощною тварью на свете!.. Счастлив тот, кто нашел себе друга испытанного, постоянного, кто нашел его тогда, когда он более всего нужен. Не довольно того, чтобы уметь выбирать друга, должно уметь всегда быть ему другом... Эгоизм не может существовать вместе с дружбой - перестаньте быть эгоистами, и вы исполните все, чем обязаны друзьям своим... Жуковский цитировал стихи Карамзина, изречения Пифагора, высказывания аббата Бартелеми из популярного тогда его "Путешествия младшего Анахарсиса". Он говорил, что излишняя короткость в дружбе так же вредна, как и рассудочная холодность, что не бывает дружбы без откровенности, но что грубо "резать" правду другу в лицо тоже нехорошо - надо все говорить "без закрышки", но осторожно, с тактом. Прекрасно, когда друзья - разные по натуре люди и притом умеют управлять собой, то есть спорят не из упрямства, а в поисках истины...
Все это было не ново. Он и подчеркивал это, цитируя древних и новых писателей, приводя суждения философских школ. Множество стихотворений и прозаических отрывков о дружбе, о "щастии" напечатано было тогда и в русских журналах. Подобные мысли там было найти легко. Новое было то, что члены дружеского литературного общества (пусть и не все), а особенно - Жуковский и братья Тургеневы - стали этим жить. Это были их личные судьбы, страсти, дружба, любовь, добродетель. И какой высокой нравственностью озарились их души - отныне и на всю жизнь!
В речи "О щастии" Жуковский высказывает все те же мысли - о безумцах, которые спешат "расстаться с жизнью как с мрачной темницей", о том, что без "горестей" не может существовать счастья ("свет не был бы светом без тени"), что "на самом краю бед есть для нас наслаждения", так как и в величайшем блаженстве существует для нас "горесть". Он говорит, что человек не отомат (автомат) и "имеет неограниченную волю действовать", а между тем сам налагает на себя оковы.
- Кто препятствует мне сделать себя независимым от людей, посреди которых рождаются беды и горести? - говорит Жуковский. - Кто препятствует мне, не отделяясь совершенно от мира, отделить от него свое счастие, очертить около себя круг, за который бы житейские беды преступить не дерзали?.. Мое счастие во мне, оно будет жить, несмотря на все превратности, которые принужден буду я испытывать в бурном океане света... Друзья мои! Свобода, любовь, дружба - вот законы счастия... Не будем терять времени - положим основание будущему своему счастию и укрепимся мужеством и силою против бед, которые, может быть, скоро на нас обрушатся.
...В марте 1801 года был убит император Павел. Москва почти открыто праздновала это событие. Указы, отменяющие всякие стеснительные нововведения Павла, посыпались как из рога изобилия, многие головы, жаждущие гражданских свобод, поневоле вскружились...
Обманчиво было утро нового царствования. Как ни либерален был молодой царь, как ни добра была его "ангельская" улыбка, начал он с насилия - он способствовал убийству своего отца, Павла Первого. И об этом сразу же узнали все - все общество.
...Андрей осенью этого года после безуспешных попыток прикомандироваться к Лондонской миссии был переведен по службе в Петербург. 12 ноября Жуковский вместе со всей семьей Тургеневых провожал его до станции Черная Грязь. Обнимая Андрея на прощанье, он плакал. Они дали друг другу слово переписываться. После его отъезда Жуковский почувствовал себя одиноким. С Александром Тургеневым, а тем более с Мерзляковым, у него не было такой близости. С отъездом Тургенева он как бы терял опору. Но он решил во что бы то ни стало стоять на своем - и выстоять.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
(1802-1805)
Андрей Тургенев в Петербурге тоже чувствовал себя одиноким. Ему не хватало московских друзей, особенно Жуковского. "Вспомните этот холодный, сумрачный день, - писал он Мерзлякову и Жуковскому, - и нас в развалившемся доме, окруженном садом и прудами... Вспомните себя, и, если хотите, и речь мою; шампанское, которое вдвое нас оживило; торжественный, веселый ужин, соединение радостных сердец; вспомните - и вы никогда позабыть этого не захотите. Вы отдадите справедливость нашему Обществу. Его нет, но память о нем вечно будет приятнейшим чувством моего сердца".
Грусть Андрея увеличивалась тем, что он теперь был разлучен с семейством Соковниных - он влюблен был в одну из сестер, Екатерину Михайловну (в другую сестру - Анну Михайловну - был влюблен его брат Александр). Третьей сестре - Варваре Михайловне - Андрей Тургенев посвятил перевод "Вертера".
Тургенев шлет Жуковскому письма для Екатерины Михайловны, которая тоже его любит, - передача должна была совершаться тайно от всех. Жуковскому Андрей доверял настолько, что пересылал ему копии писем Екатерины Михайловны. "Я знаю вам цену, - писала Екатерина Михайловна Андрею, - поверьте этому, и знаю также, что я ни с кем так счастлива быть не могла бы, как с вами... Но ежели судьба нас определила на другое, то мы заранее к тому приготовимся... Вас еще другая эпоха ожидает: слава! Стремитесь за ней, и она вас утешит... Но не огорчайтесь обо мне. Надежда еще не умерла в моем сердце".
В доме Соковниных весело - молодые люди читают, ездят в концерты, любят игры, пишут шутливые стихи (особенно Жуковский и Анна Михайловна). К этой же компании принадлежала Мария Николаевна Вельяминова, племянница Жуковского (она дочь его сводной сестры, имевшей связь с тульским наместником Кречетниковым). Он читает с ней Руссо, пытается воспитывать ее, но, в конце концов, они увлекаются друг другом. В 1801 году произошла катастрофа, углубившая общее печальное настроение Жуковского: Мария Николаевна была выдана замуж за нелюбимого, но "хорошего" человека, некоего Свечина, и уехала с ним в Петербург. Как раз поехал туда и Андрей Тургенев. Он стал посредником между Жуковским и Марией Николаевной, вошел в семью Свечиных и обо всем подробно писал другу в Москву. "Муж и она, - пишет он, - два инструмента совсем на разных тонах: он - балалайка, может быть - очень стройная и звонкая, она - арфа. Я смотрел на них вместе и чувствовал, что не так бы должно быть, если бы в этом мире царствовала гармония. Я знаю другой инструмент, который мог бы аккомпанировать, но... вздохнем оба от глубины сердца". Жуковский пишет Марии Николаевне о Руссо, а муж "восстает против Руссо". Тургенев сообщает Жуковскому слова Свечиной о нем, о Жуковском: "Какой он милой (с чувством и неизъяснимой приятностью)! .. Только как часто бывает задумчив!" Тургенев пишет, что при этом в лице ее "было что-то небесное... она была в белом. Какая-то томность при свечах делала ее пленящею". Он зовет Жуковского в Петербург: "Ты должен приехать и быть здесь... Между вами самая святая и невинная связь"; передает слова Свечиной; "Боже мой, как мне жаль, что здесь нет Василия Андреевича". Годом позднее Александр Тургенев, уже учившийся в Геттингенском университете, записал в своем дневнике: "Сегодня Бутервек на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к Лауре. Какое разительное сходство с характером Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер Жуковского, то я бы то же повторил, что Бутервек говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком же отношении к Свечиной, в каком Петрарка был к Лауре".
Жуковский набирался решимости повернуть свою жизнь так, как, ему казалось, диктовала судьба. Он страстно возмечтал о сельском уединении - о своей комнате во флигеле, в Мишенском, среди книг, холмов и рощ. Там он будет писать письма Свечиной с сладким чувством безнадежности. Работать, вести дневник... Жить переводами (уже почти окончен первый том "Дон Кишота"). С самого начала года он то упаковывал, то снова раскладывал книги, не решаясь подать в отставку, - мать и Марья Григорьевна Бунина были против таких его планов. Но - вот она, судьба! - помог ему случай. Мясоедов, давно третировавший Жуковского (он знал, что у молодого чиновника нет нигде крепкой поддержки), сделал ему очередной выговор особенно грубо. Впервые в жизни Жуковский вспылил, надвинулся, весь бледный и со сверкающими глазами, на своего обидчика и сказал какие-то слова, от которых Мясоедов съежился и молча ретировался. Жуковского тут же охватило чувство раскаяния и стыда. Как-никак - ему не хотелось начинать новую жизнь с бунта! Но было поздно. Один из членов правления конторы - Николай Иванович Вельяминов, отец Марии Николаевны Свечиной, - посоветовал Жуковскому принести извинения Мясоедову и обещал свое содействие. Но Вельяминов был и сам неприятен Жуковскому как человек, за деньги прикрывавший позор своей жены. Он решил молчать. Мясоедов через старшего приказного объявил, что ему запрещен отныне вход в контору и что дело он передает московскому полицеймейстеру. Последовал домашний арест. Жуковскому за нарушение присяги (как и всякий тогдашний чиновник при вступлении в службу, он был приведен к присяге, где был пункт об уважении к начальству) грозил суд. За него хлопотали Прокопович-Антонский и Иван Петрович Тургенев.
"Сейчас, брат, я получил твое письмо об аресте, - пишет Жуковскому Андрей. - Меня это возмутило. Что сказать тебе? Я не рад, очень не рад этому, что ты будешь в отставке, но что же было делать на твоем месте? Если все еще можно поправить, я бы этого очень желал, но если тут оскорбится чувство твое, если будет хоть тень оскорбления для твоей чести, то делать нечего". Жуковский написал ему, что он непременно пойдет в отставку, что он будет есть один хлеб, но служить отечеству будет только тем, чем может, - пером сочинителя. "Право, можно и служить и заниматься нашим предметом, - неуверенно отвечает Андрей. - На что жить в отставке? Можно искать службы, если сама не представится, потому что можно искать и благородным образом".
Жуковский написал матери и Буниной отчаянные письма, прося разрешения поселиться в Мишенском. 4 мая Бунина отвечала: "Нечего, мой друг, сказать, а только скажу, что мне очень грустно... Теперь осталось тебе просить отставки хорошей и ко мне приехать... Всякая служба требует терпения, а ты его не имеешь. Теперь осталось тебе ехать ко мне и ранжировать свои дела с господами книжниками".
В конце мая 1802 года Жуковский выехал из Москвы. Впереди лежало - через Малый Ярославец, Калугу, Перемышль и Козельск - 279 верст, и последняя верста кончалась у белёвской почтовой станции. Когда на заставе раздалась команда "Подвысь!" - и полосатое бревно шлагбаума взлетело, пропуская экипаж, Жуковский, чтоб ничего не видеть, надвинул на глаза картуз. Усевшись поглубже, он не то задумался, не то задремал... В Мишенском были все Юшковы, младшие Вельяминовы, их гувернантки-француженки - Дорер, Жоли, Меркюрини. Елизавета Дементьевна и Марья Григорьевна встретили его с искренней радостью, не стали поминать о неудачной его службе. Андрей Григорьевич Жуковский сразу же рассказал ему о грандиозном пожаре, который был в Белёве прошлым летом: половина домов сгорела; в Спасо-Преображенском монастыре рухнули все кровли, колокола на большой колокольне сплавились в массу в 296 пудов; два дня бушевал огонь. Ока шипела от летящих в нее головней и горящих бревен.
- Ну, прямо литовская осада! - говорил Андрей Григорьевич. - А нынче, вот ты увидишь - обстроились лучше старого. Да не как-нибудь, а по генеральному плану, утвержденному в Петербурге! К зиме пожара уж и следов не осталось. Каков магистрат новый! А купцы-то, теперь в таких домах живут - истинно замки. И колокола заново отлили...
Была в Мишенском и сводная сестра Жуковского - Екатерина Афанасьевна Протасова. Она вышла замуж в 1792 году за Андрея Ивановича Протасова и жила с ним в деревне Сальково на Оке. У нее родились две дочери, в 1793-м - Маша, в 1795-м - Саша. Екатерина Афанасьевна и ее муж страстно любили друг друга. Но Андрей Иванович, хотя и был богат, крупно играл в карты. В 1797 году он скончался от чахотки, оставив много долгов. Молодая вдова его продала Сальково и приехала со своими малолетками в Мишенское к матери. Отныне вся ее жизнь посвящена была дочерям. Еще молодая и красивая (ей не было тридцати), она с этих пор всю жизнь носила белый чепец и черное платье - знак непреходящего траура по супругу... В 1800 году белёвский магистрат отвел ей место для постройки дома на Дворянской улице. Дом был выстроен... Сюда Протасова перебиралась на позднюю осень и зиму, у нее здесь бывали все мишенские. Статная, высокая, с горделивой походкой, в строгом одеянии, с решительным выражением лица, она походила на королеву Марию Стюарт. Ее дочери, две миловидные, тихие девочки, быстро привязались к Жуковскому. Он, словно гувернер или учитель, стал гулять с ними в парке, в поле, рассказывать о своем детстве, читать с ними повести Жанлис, рисовать с натуры цветы и деревья. Машу он уговорил вести дневник - откровенный, чтоб видеть в нем себя как в зеркале и потом избавляться от всего нехорошего. Он был ласков с ними, добр. Им нравился его густой, бархатистый голос, задумчивый взгляд, неожиданный веселый смех... Он подолгу работал у себя в комнате, и они ждали с нетерпением, когда он придет, возьмет их за руки, и они пойдут в парк, в лес у Васьковой горы...
Жуковский переводил "Дон Кишота" и занимался самообразованием. Сшив тетрадь из больших синих листов, он сделал заголовок: "Историческая часть изящных искусств. 1. Археология, литература и изящные художества у греков и римлян". Начал делать сюда выписки. В другую тетрадь делал выписки из книг по философии. Третья предназначалась для упражнений в немецком языке. В черновой книге - альбоме с застежками - делал планы будущих сочинений, намечал, что перевести.
Вскоре из Москвы прислана была ему изданная Поповым книжка: "Четыре времени года. Музыка сочинения г. Гайдена". Здесь было напечатано переведенное Жуковским либретто немецкого писателя Ван Свитена для оратории Гайдна, сделанное по мотивам поэмы Томсона "Времена года". И. Томсон и Гайдн горячо любимы были в молодом тургеневском кружке. Андрей Тургенев, ездивший по службе в Вену, писал оттуда, что ему посчастливилось видеть Гайдна, который дирижировал в концерте своими произведениями: "Я с величайшим наслаждением слушал, чувствовал и понимал все, что выражала музыка". Андрей прислал Жуковскому и Мерзлякову портреты Шиллера и Шекспира (он увлекся Шекспиром и начал переводить "Макбета"). Александр Тургенев, уехавший учиться в Геттингенский университет, послал брату Андрею "для раздачи друзьям" экземпляры шиллеровской "Орлеанской девы", написанной в 1801 году. Потом Андрей был в Лейпциге и написал Жуковскому, что он был там на представлении новой драмы Шиллера "Die Jungfrau von Orleans" ("Орлеанская дева") и сокрушался, что ее "нельзя никак представлять на русском театре, первое потому, что не позволят, второе, что у нас нет актрис для Иоанны". Наконец, Андрей прислал драму Жуковскому, который, конечно, сразу стал думать о ее переводе. Андрей мечтал съездить в Веймар, где, как он пишет Жуковскому, "живут теперь Шиллер, Гёте, Виланд, Гердер: тамошний герцог им покровительствует".
Андрей прислал Жуковскому свои стихи. Жуковского они поражали - совершенством слога, мрачной силой мысли.
Свободы ты постиг блаженство,
Но цепи на тебе гремят;
Любви постигнул совершенства
И пьешь с любовью вместе яд.
И ты терзаешься тоскою,
Когда другого в гроб кладешь!
Лей слезы над самим собою,
Рыдай, рыдай, что ты живешь!
"Это будет великий поэт, - думал Жуковский. - Ему открылось что-то такое, что еще никому не ведомо". В июле 1802 года в очередной книжке карамзинского "Вестника Европы" обнаружил он новое произведение своего друга под названием "Элегия". Карамзин сопроводил ее примечанием: "Это сочинение молодого человека с удовольствием помещаю в "Вестнике". Он имеет вкус и знает, что такое пиитический слог". Чудесно преображен был в стихотворении дух Юнга и Грея, - это был совсем не перевод и не подражание, - это было оригинальное, собственное Тургенева сочинение. Жуковский сразу понял, что Тургенев вышел в новое поэтическое пространство, - меланхолию карамзинистов он преобразил в чувство трагическое, сильное.
Жуковский вспомнил, какими страстными и даже злыми слезами плакал Андрей, положив голову на руки, когда приходил он из московских трущоб домой... "Да, мы все - добрые! - восклицал он. - Но и самого доброго из нас пусть да грызет совесть". В "Элегии" - грозный - вселенский образ Осени, похожей на конец света, - "бурная осень", равнозначная разверстой Могиле, символу всепоглощающего Времени, беспристрастная жестокость Природы, обусловливающая равенство всех людей - равенство перед Смертью... Единственное вечное в человеке - любовь! Любовь заставляет сострадать - то есть создавать братство людей; любовь уничтожает зло; всякое горе она лишает его злобной силы:
И в самых горестях нас может утешать
Воспоминание минувших дней блаженных!
Все то доброе, что есть в жизни человека, пусть его бывает чаще всего и слишком мало, - перевешивает и побеждает злую стихию бытия, если оно помнится с любовью... Отсюда как презренна погоня за богатством, чинами, всякое тщеславие...
Жуковский нашел тут всю программу для нового перевода "Сельского кладбища" Грея. Собственно, его уже сложившаяся жизненная позиция полностью согласная с Андреевой, отразилась как в зеркале в его "Элегии". Можно было бы и не повторять Андрея в новом переводе, но Жуковский чувствовал, что Андрей не до конца сделал начатое: его произведение разбросанно, хаотично (как и первая попытка перевода "Сельского кладбища"...), не отточено в стиле. Надо бы показать, какова в своей форме должна быть русская элегия, прояснив все возможности, заложенные в "Элегии" Тургенева... Философски ясное и простое - счастливо найденное - содержание "Элегии, написанной на сельском кладбище" Томаса Грея дает прекрасную схему для развития всех нужных идей. Правда, у Грея слишком много конкретных примет бытия, чем он невольно приземляет общую мысль (вроде крытого соломой сарая), а читателя нужно поднимать - устремлять к небесам на крыльях чувства... Кроме того, стих должен звучать напевно, как музыка Гайдна, а не отрывисто - подобно английской речи Грея и его "героическому" английскому стиху, пятистопному ямбу. Стих "Элегии" Тургенева - александрийский, то есть французский (давно уже и для русских привычный) шестистопный ямб, - как раз напевен, и его можно сделать еще более плавным, если соблюсти в каждой строке цезуру и обратить внимание на столкновение звуков, на самую музыку слов...
Собственно, задумывался опыт. Жуковский хотел сделать этот перевод для Андрея Тургенева (ему он и посвятит его), вступая с ним в общую работу. Его "Элегию" и свой новый перевод он представлял себе как бы единым произведением. Бурность, дисгармоническая резкость, мрачная сила одной должны быть уравновешены стройностью, мелодичностью, подобной пению небесных сфер, меланхолией другого.
На холме, между парком и Васьковой горой, Жуковский часто сидел с книгой или просто так, размышляя. Ему здесь так было хорошо, что он решил построить на этом месте беседку для работы. Он сделал чертеж, и два плотника соорудили нехитрое здание; подсыпали повыше холм, утрамбовали землю, ошкурили несколько сосновых бревен, изготовили свежей осиновой дранки на крышу. Чудесно пахла эта беседка, и как весело было в ней, когда пришли сюда на "новоселье" все шесть девиц Юшковых и Вельяминовых и Екатерина Афанасьевна с Машей и Сашей! Они нарвали цветов на широких валах городища и увили ими всю беседку, и на столик, где Жуковский собирался писать, насыпали цветов...
Высокий, худой, в белой рубашке с большим воротником, с черными, длинными - почти до плеч - волосами, темноглазый и загорелый, Жуковский каждое утро приходил сюда, неся под мышкой несколько книг и тетрадей. Он прижимал страницы от ветра гладким речным камнем и смотрел вокруг, словно шкипер с корабельной палубы. Слева тянулся вверх к усадьбе парк. Внизу белела глинистая дорога. За церковью пруд блестел под ивами. За большим лугом раскинулись домики деревни Фатьяново по берегам затененной ивняком Выры. Далее круто вверх поднимается поле: там - полосы посевов, рощи. За этим полем скрыт Белёв, часть которого - как раз золотые главы монастыря над Окой - выглядывает справа. Наглядевшись, Жуковский начинал работать. Налетит ветер, спутает ему длинные волосы, он нетерпеливо откинет их назад и снова за карандаш. А то выйдет из беседки и задумчиво ходит по городищу, срывая травинки. Кричат петухи, слышится мычание коров и далекий звук пастушеской жалейки. Недвижно стоят легкие облака. На Болховской дороге тарахтит экипаж - в клубах пыли скачут не то четыре, не то шесть лошадей... Распевают дрозды в роще у Васьковой горы... На одном из столбиков беседки Жуковский начертал карандашом: "Всякий пишущий человек может писать что ему угодно, только надобно садиться за работу с упрямой, твердой решимостью работать во что бы то ни стало!" - и поставил подпись: "Доктор Сэмюэл Джонсон". Это были слова одного из величайших тружеников в литературе - английского писателя и лексикографа.
Весь август Жуковский отдал "Элегии, написанной на сельском кладбище" Грея. Думая над ней, он ходил по лесу, "под кровом черных сосн и вязов наклоненных" слушал "ранней ласточки на кровле щебетанье", смотрел, как в поле "серпы златую ниву жали"; сидел на берегу Оки, "под дремлющею ивой, поднявшей из земли косматый корень свой"... На сельском кладбище, где были похоронены его отец и сестра Варвара, он подолгу стоял у бревенчатой часовни, слушая, как журчит на запруде речка Семьюнка. Стихи элегии пели в нем, мучая его сладким восторгом. Он приходил к целебному ключу за селом - там собирались крестьянки с коромыслами и деревянными ведрами. Над источником легкая часовенка с крутой крышей и крестиком. "Турчонок идет", - слышал он ласковые слова. Наклонив деревянную бадейку, он пил ключевую воду, благодарил. На улице села кланялся сто двадцатилетнему старику, который сидел - всегда в зимней шапке - на завалинке... Жуковский думал о тех крестьянах, которые из поколения в поколение пахали окрестные поля. Он всей душой был с ними:
Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеяся в слепоте полезным их трудам,
Пускай с холодностью презрения внимают
Таящимся во тьме убогого делам;
На всех ярится смерть - царя, любимца славы,
Всех ищет грозная... и некогда найдет;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведет!
А вы, наперсники фортуны, ослепленны...
Все обитатели Мишенского знали, что он переводит Грееву элегию. Уже тогда они - это девицы Юшковы и Вельяминовы - прозвали беседку Жуковского "Греева элегия". И вот, уже к осени, когда в листве сильно запестрели желтые и красные цвета, Жуковский закончил перевод и прочитал его в беседке всем, кто захотел слушать. Слушали Анна и Авдотья Юшковы, обе будущие писательницы и верные друзья поэта, слушала Маша Протасова, еще не зная, что судьба щедро наградит ее и поэта общими радостями и общими страданиями... С восторгом и пониманием приняли все они, чтобы навеки сберечь в душе это проникновенное поэтическое поучение. Без сомнения, после этого слушания души их стали зрелее. Уже тогда ничего иного не хотелось им в жизни более как "в слезах признательных дела свои читать". Все они были скромные, правдивые, чистые натуры. С этого момента Жуковский стал для них духовным отцом и учителем. Здесь, в месте, где родился поэт, прозвучал его голос. Прозвучала Греева элегия. Об этой элегии он всегда потом говорил: "Первое мое стихотворение..." Она в том же году заняла в карамзинском "Вестнике Европы" семь страниц. Заголовок ее был таков: "Сельское кладбище. Греева элегия, переведенная с английского (переводчик посвящает А. И. Т-у)".
Осенью Жуковский был в Москве. Надо было посетить пансион (он не забывал его), издателя Бекетова, Соковниных, Мерзлякова. Он побывал и у Ивана Петровича Тургенева, у которого, по совету Андрея, взял на прочтение новую книгу Шатобриана, только что присланную Андреем, "Гений христианства", на французском языке. "Я недавно изорвал слабое изображение любви своей к Отечеству, увидя те же самые чувства, но изображенные сильным пером в Шатобриане", - писал Андрей. Приятно ему было здесь получить письмо из Мишенского от Екатерины Афанасьевны, которая писала о Маше и Саше: "Дети тебя без памяти любят. Маша очень гордится, что ты уже ей даешь комиссии, и она себя считает от этого порядочным человеком. Собиралась к тебе писать, но я спешу и не дала ей... Журнал ее записывается порядочно, и она очень радуется, что ты его будешь читать". Большеглазая, полная тихой грации, добрая и робкая девочка... Открытая до дна души... Жуковский вдруг чего-то испугался, даже за сердце рукой схватился. Он понял, что каждое его слово (как и слово своей матери или бабушки...) Маша принимает как истину, святую истину... Он перебрал в памяти все, что говорил ей. Успокоился. Ему захотелось поскорее вернуться в Мишенское, чтобы прочесть ее журнал, то есть дневник... И об этом он написал Андрею. О том, что теперь уже насовсем едет в родные места.
"Ты, брат, едешь в деревню; нет, еще больше, ты едешь туда, где провел свое, детство! Счастливая, завидная участь!" - отвечал Андрей. Мерзляков дал ему письмо Андрея, адресованное им обоим. Андрей мечтал хотя бы ненадолго поселиться с друзьями в деревне...
В конце января в Мишенском Жуковский написал стихотворение в честь собственного двадцатилетия - "К моей лире и к друзьям моим", обращенное главным образом к Андрею Тургеневу. Это был безнадежный призыв:
...Не нужны мне венцы вселенной,
Мне дорог ваш, друзья, венок!
На что чертог мне позлащенный?
Простой, укромный уголок,
В тени лесов уединенный,
Где бы свободно я дышал,
Всем милым сердцу окруженный,
И лирой дух свой услаждал, -
Вот все - я больше не желаю,
В душе моей цветет мой рай.
Я бурный мир сей презираю.
О лира, друг мой! утешай
Меня в моем уединеньи;
А вы, друзья мои, скорей,
Оставя свет сей треволненный,
Сберитесь к хижине моей...
Друзьям некогда было ехать к нему. Мерзляков готовился в университетские профессора и ночи проводил над книгами. "Житье с тобою конечно почитаю я выше, нежели житье с чинами и хлопотами, - отвечал Мерзляков, - но, друг мой, у меня есть отец и мать: они не могут быть довольны одним романическим моим житьем. Они давно уже спрашивают, имею ли я чин и состояние". Александр Тургенев учился в Геттингене. Андрей вернулся из Вены в Петербург и тянул служебную лямку. "Вчера писал до того, что спина и глаза заболели, - жаловался он Жуковскому. - Здесь, брат, не то, что в Москве: когда велят, то надобно делать". Стихи "К моей лире и друзьям моим" показались и ему и Свечиной слишком печальными. "Говорит Мария Николаевна, что ей жаль, что ты все грустишь, и стихи такие написал, из которых видно унылое и горестное твое расположение духа... Ты должен быть доволен состоянием своим; я сужу по твоему образу мыслей: свит укромный уголок да Руссо в руках; а у тебя все это есть... Перестань, брат, грустить". Жуковскому досадно стало: так ли надо понимать стихи? Так ли надо понимать его самого? Что же надо сказать Андрею, приславшему вот такие стихи:
Всех добрых дел твоих в заплату
Злодеи очернят тебя.
Врагу ты вверишься, как брату,
И в пропасть ввергнешь сам себя...
Не горесть, не уныние, не грусть, а отчаяние тут. Но Жуковский и не собирался спасать Андрея от такого отчаяния. Он восхищался. Если отчаяние рождает гениальные стихи - пусть оно вдребезги разбивает душу поэта... Жуковский вспомнил то состояние, которое целыми неделями не отпускало его во время работы над элегией. Если это и была меланхолия, то многоголосая, деятельная, отзывающаяся на каждый порыв ветра, как крылья птицы... Разве мог бы он быть бездеятельно-унылым? Столько в мире занятий, которых просит душа! Поэзия... Книги... Добрые дела... Вот что такое одиночество человека с дарованием! И тоска, сладкая, как небесная музыка, тоска, - это мечта о неизвестном, бог знает о чем...
В Мишенском Жуковский беседовал с Екатериной Афанасьевной о Карамзине. Карамзин в 1801 году женился на младшей сестре ее покойного мужа. Он был счастлив и иногда писал Екатерине Афанасьевне как родственнице краткие письма. В марте 1802-го у Карамзиных родилась дочь Софья. Но не прошло и месяца, как слабая здоровьем жена его скончалась, не оправившись от родов... Екатерина Афанасьевна была на похоронах. Она не раз ездила к Карамзину, который считал ее своим ангелом-утешителем. Ее отзывчивость и решительный характер, а также ее траурная одежда - знак ее братства с ним в горе, - помогли ему. Отчаяние не помешало ему трудиться для "Вестника Европы" - писать повести, стихи, доброжелательно напутствовать молодых гениев - Тургенева и Жуковского. В феврале 1803 года Екатерина Афанасьевна привезла из Москвы подаренный ей Карамзиным список его нового сочинения - рассуждения "О счастливейшем времени жизни".
Жуковский был поражен, как полно выразил Карамзин его, Жуковского, смутные представления о жизни! Карамзин называет ее "училищем терпения", где "живейшее чувство удовольствия имеет в себе какой-то недостаток; возможное на земле счастье, столь редкое, омрачается мыслью, что или мы оставим его, или оно оставит нас. Одним словом, везде и во всем окружают нас недостатки". Он укладывает возраст, в котором человек может быть счастлив: "Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее перед началом увядания... Сия истина доказывает мне благородство человека. Если бы умная нравственность была случайною принадлежностью существа нашего (как некоторые утверждали) и только следствием общественных связей, в которые мы зашли, уклонясь от путей натуры, - то она не могла бы своими удовольствиями заменять для нас живости и пылкости цветущих дней молодости; не только заменять их, но и непосредственно возвышать цену жизни: ибо человек за тридцать пять лет, без сомнения, не пылает уже так страстями, как юноша, а в самом деле может быть гораздо его счастливее... Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас. Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастья: его не было... Но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы я сказать солнцу: остановись! если бы в то же время мог сказать и мертвым: востати из гроба!" Карамзин этим рассуждением показал Жуковскому смысл бытия человека с дарованием, - он не призывал его к оптимизму, но убеждал, что в жизни много прекрасного и без счастья. Он не отнимал у него меланхолии, но давал ему силу для совершения своего пути... Это был толчок, задавший ритм всей жизни Жуковского.
Весной 1803 года Жуковский задумал съездить к Карамзину в Свирлово, где он жил на даче под Москвой. Долго не мог решиться, но ему помогла Екатерина Афанасьевна. "Вообразите, какое блаженство, и порадуйтесь вместе со мною, - писал он ей из Свирлова. - Его знакомство для меня - счастье, и верно мой добрый дух сказал вам, чтобы вы послали меня с письмом к нему: без того я бы к нему от своей глупой застенчивости не поехал". Карамзин встретил его ласково, говорил с ним откровенно, хотя и поучительно. Он был невысок ростом, черноглаз, в коротких волосах его начинала серебриться седина. В утренние часы оба они работали. Перед вечером шли гулять в Останкино, которое граф Шереметев только что великолепно обстроил. Они подходили к огромному пруду, осененному липами и вязами, садились на поваленное дерево. Карамзин снисходительно одобрил желание Жуковского изучить все - то есть всю мировую литературу, а потом приняться за какое-нибудь важное, то есть значительное, произведение...
- Однако, - сказал он, - не забывайте, что нет разницы между мелочными и важными делами. Делайте что и как можете, только любите добро и советуйтесь со своей совестью.
Карамзин рассказал Жуковскому, что он только что выдержал баталию с Прокоповичем-Антонским - Антонский был цензором "Вестника Европы" от университета, ему показалось, что повесть Карамзина "Марфа Посадница" - призыв к бунту, ни более ни менее; и он не пропустил ее.
- А я еще горяч, - сказал со смехом Карамзин. - Я поехал к куратору Коваленскому и объявил, что, если повесть будет запрещена, я не останусь в России. Тут поняли они, что будет скандал, а дело-то всего в двух-трех словах. И что же? Поменял я слово "вольность" на "свободу" и напечатал повесть.
На прощанье Карамзин пожелал ему "возвышаться душой" при любых неблагоприятных обстоятельствах. А они не замедлили явиться...
В середине июля Жуковский получил письмо от Ивана Петровича Тургенева. Предчувствуя недоброе, распечатал, выхватил взглядом из середины: "Занемог покойный от простуды... болезнь страшная и крутая... похитила ево у нас". Схватился обеими руками за голову, выронил письмо. Выскочил из флигеля в цветник, не помня, как письмо снова оказалось у него в руках. Побежал в парк... "Лечил лучший медик государев... А мой цвет увял в лучшую пору! Скосила его жестокая смерть!" - читал он дальше... Умер Андрей. Иван Петрович судорожно ищет себе утешения: "Он жив, жив любезный Андрей! Как ему быть мертву, когда ничто не умирает, а только изменяется. Природа то доказывает, разум утверждает... Что есть смерть? Переход от времени в вечность... Так, мой друг, все живет, ничто не умирает, а только изменяется и другой вид, и образ приемлет... Как умереть Андрею? Как погаснуть его искре?.. Чем долее, тем пламя его будет чище".
До ночи бродил Жуковский по окрестностям усадьбы, вернулся, не помня себя от душевной муки. Если бы не побывал он у Карамзина незадолго перед тем... "Вот то отчаяние, которое как пламя обвивало его стихи! - думал он. - Это предчувствие! Как всякий гений, он чуял бездну, ожидающую его!" При первых проблесках утреннего солнца закончил Жуковский письмо к Ивану Петровичу. "Не думаю и не хочу утешать вас, - писал он. - Только нынче узнал я о своем нещастии. Что делать? Мое сердце разрывается, но горесть и слезы его не возвратят... Он так был достоин жизни! Теперь, признаюсь, жизнь для меня потеряла большую часть своей прелести: большая часть надежд моих исчезла. Мысль об нем была соединена в душе моей со всеми понятиями о щастии". Вскоре вылились из-под его пера три строфы короткой элегии "На смерть незабвенного человека", - он так и оставил их необработанными, безыскусными, но сильными по чувству, как вопль, вырвавшийся из могилы...
Сраженный несчастием, Иван Петрович Тургенев оставил службу и купил дом в Петроверигском переулке на Маросейке. Тяжело переживал утрату в Геттингене Александр Тургенев. Жуковский писал ему об Андрее: "Он был бы моим руководцем". Жуковский сообщил обо всем Мерзлякову в деревню. Тот примчался в Москву и сразу явился к Ивану Петровичу. Потом писал Жуковскому: "Ивану Петровичу стало гораздо лучше... Он говорил со мною об Андрее очень трогательно, сказывал, что от тебя получил письмо... Ах, он умер очень тяжело... Он первоначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и вдобавок не позвал к себе хорошего доктора с начала; после это уже было поздно; горячка с пятнами окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас".
Александр Тургенев, Мерзляков, Жуковский строили разные планы увековечения памяти Андрея: несколько лет обсуждали некий памятник, сделанный в нескольких экземплярах, который находился бы в кабинете у каждого из них. ("Надобно, чтоб он был даже не мрачен, чтоб он возбуждал одни только сладкие чувствования", - писал Мерзляков Жуковскому.) Жуковский собирал сочинения и письма Андрея, чтоб издать их с биографией его и разными объяснениями. Это затянулось... Но он тотчас приписал посвящение Андрею к еще не оконченному "Вадиму Новгородскому" и отослал Карамзину. Это был плач о друге, поэма в прозе, реквием. "О ты, незабвенный! - восклицает он. - Ты, увядший в цвете лет, как увядает лилия, прелестная, благовонная! где следы твои в сем мире? Жизнь твоя улетела, как туман утренний, озлащенный сиянием солнца... Где мой товарищ на пути неизвестном? Где друг мой, с которым я шел рука в руку, без робости, без трепета... Все исчезло! Никогда, никогда не встретимся в сем мире... Я, несчастный, я разлученный с тобою в решительный час сей - не слыхал твоих стонов, не облегчил борения твоего с смертию; не зрел, как посыпалась земля на безвременный гроб твой и навеки тебя сокрыла!" Карамзин, печатая повесть в журнале, сопроводил посвящение примечанием: "Сия трогательная дань горестной дружбы принесена автором памяти Андрея Ивановича Тургенева, недавно умершего молодого человека редких достоинств".
Жуковский оставался в одиночестве. Дружба его с Александром Тургеневым, поостывшая было после пенсиона, только начинала налаживаться в переписке. Смерть Андрея снова сблизила их. "Помнишь ли, брат, - писал Александр, - что я первый познакомил вас? Может быть, вы бы и никогда друг о друге не узнали, если бы не я, если б наше пансионское товарищество не свело меня с тобою. Помнишь ли еще, брат, что уже с другого свидания вашего с ним вы уж узнали и полюбили друг друга?" Дружба с Мерзляковым, наоборот, разлаживалась. Андрей был для Мерзлякова тем же, что и для Жуковского. Но между Жуковским и Мерзляковым росла пропасть. Мерзляков, как писал Жуковский Тургеневу, "не был со мною таков, каким бы я желал его видеть; например, между нами не было искренности; если мы и говорили друг с другом, то вообще всегда говорили о посторонних материях. Одним словом, мне всегда казалось, что я мало для него значу, и от этого он мало имел на меня влияния... Он никогда мне не открывался даже в самых безделицах... Между нами не было ничего общего".
Зимой 1804 года Жуковский в Москве. В типографии Бекетова печатается первый том "Дон Кишота", нужно читать гранки. В январе он пишет стихотворное послание к Александру Тургеневу: "Увы! протек свинцовый год..." с намеренным отзвуком из "Элегии" Андрея: "Как хладной осени рука..." (в "Элегии" Тургенева: "Угрюмой Осени мертвящая рука..."). "Здравствуй, милый и бесценный друг Василий Андреевич! Ты в Москве и один, - пишет ему в феврале Александр. - Каково тебе было приехать туда, где ты живал с другом твоим, где ты в первый раз познакомился с ним и навеки расстался?.. Будь, мой милый друг, чаще с батюшкой и братьями. Напиши мне об них, как они переносят горе свое".
Наконец выпущен был первый том "Дон Кишота" - изящная книжка с гравюрами, - Жуковский переплел несколько экземпляров и отослал в Мишенское. Была в Москве свадьба Карамзина - он женился на побочной дочери князя Андрея Ивановича Вяземского - Екатерине Андреевне Колывановой. "Вестник Европы" он оставил. С помощью близкого ко двору Михаила Муравьева, поэта, теперешнего попечителя Московского университета (он жил в Петербурге), Карамзин добился звания государственного историографа и ежегодного пособия для работы над историей России. И хотя это пособие было в два раза меньше, чем доход, приносимый ему журналом, Карамзин был доволен: исполнилась мечта последних его лет! Тот же Муравьев помог ему получить разрешение брать на дом книги, рукописи и документы из всех монастырских библиотек, а главное - из архива Коллегии иностранных дел. Много книг присылал ему из Петербурга сам Муравьев. Мусин-Пушкин, Бутурлин, Бантыш-Каменский и Бекетов предоставили в его распоряжение свои собственные богатейшие библиотеки. "Десять обществ, - писал Карамзин, - не сделают того, что сделает один человек, совершенно посвятивший себя историческим предметам". С начала 1804 года Карамзин жил в основном в имении Вяземских под Подольском - Остафьеве. Там он начал работу над первым томом капитальнейшей "Истории государства Российского".
Жуковский думал о Карамзине. Ему, как, впрочем, и многим писателям, ясно было, что он - отец нового русского слога. Он совершил почти невозможное. Конечно, говоря о том, что Карамзин приохотил всех пишущих к "мелочам", отвратил от эпоса, Андрей Тургенев не забывал о главном, о том, что Карамзин создал язык, в частности, и для него, для Тургенева. "Меланхолический" и созерцательно-размышляющий Карамзин очень решительно и совершенно сознательно взялся за тяжкий руль и - один! - повернул его... Пора было разделаться с теорией Ломоносова, с делением языка на "высокий" и "низкий" слог, с неуклюжестью "долго-протяжно-парящих" слов, с узостью мышления, затиснутого в классицистские формы... Он сразу же стал искать соратников. Он даже прямо раскрыл секрет своего искусства: "Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски... Что ж остается делать автору? выдумывать, сочинять выражения; угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражений". Каким надо было быть гением, чтобы уметь подвигнуть то, что должно развиваться как бы само собой, с течением времени! Общество и не заметило (с таким тактом работал Карамзин...), как новый слог захватил основные позиции... Новый мир понятий, ощущений, духовных потребностей, новые источники наслаждений высоких - в созерцании природы, в чтении, в размышлениях, в уединенной жизни... И когда подражатели его - большей частью неумелые, а лишь завистливые к его гению и славе, наводнили журналы и книги ложночувствителъными и псевдоевропеизированными стихами и прозой, он не растерялся, а продолжал идти вперед: два года "Вестника Европы" - карамзинский поворот в русской литературе. И вот начинается огромный труд, тот самый эпос о котором мечтал Андрей Тургенев: "История государства Российского", - так и должно было быть - а вся свора сентиментальных пачкунов, словно огромный клуб пыли, взвилась и отстала от его повозки...
Но беда была в том, что противники "нового слога" считали его, Карамзина, зачинщиком всего этого бедлама манерности, слащавости, претенциозности, пристрастия к галлицизмам... Журналы наполнялись неуклюжими, рабскими переводами, авторы, как попугаи, повторяли друг друга, и неизбежно все это требовало отпора. Карамзин не взял этого на себя. Взяли его противники, поставив его самого в среду его собственных эпигонов...
Вернувшись в Мишенское, Жуковский прочел "Рассуждение о старом и новом слоге российского языка" Шишкова, изданное в Петербурге в 1803 году. Прочитав первые страницы книги, Жуковский даже несколько опешил: автор как при пожаре ударил в набат! Ему показалось, что могучий русский язык офранцужен, что вся литературная молодежь кинулась топтать родное свое, дедовское достояние, не замечая или не хотя замечать, что оно полно жизни! Пометки Жуковского на полях книги выражают искреннее недоумение: "Не сражается ли автор с ветряными мельницами?"; "Это как?"; "Сумбур!" Во-первых, Жуковский считал, что бороться с плохими авторами бесполезно - они и так обречены, во-вторых, он принял эту книгу как выпад главным образом против Карамзина. На предложение Шишкова - "для познания богатства, изобилия, силы и красоты языка своего нужно читать изданные на оном книги, а наипаче превосходными писателями сочиненные", - Жуковский отвечает (на полях книги): "Это очень хорошо - но что у нас образцами слога служить может? Русские книги можно и должно читать только для того, чтобы узнать язык русский. Но в них не научишься употреблять этот язык с искусством. Ибо искусству учат одни хорошие авторы, а у нас их нет - я говорю о прозаиках. Назовите хотя одно оригинальное русское сочинение в прозе, прежде Карамзина". К резюме Шишкова на эту тему - "Кратко сказать, чтение книг на природном языке есть единственный путь, ведущий во храм словесности" - Жуковский делает примечание: "Чтение одних хороших книг, на каком бы языке ни были они написаны, ведет в храм словесности". Он решительно встал на защиту Карамзина, сопроводив шишковское обвинение новомодных русских писателей в подражательности замечанием: "Кто эти новомодные писатели? Карамзин не есть новомодный, а лучший русский прозаист. Он один писал у нас свое в прозе и так, как надобно".
Шишков рекомендует к чтению "русские" и "церковные" книги, сетует, что "вместо чтения своих книг ("где они?" - пишет Жуковский) читаем французские", но что "Волтеры, Жан-Жаки, Корнелии, Расины, Мольеры не научат нас писать по-русски" ("Согласен, но научат мыслить", а "язык есть одно орудие, которого должно непременно искать в книгах отечественных", - замечает Жуковский).
Между тем он продолжал переводить "Дон Кишота".
Дон Кишот - этот сумасброд и "набитый дурак" прежних русских переводов романа Серванта, этот жалкий шут, дворянин, ставший паяцем, - через Флориана был понят Жуковским как герой, преисполненный добродетели. Уже несколько лет время от времени принимается Жуковский за этот перевод. Вот и теперь он сидит в своей беседке над ним. Дон Кишот всегда обманут действительностью, всегда избит и без сил, но при первом зове поруганной справедливости он опускает забрало и мчится в бой... Жуковский вносил в перевод много своего, то есть он не копировал Флориана, а старался угадать испанский подлинник. Дон Кишот вырастал в символ. Жуковский сознательно управляет в романе стихией комического. Он отвергает грубое осмеяние, издевательский смех. Читатель, смеясь, не должен терять уважения к герою... В прежних русских переводах "Дон Кишота" автор и действующие лица говорили одинаковой речью - это был язык докарамзинской, неразработанной прозы. В переводе Жуковского зазвучали живые голоса. Он искал всевозможных средств, чтобы свою прозу сделать еще объемнее, богаче, психологичнее. Жуковский в "Дон Кишоте" выступил блестящим мастером диалога. У Флориана - речь героев нейтральна по стилю. В противовес Флориану Жуковский стремился к краткости, к изобразительной яркости своего языка. Он умело вкраплял отзвуки речи одного персонажа в речь другого. Разнообразил ремарки ("сказал", "подхватил", "воскликнул", "твердил", "загремел"...). Везде он сталкивает веселое и печальное, придавая комическому особенное очарование. Таким образом, Жуковский первый открыл русскому читателю великую идею, воплощенную в герое бессмертного романа, первым дал не плоский, узко-дидактический, а художественный его перевод. Он читал готовые главы своим домашним, - и все с поразительным единодушием то смеялись, то плакали над злоключениями бедного идальго в корчмах и на дорогах И никто не удивился, когда одиннадцатилетняя Маша Протасова задумчиво сказала, что Василий Андреевич сам почти совсем Дон Кишот - добр, беден и полон фантазий...
Вот и новая фантазия: перестроить дом, подаренный ему осенью 1797 года теткой Авдотьей Афанасьевной Алымовой. Он ветх, но стоит в Белёве на прекрасном месте - на высоком берегу Оки... Поселиться там с матушкой, с книгами, жить вблизи родных и друзей и работать, видя перед собой луга, поля, рощи, деревни... Загорелся, сделал расчеты - как будто можно начать! Поставить на фундамент; фасадом - на Оку... А там будет издан весь "Дон Кишот", можно и занять денег под будущие работы... И потом пошел к Марье Григорьевне и Елизавете Дементьевне. Ждал возражений, но - к его удивлению - их не было. Марья Григорьевна обещала всякую помощь, в том числе и плотников своих дать. Вскоре начались и работы. Написал Мерзлякову, призывая его посмотреть место своего будущего уединения. Тот отвечал: "Нынешний год загуляем к тебе с Воейковым... Дожидайся, брат. Нам не надобно твоего дома, если он не отстроен: мы проживем в палатке. Стихи твои будут нагревать сердца наши, а твоя ласковая, простая дружба украсит самые прекрасные виды, представляющиеся с крутого берега Оки, где строится твоя храмина".
В комнате Жуковского во флигеле, на столе - целые стопы книг. Тут Делилев перевод "Георгик" и "Энеиды" Вергилия, Делилева же поэма "Сады"; "Времена года" Томсона и "Времена года" Сен-Ламбера, стихи Клейста, идиллии Геснера... Этот выбор продиктован чтением Балланша: "Английским и немецким поэтам обычно прекрасно удавались описания природы: они создали много превосходных пасторалей. Кто не любит тихо предаваться грезам, навеваемым Геллертом, Виландом, Клейстом, Геснером! Кому не приносили восхитительного отдохновения картины сельской жизни, сменяющие друг друга в прекрасной поэме Томсона "Времена года"!"... И далее о французских авторах: "Кто лучше Делиля смог воссоздать ту форму, в которую отливали свои прекрасные стихи поэты века Людовика XIV? Кто тоньше Сен-Ламбера чувствует красоты природы?"
Рядом с Делилем и Сен-Ламбером - том "Новой Элоизы" Руссо (Балланш: "Я сделал выбор и предпочитаю Руссо, что бы вы ни сказали. Не говорите мне о его заблуждениях, он искупил их; не говорите о его мизантропии, мизантропом он был лишь оттого, что любил людей. Кто, обладая такой тонкой чувствительностью, как он, ожесточенный несчастьем, преследуемый лживыми друзьями, выдержал бы столько испытаний? О Руссо!"). Жуковский готовился к новым переводам. Мечтал он и о собственной "описательной" поэме, в которой вслед за Томсоном, Сен-Ламбером и Клейстом выразил бы он слияние своей души с природой, свое уединение... "Поэзия - очистительное пламя, - то подлинное бытие, которым живет в мире земном дух небесный!" - думал он. Его размышления о поэзии вылились в стихотворение, которое он так и назвал: "К Поэзии".
Чудесный дар богов!
О пламенных сердец веселье и любовь...
В дневнике он ставил себе самому вопрос: "Что ты разумеешь под словом: служить?" И отвечал: "Разумею действовать для пользы отечества и своей собственной, так, чтобы последняя была не противна первой". В стихотворении "К Поэзии" он обращается к "друзьям Феба":
Да бедный труженик душою расцветет
От ваших песней благодатных!
Но да обрушится ваш гром
На сих жестоких и развратных,
Которые, в стыде, с возвышенным челом,
Невинность, доблести и честь поправ ногами,
Дерзают величать себя полубогами! -
Друзья небесных муз! пленимся ль суетой?
Презрев минутные успехи -
Ничтожный глас похвал, кимвальный звон
пустой, -
Презревши роскоши утехи,
Пойдем великих по следам!..
Это и означало на языке Жуковского "служить" - быть полезным отечеству. Ему хотелось в своем уединении отыскать себе крупное дело. Он верил, что дело отыщется, надо только образовать себя. С одной стороны, ему хотелось засесть в новом своем доме над Окой - и учиться. С другой - поехать в Петербург, за границу (библиотеки, театры, общество, университеты, великие люди...). Осенью спохватился: "Пусть в Веймаре живут Гёте, Шиллер, Виланд! Но Карамзин! Этот великий человек живет совсем рядом -в Москве". Ему страстно захотелось видеть Карамзина, спросить совета - что делать? Поехал в Москву, потом в Остафьево, Карамзин был там и дружелюбно его принял.
Карамзин работал над первым томом русской истории. Он похудел, стал сосредоточенным, немногословным. От него отошли почти все знакомые, так им сделалось скучно: Карамзин говорил единственно о русской истории и разучился вести приятные, но пустые светские разговоры. Его навещали только неизменные друзья - Иван Дмитриев, Василий Пушкин. А теперь и Жуковский. Кабинет Карамзина был во втором этаже: большое окно в парк, низкие книжные шкафы красного дерева, стол из некрашеных сосновых досок, второй стол в виде пюпитра - для чтения летописей и грамот, несколько жестких стульев. Карамзин вставал в восемь часов утра и до девяти в любую погоду гулял пешком или верхом, в девять завтракал вместе с семьей и потом работал в кабинете до четырех часов, не делая перерыва. Иногда работал и вечером. Ездил в подмосковные монастыри за старинными книгами и грамотами, в Москву... Все дивились: это был другой, новый, Карамзин! "Ах, как жаль, - думал Жуковский, - что Андрей Тургенев не дожил до этого! Теперь бы он не сказал, что Карамзин пишет только изящные мелочи. Ведь это он, именно он взялся за постройку грандиозного здания! Один!"
В первых числах января 1805 года Жуковский опять приехал в Москву - нужно было побывать у Бекетова, который начал печатать второй, третий и четвертый тома "Дон Кишота". В доме Юшковых, где он остановился, собралась почти вся семья - приехала и Марья Григорьевна Бунина. Только Елизавета Дементьевна и Екатерина Афанасьевна с детьми остались в Мишенском. Жуковский побывал у Прокоповича-Антонского. Инспектор гордился своим бывшим учеником, верил в его литературное будущее и советовал ему либо сделаться соиздателем Каченовского по "Вестнику Европы", в чем обещал содействие, либо отправиться в путешествие за границу, обещал дать на дорогу, в долг, три тысячи рублей.
В январе Жуковский был уже в Мишенском, так как одна из его многочисленных племянниц - Авдотья Петровна Юшкова - выходила замуж. Ее будущего мужа - Василия Ивановича Киреевского - Жуковский хорошо знал. Это был чудаковатый, но добрый человек, сосед по Мишенскому, секунд-майор в отставке, - его поместье Долбино находилось в нескольких верстах от Белёва. Киреевский был до крайности независим, любил науки - он занимался химией (которую называл "божественной наукой"), медициной, философией, знал пять языков, в молодости занимался литературными переводами. В доме он старался все поставить на английский манер, но русская жизнь пробивалась во все щели. Свадьба была 13 января в Долбине. После праздничного обеда с вышколенными лакеями - катание в санях, с бубенцами, шумом, смехом - на селе крестьянские девушки встретили их русской величальной песней... Буквально на следующий день Жуковский получил письмо из Москвы от Александра Тургенева - он вернулся из Геттингена. Жуковский сразу помчался в Москву. 16 января он уже был у Тургеневых и слушал рассказы Александра о путешествии его с Андреем Кайсаровым по славянским землям, о Венеции и Триесте...
А в марте он вместе с Александром Тургеневым поехал в Петербург, как писал Тургенев одному приятелю: "Он прогуляться только едет, а я, бедный, на досаду и на поклоны".
В Петербурге Тургенев ездил с визитами к должностным лицам, а Жуковский - вольный человек - направился в канцелярию Зимнего дворца, испросил разрешения и был допущен в Ламотов павильон, то есть в Эрмитаж. Затем побывал в Академии художеств, где, к своему удивлению, встретил на выставке картин не только "чистую" публику, но и купцов, и даже крестьян, что порадовало его. Посетил он и богатейшую галерею графа Строганова в его дворце на Невском проспекте. С ним всюду ходил Дмитрий Блудов, остроумный, очень начитанный молодой человек, служащий Иностранной коллегии и родственник Державина. Проголодавшись, они забегали в кондитерскую Лареды на Невском, здесь они беседовали, читали "Петербургские ведомости", иностранные газеты.
Жуковский и Тургенев жили у Блудова в Московской части, неподалеку от Семеновских казарм, на Владимирской площади. Рядом были городские больницы, "смирительный дом", один из рынков. Это было место жительства мелких чиновников. Друзья обычно возвращались домой голодные. Слуга Блудова - Гаврила - по вечерам делился с ними тем, что варил для себя: щами и кашей, и с доброй улыбкой смотрел, как они, по его выражению, "убирают". Когда они шли в театр, Жуковский надевал запасной фрак Блудова, так как свой у него совершенно износился.
В Петербурге повеяло на Жуковского Европой. Больно дышалось у Невы. На стрелке Васильевского острова шли работы - ее досыпали, одевали берега ее в гранит, делали причалы и съезды к воде. Тут заготавливали материалы для гигантского здания Биржи, которую начал строить Тома де Томон. Остров окружен был плывущими и стоящими на якоре кораблями. Жуковский любил смотреть на широкое пространство вод перед Зимним дворцом, на сады и сельские домики островов за Петропавловской крепостью... Петербург словно звал его в путешествие - пах морем, сверкал на солнце раздутыми парусами и мокрыми веслами...
Почти каждый вечер Жуковский ходил с Тургеневым и Блудовым в театр. Огромное впечатление произвела на него трагедия Владислава Озерова "Эдип в Афинах", поставленная с декорациями Пьетро Гонзаги и костюмами по рисункам Алексея Оленина. Антигона - Семенова, Шушерин в роли Эдипа были великолепны. Пьеса была написана превосходными стихами... Блудов повел Жуковского за кулисы и там разыскал Озерова - скромного и грустного человека в мундире министерства финансов, с как бы удивленно поднятыми тонкими бровями. Так Жуковский познакомился с талантливейшим русским поэтом-драматургом.
В апреле Жуковский, вернувшийся в Москву из Петербурга, получил письмо от Елизаветы Дементьевны. Она советовала ему ехать в Мишенское вместе с Марьей Григорьевной, рассказывала о том, как продвигается перестройка их дома в Белёве, - собственно, дом был готов, но еще не отделан, а строилась "изба людская" для дворовых. "Я тебе, мой друг, - писала она, - советую в Москве купить задвижки для растворчатых окон и также крючки, чтобы рамы не бились". Оба они, и сын и мать, мечтали жить вместе, независимо от Буниных, в своем доме... "Желания твои о моем щастии, - писала Елизавета Дементьевна, - чрезвычайно меня тронули. Конечно, мой друг, я с тобою надеюсь быть щастлива и спокойна; любовь твоя и почтение право одни могут сделать меня благополучной. А во мне ты напрасно сумневаешься, я очень чувствую, какого имею сына, и если когда с тобою бранюсь, то право, это от лишних хлопот. А когда даст Бог мы будем жить в своем домике, то ты можешь быть уверен в моем снисхождении и доверенности; увидишь, что у тебя есть добрая мать, которая только твоего щастия и желает".
В мае Жуковский вернулся в Мишенское. С холма, на котором находилась усадьба, давно уже сошел снег. В парке веяло свежестью. На холодном ветру качались высокие ели, в ветвях толстых вязов чернели гнезда, - грачи с шумом толклись над деревьями. Жуковский распахивал окна в своей комнате - ему хотелось охватить этот весенний мир душой, описать его в стихах, в поэме, создать портрет русской природы - наподобие "Времен года" Томсона, подражая также Клейсту, Сен-Ламберу и Делилю. Уже пахари потянулись спозаранку на поля, врезались в землю острыми носами "андрёвны" - сохи, замахали гривами сивки-трудяги... Ожили тихие белёвские поля. Засияла река быстрыми струями. Жуковский шел в сапогах по влажной дороге. Прислонившись на лугу спиной к сухому стогу, наслаждался тишиной, вспоминал стихи Карамзина:
Ламберта, Томсона читая,
С рисунком подлинник сличая,
Я мир сей лучшим нахожу...
В черновике появился конспект будущего сочинения - полупереводного, полуоригинального: "Приступ: утро; пришествие весны; весна все оживляет; разрушение и жизнь - Андрей Тургенев... краткость его жизни, гроб его. Надежда пережить себя... Главные черты весенней природы (из Клейста); жизнь поселянина (из Клейста); цена неизвестной и спокойной жизни; уединение... обращение к себе, к Карамзину; лес; черемуха; ручей; птицы; гнезда; конь... Озеро, рыбак. Первый дождь". Начал поэму так:
Пришла весна! Разрушив лед, река
Прибрежный лес в волнах изобразила;
Шумят струи, кипя вкруг челнока...
В другой тетради он составлял список того, что ему хотелось сочинить и перевести. Он собирался написать несколько повестей ("Марьина роща", что-нибудь из американской жизни в подражание "Атала" и "Рене" Шатобриана), биографии великих людей (Руссо, Лафонтена, Стерна, Фенелона), разные статьи ("О садоводстве", "О счастии земледельца", "О вкусе и гении"), романсы, оды, послания. Ему хотелось перевести столько, что на это потребовалась бы целая жизнь, - "Мессиаду" Клопштока и "Потерянный и возвращенный рай" Мильтона, "Оберона" Виланда, "Освобожденный Иерусалим" Тассо, хотя бы отрывки из Гомера, Вергилия, Овидия и т. д. В этом списке были еще "Дон Карлос" Шиллера, стихи Горация и Анакреона, Буало и Вольтера.
Но Жуковский не только мечтал, он и действительно принялся за переводы. Он завел две тетради: "Примеры слога, выбранные из лучших французских прозаических писателей и переведенные на русский язык Василием Жуковским", и "Избранные сочинения Жан-Жака Руссо", Обе тетради - особенно первая - быстро начали заполняться переводами. Составлен был и план чтения. Были заведены тетради: "Роспись во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты"; "Для собственных замечаний во время чтения, для записки всего, что встречается достойного примечания; для разных мыслей"; "Для выписывания разных пассажей из читаемых авторов"; "Для отдельных моральных изречений". По большому каталогу петербургского книгопродавца Вейтбрехта Жуковский намечал, что заказать в его магазине. Список получился грандиозным, - он рассчитывал с течением времени значительно дополнить свою библиотеку по разделам истории, естествознания, логики, эстетики, грамматики, риторики, критики, педагогики, политики, юриспруденции, физики, медицины, географии, экономики.
"Я нынче, то есть нынешнее лето, - писал Жуковский Александру Тургеневу, - больше себя чувствовал и открыл в себе больше способности - или не знаю чего - быть человеком как надобно... Я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого?" Свой дневник Жуковский пытался превратить в орудие самопознания: "Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природного? Что можно приобресть и как? Что должно исправить и как?.. Какое счастие мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу, во все продолжение моего журнала".
Был намечен "план жизни", во многом продиктованный жизнью Карамзина: "Путешествовать 3 года с половины 1806-го до половины 1809-го года. Возвратись, начать выдавать журнал; продолжать это издание четыре года... Потом приняться за какую-нибудь важную работу, которая бы принесла пользу и сделала бы меня более известным в литературе". Изданием журнала Жуковский намеревался скопить такую сумму денег, которая, если положить ее в банк, дала бы ежегодный доход, достаточный для скромной, но свободной жизни: "Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны... Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие; чтение, садоводство и - если бы дал Бог - общество верного друга или верной жены будут моим отдохновением".
Ему казалось, что путешествие необходимо: "Одним из лучших следствий моего вояжа должно быть преобразование моего характера"; "Сколько путешествие будет иметь на меня влияния! Как мысли мои разовьются и распространятся!" Он хочет стать подлинно чувствительным человеком, так определяя это качество души: "Натуральное чувство служит вместо размышления... Быстрота, ясность ума, которых действие однако ж противно действию простого, методического размышления, живее, сильнее и прочнее". Он уже и был им. И эта чувствительность сделает его одним из ближайших "друзей Феба". Тем не менее в нем всегда будет стремление поверить себя "методическими размышлениями", - интерес к чтению философских книг в нем будет жить постоянно. Это двойное мышление, два способа постижения мира, рациональное и интуитивное, но больше все-таки второе, сольются в его сознании в собственную, неуловимо-личную философию.
Он читает Гольбаха, Гельвеция, Кондильяка, философов-материалистов XVIII века. Их механистические теории происхождения Вселенной и человека отталкивали его, казались ему бездушными. Но он находил много интересного для себя у Кондильяка в "Трактате об ощущениях", и особенно - у Шарля Бонне (в двухтомном "Созерцании природы"), - о влиянии окружающего мира на формирование души человека, о человеке как "зеркале природы". Как Бонне и Руссо (и как последователь их - Карамзин), Жуковский считал человека творением "великого Существа", и творением нравственно-свободным, которое вольно направлять свою деятельность к добру или ко злу. Отсюда вытекала возможность внутреннего совершенствования человека, ответственность его перед собой и людьми. Для счастья здесь - нужны друзья, родные... И вот Жуковский в память Андрея Тургенева ("Моя с ним дружба была только зародыш...") начинает растить и пестовать в себе дружеское чувство к его брату Александру. Он начинает настойчиво объяснять ему - какими друзьями они должны быть. "Надобно... увериться; - пишет он ему, - что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное... Дружба есть добродетель".
В один из хмурых осенних дней Жуковский горько раздумался о своем положении в семье, о своем одиночестве, о матери. "Одиночество, - пишет он в дневнике, - совершенный недостаток в приятных связях... совершенное бессилие души, ненадеянность на самого себя - вот что меня теперь мучит... Я не был счастлив в моей жизни... Не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву... Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем... Это сделало меня холодным... Я так не привык к тому, чтобы меня любили, что всякий знак любви кого-нибудь ко мне кажется мне странным и чем-то необыкновенным". Мрачные краски здесь сгущены (не так он был одинок; были и в семье люди, искренне любившие его, - Марья Григорьевна Бунина, Варвара Петровна Юшкова, Екатерина Афанасьевна Протасова, Андрей Григорьевич Жуковский, не говоря уж о Елизавете Дементьевне...), но в самом деле была в его положении печальная странность, - отец его - вроде бы не отец ему, а мать жмется в сторонке, не смея громко сказать - по своей бедности - о материнских правах. И вот он делает попытку упорядочить свое положение - строит дом для себя и для матери, чтоб была семья...
Семья! Совсем бы хорошо, если бы дал бог найти верную жену... И так же, как стал он искать, а потом воспитывать друга, - начал Жуковский создавать - поначалу в своем воображении - себе жену. Он не мирился с тем, что ему судьбой чего-то важного не дано. По природе своей творец, он начал действовать. Он давал уроки девочкам Екатерины Афанасьевны - Маше и Саше. Осенью он каждое утро приходил к ним (дом их в Белёве стоял на Крутиковой улице, вблизи того берега Оки, где строился дом Жуковского). Екатерина Афанасьевна попросила его заниматься с ними чем он хочет - литературой, историей, языками (математикой с ними занимался некто Иван Никифорович Гринёв). Жуковский стал разрабатывать планы занятий, увлекся этим, и уроки его стали необыкновенно интересны для девочек. Он читал с ними также доступные им описания природы из Бюффона, Штурма и Бонне, гулял с ними в окрестностях Белёва и Мишенского, - собирал гербарий, поднимал их перед рассветом, чтобы любоваться восходом солнца. Он читал с ними то, что любил сам, - Руссо, Сен-Пьера, Жанлис.
Во время чтения и бесед он постоянно убеждал девочек, как хорошо быть человеку чувствительным и добрым и что надо быть скромными, нетребовательными и т. п. Он брал с собой на прогулки альбом и делал зарисовки: тонкими, легкими штрихами быстро набрасывал пейзажи, фигуры крестьян, к удовольствию детей - их портреты. Увлеклись рисованием и девочки: Маша старалась, и неудачи не охлаждали ее интереса к карандашу и бумаге. Зато Саша оказалась способной рисовальщицей. Екатерина Афанасьевна присутствовала почти на всех уроках, но она часто раздражалась на дочерей и доводила их до слез, особенно Машу, у которой был менее ровный, чем у Саши, почерк. Однажды Жуковский в своем дневнике сделал для нее запись и дал ей прочесть. "Тяжело и несносно смотреть, - писал он, - на то, что Машенька беспрестанно плачет; и от кого же? От вас, своей матери! Вы ее любите, в этом я не сомневаюсь. Но я не понимаю любви вашей, которая мучит и терзает. Обыкновенно брань за безделицу... Но какая ж брань? Самая тяжелая и чувствительная! Вы хотите отучить ее от слез; сперва отучитесь от брани".
Маша и Саша были влюблены в своего умного и доброго учителя. Они приходили в новый дом Жуковского, который уже отделывали изнутри. Поднимались на второй этаж - в кабинет, еще не обставленный, но светлый, пахнущий свежим деревом, и робкая Маша тут оживала, обо всем расспрашивала. Ей нравилось смотреть из окна за Оку, ее большие грустные глаза освещались тихой радостью. Нет, она не была красивой, но редко можно было встретить такое милое лицо. У нее влечение ко всему доброму было врожденным. Жуковский чувствовал, что его уроки, его беседы, да и сам он со всеми своими склонностями и талантами, - все стало самой живой частью ее жизни. Ее душа тянулась к его душе почти безотчетно словно по какому-то таинственному внушению... Он понял, что она возьмет все, что он ей даст.
Он стал также замечать, что скучает без нее... Однажды Протасова с детьми уехала к родственникам мужа в село Троицкое, в Орловскую губернию. "Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! - пишет Жуковский в дневнике. - Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл. От чего? Оттого, что она уехала! Ребенок! Но я себе ее представляю в будущем, в то время, когда возвращусь из путешествия, в большем совершенстве!.. Это чувство родилось вдруг... Я им наполнен, оно заставляет меня мечтать, воображать будущее... Я был бы с нею счастлив конечно!" И тут возникла неотступная мечта, которая (Жуковский не сразу, далеко не сразу понял это!) будет разделена им с Машей и прочертит им в жизни прекрасный, но трагический путь... "Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастия и не захотела бы светской рассеянности... Моя первейшая цель есть наслаждение семейственною жизнью... Я был бы счастлив дома, с моею женою". И он уже стал думать, как он будет воспитывать не только жену, но и себя ("Мне кажется, что я ревнив, - это есть следствие подозрительности в характере, эгоизма... Как же отучить себя от ревности?.. Думаю не иным чем отучить, как размышлением").
Кончились последние работы в доме. Жуковский начал устраивать в кабинете шкафы для книг. Елизавета Дементьевна в непривычном для нее качестве барыни, но умело, как бывшая домоправительница Буниных, приводила все в жилой вид. Не о том ли мечтал Жуковский - своя семья, дом... И вот он пишет в дневнике: "Общество матушки, по несчастию, не может меня делать счастливым: я не таков с нею, каков должен быть сын с матерью; это самое меня мучит, и мне кажется, я люблю ее гораздо больше заочно, нежели вблизи". Она, конечно, свободный человек. Что до бедности - прожить все же можно. Но характер ее, вся натура ее сломана, смята жизнью. Она стала приживалкой, скучной приживалкой при старой барыне - Марье Григорьевне Буниной! Да и как ее обвинять! Вот уж сколько лет - ни барыня, ни приживалка не могут жить друг без друга: так рядышком и сидят с рукоделием... Вот обставит Елизавета Дементьевна дом, поживет день-другой и опять к барыне. А дом-то зачем? Елизавета Дементьевна думает, что он сыну необходим (да еще мечта была - деревеньку для него купить на сбережения...); Жуковский, хотя и мечтавший об "уединенной хижине", о семье, - думал, что вот, мол, будет собственный уголок у его матери (сам-то он ведь собрался ехать за границу, а потом журнал издавать года три-четыре, всего - шесть или семь лет, - а для журнала нужно в Москве жить) ... Что-то не очень складно получалось с домом, да и со всем прочим...
Силой воли заставлял он себя собраться, сосредоточиться и работать. Искал себе новых и новых дел. Так, той же осенью 1805 года, задумал он издать "Собрание русских стихотворений" в нескольких томах. Стал собирать для него сочинения - перечитывать русских поэтов, копаться в журналах. Обратился с просьбами о стихах к Дмитриеву, Мерзлякову, Василию Пушкину. В декабре состоялся переезд Жуковского в свой дом. Радость, как это часто случается, соединилась с горем: умер Петр Николаевич Юшков... Все обитатели Мишенского поселились на эту зиму у Жуковского в Белёве, - рядом были Протасовы, и никакого "уединения" не получилось. Наоборот, было людно, шумно...
Зима. Жуковский сидит в своем кабинете, на столе - горы книг, на стене - привычные, любимые гравюры. Внизу кто-то играет на фортепьяно. За окном со скрипом проезжает заиндевелый возок... Вспомнив, что он давно не писал стихов, Жуковский стал перебирать наброски. Нашел список поэмы Оливера Голдсмита "Опустевшая деревня", на английском языке, - когда-то Андрей Тургенев прислал это из Вены. За три дня Жуковский перевел сто три стиха из четырехсот тридцати, сделал множество поправок и бросил. Но все же дал Сандрочку - Сашеньке Протасовой, - она уже много его стихотворений переписала к себе в альбом... И все-таки, и все-таки есть что-то утешительное, близкое сердцу в словах "свой дом", в этих морозных узорах на стекле большого окна с полукруглым верхом...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
(1806-1807)
Александр Тургенев уехал в Петербург, где поступил в канцелярию товарища министра юстиции Новосильцева, который не слишком угнетал его службой. Тургенев был молод. Он делал попытки жить весело и рассеянно, разъезжая с одного бала на другой, но скоро понял, что на блестящих светских собраниях друзей не ищут, и душа его потянулась в далекий маленький Белёв, к Жуковскому. Он стал жаловаться ему на свое петербургское одиночество, с печалью вспоминал брата Андрея, смерть которого едва имел силы пережить, просил Жуковского быть ему другом на всю жизнь.
"Ты меня душевно тронул, - отвечал ему Жуковский 8 января 1806 года, - тронул тем, что мне захотел поверить свои чувства; это доказывает, что я тебе нужен и что ты точно хочешь любить меня... Одним словом, нам надобно быть друзьями, товарищами в этой бедной жизни, в которой ничто не радует, по крайней мере не радует продолжительно; одна мысль будет меня всегда восхищать, мысль о таком человеке, как ты, которого дружба должна быть для меня светильником". И дальше Жуковский говорит об Андрее: "Всякий раз, когда вспомню о брате, то живее чувствую цену его и потерю. Что бы он был для меня теперь! Кажется, мне теперь жаль его больше, нежели тогда, когда мы его лишились... Дружба его, как она ни была коротка и как я ни был ничтожен в то время, когда его знал, оставила что-то неизгладимое в душе моей: весь энтузиазм к доброму, все благородное, что имею, все, все лучшее во мне должно принадлежать ему. Мне кажется, всякий раз, когда об нем вспомню, стал бы на колена, для чего - не знаю..."
Оба они, Александр Тургенев и Жуковский, как бы искали друг в друге замену Андрею, вернее - они ставили между собой память об Андрее как некую идею своей дружбы. "Нам надобно помогать друг другу, - призывает Александра Жуковский, - оживлять друг друга делами и мыслями. Бывают такие минуты, в которые жизнь кажется чем-то пустым, в которые самое добро кажется ничтожным, ничего не хочешь, ничего не почитаешь нужным и важным; такие состояния души часто очень долго продолжаются; надобно, чтобы какая-нибудь неожиданность их уничтожила, и в такие-то минуты всего нужнее дружеская подпора". Жуковский рассказывает о своих депрессивных состояниях: "Иногда не вижу перед собою ничего, все задернуто каким-то густым туманом, сидел бы поджавши руки и закрыв глаза, больше ничего!" Рисует свои ближайшие планы, сам, вероятно, плохо веря в них: "В конце лета располагаюсь ехать. Думаю, вместо вояжа и переезда из места в место, остаться в каком-нибудь университете, и именно в Иене... Мне описывал это место один немец, который учился в Иене и который хочет мне дать рекомендательные письма... С тремя тысячами, которые дает мне Антонский, могу прожить без нужды довольно времени в Иене... Путешествие должно положить основание всей моей будущей жизни". Жуковский просит Тургенева сообщить ему "о своем плане жизни". В конце письма возникают мечты о новом дружеском обществе ("Нам надобно составить отдельное общество. Но после, после!").
В январе Жуковский перевел "Гимн" - заключительную часть "Времен года" Томсона - и вписал его в альбом Маши Протасовой. Вслед за этим сделал несколько попыток что-нибудь переводить. Перевел начало баллады Бюргера "Ленардо и Бландина", дальше не пошло. Перевел с английского семьдесят два стиха из трехсот шестидесяти шести "Послания Элоизы к Абеляру" Александра Попа. Начал делать гекзаметром пересказ второй песни "Мессиады" Клопштока и оставил. Выбрал из "Декамерона" одну новеллу - "Сокол" - и решил переложить ее в стихи, но застрял на третьей строке... Задумал стихотворную сказку, начертал название - "Бальзора", сочинил восемь строк и тоже бросил... Наконец начал русскую идиллию о крестьянине Тите, жителе села Мишенского:
Назад тому с десяток лет,
Как жил у нас в краю, спокойно и смиренно,
Тит - добрый человек, ближайший наш сосед...
И это не закончил... Принялся за перевод шестой элегии Парни, увлекся, сделал уже половину работы, но вдруг раскрыл новую книжку "Вестника Европы", а там - та же элегия в переводе Мерзлякова, и отличный перевод! Бросил свой...
Все валилось из рук... Между тем собирал разные стихи для своей многотомной хрестоматии русской поэзии. В феврале 1806 года читал на немецком языке "Поэтику" Иоганна Эшенбурга, одного из теоретиков классицизма (которого позднее будет усиленно пропагандировать Мерзляков). Из Эшенбурга Жуковский переводил отрывки, но иногда излагал свои соображения, которыми он был (как он записал тут же) "по большей части одолжен некоторым лучшим французским и немецким писателям". "Действовать на воображение, говорить чувствам, - пишет он, - есть цель поэзии. Она употребляет язык не обыкновенный, или, лучше сказать, сама составляет свой собственный язык, отличный от простого, данного природою человеку, смелый, выразительный, сладостный, имеющий особенную гармонию, особенный каданс или размер, соединяющий приятность музыки с важностью простого, натурального голоса... Поэзия должна увеселять и животворить фантазию, занимать и возвеличивать ум, трогать, смягчать и делать благороднее сердце! Вот главный и возвышенный предмет ее".
Зимой 1806 года увлекся Жуковский "Лекциями по риторике" Хью Блера, приверженца классицистской "теории подражания", ученика знаменитого лексикографа Джонсона, и начал их читать по-английски. Вместе с ними читал он "Критическую диссертацию о поэмах Оссиана" Блера, приложенную ко второму тому поэм Оссиана, изданных в Лондоне. Из этих книг он делал выписки в тетрадь с заглавием "Замечания во время чтения". Жуковский полностью принимает важнейшее положение классицизма о нравственном воздействии поэзии на читателя ("Оселок всякого произведения, - пишет он себе, - есть его действие на душу: когда оно возвышает душу и располагает ее к новому прекрасному, то оно превосходно"), но не соглашается с классицистскими представлениями о процессе творчества. У классициста Блера своеобразная позиция. Он не считает поэта иллюстратором моральных идей ("Поэт не садится, подобно философу, за создание плана морального трактата"), но все-таки первым толчком к работе над произведением считает возникновение идеи, определенной темы - при этом поэт заранее заботится о том действии, которое он хочет произвести на читателя. Замечание Жуковского по этому поводу чисто романтического свойства: "Поэт не имеет в виду ничего другого, когда пишет, кроме собственного своего наслаждения, которое хочет передать другим... Он творит, а творить есть действовать самым сладостным образом, но он творит не для одного себя, и это желание восхищать других своими творениями дает ему силы превозмогать все трудности... иначе он мог бы остаться с одними привлекательными призраками своего воображения. Поэт пишет не по должности, а по вдохновению. Он изображает то, что сильно на него действует, и если его воображение не омрачено развратностью чувства, если его картины сходны с натурою, то непременно с ним должно соединено быть что-нибудь моральное".
1 марта проводил он Екатерину Афанасьевну с Машей и Сашей в Троицкое. Они уехали на три месяца. "Что мне делать в эти три месяца, - записал Жуковский в дневнике, - которые проживу один совершенно?" Затосковал, потерял уверенность в себе. Снова захотелось переделать, перевоспитать себя: "Надобно хорошенько обратить глаза на самого себя... Подумать о будущем и настоящем"... Вспомнил, что этой зимой как-то мало было искренности в его отношениях к Екатерине Афанасьевне. Она хотела быть ему другом, но тон брала слишком наставительный. Она обвиняла его в лености. Он и сам знал свое больное место - вот он все учится, читает, все топчется на одном месте, а пора бы и за большое дело приняться! "Поезжай в Петербург", - говорила она. "Не готов я еще", - отвечал он. В глубине души чувствовал, что не нужен ему Петербург. Самому себе не мог признаться в тайном нежелании ехать за границу. Он еще ничего не решил, хоть и строил в письмах и дневнике именно решительные планы...
"Маша уехала", - время от времени вспоминал он, со скукой оглядывая стены комнат своего дома. И вдруг решил продать его. В самом деле, надо ехать - или в Москву, или в Иену, а Елизавета Дементьевна опять возле Марьи Григорьевны в Мишенском, - видно, уж там и место ей... Сказал об этом матери. Тяжко было видеть, как она погрустнела. "Может, подождем пока?" - спросила. "Подождем", - сразу согласился он. И уехал в Москву к Тургеневым. Иван Петрович был болен, после паралича, постигшего его в прошлом году, он потерял речь и с трудом ходил. Летом ездил на Липецкие воды, не помогли. Супруга его, Катерина Семеновна, женщина грубоватая, малообразованная, энергично суетилась в доме, занималась делами по имениям (в противность доброму супругу она была беспощадная крепостница). Средний сын Николай, похожий лицом на Андрея, окончил пансион, служил в архиве Иностранной коллегии, ходил на лекции в университет и ждал, как исполнения своей заветной мечты поездки с Жуковским за границу.
Из Мишенского Жуковскому писали, что Елизавета Дементьевна не хочет продавать дом и "очень им утешается". Пришло письмо от Маши Протасовой из Троицкого. "Милый, бесценный друг Василий Андреевич!" - писала она. Как посветлело вокруг, когда Жуковский прочитал этот простодушный и сердечный привет. "Не поверишь, как хочется поскорей с тобой видеться..." И далее Маша, рассказав о том, что "у маменьки вчера болела голова", просила Жуковского писать ей "особливые письма", чтоб было что ей прятать, а то он все "приписывает в маменькином письме".
В первый раз за этот приезд он побывал в Огородной слободе у Дмитриева - с ним весело было поговорить о литературных новостях, разумеется московских. Они посмеялись над "протодьяконом Хвостовым", который "печет оду за одою" и кадит "Пиндару и Гомеру", над незадачливым журналом его с громким названием "Друг просвещения", в котором преследуется "все, где только встретят слезу и милое"; над самонадеянным князем Шаликовым, который в одиночку издает журнал "Московский зритель" и будто бы видит все, "возложив на надежный свой нос зеленые очки"; поговорили о Карамзине, который "терпеливо сносит жужжание вокруг себя шершней и продолжает свою Историю: он уже дошел до Владимира". Кончалось печатание последних томов "Дон Кишота"; Жуковский рассчитывал получить деньги за них, но Бекетов объявил, что сейчас их нет, а позже пошлет ему в Белёв. И Жуковский уехал домой.
На Оке был май. Все цвело и нежно зеленело. На пристани плоскодонные тихвинки нагружались купеческими товарами и грузно двигались по течению. А Жуковский не имел сил сладить с собой: ему хотелось писать что-нибудь "важное", поэму например, но он не мог остановиться ни на каком сюжете (Оберон... Владимир... Гомера переводить...). Тогда взялся опять за дневник. "Если я не могу сделать большого, - пишет он 29 мая, - то почему ж не сделать малого?" Попался под руку Шиллер, раскрыл, прочитал цикл стихотворений "Идеалы"... Сам не заметил, как взял карандаш и стал прямо на полях книги переводить:
О счастье дней моих! Куда, куда стремишься?
Златая, быстрая фантазия, постой!
Неумолимая! ужель не возвратишься?
Стихотворение Шиллера рисовало его - Жуковского! - душевное состояние, его отчаяние, его порыв - напрасный порыв - к творчеству.
О вы, творения фантазии моей!
Вас нет, вас нет! Существенностью злою,
Что некогда цвело столь пышно предо мною,
Что я божественным, бессмертным почитал, -
Навек разрушено!.. Стремление к блаженству,
О вера, сладкая земному совершенству,
О жизнь, которою весь мир я наполнял,
Где вы? Погибло все! погиб творящий гений!
Погибли призраки волшебных заблуждений!..
В конце мая приехали Протасовы, ожил их дом. Резвая Саша не умела долго сидеть на месте и словно разучилась ходить шагом - она летала вихрем, так что падали стулья и разбегались кошки... Маша задумывалась, сидя над книгой или рукоделием. Ей было тринадцать лет. Около нее всегда вертелась белая собачонка по имени Розка. Жуковский снова начал заниматься с девочками. Маша рассказала ему, что в Троицком читала с дядей по-английски сказки мисс Эджворт и "Историю Греции" Голдсмита, на французском - "Римскую историю" Роллена и роман Жанлис "Адель и Теодор", а на итальянском языке, которым она впервые начала заниматься, "разные анекдоты". Жуковский видел, что Маша старается любить свою мать, быть с ней откровенной, а та с ней суха, строга, требовательна. Он чувствовал, что Маша робко тянется к нему, в нем ищет родной души. Его уроки, беседы, прогулки, его стихи в ее альбоме - все это стало самым дорогим для нее в жизни. Он вдруг увидел, что она уже не ребенок...
Он спускался к Оке по крутому берегу - там, на склоне, была его любимая площадка между вишенными деревцами. Здесь он любил читать, сидя на траве. Невдалеке, выбегая из глубокого оврага, отделяющего древнюю крепость от Спасо-Преображенского монастыря, шумела речка Белёвка, воды которой спешили в Оку. Вечером на куполах монастыря пылало закатное солнце. В ивняке у воды гремели соловьи... Здесь, под успокоительное журчание речных струй, стало складываться:
Ручей, виющийся по светлому песку,
Как тихая твоя гармония приятна!
С каким сверканием катишься ты в реку!
Приди, о Муза благодатна...
Так начал он писать элегию "Вечер", одно из самых прекрасных произведений своей юности... Словно бы духом родной приокской природы овеяны в ней воспоминания о друзьях, о шумных собраниях в доме Воейкова в Москве, о смерти Андрея Тургенева, думы о будущем... "Фантазия" вернулась! Проснулся "творящий гений" и стал подсказывать Жуковскому строки, где музыка и слово слились воедино:
Сижу, задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем...
О дней моих весна, как быстро скрылась ты,
С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
О вы, погибши наслажденья!..
В черновиках появлялись приметы того места, где возникали первые образы строф:
Как нежно зыблется у берега тростник!
Как усыпительно листочков колыханье!
Вдали коростеля я слышу дикий крик
И томной иволги стенанье.
Однако Жуковский стремился запечатлеть не пейзаж, а свое чувство. Строфа была перестроена (уже в кабинете, а не на крутом склоне берега...). Вместо иволги появилась Филомела. Жуковский стал вводить элегию в среду классических стихотворений, многочисленными узелками связывать ее с традицией - душа читателя, у которого эта традиция на слуху, отзовется поэту как хорошо настроенная арфа... А все конкретное потеряло четкость, зыбким облаком поднялось в воздух, но - о чудо! - словно стало еще конкретнее, потому что приобрело вид новой красоты, нового пейзажа, как бы состоящего одновременно из материи и идеального. Возникала волшебная музыка: оркестр - невидимый - творил свое чудо как бы на фоне огромного гобелена: ручей... река... муза "в венке из юных роз с цевницею златой"... ревущие стада, рыбаки, возвращающиеся с лова, пахари, съезжающие с полей, "плуги обратив", "последний луч зари на башнях"... веяние зефира... А там уже луна восходит - "тихое небес задумчивых светило"... И сюда, на эту поэтическую сцену, является тот юноша, "певец уединенный", который в элегии "Сельское кладбище" был "почивших другом" и умер, унеся тайну своей гибельной печали (поэт сам был им, когда писал ту, а потом другую элегию). Тут, в новой элегии, приоткрывается тайна. Мы еще раз возвращаемся на холмы "Сельского кладбища" и слышим наконец голос юноши:
О дней моих весна, как быстро скрылась ты
С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
О вы, погибши наслажденья!
В его жизни погибло все, кроме поэзии:
О песни, чистый плод невинности сердечной!
Блажен, кому дано цевницей оживлять
Часы сей жизни скоротечной!
Но и поэзия его была обречена:
Так, петь есть мой удел... но долго ль?..
Как узнать?..
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придет сюда Альпин в час вечера мечтать
Над тихой юноши могилой!
Это могила "Сельского кладбища" и "Вечера". Одна и та же. Это поэтическое чувство могилы, смертельной тоски по идеалу. И сверх того глубоко меланхолическим, северным туманом песен Оссиана повеяло в последних строках от имен Альпина и Минваны. Имя Минваны он мысленно давал Маше (и потом в его стихах Минвана всегда она). Альпин же друг, Александр Тургенев. Но это и живой Андрей Тургенев... А в то же время и наоборот - Андрей в могиле, а он, Жуковский, - с Машей или с Екатериной Михайловной Соковниной - идет сюда "в час вечера"... Словом, тут все переплелось, и главное - чувство, а не логика реальности.
Около двух месяцев занимался он элегией. Между тем уже в начале июня возобновились его уроки в доме Протасовых. Странные это были уроки, не какие-нибудь начальные знания, не беглое знакомство с разными науками (как обычно учили девочек), а глубокое вникание в предмет, причем учитель и ученицы учатся вместе, и это их необыкновенно роднит. По утрам занимались историей, читали Геродота и Тацита, вечером - философия и литература, эстетика, натуральная история. Конечно, на первом месте была литература. Жуковский дома вырабатывал планы учебного чтения.
Читал он с Машей и Сашей то, что и ему самому было необходимо. В одном из планов он писал: "Читать стихотворцев не каждого особенно, но всех одинакового рода вместе; частный характер каждого сделается ощутительнее от сравнения. Например, Шиллера, как стихотворца в роде баллад, читать вместе с Бюргером; как стихотворца философического - вместе с Гёте и другими; как трагика - вместе с Шекспиром; чтение Расиновых трагедий перемешивать с чтением Вольтеровых, Корнелевых и Кребийоновых. Эпических поэтов перечитывать каждого особенно, потом вместе те места, в которых каждый мог иметь один с другим общее: дабы узнать образ представления каждого. Сатиры Буало с Горациевыми, Поповыми, Рабенеровыми и Кантемировыми. Оды Рамлеровы, Горациевы с одами Державина, Жан-Батиста Руссо и прочих. Или не лучше ли читать поэтов в порядке хронологическом, дабы это чтение шло наравне с историею и история объясняла бы самый дух поэтов, и потом уже возобновить чтение сравнительное. Первое чтение было бы философическое, последнее - эстетическое; из обоих бы составилась идея полная".
Жуковского давно уже интересовал жанр баллады, и он делал попытки переводить Бюргера. Попытки оканчивались неудачей. Для того чтобы понять, почему это так, он вынес этот вопрос на уроки с Машей и Сашей. Вот какие мысли набросал он для этих занятий: "Бюргер в этом роде единственный, ибо он имеет истинно приличный тон избранному им роду стихотворения: ту простоту рассказа, которую должен иметь повествователь. Его характер: счастливое употребление выражений простонародных и в описаниях и в выражении чувства; краткость и ясность; приличие и разнообразие метров. В особенности изображает он очень счастливо ужасное, то ужасное, которое принадлежит к ужасу, производимому в нас предметами мрачными, призраками мрачного воображения; картины свои заимствует он из таинственной природы того света, который не есть идеальный свет, созданный фантазиею древних поэтов, но мрачное владычество суеверия. Шиллер менее прост и живописен; язык его не имеет привлекательной простонародности Бюргерова языка; но он благороднее и приятнее; он не представляет предметы так верно, но он украшает их красками блестящими. Бюргер действует на воображение, Шиллер на фантазию (то же воображение, но только такое, которому все предметы представляются сквозь призму поэзии, следственно не в собственном, а в некотором заимственном образе)". {См. выше в переводе отрывка из "Идеалов" Шиллера: "О вы, творения фантазии моей!.." Эта фантазия - другой вид воображения - была принята Жуковским как одна из составных частей его творческого метода и применена в элегии "Вечер"}
Потом было чтение басен, сначала Дмитриева (они печатались в "Вестнике Европы" в 1802-1805 годах, и Дмитриев сразу же был признан "русским Лафонтеном" - как считал Жуковский - по праву), затем Эзопа, Геллерта, Лафонтена и Флориана. Жуковский и здесь вынес на уроки с Машей и Сашей обдумывание этого жанра. "Что в наше время называется баснею? - напишет он в заметке, использованной позднее для статьи о Крылове. - Стихотворный рассказ происшествия, в котором действующими лицами обыкновенно бывают или животные, или твари неодушевленные. Цель сего рассказа - впечатление в уме какой-нибудь нравственной истины, заимствуемой из общежития и, следовательно, более или менее полезной. Отвлеченная истина, предлагаемая простым и вообще для редких приятным языком философа-моралиста, действуя на одни способности умственные, оставляет в душе человеческой один только легкий и слишком скоро исчезающий след. Та же самая истина, представленная в действии и, следовательно, пробуждающая в нас и чувство и воображение, принимает в глазах наших образ вещественный, впечатлевается в рассудке сильнее... Таков главный предмет баснописца".
Слог басен Дмитриева после Сумарокова и Хемницера стал живее, живописнее, в них стало больше поэзии... Неожиданно для себя Жуковский написал несколько басен на сюжеты Флориана. Дело в том, что, читая басни Дмитриева, он вместе с ученицами порядком все-таки скучал - холодны они, ровны, веселья нет в них, народного нет ничего! Басни Жуковского получились совершенно необыкновенными. Изящество стиха сочеталось в них со стремительностью рассказа, с добродушным юмором, иногда с веселым гротеском ярмарочного райка. С трудом верилось, что это писал автор элегий "Сельское кладбище" и "Вечер". Обстановку басен Жуковский смело русифицировал. Так "один фигляр в Москве показывал мартышку" (мартышка имела прозвище Потап), а сорока жаловалась на пьяного мужа совсем как баба на белёвской улице:
Дал бог мне муженька! мучитель окаянной!
Житья нет! бьет меня беспошлинно, безданно!
Ревнивец! а как сам - таскаться за совой!
Жуковский читал эти басни, и Маша - и особенно Саша - смеялись, как никогда. Басни с первого чтения запоминались, так они были складны:
Случилось так, что кот Федотка-сыроед,
Сова Трофимовна-сопунья,
И мышка-хлебница, и ласточка-прыгунья,
Все плуты, сколько-то не помню лет,
Не вместе, но в одной дуплистой, дряхлой ели
Пристанище имели...
Ни у Флориана, ни у Лафонтена нельзя было русскому стихотворцу занять такой характерности и живости речи. Не было такого и у Дмитриева... Жуковский решил отдать свои басни в "Вестник Европы", показал их Дмитриеву (который их, к удовольствию Маши и Саши, очень хвалил...), но, закончив еще несколько начатых басен, навсегда оставил этот род.
Жуковский был для своих учениц и педагог и товарищ, они говорили ему "ты", называли то Василием Андреевичем, то Базилем. Жизнь его была вся для них открыта. Он стремился к тому, чтоб и мысли его так же были известны им. Маша приняла эту открытость - в отношениях с Жуковским она стала для нее нормой. Для нее стало привычкой анализировать с ним свои поступки, даже самые мелкие. Так постепенно шлифовался ее характер, складывалась вся ее натура, и в результате возникла та необыкновенная по своей красоте личность, которая была поэтическим созданием Жуковского.
Маша была очень рада тому, что Жуковский не поедет ни в Геттинген, ни в Иену, ни в какой-либо другой немецкий город, - этому помешали важные исторические события. После Аустерлицкой битвы Наполеон Бонапарт стал властелином Европы. В марте 1806 года он сделал своего брата Жозефа королем Неаполя, в июне - брата Людовика королем Голландии. В сентябре против Наполеона выступила четвертая коалиция: Россия, Англия, Пруссия и Швеция. 30 августа русским правительством была объявлена война Франции. По всей России начало формироваться ополчение, или, как его называли тогда, милиция. Предполагалось, что Наполеон планирует захват русских земель. В октябре на помощь Пруссии был отправлен корпус Беннигсена... В одном из писем к Жуковскому Дмитриев рядом с призывом приехать в Москву выражает желание видеть какие-нибудь его новые поэтические произведения, подсказывает сюжеты: ода "Четыре времени дня"; идиллия "Возвращение воина"; "Бард на поле битвы после ночного сражения". Все это были уже общие, не раз использованные темы, но это не смущало ни Дмитриева, ни Жуковского. Сюжет можно взять где угодно и какой угодно. Мастерство поэта - в разработке, в стиле, в мыслях!
Жуковский хорошо знал оду Грея "Бард", подражание Оссиану. Там в самом деле величественная картина: проходит войско, а бард, стоя на скале, поет под звуки арфы... В одно ослепительное мгновение Жуковский увидел свою будущую "Песнь барда". Певец, подобный суровому Оссиану, старцу, с развевающимися седыми волосами, поющему славу погибшим в сражении. Пылает огромный костер из целых дубов. Воины насыпают над телами убитых высокий холм. Бард ударяет по струнам арфы и рассказывает о подвигах тех, кто нал, призывает воинов к мести... "А "Слово о полку Игореве"? - подумал Жуковский. - И там - рассказ о поражении... призывы сплотиться для отпора врагам..."
Образы Бояна и Оссиана слились в его воображении в одно лицо. Виделись ему некие древние "славяне" и даже "россы" - освещенные трепетным пламенем костра, с окровавленными копьями в руках... Сражение при Аустерлице ничего не говорило его сердцу, зато как сильно чувствовал он то сложное слияние печали, стыда, порыва к бою, уязвленной гордости, уверенности в своей силе, которое кипело в российском обществе не только в Петербурге и Москве, но и в Белёве! Вот это всеобщее русское чувство и сделал он темой своей "Песни барда лад гробом славян-победителей". И здесь же секрет ее громадного успеха. Поэт обращается не к разуму, а к сердцу читателя. И тем сильнее было действие призывов барда:
О братья, о сыны возвышенных славян,
Воспрянем! вам перун для мщенья свыше дан.
Отмщенья! - под ярмом народы восклицают, -
Да в прах, да в прах падут погибели творцы!..
В начале ноября Жуковский уехал в Москву. "Песнь барда" была отдана Каченовскому в "Вестник Европы" - он наметил печатать ее в декабре.
"Песнь барда" настолько прославила Жуковского в Москве, что незнакомые люди снимали перед ним шляпы на улице и пожимали ему руки. Композитор Кашин положил стихотворение на музыку (по этому случаю Жуковский прибавил к нему новый "хор"), и оно готовилось к представлению на театре. Александр Тургенев пишет одному из своих товарищей: "Пришлю тебе "Песнь барда" Жуковского - лучшее произведение российской словесности! Великий поэт - Жуковский". Жуковский пишет ему в Петербург в декабре: "Сделай дружбу, брат Тургенев, - вели напечатать "Барда" особенно, если можно - с виньетом, на котором бы представить ту минуту, в которую бард взбежал на холм и видит летящие тени... Эти стихи суть новый дар отечеству".
Прочитав 9 декабря манифест о составлении милиции, Жуковский по некоторым приметам стиля догадался, что тут приложил руку Александр Тургенев. "Если не ошибаюсь, - пишет он ему, - то в сочинении манифеста участвовал и ты... Вообще написан хорошо, но вы забыли, государи мои, что вы говорите с русским народом, следовательно, не должны употреблять языка ораторского, а говорить простым, сильным и для всех равно понятным... Для простого народа и для большей части высокого дворянского сословия важнейшие места из манифеста будут почти непонятны, следовательно, потеряют большую часть своего действия". Жуковский отметил также и то, что в манифесте пропущено. "Вы думаете все основать на чувстве патриотизма", - пишет он. И предлагает прибавить к этому обещание личных выгод, которые должны дать "подпору энтузиазму", "определить бы награду для дворян, что меньше, однако, нужно... Определить бы награду и для самих мужиков, и вот, мне кажется, благоприятный случай для дарования многих прав крестьянству, которые бы приблизили его несколько к свободному состоянию... первый шаг труден, и для сделания сего шага нужен нам непременно повод, а теперешний случай может почесться весьма сильным поводом".
Неожиданно судьба Жуковского устроилась. К нему пришел - по совету Карамзина и Дмитриева - книгопродавец Попов, просвещенный купец, ставший издателем и литератором (он писал и печатал стихи). Попов предложил ему место редактора "Вестника Европы", так как прежний его редактор, Каченовский, вынужден был оставить его. Узнав, что Жуковский ведет переговоры с Поповым, Елизавета Дементьевна встревожилась: "Вестник очень меня беспокоит в рассуждении твоего здоровья. Я боюсь, что ты слишком будешь прилежен". Это было сказано не без оснований - она видела, как сын в Мишенском и Белёве изнурял себя "книжной" работой...
В июне Жуковский окончательно договорился с Поповым и с начальником типографии Московского университета Максимом Невзоровым о том, что с января следующего года он начнет редактировать "Вестник Европы", который отдается на полную его волю. Многие были рады этому. Да и в нем самом вспыхнули самые радужные надежды. Он решил сделать журнал на лучшем европейском уровне. Во всяком случае, возродить славу "Вестника Европы", которая была при Карамзине...
"Теперь начинаю готовить материалы, - пишет он Тургеневу, - но так как я довольно мало на себя надеюсь и даже боюсь своей лени, то, мой друг, не худо будет, если ты постараешься помочь мне. Ты теперь имеешь довольно пособий и источников... Записывай, что видишь и слышишь". Тургенев и на самом деле мог бы рассказать много интересного: он был в июле в Тильзите в свите императора Александра, видел Наполеона, Европу, по которой прогремели сражения...
Был большой праздник в Москве в честь Тильзитского мира с гуляниями на Тверском бульваре и в Сокольниках, с фейерверками, плясками цыган, музыкой. Полицеймейстер Ивашкин запретил своим полицейским в эти дни бить народ, как бы он ни толкался на улицах (но это соблюдалось только там, где находился сам добрый Ивашкин). Бал в Дворянском собрании, обеды и балы в разных богатых домах... Схлынуло воинственное настроение москвичей, офицеры-ополченцы скинули мундиры... Антонский предложил Жуковскому занять три комнаты в его домике при пансионе - это было очень удобно для редактора журнала, так как университетская типография располагалась поблизости, всегда можно будет заглянуть к наборщикам и печатникам... Жуковский отправился до осени в Белев - он решил продать дом и приготовить все для московского житья.
Екатерина Афанасьевна Протасова, которой он открылся в своей любви к Маше (а скрыть это было уже и невозможно), осудила его строго и бесповоротно. Во-первых, сказала она, Маша еще ребенок (хотя Жуковский говорил о своей женитьбе как о деле будущем...), во-вторых, он обманул ее доверие и допустил в себе чувства, какие не пристало иметь дяде к племяннице (хотя он и был не родным, а сводным братом Екатерине Афанасьевне и подобные браки в то время были далеко не редкость). Жуковский почувствовал, что возникла преграда, которую вряд ли можно будет преодолеть, - Маша не поступит против воли матери, таков ее характер, да так и сам он ее воспитал. Больше того - не пойдет против воли своей сводной сестры - старшей сестры - и он, Жуковский, так как он не сможет построить себе счастия на несчастье других (той же Екатерины Афанасьевны). Нужно было ее убедить... Ведь это судьба! Не может у него быть другой возлюбленной и другой супруги, кроме Маши! Страшное напряжение создалось в его отношениях с Протасовой... Напряжение это стало давить на Машу. Жизни без Жуковского она - его создание - не могла себе и представить. Но она не могла себе представить - еще больше - и того, чтобы мать с ее железной волей изменила когда-нибудь раз принятому решению... Чувство безнадежности, обреченности вошло в их любовь, отчего еще большую нежность стали они испытывать друг к другу...
В конце этого лета, лета 1807 года, Жуковский, на крутом повороте своей судьбы, вроде бы при благоприятной перемене (журнал давал возможность ему действовать как литератору вдесятеро активнее), ощутил весь трагизм своего существования. В Белёве и потом - переехав в Москву - в домике Антонского писал он и много раз переправлял элегическое послание "К Филалету" - под этим условным именем был скрыт Александр Тургенев. Это был как бы монолог из трагедии. Гибель надежд и сладость любви слились здесь в шиллеровское "разбойничье" чувство. Вопль об утратах обернулся полнотой и силой жизни, желание погибнуть - любовью к миру. Сквозь печальные слова о смерти проглядывает трогательное внимание к подробностям жизни, к природе: к заре, "рогам пастушьим", "ветра горного в дубраве трепетанью", "тихому ручья в кустарнике журчанью", к "туманной дали", к музыке ("К клавиру ль приклонясь, гармонии внимаю..."). ...Герой стихотворения как бы наслаждается своей грустью. Он размышляет о своей судьбе - всегда, кажется ему, был он ею обделен:
К младенчеству ль душа прискорбная летит,
Считаю ль радости минувшего - как мало!
Нет! счастье к бытию меня не приучало;
Мой юношеский цвет без запаха отцвел.
Едва в душе своей для дружбы я созрел -
И что же!.. предо мной увядшего могила;
Душа, не воспылав, свой пламень угасила...
Скупое на радости детство, смерть друга... Все становится в логический ряд: трагичность жизни предопределена. Но как только мысль героя коснулась его любви - исчезли меланхолические ноты и вспыхнула необыкновенная для всей тогдашней русской поэзии напряженность чувства, - любовь не становится в логический ряд:
Любовь... но я в любви нашел одну мечту,
Безумца тяжкий сон, тоску без разделенья
И невозвратное надежд уничтоженье.
Иссякший души наполню ль пустоту?
Какое счастие мне в будущем известно?
Грядущее для нас протекшим лишь прелестно.
Мой друг, о нежный друг, когда нам не дано
В сем мире жить для тех, кем жизнь для нас
священна,
Кем добродетель нам и слава драгоценна,
Почто ж, увы! почто судьбой запрещено
За счастье их отдать нам жизнь сию бесплодну?
Почто (дерзну ль спросить?) отъял у нас творец
Им жертвовать собой свободу превосходну?
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог - о сладкий сон! - той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить!..
Когда б стократными и скорбью и мученьем
За каждый миг ее блаженства я платил:
Тогда б, мой друг, я рай в сем мире находил
И дня, как дара, ждал, к страданью пробуждаясь;
Тогда, надеждою отрадною питаясь,
Что каждый жизни миг погибшия моей
Есть жертва тайная для блага милых дней,
Я б смерти звать не смел, страшился бы могилы.
О незабвенная, друг милый, вечно милый!
Почто, повергнувшись в слезах к твоим ногам,
Почто, лобзая их горящими устами,
От сердца не могу воскликнуть к небесам:
"Все в жертву за нее! вся жизнь моя пред вами!"
Почто и небеса не могут внять мольбам?..
"К Филалету" - одно из заветнейших стихотворений Жуковского и одно из чудес русской поэзии, точнее это первое подлинно оригинальное русское стихотворение о любви, рожденное равно из европейских романтических традиций и из жизни самого поэта...
А Маша Протасова пишет ему из Белёва письма сдержанно-грустные (каждое письмо ее читает "маменька"). "Время свое провожу я очень весело... Время мое удивительно как скоро летит... Беспрестанно бываю с маменькой, и всем нам очень весело, - пишет она. - Только гораздо было веселее, когда ты был с нами. Теперь я никак не надеюсь скоро опять тебя видеть - Вестник разлучит нас по крайней мере на год! Очень грустно об этом думать! Пожалуйста, пиши ко мне почаще... Не нужно тебе сказывать, как мне весело получать твои письма... Помнишь ли, мой милый друг, как было весело как ты меня учил рисовать. Когда-то опять это будет. Милый мой Базиль, когда приедешь ты к нам... Прощай, мой милый друг, будь здоров, весел и люби меня по-старому" (сбоку приписка: "С каким нетерпением мы ждем Вестника - этого пересказать нельзя; маменька уже подписалась на него"). Сколько раз тут сказано "весело"! И сколько оттенков в этом слове, и нигде - его прямого значения. Сколько любви и печали в этом бесхитростном, прекрасном в своей наивности письме...
ГЛАВА ПЯТАЯ
(1808-1811)
Оказавшись редактором журнала, Жуковский целиком подчинил его своим вкусам и стал почти единственным его автором. Жуковский переводил, писал собственные статьи, сказки, стихи. Для "Вестника Европы" и для собственной пользы, притом с огромным воодушевлением, переводили статьи и повести с немецкого и английского Маша и Саша Протасовы, Анна Юшкова, Авдотья Петровна Киреевская.
Несмотря на усиленные хлопоты и просьбы, Жуковскому почти не удалось подвигнуть своих друзей на сколько-нибудь существенную помощь журналу. Александр Тургенев прислал написанное им еще в 1803 году "Путешествие русского на Брокен" (описание горного массива Гарц с историческими отступлениями) и часть неизданных записок Антиоха Кантемира (об английском короле и его министрах). В первых четырех номерах московская поэзия представлена была одним Мерзляковым. Потом начали появляться стихи Вяземского, Давыдова, Дмитриева, Батюшкова, Василия Пушкина. Жуковский решил помещать в журнале гравюры с картин известных европейских живописцев, сопровождая их собственными объяснениями. Вообще ко многим материалам делал он краткие или развернутые примечания. На обложке каждой части, состоящей из четырех номеров (по два в месяц), помещался гравированный портрет какого-нибудь исторического лица - начал Жуковский с Марка Аврелия.
И вот в руках Жуковского первый номер журнала: "Вестник Европы, издаваемый Василием Жуковским". Формат небольшой. Бумага синяя... Много раз перелистал Жуковский свежеотпечатанную книжку. "Как это случилось? - думал он. - Когда успелось?" Он огляделся: стол, стулья, вся комната загромождена книгами, тетрадями. Вдруг увидел, что за окном - ночь и круглая луна в темном зимнем небе... Странно: не подумал ни о славе, ни о том, что вот все же на твердую землю встал он, а подумал о Маше, - и ее глазами еще раз перечитал синеватые страницы. Довольно бы тиснуть и всего один экземпляр - для Маши.
Но уж так неизбежно получалось, что писанное про себя и для себя, то, что разделено душой с родной душою, начинало излучать свет на всех, как бы ища в толпе сочувствия, отзыва, любви... Одинокий, знающий о том, что он обречен на вечное одиночество, редактор и поэт обращался со страниц журнала к неведомым читателям (больше представляя их себе как бывших читателей журналов Карамзина). Обращался с единственным желанием учить добру. Книжка открывалась программной статьей "Письмо из уезда к издателю", которой он придал полубеллетристическую форму: в ней создал Жуковский портрет пожилого провинциала Стародума (это имя положительного героя из произведений Фонвизина).
"Поздравляю тебя, любезный друг, с новой должностью журналиста! - пишет якобы уездный корреспондент. - Наши провинциалы обрадовались, когда услышали от меня, что ты готовишься быть издателем "Вестника Европы"; все предсказывают тебе успех; один угрюмый, молчаливый Стародум качает головою и говорит: "Молодой человек, молодой человек! подумал ли, за какое дело берешься! шутка ли выдавать журнал!" Ты знаешь Стародума - чудак, которого мнение редко согласно с общим, который молчит, когда другие кричат, и хмурится, когда другие смеются; он никогда не спорит, никогда не вмешивается в общий разговор, но слушает и замечает, - говорит мало и отрывисто, когда материя для него непривлекательна, - красноречиво и с жаром, когда находит в ней приятность. Вчера Стародум и некоторые из общих наших приятелей провели у меня вечер, ужинали, пили за твое здоровье, за столом рассуждали о "Вестнике" и журналах, шумели, спорили; Стародум по обыкновению своему сидел спокойно, на все вопросы отвечал: да, нет, кажется, может быть! Наконец спорщики унялись, разговор сделался порядочнее и тише; тут оживился безмолвный гений моего Стародума: он начал говорить - сильно и с живостию; литература его любимая материя".
И далее в речи этого Стародума (был, конечно, какой-то прообраз его и в действительной жизни - среди белёвских знакомых) Жуковский раскрывает свои представления о журнале: "До сих пор "Вестник Европы", - скажу искренне, - был моим любимым русским журналом... Обязанность журналиста - под маскою занимательного и приятного скрывать полезное и наставительное. Средства бесчисленны: к его услугам богатства литературы чужестранной и собственной, искусства и науки; бери что угодно и где угодно; единственное условие - разборчивость... Первое достоинство журнала - разнообразие... Ожидаю великой пользы от хорошего журнала в России!.. хороший журнал действует вдруг и на многих; одним ударом приводит тысячи голов в движение... Итак, существенная польза журнала - не говоря уже о приятности минутного занятия - состоит в том, что он скорее всякой другой книги распространяет полезные идеи, образует разборчивость вкуса, и, главное, приманкою новости, разнообразия, легкости незаметно привлекает к занятиям более трудным, усиливает охоту читать, и читать с целью, с выбором, для пользы!.. Охота читать книги - очищенная, образованная - сделается общею; просвещение исправит понятия о жизни, о счастии; лучшая, более благородная деятельность оживит умы".
Какой замах! И возможно ли осуществить столь широкую программу воспитания общества? Возможно или нет - об этом Жуковский не думал. В словах Стародума он поставил перед собой (и перед другими журналистами) идеал. И немедленно начал идти к нему.
Когда вышла из печати вся первая часть, Жуковский отдал переплести несколько экземпляров и выслал в Белёв. "Вестник всех нас восхищает, прекрасно! прекрасно! - писала Екатерина Афанасьевна Жуковскому. - Базиль, мы уже все раза по три его прочли". Далее она сообщает простодушное мнение одного из соседских помещиков - как это мог молодой человек "осмелиться такой журнал издавать", что ему "надобно для сего иметь сношение со всеми государственными кабинетами, знать секреты всех дворов", и что он, Жуковский, "далее своего носу ничего не видал"... Екатерина Афанасьевна особенно похвалила "Письмо к издателю" и перевод из Гарве ("Подарок на Новый год", - рассказ о том, как мать подарила своей дочери Марии тетрадь для ведения дневника и записи размышлений). "Мы, мой друг, - продолжает то же письмо Марья Григорьевна Бунина, - все без ума от твоего Вестника, не только читаем, но даже учим".
Весной этого года Екатерина Афанасьевна пишет Жуковскому, что Маша усердно переводит повесть Марии Эджворт "Прусская ваза", а Дуняша "поправляет и помогает" (Авдотья Петровна Киреевская с сыном Ваней была у Протасовых в гостях). Этот перевод Жуковский напечатал в "Вестнике".
Летом приехал в Москву из Петербурга Александр Иванович Тургенев. Брат его Николай в этом году уехал в Геттингенский университет, другой, Сергей, младший, учился в Университетском благородном пансионе. Тургенев и Жуковский встретились сердечно, как друзья. Почти сразу они отправились в подмосковное имение Вяземских Остафьево, где жил и работал Карамзин. В 1808 году Карамзин в своей "Истории государства Российского" добрался уже до нашествия татаро-монголов. Ранняя история Руси - вот о чем были их беседы на прогулках в Остафьеве, когда они шли к мельнице за деревней, в березовую рощу, в библиотеке усадебного дома.
К ним нередко присоединялся сын скончавшегося в прошедшем году старого князя Вяземского, шестнадцатилетний Петр Андреевич, юноша высокого роста, с басистым голосом и в очках по причине сильной близорукости. Он был очень привязан к Карамзину, женатому на его сводной сестре, с огромным уважением относился к его работе над "Историей", сам увлекался литературой и сочинял стихи. Но Карамзин с огорчением видел, как юный князь с компанией юных же московских аристократов проматывает отцовское, еще довольно большое, состояние, кутит, развлекается и не думает о будущем. Но видел Карамзин его нередко и в остафьевской библиотеке за чтением Вольтера, Дидро, Парни, Мольера...
Жуковскому Петр Андреевич нравился своей открытостью, дельностью и остроумием разговора, но больше тем, что он почувствовал в нем одинокое и привязчивое к тем, кто его приветит, сердце. Петр Андреевич показал ему свои стихи. В них было странное соединение остроумия с неуклюжестью речи, наполненной архаизмами, неровный ритм. Вместе с тем было в них что-то истинное, хотя и в зародыше... Жуковский счел даже необходимым поощрить князя напечатанием его стихотворения в "Вестнике Европы" - и напечатал, предварительно (как впоследствии вспоминал Вяземский) переправив "почти все стихи сплошь и целиком"... Это было "Послание к Жуковскому в деревню". Жуковский почувствовал, что они станут друзьями. В том же году он писал Вяземскому: "Вы приписываете мне какую-то смешную гордость и вообразили, что моя старость хочет непременно учить вашу молодость... Я, право, уверяю вас, что я ваш приятель, что желаю и с этой минуты буду стараться быть вашим другом".
Александр Иванович Тургенев, который вел с Карамзиным переписку из Петербурга, присылал ему книги по истории, какие мог добыть, - в этот свой приезд в Остафьево был уже совершенно Карамзиным очарован. "Был у Карамзина в деревне, - писал он брату Николаю в Геттинген. - Восхищался его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя". И в другой раз ему же: "Я читал Историю Карамзина и восхищался ею. Радовался, что, наконец, русские имеют или, по крайней мере, скоро будут иметь историю, достойную русского народа... Карамзин один из лучших историков этого столетия, которое прославили Шлёцеры, Миллеры, Робертсоны и Гиббоны". Был и Жуковский в совершенном восторге от "Истории" Карамзина. Оба они, Жуковский и Тургенев, ощущали, что Карамзин - их духовный отец, учитель, наставник в нравственных вопросах. И Карамзин оправдывал такое их высокое представление о себе.
Здесь, в Остафьеве, Тургенев теснее сблизился с Жуковским. Тогда же писал он брату: "Жуковский еще более мне полюбился... По талантам, по душе и по сердцу - редкий человек и меня любит столько же, сколько я его". Тургенев, увлекшийся еще во времена своего геттингенского студенчества русской историей и тогда уже удивлявший знаменитого профессора-историка Шлёцера своими разнообразными познаниями, после поездки в Остафьево снова стал мечтать об исторических трудах... Но служба засасывала его, пошли чины, разные должности (иногда несколько вместе). Он оставался чистым и честным человеком, и не только по природным своим добрым качествам, а и благодаря дружбе с Жуковским и особенно Карамзиным. С князем Петром Вяземским он также подружился - и, как вышло, навсегда...
Карамзин, "постригшийся в историки" (по слову Вяземского), погруженный в свой труд, находил все же время для чтения "Вестника Европы". Жуковский заметил у него в кабинете - на подоконнике - девятый номер журнала, где была напечатана "Людмила". "Конечно, здесь мало осталось от Бюргера, - сказал Карамзин, - зато много Жуковского! И не Гаврила Каменев с "Громвалом", а вы с "Людмилой" начали новый для нас этот род поэзии. По-настоящему начали!" Карамзин хорошо знал Бюргера и восхищался всемирно прославленной "Ленорой", которую перевел, а вернее, пересоздал Жуковский, изменив очень многое в ней - стих, самый тон повествования, имена, место действия.
Давно уже раздумывал Жуковский над томиком баллад Бюргера, не мог подобрать к нему своего ключа. Собственно, одна "Ленора" и была ему нужна - единственное творение гения, облетевшее всю Европу, вдохновившее музыкантов и художников, но прежде всего поэтов - во Франции, Англии, Испании, Португалии, Польше... Жуковский не сразу понял, что такое новое в этой балладе, чем она так захватывает, будоражит... И вот открылось: музыкой таинственного и грозного слова, как бы приоткрывающего завесу неизъяснимого... Сверхъестественное - подобно молнии при ночной грозе - врывается в жизнь... Бесконечное охватывает ужасом бессмертную душу человека... Это баллада о любви, которой было принесено в жертву всё. Она возникла столько же из Бюргера, сколько и из послания самого же Жуковского "К Филалету", с его отчаянным воплем: "Почто и небеса не могут внять мольбам?.." Так и Бюргерова "Ленора" стала одним из таинственных зеркал, отразивших тьму грядущего, в которой пытался Жуковский разглядеть свое и Машино счастье.
В отдалении от Маши еще сильнее охватила его любовь к ней. Она для него все - любая мысль, любое мечтание связано с нею.
Две сказки Жуковского, напечатанные в "Вестнике Европы" этого года - "Три сестры" и "Три пояса", - целиком проникнуты мыслью о Маше. Минвана в первой и Людмила во второй - это все она. Первая - философский урок, изящное нравоучение в форме аллегории о Вчера-Сегодня-Завтра - трех сестрах ("Вся наша жизнь была бы одним последствием скучных и несвязных сновидений, когда бы с настоящим не соединялись тесно ни будущее, ни прошедшее - три неразлучные эпохи"). Эта сказка приурочена к пятнадцатилетию Маши. Людмиле, как и Минване, "минуло пятнадцать лет". Она, как и Маша, "была не красавица", скромна и простосердечна. Подобно Золушке, благодаря чарам волшебницы она затмила во дворце пышность своих сестер и достигла счастья. "Какая привлекательная скромность, какой невинный взгляд, какая нежная, милая душа изображается на лице ее, приятном, как душистая маткина душка!" - говорили "мужчины" (маткиной душкой в Белёве называли скромную, но душистую полевую фиалку)...
В следующем году напечатал Жуковский повесть "Марьина роща" - здесь на фоне условной Руси древних времен развернул он балладный сюжет, опять же многими нитями связанный с его думами и видениями о судьбе своей любви. В сюжете повести - пророческие черты. Жуковский, хотя и смутно, угадал будущее. Марья, любя "певца" Услада, вышла замуж за другого, но так, любя Услада, и скончалась, а певец остался верен своей любви, и она продолжалась - за гробом... Марии в повести "минуло пятнадцать лет", она "цвела как полевая фиалка" (это символ Марии-Маши; ту же фиалку, называя ее "маткиной душкой", "изображал" в своих песнях Услад, сельский "певец"). Проза Жуковского по сути была поэзией, лирикой. {Недаром в 1810-х годах стихотворец Александр Мещевский переложил "Марьину рощу" в стихи и издал отдельной книжкой (в судьбе этого поэта Жуковский принял большое участие).}
В одной из редакторских заметок, отвечая на письмо некой корреспондентки, Жуковский тонко очерчивает странную взаимосвязь меланхолии и любви. Это был повод для еще одной - в ряду стихотворений и прозаических вещей - попытки разобраться в своих чувствах. "Меланхолия, - пишет он, - не есть ни горесть, ни радость: я назвал бы ее оттенком веселия на сердце печального, оттенком уныния на душе счастливца" (это - резюме давней элегии Карамзина - из Делиля - "Меланхолия"). "Счастие любви, - продолжает он, - есть наслаждение меланхолическое: то, что чувствуешь в настоящую минуту, менее того, что будешь или что желал бы чувствовать в следующую: ты счастлив, но стремишься к большему, более совершенному счастию, следовательно, в самом своем упоении ощутителен для тебя какой-то недостаток, который вливает в душу твою тихое уныние, придающее более живости самому наслаждению; ты не находишь слов для изображения тайного состояния души твоей, и это самое бессилие погружает тебя в задумчивость! И когда же счастливая любовь выражалась веселием?.. Любовь несчастная, любовь, наполняющая душу, но разлученная с сладкою надеждою жить для того, что нам любезно, слишком скоро умертвила бы наше бытие, когда бы отделена была от меланхолии, от сего непонятного очарования, которое придает неизъяснимую прелесть самым мучениям... Пока человек упрекает одну только судьбу, до тех пор остается ему некоторая обманчивая надежда на перемену: и в сих-то упреках, и в сем-то обманчивом ожидании перемены заключено тайное меланхолическое наслаждение, которое самую горесть делает для него драгоценною".
Этот тончайший психологический этюд - результат самоанализа. И прав был Жуковский, напечатав его в журнале, - именно это, а даже и не отдел политики, где рассказывалось, например, о бомбардировке Копенгагена французами, приковывало внимание читателя. Впервые он нашел в журнале не ужимки умиления и слезу неглубокой "чувствительности", а те чувства, которые обуревали и его, - он начал учиться понимать себя. Жуковский воспитывал, воспитывал целое общество, стремясь (как Стародум у него говорил) "образовать разборчивость вкуса", "исправить понятия о жизни, о счастии...".
Вслед за Карамзиным Жуковский обращался к сердцу читателя, считая, что чувство "умнее" разума. Его читатель в основном дворянин. Он хотел видеть его не только искренним в своих чувствах, но и гуманным, например, в отношении своих крепостных. И вот он пишет очерк "Печальное происшествие, случившееся в начале 1809 года" - набросок или конспект повести, намеренно напоминающей читателю так потрясшую его не столь давно (1792 год) "Бедную Лизу" Карамзина. Там и здесь трагизм любви поделен пополам - между крестьянской девушкой и молодым дворянином (в обоих случаях это москвич). Там и здесь героиня - Лиза. Молодой человек у Карамзина - Эраст, у Жуковского - Лиодор (имена, отсылающие ко всей сентименталистской литературе, главным образом западной, - имена-характеристики, обозначающие доброго и истинно чувствительного, а потому всех людей считающего равными себе дворянина).
Эраст не устоял перед обстоятельствами, предал свою любовь, погубил Лизу и потом всю жизнь раскаивался. История Лизы и Лиодора сложнее и страшнее. "Лиза была дворовая девушка. Госпожа N воспитала ее вместе с своею дочерью... Лиза, осужденная жить в рабстве, с малолетства привыкла пользоваться преимуществами людей свободных". Крестьянская девушка была воспитана как дворянка. Когда дочь госпожи N вышла замуж за господина W, Лиза досталась ей в приданое. В доме этого W встретилась она с молодым дворянином Лиодором, и они полюбили друг друга. Однако Лиза приглянулась некоему пожилому и развратному полковнику... Попытки Лизы отстоять свою любовь ни к чему не привели: она была оклеветана, разлучена с Лиодором и отдана человеку, который ее и оклеветал (полковнику). Лиодор сошел с ума. "Утешаю себя мыслию, что низкий злодей, разрушивший навсегда счастие двух добрых творений, прочитав эти строки, ужаснется самого себя, и страшный свет проникнет во мрачную душу его", - говорит автор.
Б очерке есть зашифрованное обращение к Маше: "Добрая Лиза имела не более пятнадцати лет" (Минване, Людмиле, Марии - всем пятнадцать лет, как Маше). Он как будто говорит Маше: "Вот каковы бывают судьбы! Возблагодарим Творца, что он не сделал тебя рабой, игрушкой господ". Он открывал ей бездну, чтобы показать свою и ее любовь чуть ли не счастливой. Но тут было и другое: у Екатерины Афанасьевны, как и у многих гуманных и просвещенных помещиков, в доме всегда воспитывались крестьянские дети, главным образом сироты. Их не только кормили и одевали, но пытались учить. Девицы Юшковы, Маша и Саша Протасовы давали им уроки. "Многие из русских дворян, - пишет Жуковский в очерке, - имеют при себе так называемых фаворитов. Что это значит? Они выбирают или мальчика, или девочку из состояния служителей, приближают их к своей особе, дают им воспитание, им неприличное, позволяют им пользоваться преимуществами, им не принадлежащими, и - оставляют их в прежней зависимости. То ли называется благотворением? Человек зависимый, знакомый с чувствами и понятиями людей независимых, несчастлив навеки, если не будет дано ему благо, все превышающее - свобода!.. Что унизительнее рабства!"
Жуковский прямо говорит, что если господин в своем крепостном открывает талант (художника, например), то, прежде чем давать ему образование, он должен освободить его. "Я знаю одного живописца, - рассказывает Жуковский, - он был крепостной человек доброго господина, получил хорошее образование, жил на воле и пользовался талантом своим, но еще не имел свободы. Что же? Господин его умер - и этот бедняк достался другому... Новый господин взял его в дом - и теперь этот человек, который прежде принимаем был с отличием и в лучшем обществе, потому что вместе с своим талантом имел и наружность весьма благородную, - ездит в ливрее за каретою, разлучен с женою, которая отдана в приданое за дочерью господина его... Где же плоды благотворении, оказанных ему добрым его господином?"
Жуковский давно уже думал о том, что если крестьян нельзя пока освободить вовсе, то нужно какими-то мерами приближать их к этому состоянию (как писал он в 1806 году Тургеневу по поводу манифеста об ополчении). Крестьянам нужно образование. Но какое? Об этом он и рассуждает в большой статье о книге Мари Лепренс де Бомон "Училище бедных, работников, слуг, ремесленников и всех нижнего класса людей", переведенной золовкой Екатерины Афанасьевны Протасовой - Анастасией Ивановной Плещеевой, урожденной Протасовой (у которой в ее имении под Волховом часто гостил в 1790-х годах Карамзин, - он был женат на ее младшей сестре Елизавете). Книга была напечатана в 1808 году в типографии Платона Бекетова.
Просвещение не только начитанность и умение понимать произведения искусства. "Я разумею под именем просвещения, - пишет Жуковский, - приобретение настоящего понятия о жизни, знание лучших и удобнейших средств ею пользоваться, усовершенствование бытия своего, физического и морального". Жуковский бросает упрек писателям, которые не хотят "жертвовать талантом своим такому кругу людей, которых одобрение не может быть удовлетворительно для авторского самолюбия", то есть для крестьян. Жуковский заранее приветствует "человека с дарованием, который захочет посвятить несколько лет жизни своей единственно тому, чтоб языком простым и понятным проповедовать счастие в хижинах земледельца, в обителях нищеты и невежества, чтоб разбудить в простых и грубых сердцах благородные чувства".
Жуковский сознавал трудность вопроса. Все просвещенное общество должно было принять участие в его разработке. "Мы имеем Академии наук и художеств, - писал он, - почему же не можем иметь Академию для просвещения простолюдинов?" Жуковский предложил и приблизительный тип книг для сельских библиотек: "1). Катехизис морали - предложенной просто, без всякого витийства, объясняемой примерами - но примерами, взятыми из жизни тех людей, для которых она предлагаема; 2). Общие понятия о натуре, о главных ее законах, о некоторых явлениях небесных - совершенное невежество в этом отношении бывает причиною многих смешных и даже вредных предрассудков; 3). Энциклопедия ремесленников и земледельцев, - в этой книге была бы предложена, ясно и кратко, теория земледелия и всех ремесел; 4). Повести и сказки, которых герои были бы взяты из состояния низкого и представлены на сцене, знакомой самим читателям, - эта книга была бы необходимым дополнением к Катехизису морали; 5). Общие правила, как сохранять свое здоровье; 6). Народные стихотворения, в которых воображение поэта украсило бы природу, непривлекательную для грубых очей простолюдина... Вот чтение, которое могло бы быть истинно для них полезно".
Среди переводных статей "Вестника Европы" - "О нравственной пользе поэзии" Энгеля, полностью прилаженная Жуковским к своим представлениям и к программе нравственного воспитания своих читателей. "Мыслить, что удовольствие, получаемое от чтения стихов, может быть одним простым удовольствием, не имеющим никакого влияния на будущее, - пишет он, - есть по моему мнению грубая ошибка. Нет, оно имеет влияние, и влияние полезное". Однако, развивает он свою мысль далее, "стихотворцу не нужно иметь в виду непосредственного образования добродетелей, непосредственного пробуждения высоких и благородных чувств; нравственное чувство не есть единственное качество души, которое он может и должен усовершенствовать: оно принадлежит к целой системе разнообразных сил человеческого духа". Если вся система - истинна, то и без прямого намерения стихотворца его стихи будут нести истину моральную - воспитывать читателя.
Не случайно Жуковский в одной из статей занялся подробным разбором сатир Антиоха Кантемира. Он называет сатирика "превосходным философом-моралистом", цель которого "не есть невозможное исправление порока, а только предохранение от него души неиспорченной, или исцеление такой, которая, введена будучи в обман силою примера, предрассудка и навыка, несмотря на то, сохранила свойственное ей расположение к добру". Вообще в этой статье Жуковский дал полный очерк истории и теории стихотворной сатиры от Горация и Ювенала до Буало, Попа, Кантемира. Не одно десятилетие эта дельная статья будет в русском обществе главным источником для изучения жанра сатиры. Работая над ней, Жуковский пользовался теоретическими трудами Сульцера и Эшенбурга, но, как всегда, все переосмысливал и развивал по-своему.
Такой же - развернутой в плане истории и теории жанра - явилась и статья Жуковского "О басне и баснях Крылова" - рецензия на первый сборник басен будущего великого баснописца. Басня, как и сатира, - "нравственный урок", но в отличие от сатиры "украшенный вымыслом". В этой статье, помимо высокой оценки басен Крылова, высказаны Жуковским его соображения о теории перевода вообще. "Не опасаясь никакого возражения, - говорит он, - мы позволяем себе утверждать решительно, что подражатель-стихотворец может быть автором оригинальным, хотя бы он не написал и ничего собственного. Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах - соперник". Если вдвинуть переводимый оригинал в ряд природных идей - им можно вдохновиться ("воспламениться" - говорит Жуковский) так же, как и всем, что есть в природе. Стиль и язык принадлежат переводчику, а кроме того, переведенное входит в тот поэтический мир, который на протяжении своей жизни творит переводчик, - и как переводчик, и как оригинальный поэт. В статье "О переводах вообще, и в особенности о переводах стихов" (переведенной из Лагарпа) Жуковский от себя выдает афористически отточенные мысли о переводе: "Излишнюю верность почитаю излишнею неверностию"; "О достоинстве перевода надлежит судить по главному действию целого"; "Ты хочешь переводить Томсона: оставь город, переселись в деревню, пленяйся тою природою, которую хочешь изображать вместе с своим поэтом".
Еще в "Письме из уезда" устами Стародума Жуковский призвал читателя "каждый день несколько часов посвящать уединенной беседе с книгою", потому что умелое "обращение с книгою приготовляет к обращению с людьми", "возвышает дух", дает сердцу "свободу, благородство и смелость". Но это, говорит он, должно быть чтение "с выбором", а не "ничтожное, унизительное рассеяние, которое обыкновенно мы называем чтением книг". Для такого "рассеяния" и предназначено было чтиво, в изобилии поставлявшееся книгоиздателями. "Русские, говоря только о тех, которые не знают иностранных языков, - пишет Жуковский, - и следственно должны ограничить себя одною отечественною литературою - любят читать; но если судить по выбору чтения и тем книгам, которые, предпочтительно пред другими, печатаются в типографиях, читают единственно для рассеяния; подумаешь, что книгою обороняются от нападений скуки. Раскройте "Московские ведомости"! О чем гремят книгопродавцы в витийственных своих прокламациях? О романах ужасных, забавных, чувствительных, сатирических, моральных и прочее и прочее. Что покупают охотнее посетители Никольской улицы в Москве? Романы. В чем состоит достоинство этих прославленных романов? Всегда почти в одном великолепном названии, которым обманывают любопытство. Какая от них польза? Решительно никакой: занятие без внимания, пустая пища для ума, несколько минут, проведенных в забвении самого себя".
В статье "О критике" Жуковский говорит, что существуют "два рода читателей: одни, закрывая прочтенную ими книгу, остаются с темным и весьма беспорядочным о ней понятием... Другие читают, мыслят, чувствуют, замечают прекрасное, видят погрешности - и в голове их остается порядочное, полное понятие о том, что они читали". Второй читатель - уже критик. Для более полных суждений о прочитанном он должен развить свой вкус. Тут на помощь ему приходит критик-профессионал, который должен быть "одарен от природы глубоким и тонким чувством изящного". От этого критика Жуковский требует многих качеств: "Истинный критик должен быть и моралист-философ и прямо чувствителен к красотам природы. Скажу более: он должен быть и сам морально-добрым, или по крайней мере иметь в душе своей решительное расположение к добру, ибо доброта моральная... служит основанием чувству изящного". Жуковский подсказывает читателям журнала не только путь к самообразованию, но и правильное отношение к русской литературе. Он указывает на недобросовестность многих переводов ("Их смело можно назвать оригиналами, ибо они совершенно никакого не имеют сходства с подлинниками"), на то, что хотя "наша словесность едва начинает выходить из младенчества", все же "в сочинениях Ломоносова, Державина, Дмитриева, Карамзина и еще некоторых новейших найдутся образцы, довольно близкие к тому идеалу изящного, который должен существовать в голове каждого критика".
С середины 1809 года по решению университетского начальства (именно в университете журнал проходил цензуру) был закрыт в "Вестнике Европы" отдел политики. "Я уже отпел панихиду политике, - сообщал Жуковский Тургеневу в сентябре, - и нимало не опечален ее кончиною". Этот отдел велся Жуковским формально и кое-как заполнялся выборками из европейских газет и журналов. Еще в первом номере "Вестника" Жуковский высказал свое отрицательное отношение к такого рода информации: "Политика в такой земле, где общее мнение покорно деятельной власти правительства, не может иметь особенной привлекательности для умов беззаботных и миролюбивых: она питает одно любопытство".
В августе 1809 года Жуковскому в соиздатели журнала был предложен ректоратом университета Каченовский, прежний издатель "Вестника Европы" (он оставил журнал из-за того, что был перегружен работой в университете как адъюнкт-профессор и доктор философии и изящных наук). Это был человек тридцати четырех лет, с крепким характером и большой жизненной закалкой. В молодости он служил в армии. Потом был чиновником в Харькове, позднее секретарем графа Разумовского - попечителя Московского университета. В 1805 году Каченовский уже магистр философии и начинает читать в университете лекции по риторике. С этого же времени он редактор "Вестника Европы".
В 1808 и 1809 годах Каченовский писал для журнала ученые статьи - Жуковский охотно с ним сотрудничал, подружился и даже крестил его сына Георгия в 1808 году. Но Каченовский в области литературы был противник Карамзина и его школы и с сочувствием относился к славянофильским теориям Шишкова. То, что они как-то сошлись, на чем-то порешили, - заслуга одного Жуковского, который, не поступаясь ничем своим, умел понять и даже во многом принять (если был резон) чуждого ему по духу человека.
Труженику Каченовскому нравилась огромная работоспособность Жуковского. И все же совсем не рад был Жуковский, когда в августе 1809 года был заключен новый контракт с университетской типографией, по которому редакторов для "Вестника Европы" назначалось два. Так Московский университет начал вытеснение из журнала - лучшего русского журнала того времени - Жуковского, который сразу понял это, но решил не сдавать пока своих позиций совсем. Все хлопоты по составлению книжек, на которых еще ставилось имя Жуковского как издателя, он переложил на Каченовского - равно и все типографские дела. Сам он, как они условились, решил снабжать журнал своими материалами - по два листа (тридцать две печатные страницы) в каждый номер. Такая перемена, как пишет Жуковский Тургеневу, "ничуть не умалила" его "рвения", он все же хотел сделать журнал по-настоящему "хорошим". "Надеюсь, - писал он Тургеневу, - что "Вестник" на следующий год будет занимательнее, любопытнее, разнообразнее". Этим надеждам не суждено было сбыться... Каченовский ничего не хотел от Жуковского, кроме его собственных стихов, которые были в большой славе...
Уже с мая 1809 года Жуковский живет в Мишенском, в той родной его душе комнате во флигеле, где еще немец-учитель ставил его коленями на горох. Он съехал от Антонского с книгами и мебелью. Снова - тишина и солнце, благоухание трав, синее небо над рощами и холмами! Снова судьба возвратила его на родину. Снова - неопределенность будущего.
Екатерина Афанасьевна с дочерьми уехала в свое орловское имение Муратово, доставшееся ей по наследству от отца, где она решила вообще обосноваться. Там не было господского дома, и Протасовы поселились пока в крестьянской избе. Тут же рядом, на реке Орлик, находилась деревушка Холх, принадлежавшая полковнику Ладыженскому, который подыскивал для нее покупателей.
Место было прекрасное. Летом 1809 года Жуковский поехал туда - от Белёва до Волхова по Киевскому тракту, потом по Нугорскому и дальше - через Борилово, Большую Чернь, Локно... Больше ста верст от Мишенского до Муратова. Места очень похожи на белёвские. С косогора на косогор тянутся поля, белеют на холмах церкви, шумят дубовые рощи, золотою желтизной радуют взор заросли пахучего донника... Вот проехал Голдаево, пустынное и безлесное Бунино... Коляска прыгает в глубоких колеях... Солнце печет. Как радостно встретили его Саша и Маша, даже Екатерина Афанасьевна! Их жилище - большая изба с прирубами и широкой террасой - показалось ему очень уютным. Они уже успели рассадить цветник у крыльца, а к Орлику была проведена крестьянами усыпанная песком аллея.
Обойдя окрестности, Жуковский одобрил намерение Екатерины Афанасьевны строить здесь усадебный дом и вызвался быть архитектором и руководителем работ. Место на берегу Орлика было выбрано прекрасное. Усадьба должна была расположиться у дубовой рощи на горе - вниз от нее намечены были цветники и парк. Орлик был загорожен плотиной со шлюзом, и получился огромный чистый пруд... С одной стороны его - имение Протасовой, с другой - деревня Холх. Началось строительство. Работали болховские плотники. Работал Жуковский, вымерявший и вычислявший все по своим планам. Работали Маша и Саша, сажавшие цветы в новом парке, где мужики проводили дорожки, копали, насыпали горки, строили беседку, сажали деревья.
Вся окрестность звенела от ударов топора по звонким бревнам. Венец за венцом вырастало главное здание, потом флигеля, людская, амбары, дворы и прочее... Эти работы затянулись до весны следующего года. Осенью Протасовы вернулись в Белёв. С начала сентября Жуковский живет в Мишенском, углубившись в свои работы. "Пишу стихи, - сообщает он 15 сентября Тургеневу, - и после опять примусь за стихи, - следовательно, проза к черту!.. планов и предметов в голове пропасть, и пишется как-то скорее и удачнее прежнего". Делалось и другое, давно задуманное дело - собирались стихи для многотомной хрестоматии русской поэзии. Уже была договоренность с типографией Московского университета - намечалось первые тома выпустить в следующем году. "Я издаю не примеры, - пишет он Тургеневу, - но полное собрание лучших стихотворений российских - книгу, которая могла бы заместить для людей со вкусом и для не весьма богатых людей собрание всех сочинений русских поэтов, каждого порознь. Беру из каждого лучшее... Вот расположение моего "Собрания": оно должно состоять из пяти, если не из шести, полновесных томов; в первых двух или трех лирическая поэзия; в следующих по порядку: басни, сказки, элегии и прочее и прочее до дистиха... Все уже списано и приведено в порядок".
Вольно или невольно - Жуковский подводил итоги, перебирая все, что было написано по-русски в стихах. Он не пропустил ни одной стихотворной книги, выпущенной со времен Кантемира и Ломоносова, ни одного журнала. Перечитал огромное количество стихотворений. Сколько забытых имен вызвал он из небытия! Это была первая в России поэтическая антология. Жуковский предвидел дальнейшее распространение изданий такого типа и в предисловии к антологии писал, что такие "библиотеки стихотворцев" нужно снабжать критическими вступлениями, в которых необходимо определить "отличительный характер русского стихотворства, изобразить исторически и начало его и ход, и постепенное образование". Он считал, что такая задача "требует сил Геркулесовых", то есть огромного критического таланта.
В октябре Жуковский снова в Москве - по условию он обязан был писать для "Вестника Европы" о театре, - Каченовский купил ему постоянный билет в кресла. Театральным критиком ему еще не приходилось быть. Но теорией драмы он занимался почти постоянно. Еще в 1805 году проработал он раздел "Драма" в фундаментальном - шестнадцатитомном - "Лицее" Лагарпа, изданном в Париже в 1799-1805 годах (только с 1810 года начали выходить его тома в русском переводе), - он сделал большие выписки, сопроводив их собственными размышлениями. Так же внимательно штудировал он и "Письмо к д'Аламберу о театре" Руссо.
Жуковский исследует теорию классицистской драмы, но авторитеты не подавляют его. Он уже знает Шиллера. Его интересует русский драматург Владислав Озеров, автор имевших огромный успех на русской сцене трагедий "Эдип в Афинах" (1804), "Фингал" (1805), "Димитрий Донской" (1807), "Поликсена" (1809). Каждая из этих пьес была событием в театральном и литературном мире. Жуковскому особенно нравились стихи трагедий Озерова - монологи его героев часто были великолепными элегиями. Вот только "Поликсена", говорят, не задалась как-то - Шаховской распорядился после двух спектаклей (а ведь были полные сборы!) снять ее с репертуара. Театр не заплатил автору условленных денег, а Озеров уже был без места, жил в деревне, и в пенсии ему было отказано...
Жуковский просил Тургенева выслать ему "Поликсену" в отдельном издании. "Вышла ли "Поликсена"? - спрашивает он. - Доставь ее мне поскорее. По дурной критике, напечатанной в "Цветнике", заключаю, что план этой трагедии очень прост и отзывается древностью. Между приведенными стихами в пример - есть прекрасные, но мало. Озеров с великим талантом и чувством. Я беспрестанно ссорюсь за него с Карамзиным, который называет "Фингала" дрянью. А "Фингал" делает честь нашей поэзии: три прекрасных характера, Моины, Фингала и особливо Старна, который весь принадлежит Озерову, ибо в хороших французских трагедиях я не знаю ни одного мстительного отца". Эта драма написана была на сюжет третьей песни поэмы Оссиана "Фингал" - в ней не было почти ничего классицистского; вообще, как и все пьесы Озерова, это была не столько драма, сколько лирическая поэзия. Вместо действия зритель слушал элегические стихи и следил за движениями души. Аплодировали не столько актерам, сколько стихам... Жуковский и искал в театре классицистов не театра разума, а театра чувств - под этим углом он читал Расина и Корнеля, Арно и Вольтера.
"Всегда то действие сильнее, которое основано более на чувстве, нежели на убеждении рассудка", - записал Жуковский на полях "Письма к д'Аламберу о театре" Руссо. Осенью 1809 года он идет в театр, так сказать, со "своей меркой". В Москве - какой счастливый случай выпал новому рецензенту! - гастролировала знаменитая французская актриса Жорж. Она играла в "Федре" Расина, "Дидоне" Помпиньяна и "Семирамиде" Вольтера. В течение осени и зимы 1809 года Жуковский напечатал в "Вестнике Европы" три больших отчета - он отрецензировал игру Жорж в этих трех пьесах, побывав на каждой по нескольку раз (он писал еще - но бегло - о знаменитом танцовщике Дюпоре и комике Фрожере).
Актриса Жорж в самом деле была великолепна. Она, как пишет Жуковский, "торжествует в тех сценах, которые требуют величия и силы; в внезапных переходах из одного чувства в другое, противное, например, из спокойствия в ужас, от радости к сильной печали". Такие роли, как Федра, - полное и беспредельное ее торжество в спектакле. "Эта роль может назваться оселком трагического таланта в актрисе. Страсть Федры - единственная по своей силе - изображена Расином с таким совершенством, какого, может быть, не найдем ни в одном произведении стихотворцев, и древних и новых. Автор имел искусство (но искусство, известное одним только гениям первой степени) основать всю трагедию свою не на происшествиях, необычайных, возбуждающих любопытство, изумление, ужас, но просто на одной сильной страсти, которой раскрытие, оттенки и изменения составляют единственно сущность его трагедии".
Жуковский отмечает недостатки игры Жорж (их мало): "Надобно отдать справедливость девице Жорж... зрители ни на минуту не могли забыть, что они видят перед собою несчастную жертву непроизвольной страсти". "Дидона" Помпиньяна оказалась холодной псевдоклассической поделкой на сюжет, взятый из "Энеиды". Жорж не смогла здесь быть на высоте своего дара. Но она снова окрылилась и стала собой в "Семирамиде" Вольтера, "самого разительного из трагиков французских", по словам Жуковского. В этой великолепной, полной потрясающих страстей трагедии "Жорж от начала до конца, кроме некоторых - весьма немногих - мест, отвечала тому великому характеру, который изобразил нам стихотворец".
Александр Иванович Тургенев сообщает брату Николаю в Геттинген: "Жуковский пишет прекрасно об игре Жорж, которая восхищает теперь Москву своим трагическим талантом. Никогда еще на русском такой умной и тонкой критики не бывало, как критика Жуковского. Прекрасный талант!" Зимой же 1810 года Жуковский напечатал в "Вестнике Европы" разбор трагедии Кребийона (это драматург первой половины XIX века) "Радамист и Зенобия", переведенной с французского Степаном Висковатовым, который занимал место переводчика при дирекции петербургских театров. Перевод был плох - коряв и неточен, но Жуковский в этой статье снова поднял вопрос о поэтическом переводе. "Переводя стихотворца, - пишет Жуковский, - весьма полезно присоединить к основательному понятию о рифмах богатых и бедных, о цезуре, о грамматике, о том языке, с которого переводишь, и еще о том, на который переводишь, и дарование стихотворное - и чем оно ближе к дарованию образца, тем лучше для подражателя; но я позволяю себе думать, что оно непременно должно быть с ним одинаково". При этом - "переводчик стихотворца есть в некотором смысле сам творец оригинальный. Конечно, первая мысль, на которой основано здание стихотворения, и план этого здания принадлежат не ему... Но, уступив это почетное преимущество оригинальному автору, переводчик остается творцом выражения". Жуковский требует от переводчика Лафонтена воображения и чувств, "почти одинаковых с Лафонтеновыми", от переводчика Горация - его "любезного воображения", "меланхолической нежности", "глубокого чувства натуры". Переводчик трагедий "должен говорить языком страстей; следовательно и самые законы страстей должны быть ему известны... В противном случае изображаемые им герои, несмотря на пособие оригинала, при всем богатстве рифм, при самом усердном наблюдении цезуры и знаков препинания, будут говорить - бессмыслицу!"
В это время Жуковский сам много переводит; не считая десятков различных статей, писем, отрывков и т. п. (в прозе) для "Вестника Европы", он перевел несколько стихотворений из Шиллера (балладу "Кассандра", большое стихотворение "Счастье", песню "Путешественник"), из Гёте ("Моя богиня"), Горация ("К Делию"), Мильвуа ("Песнь араба над могилою коня"), Ульцена ("К ней"), еще раз обратился к "Леноре" Бюргера и начал "переводить" ее - то есть совершенно переделывать - в совсем другой тональности - в отличие от "Людмилы" своей (так начал он добро-лукавую, милую, полную отзвуков русского фольклора "Светлану"...). Немецкий роман Христиана Шписа "Двенадцать спящих дев" подал Жуковскому идею к написанию "русской" - с русским древним колоритом - баллады "Громобой", "страшный", сумбурный роман Шписа о привидениях, грешниках и т. п. начал превращаться под пером Жуковского в стройное лирическое повествование в стихах. Получилась целая поэма с драматическим, сказочным сюжетом, с колоритным, трагическим героем. И легко вплетены в ткань баллады картины природы, чистые, элегические:
И ласточка зари восход
Встречает щебетаньем;
И роща в тень свою зовет
Листочков трепетаньем;
И шум бегущих с поля стад,
С пастушьими рогами
Вечерний мрак животворят,
Теряясь за холмами...
Жуковский снова был на распутье - от журнала он отходил, так как слишком разны были у него с Каченовским взгляды. О будущем ему трудно было представить себе что-нибудь определенное. Твердым и надежным в жизни Жуковского было одно стремление работать. Неизменной была (и неизменной останется - он это твердо знал) и его любовь к Маше. Он думал о весеннем отъезде Протасовых в Муратово. Там уже почти все отстроено, прилажено, есть мебели, дворня, лошади.
Зимой 1810 года он получил от Елизаветы Дементьевны весть, совершенно неожиданную для себя и радостную, - ту самую деревушку, которая стоит на другой стороне муратовского пруда, полковник Ладыженский продает, и Марья Григорьевна Бунина вместе с Елизаветой Дементьевной хлопочут о приобретении половины ее для Жуковского. Переговоры пошли так успешно, что уже к весне 1810 года Бунина оформила купчую на свое имя, уплатив деньгами Елизаветы Дементьевны и частично своими. Решено было сделать Жуковскому дар. В деревушке Холх было семнадцать крепостных мужского пола, это вместе с бывшими во владении Жуковского Максимом (его слугой), Васькой и Ефимкой (которые находились где-то в бегах) и тремя братьями Казимировыми, (которые жили в Туле, не платили барину оброка и считали себя свободными) составило двадцать три человека.
Жуковский сразу начал строить планы жизни в Муратове - он решил летом перенести в Холх на берег пруда избу с прирубами, в которой жила Протасова до постройки своего дома, разбить сад, устроить кабинет, привезти книги, работать... Стоило в несколько минут перейти по тропе через плотину - и вот уже родной ему дом, родной, дорогой потому, что в нем живет Маша... Да и жить в такой близости! Окно в окно! И чистая поверхность воды между ними... И душа летит к душе... И беседа без слов может длиться бесконечно!
Но зиму и всю весну 1810 года Жуковский провел в Москве. "Столица российского дворянства" (по выражению Карамзина) летом отдыхала по имениям, а зимой развлекалась. Эта Москва пуще всего боялась скуки: любила танцы, праздничные гулянья, чудаков, карты, театр, шумные и жирные застолья, - и была полна слухов и сплетен. Человека в обществе встречали "по одежке" - провожали по ней же. На писателей "свет" смотрел с плохо скрываемым пренебрежением, полагая, что "должность" их - развлекать. Кое-кто из литераторов - например Петр Шаликов или Василий Пушкин - имел слабость к светским гостиным. Но Карамзин, Жуковский, Вяземский и Батюшков, приехавший в декабре 1809 года из своей вологодской деревни, предпочитали балам и маскарадам скромные литературные беседы у Федора Иванова, стихотворца и драматурга, и веселые дружеские застолья у Вяземского. Собирались у Сергея Николаевича Глинки, у Соковниных на Пречистенке, где жил Жуковский. Зимой Жуковский познакомился с Батюшковым, стихи которого он уже заметил и оценил по достоинству. Батюшков, несмотря на свой молодой возраст - ему было двадцать три года, - проделал два военных похода: в 1807-м в Пруссию во время войны с Наполеоном и в 1808-1809 годах в Финляндию и на Аландские острова во время войны со Швецией.
Встретив Батюшкова на Дмитровке у Карамзина, Жуковский был немного озадачен: он увидел не мужественного воина со шрамами и не богатыря. Батюшков - легок и мал, мундир не придавал ему ни блеска, ни воинственности. Огромная треугольная шляпа, которую он вертел в руках от неловкости и замешательства, делала его даже смешным. Однако тихий голос его был приятен, белокурые волосы детскими локонами вились на висках. Они незаметно приглядывались друг к другу. В голубых глазах Батюшкова проскальзывала усмешка: Жуковский показался ему медведем, несмотря на свою стройность и даже красоту, так как он словно все нарочно делал для того, чтобы испортить свою наружность, - сутулился, неловко двигался, цепляя ногами за ковры и стулья, на нем был слишком широкий и длинный сюртук, произведение его слуги Максима. А Жуковский нашел, что нос Батюшкова похож на клюв попиньки-попугайчика... "Попинька-Марс!" - добродушно подумал он. Тем не менее они сразу и навсегда стали друзьями.
Батюшков пишет своему другу Гнедичу в Петербург: "Спасибо за "Илиаду". Я ее читал Жуковскому, который предпочитает перевод твой Кострову. И я сам его же мнения". Гнедич продолжал оставленный покойным Ермилом Костровым стихотворный - александрийским стихом - перевод поэмы Гомера и печатал отдельные песни ее (вскоре он начнет все заново переводить гекзаметром). "Поверь мне, мой друг, - продолжает Батюшков, - что Жуковский - истинно с дарованием, мил и любезен, и добр. У него сердце на ладони... Я с ним вижусь часто и всегда с новым удовольствием". И позднее: "Жуковского я более и более любить начинаю". А Жуковский пишет Вяземскому: "Ты, я да Батюшков - должны составить союз на жизнь и смерть".
Московские литераторы приняли Батюшкова как своего единомышленника. Его сатирическая поэма, озорное "Видение на берегах Леты", высмеивала староверов от литературы. В Петербурге она вызвала гнев не только Шишкова, но и Державина. Один Иван Андреевич Крылов отнесся к ней миролюбиво, впрочем, был он в сатире единственный положительный герой. "Каков был сюрприз Крылову, - пишет Гнедич Батюшкову о чтении поэмы в доме Алексея Оленина. - Он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание: у него слезы были на глазах". Но смех Крылова прозвучал в Петербурге одиноко. Приверженцы Шишкова начали собирать свои силы. В 1810 году состоялось первое заседание организованного ими литературного общества - Беседы любителей русского слова. Были приглашены и почетные гости - важные чиновники. Тургенев пишет Жуковскому в марте: "Я был слушателем первой Беседы. Шишков доказывал бедность и плохое состояние нашей словесности и доказал - своей речью; превозносил старую словесность, поставляя ее выше греческой, латинской и всех иностранных, - ему неизвестных. Слова его есть одна только беспорядочная выписка из хороших и дурных русских авторов, наполненная восклицаниями и уверениями, что язык славяно-российский образованнее, обширнее, богаче и проч. и проч. древних и новейших языков".
Батюшков, как и все карамзинисты, выступал против архаизации языка и против системы правил, существовавшей в классицизме. Батюшков, как и Карамзин, считал, что вкус к изящному вернее неподвижных правил. Ему нравился чистый и богатый язык Дмитриева, Карамзина, Жуковского. В Москве он нашел свое общество. Друг его Гнедич, недоверчиво относившийся к "московской" литературе (а между тем начинал он действовать как писатель именно в Москве во времена "Сельского кладбища" и карамзинского "Вестника Европы"), журил его, звал в Петербург. Слыша от него постоянные похвалы Жуковскому, он сам приехал в Москву, пытался увезти Батюшкова, но это не удалось. "Батюшкова я нашел больного, - писал он приятелю, - кажется - от московского воздуха, зараженного чувствительностью, сырого от слез, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий".
Но Гнедич был не прав. Батюшков не сентиментальничал. Он даже высмеял в своем "Видении" - вместе с шишковистами - одного из карамзинистов: Шаликова, назвав его "пастушком и вздыхателем". Это было справедливо. Вместе с Батюшковым Гнедич побывал на Пречистенке у Жуковского. Они познакомились. "Я помню всегда те немногие минуты, которые мне было так приятно провести с вами в вашу бытность в Москве, - писал Жуковский Гнедичу позднее. - Повторяю то же, что сказал вам на Пречистенке в своей комнатке, что желаю искренно вашей дружбы".
Жуковский стал главной фигурой в литературной Москве. Соратники его стеной стояли перед ним, как перед Карамзиным некогда. Все стрелы славенофилов (так еще в 1804 году назвал шишковистов И. И. Дмитриев, с 1810 года по должности министра юстиции живший в Петербурге и присутствовавший на открытии Беседы в доме Державина на Фонтанке) принимались москвичами-карамзинистами как бы летящими в Жуковского.
Он не сразу понял, что из него делают чьего-то главного противника. Когда Василий Львович Пушнин, распалившийся против Беседы, александрийским торжественным стихом написал послание "К В. А. Жуковскому" и начал везде в Москве его читать, Жуковский почувствовал какое-то неудобство, - неуместность или неполную резонность этих боевых кличей, связанных парными рифмами. Он отказался поместить это послание в "Вестнике Европы", объясняя это Тургеневу тем, что стихи Пушкина "слабы, заключают в себе одну только брань, которая есть бесполезная вещь в литературе, - впрочем, поместить их более не хотел Каченовский, не желая заводить ссоры, с чем я и согласился. Шишкова почитаю суеверным, но умным раскольником в литературе, мнение его о языке то же, что религия раскольников, которые почитают священные книги более за то, что они старые, и старые ошибки предпочитают новым истинам, а тех, которые молятся не по старым книгам, называют богоотступниками. Таких раскольников надо побеждать не оружием Василия Львовича, слишком слабым и нечувствительным". (И все же Жуковский счел возможным напечатать это произведение Пушкина в следующем году в одном из томов своего "Собрания русских стихотворений" - перед этим, в конце 1810 года, послание появилось в петербургском "Цветнике".)
Только в июне 1810 года вырвался, наконец, Жуковский из Москвы. Два летних месяца он делил между Мишенским и Муратовом. В муратовской деревушке Холх уже был собран перенесенный сюда временный дом Протасовых. По обе стороны его насажены были деревья, перед ним, на берегу пруда, цветник. Очень дельно всеми работами распоряжался деревенский староста Ларион Афанасьев, старавшийся угодить новому барину. Жуковский поверил наконец, что тут, в Холхе, будет его собственный угол, родное место, где он проведет всю свою оставшуюся жизнь в чтении и трудах. К следующему году он рассчитывал перевезти сюда Елизавету Дементьевиу. А там кто знает? Может, Провидение смягчит сердце Екатерины Афанасьевны... И Маша... Он представил себе на минуту свою жизнь с Машей в этом доме...
Муратовский дом Протасовых был свеж и светел. В нем постоянно толклись любопытные соседи по имению - Апухтины, Боборыкины, Павловы, Пушкарёвы... У Саши была новая гувернантка-француженка Шарлотта Моро де ла Мельтьер, писательница (переводчица "Песни о Нибелунгах"), некрасивая и не очень удачливая, но сентиментальная и говорливая. Чаще других приезжал двоюродный брат Маши и Саши - Александр Алексеевич Плещеев со своей красавицей женой Анной Ивановной, урожденной графиней Чернышевой. Это был умный, образованный и очень веселый и шумный человек. Он беспрестанно острил, хохотал, сочинял по-французски шуточные стихи, затевал юмористические спектакли, игры, словом, с ним время летело так незаметно, что Жуковский, охотно принимавший участие во всех затеях, иногда ужасался...
Анна Ивановна имела прекрасный голос и охотно пела. Пел и Жуковский - хотя и не очень охотно, - его просили (у него тоже был голос - мягкий и красивый бас). Изредка все муратовские жители ездили за сорок верст в Большую Чернь, имение Плещеевых под Волховом на реке Нугрь. Забавы продолжались там. 20 августа весело отпраздновали в Муратове день рождения Саши Протасовой. Маша всегда была при матери. Ни в Муратове, ни в Черни Жуковский не мог быть с ней один на один. Их положение делалось до отчаяния трудным. Вырваться из этого беспрестанного празднества и в тишине - душа с душой - побыть вместе не удавалось. Маша потихоньку от матери печалилась, плакала. Вдруг стала кашлять, чувствовать слабость... Жуковский передавал ей письма через других. Оглушенный веселием и грустью, а также стоверстной тряской в экипаже, он возвращался в Мишенское и садился в своем флигеле за книги.
Осенью он получил от Тургенева посылку с книгами: пять томов "Нестора" Шлёцера на немецком языке, вышедшего в Геттингене в 1808-1809 годах (Шлёцер преподавал в Геттингенском университете русскую историю), книги Гебгардта и Тунмана о древних славянах. Все эти труды советовал Жуковскому прочесть Карамзин. Друзья со всех сторон требовали от Жуковского поэмы - большой, эпической поэмы в духе Тассо или Ариосто, но русской. Жуковский не чувствовал себя готовым к такому труду, но начал свыкаться с мыслью, что, пожалуй, он обязан создать русский литературный эпос... Но чтобы сделать его истинно русским, надо изучить как русскую историю, так и все бывшие прежде в мировой литературе эпические произведения начиная от Гомера. Время действия выбралось как-то само собой: княжение Владимира Красное Солнышко... Вокруг него объединены все знаменитые и могучие богатыри... Киев-град... Что касается плана поэмы, пишет он Тургеневу, "то он только что посеян в моем воображении, а созреет тогда только, когда семена будут напитаны теми материалами, которых я от тебя теперь требую". "Читая русскую историю, - продолжает он, - буду иметь в виду не одну мою поэму, но и самую русскую историю... Особенно буду следовать за образованием русского характера, буду искать в ней объяснения настоящего морального образования русских".
Жуковский читает русские летописи в изданиях XVIII века, "Русскую Правду", "Духовную Владимира Мономаха", "Историю Российскую" М. Щербатова, "Ядро российской истории" А. Хилкова, "Историю Российского государства" Штриттера, "Разговоры о Новгороде" Болховитинова и "Древние русские стихотворения" Кирши Данилова (все эти книги были в библиотеке Жуковского). "Для литератора и поэта история необходимее всякой другой науки", - говорит Жуковский. В это же время он начал заниматься переводом "Слова о полку Игореве". Шлёцер в "Несторе" высказал сомнение по поводу подлинности "Слова о полку Игореве". Жуковский пишет Тургеневу, что подобные утверждения неверны, что "Слово" имеет "наружность неотрицаемой истины". Тургенев советует для поэмы выбрать не Владимира, а Святослава. "На твое мнение предпочесть Владимиру Святослава теперь не отвечаю ничего, - пишет ему Жуковский, - ибо мой план есть только одно семя. Владимир есть наш Карл Великий, а богатыри его - те рыцари, которые были при дворе Карла; сказки и предания приучили нас окружать Владимира каким-то баснословным блеском, который может заменить самое историческое вероятие. Читатель легче верит вымыслам о Владимире, нежели вымыслам о Святославе, хотя последний по героическому характеру своему и более принадлежит поэзии, нежели первый. Благодаря древним романам ни Ариосту, ни Виланду никто не поставил в вину, что они окружили Карла Великого рыцарями, хотя в его время рыцарства еще не существовало... Я позволю себе смесь всякого рода вымыслов, но наряду с баснею постараюсь вести истину историческую, а с вымыслами постараюсь соединить и верное изображение нравов, характера времени, мнений... Вот, не хотел ничего говорить о Святославе и Владимире, а наговорил с три кузова! О, перо неугомонное и непостижимое!"
Сочинение было задумано грандиозное. Жуковский завел тетрадь с названием "Мысли для поэмы" и вносил туда все, что придумывалось: стихотворные наброски, планы. Перечитывание эпических поэм (Ариосто, Тассо, Камоэнс, Виланд...) он начал с Гомера. "Илиаду" и "Одиссею" он читал параллельно в английском и немецком переводах. "Эти два перевода, - писал он Тургеневу, - по-настоящему надобно читать вместе: один увеличит цену другого; Попова щеголеватость сделает приятнее Фоссову простоту, а Фоссова сухость сделает еще приятнее Попову блистательную поэзию". Начал Жуковский заниматься и древнегреческим языком по учебнику Якобса, чтобы прочитать Гомера в подлиннике. Появилась у него на столе и латинская грамматика Лебедева. ("Воображаю, что со временем буду читать Вергилия и Тацита".)
Жуковский опять ощущает себя на перекрестке, у какого-то начала. При полном доверии к судьбе он строит планы решительного переворота в своей жизни. Свое былое он видит в каком-то темном свете. "Вся моя прошедшая жизнь, - доверительно рассказывает он Тургеневу, - покрыта каким-то туманом недеятельности душевной... Деятельность служит мне лекарством от того, что было прежде ей помехою. Если романическая любовь может спасать душу от порчи, зато она уничтожает в ней и деятельность... Этот один убийственный предмет, как царь, сидел в душе моей по сие время. Но теперешняя моя деятельность, наполнив душу мою (или, лучше сказать, начиная наполнять), избавляет ее от вредного постояльца. Если бы он ушел сам, не уступивши места своего другому, то душа могла бы угаснуть; но теперь она только переменила свое направление и, признаться, к совершенной своей выгоде".
Так пытается Жуковский привести в равновесие свою душу, вытеснить из нее работой назревающую трагедию любви; скорее всего - обмануть себя. "Видя, как все рушится, - пишет он, - иногда приходит мне в голову мысль, что, может быть, впереди готовит для нас судьба что-нибудь ужасное". Он цитирует Тургеневу свой дневник, в котором - то же: "Прежняя моя лень весьма много происходила и от любви... Теперь и любовь уступила трудолюбию". Идея труда захватывает его: "Настоящая минута труда уже сама по себе есть плод прекрасный"; "Приобретение сведений есть само по себе уже наслаждение, а имея в виду прекрасную цель, это наслаждение удваиваешь".
Нахлынувшая на него любовь к деятельности удивляет его самого. "Нахожу удовольствие даже и в том, чтобы учить наизусть примеры из латинского синтаксиса", - без тени юмора пишет он другу. Он идет в своих фантазиях дальше: "Надобно осудить себя на несколько лет ученической деятельности или приготовительной, дабы набрать сведения; надобно не скучать трудностями, более всего дорожить временем и твердо держаться порядка... Работа - средство к счастию, она же и счастие... Между тем работа, приносящая пользу и соединенная с некоторым успехом, удивительное имеет влияние и на самое моральное состояние души. Никогда я не был так расположен ко всему доброму и во всех других отношениях так хорош, как теперь... И не должно ли из этой привычки к труду выйти наконец и большое совершенство моральное; следовательно, трудясь, не достигну ли верховной цели человека? О! как благодарю ту минуту, в которую сделался счастливый перелом моих мыслей".
Все это пишет человек, который со времен окончания пансиона ни разу (за редкими исключениями) не встал позже пяти часов утра. И рабочий день его везде - в Москве или Мишенском - продолжался, как правило, до шести часов вечера. Больше, чем он, заниматься было уже, кажется, невозможно... Что же такое - эти упреки себе в лени, недеятельности и столько слов о трудолюбии? Не попытка ли это заслониться от надвигающейся катастрофы?
Два раза в неделю приходила из Москвы корректура "Собрания русских стихотворений" - до конца года должны были выйти два тома. Той же осенью Жуковский начал переводить драмы: Лагарпа - "Филоктет", Шиллера - "Дон Карлос" и "Дмитрий Самозванец" (они все остались в набросках).
Он заполнял в каждом номере "Вестника" свою долю листов; это были - в основном переводные - рассказы о Руссо, Гайдне и Ривароле, отрывок из путешествия Шатобриана в Грецию и Палестину, небольшие повести Жанлис и Эджворт, "истинное происшествие" о явлении привидений где-то в Богемии, сказки ("Три финика", "Лютик, цветы и сон", "Горный дух Ур в Гельвеции"), статьи Энгеля, Лагарпа, но самое существенное для Жуковского из всего этого - "Несколько писем Иоанна Миллера к Карлу Бонстеттену" (книгу писем швейцарского историка Миллера прислал Жуковскому Тургенев, - яркая переписка двух ученых стала образцом для друзей, - Жуковский в письмах иногда стал величать Тургенева "Миллером", "любезнейшим Миллером" и "Миллером-Тургеневым"). Об этих письмах Жуковский сказал, что "они переведены хорошо, ибо я переводил их с истинным удовольствием". Каченовский был недоволен тем, что Жуковский отделывается переводами. Он вообще не был доволен Жуковским. Осенью между ними возникла такая почти уже не дружеская письменная перепалка:
Каченовский: Я от вас несколько раз слышал, что вы предоставляете мне издание "Вестника" на 1811 год... Я затвердил это, денно и нощно занимаясь планом своим... Ректор сказал мне, что университет находит пользу свою в том, чтобы я был издателем... Ваши пиесы будут занимать у меня почетнейшее место... Мы с вами не одного мнения о некоторых предметах... Писать критику и выбирать мелкие статьи гораздо труднее, нежели переводить из готовой книги... Вы немножко хитры, но бог с вами, любезный кум! Я все-таки желаю вам добра и никак не хочу потерять вашу дружбу, хоть мне и кажется, будто бы вы хотели оттереть меня... Эй, кум! Я вам охотно сдал журнал, когда он был доведен мною до цветущего состояния, а вы так ли со мною поступаете?
Жуковский: "Вестник", доведенный вами до цветущего состояния, не поблекший и при мне, сохранивший древнее свое и при нас, принадлежит вам теперь безраздельно... Но дело пока не о том... Вы пишете: "Позвольте сказать, что вы несколько хитры..." и т. д. Другими словами: любезный кум, вы вздумали хитрить, ибо нельзя не хитрить, когда дело идет об деньгах... Позволите ли спросить, Михайло Трофимович, у кого заимствовали вы такой язык и по какому праву говорите им со мною?.. Находясь в деревне, я никаких не имею способов, если бы и хотел оттереть вас от издания. Впрочем, этого и хотеть мне невозможно, ибо я располагаюсь большую часть года жить в деревне... Я живу в деревне, а вы - профессор университета, могущий иметь влияние на дела его, состоите налицо, и типография от вас в двух шагах... После нескольких лет короткого дружеского знакомства мог ли я вообразить, чтобы вы когда-нибудь сказали мне: "Ты хотел оттереть меня от издания "Вестника"...
Каченовский: Право говорить с вами откровенно и иногда шутить основывал я на коротком знакомстве между нами. Но знакомство сие, милостивый государь мой, не обязывало меня читать жестокие ваши сарказмы и укоризны, которых ни один честный человек переносить не должен и от которых прошу впредь меня избавить.
Словом, "Вестник Европы" уходил из рук Жуковского; Каченовский-то именно и оттирал его. Теперь прозаические переводы для этого журнала оставались лишь возможностью заработка, но и их в следующем году Каченовский поместит втрое меньше, чем в предыдущем. Безотказно и охотно он печатал лишь стихи Жуковского...
Пока Жуковский собирался в Орел, стряслась беда, - 13 мая в Мишенском скончалась в возрасте восьмидесяти трех лет Марья Григорьевна Бунина, а спустя десять дней в Москве, приехавшая к сыну со скорбной вестью, Елизавета Дементьевна... Жуковский похоронил ее на кладбище Новодевичьего монастыря и поставил над могилой скромный камень с буквами "Е. Д.". Он почувствовал себя сиротой. Грустный, с набегающими на глаза слезами, приехал он в Мишенское, поклонился праху Марьи Григорьевны в часовне-усыпальнице. Сразу же отправился в Холх, в свой одинокий домик на берегу пруда... Здесь для Жуковского началась самая странная, самая фантастическая жизнь.
Решившись, наконец, жить вместе с матерью, он лишился ее - в сущности, они так и не успели пожить вдвоем, привыкнуть друг к другу. Разом кончилась его "борьба с любовью" - стоило лишь ему один раз увидеть Машу, как вся душа его устремилась к ней. Ей было уже восемнадцать лет. Он стал ежедневно видеть ее, говорить с ней - они гуляли, читали вслух, играли на фортепьяно, но всегда не одни. И в его домик она приходила не одна. К Екатерине Афанасьевне и вообще-то нельзя было подступиться, а теперь она была в двойном трауре - мрачная, строгая, недоступная. Жуковский вынужден был делать вид, что любовь его к Маше прошла, напускать на себя беспечность - это было условие, под которым он мог бывать в муратовском доме. Но Екатерина Афанасьевна не верила ни ему, ни Маше и не спускала с них глаз.
В муратовском доме Жуковский затевал бесшабашно-веселые игры, чему особенно была рада жизнерадостная Саша-непоседа; сочинял галиматью, над которой сам хохотал до упаду, вывешивал "газеты": "Муратовская вошь" и "Муратовский сморчок", в которых описывал "исторические события" в "Муратовской империи", например войну между "печенегами" и "пупистами", величая себя при этом "Маршалом Василием Высоким, кавалером орденов трех печенок, кардиналом и настоятелем аббатства старых париков". Маша получила в газете титул: "Мария, королева и самодержавный обладатель всех прелестей". В разделе "Сообщения" освещались такие события: "Григорий Дементьевич ходил целый день в тулупе и башлыке"; "Козловский поп впервые от роду пил воду, и астроном его прихода предсказывает наверное светопреставление". Он призывает Протасовых, выехавших на время в Орел:
Скорей, скорей в дорогу,
В Муратово-село.
Там счастье завело
Колонию веселья;
Там дни быстрей бегут
Меж дела и безделья!..
Веселье переносилось в плещеевскую Чернь, в усадьбу на высоком берегу Нугри. Плещеевы не жалели денег на устройство роскошных, расточительных празднеств с пирами (иногда на воздухе, в парке), концертами (на них приглашались настоящие музыканты), спектаклями (в них участвовали хозяева и гости; играл и Жуковский), фейерверками, маскарадами, устройством "ярмарок" со всевозможными "волшебными" неожиданностями механики. Плещеев был превосходный актер и имел успех, несмотря на свою некрасивую наружность (Жуковский, шутя, звал его "негром"). Был он и даровитый композитор, сочинял романсы (среди них целый альбом на слова Жуковского) и даже оперы. Он писал стихи - они с Жуковским обменивались посланиями, - Жуковский писал их по-русски, Плещеев по-французски.
Чернско-муратовское общество разыгрывало и шуточные пьесы, сочиненные Жуковским. Плещеев писал к ним музыку. В 1811 году их было поставлено три: "Скачет груздочек по ельничку", "Коловратно-курьезная сцена между господином Леандром, Пальясом и важным господином доктором" и "Елена Ивановна Протасова, или Дружба, нетерпение и капуста. Греческая баллада, переложенная на русские нравы Маремьяном Даниловичем Жуковятниковым, председателем комиссии о построении муратовского дома, автором тесной конюшни, огнедышащим экс-президентом старого огорода, кавалером ордена трех печенок и командиром Галиматьи. Второе издание. С критическими примечаниями издателя Александра Плещепуновича Чернобрысова, действительного мамелюка и богдыхана, капельмейстера коровьей оспы, привилегированного гальваниста собачьей комедии, издателя типографического описания париков и нежного компониста различных музыкальных чревобесий, между прочим и приложенного здесь нотного завывания. Муратово. 1811 г.".
Но и здесь не все сводилось к бездумной шутке: иногда эти стихотворные сценки были комедийным - в духе итальянской народной комедии масок - отражением трагедии, мучившей Жуковского. Пожалуй, только одна Маша и могла уловить тщательно скрытую суть фарса "Коловратно-курьезная сцена", где театральный режиссер Леандр оплакивает свою любовную неудачу.
Оставаясь в одиночестве в своем доме, Жуковский писал другие стихи. Вот "Пловец":
Вихрем бедствия гонимый,
Без кормила и весла,
В океан неисходимый
Буря челн мой занесла...
"Песня", обращенная прямо к Маше:
О милый друг, нам рок велел разлуку:
Дни, месяцы и годы пролетят...
Вянет цветок ("С тебя листочек облетел - от нас веселье отлетает"); жалуется юноша на берегу ручья ("К ней стремлю, забывшись, руки - милый призрак прочь летит"); счастье любви - волшебная страна ("Полечу туда... напрасно! Нет путей к сим берегам"); при взгляде на солнечные часы поэт говорит с грустью: "Прости, любовь! конец мечтам и заблужденью! Лишь дружба мирная с улыбкой предо мной!" Эти стихи - оригинальные и переводные - складывались в эпоху прощания с надеждами, но трудно было с ними распрощаться, легче было умереть. И герой этой поэмы умирает - в стихотворении "Певец":
Он дружбу пел, дав другу нежну руку, -
Но верный друг во цвете лет угас;
Он пел любовь - но был печален глас;
Увы! он знал любви одну лишь муку;
Теперь всему, всему конец;
Твоя душа покой вкусила;
Ты спишь; тиха твоя могила,
Бедный певец!
Маша стала еще печальнее. Зато Саша была необыкновенно весела, ее смех раздавался по всему дому; она всех обыгрывала в шахматы и шашки, лучше всех скакала верхом на лошади, выше всех взлетала на качелях... Она была - в отличие от Маши - настоящая красавица. В суете она, как казалось, не замечала, что творится с ее сестрой и с Жуковским. Даже траур почти не помрачил ее искрящихся жизнью глаз. Нет-нет да засмеется Маша, глядя на сестру; оживится Жуковский - оба они души не чаяли в Саше, Сандрочке...
К осени Жуковский все больше времени стал проводить в своем Холхе, снова обратившись к спасительной идее трудолюбия, деятельности, ученья. "Ты спрашиваешь, чем я занимаюсь? - пишет он в Петербург Дмитрию Блудову. - Мое время разделено на две половины: одна посвящена ученью, другая авторству... Ученье: философия и история, и языки... Сочинения и переводы: начал перевод из "Оберона" (он будет посвящен тебе)... Имею в голове русскую поэму, которую начну после "Оберона". Он занимает меня поутру, а ввечеру перевожу, и теперь занят Мендельсоновским "Федоном", которого уже больше половины переведено. Это добыча "Вестника Европы"... Живу я очень уединенно".
...Александр Тургенев, Уваров, Блудов, Батюшков звали Жуковского в Петербург. "Сложи печалей бремя, Жуковский добрый мой!" - советовал Батюшков. Александру Тургеневу Батюшков говорит, что Жуковский, "сей новый Дон Кишот", "одной любви послушен". Жуковский всячески отговаривался и не двигался с места. У них с Машей выработался язык взглядов и недомолвок. "Движений тишина! Стыдливое молчанье, где вся душа слышна!" - писал об этом Жуковский в послании к Батюшкову. Думая о цели своей жизни, Жуковский не находил ничего четкого. Не находил он другого смысла для нее, как быть возле Маши.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
(1812-1814)
Двенадцатый год начался с явления в небесах невиданной по величине кометы. В конце одиннадцатого и начале двенадцатого года несколько грандиозных пожаров взволновало воображение россиян: сгорело множество деревень и сел, сильно выгорели Киев, Воронеж, Казань, Уфа, Житомир, Бердичев и разные мелкие города. В Муратове много было разговоров об этих пожарах. Ждали войны. Жуковский не прислушивался к толкам. Его как раз посетил "гений стихотворства", да так и загостился. Жуковский пытался выяснить у него, как соотносится в судьбе поэта земное и небесное.
В огромном послании к Батюшкову (почти в семьсот строк!), написанном легким и поворотливым трехстопным ямбом, Жуковский рисует образ поэта, которому "удела нигде на свете нет", так как он, в то время как Зевес делил Землю между людьми, находился в "стране воображения".
В послании к Авдотье Николаевне Арбеневой (своей племяннице, урожденной Вельяминовой) - та же самая защита воображения от ума, рассудка, который "всех радостей палач", истребляет "призраки", "бытие жестоко анатомит".
Друзья продолжали звать в Петербург. Александр Тургенев январь и февраль прожил в Москве у матери. Жуковский виделся с ним. Они условились, что Жуковский в середине апреля приедет в Петербург на свадьбу Блудова с княжной Щербатовой. Батюшков из своего вологодского Хантонова приехал в Петербург и начал службу в Императорской публичной библиотеке. В начале апреля он пишет Жуковскому: "Я умер бы от скуки, если б не нашел здесь Блудова, Тургенева и Дашкова. С первым я познакомился очень коротко, и не мудрено: он тебя любит как брата, а ты, мой любезный чудак, наговорил много доброго обо мне... Он умен, как ты, но не столько мил, признаться тебе, - милее тебя нет ни одного смертного. Тургенев тебя ожидает нетерпеливо и в ожидании твоего приезда завтракает преисправно... Он очень любезен и умен, и весел, но все-таки не Жуковский!"
Жуковский поехал в Петербург и 28 апреля был, как и Тургенев, шафером на свадьбе Блудова, который одиннадцать лет добивался своей невесты, - ее мать, кичившаяся древностью своего рода, все никак не могла снизойти до родственной связи с простым, нетитулованным дворянином. Княжна любила Блудова и тоже держалась стойко, отклоняя все прочие предложения. Свадьба происходила во флигеле при доме Щербатовых у Семеновского плаца. Не прожив и недели в Петербурге, отговорившись опять от предложений Уварова и Тургенева о необременительной службе, Жуковский умчался в свой Холх, едва заглянув в Москву.
В июне 1812 года огромная армия Наполеона Бонапарта переправилась через Неман и вторглась в пределы России. Началась Отечественная война. Жуковский заканчивал две вещи - балладу "Светлана" и большое "Послание к Плещееву". "Светлана" - вторая переработка "Леноры" Бюргера, но она почти совсем другое произведение, чем "Людмила", хотя они происходят от одного и того же источника. Были и в "Людмиле" русские мотивы (баллада вообще-то и в принципе должна нести в себе фольклорные черты), но "Светлана" первым ее читателям (не так давно восхищавшимся "Людмилой") показалась истинным чудом, непостижимо прекрасным и мастерским произведением. В Муратове и в Черни все поголовно повторяли стихи, которые, будучи раз услышанными, не могли забыться:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи; под окном
Слушали; кормили
Счетным курицу зерном;
Ярый воск топили...
Тут находили все самое родное, самое близкое, русское, деревенское - это были сцены, известные каждому, но преображенные в поэзию под пером мастера, гения. Все Бюргерово содержание баллады он упрятал в сон Светланы, разукрасив его чистыми тонами сказочных красок, - снежными, огненными, лунными... Тревожный дивный сон - зато какое радостное пробуждение! Не погиб жених Светланы:
На дороге снежный прах;
Мчат, как будто на крылах,
Санки кони рьяны;
Ближе; вот уж у ворот;
Статный гость к крыльцу идет...
Кто?.. Жених Светланы.
Радостью, честным пиром, свадьбой кончил Жуковский балладу... Скоро - и уж навсегда - "Светлана" станет знаменитой. Крайние скорбь и страх, высшая радость - в какой безудержный восторг слиты в балладе! Какая доброта - улыбчивая, милая - в речи автора!
Друзья еще не думают о войне, хотя французы уже в России. Батюшков "гневается на погоду и на стихи", - как он пишет; Тургенев влюблен. "Теперь душа не на месте, - сообщает он Жуковскому. - Любовь унесла надежду, надежду, мой сладкий удел..." В письмах друзей начинают проскальзывать нотки поучения в адрес Жуковского. Так, Батюшков, похвалив "Светлану", пишет Вяземскому о Жуковском: "Жаль, впрочем, что он занимается такими безделками: с его воображением, с его дарованием и более всего с его искусством можно взяться за предмет важный, достойный его".
Третьего августа в Черни Плещеев праздновал свой день рождения. Были устроены театральное представление и концерт. Съехалась вся округа, в том числе и Протасова с дочерьми. Маша была очень грустна и не пыталась этого скрыть. Дело в том, что Жуковский, неожиданно для себя и для всех, решил вступить в народное ополчение. А так как такового в это время не оказалось в Орле, он собрался ехать в Москву. "Хочу окурить свою лиру порохом", - бодро писал он Вяземскому. В Черни дети Плещеевых, Алеша и Саша, у которых с Жуковским была самая пылкая дружба, ходили за ним по пятам. "Мне очень жаль, что я мал, - говорил двенадцатилетний Алеша, - я бы дрался возле вас... Ах, жаль, жаль! Мы друг другу спасли бы жизнь". "Хорошо бы было, если б вы убили французского императора! - восклицал Саша. - Вам бы дали орден и чин капитана!"
Однако и Жуковский был грустен. В концерте он спел романс "Пловец", написанный Плещеевым на его стихи. Плещеев сыграл вступление, изображающее бурное море. Пловец "без кормила и весла" носится в "океане неисходимом", ропщет на судьбу, ему грозит гибель:
Вдруг - все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель...
В ней трех ангелов небес.
При этих словах Жуковский повернулся к Екатерине Афанасьевне и ее дочерям и пел, уже обращаясь к ним:
Неиспытанная радость -
Ими жить, для них дышать;
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать...
Жуковский почти забыл, что зала полна гостей. Он так взволновался, что слезы выступили у него на глазах. Многие это заметили, стали переглядываться - история Жуковского и Маши ни для кого уже не была тайной. Вот это-то и вывело из себя Екатерину Афанасьевну - и в гневе она сделала поступок, граничащий со скандалом. Она резко поднялась, взяла дочерей за руки, вышла из зала и тут же уехала в Муратово...
Жуковский отправился в Москву. В середине августа туда же прибыла Авдотья Петровна Киреевская с сестрами Анной и Екатериной - на поездку эту подвигнул их Василий Иванович Киреевский, чтобы они могли хорошенько "разузнать, что там делается". Остановились они у тетки своей Алымовой. Генерал-губернатор граф Ростопчин не только готовился к обороне Москвы - он думал и о наступательных средствах. Некто Шмидт, умная немецкая голова, делал в Тюфелевой роще, где была дача издателя Бекетова, воздушный шар огромных размеров, чтобы в нужный момент пустить на войска Наполеона "зажигательные средства".
В штабе Ростопчина трудился комитет по вооружению ополченцев. В Москве был полный разброд: многие дворяне нагружали обозы своим имуществом и отбывали в безопасные места; другие искали места в ополчении, в армии.
На всех заборах и стенах Москвы ростопчинские афишки, составленные псевдонародным слогом, кричали о том, что "злодей в Москве не будет!", что русские мокрого места не оставят от Боньки, Бонапартишки... Однако очень скоро граф вынужден был позаботиться о вывозе казенного имущества и высылке учреждений. В Москве появились первые партии пленных французов - их гордый, подчеркнуто воинственный вид изумлял москвичей... После взятия французами Смоленска (это произошло 17 августа) главнокомандующим в русскую армию назначен был Михаил Илларионович Кутузов. Он принял командование в очень тяжелый для России момент - ее буквально нужно было спасать...
"Жуковский отправляется сегодня с полком", - пишет Вяземский жене 17 августа. Накануне они вместе были в Певческом трактире, где собралось много ополченцев. Там было шумно, жарко. Играли балалаечники. Пели под гитару цыгане. Вяземский жаловался, что у него все какие-то препятствия: написал генералу Милорадовичу (хотел к нему в адъютанты) - ответа нет. Того и гляди прождешь, и граф Мамонов заключит составление своего конного полка. Жуковский посоветовал ему немедля идти к Мамонову. Стихотворец Михаил Милонов писал Вяземскому, что он тоже хочет к Мамонову или в полк бессмертных гусар. Жуковский и Вяземский побывали у драматурга Федора Иванова, у Ивана Козлова, который вроде Плещеева сочинял французские стихи и, хотя был крайне светским человеком, пылко любил литературу, знал наизусть чуть ли не всю французскую поэзию, - говорить с ним было любопытно. Козлов в штабе Ростопчина занимался хлопотами по вооружению ополченцев.
Были у Карамзина. Карамзин отправил всех своих домашних в Ярославль - они увезли для сохранения полный экземпляр рукописи "Истории государства Российского". Еще один экземпляр он сдал в Иностранной коллегии московский архив. Третий спрятал в Остафьеве. Сам он не знал, что предпринять. "Я рад сесть на своего серого коня, - писал он Дмитриеву, - и вместе с московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии". Однако по своему плохому здоровью для военной службы он не годился. И так до самого вступления французов в Москву Карамзин метался по городу, провожая друзей и знакомых. С глубоким отчаянием он смотрел на покидаемую жителями столицу. Не подумал даже о спасении своей библиотеки - так и сгинула она потом в пожаре... Первый пехотный полк Московского ополчения, в состав которого вошел Жуковский, отправился только 19 августа. 20-го Карамзин сообщил Дмитриеву: "Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу неприятелю". Русская армия двинулась к Можайску.
Жуковский, имевший чин поручика, мог ехать верхом, но он шел в общем строю полка. Меховой кивер с крестом (символом ополчения), серое полукафтанье, сабля, пистолет... Слуга его, калмык Андрей, новый, нанятый в Москве, был в обозе с лошадьми и всем имуществом. Ополченцы шагали весело, с песнями. Дорога была сухая. Жуковский, потрагивая саблю за эфес, с усмешкой думал, что гораздо сподручнее было б ему махать в бою кочергой... Смутно-смутно припоминались ему пансионские уроки фехтования, где его манипуляции с рапирой вызывали общий смех... Вот пистолет - другое дело. В Мишенском среди забав была одна такая, которая вызывала крайний ужас девиц, - стрельба из старого турецкого пистолета по огурцам фатьяновских огородов. Раз-другой случилось выстрелить и Жуковскому...
Наконец пришли к селу Бородину, расположились лагерем в поле. Солдаты развели костры. Для офицеров были разбиты палатки. Жуковский не спал. Ночь была светлая, сиял месяц. На фоне багрового пламени костра чернел караульный казак в бурке, держащий на поводу коня. Невдалеке, подложив под головы шинели или седла, спали уланы. Кони в сторонке пощипывали траву или дремали стоя. В свете луны и огня посверкивали бляхи на киверах, наконечники копий, составленных шатром. На холме чернел ряд пушек - над ними вился дымок, артиллеристы дремали, держа зажженные фитили наготове... Вдали чуть видны были дымы неприятельских костров...
Вся душа Жуковского потрясалась от непривычного чувства. Ему казалось, что он видит сон... "А завтра, что же завтра, - думал он, - сойдутся две армии, грянут громы... застонет земля... кровь польется". Что будет с ним самим - он и мгновение не подумал. Он смотрел с пытливым вниманием на спящих ополченцев, казаков, улан, артиллеристов. Все было мирно. Все были спокойны! Только месяц искрился каким-то хищным блеском... Там - Наполеон с двунадесятью языками; здесь - Русь одна... Что-то роковое и несказанное было в этой звездной осенней ночи...
На рассвете грянула русская пушка. Все пришло в движение. Поскакали вестовые; всадники вмиг были на конях. Пехота выстроилась. Зажужжали ядра, и первые фонтаны земли и огня вспыхнули на поле, расстраивая ряды... Первый пехотный полк двинулся и, пройдя полторы-две версты, остановился в каком-то кустарнике, из-за которого ничего не было видно, - ему приказано было стоять здесь, на левом фланге, в резерве. Огромные клубы дыма поднимались со всех сторон. Воздух дрожал от выстрелов. Безоблачно-солнечное небо затянулось мглой пороховой гари. Неведомо откуда прилетали ядра, убивая и разбрасывая людей и лошадей. В бездействующем полку оказалось множество убитых и раненых. Время от времени полк отодвигался назад. Стемнело. Раздалась команда - ополченцы пошли и через несколько минут оказались на возвышенности в самой середине Бородинского поля... Чьей победой кончилась битва, никто в полку не знал.
Русская армия, пройдя уже оставленную почти всеми жителями Москву, двинулась к Тарутину и начала не спеша готовиться к наступлению. Штаб главнокомандующего расположился в деревне Романово. Решение Кутузова оставить Москву вызвало переполох в Петербурге. Он получил почти выговор от императора. Но старый фельдмаршал знал, что делал. Уже 30 октября 1812 года Наполеон прислал ему предложение о заключении мира, которое Кутузов отверг. "Бездействие" Кутузова привело к тому, что русская армия отдохнула и увеличилась, поднялся и боевой дух ее. А французская разлагалась морально и быстро таяла: в ней множились беспорядки, и она гибла без сражений. И после боя под Тарутином французы покатились назад.
Вот что писал в эти дни Вяземскому, который участвовал как ополченец в Бородинской битве, Александр Тургенев: "Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу... Война, сделавшись национальною, приняла теперь такой оборот, который должен кончиться торжеством Севера... Дела наши идут очень хорошо. Неприятель бежит, бросает орудия и зарядные ящики; мы его преследуем уже за Вязьмою. Последние донесения князя Кутузова очень утешительны".
В романовском штабе Кутузова Жуковский встретил Андрея и Паисия Кайсаровых, товарищей своих по Дружескому литературному обществу, - Паисий, полковник, был адъютантом Кутузова, Андрей, майор, директором походной типографии, которая печатала приказы, листовки, "летучую" газету "Россиянин" на русском, французском и немецком языках. Кайсаровы помогли Жуковскому прикомандироваться к штабу - ему ничего другого не оставалось, так как воин он был плохой. Однако оказалось, что тут-то и есть его настоящее место, - он обрел оружие, которым помогал армии громить и гнать врага, - слово, поэтическое слово, вдохновительное для соотчичей и гибельное для злодеев...
В сентябре 1812 года Жуковский был послан в Орел курьером к губернатору Петру Ивановичу Яковлеву, которого он коротко знал (Яковлев бывал в Муратове и Черни). 10 сентября Маша Протасова, которая с сестрой и матерью жила в это время в орловском доме Плещеевых на Нижнедворянской улице (сами Плещеевы оставались в Черни), записала в дневнике: "Вдруг наш добрый Жуковский явился из армии курьером к губернатору в 7 часов вечера. Этот бесподобный вечер никогда не забудется... Было очень много гостей, все приходили его смотреть, он нас успокоил много насчет дурных слухов, которые у нас носились... Он приехал в губернатору, чтобы ему рассказать, что сюда, в Орел, привезут пять тысяч человек раненых; тридцать будет стоять у Плещеевых в доме, и мне готовить для них корпию и бандажи". Маша пишет, что гости "восхищались казацким кафтаном Василия Андреевича", приглашали его к себе.
В Орле были и Авдотья Петровна Киреевская с мужем - они тоже жили у Плещеевых. Василий Иванович Киреевский, доктор-самоучка, нашел дом в Орле, где приютил несколько бедных семейств из разоренных французами мест - Минска, Смоленска, Вязьмы. В своей деревне под Орлом (Киреевская слободка) он поместил девяносто человек раненых из числа прибывших в Орел и обеспечил им полный уход. Кроме того, он посещал лазареты в Орле. Когда прибыли раненые русские солдаты, Маша записала в дневнике, что они "гораздо жальче, чем вообразить возможно. Они терпят всякую нужду, и даже надежды мало, чтоб им было хорошо когда-нибудь. Из 180, которых привезли, в одну ночь умерло 20! Невозможно вообразить без ужаса состояние тех, которые провели эту ночь в одной горнице с умершими. И все это терпят они за нас!"
Сестры Протасовы вместе с матерью и своей прислугой принялись ухаживать за ранеными. Киреевский обнаружил в городской больнице страшный беспорядок - палаты одна грязней другой, раненые лежат вповалку, воздухом невозможно было дышать... Он немедленно - совершенно самовластно - взял управление больницей в свои руки, сделал страшный разнос всем служащим, затем за свой счет обеспечил их всем нужным для ухода за больными. Из его имений доставили сюда продукты, свежую солому, холсты... Все слушались его беспрекословно. Вечером, сидя с Протасовыми, с Жуковским за чаем, он молчал от крайней усталости.
Иногда они все выезжали прокатиться по набережной в экипаже, подышать воздухом... Там гуляли беженцы, довольно беспечные, из московской знати. Они подходили к коляске, делали комплименты "казацкому" кафтану Жуковского, расспрашивали его о положении "на театре военных действий", рассказывали слухи, часто очень странные и нелепые...
23 сентября, как записала Маша, привезли пленных "мародеров". Весь город собрался смотреть их жалкий "парад". Первую партию пленных сопровождал двоюродный брат Маши и Саши Александр Павлович Протасов, которого шестилетний Ваня Киреевский принял за Наполеона, идущего во главе французов. (Протасов и в самом деле фигурой и лицом был похож на французского императора.) Большая часть пленных шла пешком, некоторых везли на телегах. Все они были в рванье, среди них было много раненых. Всего в Орел привезли 1175 французских солдат и 24 офицера, в том числе двух или трех генералов. Они своим несчастным видом вызывали жалость. Пленных поселили в специально выстроенных сараях.
Жуковский целый месяц занимался в Орле устройством госпиталей, делал кое-какие закупки для армии, в частности сукна. Он успел даже съездить к Плещеевым в Чернь. Екатерина Афанасьевна была с ним ласкова и даже как будто старалась выказать ему свое расположение. И 10 октября сама сделала запись в Машиной дневнике: "День памятный в наших горестях: Жуковский, добрый наш Жуковский опять поехал в армию". В конце октября получил Жуковский горестную весть из Орла - Василий Иванович Киреевский заразился в больнице, не лечился, продолжал работать и умер. Авдотья Петровна осталась с тремя детьми.
Ваня белобрысый,
И Петя петушок,
И Машенька дружок,
Смеющаяся радость!..
Что в мире лучше их?
В кругу детей таких -
И жизнь не жизнь, а сладость -
как писал совсем еще недавно Жуковский в шуточном послании к Авдотье, Дуняше, милой племяннице, которая так рано, на двадцать третьем году, овдовела. Жуковский написал ей письмо - он просил ее в ближайшее время не ездить в Долбино, где все будет напоминать ей покойного супруга, а оставаться жить с детьми в семье Протасовых. В скором времени Авдотья Петровна уехала с Протасовыми в Муратово...
Жуковский выехал из Орла 10 октября - в этот же день русские войска вступили в Москву, оставленную французами. В манифесте правительства (написанном А. С. Шишковым) по этому поводу говорилось: "Не долго был здесь неприятель. Один месяц и восемь дней. Но оставил по себе следы зверства и лютости, которые в бытописаниях народов покроют соотечественников и потомков его вечным стыдом и бесчестием". В другом указе говорилось: "Столицу нашу пожрал несытый огонь, но огонь сей будет в роды родов освещать лютость врагов и нашу славу. В нем сгорело чудовищное намерение всесветного обладания".
Вид Москвы страшно поразил Жуковского. Обгорелая, разрушенная, заваленная растерзанным хламом, трупами, пустынная и молчаливая... "Ты ли это, Москва моя?" - горестно заныло его сердце. Замоскворечье выгорело полностью. Арбат, Пречистенка - тоже. На Тверском бульваре уцелело лишь несколько домов. В Кремле подорвана часть стен и повреждены некоторые башни, колокольня Ивана Великого, арсенал. Прогорели купола соборов. Камни и бревна от взрывов разлетались так, что сильно завалили реку Неглинную... Сохранились улицы - Кузнецкий мост, Мясницкая, Малая Дмитровка, Лубянка... Сгорели здания Благородного пансиона. Нет дома Юшковых, дома Соковниных. Даже пресловутая Соляная контора погибла...
Вернувшись в Романово, в штаб армии, Жуковский достал свою черновую книгу - небольшой продолговатый альбом в зеленом кожаном переплете и с медной застежкой. В нем он не только писал, но и рисовал. Пока в нем заполнено было лишь три листа. На четвертом появилось название нового стихотворения. "Кубок воина" - так Жуковский начал свою большую элегию-оду, которую позднее назвал "Певец во стане русских воинов". И потом, двигаясь вместе с армией вслед за отступающими войсками Наполеона, Жуковский работал над этим произведением, прочитывая строфы братьям Кайсаровым и другим штабным офицерам. Уже первые варианты стихотворения разошлись по армии в списках. Оно не просто имело успех, оно захватывало, воодушевляло; оно воспламеняло в сердцах воинов мужество и тем самым помогало общему делу изгнания врага. Уже в конце октября какой-то ранний вариант "Певца" попал в руки к Маше Протасовой, и она записала в дневнике: "Приехал человек Плещеевых и привез стихи Жуковского, которые бесподобны, и мы перечитывали их раз десять" (за день до этого было отмечено: "Пришли нам сказать, что французов везде бьют, что они бегут как угорелые").
"Певец" - героическая кантата с приметами многих лирических жанров. Певец, поднимающий кубок, то поет застольную песню, то, как Оссиан, произносит суровый гимн, то гремит оду-хвалу героям, то в задушевной элегии обращает слушателей к воспоминаниям о милой родине, о родных и любимых, то скорбит о погибших, то, как Тиртей, обращается с краткими и пламенными призывами к воинам, то вызывает исторические тени от Святослава до Петра... Все оттенки чувств слились в едином призыве к спасению Отчизны. Длинная цепь фрагментов разного содержания выстроилась в связную линию, и получилась поэма, вместившая в себя огромный мир - Россию; месть, гнев, смерть, любовь, всесокрушающая сила и тишайшая нежность, ясное небо и гром "перунов", честь, верность, слава - все объединилось в один трубный звук, заставляющий трепетать в высочайшем восторге каждое русское сердце... Какие силы были в сердце Жуковского, какой непостижимо-загадочный дар!
Двадцатилетний боевой офицер Иван Лажечников отметил в своих "Походных записках" 20 декабря 1812 года: "Часто в обществе военном читаем и разбираем "Певца во стане русских", новейшее произведение г. Жуковского. Почти все наши выучили уже сию пиесу наизусть. Какая поэзия! Какой неизъяснимый дар увлекать за собою душу воинов!.. Довольно сказать, что "Певец во стане русских" сделал эпоху в русской словесности и - в сердцах воинов!" Василий Львович Пушкин восторженно пишет Вяземскому: "Певец во стане русских воинов" есть, по моему мнению, лучшее произведение на российском языке". Василий Туманский назвал Жуковского "летописцем битв народных". Николай Коншин писал о "Певце": "Эта поэма, по моему мнению, достойная Георгия 1-й степени, делала со мной лихорадку". Молодой поэт Владимир Раевский в "Песне воинов перед сражением" восклицал:
Краса певцов, наш бард любимый,
Жуковский в струны загремит,
И глас его непобедимых
Венком бессмертья отличит!
Не только стихи писал во время войны Жуковский. Однажды квартирьеру главного штаба майору Ивану Никитичу Скобелеву {Дед генерала М. Д. Скобелева (1843-1882), героя русско-турецкой войны 1877-1878 годов.} было поручено написать деловую бумагу. Скобелев, офицер, выслужившийся из солдат, был храбрым воином - он отважно сражался при Бородине и потерял руку. Был он искусный, занимательный рассказчик, владеющий образным народным языком, живой, очень общительный и добрый человек. Но писать ему было трудно. Чуть не целую ночь промучился он над листом бумаги, наконец обратился к Жуковскому: "Выручи, голубчик! Что тебе стоит..." Жуковский составил необходимый текст. Скобелев отнес его к фельдмаршалу, надеясь, что на этом все кончится. Однако Кутузову бумага эта так понравилась, что он стал давать однорукому храбрецу все новые и новые письменные поручения. До самой Вильны поэт писал за Скобелева штабные бумаги. Заметивший это Ермолов только усмехался. После сражения под Красным Жуковский заболел, и Скобелев вынужден был признаться Кутузову, что не он автор подававшихся бумаг. "Значит, не ты Златоуст, а Жуковский! - засмеялся Кутузов. - А тебя чуть ли не много назвать и Медноустом. Ступай, братец, за одно тобою недоволен, что ты прежде не сказал мне, что Златоуст-то - твой товарищ... Мы бы его не упустили!"
После сражения у села Красного, окончательно предрешившего разгром французов, Жуковский написал стихотворение "К старцу Кутузову" (названное потом "Вождю победителей"), которое Андрей Кайсаров 10 ноября отпечатал листовкой в походной типографии. Кутузов понимал, что слово поэта, да еще такого, как автор "Певца во стане русских воинов", сильнее иного приказа может воодушевить воинов. Эту листовку можно было видеть и в сумке офицера, и в ранце грамотного солдата. Не раз сам Жуковский слышал из уст какого-нибудь юного офицера собственные строки:
Хвала, наш вождь! Едва дружины двинул -
Уж хищных рать стремглав бежит назад...
Радостно было получить и отклик с родины. Плещеев, на слова Жуковского о том, что стихи к Кутузову "писаны в чаду смрадной избы", при случайной остановке на походе, заметил: "Видно, Муза твоя баба русская: не боится дыму и все так же верно тебе служит, как и в чистых комнатах!"
Жуковский в маленьких санках, закутанный поверх мундира в шубу, следовал вместе с армией на запад. Мороз стоял крепкий. Французская армия оставляла на пути своего бегства страшный след - окоченевшие трупы солдат, лошадей, разбитые повозки, увязшие в снегу пушки... Потрясающую картину представляла собой река Березина в том месте, где переправлялась вражеская армия: безмолвная, мерзлая пустыня, тучи каркающих ворон; на берегу, во льду реки в самых неестественных позах солдаты, настигнутые пулями, ядрами, провалившиеся в полыньи...
Там, где останавливался штаб, Жуковский принимался писать. В зеленой книге появилось еще несколько стихотворений, в том числе - "N. N. При посылке портрета" и баллада "Ахилл", мысль которой вытекла из одной строфы "Певца во стане русских воинов", где говорится: "Старик трепещущей ногой влачится над могилой; сын брани мигом ношу в прах с могучих плеч свергает, и, бодр, на молнийных крылах в мир лучший улетает". Жуковский сделал к балладе примечание: "Ахиллу дано было на выбор: или жить долго без славы, или умереть в молодости со славою, - он избрал последнее". Это рассказ о мужестве, которое сильнее судьбы: герой презирает смерть. Место действия баллады напоминает военный лагерь, привычный для Жуковского на бранных дорогах 1812 года:
Тихо все... курясь, сверкает
Пламень гаснущих костров,
И протяжно окликает
Стражу стража близ шатров.
В Вильну Жуковский приехал совсем больной - простудился в дороге. Что этот город представлял собой в то время, можно видеть из записок Шишкова (он ехал в свите императора Александра): "По приезде нашем в Вильну чувства мои поражены были новыми ужасами: я увидел длинную, толстую, высокую, необычайного образа стену. Спрашиваю: что это такое? Мне отвечают, что это наваленные одни на другие, смерзшиеся вместе мертвые тела, затем тут накиданные, что выкапывать для зарывания их рвы требовало бы, по причине мерзлой земли, много труда и времени. Больницы в Вильне наполнены были изнуренными и ранеными так тесно, что находящиеся в них, не совсем еще ослабевшие, для соделания себе больше простора, выбрасывали умирающих, но еще живых товарищей своих из окон. В городе и при выходе из домов страшно было встречаться с оставшимися здесь французами: они, с бледным лицом и мутными глазами, походили больше на мертвых, нежели на живых людей. Иные идучи вдруг падали и умирали; иные казались в некотором одурении, так что, вытараща глаза, хотели нечто сказать, но испускали одни только невнятные звуки. Для прочищения воздуха, везде по улицам, раскладены были зажженные кучки навоза, курящиеся дымом. Все мы опрыскивали свое платье и носили с собою чеснок и другие предохранительные от заражения вещи".
Жуковский в горячке был положен в госпиталь. Федор Глинка, тоже бывший в Вильне, занес в свой походный дневник: "18 декабря. Я два раза навещал одного из любезнейших поэтов наших, почтенного В. А. Жуковского. Он здесь, в Вильне, был болен жестокою горячкою; теперь немного обмогается... Как грустно видеть страдание того, кто был таким прелестным певцом во стане русских и кто дарил нас такими прекрасными балладами". Жуковский остался совершенно без средств - его слуга пропал без вести со всеми его вещами. Армия ушла дальше. И даже адъютант Кутузова не мог разыскать поэта, которого хотели призвать в главный штаб русской армии на должность "Златоуста"...
Друзья тоже потеряли его из виду. Тургенев и Вяземский запрашивали друг друга о том, где он сейчас, а Тургенев даже послал из Петербурга в Вильну специального курьера на розыски Жуковского. Курьер вернулся ни с чем. Оправившись от болезни, Жуковский сообщил о себе в Главный штаб и получил оттуда известие, что он награжден чином штабс-капитана и орденом Святой Анны. По случаю болезни ему был дан бессрочный отпуск. Рассчитывая через месяц-полтора вернуться в армию, Жуковский через Калугу, Лихвин, Белёв и Волхов поехал в Муратове.
Он прибыл туда 6 января 1813 года. "Ты, наш балладник, - писал ему чуть позднее Батюшков, - чудес наделал если не шпагою, то лирой. Ты на поле Бородинском pro patria {За родину (латин.).} подставил одну из лучших голов на севере и доброе прекрасное сердце. Слава Богу! Пули мимо пролетели: сам Феб тебя спас". Тургенев в начале февраля еще ничего не знал о судьбе Жуковского и сообщал Вяземскому: "Курьер мой из Вильны возвратился с известием, что там уже нет Жуковского".
В это время в Петербурге благодаря хлопотам Тургенева впервые был напечатан - отдельным изданием, с примечаниями Дашкова, у книгопродавца Глазунова - "Певец во стане русских воинов" (а в марте 1813 года в Москве Каченовский выпустил номер "Вестника Европы" за ноябрь 1812 года, где также был помещен "Певец"). Вскоре задумано было второе издание "Певца", которым занимался И. И. Дмитриев. Рисунки ("виньеты" и "кашки") были заказаны А. Н. Оленину, известному своими талантами и разнообразными познаниями в искусствах, литературе и истории вельможе-меценату. Работа растянулась на все лето... Отечественная война кончилась - враг был изгнан за пределы России.
В одном из первых номеров "Вестника Европы" за 1813 год Александр Воейков в послании "К Жуковскому", расхвалив его за элегии и баллады ("О соперник Гёте, Бюргера! Этой сладкою поэзией... Ты пленяешь, восхищаешь нас"), никак не отметив "Певца во стане русских воинов", призывает его "состязаться с исполинами", "совершить двенадцать подвигов" (подобно Гераклу), то есть написать "поэму славную, в русском вкусе повесть древнюю". И предлагает Жуковскому темы для эпического повествования: Владимир, Петр Великий, Суворов, Кутузов, Платов-атаман... Батюшков тоже советует Жуковскому: "Пиши более, но что-нибудь поважнее. Тебе пора заняться предметом, достойным твоего таланта" (Батюшков также имел в виду эпическую поэму). Скоро и Вяземский - всех настойчивее - будет твердить об эпической поэме, что этот жанр Жуковскому по плечу, что он как стихотворец, одаренный Фебом, обязан, должен, и все они, друзья, уже начинали сердиться на Жуковского за то, что он выслушивает их, но молчит и пишет свое... Жуковский подчинялся только своему внутреннему голосу. И подготовка к писанию "Владимира" давно уже превратилась в самообразование под девизом "Владимир"... Друзья горой стояли за Жуковского-поэта, но не понимали его. Он творил великое и вечное, а они ожидали от него каких-то будущих шедевров...
6 февраля Жуковский известил Тургенева: "Я воротился на свою родину из Вильны, бывши свидетелем единственной в истории войны". В этом письме он впервые высказывает мысль об издании своих сочинений: "У меня было два списка моих стихов; один сгорел в Москве, другой бог знает где путешествует. У тебя есть еще один, хотя неполный, но зато совсем исправленный... Тебе поручено быть издателем моих творений". Не очень, правда, деятельно, но "издатель" принялся за подготовку книги...
9 апреля Жуковский (думая, что первое его письмо пропало, так как Тургенев не отвечал) описал все, что с ним было от Бородина до Вильны, что он "взял отпуск бессрочный", но теперь не возвратится в армию: "Так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства. Не знаю, будешь ли ты согласен со мною и оправдаешь ли мой поступок". Он просит прислать экземпляров "Певца", напечатанного в Петербурге и "все, что есть хорошего на случай нынешних побед. И мне хочется кое-что написать, тем более что имею на это право, ибо я был их предсказателем: многие места в моей песне точно пророческие и сбылись a la letter {Как по писаному (франц.).}".
Снова друзья (Тургенев, Уваров, Вяземский, который задумал ехать в северную столицу) призывают Жуковского в Петербург. "Стану звать его с собою, - писал Вяземский Тургеневу. - Ему теперь дует попутный ветер, непременно нам, то есть его друзьям, надобно его заставить воспользоваться хорошею погодою. Полно ему дремать в Белёве". Тургенев отвечал Вяземскому: "Жуковский ничего не делает, кроме прекрасных стихов... Услышит ли он, наконец, голос дружбы, призывающий его к берегам Невы?" Вяземский: "Желал бы очень, хотя и на плечах, притащить и Белёвского нашего Тиртея... Я намерен, если не удастся мне выманить его из берлоги, съездить к нему перед поездкой своею в Петербург".
На это все Жуковский так отвечал в письме к Тургеневу: "Планов весьма много, и теперь, когда буря, сдернувшая меня с моего мирного местечка, для меня миновалась, буду писать с большим рвением... Ты зовешь меня в Петербург... Но теперь невозможно. Я обеднел совершенно. Мой поход стоил мне половины моего капитала, о котором однако не жалею. Для путешествия в Петербург нужны деньги. Сверх того мне нужно всем снова запасаться, даже платьем, ибо у меня все почти распропало... Ты говоришь, что мне нельзя оставаться в деревне. По сию пору ничего не могу желать, кроме того, чтобы жить в деревне. Здесь буду и могу писать более, нежели где-нибудь. Вся моя деятельность должна ограничиться авторством, а служба совсем меня не прельщает... Вот тебе план моего воздушного замка".
Фундаментом этого воздушного замка была, однако, его любовь к Маше. Борьба Маши со своей любовью (в угоду маменьке) ни к чему не привела, наоборот, еще сильнее разожгла страсть и вместе с нею горькое сознание своей обреченности. Она была почти лишена возможности говорить с Жуковским, надзор Екатерины Афанасьевны был строг. Но они с Жуковским много могли сказать друг другу мимолетным взглядом, жестом, двумя-тремя как бы ничего не значащими словами. Он передавал ей, по праву ее учителя, книги с подчеркнутыми местами в тексте - эти места читала она как его собственные письма.
Жуковский готовился к решительному разговору с Екатериной Афанасьевной. Он думал о тех способах, которыми можно было бы убедить ее... Случай навел его на одну мысль... В Орле друг Ивана Петровича Тургенева Иван Владимирович Лопухин крестил новорожденного ребенка - кого-то из рода Протасовых, навестил в Муратове Екатерину Афанасьевну, много беседовал с Жуковским, с Машей. Соратник Новикова по Типографической компании, он очень одобрил ту помощь, которую оказывали Протасовы, особенно Маша, бедным крестьянам. В их муратовском доме всегда жило несколько крестьянских сирот разных возрастов - Екатерина Афанасьевна с дочерьми не только одевала и кормила их, но и занималась с ними обучением грамоте и счету. Помня совет Жуковского, они не стремились "воспитывать" их на дворянский лад - они обедали в людской, и воспитательницами у них были няньки из крестьян. Лопухин был восхищен. После его отъезда (это было в начале февраля 1813 года) Екатерина Афанасьевна только и говорила о благородной и честнейшей душе Ивана Владимировича.
Жуковский решил поехать к нему в Савинское, его подмосковное имение, где уже не раз бывал, - видел "Юнгов остров" с памятниками Фенелону и Руссо... "15 февраля был для меня день счастья и восхитительной надежды. Я поехал в этот день из Муратова с тем, чтобы увидеться с Иваном Владимировичем... Я ехал с веселыми мыслями. Более нежели когда-нибудь мне весело было смотреть на ясное небо, которое было так же прекрасно, как надежда, которою в ту минуту украшалось мое будущее... Я не обманулся. Иван Владимирович, которому я открыл свои обстоятельства, одобрил меня. При моем отъезде от него он меня благословил. Дни, проведенные у него, только что утвердили меня в том расположении, с каким я к нему поехал. С нетерпением жду той минуты, в которую счастие даст мне новую жизнь". Жуковский, убежденный, что "благословение" Лопухиным его союза с Машей склонит наконец и Екатерину Афанасьевну на благословение их брака, уже располагался в своем великолепнейшем воздушном замке...
В своем домике в Холхе, еще не совсем оправившийся от болезни, Жуковский ходил по комнате в тишине. Сквозь морозные узоры на стеклах голубел зимний день. "Сам бросить своего счастья не могу, - думал он. - Пускай его у меня вырвут; пускай его мне запретят; тогда по крайней мере не я буду причиною своей утраты... Жертвовать собою не значит еще соглашаться, что жертва угодна Богу, которому ее приносят насильно". Потом писал в дневнике: "Я же не один; прекрасные люди одобряют меня; а мнение, противящееся мне, само по себе сомнительно и для тех, которые его имеют..."
Маша была нездорова. Она не смела ничего сказать матери, но все более отдалялась от нее, замыкалась в себе. В феврале у нее пошла горлом кровь. Плещеев прислал из Черни доктора - француза Ле Фора, пленного, взятого под Малоярославцем и осевшего в Орловской губернии. Ле Фор нашел положение девушки опасным и предписал строгий режим. Из окна Машиной комнаты видны были противоположный берег пруда и деревенька Холх, где, полускрытый ракитами, угадывался домик Жуковского. Екатерина Афанасьевна с неудовольствием замечала, что Маша плачет. А когда Жуковский появлялся в муратовском доме, Маша оживала, заставляла себя встать, выходила к столу и даже играла на фортепьяно или на арфе. Жуковский бодрился, пытался шутить, но какой-то неизъяснимо-тоскливый холод проникал всю атмосферу муратовских комнат. Казалось, что это дыхание невидимой Смерти... Ужас охватывал их обоих, оковывал словно мороз. Они молчали.
Потом Жуковский, не помня как, оказывался в Холхе, у себя. "К кому обратиться? - думал он. - С кем бы перемолвиться?" И было не с кем. Вот письмо Александра Тургенева (Александра, в котором хотел он все видеть Андрея)... За дружбой снаружи он видел другую - в глубине... Этим Александр и был ему дорог. Последнее письмо Тургенева было печально - он испытал разочарование в любви. Прочитав грустные строки Тургенева, Жуковский стал писать:
Друг, отчего печален голос твой?..
Все прошлое бросилось ему в сердце, взволновало его.
...О! не бывать минувшему назад!
Сколь весело промчалися те годы,
Когда мы все, товарищи-друзья,
Делили жизнь на лоне у Свободы!
...Нет и следов! Исчезло все - и сад,
И ветхий дом, где мы в осенний хлад
Святой союз любви торжествовали,
И звоном чаш шум ветров заглушали!
Где время то, когда наш милый брат
Был с нами, был всех радостей душою?..
В своем домике над прудом, в котором плавали утки, Жуковский писал баллады, где выступают и "губители" и "жертвы". Он наказывает губителей (как бы исправляя огрехи жизни): "Губитель ниспровергнут в бездну сам" ("Адельстан"); "И смерть была им приговор" ("Ивиковы журавли"). Жуковский пишет "Сиротку", "Песню матери", где учит читателя состраданию; "Обет", "Вспомни, вспомни, друг мой милый..." и "Путешествие жизни", в которых говорится, что "вдвоем" с любимой и "в самой скорби страха нет"... А если не с любимой? Возможно ли счастье? Возможно ли счастье вообще и создан ли человек для него?
Друзьям издалека, казалось, что Жуковский напрасно не ловит "попутного ветра" в свои паруса, - стоит ему явиться в Петербург, как ему привалит все счастье первого столичного поэта, не исключая денег и чинов. Вяземский пишет Тургеневу о Жуковском нечто до дикости несообразное, искренность его дружбы смешивается с полным непониманием и характера и стихов Жуковского: "Полно ему дремать в Белёве... Жуковского надобно освежить: он теперь вянет... Нельзя долго жить в мечтательном мире, и не надобно забывать, что мы, хотя и одарены бессмертною душою, но все-таки немного причастны скотству, а может быть и очень. Жуковский же пренебрегает вовсе скотством: это гибельно. Свинью можно держать в опрятном хлеве; но чтобы она была и здорова и дородна, надобно ей позволить валяться иногда в грязи и питаться навозом. И человек, который, по излишнему почтению к сему, конечно, весьма почтенному животному, стал бы держать его в благоуханной оранжерее..." - и т. д. Вяземский не понял еще (поймет потом), что многое человеческое Жуковскому было чуждо, а всего больше то "скотство", о котором с таким запалом пишется в этом письме...
Письмо Уварова иного характера. Он снова зовет Жуковского в столицу: "Ныне Петербург стал единственно приличным для вас местопребыванием... Право, приезжайте!" В письмах Уварова этого лета - похвалы поэзии Жуковского: "Вы имеете большой, оригинальный талант, который влечет вас к идеальной поэзии". Уваров впервые знакомит Жуковского с именами новых и уже знаменитых английских поэтов Вальтера Скотта и Байрона: "Я получил на днях кипу английских книг; между прочим все поэмы сира Вальтера Скотта... Когда я окончу чтение их, то к вам препровожу лучшие. Вы познакомитесь с большим, оригинальным, с вашим талантом свойственным талантом"; он пишет, что настоящих поэтов "теперь у англичан только два: Walter Scott и Lord Byron. Последний превышает, может быть, первого. В стихах Байрона находил я некоторое сходство с вами, но он одушевлен Гением зла, а вы - Гением добра". Карамзин, после войны вернувшийся в Остафьево, продолжал работу над "Историей". Московская библиотека его сгорела. Та же участь постигла богатейшие библиотеки с рукописными собраниями в Московском университете, у А. И. Мусина-Пушкина (здесь сгорел оригинал "Слова о полку Игореве"), Д. П. Бутурлина и Н. Н. Бантыша-Каменского. 10 июля 1813 года Карамзин писал Жуковскому в Муратове: "Между тем я не то, что был. Душа более и более темнеет". Дмитриев вышел в отставку, купил участок в Москве у Патриарших прудов - с садом, но без дома и начал строиться. "Развращенный сын природы, - пишет он Жуковскому, - несмотря на 55 лет, замышляет еще строить опять дом; желает, боится и, наконец, ободряет себя Лафонтеновым стихом: "Не мне, так детям пригодится".
В сентябре 1813 года пришло письмо от Александра Воейкова. "Брат! - писал Жуковский в ответ. - Я получил твое письмо в то время, когда писал к Тургеневу послание, касающееся и тебя, ибо в нем говорится о прошлом времени, о нашем лучшем времени". Воспоминание значительно облагородило Воейкова в глазах Жуковского - оно связывало это имя с именем Андрея Тургенева. "Ты одно из действующих лиц той прекрасной комедии, которую мы играли во время оно и которая называется счастье", - писал Жуковский Воейкову и звал его к себе в Холх: "Поговорим о прошлом, поплюем на настоящее и еще теснее сдружимся". В октябре Жуковский уже представил своего гостя семье Протасовых.
Воейкову было тридцать пять лет. В отличие от Жуковского в нем не осталось ничего юношеского: он был старообразен, неповоротлив. Он выказал к Жуковскому самые жаркие дружеские чувства. ("Такая дружба всех пленила и меня тут же", - писал чуть позднее Жуковский.) Воейков в первые же дни доверил Жуковскому свою тайну: у него есть связь с одной своей дальней родственницей, Авдотьей Николаевной Воейковой, даже есть и дитя; что он, Воейков, думает жениться на ней, но сначала хотел бы получить какое-то обеспечение для жизни, например, место профессора российской словесности в Казанском или Дерптском университете...
Жуковский немедленно написал Тургеневу, и тот начал хлопоты о профессорском месте для Воейкова. Воейков, расположившийся было в домике Жуковского, довольно быстро применился к обстановке. Он выказал в муратовском доме всю предупредительность и все остроумие, на какие был способен, побеседовал с Машей и Сашей, поговорил с Екатериной Афанасьевной, пожаловался, что своим присутствием невольно мешает в Холхе занятиям Жуковского, - и вот уже переехал в Муратово! Екатерина Афанасьевна отвела ему комнату во флигеле. Жуковский подивился его проворству, но не придал этому никакого особенного значения.
За столом Воейков много рассказывал о своих приключениях, где был он якобы сотни раз на волоске от смерти; о том, что был он офицером-ополченцем, даже партизанил по примеру Дениса Давыдова, а после манифеста императора Александра в декабре 1812 года об окончании Отечественной войны поехал путешествовать по югу России и на Кавказ, добрался до Царских Колодцев - русской крепости в Кахетии, места, где на любой из горных троп подстерегает путешественника смертельная опасность... Никто и не подозревал правды: на самом деле Воейков, вступив в ополчение, сказался больным - у него и правда болели глаза - и отправился уже в августе 1812 года в мирное путешествие на юг России через Харьков в Екатеринослав. Его партизанство - чистая выдумка. А на Кавказе он действительно побывал. Жуковский с удовольствием, без тени недоверия, слушал его рассказы о Кавказе и вернул ему их опоэтизированными:
Ты зрел, как Терек в быстром беге
Меж виноградников шумел...
Воейков стал помогать Екатерине Афанасьевне в хозяйственных делах, раза два даже ездил куда-то с ее поручениями - словом, поставил себя так, что стал чуть ли не первым для нее советчиком. Оглядевшись, он понял все: что Маша и Жуковский влюблены друг в друга и что Екатерина Афанасьевна против их брака, что Саша красивая и к тому же с хорошим приданым невеста, и он стал волочиться за восемнадцатилетней Сашей, гулять с ней, играть в шахматы (он играл отлично) и нарочно проигрывать, писать стихи в альбом...
Он позаботился и о том, чтобы Протасовы прочли его сатиры и послания (к Сперанскому, Мерзлякову, Жуковскому, Кутузову), напечатанные в "Вестнике Европы", а также переводы сочинений Вольтера в четырех томах, изданные в 1809 году ("История царствования Людовика XIV" и другие сочинения). Он знал один только французский язык, поэтому об английской и немецкой литературах имел самое слабое представление...
Саша вдруг с удивлением и досадой увидела себя невестой Воейкова... Она стала тайком плакать, клясть свою судьбу - уж очень непригляден был жених с калмыцкими глазами, рябой, с сиплым голосом, но - воля матери! Она успокоилась и стала искать в Воейкове достоинств. Воейков же изо всех сил старался ей понравиться. А для того, чтобы заручиться поддержкой Жуковского, Воейков сыграл на его самой чувствительной струне: он обещал быть ходатаем за него и Машу перед Екатериной Афанасьевной. Но хлопоты эти, как говорил он Жуковскому, он считал неудобным начать до своей женитьбы... Жуковский спросил его, а как же Авдотья Николаевна, которая там, в Москве, с ребенком... Воейков вспыхнул и сказал, что это дело конченое, прошлое ("Когда же он успел это дело кончить?" - с недоумением думал Жуковский), что Сашу нельзя тревожить призраками его былых ошибок и что тот будет клеветник, кто вспомнит об этом деле при Протасовых...
31 января 1814 года Воейков поехал в Петербург хлопотать о должности, которую и получил благодаря Тургеневу. Он вернулся в марте и уже профессором. В марте же он был помолвлен с Сашей. Свадьбу назначили на июль. В сентябре намечался отъезд в Дерпт. Екатерина Афанасьевна собиралась ехать с ними, конечно, и с Машей. Воейков, став женихом Саши, водворился в доме Протасовых почти как хозяин. Проявив всю свою властность, он, хотя и немного преждевременно, занял положение главы семьи. Екатерина Афанасьевна охотно подчинилась ему - о дочерях нет и речи... Жуковский увидел его двуличность. "Со мною жестокие разговоры на счет Екатерины Афанасьевны, а у нее целование рук и ног. Мне - даже предложение увезти Машу", - записывает Жуковский. В марте у Жуковского было решительное объяснение с Екатериной Афанасьевной. Он попросил у нее руки Маши. Ее глаза расширились и потемнели от гнева, но она сдержалась, ответила сухо: "Никак нельзя. Тебе закон христианский кажется предрассудком, а я чту установления церкви". - "Я вам не родня: закон, определяющий родство, не дал мне имени вашего брата". - "Я не соглашусь. Ведь не пойдете вы с Машей против моей воли?" - "Нет". - "Мне Маша давеча сказала то же... Ты настроил Машу против меня!" - "Неужели важнее остаться правой, чем дать нам счастье? Ведь Маша сказала вам, что любит меня". - "Все равно я не допущу беззакония". - "Иван Владимирович Лопухин вами уважаем. Мог ли бы он одобрить беззаконие?" - "Лопухин - не мог бы". - "Но он согласен со мной!" - "Если мнение Ивана Владимировича с твоим согласно, то это только переменит мое мнение об нем". - "Ваше сердце для меня ужасная загадка", - сказал Жуковский и вышел... "Сколько слепоты! - думал он. - Удивительно... Оборотень Воейков кажется ей ангелом, и она отдает ему бедную Сашу, ангела... Господи! И не видит счастья Маши, ведет ее ко гробу!"
Жуковский поехал в Чернь. Потом в Мишенское. Оттуда - в Долбино. Авдотья Петровна уже около месяца жила там с детьми. Огромный дом на широком холме, сад, река Выра в русле глубоком, как ущелье, деревня на другом берегу с прекрасным храмом Успения Пресвятой Богородицы - все еще в снегу, но уже сером, влажном, - воздух веял весенней свежестью... С каким весельем встретили Жуковского Ваня и Петушок! Как рада была Авдотья Петровна, снявшая наконец траурное платье, свежая и молодая, с сверкающими глазами... Тут дела кипят, - управляющий Гринев (он был учителем в Белёве) по хозяйству хлопочет, хозяйка за педагогику засела, у детей гувернантки... С удовольствием выходил Жуковский на широкий балкон: удивительное небо в Долбине - во все стороны без конца, а какие облака... Успокаивали душу эти длинные пологие холмы, эти крупные черты мощной природы... Взор свободно летел вдаль - туда! Не счастье ли там?
Авдотья Петровна, которой Жуковский передал свой разговор с Екатериной Афанасьевной, взволновалась и решила делать все возможное, чтобы помочь другу. Она написала Екатерине Афанасьевне отчаянное письмо, призывая ее согласиться на счастье Маши и Жуковского, а в искупление этого - пусть и выдуманного - греха она клялась оставить своих детей и уйти в монастырь. Протасова отвечала: "Дуняша, милый друг, ты меня ужасаешь: что это за предложение ты мне делаешь? Ты все забыла: Бога, детей, Машу, твои должности, о себе я уже не говорю; ты ни о чем не думаешь, кроме страсти Василья Андреевича, и для удовлетворения ее ты все бросаешь". И сама грозит Авдотье Петровне тем же: "Я пойду в монастырь точно... Любовь моя к Василию Андреевичу так чиста, так непорочна, я заблуждалась и думала ему заменить матушку, батюшку, Елизавету Дементьевну и даже видела и в нем к себе истинную любовь брата, а это были все одни искания для получения Машиной руки".
Жуковский не мог оставаться на одном месте - он поехал в Чернь, останавливаясь на постоялых дворах, никуда не спеша. "Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу, - писал он Тургеневу. - Если ничего не удастся, то надобно будет отсюда бежать, и все-все для меня переменится. Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце. Ведь это не будет план счастья, а только того, как бы дожить те годы, которые еще остались на мой удел. Самая печальная перспектива!" Письмо к Авдотье Петровне из Черни в Долбино еще мрачнее: "Теперешнее мое бытие для меня так тяжело, как самое ужасное бедствие. Для меня было бы величайшим наслаждением попасть в горячку, в чахотку или что-нибудь подобное".
Была еще надежда на Воейкова. Он обещал после свадьбы усердно хлопотать за друга перед тещей. Он не знал, что Воейков уже действует, но действует против него. Жуковский пытался приезжать в муратовский дом - то с Авдотьей Петровной, то с Плещеевым. Но Екатерина Афанасьевна держала Машу взаперти, а с Жуковским говорила сквозь зубы. Даже на милом лице Саши не находил Жуковский никакого особенного сочувствия (он понимал, что ей не до него, что у нее свадьба скоро...). "Легче быть одиноким в лесу с зверями, - думал Жуковский, - в тюрьме в цепях, нежели возле этой милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают!"
С Машей ему видеться почти не удавалось. Но они нашли способ общения: они завели "синенькие книжки", тетрадки, писали в них письма-дневники и тайно передавали друг другу. Так шла беседа. В июньской книжке Жуковский жалуется, что его одолевают "пустота в сердце, непривязанность к жизни, чувство усталости", что земная жизнь в последнее время для него "смерть заживо". Он говорит Маше, что она стала ему "еще милее, еще святее и необходимее прежнего". Маша советует ему ободриться - любовь не должна угнетать: "Я даже желала бы, чтобы ты меня любил менее". И Жуковский, наконец, откликается на ее попытки поддержать его: "Даю тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится... Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости... Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!"
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. "Я еду по вашим следам, - писал он в тетрадке для Маши. - Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображаю тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я - жених". 9 июля в Котовке, у Павла Ивановича Протасова, он узнал, что Маша хворала, когда была здесь. "Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! - упрекает ее Жуковский. - Ты только хочешь носить маску любви ко мне - не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе". (Вяземский в это время пишет Тургеневу: "Наш Жуковский погибает... Образумится ли он когда-нибудь...")
В ответ на жалобы Жуковского по поводу предстоящей разлуки - отъезда Протасовых с Воейковыми в Дерпт - Маша говорит: "Базиль! Ты слишком огорчаешься разлукой! Скажи, много ли ты имеешь утешения теперь, будучи вместе?" Он снова сетует на то, что стихи не пишутся... Маша отвечает: "Если бы ты знал, сколько меня упрекала совесть за то бездействие, в котором ты жил до сих пор! Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слез. Итак, занятия! непременно занятия!"
Призыв Маши как бы пробудил Жуковского. В нем закипели планы: "Писать (и при этом правило - жить как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков)... Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши". Он и лозунг себе придумал: "Дух бодрый на дороге бед!" Маша убеждает его ехать в Петербург: "Я буду жить для тебя и, верно, придет время, что буду жить и вместе, но теперь еще это невозможно... О Базиль! Что нас разлучит? Цель, желания, надежды, действия - одни! А какое счастье еще нас ожидает! Оно будет! Бог мне это говорит!" О Екатерине Афанасьевне Жуковский пишет: "Наше несчастие для нее не существует. Иначе могла ли бы она иметь дух с такою холодностью, с таким пренебрежением шутить на счет нашей привязанности, которую называет страстью и хочет представить смешною и странною; а нас - какими-то романическими героями". Маша о ней же: "Базиль, как мы счастливы в сравнении с нею!.. Она слишком чувствует сама, что она не права; доказательства ей не нужны, признаться ей тяжело... Я боюсь за ее здоровье". Екатерина Афанасьевна в это время начала страдать тяжелыми приступами головной боли.
Близилась свадьба Саши с Воейковым, назначенная на 14 июля. Жуковский готовил Саше два подарка - он посвятил ей свою знаменитую "Светлану" (и за Сашей закрепилось потом второе имя - Светлана) и назначил ей в приданое от себя деньги за продажу Холха. Он отдавал его соседу-помещику за десять тысяч. Уже в июне он вынужден был оставить свой домик, свезти все свое в Мишенское. Да и к чему будет Холх, если Маша покинет Муратово уже в сентябре? Бесприютно, безостановочно разъезжая по округе, Жуковский разбил свою единственную коляску - она вся дребезжала, и оси не раз были поменяны... "Думаю, что буду жить в Мишенском, - пишет он в дневнике для Маши. - Впрочем - увидим... Желал бы лучше в Долбине. Дуняша всех лучше умеет тебя любить, всех лучше тебя понимает". Он все чаще думает о Долбине: "Что Ангел - Маша - спрашивает он Киреевскую о ее детях, - что Ваня и Петя? Одним словом что все милое Долбинское мое?"
Венчание Воейковых состоялось в церкви соседнего села Подзавалова. В тот же день, 14 июля, Жуковский сообщает Маше: "Сейчас говорили мы с Воейковым, обнялись, плакали и дали друг другу слово в братстве от сердца. Друг мой, будь с ним искренна... Я просил Воейкова, как друга, как брата, быть твоим помощником, твоим утешителем. Нет, он не обманет меня". Не прошло и нескольких дней (Жуковский после свадьбы Саши гостил в Муратове), как Воейков перестал играть с Жуковским в дружбу и братство. Жуковский писал Маше: "Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая: он не имеет довольно постоянства, чтобы держаться одной и той же мысли... Я не сомневаюсь в его дружбе, но теперешний тон его со мною не похож на прежний... Мы с ним живем под одной кровлею и как будто не знаем друг друга". Все надежды на счастье рухнули.
Тридцатого августа, в день своих именин, Воейков позволил себе грубую выходку против Жуковского. Никто не сделал ему за это замечания. Оскорбленный Жуковский покинул Муратово и написал Екатерине Афанасьевне: "Привязанность мою к Маше сохраню вечно: она для меня необходима; она всегда будет моим лучшим и самым благодетельным для меня чувством. Эта привязанность даст мне силу и бодрость пользоваться жизнью. С нею найду еще много хорошего в жизни... Я не мог с вами проститься. Это было бы тяжело. С вами, быть может, и скоро увижусь, но с вашею семьею, с Муратовой, с моим настоящим отечеством, - расстаюсь навсегда!"
В начале сентября Жуковский поселился в Долбине. Как ярко горели рябины, какое золото и желть сыпал ветер на сжатые поля и дороги с деревьев, как грустен был черный и сырой парк на скате горы, и какой сиротливой россыпью серели долбинские избы за Вырой вокруг златоглавого храма... Родное, милое место!
Отсюда он писал Тургеневу: "До сих пор гений, душа, сердце, все было в грязи. Я не умею тебе описать того низкого ничтожества, в котором я барахтался. Благодаря одному ангелу - на что тебе его называть? ты его имя угадаешь, - я опять подымаюсь, смотрю на жизнь другими глазами... Еще жить можно!" Жуковский устроился в отведенных ему комнатах как дома. Кабинет его принял свой обычный вид. В шкафах выстроились все его книги; на стол легли толстые тетради... И снова полетели просьбы к Тургеневу: "Нет ли у тебя каких-нибудь пособий для "Владимира"? Древностей, которые бы дали понятие о том веке, старинных русских повестей?" Над бюро - портрет Маши, нарисованный Жуковским. В шкафу - прядь ее волос (Авдотья Петровна уделила часть из тех, что ей подарила Маша). Он списался с московскими друзьями. В октябре возникла стихотворная переписка между Василием Пушкиным, Вяземским и Жуковским, в которой впервые в русской поэзии была поднята тема поэта и толпы. Пушкин обращается к Вяземскому:
Как трудно, Вяземский, в плачевном нашем мире
Всем людям нравиться, их вкусу угождать!
Он жалуется на то, что "зависть лютая, дщерь ада, крокодил" преследует поэта везде, он вспоминает Озерова, который завистников-невежд "учинился жертвой": они свели его с ума (буквально!) своими интригами. "Врали не престают злословить дарованья"; "не угодишь ничем умам, покрытым тьмою", - говорит он. Вяземский отвечает:
У каждого свой вкус; свой суд и голос свой...
Жуковский написал общее послание "К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину", где призывает друзей-поэтов "презренью бросить тот венец, который всем дается светом", не обращать внимания на суд невежд: "Друг Пушкин! счастлив, кто поэт! Его блаженство прямо с неба; он им не делится с толпой; его судьи лишь чада Феба! Ему ли с пламенной душой плоды святого вдохновенья к ногам холодных повергать, и на коленях ожидать от недостойных одобренья?" Жуковский тоже говорит об Озерове, в лавры которого зависть "тернии вплела": "И торжествует! Растерзали их иглы славное чело"; и восклицает: "Потомство грозное, отщменья!" Жуковский утверждает независимость истинного поэта и от хвалы и от хулы "толпы". Он говорит:
...О, благотворный труд,
Души печальный целитель
И счастия животворитель!
Что пред тобой ничтожный суд
Толпы, в решениях пристрастной,
И ветреной и разногласной?
...Собою счастливый поэт,
Твори, будь тверд! их зданья ломки!
А за тебя дадут ответ
Необольстимые потомки.
Во второй и третьей частях этого послания Жуковский разбирает слог посланий Вяземского и Пушкина, отмечает неясности, хвалит удачные строки, на которых лежит "Фебова печать", советует писать кратко, логично, не жалеть труда при работе над черновиком:
Что в час сотворено, то не живет и часа!
В Долбине Жуковский написал второе послание к Воейкову - как бы в ответ на его только что написанную сатирическую поэму "Дом сумасшедших" (сюжет ее дал автору Жуковский), где Воейков высмеял кого только мог - и славенофилов и карамзинистов, - в этот "дом" он упрятал и Шишкова, и Жуковского, и себя. Вышла в общем не сатира, а свалка разнокачественных строф - в одних он с бережным юмором рисует друзей, в других зло нападает на врагов, причем в этот разряд попадают и не славенофилы, и не писатели вообще.
Нападки Воейкова на Шишкова поначалу даже удивили Жуковского и Тургенева. Еще в 1810 году Тургенев писал Жуковскому: "Важный недостаток в Воейкове есть его привязанность и уважение к Шишкову, которого он почитает большим знатоком русского языка и тонким критиком". Послание Жуковского - картина типа муратовско-чернской "галиматьи", - он почувствовал в этой, поднятой Шишковым проблеме и отличную, богатую тему для буффонской поэмы - о сражениях между Старым и Новым слогом в империи Русского языка (эту тему он предложил Батюшкову, и тот всерьез думал приняться за работу). Послание Жуковского как бы глава или эпизод из ненаписанной поэмы, - в нем явные черты юмористического эпоса. Он рисует фантастическую картину поклонения беседчиков Старине: в ее храм Шишков приехал "избоченясь на коте", а кот мяукал при этом по-славянски; за Шишковым следовали Феб в рукавицах, русской шапке, музы в кичках и хариты в черевиках. Их встретила, сидя на престоле, Старина; справа от нее - "Вкус с бельмом", Стихотворцы-староверы окружают престол и объявляют открытие войны:
Брань и смерть Карамзину!
Это все было преддверие работы, окольные подходы к самым сокровенным песням души. Он гонит мечту о счастии, боится ее.
О, упоение томительной мечты,
Покинь меня! Желать безжалостно ты учишь;
Не воскрешая, смерть мою тревожишь ты;
В могиле мертвеца ты чувством жизни мучишь.
"Жизнь без счастья кажется мне теперь чем-то священным, величественным", - пишет он. Но уже в ноябре он сообщает Тургеневу, что он "в стихах по уши", что "шутя-шутя написал пять баллад, да еще три в голове". В октябре - ноябре 1814 года в Долбине он написал и перевел много стихотворений: "К самому себе", "К Тургеневу, в ответ на стихи, присланные вместо письма", "Добрый совет (в альбом В. А. Азбукину)", "Библия" (с французского, из Л. Фонтана), "Мотылек", шесть "Эпитафий", "Желание и наслаждение", два послания к Вяземскому (кроме обращенного к нему и Пушкину вместе), несколько посланий к другим лицам - к Черкасовым, Плещееву, Полонскому, Кавелину, Свечину, ряд поэтических миниатюр ("Совесть", "Бесполезная скромность", "Закон" и другие), "Счастливый путь на берега Фокиды!", "Амур и мудрость", "Феникс и голубка", "К арфе" и несколько шуточных стихотворений: "Максим", "Ответы на вопросы в игру, называемую секретарь", "Любовная карусель (тульская баллада)", "Бесподобная записка к трем сестрицам в Москву" и другие. Несколько баллад: "Старушка" (впоследствии названная так: "Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем, и кто сидел впереди"), "Варвик", "Алина и Альсим", "Эльвина и Эдвин" и "Эолова арфа". В октябре он задумал продолжение написанной в 1810 году "старинной повести" в стихах "Двенадцать спящих дев" - вторую часть он сначала назвал "Искупление", потом - "Вадим". Этому "Вадиму" Жуковский отдал часть того, что предполагал использовать во "Владимире", то есть "древнерусский" материал, связанный с Киевом и Новгородом. Продолжил он работу и над историко-романтической поэмой из жизни ливонских рыцарей тринадцатого века "Родрик и Изора" - у него была уже целая папка планов и набросков к ней (сюжет - трагическая история двух влюбленных). В октябре же он начал широкую историческую панораму в стихах - "Императору Александру", вещь, которая потребовала от него немало труда. Тогда же сделал он и первую попытку перевода "Орлеанской девы" Шиллера.
Долбинская осень оказалась настолько плодотворной, что Жуковский увидел в этом даже некий недобрый знак: "Я точно спешил писать, как будто бы кто-нибудь говорил мне, что это последний срок, что в будущем все пойдет хуже и хуже, и что мой стихотворный гений накануне паралича. Дай Бог, чтобы предчувствие обмануло!" Предчувствия очень мучили Жуковского в эту осень. Он ими мучил и Киреевскую. "Помните, как вы, - писала она позднее, - писали "Послание к царю"? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли "Эльвину и Эдвина"? Каким она нас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни... Помните ли "Валленштейна"? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне, и как суд неба, произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами нашего воображения".
Однако среди мрачных предчувствий мелькнул и светлый луч - у Жуковского не осталось надежд на брак с Машей, но путем переписки с Екатериной Афанасьевной он добился ее разрешения ехать с Воейковыми и с нею в Дерпт, но в качестве "брата". Жуковский передал Маше дневник, где было написано: "Мы будем вместе; вместе! как мило это слово после двух горьких месяцев горькой, мысли, что мы расстались". Далее он говорит, что собирается написать "план нашей жизни (ангел, нашей!)", и действительно начал писать подробный план, расписание всех дел (хозяйственных, то есть кто чем будет заведовать, например Воейков - "лошади, овес, сено, дрова, люди"; Жуковский - "чистота в доме, библиотека, починки в доме"), а также и образа жизни (что кому делать), и даже отношений, и даже - самое детальное расписание дня, и руководство к тому, как себя вести, как создавать нужную обстановку - любви, дружбы, покоя для всех... В отношениях своих с Машей он оставлял в плане только "все ласки сестры и брата". Такой ценой добивались они лишь права жить в одном доме.
Маше было гораздо труднее, чем Жуковскому, - мать сделалась для нее как бы чужим человеком. Она была одна. В семье стало ей тяжелее, потому что и Воейков счел, что по праву родства и старшинства он может следить за ее нравственностью... Душа ее требовала деятельности. Она продала свое фортепьяно, стоившее две тысячи рублей, и купила другое - за четыреста, а тысячу шестьсот раздала бедным крестьянам. "1600 рублей, - писала она Жуковскому, - могут сделать совершенное благополучие пяти семейств, которые не имеют хлеба насущного". Она растила в муратовском доме трех мальчиков-сирот, занималась лечением крестьян и принялась изучать повивальное дело. Тихо, как тень, проходила она по дому, одиноко бродила в парке. Она поняла, что жизнь ее погублена. Она готова была умереть в любую минуту, но Жуковского по-прежнему старалась ободрять, призывая его к "занятиям". И он, захваченный своими планами, своей работой, своим несчастьем, не всегда мог представить себе всю глубину Машиных страданий.
Он посылал ей новые стихи. Она переписывала их для себя. В трагических балладах "Алина и Альсим", "Эльвина и Эдвин" и "Эолова арфа" было много от его собственной жизни, несмотря даже на то, что две первые переводные. Это была и жизнь Маши. Конечно, это частность (потому что главное в стихах - поэзия, а не отзвуки), но такая, которая через стихи еще более роднила их души.
"Эолову арфу" Маша выучила наизусть. Эта грустная, прихотливо-музыкальная поэма захватила всю ее душу: сколько в ней красоты, чистого чувства, горькой правды, которая ведома только ей и Жуковскому! Маша повторяла про себя строфы баллады, и каждый раз они приводили ее в трепет: почти не верилось, чтобы слова так могли выразить муку души, так глубоко проникнуть в трагедию идеальной любви, так тонко передать слитые воедино тоску и счастье...
Жуковский не сидел сиднем в Долбине - вдруг появлялся он то в Черни, где вручал новые стихи Плещееву (а тот начинал сочинять музыку к ним, даже к балладе "Старушка"), то в Спасском-Лутовинове (у С. Н. и В. П. Тургеневых), то в Орле, то в Володькове под Белёвом - у барона Черкасова... Стихи продолжались... "Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодородны, - оповещал Жуковский Тургенева. - Я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно".
В эти месяцы Жуковский создал в честь взятия Парижа послание "Императору Александру" - целую поэму, написанную по строго продуманному и не раз переправленному плану. "Сюжет мой так велик, - пишет он Тургеневу, - что мне надобно было держать себя в узде". Жуковский создал поэтическую картину исторических событий от начала французской революции до падения наполеоновской империи. Он обращается в этом послании к царю как независимый гражданин и смело требует от него уважения к народу. Большая часть просвещенного общества России ждала от Александра "добрых дел", в том числе конституции и освобождения крестьян, разочарование наступит позднее... "Ты ждешь от меня плана моего Послания к государю, - отвечает Жуковский Тургеневу 1 декабря 1814 года, - а я посылаю тебе его совсем написанное. Первое условие: прочитать вместе с Батюшковым, с Блудовым, с Уваровым и, если он состоит налицо, с Дашковым".
Друзья прислали свои замечания. Поправки Батюшкова, которые Жуковский почти все принял, относились в основном к первой половине стихотворения. "Вторая половина, - писал Батюшков Тургеневу, - вся прелестна... Здесь Жуковский превзошел себя: стихи его - верьте мне! - бессмертные". В январе следующего года послание было выпущено небольшой книжкой, просматривая ее, Жуковский морщился от досады - его раздражали сугубые архаизмы и еще неизвестно что; он ставил на полях такие замечания: "вздор", "пустое", "врешь и мычишь"; "врешь, как осел, сумасшедший на том, чтобы казаться человеком", "сбрехал"...
Там же, в Долбине, Жуковский начал большое стихотворение "Певец в Кремле". "Певец во стане, - писал он Тургеневу, - предсказавший победы, должен их воспеть; и где же лучше, как не на кремлевских развалинах". Он писал его в Долбине, в Черни и потом в Москве. Эта вещь продвигалась с трудом, он никак не мог найти верный тон. Жуковский намеревался закончить его в Дерпте.
Воейков все просил отсрочек у начальства, наконец отъезд был назначен на январь 1815 года. И тут новый удар свалился на Жуковского, - Екатерина Афанасьевна вдруг запретила ему ехать с ними в Дерпт. Он послал ей письмо и решил сам с ней поговорить. "Мы говорили, - сообщает он Маше, - этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала: дай время мне опять сблизиться с Машею: ты нас совсем разлучил". Протасовы и Воейковы собирались уезжать. Жуковский не знал даже дня их отъезда. Чтобы не упустить, может быть, последней возможности разговора с Екатериной Афанасьевной, он в середине января 1815 года выехал в Москву. "Покрытая пожарным прахом" (по его словам) Москва как бы отвечала своим видом состоянию его души. "Теперь пишу из священной нашей столицы, покрытой прахом славы, - писал он Тургеневу, - в которую я въехал с гордостью русского и с каким-то особенным чувством, мне одному принадлежащим, как певцу ее величия".
Он остановился у Карамзина на Малой Дмитровке, рассчитывая прожить не более двух недель. И вот они приехали: Екатерина Афанасьевна - воплощенная суровость, Воейков - самодовольство. А Маша покашливала и старалась скрыть уныние. В отчаянии Жуковский пишет Тургеневу: "Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, и нет никакого вознаграждения... Мы не можем подойти друг к другу свободно... Теперь вопрос: что же будет с нами, - с нею и со мной? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего!"
В конце января все они уехали в Дерпт. Жуковскому было милостиво велено "ждать". Но чего? И куда вообще деваться? Он был в растерянности. Остаться в Москве? Ехать в Петербург? Первого февраля он сообщил Тургеневу, что проживет еще "дней десять" в Москве, а четвертого марта: "Еду прямо в Дерпт, где пробуду сколько возможно менее, потом - в Петербург".
Жуковский в Москве снова стал думать о "Владимире". Карамзин одобрил этот его замысел и разрешил даже сделать выписки из своей еще не опубликованной "Истории государства Российского". "Эти выписки послужат мне для сочинения моей поэмы", - говорит Жуковский в письме к Тургеневу. Но продолжать "Владимира" можно было только в Петербурге, так как в Москве сгорели все крупные библиотеки. В Петербурге же и Александр Тургенев готовит издание двухтомных его сочинений... Итак - в Петербург! Завернуть в Дерпт, повидать Машу, потом - к друзьям... Или - судьба, счастливая судьба скажет остаться в Дерпте?..
7 марта 1815 года Жуковский покинул Москву.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
(1815-1818)
"16 марта приехал Жуковский", - записал в дневнике новоиспеченный дерптский профессор Воейков. Молодой офицер и будущий исторический романист Иван Лажечников в марте того же года описывает Дерпт: "Живя здесь, воображаю, что не расставался с благословенною Германией: так сходны с обычаями и нравами ее жителей образ жизни дерптских обывателей, порядок, чистота, трудолюбие... В Дерпте средоточатся веселости и науки Лифляндского края. Дерпт очень красивый городок. Он имеет порядочную площадь. Гранитный мост его через реку Эмбах, построенный по повелению императрицы Екатерины II, может почесться одним из лучших его украшений. Здание Университета величественно, - оно стоит на древней городской площади... Выгодное положение Дерпта между Ригою и Петербургом... стечение в нем окружного дворянства... ярмарка, куда сливаются богатства Петербурга, Москвы, Риги, Ревеля и Белоруссии... все сие делает Дерпт одним из приятнейших городов России". Лажечников пишет, что "всегда помнить будет с удовольствием о вечерах, проведенных в здешних клубах (Благородном, Академическом и Мещанском), где всякий между своими веселится по-своему", и о великолепных балах в "первых" домах города - у Левенштерна, графа Мантейфеля, графини Менгден, графини Вильбоа... Вспоминает он и "беседу", устроенную русскими офицерами и генералами, вернувшимися из заграничного похода, для Жуковского и Воейкова. Он отметил, что стихи Жуковского "любят здесь и везде читают". "Записан в сердце моем день, когда я узнал сего скромного, несравненного Певца нашего, Поэта, коего гению поклонялся я с самого малолетства!"
Дом, в котором поселились Воейковы и Протасовы: "Светел, тепел и хорош, - как сообщала Маша Авдотье Петровне, - но завален книгами, мебелью, посудой... такой же хаос, какой был в Муратове". В первые же дни по приезде в Дерпт, в феврале, Маша побывала в обществе ("Один одет лучше другого, все женщины красавицы"), познакомилась с хирургом и пианистом-виртуозом Мойером ("который... будет меня учить!"), с живописцем Зенфом ("...будет нас учить!") и арфистом Фрике ("будет меня учить! Дунька моя, а тебя здесь нет! о, боже мой!"). Маше смешны показались "чухны" с белокурыми и рыжими длинными волосами, извозчики, у которых на дуге по десять колокольчиков... Весело, оживленно проходили дни... "Худо мне, моя Дуняша! - пишет она. - И сердцу не с кем отдохнуть! С какой бы радостью отдала бурную свою остальную жизнь за то, что мой ангел милый, хранитель теперь приехал. Как бы бодро пошла вперед, если должно еще идти!" И вот он приехал...
Везде в обществе встречали его с почетом - приехал знаменитый поэт... В доме Воейкова все шло своим чередом - вечера, гости... Но это наружно. Настоящая жизнь шла скрыто от чужих глаз. Жуковский почти сразу по приезде имел беседу с Екатериной Афанасьевной. Она сказала ему, что своим приездом он "расстроит репутацию" Маши. Ночью, в своей комнате, с невыразимым страданием писал Жуковский отчаянное письмо, надеясь передать его наутро Маше. "Осмотревшись в Дерпте, - пишет он, - я уверился, что здесь работал бы я так, как нигде нельзя работать - никакого рассеяния, тьма пособий... И теперь, в ту самую минуту, когда я только думал начать жить прекраснейшим образом, все для меня разрушено!.. Все разом вдребезги - и счастие... и труд свободный!.. Теперь что мне осталось? Начинать новую жизнь без цели, без бодрости, и - за каким счастием гнаться?.. Сердце ноет, когда подумаешь, чего и для чего меня лишили". И еще не одну ночь провели они в отчаянии, каждый в своей комнате. Немецкий сторож бил в деревянную колотушку на ночной улице и протяжным голосом извещал, что в городе все спокойно...
"Милый друг, - писал Жуковский в конце марта, - надобно сказать тебе что-нибудь в последний раз. У тебя много останется утешения, у тебя есть добрый товарищ: твоя смирная покорность Провидению". Он пишет о Воейкове, который снова выступил против них: "Человек, который имеет полную власть осчастливить тебя и который не только этого не делает, но еще делает противное, может ли носить название человека? Этого простить нельзя. Даже трудно удержаться от ненависти. Я не могу и не хочу притворяться. Между им и мною нет ничего общего. Я..." - он яростно зачеркнул несколько строк. Потом продолжил: "Дай мне способ сделать ему добро: я его сделаю. Но называть черное белым..."
Письмо пролежало недописанным весь день. Прошла еще ночь. Утром он приписал: "Маша, откликнись. Я от тебя жду всего. У меня совершенно ничего не осталось". В начале апреля он пишет Александру Тургеневу, который звал его в Петербург жить вместе с ним: "Судьба жмет меня в комок, потом разожмет, потом опять скомкает. Видно, что только близ одного тебя мне совсем раскомкаться. Боюсь петербургской жизни, боюсь рассеянности, боюсь своей бедности и нерасчетливости. Что если со своим счастьем еще потерять и свою свободу, и свои занятия, и сделаться ремесленником, и жить только для того, чтобы не умереть с голоду!" Жуковский начал свыкаться с мыслью, что ехать надо в Петербург. В дневнике для Маши он пишет: "Мне везде будет хорошо - и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь, где не дадут мне ничего доброго исполнить... Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего - не надобно".
...В ночь на 4 мая Жуковский приехал в Петербург. Тургенева не было дома. В тяжком раздумье до самого утра сидел Жуковский перед окном, глядя на темную массу Михайловского замка, слабо освещенную месяцем, чуть серебрящуюся воду Фонтанки... Вечером 6 мая комнаты верхнего этажа дома Голицына, где жили братья Тургеневы - Александр и Николай (служащий в министерстве финансов), - наполнились смехом и говором целой толпы людей. Повидать Жуковского (а иные впервые познакомиться) пришли Уваров, Крылов, Дашков, Вигель, Гнедич, Лобанов. Само собой сложилось некое празднество. Все эти гости были в театре на премьере "Ифигении в Авлиде" в переводе - и превосходном - Михаила Лобанова. И вряд ли Лобанов был в обиде на то, что разговор за поздним ужином с шампанским почти не коснулся его "Ифигении", он не мог не понять важности момента: внимание было отдано не кому-нибудь, а знаменитому лирику и балладнику, автору "Певца во стане русских воинов", Жуковскому, которого не один год поджидали в Петербурге...
Жуковский рад был им всем, в особенности же Гнедичу и Крылову, которые были друзьями, служили оба в Публичной библиотеке и жили соседями в доме библиотеки. Крылов не преминул напомнить Жуковскому о его баснях. Жуковский шутя ответил, что его басни теперь прикинулись балладами (чтобы не смешиваться с крыловскими), и там вместо мартышек и котов действуют ведьмы, мертвецы и черти, причем, если постараться, можно найти в каждой и мораль...
Дни помчались суетные. Обеды у Блудовых, у Екатерины Федоровны Муравьевой, у Оленина, которого Жуковский поблагодарил за виньетки для "Певца". Оленин взялся сделать рисунки к будущему изданию его сочинений. Они втроем - Тургенев, Оленин и Жуковский - порешили, что томов будет три, для первого изображена будет статуя Мемнона (которая, как известно, на рассвете издавала мелодические звуки), для второго (в нем будут собраны баллады) - трубадур, для третьего - фигура крылатой фантазии.
Алексей Николаевич и Елизавета Марковна Оленины были радушные хозяева - в их доме на Фонтанке и в имении под Шлиссельбургом - Приютине - всегда кипел разнообразный, может быть, даже слишком разнообразный народ. Батюшков, Крылов, Гнедич, Лобанов были здесь как дома. Актеры, художники, ученые, писатели, а еще всякие приезжие иностранцы - все это находило у Оленина живой отклик и посильную помощь. В доме Оленина побранивали Шишкова, но не принято было хвалить Карамзина. Здесь, как отметил Жуковский, даже "спорят с теми, кто его хвалит". Жуковский боготворил Карамзина, это был для него образец человека высокой души, истинного благородства. Само собой получилось так, что Жуковский не сошелся с Олениным близко, не спешил в его дом.
Его влечет в Долбино: "Дайте мне устроить свое здешнее, и я опять у вас, опять в своей семье, опять в прекрасном родном краю, окруженный всеми милыми воспоминаниями..." Еще более в Дерпт: "Знаете ли, что всякий ясный день, всякий запах березы... так же, как и всякая красная кровля, покрытая черепицами, поневоле тащит все воображение туда, куда и хотеть не должно". Тургенев предлагал службу. "Надобно все видеть здесь вблизи, - пишет об этом Жуковский, - чтобы увериться, что служить для пользы невозможно. Для выгоды же служат те, которые имеют особенные, неестественные способности ее находить".
Ничтожные блага, которые привлекают в Петербург многих, вызывают у Жуковского лишь презрение: "Богатства мне искать нельзя, я его не найду, да и не считаю его нужным, почести - сущая низость, когда стоишь на той сцене, на которой раздается хвала, гул шумный и невнятный; быть полезным - эта химера кажется только в Белёве чем-то существенным, здесь ее иметь невозможно - может быть, придет такое время, когда она обратится в существенность; теперь стоит только поглядеть на тех людей, которые посвятили себя общеполезной деятельности, чтобы сказать себе, как эта цель безумна! Будешь биться как рыба об лед... убьешь в себе прежде смерти то, что составляет твою жизнь, и останешься до гроба скелетом". Жуковский хочет быть только писателем. Ему нужна независимость. С Тургеневым и Уваровым выработал он план достижения этой независимости. Они обещали добиться для него "пенсиона" от двора, как для поэта. Затем должно издать его сочинения. В-третьих, положено было основать журнал, который бы приносил постоянный доход. Осуществив все это, можно было ехать на родину и там готовить для журнала материалы и писать стихи, а также "Владимира".
Через несколько дней после его приезда в Петербург, Жуковский был представлен Уваровым императрице-матери - Марии Федоровне; она целый час беседовала с ним; но он не был обольщен вниманием двора. "В большом свете поэт, заморская обезьяна, ventriloque {Чревовещатель (франц.}.} и тому подобные редкости стоят на одной доске, - отмечает он, - для каждой из них одинаковое, равно продолжительное и равно непостоянное внимание". После беседы с императрицей мысль Жуковского - в письме к Авдотье Петровне в Долбино - опять метнулась к родным краям. "На всякий случай, - просит он, - чтобы была для меня отделана комната и в ней шкафы для моих книг, простые, но крепкие и недосягаемые для мышей, и в эти шкафы да перенесутся и поставятся книги мои, так чтобы я мог их обрести в порядке при своем приезде... Что ни говори судьба, а еще весело подумать, что у меня есть прекрасный уголок на моей родине"... (А в это время Маша пишет той же Киреевской: "Какое счастие получать такие письма из отечества, от тебя - и в холодном, холодном Дерпте!") Петербург тоже в это лето был холоден - дожди лили беспрестанно; почти все, кто жил на дачах, уже в июле покинули их, - в частности Блудовы, у которых на даче, на Крестовском острове, бывал Жуковский...
Саша Воейкова должна была родить. 12 июля Жуковский прибыл в Дерпт, а 26-го крестил "нового гостя земного", которого он в тот же день приветствовал стихами. С Машей он видится только за обедом и чаем - она очень похудела, испытывает частые недомогания (даже проводит по нескольку дней в постели), но бодрится, пишет Авдотье Петровне принужденно-веселые письма, за что та даже сердится на нее (какое, к чему веселье, когда Жуковский так грустен?). Жуковский снова говорит с Екатериной Афанасьевной о Маше, просит ее руки, снова отказ...
24 августа Жуковский уезжал из Дерпта. С ощущением полной безнадежности в душе он решился на последнее объяснение, Маша была при этом. "Прощаясь, он опять зачал мне говорить при ней, чтобы позволила этот ужасный для меня брак", - сообщала Екатерина Афанасьевна одному из родственников. И что будто бы при этом Маша "с искреннею твердостью ему сказала, что этого никогда не будет" (ложью мать "спасала" репутацию дочери...).
Отчаяние, холод царили в душе Жуковского. Он сообщает Киреевской, которая стала самым задушевным его другом, что и на этот раз из Дерпта он "въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане". "Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, - это писано 16 сентября, - а еще не принимался ни за что... Здесь не Долбино! Думаю, что голова и душа не прежде как у вас придут в некоторый порядок; у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу".
Жуковского приглашали в Гатчину, в Царское Село. Все ожидали выхода в свет его сочинений. Он был любимейшим поэтом молодежи. Но он собирался провести в Петербурге только одну зиму. "В начале весны, - пишет он Вяземскому, - проездом через Москву заеду в Остафьево и, вероятно, вместе проведем месяц в деревне, подле нашего Ливия... Потом переселюсь опять на свою родину, чтобы совершенно посвятить себя своей музе и только изредка делать набеги на Петербург". Мысль о родине, о родном убежище давала крепость его душе. Он убеждал себя смириться с жизнью без счастья, и в это время окончательно сложилось его отношение к жизни, к своей судьбе, - он сумел породнить трагедию с "тишиной" души, слезы отчаяния с добрейшей улыбкой хорошего, отзывчивого человека; холодную отчужденность от всего шумного, общественного - с веселым компанейством при самом непринужденном, естественном поведении на людях. Он жаждал счастья и искал его везде, во всем добром, в том числе и в настоящей поэзии. "Поэзия есть добродетель, - пишет он Вяземскому в сентябре того же 1815 года, - следовательно счастие! Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела, и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас!"
Встреченный в Павловске весьма доброжелательно, Жуковский тем не менее чувствовал себя здесь гостем и не хотел представлять себя в другом качестве при дворе. Мысль его не устремилась к этому блестящему кругу - она осталась спокойно направленной в сторону Белёва. Ему приятно было гулять в Павловском парке, расположенном в долине тихой Славянки... За добро гостеприимства - добро поэзии! Еще один камень в созидающуюся стену счастья. Как мало нужно было для того, чтобы всколыхнулось самое светлое, - элегия "Вечер" - счастливых времен песнь (несмотря на горькие утраты!) - зазвучала в его душе, и рядом, как тень ее, начинала уже веять тихими крылами другая, новая - о Славянке.
...Ручей, виющийся по светлому песку...
...Славянка тихая, сколь ток приятен твой...
...Как слит с прохладою растений фимиам!..
...Последний запах свой осыпавшийся лист
С осенней свежестью сливает.
Тот же закат... То же размышление:
...Сижу задумавшись; в душе моей мечты...
...Все к размышленью здесь влечет невольно нас...
Тот же покой:
...Все тихо: рощи спят; в окрестности покой...
...Но гаснет день... в тени склонился лес к водам...
Только ива, любимое дерево поэта, постарела, как и его душа:
...Как тихо веянье зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
...То ива дряхлая, до свившихся корней
Склонившись гибкими ветвями,
Сенистую главу купает в их струях...
Там - "может быть" - "юноши могила", здесь -
...Как будто мир земной в ничто преобратился...
...Надвигалась осень. В Царском Селе не раз видел Жуковский прогуливающихся лицейских - они смеялись, подталкивали друг друга. Лицей помещался во дворцовом флигеле. Он иногда думал, глядя на этот флигель, о племяннике Василия Пушкина - ода его "Воспоминания в Царском Селе", напечатанная в "Российском музеуме", поразила и его и Батюшкова. ("Его "Воспоминания" вскружили нам голову с Жуковским, - пишет Батюшков Вяземскому. - Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картинах".) Жуковский отметил этот свежий дар - он запомнил "К другу стихотворцу", "Кольну", напечатанные в "Вестнике Европы", и почти все, что успел напечатать талантливый лицеист в "Российском музеуме" и "Сыне Отечества". Еще не зная его, он уже любил этого юношу, тревожился о его будущем, чувствовал какое-то родство с ним. Наконец он решился войти во флигель...
"Я сделал еще приятное знакомство! - писал он Вяземскому 19 сентября. - С нашим молодым чудотворцем Пушкиным. Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастает. Ему надобно непременно учиться, и учиться не так, как мы учились!.. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского Села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне из рук в руки, - прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет!"
Жуковский стал чаще бывать в Царском. Он привозил Пушкину книги. Они беседовали. Жуковский был до слез тронут, когда Пушкин процитировал в осеннем парке строки из "Элегии" Андрея Тургенева, - оказывается, в Лицее многие любили это стихотворение, оно было здесь отечественной классикой вместе с "Сельским кладбищем" Жуковского. Думая о Пушкине, Жуковский не забывал его нигде - ни у друзей, ни в одиноких утренних трудах за конторкой. Имя Пушкина, весь облик его, живой и задумчивый одновременно, белозубая улыбка, быстрая речь навевали смутную, радостную надежду. Это было добро, отсвет божественного гения... Это мирило Жуковского с жизнью, с ее несчастьями.
21 сентября был дружеский обед у Дмитрия Блудова по поводу его и Дашкова именин (Дашкова Жуковский, несмотря на его высокий рост и мужественный, даже суровый вид, называл "Дашенькой", что невольно вызывало улыбку...). Были Крылов, Гнедич, Жихарев, Вигель и Тургенев. Среди шумных разговоров кто-то предложил вдруг:
- А не пойти ли нам на "Липецкие воды"?
Это была новая комедия Шаховского. 23-го она шла в первый раз. Все, кроме Гнедича и Крылова, согласились идти. "Оленисты" Гнедич и Крылов знали, в чем "секрет" пьесы, но нашли нужным промолчать (пьеса была до постановки хорошо известна в кругу А. Н. Оленина). Было взято шесть кресел в третьем ряду партера. Князь Шаховской был даровитый и остроумный драматург. Он был, однако, "старовер" в литературе и остроумие свое оттачивал нередко на приверженцах "нового слога", карамзинистах. В комической поэме "Расхищенные шубы" досталось Василию Пушкину, а в пьесе "Новый Стерн" - Карамзину. В нем, правда, было больше буффонства, веселого шутовства, чем злобы и яда. Поэтому друзья пошли в театр на Дворцовой площади, предвкушая по крайней мере удовольствие посмеяться.
Комедия в самом деле оказалась смешной, затейливой, с интересными характерами героев. Актеры играли великолепно. Когда на сцене появился один из персонажей - стихотворец Фиалкин, - всем стало ясно, что это за пьеса. Фиалкин говорил цитатами из баллад Жуковского, он был "чувствительный поэт", "слезливо" поющий "нежным голосом под тихий строй гитары"... В графе Ольгине - намеки на Уварова, а Угаров? Нет, это не Уваров, это Василий Пушкин. Ясно, ясно... Месть за обвинения в адрес Шаховского, высказанные в поэтических посланиях Василия Пушкина, Жуковского, напечатанных в этом же году в "Российском музеуме". Обвинен был Шаховской в "лютой зависти" к Озерову и в погублении его. "Потомство грозное, отмщенья!" - воскликнул Жуковский в своем послании. Шаховской не стал взывать к потомству. Он воспользовался сценой, а он был одним из заправил петербургских театров... Любопытно, что всю взрывчатку князь-драматург запрятал в персонажи второстепенные (как бы намекая этим на второстепенность пародируемых лиц в жизни), не связанные даже с сюжетом комедии. Это был расчет. Расчет верный! Взорвалось! Жуковский с искренним добродушием смеялся уморительным репликам навязчивого и бестолкового стихотворца Фиалкина. Он не замечал, что многие зрители начали поглядывать на него, как бы прикидывая - насколько он Фиалкин... Блудов и Дашков постепенно закипали гневом... Жуковский увлеченно аплодировал актеру Климовскому, который блестяще играл дурацкого "стихотворца"... Галиматья! Жуковский видел в этом образе пример сценической галиматьи (вроде муратовско-чернских комедий).
Друзья Жуковского подняли бурю. В ответ на комедию Шаховского Дашков напечатал в "Сыне Отечества" издевательскую статью под названием "Письмо к новейшему Аристофану". Блудов написал "Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых мужей". Вяземский сочинил цикл эпиграмм на Шаховского - "Поэтический венок Шутовского, поднесенный ему раз навсегда за многие подвиги" - и "Письмо с Липецких вод", которое поместил в журнале "Российский музеум". Молодой Пушкин примкнул к защитникам Жуковского. Карамзин писал в эти дни Тургеневу: "Пусть Жуковский отвечает только новыми прекрасными стихами; Шаховской за ним не угонится".
14 октября в доме Уварова на Малой Морской, кроме хозяина, собрались еще пятеро: Блудов, Александр Тургенев, Жуковский, Дашков, Жихарев. Блудов читал свое "Видение", навеянное поездкой по делам наследства, - ему случилось остановиться в Арзамасе, на станции. Рядом с его комнатой была другая, куда, как он слышал через тонкую стену, пришли какие-то люди, которые ужинали и беседовали, как ему показалось - о литературе... Фантазия тотчас сделала из них общество безвестных любителей литературы... Сама собой возникла мысль создать общество. Началось уточнение деталей, поиски названия... Припомнились средневековые "буффонские клубы" в Италии с их комическими ритуалами, ложными именами, розыгрышами - все это было призвано маскировать настоящие цели собраний...
Название придумалось скоро: "Арзамасское общество безвестных людей". Члены - "Их превосходительства гении Арзамаса" в то же время "гуси", так как эмблемой общества был избран мерзлый гусь (это оттого, что город Арзамас славился гусями..."). "Гуси" должны были иметь прозвища, взятые из баллад Жуковского. Так Уваров получил имя Старушка, Тургенев - Эолова Арфа, Жихарев - Громовой, Вигель - Ивиков журавль, Блудов - Кассандра, Дашков - Чу, позднее вступившие Вяземский - Асмодей, Батюшков - Ахилл, Давыдов - Армянин, В. Л. Пушкин - Вот и т. д.
Особенно "крамольными" были имена-междометия, слова, мелькавшие в балладах Жуковского, о которых даже несколько лет спустя не кто-нибудь, а Иван Дмитриев (!) писал Шишкову: "Я и сам не могу спокойно встречать... такие слова, которые мы в детстве слыхали от старух или сказывалыциков... Вот, чу... и проч., стали любимыми словами наших словесников... даже и самый Вестник Европы без предлога вот не может дать ни живости, ни силы, ни приятности своему слогу". Иные имена были просто шуточны - так Тургенев был назван Эоловой Арфой всего лишь из-за частого бурчания в животе, а маленький ростом Батюшков - Ахиллом по контрасту (этому имени придавали и другое звучание: Ах, хил!). Жуковский получил имя Светланы, и оказалось так, что почти всерьез, так как имя это относили к его действительно светлой душе.
"Арзамас" должен был противостоять шишковской Беседе любителей русского слова, заседавшей в доме Державина на Фонтанке с 1811 года. Каждый вступающий в "Арзамас" должен был в издевательски-похвальной речи отпевать кого-нибудь из "беседчиков". Жуковский отпевал графа Дмитрия Ивановича Хвостова (под именем Кубрского, так как Хвостов именовал себя "певцом Кубры", реки при своем имении). В своей речи Жуковский остроумно оперировал смешными и нелепыми строками из хвостовских басен. Книга басен Хвостова станет в "Арзамасе" настольной, "потешной" и вызовет целый ряд пародий.
Как бы серьезно ни стоял в основе борьбы "Арзамаса" с Беседой спор о старом и новом слоге, Жуковский, будучи истинным арзамасцем, "ехал на Галиматье" и творил как бы живой комический эпос, продолжая свое послание "К Воейкову" прошлого, 1814 года. Жуковский - бессменный секретарь. Надевая красную шапку секретаря, он переставал быть Жуковским. Многие члены "Арзамаса" воспринимали это как веселую игру (хотя и с серьезными целями), но для Жуковского это было бегство от жизни, от себя в сотворенный им новый мир. Протокол прибавлялся к протоколу, потом все это переплеталось в книгу. Протоколы - эпическая галиматья, в них проза скоро уступила место законному здесь гекзаметру. Для Жуковского на деле - то есть в поэзии - не было проблемы двух слогов, то есть не было сшибки их внутри его. Он решал этот вопрос сам, по-своему, не подключая его к борьбе партий и даже к борьбе "Арзамаса" с Беседой. "Мы объединились, чтобы хохотать во все горло, - писал Жуковский, - как сумасшедшие; и я, избранный секретарем общества, сделал немалый вклад, чтобы достигнуть этой главной цели, т. е. смеха; я заполнял протоколы галиматьей, к которой внезапно обнаружил колоссальное влечение. До тех пор, пока мы оставались только буффонами, наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как только было принято решение стать серьезными, оно умерло внезапной смертью".
Благодаря деятельности разных людей "Арзамас" сделался сложной структурой, - в него пытались внести даже черты тайного политического общества. Но суть его - по линии, которую вел Жуковский, вел буквально - в протоколах. Арзамасские речи и протоколы (кто бы их ни говорил или писал) неизбежно принимали облик, заданный Жуковским, и сливались в единое целое.
Кончалось заседание, все разъезжались по домам. Какие письма писал Жуковский в это "веселое" арзамасское время на родину, видно по ответу Киреевской, по ее долбинскому письму от 23 ноября 1815 года: "Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного, - те же желания не того, что у нас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, - но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, - и возможность счастья невольно воскресла! Авось!.. Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято!.. Ваши рощи, ваша милая Поэзия ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей, здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние, для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить? Это и глупо и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у нас, слава Богу, есть чем жить... что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?" Но в какие дни попало это прекрасное письмо в руки Жуковского! В какие дни! Он как раз совершенно был выбит из равновесия, получив письмо Маши из Дерпта, в котором она просит его согласия на ее брак с Мойером! Не сразу он принялся за ответ Маше...
Мойера он знал. Мойер сватался уже к Маше, получил отказ, но остался другом семьи. Подружился с ним и Жуковский. Мойера нельзя было не любить за прекрасную душу. Он был профессор хирургии Дерптского университета, пианист-виртуоз, коротко знакомый с Бетховеном. Еще в сентябре Маша писала о нем Киреевской: "Милый, добрый, благородный Мойер... Он положил себе за правило забывать или не думать о себе там, где дело идет о пользе ближнего, и жертвовать всем другому. И это не слова, а дело... Клиник университетский у него на руках - но как там нельзя содержать беспрестанно более 5 человек, то Мойер нанимает большой дом, куда привозит себе безруких и безногих и лечит на свой счет". Мойер был при Сашиных родинах, а Екатерину Афанасьевну "не вылечил, а спас от ужасной лихорадки", как пишет Маша. Он взялся "с добродушием и простотой" лечить и ее. Екатерина Афанасьевна писала Киреевской о Мойере: "Благородство души его, право, описать нельзя, доверенность и привязанность к Маше - необыкновенные".
Жизнь Маши была в это время до крайности тяжкой. С Жуковским она была разлучена и убеждена была, что уже теперь навсегда. Воейков же, забравший в семье власть, старался поработить и Машу - он шпионил за ней, перехватывал письма, брал с нее клятвы, что она без его разрешения не выйдет замуж (давая понять, что он действует якобы в пользу Жуковского). Он требовал отказать Мойеру. Воейков распоряжался всеми имениями Протасовых, в том числе и Муратовой, которое в случае замужества Маши должно было быть разделено на две половины. Наконец он стал пить, вести себя нагло и грубо, ни во что не ставить не только Машу, но и свою жену и Екатерину Афанасьевну. Лекции в университете он читал плохо - студенты на них почти не бывали. В городе стали смотреть на него с насмешкой; авторитет его пал настолько, что хоть беги из Дерпта... Озлобившись, он все чаще устраивал дома неистовые пьяные скандалы. "Воейков обещал маменьке убить Мойера и Жуковского и потом зарезать себя. После ужина он опять был пьян, - пишет Маша в дневнике. - У маменьки пресильная рвота, а у меня идет беспрестанно кровь горлом. Воейков смеется надо мной, говоря, что этому причиной страсть, что я также плевала кровью, когда сбиралась за Жуковского, что через год верно от какого-нибудь генерала будет та же болезнь".
Маша решила "убежать из дома куда-нибудь", если Воейков расстроит ее свадьбу с Мойером... Еще не дав согласия Мойеру, она обращается к Жуковскому: "Мой милый, бесценный друг!.. Я решаюсь писать к тебе, просить у тебя совета, как у самого лучшего друга после маменьки... Я хочу выйти замуж за Мойера. Я имела случай видеть его благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую". С ужасом увидел Жуковский далее, что это жертва ради него, чтоб он мог, наконец, жить при Екатерине Афанасьевне. "Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую святую, нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Милый Жуковский! Я воображаю, что мы все можем быть счастливы!.. Что касается до меня, то я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться дружбой твоею и сказывать тебе ее". Жуковский так и вспыхнул весь. "Давно ли мы расстались? - отвечает он. - Нет трех недель, как мое последнее письмо было написано к маменьке! Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала, - могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили с одной стороны требования и упреки, с другой грубости и жестокое притеснение! Не давши времени твоей душе придти в себя, от тебя требуют последнего пожертвования на целую жизнь, называя это пожертвование твоим же счастьем, и даже не принимая его за пожертвование!.. Одним словом, ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать! Тебя тащут туда насильно".
Жуковский требует года отсрочки для этой свадьбы: "Мойер прекрасный человек, сколько я его знаю! Но тебе надобно с ним счастия. Прежде узнай наверное, что его получишь, а там уже располагай собою. Неужели нельзя тебе иметь году отсрочки? Неужели я такая презренная тварь, что уже мне никакого утешения сделать не можно, что уже меня можно раздавить, не думая даже, что я могу почувствовать боль?.. Сердце разрывается, когда подумаю об этой жестокости, об этом холодном самовластии, которое величают материнскою любовью. Но скажи, Маша, разве ты не обязана подумать и обо мне? Разве для тебя не нужно избавить меня от такой мысли, которая отравит всю мою жизнь, от мысли, что тебя принудили выйти замуж, опасаясь меня!" Жуковский убежден, что Маша идет за Мойера по произволу матери: "Она ее упустила ни одного случая разорвать мне сердце!.. Что ей до меня, когда она не щадит своих детей!.. Она сделала из меня какое-то чудовище... Пожертвовав собою, не думай из меня сделать ей друга - этим не заманишь меня в ее семью! Скорее соглашусь двадцать раз себе разбить голову, нежели искать места в этой семье... За что хочет убить тебя?.. Я не могу согласиться на замужество твое, теперь не могу! И есть ли..." - так и отправил недописанное письмо.
И в это же время он начал ответ на письмо к нему Авдотьи Петровны. "Мое теперь хуже прежнего, - пишет он, - здешняя жизнь тяжела, и я не знаю, когда отсюда вырвусь. Ваше одно и то же кажется мне прекрасным положением: работать без всякого рассеяния, в кругу своих, отделясь от прошедшего и будущего - вот чего мне хочется... Поэзия отворотилась. Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Думаю, что она бродит теперь или около Васьковой горы, или у Гремячего, или в какой-нибудь долбинской роще, несмотря на снег и холод! Когда-то я начну ее там отыскивать! А здесь она откликается редко, да и то осиплым голосом. О Дерпте не хочу писать ни слова. Лучше говорить, нежели писать!"
Между тем из Дерпта прикатил в Петербург Воейков. Он вдруг понял, что если пойдет дальше в своих безобразиях, он лишится поддержки Жуковского, Тургенева и их друзей, а ведь профессорское место уходило у него из рук... Он приехал каяться. "Я обо многом говорил с ним, - сообщает Жуковский Киреевской, - искренно, и он во многом признался, во многом себя обвинил: он поехал отсюда, давши святое обещание переменить свой образ обхождения и стоить своею жизнию друзей своих! Чтобы он мог это исполнить, надобно непременно все старое забыть и иметь к нему доверенность. Эта помощь необходима Воейкову!"
В ответ на призыв Маши приехать в Дерпт Жуковский пишет: "Что ж будет пользы в моем приезде! Я не поеду за тем, чтобы непременно сказать да; но за тем, чтобы узнать твои мысли, узнать, что делается в твоем сердце! И я чувствую, что мой приезд так же был бы нужен для меня, как и для тебя!.. Если тебе нужно, чтобы я приехал, то надобно, чтобы маменька решилась поступать со мною как сестра и чтобы ты решилась сказать мне все".
Если бы Жуковский не ощущал образ Маши покинувшим его навеки, как бы улетевшим на небеса, он бы не мог поехать в Дерпт. Идущая замуж за Мойера - это не его Маша, не та. Словно Смерть разорвала этот образ надвое. В середине января 1816 года был день отъезда, день сомнений, мучений и слез отчаяния. Он не мог обойтись без Поэзии. И вот - нашлось у Гёте, сказалось по-русски:
Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, бессонный, не рыдал, -
Тот вас не знает, вышни силы!..
И когда он уехал, закутавшись в шубу, когда ветер ударял в кибитку и темные пространства дышали равнодушным холодом, он думал о синей стране Былого, где и все черное преобразилось в лазурь и золото:
...И мне в разлуке с нею
Все мнится, что она -
Прекрасное преданье
Чудесной старины,
Что мне она явилась
Когда-то в древние дни,
Чтоб мне об ней остался
Один блаженный сон.
Первый том сочинений Жуковского выходит из печати, второй - будет следом. "Сын Отечества" в декабре дважды публиковал объявление: "В Санкт-Петербурге в Большой Миллионной, в доме Медицинского департамента Министерства полиции у титулярного советника Василия Тимофеевича Кашкина принимается подписка на издание Стихотворений господина Жуковского, в двух частях; в первой части помещены лирические стихотворения, романсы, песни, послания; во второй - баллады, смесь... При каждой части искусно выгравированная виньетка. Цена подписная за обе части в папке 20 рублей... Д. Дашков, А. Тургенев, Д. Кавелин".
...В Дерпт он приехал с твердым намерением, забыв совершенно себя, устроить для всех если не счастье, то спокойную жизнь. Приехав, он увидел не жизнь, а настоящий ад, который устроил в семье после своего приезда из Петербурга исправившийся Воейков, давший клятвы Жуковскому! Делая вид, что действует в интересах Жуковского, он пугал всех самоубийством, дуэлью с Мойером, снова принялся за пьянство и дикие скандалы. Мойер почти не мог подойти к Маше и передавал ей письма, как некогда Жуковский. Даже Екатерина Афанасьевна наконец поняла, что она погубила Сашу, выдав ее за Воейкова... Маша опять заболела. Не видя никакой помощи, она послала Киреевской призыв приехать в Дерпт.
Авдотья Петровна немедленно пустилась из Долбина в дорогу, но ей не повезло - при переезде через Оку сани вместе с пассажирами провалились под лед, она жестоко простудилась и вынуждена была остановиться в Козельске. В письме от 19 февраля Жуковский подробно рассказывает ей обо всем, что в течение последнего месяца происходило в Дерпте. Он усмирил Воейкова ("В моих руках его репутация, его связи с прочими его друзьями, все это дает мне большую над ним силу"). "Что за жизнь, которую она ведет! - пишет он о Маше. - Нет свободы ни чувствовать, ни мыслить, ни действовать! Даже нет своего угла! Во всем тяжелая, убийственная неволя".
В конце февраля 1816 года ожидался выход второго тома сочинений Жуковского, и вот он снова в Петербурге. "У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников: присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича". Карамзин остановился на Фонтанке у Муравьевых. Он привез рукопись восьми томов "Истории государства Российского" и собирался их печатать. В феврале дважды читал отрывки членам "Арзамаса" ("Сказать правду, - писал он в Москву, - здесь не знаю ничего умнее арзамасцев: с ними бы жить и умереть"), которые были в восторге и избрали его "почетным гусем" общества. "Он читал нам описание взятия Казани, - сообщает Жуковский Дмитриеву. - Какое совершенство! И какая эпоха для русского появление этой Истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту Историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы".
В феврале и марте 1816 года был самый разгар арзамасской буффонады. 17 февраля принят был в члены Вяземский. Как отмечено в протоколе - "1-е. Под грудой шуб расхищенных должен был он отречься от всякого поползновения на соитие с Беседою. 2-е. Полузамерзлый, исторгся он из-под сего сугроба, вооружился стрелою Арзамаса и поразил в огнедыщущего лицедея Беседы". Далее следовала длинная цепь прочих ритуальных действий и речей, под конец новопринятый "Его превосходительство гений Арзамаса Асмодей" был весь в поту и еле передвигал ноги, а прочие все во главе с председателем Светланой изнемогали от смеха.
В марте было одно из самых гомерических заседаний - кульминация арзамасского эпоса: прием "Его превосходительства гения Арзамаса Вот" - Василия Львовича Пушкина. Присутствовали: Светлана, Кассандра, Чу, Эолова Арфа, Асмодей, Ивиков журавль, Громобой и Резвый Кот (Северин). "Его превосходительство облекли в страннический хитон, дали ему костылек постоянства в правую руку, препоясали вервием союза, коего узел сходился на самом пупе в знак сосредоточения любви в едином фокусе... И его превосходительство с гордостию гуся потек в путь испытания", - писал в протоколе Жуковский. Каждое испытание сопровождалось речью одного из арзамасцев. Как и Вяземский, был Василий Львович завален кучей шуб и терпеливо прел под ними, пока Светлана читала "речь члену Вот, лежащему под шубами".
Потом была речь Резвого Кота члену Вот, стрелявшему в чудище; члена Чу при целовании Вотом Совы и т. д. до заключительной речи Асмодея и благодарственной речи Вота. Речь его была яростным выпадом против Беседы: "Пусть сычи вечно останутся сычами! Мы вечно будем удивляться многопудным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями". Вечно, вечно... "Вот настоящий герой комического эпоса! - думал Жуковский. - Для него литература - брань; для него вечно клеймить Шаховского или Шишкова - литературная доблесть! Ах, Рыцарь Бумажного образа..." Добродушный Василий Львович и сам казался себе львом, произнося воинственные тирады против Беседы. Традиционный гусь в этот день удался на славу - румян, душист... Жуковский торжественно провозгласил привилегию Вота - унести с собой недоеденную половину гуся...
Сочинения Жуковского вышли в свет, слава его упрочилась. Но многие даже его друзья - и даже поэты - считали эти сочинения, весь этот лирический и балладный мир, неким началом и обещанием будущих шедевров. Да, гений! - говорили все, - и вещи есть гениальные! Но где же гигантское огромное; где, наконец, достойное России и гения Жуковского эпическое полотно? Из слухов о "Владимире" не рождалось ничего конкретного. Тургенев: "Баллады хороши, но возьмись за настоящий род, тебя достойный: за большую поэму". Вяземский: "Поэмы! Ждем от тебя поэмы славной!" Гнедич: "Рядом с Историей Карамзина должен бы расцвести твой поэтический эпос". Душу обдавало холодом одиночества от этих криков. "Не видят настоящего... Души моей не видят, словно очарована она волшебством", - думал он уже где-то по пути в Дерпт в конце марта. "Все тебе прощу, если напишешь поэму или что-нибудь достойное твоего таланта!" - несся вслед голос Батюшкова. "Я его электризую как можно более и разъярю на поэму", - пишет Батюшков Вяземскому. "Мы ожидаем от тебя поэмы", - он же Жуковскому от лица всех друзей... И он опять решил забиться в Дерпт, благо сейчас - можно. Там своими руками решил он окончательно задушить свое счастье и выдать всем свою гибель - именно за счастье свое.
...Жуковский начал писать в Дерпте "Вадима". В черновую тетрадь он заносит и свои размышления о литературе. "Оригинальность есть зрелость, произведенная собственною растительною силою... Быть национальным не значит писать так, как писали русские во времена Владимира; но - быть русским своего времени, питомцем прежних времен... Оригинальность нашей поэзии в истории. В ней материал; надобно угадать дух каждого времени и выразить его языком нынешним... Много занять из летописей. История Карамзина - большое усовершенствование прозы. Тою же дорогою должна идти и поэзия". Жуковский отметил даже, что не худо бы "собирать народные предания, сказки". Перечень тем из русской истории: "Игорь. Владимир. Александр Невский. Д. Донской. М. Черниговский. Годунов". Указания друзей и собственные сомнения в правильности своего пути сводили его на эту дорогу, но он, размышляя об исторических предметах как о поэтических темах, снова уходил в самообразование, охотно погружаясь в тщательное изучение истории. Переучить своей музы он не мог, слишком она была своенравна. Творчество его в это же время шло по другому пути. Жуковский начал думать о русских сказках, мечтая гекзаметром обработать настоящий народный сюжет... Он готов был бродить по деревням и записывать, но не в Дерпте же это делать и не в Петербурге... И вот он пишет Анне Петровне Юшковой (сестре Авдотьи Петровны) в Мишенское: "Я давно придумал для вас всех работу, которая может быть для меня со временем полезной. Не можете ли вы собирать для меня русские сказки и русские предания: это значит заставлять себе рассказывать деревенских наших рассказчиков и записывать их россказни. Не смейтесь. Это - национальная поэзия, которая у нас пропадает, потому что никто не обращает на нее внимания. В сказках заключаются народные мнения; суеверные предания дают понятия о нравах их и степени просвещения, и о старине... записывать сказки - сколько можно теми словами, какими оне будут рассказаны".
Тогда же, в конце 1816 года, закончил Жуковский по просьбе Тургенева заброшенного было "Певца в Кремле". 6 ноября он писал Тургеневу: "Посылаю тебе "Певца", милый друг, и благодарю за то, что ты принудил меня его кончить". Изданием "Певца в Кремле" отдельной брошюрой занялся Кавелин, - книжка вышла в конце того же года. В Москве Каченовский, по собственному почину, выбрал из "Вестника Европы" все прозаические переводы, сделанные Жуковским (в это число попали и переводы родных Жуковского), и выпустил в 1816 году три тома, готовя к следующему году еще два. Год в отношении изданий был для Жуковского плодотворен! И стихи, и проза...
С грузом новых сочинении приехал он в декабре в Петербург. 24 декабря явился он с ними на 16-е заседание "Арзамаса". В своей речи он покаялся в том, что до сих пор не исполнил возложенной на него еще при первых заседаниях обязанности написать "Законы Арзамаса". "Почитаю беззаконие более для нас выгодным! - говорил он. - Легко случиться может, что, написав законы, мы будем поступать в противность тому, что напишем! Это почти неизбежно! Не лучше ли подчинить себя беззаконию и поступать в противность беззаконию". Он не хотел "порядка". Главное для него в обществе было - буффонада, хотя многие члены представляли себе "Арзамас" по-иному...
30 декабря 1816 года Жуковскому была назначена пожизненная пенсия. 6 января в доме Блудова Тургенев прочел членам "Арзамаса" указ: "Господину министру финансов. Взирая со вниманием на труды и дарования известного писателя, штабс-капитана Василия Жуковского, обогатившего нашу словесность отличными произведениями, из коих многие посвящены славе российского оружия, повелеваю, как в ознаменование моего к нему благоволения, так и для доставления нужной при его занятиях независимости состояния, производить ему в пенсион по четыре тысячи рублей в год из сумм государственного казначейства. Александр".
Арзамасцы закатили Жуковскому целый праздник. "Мой пенсион есть для меня происшествие счастливое, без всякой примеси неприятного, - писал Жуковский в Мишенское Анне Петровне. - Я ни о чем не заботился и не хлопотал. Все сделала попечительная дружба Тургенева. Он без моего почти ведома заставил поднести кн. Голицына, нынешнего министра просвещения, государю экземпляр моих сочинений. Правда, надобно было написать посвятительное письмо государю - но вот все, что сделано с моей стороны... Мысль, что будущее обеспечено, успокаивает душу. Теперь постоянный труд для меня обязанность". Обязанность! Этого, однако, Жуковский боялся пуще всего... А нельзя было не чувствовать себя обязанным. И вот он снова вытаскивает на свет божий пыльные планы "Владимира", выстраивает на полках целую библиотеку книг - "материалов" для будущего великого произведения... И собирается ходить в Дерпте на лекции Иоганна Эверса, профессора русской истории... И все изучает, изучает всякие "источники", чертит исторические схемы и думает о путях, которыми шло образование русского национального характера. Но муза его молчит среди этих книг и планов.
"Согласен с тобою насчет Жуковского, - пишет Батюшков Вяземскому. - К чему переводы с немецкого?.. У них все каряченье и судороги. Право, хорошего немного". А у Жуковского на столе - уже в Дерпте (он в январе приехал туда) - появляется Гёте... Его совершенно покорила лирика автора "Вертера"... Он приготовил к изданию "Двенадцать спящих дев" и прибавил к ним вступительное стихотворение - это перевод посвящения первой части "Фауста" - и взял немецкий эпиграф ко всему произведению, тоже из "Фауста": "Чудо - любимое дитя веры"... И к "Громобою" и к "Вадиму"- эпиграфы из Шиллера, по-немецки, из тех стихов, которые Жуковский перевел на русский... И все же среди прочих работ достал экземпляр "Слова с полку Игореве", подаренный ему некогда Андреем Тургеневым, и начал делать переложение, деля текст на ритмические отрывки. Эта работа несколько удовлетворила его патриотическое чувство, но она была оставлена из-за важных событий и положена до времени в стол.
14 января 1817 года Маша была обвенчана с Мойером, который близоруко щурился через очки и с тревогой приглядывался к нахлынувшей на Машино лицо бледности. Он знал, отчего и это. Но он ничего не мог с собой поделать - Маша для него, как и для Жуковского, стала единственно близкой женской душой. Маша и пошла за него потому, что встретила в Мойере подобие "Жуковского" чувства.
Жуковский был на свадьбе. И даже не позволил себе быть печальным. "Свадьба кончена, - пишет он Тургеневу в январе, - и душа совсем утихла. Думаю только об одной работе". Утихшая душа жестоко страдала. "Старое все миновалось, а новое никуда не годится, - продолжает он, - душа как будто деревянная. Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для нее еще нет у меня души. Прошлая вся истрепалась, а новой я еще не нажил. Мыкаюсь, как кегля". Не зная, что с собой делать, Жуковский вздумал было жениться. Вряд ли всерьез, но какое-то время в 1817 году, в Дерпте, думал об этом. "Вот в чем дело, - сообщает он Анне Петровне, - здесь есть Анета, которой, как говорят, я по сердцу; все хвалят ее характер; она необыкновенно умна; сердце прекрасное - но вот беда: она принадлежит к одному из первых домов в Лифляндии, жила вечно в самом большом свете. Препятствие важное! Я не захочу остаться в ее круге. Будет ли она довольна моим? Я не променяю своей родины на Лифляндию. Надобно знать, будет ли с нее довольно того маленького, спокойного, неблестящего света, в который она должна будет за мной последовать; однообразная жизнь русского поэта будет ли удовлетворительной для нее, привыкшей жить в шуме разнообразных светских веселостей? Все это надобно знать, а чтобы знать, надобно иметь с нею некоторую короткость... Не хочу и не буду иметь любви! но хочу иметь верную привязанность, основанную на знании характера, на согласии образа мыслей о счастии". Но короткости с Анетой (очевидно - графиней Менгден) так и не получилось, - она постоянно где-то разъезжала, была в Петербурге. ("Там я ее видел, - пишет Жуковский, - но был в их доме редко: в этом доме прилив всей петербургской знати! что тут увидишь?") История кончилась ничем, словно растаяла в воздухе, не оставив и следа в душе Жуковского.
Тургенев не понимал, как мог Жуковский дать Маше согласие на ее замужество. "Трудно было решиться, - разъясняет ему Жуковский. - Но минута, в которую я решился, сделала из меня другого человека... Я хлебнул из Леты и чувствую, что вода ее усыпительна... Мое теперешнее положение есть усталость человека, который долго боролся с сильным противником, но, боровшись, имел некоторую деятельность; борьба кончилась, но вместе с нею и деятельность". Жуковский ничего не пишет. Свое старое ему перечитывать больно. "Не могу читать стихов своих... Они кажутся мне гробовыми памятниками самого меня, - пишет Жуковский, - они говорят мне о той жизни, которой для меня нет! Я смотрю на них, как потерявший веру смотрит на церковь, в которой когда-то он с теплою, утешительной верою молился... Музыка моя молчит, и я сплю!"
В конце апреля через Дерпт проезжал бывший дерптский профессор российской словесности, а с 1810 года - помощник воспитателя при великих князьях Николае и Михаиле - Григорий Андреевич Глинка. Ему была предложена должность учителя русского языка при молодой супруге великого князя Николая прусской принцессе Фредерике-Луизе-Шарлотте-Вильгельмине, которой при крещении в православие было дано имя Александры Федоровны. Глинка был болен, не подыскав себе замены по должности, он не мог ехать на воды. "Он сделал мне от себя следующее предложение, - сообщает Жуковский Тургеневу. - Для принцессы Шарлотты нужен будет учитель русского языка. Место это предлагают ему с 3.000 жалованья от государя и 2.000 от великого князя, с квартирою во дворце великого князя... Занятие: один час каждый день. Остальное время свободное... Обязанность моя соединена будет с совершенною независимостью. Это главное!.. Это не работа наемника, а занятие благородное... Здесь много пищи для энтузиазма, для авторского таланта".
Приходилось идти и на жертвы. Надо было отказаться от поездки с Воейковыми и Мойерами в Орловскую, в Муратово, намечавшейся этим летом... А еще: "Я хотел было употребить года два на путешествия, - плакался он Тургеневу, - хотел было дать себе года два настоящей молодости, свободной, живой, окруженной прекрасными, для меня новыми впечатлениями. Этот вояж был бы факелом-воспламенителем моего дарования..." Он поручил Тургеневу и Карамзину вдвоем решить его судьбу: дать за него согласие или отказ: смотря как сочтут, взвеся все...
В мае Жуковский приехал в Петербург: его назначение вот-вот должно было состояться. А пока он живет у Блудова и посещает заседания "Арзамаса". Без него приняты были Николай Тургенев и Михаил Орлов. "Арзамасское братство" росло, и Жуковский был этому рад. Но комический эпос о прении старого слога с новым иссякал. Разговоры и речи пошли о политике. О свободе книгопечатания. Об освобождении крестьян. Об арзамасском журнале, в котором литературе отводилось самое малое место. Галиматья теряла смысл и многим начинала казаться детской забавой. "Арзамас" словно вырос. Один Жуковский не хотел вырастать. И не из упрямства. Новые цели были ему неясны - в них не на что было ему опереться. Он видел, что первоначальный "Арзамас" почти умер. И вот Никита Муравьев ("Адельстан") уже говорит о его "возрождении" в каком-то новом обличий... Бурно кипел "Арзамас" все лето и осень 1817 года - был все же составлен план журнала, общий надзор за изданием которого поручался Жуковскому; были написаны и законы, несмотря на сопротивление секретаря Светланы. В это время под именем Сверчка ("Крикнул жалобно Сверчок...") принят был в общество Александр Пушкин. Расписывались программы, разные поручения, протоколы... Планов было лет на десять вперед. Но это были последние дни "Арзамаса". Последние комические протоколы гекзаметром дописывал Жуковский. Арзамасцы разъезжались: Вяземский - в Варшаву, Блудов - в Лондон, Дашков - в Константинополь, Полетика - в Вашингтон, Орлов - в Киев... Последний буффонский протокол Жуковского был скорее печален, чем весел:
Братья-друзья арзамасцы! Вы протокола послушать,
Верно, надеялись. Нет протокола! О чем протоколить?
Все позабыл я, что было в прошедшем у нас заседанье!
Все! да и нечего помнить! С тех пор, как за ум
мы взялися,
Ум от нас отступился! Мы перестали смеяться -
Смех заступила зевота, чума окаянной Беседы!..
В 1817 году - свадьба за свадьбой: в январе Маша за Мойера и Анна Петровна Юшкова за Егора Зонтага, американского морского офицера на русской службе. В июле Авдотья Петровна Киреевская вышла замуж за Алексея Андреевича Елагина. Елагины венчались в Козельске. В это время Саша, жена Воейкова, была в Долбине - ей предстояли роды. Маша с Мойером приехали в Муратово - половина села отошла к ним, уплыла из рук Воейкова, мечтавшего владеть всем... "Благословляю вас от всего сердца, милая сестра! - пишет Жуковский Киреевской, которая стала Елагиной. - Как больно не быть у вас в эту минуту!" Радость была сильно омрачена горем: умерла в родах сестра Анны и Авдотьи Петровны - Екатерина Петровна Азбукина. И еще - умерла жена Плещеева, Анна Ивановна, - Плещеев с детьми собирался ехать в Петербург... Маша, так стремившаяся на "родину", мечтавшая отдохнуть здесь душой, писала Жуковскому: "Кто мог вообразить, что приезд мой в Муратово будет время самое несчастное в жизни. Здесь точно ничего более для меня не осталось, точно дух смерти пролетел по родине... Жуковский, не желай быть в Муратове! здесь все напоминает прошедшее, невозвратимое - только и видишь, что гробы, ничего нет старого..."
...Осенью приехал в Петербург Батюшков - заканчивать издание и его двух томов (последним крупным событием в литературе были два тома Жуковского...), выпущенных в свет стараниями Гнедича, с начала до конца следившего за изданием. Уваров в газете "Le Conservateur "Impartial" {"Беспристрастный собеседник" (франц.).}, издававшейся в Петербурге на французском языке, напечатал рецензию на "Опыты в стихах и прозе" Батюшкова, где не мог не провести сравнения двух крупнейших поэтов своего времени. "Среди современного поколения поэтов, - писал он, - в первом ряду, без сомнения, находится г-н Жуковский. Даже враги его... и те, кажется, уже не оспаривают у него места первого поэта. Певец 1812 года - любимец своего народа. Победа осталась за ним, успех его неоспорим: признавая все превосходство его дарования и неотъемлемое его право на первое место, любители литературы затрудняются определить, какое же место следует отвести г-ну Батюшкову, о коем можно сказать: non secundus sed alter {Не второй, а другой (латин.).}; поэтический дар его, который в некоторых отношениях отнюдь не ниже таланта г-на Жуковского, слишком отличается от последнего, чтобы можно было говорить о влиянии; общим для обоих является превосходное чувство красот языка, блистательное воображение, отменная гармоничность стиха; однако каждый из них избрал себе собственный путь, непохожий на другого".
Жуковский и Батюшков часто виделись в это время. Батюшков все время хандрит, чувствует какие-то неясные недомогания, мечтает о поездке в Италию и просит друзей по "Арзамасу" выхлопотать ему место при русской миссии в Риме или Неаполе. Надвигающаяся зима пугала его. В ожидании решения своей судьбы он собирается в Крым. "Полечу в Тавриду лечить грудь мою, - пишет он Вяземскому. - В ожидании чего пью лекарство и вижусь с Жуковским. На него весело глядеть моему сердцу и грустно, когда подумаю о разлуке". Говоря о "разлуке", Батюшков имел в виду отъезд Жуковского с двором в Москву, - он ехал как учитель русского языка великой княгини Александры Федоровны. С 19 сентября по 1 октября Жуковский был в Дерпте, - хотелось проститься с родными.
2 октября в Петербурге - в доме купца Риттера на Галерной, где остановился Плещеев, - состоялся прощальный "Арзамас". Прощались с Жуковским, который уезжал на весь зимний сезон, до будущей весны. На следующий день Батюшков и Пушкин проводили его до Царского Села, где вместе пообедали. 9-го Жуковский прибыл в Москву, где с первого же дня начались встречи со старыми друзьями и знакомыми. Он был у Вяземского, Дмитриева, Антонского, В. Л. Пушкина, Каченовского, Дениса Давыдова, книгопродавца Попова, у Кокошкина - драматурга; ездил в Остафьево к Вяземским.
Москву заполонила петербургская знать - ведь приехал весь двор. Жуковскому приходилось бывать на бесконечных обедах, приемах, балах, сталкиваться с разными придворными, представляться императрице, государю, прусскому принцу. 22 октября он дал первый урок своей ученице. "Я надеюсь со временем сделать уроки свои весьма интересными, - записал он в дневнике 27 октября. - Они будут не только со стороны языка ей полезны, но дадут пищу размышлению и подействуют благодетельным образом на сердце... Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго... Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода! Заслуженное уважение по чистоте намерений и дел, желание добра всем и сердечная уверенность, что не буду ни с кем соперником и не огорчусь потерею выгод, ибо не ищу их - вот теперь мое положение".
Жуковский очень дорожит своей самостоятельностью не только в действиях, но и своих внутренних ощущениях. Однажды он заметил, что какая-то мелочь во время обедни в Кремле (кто-то из придворных с неодобрением посмотрел или даже что-то сказал ему...) привела его из бодрого состояния в неуверенное, угнетенное. "И как истолковать самого себя! - пишет он. - Точно во мне два человека: один - высокий, чистый, другой - мелочной и слабый... Что мне нужды, что я показался не таким, каков я есть... Зачем позволяю себе не думать и так часто в пустяках к другим приноравливаться? Взяв все вместе, я хорош; порознь - много дурного!.. Я не могу быть ни спокоен, ни деятелен без оживительного уважения к самому себе; надобно, чтобы всякий поступок производил это уважение - по чувству и правилу, или по одному только правилу, вопреки самого чувства, но согласно с долгом. Дай бог только всегда уметь скоро найти то, что должно. В этой-то скорости усмотрения весь навык добродетели... Надобно приучить себя менее уважать одобрение других и единственно довольствоваться собственным одобрением". Это было крайне важное решение - Жуковский, вступая в придворную среду, рисковал многим. Эта среда переплавляла на свой лад далеко не только слабые натуры. Он решил устоять.
В Москве Жуковский жил сначала у Антонского, потом на казенной квартире в Кремле - в келье Чудова монастыря: "На окнах моих крепкие решетки, но горницы убраны не по-монашески; тишина стихотворная царствует в моей обители, и уж Музы стучатся в двери". Жуковский начал здесь стихотворный перевод "Орлеанской девы" Шиллера... Задумчиво бродил Жуковский по Москве, вспоминая пансионские годы, Андрея Тургенева, Соковниных, свое редакторство... Уже не осталось следов пожара 1812 года, но не осталось и Москвы старой... "Я живу в Москве как на гробе, - пишет он Тургеневу. - Душа рвется от воспоминаний о прошедшем. Ничего, что было некогда моим, здесь нет". "Прошлое ожило, или лучше сказать прошлое - мертвец, воет возле меня и приводит сердце в унылость, - пишет он Воейковой. - Нет ни одного лица, которое бы говорило о нашей общей прежней жизни".
В начале 1818 года в Петербурге вышли первые восемь томов "Истории государства Российского" Карамзина. Василий Львович Пушкин пишет Вяземскому в Варшаву: "История Российская вся уже раскуплена в Петербурге, и здесь ее продают дорогой ценою. Я читаю ее с восхищением и просиживаю за нею целые ночи". Тогда же в Москве читал "Историю" и Жуковский. Он отчеркивал в томах абзацы и целые страницы, но заметок на полях почти не оставил. Это было первое чтение, просмотр. Читать этот труд с полным вниманием он собирался по возвращении в Петербург - с конспектированием, выписками... Москва не давала сосредоточиться. У Апраксиных - бал, вернее, ассамблея, важная по-петровски; у Федора Толстого ("Американца") - цыганская вольница, песни и пляски... Закладка храма Христа Спасителя на Воробьевых горах... Гулянье в Сокольниках... Открытие на Красной площади монумента Минину и Пожарскому... Театр...
В начале весны приехали в Москву Батюшков (проездом в Крым), Гнедич (проездом в Полтаву), Александр Тургенев, призванный по делам. У Василия Львовича Тургенев читал привезенные им отрывки из поэмы Александра Пушкина "Руслан и Людмила" - и дядя поэта, и все слушатели были восхищены. К апрелю вышло из печати уже пять книжечек "Fur Wenige" {"Для немногих" (нем.).}, Жуковский всех своих друзей наделил экземплярами. Тут были стихи из Уланда, Гёте, Шиллера, Гебеля, Кёрнера, баллады "Рыбак", "Рыцарь Тогенбург", "Лесной царь" и "Граф Гапсбургский". Эти книжечки делали уроки русского языка Часом Поэзии, - Александра Федоровна учила переводы Жуковского наизусть, запоминая поэтические фразы, - какой русский язык давался ей учителем-поэтом! Но успехи были пока невелики. Этому мешало и состояние здоровья ученицы - она вскоре должна была родить...
В первых числах мая Жуковский выехал на родину. Он побывал в Белёве, Мишенском, в Долбине - у Елагиных, где познакомился с мужем Авдотьи Петровны. Вид Мишенского его поразил. Он не нашел ни усадебного дома, ни прудов, ни близлежащих рощ... То-то Анна Петровна ничего не писала... И он узнал, что муж ее, американец Зонтаг, увез ее в Николаев, где он служил, а перед тем приказал разобрать дом и флигеля и сложить бревна в кучу, спустить пруды и срыть цветники. Перед отъездом же он продал часть леса - там до сих пор стучали топоры, падали дубы и сосны... Белела каменная церковь среди сирени... Шумели березы на кладбище... Молчал старый парк... Когда Жуковский прошел через парк и увидел Грееву элегию, заросшую кустами и травой, нашла туча, и тихо застучал по листьям теплый дождик...
О родина моя, о сладость прежних лет!
О нивы, о поля, добычи запустенья!
О виды скорбные развалин, разрушенья! -
вспомнил "Опустевшую деревню" Голдсмита, которую переводил вот здесь, в беседке... Все опустело! Нет Мишенского, пусто в Муратове, давным-давно чужие люди живут в его белёвском доме над Окой, да и Авдотья Петровна не станет больше продавать имения и ехать с ним в Швейцарию... Нет больше для него долбинского уголка... С тяжелым сердцем вернулся он в Москву. С удивлением почувствовал, что его тянет в Петербург!
Постаревшим и грустным увидели его в Москве в начале июня Батюшков и Василий Львович Пушкин. Батюшков ругает "Fur Wenige" и хвалит послание к Александре Федоровне. "Мы ожидаем от тебя поэмы", - говорит он Жуковскому. Жуковский знает, что "мы" - это в основном Батюшков и Вяземский. В Петербурге в это время выходит новое издание сочинений Жуковского в трех томах. Это ли не поэма в трех песнях?.. Чего же еще? "Поэму пишет "Сверчок", - ответил он Батюшкову. "А я, - добавил он, - составляю грамматические таблицы". Батюшков жаловался, что ему для писания не хватает Италии, что он хворает, мерзнет и скоро перестанет писать, а друзья плохо о нем хлопочут. "Неужели мне нельзя найти какое-нибудь место при посланнике? - говорил он Жуковскому, когда они встретились у Никиты Муравьева. - Жаль мне, а придется продавать последнее имение и ехать на свои... Года на три хватит". Жуковский развеселил его немного, рассказав, что все утро просидел в Сандуновских банях с книгопродавцем Иваном Васильевичем Поповым, уговаривая его не продавать дурных книг. Затем Жуковский сел к столу и начал составлять прошение на высочайшее имя - для Батюшкова. Между тем Тургенев в Петербурге должен был поднести от имени Батюшкова два тома "Опытов в стихах и прозе" министру иностранных дел графу Каподистрии. Затем Батюшков, в ожидании решения своей участи, уехал в Одессу, а Жуковский отправился в Петербург.
С сентября он поселился вместе с Плещеевым в Коломне, на углу Крюкова канала и Екатерингофского проспекта. Здесь Жуковский разместил свои книги - он наконец раскрыл ящики, присланные Елагиной из Долбина. Многих книг не хватало, и он послал Авдотье Петровне список того, что нужно было разыскать и прислать. Сюда Блудов прислал Жуковскому из Лондона новые части "Чайльд Гарольда" Байрона и Томаса Мура в двух томах. "Реестр всех сочинений Байрона, Вальтер-Скотта и Саути я вытребовал у книгопродавца и посылаю к тебе, - пишет он Жуковскому. - Назначь, чего у тебя нет и что хочешь иметь". Жуковский занят подготовкой пособий для уроков с великой княгиней - "пока не кончу начатых давно своих грамматических таблиц, которые скоро кончатся, - тогда гора свалится с плеч; я опять сделаюсь поэтом... вырвавшись из этих таблиц, как из клетки, скажу друзьям и поэзии: я ваш снова!" В этом письме к Елагиной Жуковский говорит последнее прости своим надеждам вернуться на родину. "Не думайте, чтобы настоящее было дурно: я им доволен, - говорит Жуковский. - В моем теперешнем положении много жизни; и я нахожу его часто прекрасным, точно по мне. Одним словом, вообще не желаю перемены; и воспоминания прошедшего не иное что, как сон".
В октябре Жуковский был принят в члены шишковской Российской Академии (принят был туда и Карамзин). Ни один "арзамасец" не взбунтовался. Только Вяземский кольнул его в письме к Дашкову: "Сперва писал он для немногих, теперь ни для кого... его упрятали в Российскую Академию". Впрочем, и Вяземский не мог не понимать, что это был не союз с Шишковым, а официальное признание литературных заслуг Карамзина и Жуковского.
Вяземский в письмах из Варшавы к Дашкову и Тургеневу изощряется в дружеских насмешках по поводу Жуковского ("И мы хотим усовестить Жуковского, а он показывает на Академию и говорит: "Там мне Шишков на братство руку дал", - и мы принуждены молчать" и т. п.). В конце концов многотерпеливый и миролюбивый Жуковский сделал ему выговор: "Вот уж два письма от тебя к Тургеневу такие, которые не понравились. Ты шутишь и на мой счет, ставишь меня наряду с пьяным Костровым, Мерзляковым... Я не желал бы, чтобы я и карикатура были всегда неразлучны в твоем уме... Нежная осторожность, право, нужна в дружбе. Я не должен быть для тебя буффоном, оставим это для Арзамаса... Мы все ошибаемся, считая непринужденностью дружескою многое, чего бы мы себе не позволяли с посторонними. Сейчас пришли два твоих письма к Воейкову и к Дашкову... Какие нежности для Воейкова и как зато славно отделан Жуковский в письме к Дашкову! Полно, брат, острить об меня перо!.. Для тебя также должно быть важно не оскорбить меня, как и для меня". Они - Тургенев, Вяземский, Батюшков - любили Жуковского за его талант, за его душу, но хотели видеть его каким-то другим! И как же много было от них скрыто!
И вот Жуковский простудился, лежит в постели. "Я болен, - пишет он в дневнике 28 октября. - В промежутках - более высоких мыслей, нежели когда-нибудь. Более воспоминаний, и трогательных. Какое-то общее неясное воспоминание, без вида и голоса, как будто воздух прежнего времени... Болезнь есть состояние поучительное. Страдание составляет настоящее величие жизни. Это лестница. Наше дело взойти; что испытание, то ступень вверх... Звезды. Тени..." Этот Жуковский Вяземскому неизвестен... Да и уроки русского языка - ему они кажутся пустяками, но для Жуковского это новый и растущий мир - ведь это не просто уроки для великой княгини, а уроки русского языка! Не сухие уроки педанта, а уроки поэта. Например - можно просто учить произношению. Жуковский же для этой цели переводит шестое явление из второго действия комедии Мольера "Мещанин во дворянстве", - сцену урока господина Журдена с учителем философии... Немало таких перлов появилось в тетради, озаглавленной: "Тетрадь с текстами для переводов. Составлена для занятий с великой княгиней Александрой Федоровной".
22 ноября Жуковский писал Дмитриеву: "Я был болен: три недели вылежал и высидел дома. Теперь поправляюсь, и первый мой выход на свет божий была поездка в Царское Село, где мы простились всем Арзамасом с нашим Ахиллом-Батюшковым, который теперь бежит от зимы не оглядываясь и, вероятно, недели через три опять в каком-нибудь уголку северной Италии увидится с весною". На проводы, кроме Жуковского, собрались А. И. Тургенев, А. С. Пушкин, Н. М. Муравьев, Н. И. Гнедич, барон Павел Львович Шиллинг фон Канштадт (востоковед, изобретатель, дипломат...), тетка Батюшкова, Екатерина Федоровна Муравьева, и ее племянники Лунины, брат и сестра. "Вчера проводили мы Батюшкова в Италию, - писал Тургенев Вяземскому 20 ноября. - Во втором часу... отправились в Царское Село, где ожидал уже нас хороший обед и батарея шампанского. Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили... В девять часов вечера усадили своего милого вояжера и с чувством долгой разлуки обняли его..." Италия! Вечный Рим!.. Жуковский возвращался домой поздно. Колкий снег сыпал в лицо; хрустел под колесами лед... Пространство ночных полей вдруг словно раздвинулось, и встали во тьме невидимые горы... Нет, не Италии - это снежный блеск Альп... Это прирейнские скалы и кручи... массивы Гарца... Россия широко втекала в дружественную Европу.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
(1819-1822)
"14-го янв. 1819 г. Жуковский мне принес свои сочинения; обедал с нами", - записал в своем дневнике Иван Иванович Козлов, давний знакомец Жуковского, еще по Москве до 1812 года. Странно было видеть этого красивого, энергичного человека, умного, образованного как немногие, лучшего некогда в Москве танцора, открывавшего балы, стихотворца вроде Плещеева (как и Плещеев, он писал послания и мадригалы по-французски и никак не для печати), в кресле-самокате, из которого он вставал с большим трудом, поддерживаемый слугой или своей красавицей супругой Софьей Андреевной.
И все же он выезжал - бывал у Жуковского в Коломне, у Оленина на Фонтанке, у Блудова на Невском. Он всюду был желанным гостем, а особенно у братьев Тургеневых, с которыми был дружен очень близко. Козлов буквально дышал литературой. Он знал несколько языков, много читал и все помнил, - да так помнил, что удивлял даже самых начитанных: Козлов декламировал наизусть на всех языках чуть ли не всю мировую поэзию, включая трагедии и поэмы. Его живой ум интересовался всем - историей, политикой, даже экономикой. По причине внезапно - в 1815 году - напавшей на него болезни, он оставил службу в Департаменте государственных имуществ, жил почти бедно (у него была небольшая деревенька, перезаложенная и не дававшая доходу), но ухитрялся и сидя в кресле выглядеть светским человеком, всегда одетым по моде.
Паралич постепенно оковывал его тело, он терпел мучительные боли, пытался лечиться - не помогало. Помогало другое... Днем - поэзия, друзья, жена и дети (сын Иван девяти лет и дочь Саша семи)... Козлов был несчастен, но несчастным быть не хотел. Он собирал свою волю - его могучий дух, поразительная жизнеспособность позволили ему пробиться к высшей деятельности - поэзии. На глазах у Жуковского этот человек одновременно терял здоровье и приобретал поэтическую силу. Из сочинителя французских мадригалов он - буквально через несколько лет - станет одним из известнейших русских поэтов. Жуковский помогал ему как мог и не упускал случая навестить его, побеседовать с ним, принести новых книг, переписывался с ним. Бывало даже - вместе со слугой Козловых Лукьяном - нес его на руках из дома в дрожки, чтобы он мог ехать на какой-нибудь литературный вечер...
Козлов первым обратился в России как переводчик к Вальтеру Скотту и Байрону - Жуковский, Тургеневы, Александр Пушкин, Вяземский горячо одобрили его переводы поэм - "Девы озера" Вальтера Скотта и "Абидосской невесты" Байрона. Но переводы были сделаны с английского на французский... Козлов хотел, но как-то не смел пока браться за стихи на русском языке, хотя Жуковский не уставал просить его именно об этом.
Козлов и Жуковский читали Байрона. "Мы вместе читали Child Harold"; "Читал с Жуковским "Гяура"... Я много занимаюсь английским языком"; "Жуковский мне прислал "Мазепу""; "Жуковский принес мне "Манфреда"; 3 и 4 песни Чайльд Гарольда, - у меня есть 1-я и 2-я, и от доброго дружеского чувства подарил мне эти восхитительные творения лорда Байрона, поэта моего сердца", - отмечал Козлов в разные дни 1819 года.
В конце января этого года он пишет: "Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда, грация, пылкость, чувствительность, увлекательная поэзия, - я в восхищении от него... Но он уж чересчур мизантроп; я ему пожелал бы только - более религиозных идей, как они необходимы для счастья. Но что за душа, какой поэт, какой восхитительный гений! Это - просто волшебство!" В этой записи слышен как бы и голос Жуковского. В самом главном - в представлении о назначении человека - было у них общее. Жуковский считал страдание - силой, поднимающей душу к идеалу, возносящей ее в пределы бессмертия. Он видел (и потом в течение долгих лет), как посреди почти невыносимых страданий (особенно ночных приступов судорог и спазм во всем теле), не раздавленный даже неожиданно поразившей его слепотой, Козлов возвышался душой, творил, сохранял молодость чувства, поэтическую тонкость мысли...
В начале апреля Жуковский приехал в Дерпт. Снова увидел свою Машу и невольно подумал, что силой духа она равна Козлову, если не выше еще...
Маша потеряла все. С Мойером, прекрасным человеком, ей жилось спокойно. Она отдавала всем все, ради счастья всех, чего-то требовавших от нее. И вот осталась без родины, без любимого, без будущего. Между тем она была приветлива, ласкова, добра, работяща. Она рисовала, читала, шила, варила, хлопотала по дому, рубила капусту для соленья, помогала бедным, воспитывала у себя дома двух или трех сирот; стала изучать повивальное искусство ("Как жаль теперь того времени, которое потеряла за пюпитрами и фортепиано! лучше бы было варить мыло и стряпать паштет")... На столе у нее были те же Фенелон, Массильон и Жанлис... И стихи Жуковского.
Блудов, проездом в Лондон, побывал в Дерпте у Мойеров и написал Жуковскому: "Я воображал ее прекраснее, но не мог вообразить лучше и милее..." Вигель, ехавший в одной коляске с Блудовым, так пишет о Маше: "Разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего".
За то, что Маша "не устояла", вышла замуж, окончательно лишив счастья Жуковского, многие отвернулись от нее: дядя Павел Иванович Протасов с супругой, двоюродная сестра Авдотья Петровна Елагина, покойная Анна Ивановна Плещеева... Авдотья Петровна рвала ей сердце сухими, сдержанными письмами и вообще писала редко - Маша взывала к ней со всей силой прежней дружбы - "я все та же!". И сама уже многие свои письма оставляла неотправленными. Одиночество охватывало ее холодом. Сестра Саша собиралась покинуть Дерпт. "Она расстроила опять здесь свое здоровье, муж ее расстроил дела, и она уезжает... Проходили целые недели, и мы не видались ни разу... Она увезет последнее счастие..." О приехавшем Жуковском: "Я стала еще счастливее с тех пор, как он еще раз благословил мое счастие... Его пребывание здесь много сделало мне добра: оно подкрепило все хорошее в сердце и дало снова сил на будущее".
Это была грустная встреча. Были добрые семейные беседы, чтение стихов и даже шутки. Жуковский собирал и упаковывал последние свои книги, остававшиеся у Екатерины Афанасьевны, пропадал в университете, в библиотеке, много гулял один. Когда случалось на минуту остаться им вдвоем, жестокое смятение нападало на них, они читали в глазах друг друга погибель, окончательную погибель "веселого вместе"... У Маши подгибались ноги, и она всеми усилиями старалась не упасть... Хотелось отчаянно, как ребенку, залиться плачем и закричать: "Жуковский! Возьми меня с собой". Он слышал этот крик сердца... Он уехал. Она писала ему вдогонку: "Друг мой, тебе обязана прошедшим и настоящим хорошим... Я никогда не любила тебя так хорошо, как теперь... Мне все еще кажется, что воспоминание обо мне тебе так же нужно, как мне о тебе... Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее - друг вечный. Сих уз не разрушит могила..."
...Летом 1819 года Жуковский жил в Павловске. "Я кончил свою грамматику, но это долговременное занятие так меня высушило, что с трудом возвращаюсь к своей поэзии - боюсь, не все ли пропало, - писал Жуковский Анне Петровне Зонтаг 22 июня. - Теперь принялся снова, но все идет еще очень плохо. Не стану, однако, робеть и постараюсь кое-как с собой сладить... Я в каком-то мрачном расположении - оно все для меня очернило".
Были в Павловске старый поэт Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий и Василий Перовский, приятель Жуковского. Остальное общество составляли молодые фрейлины - графини Самойлова и Шувалова, княжны Козловская и Волконская, а также другие придворные дамы. Все они просили новых стихов, и Жуковский, преодолевая "мрачное расположение", брался за перо. Сначала он думал, что стихи на случай, экспромты и стихотворные записки помогут ему снова войти в стихию высокой поэзии, но эта область поэзии неожиданно его увлекла. Она явилась как бы очищенной от "галиматьи" чернско-муратовской и арзамасской поэзией. Но он не привел ее и к пустой, холодной галантности мадригалов на заказ. Это были шутливые, свободные, полные мягкого юмора и поэтического изящества стихи - альбомная поэзия в ее высоком качестве, - как один из видов подлинного поэтического творчества.
Жуковский умел быть открытым. "Он бывало, - пишет современница, - смеется хорошим, ребяческим смехом, не только шутит, но балагурит, и вдруг, неожиданно, все это шутовство переходит в нравоучительный пример, в высокую мысль, в глубоко грустное замечание". "В беседах с короткими людьми, - пишет Вигель, - в разговорах с нами до того увлекался он часто душевным, полным, чистым веселием, что начинал молоть премилый вздор. Когда же думы засядут в голове, то с исключительным участием на земле начинает он искать одну грусть, а живые радости видит в одном только небе... В нем точно смешение ребенка с ангелом". Даже с императрицей, вдовой Павла I, он умел шутить без тени раболепия, на полном, свободном дыхании. Так, в ответ на ее просьбу написать несколько строф о луне (одна из вечерних прогулок в парке отличалась особенно великолепной лунностью...), он написал в несколько дней целую поэму: "Государыне императрице Марии Федоровне. Первый отчет о луне, в июне 1819 года", потом прибавил к нему несколько "постскриптумов", а в следующем году явится еще не менее длинный второй - "подробный" отчет о луне...
Шутливость в "отчетах" то и дело оборачивалась поэзией. Задолго до идиллии Гнедича "Рыбаки" явилось здесь описание белой ночи:
Изгнанница-луна теперь на вышину
Восходит нехотя, одним звездам блистает;
И величался прозрачностью ночей,
Неблагодарная земля ее лучей
Совсем не замечает;
Едва, едва при них от сосен и дубов
Ложатся на траву сомнительные тени;
Едва трепещет блеск на зелени лугов,
Едва сквозь зыбкие, решетчатые сени
Прозрачным сумраком наполненных лесов
Печальный полусвет неверно проникает...
Такой тонкой живописи в русской поэзии еще не было, даже в элегиях самого Жуковского. В том же "первом отчете" не менее поразителен по новизне, волшебной точности закат солнца в Павловском парке.
Меняется метр - шестистопный ямб переливается в четырехстопный, а этот в трехстопный... Жуковский уходит от заданной темы и, словно вспомнив свою "Славянку", вновь живописует памятные места и красоты Павловского парка, то и дело уносясь свободной душой в мечты о былом...
Следом, в июне же, написана была поэма "Платок графини Самойловой" (это жанр барочной поэмы типа "Похищенного локона" Александра Попа, XVIII век, в свою очередь подражавшего "Похищенному ведру" Тассони, XVII век). Платок, оброненный в море во время катания на лодке, претерпел ряд чудесных приключений и, наконец, "взлетел на небеса и сделался комета" (у Попа локон прекрасной мисс Арабеллы Фермор - "блистая красотой, поднимается к звездам...").
Графиня Самойлова была красавица. Вяземский так описывает ее: "Она была кроткой, миловидной, пленительной наружности. В глазах и улыбке ее были чувство, мысль и доброжелательная приветливость. Ясный, свежий, совершенно женский ум ее был развит и освещен необыкновенною образованностью. Европейские литературы были ей знакомы, не исключая и русской". Жуковский писал ей в альбомы стихами и прозой, их встречи были освещены каким-то особенным чувством - это была почти любовь, однако больше со стороны графини Самойловой, которой тогда было двадцать два года... Жуковский смутно раздумывал о возможности для него пусть не любви, но семейного счастья и видел - или хотел видеть - в Самойловой родную душу: "Если еще не имею права сказать: я знаю вас, то могу сказать: я вас предчувствую! - пишет он ей. - То есть я вижу вас такою, какою вы быть можете, в уверении, что мое предчувствие сбудется". Он не нашел здесь того, чего искал. Ему стало грустно оттого, что она не поняла его дружбы. Она поняла только, что он ее не любит. А он глубоко пожалел, что не может ее любить.
В Павловске он получил письмо Маши от 15 июля: "Милый друг, полно так безжалостно молчать... Хотелось бы на тебя сердиться и наказать молчанием, но выходит, что наказываешь себя больше, и поскорей за перо..." Маша рассказывает, что они живут на даче, в 20 милях от Дерпта, что в августе Мойер возьмет отставку, купит деревушку в Лифляндии... "Родная страна с своими радостями, кажется, навеки заперлась... Сердце все еще не перестало роптать". Жуковский спохватился. Вспомнил, что с начала мая он не писал Маше. Он сел и написал ей большое письмо. "Мой добрый, хороший друг! благодарю тебя много за письмо твое. Дружок, ты не понимаешь, как твои письма мне нужны... Ты не знаешь, жива ли я, да и не спрашиваешь". Дней десять пропустила Маша после этой фразы. Потом продолжила письмо: "Жуковский, мне часто случается такая необходимость писать к тебе, что ничто не может ни утешить, ни заменить этого занятия; я пишу к тебе верно два раза в неделю, но в минуту разума деру письма... Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: Жуковский! - и всегда станет легче... Я не потеряла привычку делиться с тобой весельем и тоской".
Она рассказывает, что Мойер, Эверс и другие профессора хотят звать его в Дерпт на место покидающего кафедру Воейкова, - "и поселился бы смирнехонько вДерпте, в нашем доме; мы бы дали тебе 3 хорошенькие комнатки внизу и одну большую комнату наверху, в которую сделали бы теплую лестницу. Ты бы перестал терять свое драгоценное время. С четырьмя тысячами пенсиону и 6.000 жалованья, ты бы жил в Дерпте как князь, - вообрази, что бы сделал для потомства! Ни один час твоего времени не был бы потерян... Тогда бы не надобно другой жизни!.. Боже мой, чего бы можно было тогда еще желать на сем свете?.. Напиши одно слово - и я уберу комнаты как игрушку, - право, оживу опять. Милый, милый друг, не променяй настоящего счастья на тень его". На это Жуковский просто не в силах был отвечать что-нибудь... Ему делалось страшно... Он ощущал себя чуть не убийцей...
Он уходил в работу...
Его привлекала повесть Фуке "Ундина" (Фуке Жуковский причислял к самым оригинальным творческим гениям Германии). "Что ваша русская "Ундина"? - спрашивает его Елагина в письме от 26 июля. - Жаль, если вы эту мысль бросили... Напишите "Ундину" или что-нибудь такое же, где много неопределенного, тайного, неизвестного, горестного, мечтательного, похожего вместе и на душу и на жизнь". На столе у Жуковского лежали "Метаморфозы" Овидия... Вечером он читал их, а ночью слышался ему глухой рев бури и печальный крик ласточки - Гальционы... Тело Цеикса, принесенное волнами, бьется о камни... Сколько страдания в мире!
Батюшков пишет из Неаполя: "От тебя не имею ни строчки. Думаешь, милый друг, легко быть забытым тобою?" Он болен, купается в минеральных источниках на Искии в виду Неаполя и Везувия. "Наслаждаюсь великолепнейшим зрелищем в мире: предо мною в отдалении Сорренто - колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни (Тассо); потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками, потом Кумы, где странствовал Эней или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Пуццоли и в конце горизонта - гряды гор... В стороне северной... весь берег, протягивающийся к Риму и исчезающий в синеве Тирренского моря... Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась: я вовсе не могу писать стихов". Письмо тревожное: "Здоровье мое ветшает беспрестанно... оно, кажется, для меня погибло невозвратно... Италия мне не помогает". Это был закат Батюшкова - пышный и мучительный... Поэзия его погасла. Душа его металась в тоске, сопротивляясь быстро надвигающемуся мраку.
В одну из августовских ночей Жуковский был разбужен нежданными гостями - Тургенев, с ним - Пушкин, который болел, потом отдыхал в Михайловском... Александр Иванович вез его из Царского Села в Павловск, зная, что Жуковский будет искренне рад появлению Сверчка, хотя и обритого и бледного. Пушкин был весел и сочинял по дороге "Послание о Жуковском к павловским фрейлинам". Жуковскому он вез "Деревню" и пятую песнь "Руслана и Людмилы". "Мы разбудили Жуковского, - пишет Тургенев. - Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра". Потом, уже на следующий день, Жуковский читал свои новые стихи, в том числе "На смерть чижика", стихотворение, написанное как будто по незначительному поводу (смерть птички графини Шуваловой), но совсем не пустяшное.
В этот неплодотворный, по мнению многих его друзей, павловский период "высушенный грамматикой" Жуковский, живя в духовном одиночестве, не слыша отзыва (да и не требуя его), прорывается сквозь все традиции, обременяющие поэзию, напрягает всю силу своего таланта и создает стихи, для русской поэзии основополагающие, пророческие:
Что наш язык земной пред дивною природой?
С какой небрежною и легкою свободой
Она рассыпала повсюду красоту
И разновидное с единством согласила!
Но где, какая кисть ее изобразила?
Едва-едва одну ее черту
С усилием поймать удастся вдохновенью...
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Кто мог создание в словах пересоздать?..
Невыразимое подвластно ль выраженью?..
Святые таинства, лишь сердце знает вас.
Не часто ли в величественный час
Вечернего земли преображенья,
Когда душа смятенная полна
Пророчеством великого виденья
И в беспредельное унесена, -
Спирается в груди болезненное чувство.
Это будет напечатано лишь через несколько лет... Стихотворение называется "Невыразимое" - невыразимое в нем и выражено, то "смутное, волнующее нас", которое "слито" с красотой... Гений Жуковского поднялся на высшую точку.
И опять Гёте на столе у Жуковского. Он пишет краткую надпись "К портрету Гёте" ("Свободу смелую приняв себе в закон, Всезрящей мыслию над миром он носился. И в мире всё постигнул он - И ничему не покорился"). В ноябре 1819 года он перевел "Путешественника и поселянку" и начало стихотворного посвящения Гёте к одному из его сборников ("Взошла заря. Дыханием приятным..."). Рядом с Гёте лежали книги Байрона. Осенью он снова на Крюковом канале. Он читает Байрона с Козловым, с Тургеневым. Вяземский пишет из Москвы Тургеневу: "Как Жуковскому, знающему язык англичан, а еще тверже язык Байрона, как ему не броситься на эту добычу!" - "Ты проповедуешь нам Байрона, - отвечает Тургенев. - Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах".
Осенью князь Трубецкой и Николай Тургенев предложили Жуковскому для ознакомления устав недавно возникшего Союза Благоденствия. Он отвечал, что этот устав "заключает в себе мысль такую благодетельную и такую высокую, что для выполнения ее требуется много добродетели со стороны лиц, которые берут на себя ее исполнение, и что он счастливым почел бы себя, если б мог убедиться, что в состоянии выполнить требования этого устава, но что он, к несчастью, не чувствует в себе достаточно к тому силы". Это был честный и вежливый отказ - Жуковский не находил в себе способностей политического деятеля...
Жуковский только что переехал из Коломны в квартиру, расположенную в одном из флигелей Аничкова дворца. Свез туда книги и пожитки, начал благоустраиваться. На рождество дан был ему отпуск, и он 25 декабря был уже в Дерпте. Мойер был простужен и лежал в сильной горячке. Доктор Эрдман почти не отходил от него. Маша лихорадочно хлопотала. Только где-то около десятого января Мойер оправился, но у него распухло горло, и он не мог говорить. День рождения Маши, 16 января, прошел буднично, тихо. Жуковский уехал 17-го. Маша взялась доставить ему все нужное белье для житья в новой квартире - начала шить простыни и рубашки...
В Аничковом дворце у Жуковского собирается тот же кружок литераторов. Приходит Пушкин-Сверчок, к которому он относится братски, душевно и просто, несмотря на разницу возрастов. Пушкин в вечном беспокойстве, всегда в крайних чувствах - последний год этот оказался для него тяжким. Друзья его, члены тайного общества, не доверяли ему, хотя он страстно мечтал служить вместе с ними делу свободы и писал пламенные вольнолюбивые стихи. Все в его жизни свилось в один огненный клуб - любовные похождения, публичное фрондерство антиправительственными фразами, дуэли (он вызывал на поединок даже друзей - Николая Тургенева, Кюхельбекера и Рылеева), острые эпиграммы, "Руслан и Людмила"... Он был обидчив, насмешлив, нетерпелив. Его преследовала клевета, и не только со стороны врагов. Доносов на него было столько и они были таковы, что он ожидал самое меньшее - ссылки в Сибирь или в Соловецкий монастырь. Его успокаивал Чаадаев, призывая быть выше клеветников и гонителей, не отвечать ни на что и творить, так как творческий дар обязывает к этому. То же говорил Карамзин, которого он посещал в Царском Селе. И Жуковский призывал его к тому же, Жуковский, который так ласково ободрил его в лицее, к которому он тогда обратился со страстно-благодарным посланием, где говорил:
И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей -
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, -
к портрету которого он сделал такую великолепную надпись:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость...
В квартире Жуковского в Аничковом дворце прочитал Пушкин последнюю песнь своей первой поэмы. Жуковский горячо похвалил его, предсказал ему великую будущность и подарил свой портрет (литографию, только что сделанную Эстеррейхом, этот же портрет разошлет Жуковский всем своим родным и, конечно, Маше). "От меня все ждали-ждали поэмы о Владимире и богатырях, - сказал Жуковский, - так и не дождались. Сдаюсь... Сдаюсь на милость юноши-победителя!" - и сделал на портрете надпись: "Победителю-ученику от побежденного учителя - в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820, марта 26, великая пятница".
Жуковский знал, какие неприятности грозят Пушкину, он постарался успокоить и поддержать его. 19 апреля Карамзин писал Дмитриеву. "Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное... Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч., и проч. Это узнала полиция... Опасаются следствий". Испугавшись за участь Пушкина, буквально в слезах (по словам Федора Глинки) бросился Николай Гнедич к Алексею Оленину, а тот - к министру просвещения. За Пушкина хлопотали Тургенев и Жуковский. В результате он был как бы не наказан, а под благовидным предлогом удален из Петербурга, послан чиновником в екатеринославскую канцелярию Инзова... Началась южная ссылка молодого поэта. Тем временем Жуковский в Петербурге взял на себя издание "Руслана и Людмилы"...
Жуковский встает, как почти всегда, в пять часов утра. Его трудовые часы приходятся на то время, когда многие еще спят. Он успевает много сделать, много прочесть, везде побывать и отдохнуть... Он продолжает работу над "Орлеанской девой". Пробует переводить отрывки из других драм Шиллера - "Пикколомини" и "Смерть Валленштейна". В этом году получил изданного в Штутгарте "Сида" Гердера, испанский эпос его очаровал, он начал переводить первую песнь. Вновь перечитывал "Ундину" Фуке.
Образ Иоанны д'Арк увлек его - столько в ней поэзии, романтической, возвышенной! Пьеса выходила у Жуковского драматической поэмой, большой героической элегией... С недоумением он вспоминал о существовании "Орлеанской девственницы" Вольтера. "Как это можно из народной героини делать посмешище? - думал он. - И как это французы могут терпеть... нет, не плохие стихи, а святотатство? надругательство? В Греции такой героине воздвигли бы алтари... И у нас в России находят странное удовольствие читать это уродливое, безнравственное сочинение!"
В связи со своей учительской службой Жуковский летом этого года жил то в Павловске, то в Петергофе. В июне в Петербурге вышел отдельным изданием его второй "Отчет о луне". В журнале "Сын Отечества" Николай Греч положительно отозвался об этом стихотворении. Но многие литераторы не захотели заметить хороших качеств "Отчета", плохо зная Жуковского, они думали, что это стихи придворного раба, стихи поневоле, а не от поэтической души. Александр Измайлов пишет своему приятелю: "Вчера пришел ко мне в синем парижском сюртуке... и в широких белых портках Орест Сомов... Вчерашний день он поссорился с Гречем. Вот как это случилось. Они встретились в книжной лавке Оленина. Сомов, взяв в руки последний No "Сына Отечества", где расхвален "Отчет..." Жуковского о луне, начал упрекать Греча в недостатке вкуса и грозил разобрать эту пиесу. Греч назвал его Моською... "Пусть я Моська, - возразил Сомов,- однако не из тех, которые лижут задницы!"... Для Жуковского оба "Отчета" были немаловажным этапом в его творчестве. Никому не ведомо было, что в состав первого должна была войти огромная поэма о разрушении ливонскими рыцарями маленького древнерусского княжества Герсики на Двине (он читал об этих событиях в третьем томе "Истории государства Российского" Карамзина и, вероятно, в ливонских хрониках, которые имелись в библиотеке Дерптского университета).
Жуковский делал многочисленные планы и наброски, поворачивал свой сюжет так и сяк, стараясь прояснить для себя историю Родрика и Изоры, все, что рассказал "анахорет", якобы зарывший в древности ларец со своей рукописью в том месте, где сейчас Павловский парк. Более двухсот стихотворных строк поэмы "Родрик и Изора" осталось в тетради и не увидело света. Если судить по планам, то должно было явиться еще не менее тысячи строк, и вся эта поэма должна была как в рамку войти в первый "Отчет о луне"... И только во второй "Postscriptum" к "Отчету" вошел краткий рассказ о том, как автор, гуляя ночью в парке, нашел клад благодаря чудесному обстоятельству: на дереве, под которым он был зарыт, мелькала тень его стража - волшебной кошки... "Пергаментный истлевший свиток" был писан "славянским древним языком", это было сказание о Герсике. Здесь же обещание поэмы в будущем:
Когда фантазия поможет
Мне подружиться с стариной,
Я разгадаю список мой,
Быль небылицею приправлю...
Второй "Отчет о луне" сопровождался таким примечанием Жуковского: "Прекрасная лунная ночь в Павловске подала повод написать это послание. Государыне императрице угодно было дать заметить поэту красоту этой ночи, и он, исчислив разные, прежде им сделанные описания луны, признается в стихах своих, что ни которая из этих описанных лун не была столь прелестна, как та, которая в ту ночь освещала павловские рощи и воды". Сомов не пожелал заметить, что контакт с императрицей в этой поэме о луне ограничивается примечанием да первой строфой, в которой между тем очерчена тема послания. И все прошло мимо него - оригинальный и серьезный замысел, великолепные стихи, поэтические картины и поэтические мысли. Это был своеобразный отчет Жуковского о своем поэтическом творчестве, нанизанный на самый романтический символ - луну, отчет о балладах, элегиях, попытки дать квинтэссенцию своей поэзии. Как легко это выглядит и читается и как сложна эта вещь в своем внутреннем сечении! В начале, при свете луны, скачут мертвецы "Людмилы" и "Светланы", плывет по Рейну Адельстан, гибнет Варвик, находит "пустынный замок" у Днепра Вадим (и все эти сцены описаны заново, но автор делает вид, что дает прежнее). Тут возникает в одной картине общий колорит баллад Жуковского, все их он как бы упрятал в эти несколько десятков строк, выведя между прочим - далее - лучшую из своих лирических баллад, "Эолову арфу", в разряд элегий, поместив ее знак ("дуб Минваны") после "Сельского кладбища". Между балладой и элегией - большой отрывок о войне 1812 года, когда, как пишет поэт,
В рядах отечественной рати,
Певец, по слуху знавший бой,
Стоял я с лирой боевой
И мщенье пел для ратных братии.
На самом высшем поэтическом уровне разворачивает Жуковский картину-воспоминание:
...Костры дымились, пламенея,
И кое-где перед огнем,
На ярком пламени чернея,
Стоял казак с своим конем,
Окутан буркою косматой;
Там острых копий ряд крылатый
В сиянье месяца сверкал;
Вблизи уланов ряд лежал;
Над ними их дремали кони;
Там грозные сверкали брони;
Там пушек заряжённых строй
Стоял с готовыми громами....
От картины сна перед боем, от бородинской ночи, автор, естественно, переходит к ночи на сельском кладбище, к освещенному луной дубу Минваны, а там на фоне "ночного шума" является чуть измененная цитата из "Невыразимого" и далее в чуткой жизни ночной природы слышит поэт все свои сокровенные мысли о Здесь и Там.
В августе 1820 года Жуковский готовился к путешествию в Германию в составе свиты великой княгини Александры Федоровны. К этому времени поселился в Петербурге Воейков, лишившийся кафедры в Дерпте. Попечитель университета князь Ливен швырнул ему в лицо все доносы, которые он писал на профессоров.
Пришлось пристраивать Воейкова к месту... Тургенев, заведовавший департаментом духовных дел, определил его по просьбе Жуковского к себе чиновником особых поручений. Сверх того Греч, тоже по просьбе Жуковского (действовавшего так лишь в интересах Светланы и ее детей, чтобы они не остались без хлеба), рекомендовал его на место инспектора классов артиллерийского училища (и со следующего года он стал там также преподавателем русской словесности). Греч поручил ему в своем журнале "Сын Отечества" отдел критики и обозрения журналов. Низко павший в Дерпте, опозорившийся пьянством, долгами и доносами, Воейков снова поднял голову. Он понял, что не останется без помощи, что Саша, Светлана, жена его, - щит для него, что Жуковский и Тургенев не оставят в беде ее!
Светлана в течение дерптской жизни была совершенно замучена грубыми выходками мужа. У нее начались сильные боли в груди. Слабое здоровье, дети, бессонные ночи, слезы... От полного отчаяния ее удерживал только Жуковский, верный друг ее с самого детства, воспитатель ее, любимый ее поэт.
В Петербурге Жуковский познакомил Светлану со своими друзьями - Александром Тургеневым и Василием Перовским. "Жуковского Светлана приехала сюда, - писал Тургенев Вяземскому, - и я видел ее в первый раз с каким-то поэтическим чувством". Он называет ее "тихим созданием, с прекрасной душой и с умом образованным... При ней можно отдохнуть от жизни и снова расцвести душой. Большой свет не опалил ее своим тлетворным дыханием, но она имеет всю любезность, необходимую для большого света". И в другом письме: "Какая милая душа и какой высокий характер! Она все прекрасное умела соединить в себе. При ней цвету душой. Она моя отрада в петербургской жизни".
Сам того не заметив, Тургенев увлекся Светланой до страсти. Из его писем - простодушно-правдивых - это понял Жуковский. Он стал просить Тургенева сделать так, чтобы Саша "нисколько не была в разладе с собою", советовать ему в том счастье, которое нашел он в дружбе со Светланой, уничтожить все, что принадлежит любви. (" Жуковский судит по себе, - записал на полях письма Тургенев,- и думает, что я могу быть счастлив дружбой! Горькая ошибка!") Познакомил Жуковский Светлану и с Иваном Козловым, страдания которого все увеличивались: он начал медленно терять зрение. Козлов нашел в Светлане глубоко родственную своей душу. Он же для нее стал вторым после Жуковского духовным учителем. Его стойкая, огненная, отзывающаяся на все прекрасное и высокое душа, не гибнущая среди мучений, не меркнущая среди мрака, светила ей на ее тяжком жизненном пути. Светлее стало и Козлову. В послании "К Светлане" он скажет:
И ты, и ты, ночная тень.
Рассеешься, пройдут туманы, -
И расцветет мой ясный день,
День светлый, как душа Светланы...
Самым близким другом остается для Светланы все-таки Жуковский. Она делает такие записи о нем в своем альбоме: "Его добродетель - лучшая религия в мире!"; "Я провела утро в разговоре с Жуковским, час беседы с ним возвышает душу почти до его высоты!"; "С тех пор как я размышляю - это мой идеал добродетели и я вознаграждена его дружбою". Уезжая в сентябре за границу, Жуковский обещал Воейковым по приезде поселиться вместе с ними и квартиру подыскал для этого - напротив Аничкова дворца, на Невском проспекте. 23 сентября был прощальный вечер - Жуковский простился со Светланой и друзьями.
27 сентября Жуковский прибыл в Дерпт. "Жуковский спит под моей горницей, - пишет Маша Елагиной. - Он пробудет только до 3 октября". 2 октября Жуковский пишет Елагиной: "Я теперь в Дерпте и отправляюсь в Берлин... Наконец некоторые мечты сбываются: увижу прекрасные стороны, в которые иногда бегало воображение... Путешествие оживит и расширит душу... Вот вам мой маршрут. Теперь еду прямо в Берлин, где пробуду до начала марта. Это не лучшая часть моего вояжа: буду видеть прусский двор, - тут нет поэзии; но буду видеть и Шиллеровы и Гётевы трагедии, буду слушать лучшую музыку - это поэзия". Далее он говорит о Дрездене, Веймаре, Франкфурте, плавании по Рейну, о Страсбурге, Базеле, потом об Альпах, Тирольских горах... "Вот вам очертания моего воздушного замка. Сбудется или нет, не знаю! Пока радуюсь надеждою". Жуковский уже едет в страну своих мечтаний, в родной своей поэзии край и не верит еще, что это так... Маша дала ему в дорогу свой дневник...
В октябре сразу обрушился на Жуковского вихрь впечатлений. Кратко, бегло заносит он в дневник многочисленные названия, имена, пишет в пути о достопримечательностях, трактирах, деревнях, городах, замках, театрах, о быте немцев.
В начале января в Берлине Жуковский болел глазами, но вынужден был посещать великосветские вечера; был на параде, в Иоаннитском монастыре. Постоянно общался со своей ученицей. На вечере у герцога Кумберлендского увидел Шатобриана. Неделя такой жизни, да еще при хмурой погоде привела Жуковского в тоскливое настроение.
8 января выглянуло солнце. Утро оказалось свободным. Он отправился в Тиргартен. Идя по влажному песку аллеи, вдруг поймал себя на совершенно легком и даже счастливом состоянии души. "Неужели, - подумал он, - душа так зависит от солнца и ненастья?" Придя домой, записал в дневнике: "Это возвращение хорошего без твоего ведома не есть ли доказательство, что оно в тебе, и что требует от тебя только понуждения, чтобы пробудиться и быть всегда пробужденным. Если утро ясное может дать душе более нравственного достоинства, как будто против ее воли, то почему же не может того свободная воля?" Он решил: может. Он решил не давать своей душе пребывать в ленивом бездействии ("Лень все силы душевные убивает", - записал он, имея в виду под ленью все виды бездействия, в том числе и меланхолию, и тоску.
Он достал все свои начатые работы. Быстро пошла к концу "Орлеанская дева" (видел ее здесь в театре и был восхищен...). Начал присматриваться к Байроновым поэмам - "Шильонскому узнику" и "Гяуру". "Сид" Гердера и лирика Гёте снова появились на столе... Берлинский двор готовил пышную любительскую постановку - живые картины по поэме Томаса Мура "Лалла Рук", с участием великого князя Николая, его супруги, разных прочих титулованных лиц. Костюмы, декорации делались лучшими художниками, музыку написал композитор Спонтини. И вот перед Жуковским лежит эта огромная прозаическая поэма с четырьмя большими стихотворными вставками...
Среди этих трудов - радостная весть от Маши, которая родила дочь. "Милый ангел! - пишет она Жуковскому, - какая у меня дочь! Что бы дала я за то, чтоб положить ее на твои руки". Саша Воейкова, приехавшая в Дерпт, приписывает: "На Машу весело глядеть...". Итак, Маша счастлива. С ней теперь ее дочь. Но вот Саша уехала, и в письмах Маши появляются другие ноты: "Прошедшее больше бунтовало... Сейчас возвратилась от Зенфа, где не умолкаючи о тебе говорила... Ах, мой Жуковский! до смерти тебя люблю... Сашка уехала, и сиротство воротилось". И в следующем: "Ах, мой Жуковский! как мне не быть счастливой, когда ты есть на этом прелестном свете".
Саша больна. Выходки Воейкова продолжаются. Тургенев пишет Жуковскому: "Если бы он мог понять, что это похоже на убийство, то конечно бы образумился и в самой сильной горячке, ибо не тот только убивает, кто в одно мгновение лишает жизни, а и тот, кто подрывает и без того слабое здоровье и приближает к смерти страданиями душевными". А Тургенев счастлив дружбой со Светланой: "Это она. Это она, повторяю я беспрестанно. Душа моя расцвела с нею... Бросил бы и жизнь, и все лучшее в жизни для минутного ее счастия". Тургенев вынужден защищать Сашу от мужа. Это вызывало сплетни в обществе, новые безобразия Воейкова, который утихал лишь тогда, когда получал от Тургенева взаймы деньги...
Постановка "Лаллы Рук" в королевском дворце всколыхнула душу Жуковского. Все эти яркие картины, сопровождавшиеся прекрасной итальянской музыкой, слились для него в один поэтический образ... Он увидел земное воплощение небесной красоты. Тогда явилось одно из главных, программных для его поэзии и для его философии стихотворений, "Лалла Рук", где он пишет:
Ах! не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты;
Он поспешен, как мечтанье,
Как воздушный утра сон;
Но в святом воспоминанье
Неразлучен с сердцем он!..
Во время с 16 февраля по 6 марта 1821 года Жуковский перевел "Рай и Пери" - одну из поэм "Лаллы Рук" и дал ей название "Пери и ангел". Он послал ее Тургеневу, чтоб прочел, снял копию и отправил Маше. Эта вещь была напечатана осенью того же года в "Сыне Отечества".
Великая княгиня собиралась ехать на воды в Эмс - Жуковский отпросился ехать один в Швейцарию и на Рейн. Он хотел пригласить с собой художника Фридриха. Каспар Давид Фридрих, которому было тогда около пятидесяти лет, был по своему - романтического качества - дару близок Жуковскому. В марте в Берлине, Жуковский видел его картины, которые так отметил в дневнике: "Погребенье; Взморье с начинающеюся бурею и рыболовами; Шалаш посреди туманного поля; Четыре времени дня; Вид ночью в тумане с набережной и звезды; Удаляющийся корабль; Горы с туманом; Дерево, через которое светит вечер, и усаживающиеся птицы..." Жуковский купил несколько картин. "Фридриха я нашел точно таким, каким воображение представляло мне его, - пишет Жуковский после знакомства с художником, - и мы с ним в самую первую минуту весьма коротко познакомились... этот сухощавый, среднего роста человек, белокурый, с белыми бровями, нависшими на глаза... Фридрих пренебрегает правилами искусства, он пишет свои картины не для глаз знатока в живописи, а для души, знакомой так же, как и он, с его образцом, с природою... Он ждет минуты вдохновения". Отныне, где бы Жуковский ни жил, стены его кабинета будут украшать в картины Фридриха, странные для непривычного взгляда, - кладбища, туманы, летящие совы, корабли в ночном море... Фридрих все же не поехал с Жуковским, он прямо сказал, что может наслаждаться природой только в одиночестве. 13 мая Жуковский пишет Петру Полетике, что у него через два дня начнется жизнь путешественника: "Описывая целый век природу в стихах, хочу наконец узнать наяву, что такое высокие горы, быстрые водопады и разрушенные замки, жилища моих любезных привидений".
В Дрездене Жуковский побывал у Людвига Тика, одного из основателей немецкого романтизма, друга Новалиса и Вакенродера.
"В его глазах, - пишет Жуковский о Тике, - нет ни быстроты, ни проницательности, ни блеска, но они выразительны: есть что-то согласное с тою мечтательностью, которую находим в его сочинениях, особливо в "Странствиях Франца Штернбальда"..." Тик подарил Жуковскому экземпляр своего романа с обширной авторской правкой. Говорили о многом. Например, о Шекспире (Тик переводил его пьесы и готовил критический комментарий к ним). Возник какой-то спор о Гамлете (Жуковский, как и Гёте, считал "Гамлета" "варварской" пьесой). Тик, известный в Европе своим искусством декламации, читал отрывки из "Гамлета". Попрощались они дружески. "Мне жаль было расставаться с Тиком", - писал Жуковский. В письмах из Дрездена он полушутя называл его Штернбальд-Тик. Он встретился с ним еще раз - Тик прочел ему "Макбета" и "Как вам угодно". "Макбет" в чтении Тика понравился ему, комедия - нет (Плещеев был, по его мнению, более талантлив как комик)...
В Дрезденской галерее Жуковский побывал не раз. Он видел "Мадонну" Рафаэля, то есть смотрел на нее, но увидеть ее, как он хотел, ему мешали то гид, то художник, копировавший ее, то знакомая дама, шептавшая ему на ухо, что она видела перед "Мадонной" самого Наполеона и что ее дочери - копия Рафаэлевых ангелов... Все это ему надоело, и он пришел к самому открытию галереи. Посетителей еще не было. Он сел на диванчик против картины. Сначала по-деловому заметил, что она в пятнах, что края ее загнуты, чем нарушен формат, задуманный художником, и что рядом с ней - странное соседство других картин вроде Тицианова портрета Аретино, итальянского сатирического поэта... "Я был один, - рассказывал Жуковский, - вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел я в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется... неизобразимое было для нее изображено... Не понимаю, как могла ограниченная живопись произвести необъятное... Приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда... Рафаэль как будто хотел изобразить для глаз верховное назначение души человеческой... Какую душу надлежало иметь, чтобы произвести подобное". Час, проведенный у "Мадонны" Рафаэля, Жуковский считал одним из счастливейших в своей жизни... С этим благодатным впечатлением покинул он Дрезден и направился в Швейцарию, в страну огромных снежных пиков, озер, на родину Вильгельма Телля, в места, где жил Руссо, где путешествовал Карамзин... Он многого ждал от встречи с Швейцарией.
Среди прочих мест посетил Жуковский Бюрглен, где родился Телль. Уже 5 августа, верхом, приблизился к перевалу через Сен-Готард - решил перебраться этим путем в Северную Италию и вернуться назад... Все время вел в дороге дневник.
В Швейцарию Жуковский возвратился другим путем - по Симплонской дороге, выстроенной инженерами Наполеона. Новый перевал - через Симплонские высоты; перед глазами постоянно сияет снегами Монблан. "Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха... Ледники. Огромные массы льда, трещины... Треск глетчера, лавины..." Утром спустился в долину Шамуни. "Монблан всех задавил и сияет... Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо... Прозрачная вода по камням... На Монблане вихорь пламенных туч... Стук цепов, шум воды, уединение, колокол".
Был в Фернее, замке, где жил Вольтер. В Женеве познакомился с Бонштеттеном, швейцарским историком (когда-то переводил для "Вестника Европы" его переписку с Миллером).
Через Лозанну Жуковский прибыл в Веве. Вся роскошь Женевского озера открылась перед ним... "Грусть от прелести природы и от одиночества", - записывает он. Здесь, наконец, достает небольшой альбом и начинает рисовать пейзажи, рисунок его - четкий, легкий, выразительный контур, царство линии...
Поселившись в Веве, начал читать Байрона. "Одиночество. После обеда, дочитав "Марино Фальеро", гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор" (29 августа). Он замечает все краски, все оттенки в природе, - он как бы слился душой с нею, замер, забыл о себе. "Ясный восток... Светлое озеро и на нем парус. Простая картина, ничего, кроме воды, низкого берега и паруса... Даль озера к берегу переливается в светло-зеленую, потом в фиолетовую тень; серебряная чешуя. Дымный цвет облаков. Белые облака... Вся долина Валлийская наполнена клубящимися облаками" (2 сентября).
Жуковский с особенным чувством смотрит на облака. Он всегда любил смотреть на них. Они будят его фантазию. Облака удивительны по своей волшебной изменчивости. Они выражают собой все, уподобляясь всему. Сентябрьский дневник весь в облаках: "Осенние облака на горизонте... Золотые облака... Облака синие и озеро синее... Облака как кудри... Удивительное действие облаков: в Тунском, озере солнце, а по горам легкие золотистые струи... Озеро Бриенцское темно... только по краям облака амфитеатром... Над Тунским озером Оссиановская картина: точно группы туманных воинов с дымящимися головами... Стесненная долина, неподвижно лежащие облака... Каскад из облака облачною полосою; потом через долину огромное облако, как две руки".
Жуковский ходил пешком в Кларан, беседовал с одним крестьянином о Руссо. Крестьянин был убежден, что Юлия Руссо - не выдумка, а действительно здесь жила. "Письма русского путешественника" Карамзина были у Жуковского с собой. "Пошел я далее по берегу озера, - писал Карамзин, - чтобы видеть главную сцену романа, селение Кларан. Высокие густые дерева скрывают его... Подошел и увидел - бедную маленькую деревеньку, лежащую у подошвы гор, покрытых елями... Многие из тамошних жителей знают "Новую Элоизу" и весьма довольны тем, что великий Руссо прославил их родину, сделав ее сценою своего романа... За деревенькою волны озера омывают стены укрепленного замка Шильона; унылый шум их склоняет душу к меланхолической дремоте".
Жуковскому Шильон сказал гораздо больше, чем Карамзину. 3 сентября с поэмой Байрона "Шильонский узник" в руках сел Жуковский в лодку и поплыл туда. Долго бродил по дворикам и галереям крепости, построенной на скале. Вокруг плескалась вода. В тюремной камере, где томился Боннивар, ставший героем знаменитой поэмы, нашел он надпись Байрона на столбе и поставил рядом свою.
"Тюрьму Бонниварову Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме", - записал Жуковский. На следующий день в Веве он начал переводить поэму. Вернее, сначала он составил вступительную прозаическую заметку, где писал о том, что видел своими глазами.
4 сентября Жуковский покинул Веве с надеждой вернуться сюда. Это место полюбилось ему. В пути его швейцарский альбом заполняется многими десятками рисунков. Из Люцерна он поехал через Штутгарт, Франкфурт-на-Майне, Висбаден, Ганау, Фульду, Эйзенах, Эрфурт в Веймар. "Я видел прекрасный сон!" - закончил он свои швейцарские записи. После величественного зрелища природы (это его слова), хотел он насладиться еще более величественным зрелищем души человеческой, то есть он хотел видеть Гёте, величайшего поэта своего времени.
29 октября Жуковский приехал в Веймар. Он явился в дом Гёте, но Гёте дома не оказалось, он находился в Иене. Жуковскому разрешено было осмотреть дом и сад. Он отметил в дневнике "антики" - слепки с древних скульптур, вывезенные Гёте из Италии, в том числе огромную голову Юпитера; "Альдобрандинскую свадьбу" - копию с античной картины; бюсты Шиллера, Гердера, самого Гёте. Зарисовал сад. Потом поехал в Иену.
Дорога, которую можно было пройти пешком за несколько часов, обсажена была сливовыми деревьями... "Он посетил меня, - писал Гёте, - с русским поверенным в делах г. Струве, без доклада, когда уже надвигалась ночь, а я был занят совсем другими делами. Я постарался сделаться весь внимание... Однако ведь всегда проходит некоторое время, пока почувствуешь друг друга, и, по правде, мне было жаль с ним расстаться. Через час они уехали, и только после их отъезда припомнилось мне, что я должен был бы спросить и сказать. Думаю написать ему несколько теплых слов и что-нибудь послать; хочу положить начало отношениям, чтоб чаще получать вести друг о друге".
На следующий день Жуковский осмотрел дома Шиллера и Виланда и к вечеру выехал в Дрезден. Там встретил Батюшкова, который был в очень печальном положении. В Италии, в Неаполе, странное что-то стало твориться с его душой. Он был в постоянной хандре, не мог писать стихов. Потом он не поладил со своим начальником, графом Штакельбергом. Стал проситься в отставку. В 1820 году Батюшков оказался в Риме в составе миссии Италийского, который добился для него бессрочного отпуска. Он поехал в Теплиц, потом в Дрезден. Он был страшно раздосадован поступком Воейкова, напечатавшего без его ведома его стихотворение, а также поставившего его имя в списке сотрудников на обложке "Сына Отечества". В том же журнале появилось стихотворение Плетнева "Батюшков из Рима". Батюшков написал в журнал резкое письмо, закончив его словами, что он "навсегда покинул перо автора". "Я отныне писать ничего не буду и сдержу слово", - писал он Гнедичу. 2 и 4 ноября Жуковский виделся с Батюшковым, 4-го - в небольшом городке Плауне вблизи Дрездена. Жуковский записал: "С Батюшковым в Плауне. Хочу заниматься. Раздрание писанного. Надобно, чтобы что-нибудь со мною случилось. Тасс; Брут; Вечный Жид; описание Неаполя". Подчеркнуты слова Батюшкова, не понимавшего, что с ним творится. Был откровенный разговор. Батюшков сказал, что он разодрал все написанное им в Италии; Жуковский перечисляет уничтоженное... Жуковский пытался как-то ободрить Батюшкова, но это не удалось. И время вышло, оставив Батюшкова в Дрездене, Жуковский вернулся в Берлин.
В декабре Маша, истосковавшаяся в своем одиночестве по Жуковскому, написала ему в Берлин. Письмо это было воплем отчаявшейся души: "Ангел мой Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Ты мое первое счастие на свете... Ах, не осуждай меня!.. Не вижу что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!" Письмо это догонит Жуковского уже на пути домой - где-то в Кенигсберге или Риге...
Батюшков... Маша... Свирепый порыв вьюги ударил навстречу. На равнине близ Дерпта, в вечернем мраке, бушевал снежный хаос. Вечером, в день своего рождения - 29 января - он сбросил промерзшую в дилижансе шубу в прихожей дома Мойеров. "Душа, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой", - писала 1 февраля 1822 года Маша Елагиной. Все те четыре дня, которые Жуковский пробыл в Дерпте, дом Мойеров был наполнен профессорами, студентами, музыкантами, художниками, чиновниками, желавшими выразить знаменитому поэту (теперь еще и близкому ко двору) дружбу, уважение, почтение... Но Маша была счастлива и одним присутствием любимого человека, была счастлива совершенно, без мысли о завтрашнем дне. 6 февраля он был уже в Петербурге. 8-го она писала ему: "Ангел мой Жуковский! вот ты уже и проехал! кончилось все счастие, которым сердце полтора года жило - теперь нечего ждать..."
В Петербурге Жуковский поселился вместе с Воейковыми в доме Меншикова напротив Аничкова дворца, вскоре к ним приехала Екатерина Афанасьевна, так как Саша начала хворать и была беременна. В столице новый удар ожидал Жуковского - он нашел Козлова ослепшим. Но тут же для него была и поддержка - он увидел, как сильна может быть душа среди несчастий. Саша, дружившая с Козловым, рассказала, как он, чувствуя, что зрение уходит, страдал и метался, - ездил по островам, по всему городу, как бы стремясь наглядеться на все в последний раз... И как все это время работал над посланием к нему, к Жуковскому. Жуковский почти не верил своим ушам, слушая декламацию Козлова, - его послание было трагической поэмой, полной силы и поэтических красот; это были великолепные, живые стихи, возвещающие рождение нового русского поэта (и в какую пору его судьбы!).
Опять ты здесь! опять судьбою
Дано мне вместе быть с тобою!
И взор хотя потухший мой
Уж взоров друга не встречает,
Но сердцу внятный голос твой
Глубоко в душу проникает...
...Ожила Саша. Вынужден был войти в берега Воейков. Он стал просить, чтоб Жуковский и Тургенев устроили его на освободившееся место директора Царскосельского лицея. Жуковский возражал, считая это место неподходящим для него. "Что я могу ожидать от глупца, - в раздражении писал Воейков в своем дневнике, - который живет в эфире, который погубил собственное счастье, исполняя волю Екатерины Афанасьевны, сошедшей с ума на слезах ложной чувствительности". Саша, тоже в дневнике, писала другое о Жуковском: "В самом деле он прав, говоря, что в жизни много прекрасного и без счастья, - и это немалое счастье к тому же".
Не прошло и десяти дней - письмо от Вяземского, опять с поучениями, спрашивает, почему он не перевел из Байрона "Лару" или "Гяура", вел ли путевые записки. "Соберись с силами и напиши мне, - взывает Вяземский, - что делать думаешь, как жить будешь. Сердись или нет, а я все одно тебе говорю: продолжать жить, как ты жил, совестно тебе... Подумай, что ты сделал для славы своей и отечества в течение этих пяти или шести лет?.. Скажи по совести, в состоянии ли ты заняться трудом важным посреди стихии, в коей трепещешься... Ты истощился на безделицы".
А журналы? В "Невском зрителе" Сомов, грозившийся разобрать "Отчет о луне", разобрал переведенную Жуковским из Гёте балладу "Рыбак", вволю понасмехался над туманно-романтическими выражениями вроде "душа полна прохладной тишиной", "родное дно", "кипучий жар", "знойная вышина".
В "Благонамеренном" В. Княжевич напечатал в декабре 1821 года "Разбор двух стихотворений, преложенных из Шиллера В. А. Жуковским и М. В. Милоновым". Жуковский уважал рано скончавшегося сатирика и элегика Милонова, который много обещал. Разбор Княжевича был более чем неуместен, и напрасно Измайлов, редактор журнала, поместил его в номере, посвященном памяти Милонова, словно корил за что-то живого поэта талантами мертвого... Оба они перевели "Идеалы" Шиллера. Княжевичу больше понравился перевод Милонова, а у Жуковского он нашел "неточности". "Жуковский, - пишет автор, - столь счастливый в подражаниях немецким поэтам и особливо Шиллеру, здесь должен уступить пальму Поэзии Милонову... Жуковский гонялся за красотами Шиллера... но где щеголяет искусство, там не увидишь и следов вдохновения". Жуковский посмеялся над "пальмой Поэзии", мысленно отдал ее Княжевичу и Сомову и снова закаялся читать журналы. На этот раз бес, то есть Воейков, попутал, подсунул со своим смешным, театральным злорадством...
На другой день Жуковский написал элегию "Море":
Безмолвное море, лазурное море,
Стою очарован над бездной твоей.
Ты живо; ты дышишь; смятенной любовью,
Тревожною думой наполнено ты...
Это было стихотворение о любви Моря к Небу, о борьбе Моря за чистое Небо, о борьбе - страстно-тревожной - со всеми злыми стихиями.
В мае он сделал последние поправки к "Орлеанской деве" и прочел ее в кругу друзей. Карамзин так оценил пьесу: "Перевод очень хорош для чтения, но не знаю, как будут наши актеры играть ее". Жуковский рассчитывал на Семенову, великую трагическую актрису, которую учил декламации Гнедич. Однако театральная цензура проявила странную нерешительность - признав пьесу хорошей, нашла в ней нечто и передала на прочтение министру внутренних дел графу Виктору Кочубею. Он предложил сделать сокращения и поправки. Жуковский из Царского Села писал Гнедичу: "И Иоанна попала в узники, и к такому тюремщику, что уже не видать ей свободы!" (Гнедич в это время взял на себя издание "Шильонского узника" в переводе Жуковского.) "Об "Иоанне" нам думать нечего, - негодовал он в другом письме к Гнедичу. - Кочубей не хочет ее пропустить, запретил для театра! Хвала ему! Я и не подумал делать никаких сокращений, ибо на что они? Теперь "Иоанна" спасена от милых театральных треволнений: жаль только тех стихов, которые достались бы в уста Екатерины" (имелась в виду Семенова). Гнедич хлопотал об издании двух "узников" - "Шильонского узника" Жуковского и "Кавказского пленника" Пушкина. "А "Узника" кавказского я в глаза не видел, - пишет Жуковский Гнедичу. - Прошу тебя его мне поскорее доставить; продержу не более одного дня". И после прочтения: "Слог прелестный! Есть картины несравненные. Много локального. Есть длинное, однако не растянутое".
В апреле был одобрен цензурой "Шильонский узник". Вскоре он вышел; за ним появился "Кавказский пленник" Пушкина. Вяземский, которому был посвящен "Шильонский узник", писал в "Сыне Отечества": "Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени. "Шильонский узник" и "Кавказский пленник", следуя один за другим, пением унылым, но вразумительным сердцу, прервали даже молчание, царствовавшее на Парнасе нашем".
Пушкин, получив от Гнедича экземпляры своей поэмы и "Шильонского узника", пишет ему из Кишинева: "Перевод Жуковского est un tour de force {Преодоленная трудность (франц.).}. Злодей! в бореньях с трудностью силач необычайный! (это из послания Вяземского к Жуковскому. - В. А.). Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить". Далее Пушкин пишет, что слог Жуковского "возмужал", но "утратил первоначальную прелесть". Кажется, Пушкин не признал за Жуковским его оригинальности в переводе поэмы, так как тут же высказывает пожелание: "Дай бог, чтобы он начал создавать".
А Жуковский - опять за переводы. В Павловске (он опять там в летние месяцы) у него лежит на столе "Энеида" Вергилия на латинском, в изящном, миниатюрном издании знаменитого типографа Дидо, - Гнедич одолжил. "Учусь по-латински. Благослови, отче!" - пишет ему Жуковский. В другом письме: "Хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь". В третьем: "Не заглянешь ли ко мне в Павловск? У меня есть про тебя несколько гекзаметров. Люди уверяют, что я перевожу "Энеиду", а я просто учусь по-латински и, чтобы затверживать слова, перевожу из "Энеиды" отрывки". Жуковский перевел великолепным гекзаметром эпиллий (завершенный эпизод) из поэмы и назвал его "Разрушение Трои".
"Учеба по-латински" вылилась в создание первого в России перевода "Энеиды" Вергилия гекзаметром (до сих пор "Энеида", так много повлиявшая на русскую поэму XVIII века, передавалась прозой или александрийским стихом). Гнедич, напряженно работавший в это время над гекзаметрической "Илиадой", вполне оценил перевод.
За этими занятиями (а он еще много рисовал и гравировал офортом) Жуковский как-то поуспокоился. Он почти ни о чем не думал, кроме будущих своих поэтических трудов. В июле он вместе с Воейковыми поселился на даче в Царском Селе, где у Саши родился - 16 июля - сын Андрей. Незадолго перед этим Маша с Мойером приехали из Дерпта в Муратово.
Вот что писала об этом Саша у себя в дневнике: "Моя сестра уехала в Муратово. Какой ужасный момент для нее очутиться одной там, где мы провели вместе наше детство!.. Там, где был Жуковский... Комнаты не изменились - все как было прежде, а она даже не может осмелиться предаться своим воспоминаниям!.. Бедное, ангельское создание - принужденное проводить жизнь, не смея даже предаться своим сожалениям!"
Маша приехала в Белёв на рассвете. В их бывшем доме жили Азбукины - там все спало. Маша вышла к Оке, на кручу, где стоял бывший дом Жуковского. К нему вплотную подступила буйная крапива. Было тихо, только шумели под окнами ивы, которые она помогала некогда Жуковскому сажать... Она в слезах бросилась на траву...
"В этом доме, - писала она, - пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра".
В доме помещался земский суд. Кто-то выглянул из окна. Маша спустилась вниз, к реке. На другом берегу паслось стадо. "Солнце начинало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского... О, скоро конец моей жизни!.. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя". В церкви она упала без чувств. Очнулась в доме доктора...
Из Белёва через Волхов и Чернь Маша приехала в Муратово. Здесь ее ждала радость - письмо от Жуковского. "Ангел мой милый, старый мой Жуковский! - отвечала она. - Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него... Меня довезли сюда опасно больную... О, милый! Твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды... Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей... Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратове я теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька... Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: "Прошедшее - твое!.." В Муратове опять все - счастие... С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!.. Тебе, или, лучше сказать, в тебя я привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, что я тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность".
Жуковский в это время старался получше устроить жизнь Саши. Благодаря его рекомендации Воейков стал издателем газеты "Русский инвалид", литературных прибавлений к ней и еще журнальчика "Новости литературы". Материал поставляли писатели, посещавшие салон Воейковых, ставший одним из самых заметных в Петербурге. Здесь как друзья и завсегдатаи - конечно, ради Светланы и Жуковского - бывали Карамзин, Гнедич, Крылов, Греч, Федор Глинка, братья Тургеневы, Козлов, Булгарин, Лев Пушкин (брат поэта), Плетнев. Все любили Светлану - очаровательную, умную, образованную женщину с ангельски-чистой душой, с редкой красотой - синие глаза, черные брови, русые волосы.
В августе цензура запретила печатанье в "Русском инвалиде" баллады Жуковского "Замок Смальгольм". Вскоре министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын получил от него письмо, где говорилось: "Сия баллада давно известна... Она переведена стихами и прозою на многие языки... Никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною... Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан... С таким грозно-несправедливым приговором я не могу и не должен соглашаться... Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странных и непонятных обвинений цензуры, то благомыслящему писателю... надлежало бы отказаться от пера и решиться молчать: ибо в противном случае он не избежал бы незаслуженного оскорбления перед лицом своего отечества". Это беспримерное для того времени письмо. В связи с цензурными мытарствами "Орлеанской девы" и "Замка Смальгольм" Жуковский твердо потребовал от властей уважения к писателям, ограждения их от произвола цензуры.
Среди других дел Жуковский хлопочет об отпуске на волю семьи крепостных, которых некогда "по глупости" разрешил купить на свое имя книгопродавцу Попову, - теперь пришлось их у Попова выкупить. Вместе с тем оформил он отпускную своему слуге Максиму Акулову, которого оставил в Белёве. Этими делами занимается за него в Москве Елагина, которая с семьей поселилась в этом году здесь, сначала у Сухаревой башни, потом - уже в купленном доме - у Красных ворот.
Прошлое уходило бесповоротно, это знали все они - и Жуковский, и Елагина, и Маша. Знали они, что утопия - это только утопия. Они жили прошлым, и больше всех - Маша. Оно светило им, давало сил для жизни, не позволяло душе отчаиваться и терять веру в доброе.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
(1823-1826)
Однажды на балу подошел к Жуковскому Сперанский, изысканно-любезный, с видом великого человека, с холодной как лед улыбкой. Заговорил о поэзии. Спросил, не затевает ли Жуковский чего-нибудь оригинального, русской поэмы, например ("Словно Вяземского наслушался", - подумал Жуковский с досадой). "Нет, - отвечал Жуковский. - Я "Энеиду" перевожу". Сперанский, описав эту встречу дочери, заметил: "Жуковский весь сжат в переводах и, кажется, дальше Делиля не пойдет; и то хорошо, конечно, но жаль, что не более..." Жуковский был рассеян и грустен. Он думал о Батюшкове, который, уже совсем больной, жил с осени прошлого года в Симферополе, - трижды покушался там на самоубийство. На письма друзей не отвечал. В Петербург ехать отказывался.
В конце февраля Саша решила ехать к сестре, чтобы находиться при ее родах. Жуковский взял неделю отпуска, и 25 февраля они прибыли в Дерпт. Прошла неделя, началась вторая. Отпуск его кончился, и 8 марта он решил возвращаться. "Было поздно, - рассказывал он Елагиной. - Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома... Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю - идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку..." Жуковский спустился вниз, вышел из дома, влез в кибитку. Кони понеслись по петербургской дороге, мимо кладбища.
В этот приезд в Дерпт он познакомился со студентом Николаем Языковым, молодым стихотворцем, который был мучительно застенчив, но в стихах славил буйный разгул, вино и любовь. Он уже был своим в семье Мойеров. Жуковский подолгу беседовал с ним. Эти беседы отозвались в письме Языкова к брату: "Я очень хорошо познакомился с Жуковским... Он меня принял с отверстыми объятиями, полюбил как родного... Он мне советует, даже требует, чтобы я учился по-гречески, говорит, что он сам теперь раскаивается, что не выучился, когда мог... Жуковский очень прост в обхождении, в разговоре, в одежде, так что, кланяясь с ним, говоря с ним, смотря на него, никак не можно предположить то, что мы читаем в его произведениях. Заметь: он советовал мне... не верить похвалам, доколе мое образование не докажет мне, что они справедливы... Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов". Воейкова осталась в Дерпте. Языков будет часто ее навещать - с первой же встречи ее облик ошеломил, покорил его...
Саша столько же ехала к сестре, сколько и бежала от Александра Тургенева, совершенно потерявшего голову, когда она перестала принимать его. Она со стыдом вспоминала сцену, которую он устроил ей у Карамзиных. Он со слезами на глазах упрекал ее в холодности, даже в предательстве... Ей было жаль его. Она почти любила его, но эта выходка при людях вдруг ее охладила... Тургенев не мог примириться с назревшим так быстро разрывом. И Жуковский, старый друг Жуковский, повторял ему одно и то же - чтоб он нашел в себе силы подавить эту страсть (тогда возможна будет дружба). Вернувшись из Дерпта, Жуковский получил от Тургенева письмо, в котором тот упрекал его в "преступлении против совести, любви и дружбы", так как способствовал разрушению счастья Светланы (счастья с ним, с Тургеневым). "Проси у нее прощения; я знаю, что она, при всей ангельской доброте своей, не всегда прощать умеет... Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других - мы не переменимся. Прости навеки".
Двух дней не прошло - вдруг известие о смерти Маши. "Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное... Ее могила - наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я, - рассказывает Жуковский Елагиной. - Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаяние. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо". Вместе с ней был похоронен младенец, мальчик, родившийся мертвым. Потом Жуковский слушал рассказы о том, как она умирала ("Боже мой! А меня не было!"). "Теперь мы плачем все вместе, - пишет Жуковский. - Это не утешает, это ничего не изменит. Хотелось бы найти какой-нибудь исход, мысленно даже пытаешься найти его, но снова сознаешь, что это бесполезно, что все кончено, и снова льются слезы".
Весь Дерпт пришел проводить ее - молодые и старые; пришли и студенты толпой, с цветами... Три дня Мойер, Саша, Жуковский сажали молодые деревца возле могилы. "Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе, - писал Жуковский. - Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная... Поэзия жизни была она. Но после письма ее чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни".
У Маши были предчувствия. И она написала Жуковскому письмо, которое он и прочитал на ее могиле. "Друг мой! - читал он. - Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я самым живейшим счастием, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наисчастливейшая... И все, что ни было хорошего, - все было твоя работа... Сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, - знай, что я все чувствовала и все ценила. Теперь - прощай!"
Жуковский смотрел на плывущие облака. Глубокой печалью наливалась его душа. Не будет ему в мире роднее места, чем эта могила. Наступил вечер. Хотелось идти куда глаза глядят. Уйти от всех... Глядя на звезды, проговорил:
Ты удалилась,
Как тихий ангел;
Твоя могила,
Как рай, спокойна!
Там все земные
Воспоминанья,
Там все святые
О небе мысли...
Пошел назад. Остановился, вздохнул:
Звезды небес,
Тихая ночь!..
Ночью долго сидел в кресле, прислушивался. Несколько раз явственно слышал легкие шаги наверху... Нет, нельзя было без стихов! Сердце могло разорваться. И так сказалось - Маше, ночи; к Маше в образе Ночи или Смерти:
Сойди, о небесная, к нам
С волшебным твоим покрывалом,
С целебным забвенья фиалом.
Дай мира усталым сердцам...
В Дерпте прожил он до конца апреля... Оставив Светлану в Дерпте с Екатериной Афанасьевной, Жуковский приехал в Петербург. В Петербурге носились тревожные слухи о Батюшкове - пытался перерезать себе горло, застрелиться, перестал есть, сжег целый сундук любимых своих книг на французском и итальянском языках, подозревает всех в кознях против себя. Кавелин в письме к Жуковскому передавал слова Батюшкова: "Я перенес то, что не многие перенесть могут; меня захаркали, заплевали; я весь разбит; я был в сильной горячке, был почти полоумный, из меня делали сумасшедшего".
Доктор Мюльгаузен, навещавший Батюшкова в симферопольской гостинице, уговаривал его ехать в Петербург. Он долго отказывался. Наконец, чуть не силой, больной поэт был усажен в экипаж и отправлен в столицу в сопровождении врача Ланга. 5 мая он был уже в доме Муравьевой.
Когда у Муравьевых появился Жуковский, Батюшков обрадовался ему до слез. Он стал говорить, что скоро умрет, и просил Жуковского пристроить куда-нибудь его младшего брата, а также издать посмертно его сочинения. Все заметили, что с одним только Жуковским Батюшков совершенно открыт и без всякой болезненной неприязни.
Летом Муравьевы переехали на дачу на острова - Батюшков не захотел жить с ними. Ему наняли неподалеку, на берегу Карповки, часть дома. У него был там садик. Хандра его усилилась настолько, что он не желал уже видеть никого, - ни Муравьевой, ни сына ее Никиты, ни даже родной сестры своей Александры Николаевны.
Жуковский был единственным человеком, который своим присутствием действовал на больного умиротворяюще. Батюшков плакал, жаловался, злобный блеск исчезал зад его глаз. Он рисовал, занимался лепкой. Любил чертить надписи на стенах.
Летом 1823 года Жуковский жил в Павловске. В июне или июле он ездил навестить Светлану, которая с Екатериной Афанасьевной и Катей, дочерью Маши, отдыхала возле Дерпта в имении Камби. Здесь навещал ее Языков - он считал ее своей музой-вдохновительницей и заполнял ее альбомы стихотворными посвящениями ей.
Осенью, в Гатчине, настиг Жуковского привет с родины, от которой он в последнее время отошел, - письмо Елагиной. "Не может быть, чтобы сердце мое понапрасну было так сильно, так беспрестанно вами занято, - писала она. - Если я вам теперь не совсем нужна, то вы мне необходимы". Он сообщил ей, что у него теперь вторая ученица - невеста великого князя Михаила Павловича, тоже немка. "Надобно было множество, множество для нее приготовить, - рассказывает он. - Это моя главная слабость - закопавшись в одно, я все другое, самое милое, самое святое, откладываю... И жизнь моя проходит в скучных неволях". Смерть Маши потрясла Елагину. "Страдание - так, но жить не для счастия - в этом великое, божественное утешение, - пишет ей Жуковский. - Жизнь для души - не тот достиг до ее цели, кто много имел в ней, но тот, кто много страдал и был достоин своего страдания... Ради этого страдания, возвышающего душу, не предавайтесь унынию, уважайте жизнь, единственный источник того добра, которым вы так богаты. Маша для нас существует. Прошедшее не умирает".
Как не хватает многим понимания смысла страданий... И так уж выходило, что все страдающее тянулось к нему. Отчаянное письмо прислал Жуковскому Кюхельбекер, с которым еще в 1817 году познакомил его Гнедич ("Ребенком я изучал его стихотворения: они согревали мое сердце, питали воображение... И он полюбил меня, он удостоил меня своей дружбы", - вспоминал о Жуковском Кюхельбекер). Жизненные трудности привели его к мысли о самоубийстве. Всякий отчаявшийся, уставший в бедствиях человек мог бы с огромной пользой для себя прочитать то, что писал Кюхельбекеру Жуковский: "Те мысли, которыми вы наполнены, весьма свойственны человеку с чувством и воображением; но вы любите питать их - я этого не оправдываю! Такого рода расположение недостойно человека. По какому праву браните вы жизнь и почитаете себе позволенным с нею расстаться!.. Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны, боритесь твердо с несчастьем, не падайте - вот в чем достоинство человека!.. Как ваш духовный отец, требую, чтоб вы покаялись и перестали находить высокое в унизительном. Вы созданы быть добрым, следовательно, должны любить и уважать жизнь, как бы она в иные минуты ни терзала... Вы богаты прекрасным дарованием, имеете прекрасное сердце. Это - материалы если не для счастия, то для хорошей жизни". Кюхельбекер знал, что эта философия мужества в страданиях и уважения к жизни дорого далась Жуковскому. Поэтому он Жуковскому и поверил. В 1823 году, закончив поэму "Кассандра", изумительную по красоте стиха, Кюхельбекер предпослал ей стихотворное посвящение своему духовному отцу.
К концу этого года все хуже становилось Батюшкову. Друзей у него было много, но ни у кого не хватало терпения выносить его болезненные причуды. Ни у кого, кроме Жуковского. "Я у Батюшкова бываю часто, - сообщает он Вяземскому, - и я один, других никого не видать. Со мною он очень нежен. Когда у него бываю, то всегда остаюсь обедать и сижу до 7-ми, 8-ми часов вечера; не выпускает; вообще говорит порядочно. Но никак не хочет лечиться. Думаем о том, как бы перевезти его в Зонненштейн... Лечение необходимо, и нет никакого способа приступить к нему дома: нужно употребить силу и иметь все под рукой... Я писал в Берлин и получил уже ответ: Зонненштейн - лучшее место в Европе". Жуковский взял на себя устройство этого дела. Он понимал, что никто не сможет отвезти Батюшкова, кроме него.
В декабре 1823 года Жуковский получил письмо от Баратынского (Жуковский сам предложил ему написать такое письмо), который с 1818 года служил солдатом, последнее время - в Финляндии. Он излагал историю своего проступка во время учения в Пажеском корпусе. Он добивался производства в офицерский чин, чтобы выйти в отставку и свободно заниматься литературой. Жуковский высоко ценил его поэтический талант.
Искренне и горячо написанное письмо Баратынского Жуковский, нарушая этикет, решил через министра народного просвещения Александра Николаевича Голицына довести до сведения Александра I, от которого зависела участь опального поэта. Он повел дело с такой решительностью и так умно, что вскоре добился полного успеха. "Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству, - писал Жуковский. - Не оправдываю свободного своего поступка: он есть не иное что, как выражение доверенности моей к вашему сердцу... Я знаю его (Баратынского. - В. А.) лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению... Он - поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные".
Когда великая княгиня Александра Федоровна, ученица Жуковского (их уроки еще продолжались, но они давно уже превратились в литературные чтения на русском языке), пожелала ознакомиться с русской литературой самого последнего времени, он составил записку, в которой явственно проступает второй план, - Жуковский настойчиво обращает внимание великой княгини на тех литераторов, которые сегодня требуют поддержки: это Пушкин, Баратынский, Козлов. Ссыльного Пушкина, чуть ли не личного врага самого царя, Жуковский смело и спокойно называет "прекрасной надеждой России" и говорит, что он уже стоит "наряду с лучшими русскими поэтами" и "начинает чувствовать свое достоинство и выбирает путь верный". Жуковский пытается влиять на мнение двора о Пушкине и готовит почву для возвращения его в Петербург.
Вот что говорится в записке о Баратынском: "Жертва ребяческого проступка, имеет дарование прекрасное; оно раскрылось в несчастьи, но несчастье может и угасить его; если судьба бедного поэта не изменится, то он сам никогда не сделается тем, для чего создан природой". Эти слова - явное прибавление к тому письму, которое послано было Жуковским через Голицына императору.
В делах помощи Жуковский не боялся быть назойливым. Уже не раз ему удавалось добиться от двора хотя и небольшой, но необходимой материальной помощи для Козлова, у которого продолжал постоянно бывать (он ввел в его дом весь круг петербургских поэтов - Гнедича, Дельвига, Рылеева, Кюхельбекера, Лобанова, Крылова и других, а также Баратынского, приезжавшего из Финляндии). "Поэтическое дарование слепца Козлова, - писал он, - можно назвать спасительным откровением, посетившим его в то время, когда все в жизни исчезло: Козлов до болезни своей жил в свете и был увлекаем рассеянностью. Лишенный обеих ног, он начал учить по-английски и в несколько месяцев мог уже понимать Байрона и Шекспира. Потеряв зрение, он сделался поэтом. Можно сказать, что для него открылся внутренний богатый мир в то время, когда исчез внешний. Ему теперь более сорока лет; можно сказать, судя по тому, как он понимает поэтов, что он сам был бы великим поэтом, когда бы сумел угадать талант, в нем таившийся до несчастья и слишком поздно пробужденный страданием. Теперешняя жизнь его удивительный феномен... вечного рода бедствия окружают его. Он часто лишен куска хлеба, обременен долгами, маленькое имение не приносит ему никакого дохода и при этом надобно заботиться о воспитании детей. Посреди этого хаоса горестей душа его не упадает, поэзия спасает его от отчаяния, она оживляет для него настоящее... Он теперь переводит и весьма удачно Байронову поэму "Абидосская невеста", которая, вероятно, будет кончена к концу года. Эту поэму с некоторыми мелкими стихотворениями хочет он выдать по подписке". В этом же обзоре Жуковский вскользь упомянул Дельвига и Рылеева ("достойны замечания"), а также Языкова ("молодой студент Дерптского университета имеет слог поэтический; он еще не написал ничего важного, но во всем, что написал, видно дарование истинное, настоящее"). "Я назвал одних только новых поэтов, считая ненужным упоминать о тех, кои должны уже быть известны вашему императорскому высочеству", - закончил Жуковский свой обзор, подразумевая под известными - Вяземского, Крылова, Батюшкова, Гнедича. Таким образом, Жуковский поддерживал самые молодые силы русской поэзии.
К началу марта вышло третье издание сочинений Жуковского - в трех томах. Хлопотами по изданию занимался П. А. Плетнев, молодой поэт, друг Дельвига, искавший связей с кругом Карамзина и Жуковского, так как считал себя их учеником (в 1824 году он обратился к Жуковскому со стихотворным посланием: "Внушитель помыслов прекрасных и высоких..."). "Скоро пришлю вам новое, полное издание моих стихов, - сообщает Жуковский Анне Петровне Зонтаг в Одессу. - Ищите для них покупщиков: издание напечатано на мой счет и прекрасное".
В новом издании, в конце первого тома, поместил Жуковский набранное курсивом новое стихотворение, которое - как бы заклинание, обращенное к "Гению чистой красоты", к Музе своей, к Вдохновению, - страстная просьба о возврате как бы угасшего на время поэтического дара:
Я Музу юную, бывало,
Встречал в подлунной стороне,
И Вдохновение летало
С небес, незваное, ко мне;
На все земное наводило
Животворящий луч оно -
И для меня в то время было
Жизнь и Поэзия одно...
В апреле 1824 года Жуковский набрасывал планы стихотворной трагедии из времен царствования Бориса Годунова. Главный герой - "Сын Иоанна, никому, ни себе самому не известный, воспитан в ссылке". Он приезжает в Москву и появляется при дворе Бориса, становится его приближенным, влюбляется в его дочь. Невольно становится он убийцей царевича Димитрия и вынужден бежать на Белое море, где живет у отшельника, потом становится разбойником, странствует под видом прокаженного и после битвы с поляками под Москвой возвращается, делается воином, погибает в одном из сражений с войсками Отрепьева. Было сделано несколько смутных планов, набросаны проекты сцен, монологов, черты характеров.
По каким-то причинам работа остановилась. Может быть, одной из этих причин была поездка в Дерпт: 6 мая он повез Батюшкова. Батюшков просился в монахи - от имени Александра I ему было отвечено, что прежде пострижения он должен ехать лечиться в Дерпт, а может, и далее. Ехать он согласился только с Жуковским (даже сестра Батюшкова, сопровождавшая его, ехала отдельно). В Дерпте больной поэт сбежал от Жуковского. "Он ушел, - писал об этом Тургенев Вяземскому, - и всю ночь его найти не могли; наконец, поутру, на другой день, проезжий сказал... что видел верст за 12 от Дерпта человека, спящего на дороге. По описанию это был Батюшков". Жуковский поехал туда и нашел Батюшкова еще спящим. Разбудил, едва смог уговорить его сесть в экипаж... Батюшков надулся, замкнулся и всю дорогу молчал.
Жуковский не нашел в Дерпте подходящего для Батюшкова места и отправил его в Саксонию, в местечко Зонненштейн, где была отличная лечебница. Жуковский не показывал и виду, но был совершенно измучен. И вот все кончилось. "В ту минуту, когда он отправился в один конец, - пишет Жуковский Елагиной, - а я в другой, то есть назад в Петербург, я остановился на могиле Маши: чувство, с каким я взглянул на ее тихий, цветущий гроб, точно было утешительным, усмиряющим чувством. Над ее могилой небесная тишина!.. Все, что мы посадили, - цветы и деревья, принялось, свежо, цветет и благоухает". Жуковский зарисовал могилу, потом сделал с этого рисунка гравюру на меди, разослал родным. Рисунок оправил в рамку и повесил у себя над письменным столом рядом с портретом Маши, рисованным им же...
Жуковский возвратился в Петербург 28 мая и сразу же был оповещен Козловым или Тургеневым о смерти Байрона, последовавшей в середине апреля в греческом городе Миссолунги. Тургенев, Вяземский, Гнедич, Козлов, Кюхельбекер, Рылеев - все, все русские поэты, и не только поэты, были потрясены. Слава Байрона как величайшего поэта современности, как великого человека, способного на поражающие воображение подвиги, была в самом разгаре. И какая смерть - в стране, борющейся за свою независимость... Вяземский писал Тургеневу: "Он предчувствовал, что прах его примет земля, возрождающаяся к свободе... Завидую певцам, которые достойно воспоют его кончину. Вот случай Жуковскому! Если он им не воспользуется, то дело кончено: знать пламенник его погас". И чуть позже: "Неужели Жуковский не воспоет Байрона? Какого же еще ждать ему вдохновения? Эта смерть, как солнце должна ударить в гений его окаменевший и пробудить в нем спящие звуки! Или дело конченое? Пусть же он просится в камер-юнкеры или в вице-губернаторы".
Потом появились стихи на смерть Байрона - Козлова, Рылеева, Веневитинова, Кюхельбекера, Пушкина, самого Вяземского и еще множества стихотворцев, - образовался целый стихотворный реквием. Русская поэзия прощалась со светилом, столь ярко блеснувшим ей. Жуковский промолчал, но ни в камер-юнкеры, ни в вице-губернаторы не пошел. Не принял он участия и в ожесточенной полемике, открытой Вяземским в предисловии к изданному им "Бахчисарайскому фонтану" Пушкина. Архаисты и те, кто считал себя романтиками, в споре пытались выяснить, есть ли романтизм, и что он такое, и действительно ли он - передовое направление в литературе. Говорили о французском, английском и немецком романтизме, о том, что признак романтизма - современность, народность и религиозность. Вслед за мадам де Сталь называли романтиками Тассо, Камоэнса, Шекспира, Мильтона, Бюргера и Гёте. Вслед за Берше говорили, что в наше время непременно стали бы романтиками Гомер, Пиндар, Софокл и Еврипид, потому что они "воспевали не египетские и халдейские деяния, а свои, греческие". Вяземский в предисловии к поэме Пушкина: "Нет сомнения, что Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношений с главами романтической школы, чем с своими холодными, рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом".
Все эти страсти и споры показались ему ребячеством - поэзия всех времен и народов оказывалась в этих спорах перемешанной и искромсанной, каждое явление оценивалось с разных позиций, противники присваивали себе чужое оружие и выворачивали наизнанку чужие идеи. Забывалось главное: душа поэта есть тот центр, к которому притягивается все ей близкое - и природы, из истории, из всемирной литературы. Споры ничего не проясняли. Это чувствовали все - и самый яростный полемист Вяземский, и молодой Пушкин, и Рылеев, выступивший позже со статьей о единстве литературного процесса.
Никак не могла задеть Жуковского и статья Кюхельбекера, направленная против романтиков (напечатанная в "Мнемозине" No 2 за 1824 г.) - все ее стрелы, минуя Жуковского, поражали только его многочисленных эпигонов. Зато порадовало его в "Мнемозине" стихотворение Пушкина. "Обнимаю тебя за твоего "Демона", - писал он ему в Одессу. - ...Ты создан попасть в боги - вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогреется надеждою за тебя".
Жуковский не пишет стихов. В сентябре 1824 года он так объясняет Вяземскому причины этого: "Моя беда та, что я не могу никак заниматься вдруг двумя предметами". Дело в том, что с июля Жуковский был назначен наставником (но не воспитателем, которым был полковник Мёрдер) великого князя Александра Николаевича, которому пошел седьмой год. "Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии, - пишет Дельвиг Пушкину. - Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, все время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов картинки. Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его". Дельвиг был прав, говоря о "великой идее", - она была. Но было и другое, личное: "Я еще слишком не уверен в своей способности исполнять как должно свою обязанность. Знаю только, что детский мир - мой мир, и что в этом мире можно действовать в наслаждением, и что в нем можно найти полное счастие".
"Жуковский сделался великим педагогом, - писал Тургенев Вяземскому. - Сколько прочел детских и учебных книг! Сколько написал планов и сам обдумал некоторые. Выучился географии, истории и даже арифметике. Шутки в сторону: он вложил свою душу даже в грамматику и свое небо перенес в систему мира, которую объясняет своему малютке. Он сделал из себя какого-то детского Аристотеля".
Несмотря на свою занятость, не забывал Жуковский друзей. Он готовился к своим урокам на даче Тургеневе и несколько раз советовал ему писать мемуары - о пансионе, о брате Андрее и их молодом кружке, о временах карамзинского "Вестника Европы", о Геттингене... Осенью получил письмо от Козлова: "Милый друг Жуковский, мой "Чернец" кончен. Его переписывают и тотчас пришлю к тебе. Я всю ночь 27 сентября не спал, и, его оканчивая совсем, понял еще лучше, зачем лорд Бейрон, распростясь с Чайльд-Гарольдом, опять зовет его вместе посмотреть на море. Дай Бог, чтоб он тебе понравился".
Жуковский был свидетелем того, как упорно трудился Козлов над своей поэмой, - это была поэма оригинальная, русская, - напоминающая Байронова "Гяура", но лишь вторую его часть. Получилась вещь, которую можно было поставить рядом с "Кавказским пленником" Пушкина, а в чем-то и выше, - в "Чернеце" есть глубокий психологизм. От души поздравив Козлова, Жуковский принял на себя хлопоты по изданию поэмы и решил прибавить к ней тоже своего рода поэму - блестящее послание поэта-слепца к нему, к Жуковскому... Письмо Козлова кончалось просьбой: "Если ты можешь мне послать 50 руб., я был бы много обязан..."
В начале ноября - вдруг вопль о спасении из Михайловского от Пушкина. Дело в том, что отцу Пушкина было предложено распечатывать письма сына ("быть моим шпионом", - пишет Пушкин). Последовало объяснение сына с отцом. "Отец мой, - пишет Пушкин, - воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить... Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем... спаси меня".
Чуть ли не на другой день Пушкин просит брата Льва: "Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы". "Милый друг, - отвечал Жуковский, - твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться... Желая тебе сделать пользу, я только бы тебе, вероятно, повредил, то есть обратил бы внимание на то, что лучше оставить в неизвестности... На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинить и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же неправ, сколько и отец твой". И далее Жуковский, оставив это дело, решившееся внутри семьи, пишет о Пушкине-поэте: "Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! Я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя... Читал "Онегина" и "Разговор", служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостию гения соединить и высокость цели! Милый брат по Аполлону! это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни". - "Мне жаль, милый, почтенный друг, что наделал эту всю тревогу, - отвечал в заключение, уже 29 ноября, Пушкин, - но что мне было делать? я сослан за строчку глупого письма, что было бы, если правительство узнало бы обвинение отца? это пахнет палачом и каторгою. Отец говорил после: экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! - зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! - каламбур и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет" (в черновике было еще: "Стыжусь, что доселе живу, не имея духа исполнить пророческую весть, что разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился", - пылкий и трагический черновик Пушкин превратил в спокойно-ироническое письмо). Жуковский понимал, что Пушкину нелегко в деревне. Именно Пушкину, с его живым характером. Но недаром он так настойчиво писал ему о его великом поэтическом даре. И в самом деле: ссылка ссылкой, но Пушкин стал писать в Михайловском... В этом смысле деревня стала ему другом. И конечно, он не совсем разделял ярость Вяземского по поводу ссылки Пушкина в Михайловское. "Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека!.. Или не убийство - заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской?.. Неужели в столицах нет людей более виновных Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью!.. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также "кипучая бездна огня" (прекрасное выражение Козлова о Байроне); нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его". В том, что здесь - и вполне справедливо - пишет Вяземский, все-таки нет мысли о великом поэте, и нет веры в то, что Пушкин может найти полное удовлетворение в уединенной работе ("занятии", "деятельности мыслей"). Жуковский чувствовал Пушкина лучше, может быть, лучше, чем Пушкин сам себя...
В ноябре на Петербург обрушилось страшное бедствие - в считанные часы величественный и спокойный город превратился в юдоль скорби и стона. Гонимая противным ветром невская вода хлынула в улицы, затопила подвалы, нижние этажи, подняла и унесла все, что могла, и все, что могла, разрушила. Огромные барки были пригнаны бурей в город и застряли на мостовых. Дрова, мебель, даже гробы с кладбища, снесенные крыши, бревна - все плыло по улицам и билось в стены домов. Бедствие усугублял пронзительный холод. В Петербурге погибли тысячи людей. Когда вода, наконец, схлынула, открылась еще более жуткая картина: хаос предметов, трупы людей, мертвые лошади, коровы... Отсырели или вовсе разрушились - особенно в Галерной и на островах - дома, размокли печи. Продолжал дуть ледяной ветер, наступала зима. Были приложены огромные, титанические усилия, чтобы хотя отчасти восстановить прежний порядок жизни. Через месяц уже почти не было видно следов наводнения.
Продолжаются литературные вечера у Воейковых. Гнедич читал там отрывки из "Илиады". Лев Пушкин новую поэму брата - "Цыганы". Козлов - "Чернеца", который уже печатался. "Чернец" захватил всех - им восторгались Вяземский, Пушкин, Баратынский, Зинаида Волконская, Крылов, Уваров, Алексей Перовский. "Мой дорогой, твой "Чернец" совершенство от начала до конца. Кое-что надо поправить, что мы сделаем вместе", - писал в январе 1825 года Козлову Жуковский. "Чернец" вышел в этом году двумя изданиями. А в конце февраля Светлана уехала в Дерпт - литературные собрания перенеслись к Козлову.
Издатели "Полярной Звезды" Бестужев и Рылеев переписывались с Пушкиным. Бестужев, критикуя статью-обзор Плетнева, помещенную в "Северных цветах" Дельвига, отрицательно отозвался о творчестве Жуковского. "Не со всем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском, - отвечал Пушкин. - Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым". Пушкин защищает Жуковского, но как? "Не со всем соглашаюсь... Что ни говори... Переводный слог его..." Эта защита очень неполная. Вместе с Бестужевым Пушкин словно готов видеть в Жуковском хотя и образцового, но - переводчика. В мае он писал Вяземскому о Жуковском и более определенно: "Он как Фосс - гений перевода".
Между тем Жуковский прознал, что Пушкин болен - "аневризмом" в ноге - и скрывает это. Страшное беспокойство охватило его. "Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм, - пишет он в Михайловское, - и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова... Теперь это уже не тайна, и ты должен позволить друзьям твоим вступиться в домашние дела твоего здоровья. Глупо и низко не уважать жизнь!.. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и лечение в Ригу. Согласись, милый друг, обратить на здоровье свое то внимание, которого требуют от тебя твои друзья и твоя будущая прекрасная слава, которую ты должен, должен, должен взять (теперешняя никуда не годится - не годится не потому единственно, что другие признают ее такою, нет, более потому, что она не согласна с твоим достоинством); ты должен быть поэтом России, должен заслужить благодарность - теперь ты получил только первенство по таланту: присоедини к нему и то, что лучше еще таланта, - достоинство! Боже мой, как бы я желал пожить вместе с тобою, чтобы сказать искренно, что о тебе думаю и чего от тебя требую. Я на это имею более многих права, и мне ты должен верить. Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и все еще будущее твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины?.. Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих "Цыган"! Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое... Как жаль, что мы розно!" Много выпало Жуковскому хлопот с этим мнимым "аневризмом" Пушкина, который на самом деле строил планы бегства за границу через Дерпт или Ригу. Но ему было отказано в выезде для лечения в эти города. Император назначил местом его лечения Псков. Жуковский до самой осени уговаривал Пушкина ехать во Псков, обещая прислать туда замечательного хирурга, своего друга Мойера. Соответственно был подготовлен и Мойер... "Дело не к спеху, - отвечал Пушкин... - Если бы царь меня до излечения отпустил за границу..." Письмо Жуковского (первое об аневризме) было написано в волнении, в спешке и, очевидно, неразборчиво. В мае Пушкин пишет брату: "Письмо Жуковского наконец я разобрал. Что за прелесть чертовская его небесная душа! Он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да каким еще!"
Лето Жуковского прошло в педагогических трудах - в Павловске и Царском Селе. Осенью он опять поселился в Аничковом дворце. 27 ноября 1825 года Жуковский присутствовал в церкви Зимнего дворца, когда там объявлена была весть о неожиданной кончине в Таганроге Александра I.
И вот настало 14 декабря. "Какой день был для нас 14-го числа! - писал Жуковский 16 декабря Тургеневу. - В этот день все было на краю погибели... В 10 часов утра я приехал во дворец. Видел новую императрицу и императора. Присягнул в дворцовой церкви... Булгаков сказывает мне о том, что он сам видел: толпа солдат на Исаакиевской площади, и все кричат: ура, Константин! - и около них бездна народа. Они прислонились спиною к Сенату, выстроились, зарядили ружья и решительно отреклись от присяги Николаю. В их толпе офицеры в разных мундирах и множество людей вооруженных во фраках... Вообрази беспокойство! Быть во дворце и не иметь возможности выйти - я был в мундире и в башмаках - и ждать развязки! Тут начали приходить со всех сторон разные слухи. "Часть Московского полка взбунтовалась в казармах; они отняли знамя; Фридрихс, начальник полка, ранен, Фридрихс убит... Шеншин тяжко ранен... Милорадович убит... Император повел сам батальон гвардии... Послали за другими полками. Послали за артиллериею. Бунтовщики отстреливаются. Их окружают. Их щадят; хотят склонить убеждением. Народ волнуется, часть народа на стороне бунтовщиков". Вот что со всех сторон шептали, не имея ни об чем верных известий... Я бродил из залы в залу, слушал вести и ни одной не верил. Иду в горницу графини Ливен, из окон которой видна была густая, черная толпа народу, которая казалась подвижною тучею в темноте начинающейся ночи. Вдруг над нею несколько молний, одна за другою. Начали стрелять пушки. Мы угадали это по блеску. Шесть или восемь раз сверкнула молния; выстрелов было не слышно; и все опять потемнело... Наконец пришло известие. Пушечные картечи все решили! С нескольких выстрелов бунтовщики разбежались, и кавалерия их преследует..." Далее Жуковский описал Тургеневу восстание в той последовательности, как оно происходило. Он писал об "удивительном, бесцельном зверстве", - так представлял себе в первые дни после декабрьского восстания Жуковский восстание и восставших, принимая на веру дворцовые слухи. Потом он начнет узнавать больше, откроются ему в происшедшем и цели, вовсе не "зверские" и "разбойничьи". Узнает он имена неизвестных ему декабристов - одним из них, и даже осужденным, окажется брат Александра Тургенева Николай, который и читал это письмо вместе с братом в Париже.
"Вы слышали о беспрестанных арестациях, - пишет Жуковский в начале 1826 года Анне Петровне Зонтаг, - о беспрестанных привозах в Петербург заговорщиков... Крепость населена - это несчастие неизбежное; может быть между поселенцами есть и невинные, но прежде надобно узнать, что они невинны, потом они получат свободу... Наше бедствие имеет весь характер летней грозы после зноя: поля были изнурены засухой. Мы ждали дождя; гроза была, и был даже благодатный дождь... теперь посмотрим, воспользуются ли благотворением грозы, чтобы удобрить заброшенную ниву". Жуковский уже не говорит о "злодеях", "разбойниках", он рисует картину грозы, летнего дождя, дождя благотворного... Эта его маленькая притча многозначительна, тем более что под "заброшенной нивой" не разумеется ничего другого, кроме России.
Пушкин уже в январе 1826 года начал делать попытки вырваться из Михайловского. Действовать он мог только через Жуковского. 20 января он пишет ему: "Мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я к заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел... Кажется, можно сказать царю: "Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?" В феврале он пишет Дельвигу, что "твердо надеется на великодушие молодого царя". 7 марта он послал Жуковскому письмо "в треугольной шляпе и башмаках" (как он говорит об этом письме Плетневу, прибавляя, что ему бы "сладко было получить свободу от Жуковского, а не от другого"). Письмо было предназначено для показа новому царю и кончалось так: "Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости". Жуковский, ответивший ему 12 апреля, решительно советовал ему "остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы". "Ты ни в чем не замешан - это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством... Не просись в Петербург. Еще не время", - писал Жуковский. Это письмо показало Пушкину, что положение его как ссыльного гораздо серьезнее, чем он полагал. И тут он решил принять кое-какие запоздалые меры; сжег свои автобиографические записки и другие бумаги. Он стал ждать обыска, вызова на допрос...
Александр Тургенев, узнав, что обвинены в причастности к тайным обществам его братья Сергей и Николай, вернулся из-за границы в Петербург, чтобы выяснить, что им грозит. Оказалось, что Сергей обвинен ошибочно. Но Николай был одним из организаторов Союза Благоденствия. Предстоящий суд (уже назначена была комиссия от правительства) грозил ему наказанием нешуточным. Ему пришлось из Франции, где его могли выдать русским жандармам, перебраться в более надежное убежище - в Англию.
Жуковский с начала этого года хворал. С трудом, преодолевая одышку, поднимался он по лестницам. Ему был дан отпуск для лечения на водах в Германии и для подготовки к следующему этапу обучения великого князя - надо было выработать общую программу учения и собрать в Европе все необходимые книги для учебной библиотеки. Перед отъездом Жуковский отсылает деньги в Дрезден для Батюшкова к Елене Григорьевне Пушкиной (это вдова двоюродного брата Василия Львовича Пушкина). Он пишет ей о тетке Батюшкова: "Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописуемо. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее". Сыновья ее были декабристами. Никита Муравьев был не только родственник, но и друг Батюшкова. "К каким развалинам он возвратится, если Бог возвратит ему его рассудок! - пишет о Батюшкове Жуковский. - Мы живем во времена испытания".
В марте Жуковский получил письмо от Батюшкова - он просил: "Утешь своим посещением: ожидаю тебя с нетерпением на сей каторге, где погибает ежедневно Батюшков". - "Едва таскаю ноги, - пишет Жуковский Елагиной, - взойти на лестницу есть тяжелый и болезненный для меня подвиг; от расслабления и дух и деятельность падают". И в другом письме: "Я очень ослабел от (как бы сказать поучтивее) потери крови: слабость, одышка, когда всходишь на лестницу, бледность мертвеца баллады". Двор собирался в Москву - летом должна была состояться коронация нового императора. Жуковский в начале года еще надеялся ехать туда и повидать всех родных, но уже к марту стало ясно, что без лечения и отдыха не обойтись. К Жуковскому уже стали обращаться с просьбами родственники декабристов. Елагина просила его заступиться за Батенькова. "Зачем вы возлагаете на меня такое дело, которое при малейшем вашем размышлении вы должны бы найти совершенно для меня неприступным? Зачем даете мне печальную необходимость сказать вам: ничего не могу для вас сделать! В моем сердечном участии вам сомневаться не должно".
В последние перед своим отъездом дни Жуковский навещал тяжко больного Карамзина, хлопотал о пенсии для него. 12 мая 1826 года Александр Тургенев проводил Жуковского. 13-го сообщал Вяземскому: "Он вчера же, рано поутру, в девять часов, пустился из Кронштадта в открытое море. Калмык его, у меня служащий, провожал его глазами. Ветер был попутный". После отъезда Жуковского Тургеневу в Кронштадте было доставлено "несколько строк с завещанием" - это были распоряжения Жуковского об уплате денег и раздаче вещей, как он писал, "в случае моей смерти" (так плохо он себя чувствовал). Море было спокойно. Жуковский часто выходил на палубу. Он зарисовал Толбухин маяк. 15 мая записал: "Прекрасное захождение солнца, особливо продолжительное действие света после захождения. Полоса света яркая на небе и над нею темные облака. Море, волнующееся с удивительною легкостью; и синева, и свет вместе смешаны, но на западе отделены клочками, кроме яркой полосы на самом горизонте. Свежесть и влага ветра. Запах. Утки, пролетающие с криком полосою. Крик рыболовов. Неподвижность корабля. След".
В Гамбурге Жуковский купил себе "прекрасный оффенбахский дормёз" (большую карету) и медленно поехал по направлению к Эмсу, останавливаясь с наступлением ночи в трактирах. В дороге он переводил "Сида" Гердера - прямо на полях карманного формата книги, карандашом. Кассель, Есберг, Гальсдорф, Марбург - города с узкими улицами, черепичными крышами, средневековые замки на вершинах - проходили мимо... Сид, дон Родриго, рыцарь знойной Кастилии, мстит обидчику своего отца... Разгоняет тучу мавров... Воюет с французами... Сильный, благородный, великодушный воин... 10 июня Жуковский прибыл в Эмс, где нашел множество русских, в том числе и знакомых. В первый же день нанял осла и прогулялся по каменистому берегу Ланы верхом. В конце июня увидел в местной газете извещение о смерти Карамзина. "Ни ты, ни Вяземский не вспомнили обо мне в минуту несчастия! - упрекнул он Тургенева в письме. - Но я не хочу обвинять, когда надобно вместе плакать... Он был другом-отцом в жизни; он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин - в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия... Мысль об нем есть подпора - перед глазами ли он или только в сердце". "Друг, хранитель, наставник, пример всего доброго, ободритель для всего прекрасного! - писал Жуковский Екатерине Андреевне Карамзиной, вдове. - Кто имел счастие любить его, тому уже нечем заменить своей потери!.. Когда я его покидал, я чувствовал, что это навсегда... Лучшее мое чувство, чистое и высокое как религия, была моя к нему привязанность. Смерть этого чувства ни ослабить, ни изменить не может".
В Эмсе познакомился Жуковский с красивым одноруким человеком - он тоже здесь лечился. Это был Гергардт Рейтерн, бывший русский гусарский офицер, тяжело раненный в "битве народов" под Лейпцигом. Еще в юности, будучи студентом Дерптского университета, он учился живописи у Карла Августа Зенфа, одного из дерптских друзей Жуковского. После войны Рейтерн научился рисовать левой рукой. В 1819 году он вышел в отставку, женился и поселился у своего тестя в Гессен-Кассельской земле, в замке Виллингсгаузен. В Касселе он продолжал заниматься живописью под руководством пейзажиста Родена. В начале двадцатых годов он объехал Европу - был в Швейцарии и Италии. Его акварели (сцены из народной немецкой жизни и пейзажи) имели успех. Жуковский в Эмсе был совершенно очарован "Аркадией" идиллических пейзажей Рейтерна. Они стали вместе ходить на этюды и сдружились.
Вместе с Рейтерном Жуковский совершил путешествие по берегам живописного Рейна. "Я ездил полубольной, - писал он Козлову, - и весьма не столько мог воспользоваться своим путешествием, как бы хотел. Надобно было, подобно Вральману, любоваться утесами и разрушенными замками с козел. А бродить по высотам и даже по ровным местам мешала слабость". Затем Жуковский три недели провел в Францбрунне и оттуда, уже в сентябре, прибыл в Дрезден, "где нашел свою родину, - пишет он, - ибо живу вместе с Тургеневыми". Жуковский должен был вернуться в Петербург этой же осенью, но он вынужден был просить продления отпуска, чтобы долечиться. Николай Тургенев пишет из Лондона братьям Александру и Сергею о Жуковском: "Очень радуюсь, что он с вами. Из всех людей, которых я знавал, я не видал другой души столь чистой и невинной. Я, бывало, негодовал на него, что он в стихах своих не говорит об уничтожении рабства". Сергей Тургенев приехал из Италии в Дрезден полубольным. Он был грустен, иногда целыми днями сидел в халате, не выходя из комнаты.
Жуковский в Дрездене жил очень замкнуто. "Всякое утро я просыпаюсь рано и приступаю к своей работе, - пишет Жуковский. - По-видимому, она кажется сухою - я составляю исторические таблицы; но она имеет для меня всю прелесть моих прежних поэтических работ. Весь мой день ей посвящен, и я прерываю ее только для приятной прогулки. Я почти никого не вижу и не желаю видеть. Я нахожусь здесь не в качестве путешественника; я должен здесь, как и в Петербурге, всецело принадлежать моему труду". Идея воспитания будущего царя все более увлекала Жуковского. Он предостерегает царицу от слишком военного воспитания мальчика: "Страсть к военному ремеслу стеснит его душу: он привыкнет видеть в народе только полк, в отечестве - казарму. Мы видели плоды этого: армии не составляют могущества государства или государя".
В "Плане учения", составленном в Дрездене в 1826 году, подробно говорится обо всех занятиях, распределенных на годы возраста великого князя от восьми до двадцати лет. Жуковский, на основе системы Песталоцци, вырабатывал свою педагогическую теорию. Он брал на себя преподавание некоторых предметов (в том числе истории) и наблюдение за другими преподавателями и за всем ходом учения. В заключительной части проекта Жуковский утверждает, что история... должна быть главною наукою наследника престола... Из нее извлечет он правила деятельности царской". Далее, в тексте объяснения, - четко сформулированные пожелания будущему царю (а косвенно и уже царствующему, так как весь этот "План учения" адресован ему). "Уважай закон и научи уважать его своим примером: закон, пренебрегаемый царем, не будет храним и народом, - пишет Жуковский. - Люби и распространяй просвещение: оно - сильнейшая подпора благонамеренной власти; народ без просвещения есть народ без достоинства... Люби свободу, то есть правосудие, ибо в нем и милосердие царей и свобода народов... Владычествуй не силою, а порядком: истинное могущество государя не в числе его воинов, а в благоденствии народа. Будь верен слову: без доверенности нет уважения, неуважаемый - бессилен. Окружай себя достойными тебя помощниками: слепое самолюбие царя, удаляющее от него людей превосходных, предает его на жертву корыстолюбивым рабам, губителям его чести и народного блага. Уважай народ свой: тогда он сделается достойным уважения".
Эти мысли лежали в основе воспитательной программы Жуковского.
"Жизнь моя истинно поэтическая, - пишет Жуковский Вяземскому в декабре из Дрездена. - Могу сказать, что она получила для меня полный вес и полное достоинство... Не могу быть поэтом на досуге. Могу им быть только вполне, то есть посвятив себя исключительно музам... Если бы теперь я принадлежал себе, я бы вознаградил потерянное и все забыл для муз. Но моя дорога ведет меня к другому, - и я должен идти по ней, не оглядываясь по сторонам, чтобы где-нибудь не зазеваться. Теперь более чем когда-нибудь знаю высокое назначение писателя (хотя и не раскаиваюсь, что покинул свою дорогу). Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: "Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения!.."
Кончается 1826 год. Жуковский составляет наглядные пособия для будущих занятий, читает Фенелона (он приобрел 22-томное версальское его издание 1822- 1824 годов), "Начальный курс философии" Снелля, "Трактат об ощущениях" Кондильяка, "Проект воспитания и наставления принца" Эрнста Морица Арндта (1813). Особенно тщательно прорабатывает "Вопросы для совести" Фенелона... Он думает о будущей России - о могучей стране с просвещенным, трудолюбивым народом...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
(1827-1831)
В Дрездене Жуковский вместе с Александром Тургеневым посещает мастерские художников Каруса, Фридриха и Боссе. Боссе в несколько сеансов написал портрет Жуковского в рост. "Жуковский представлен идущим в деревьях, - пишет Тургенев, - вдали Монблан и его окрестности. Портрет сей выставлен будет в Петербургской академии. Сходство большое!" Боссе взял фоном Швейцарию по желанию поэта. Жуковский посещал литературный салон старой поэтессы фон Рекке, давней знакомой Гёте. Здесь встречал Тика.
По вечерам втроем - Жуковский, Сергей и Александр Тургеневы - читали что-нибудь вслух. Чтецом чаще всего был Александр Тургенев (в январе 1827 года читали книгу Прадта о Греции). Иногда Жуковский навещает Батюшкова в Зонненштейне. Он пишет в Петербург Гнедичу, что "больной все в одном положении, но доктор не отказывает от надежды", просит Гнедича похлопотать об аккуратной пересылке Батюшкову его жалованья. "Где Пушкин? - спрашивает он Гнедича. - Напиши об нем. Жажду "Годунова". Скажи ему от меня, чтоб бросил дрянь и был просто великим поэтом, славою и благодеянием для России, - это ему возможно! Обними его".
В начале 1827 года в Дрездене Жуковский составил подробный конспект (или план) по истории русской литературы. Он писал его по-французски. Александр Тургенев кое-где внес свои поправки. Возможно, что это проект какой-то более обширной работы, но и в нем самом есть система четких оценок и деление истории русской литературы на четыре периода: 1). "Самый продолжительный и наименее богатый произведениями словесности. Он обнимает все время между основанием государства и Ломоносовым". Этот период (сюда входят "Правда Русская", "Слово о полку Игореве", народные песни и т. д.) Жуковский заканчивает Кантемиром. 2). "От Ломоносова до Карамзина", не включая Карамзина (здесь Ломоносов, Сумароков, Херасков, Майков, Княжнин, Костров, Бобров, Богданович, Озеров, Петров, Фонвизин, Муравьев). 3). К этому периоду отнесены Карамзин, Дмитриев, Нелединский-Мелецкий, Хемницер, Крылов, Жуковский, Батюшков, Вяземский, Востоков и Гнедич. 4). "Настоящий период еще в цветении. Уже есть писатель, который подает надежды сделаться его представителем. Это - молодой Пушкин, поэт, который уже достиг высокой степени совершенства в смысле стиля, который одарен оригинальным и творческим гением". Огромное значение придает Жуковский "Истории государства Российского" Карамзина. "Эта "История", - пишет он, - как литературное произведение - клад поучений для писателей. Они найдут там и тайну того, как надобно пользоваться своим языком, и образец того, как следует писать большое произведение. После Карамзина нельзя назвать ни одного писателя в прозе, который произвел сколько-нибудь сильное впечатление... Его искусство осталось его тайной". Что касается поэзии, то тут (в отличие от прозы) "История государства Российского", как считает Жуковский, - "золотые россыпи, которые открыты для национальной поэзии... гений Карамзина осветил ярким светом минувшие времена. От его светильника поэзия зажжет свой факел! И поэт, который способен на это, существует. Он может создать свой собственный жанр. Его первые опыты - произведения мастера. Теперь он занимается трагедией, предмет которой заимствован из нашей истории; он отвергнул жалкие образцы французов, которые до настоящего времени оказывали давление на драматическую поэзию, и Россия может надеяться получить свою национальную трагедию". (Жуковский говорит о Пушкине и его трагедии "Борис Годунов".) К поэтам четвертого периода Жуковский отнес Козлова, Грибоедова, Глинку, Дельвига, Языкова и Баратынского, всех этих поэтов он просто перечислил. Более подробно остановился он перед этим на именах поэтов своего, то есть третьего, периода. О Дмитриеве сказано, что он "установил поэтический язык"; о Крылове, что он "истинный поэт... он, так же как Державин, представляет собой нашу национальную поэзию" (Жуковский здесь поставил его выше Дмитриева - "как художник он крупнее"). О Батюшкове: "Одаренный блестящим воображением и изысканным чувством выражения и предмета, он дал подлинные образцы слога... Его талант пресекся в тот момент, когда его мощь должна была раскрыться во всей своей полноте". О Вяземском: "Язык мощный и насыщенный. Он выражает многое в немногих словах". О Гнедиче: "Его перевод "Илиады" гекзаметрами является большой услугой, которую он оказал русскому языку". И наконец, о себе: "Жуковский. Мне затруднительно говорить об этом авторе, которого я знаю лично, не потому, чтобы он был в числе писателей, известных мне по их прекрасным стихам, а потому, что я сам - этот автор. Однако необходимо произнести справедливую оценку. Я думаю, что он привнес кое-что в поэтический язык... Его стихотворения являются верным изображением его личности, они вызвали интерес потому, что они были некоторым образом отзвуком его жизни и чувств, которые ее заполняли. Оказывая предпочтение поэзии немецкой... он старался приобщить ее своими подражаниями к поэзии русской... Он, следовательно, ввел новое, он обогатил всю совокупность понятий и поэтических выражений, но не произвел значительного переворота".
Николай Тургенев жил в Лондоне. На предложение русского правительства явиться в Россию с повинной он ответил отказом. "Какое тяжелое для меня время! - писал он. - Какие преследования, какие осуждения и приговоры! Какое ожесточение! Какие старания схватить меня где-нибудь за границею!" В Англии он был в безопасности. Тургенев не ехал в Россию и стремился доказать, что он к декабрьскому восстанию не был причастен, что его с юности занимало одно дело, одно стремление - освобождение крепостных крестьян. Что он не против монархии в России. Что он с теми, кто совершил восстание, не имел ничего общего. В этом он убедил своего брата Александра. Вдвоем они убедили в том же и Жуковского. Как только Жуковский твердо принял на веру невиновность Николая Тургенева (а это, конечно, не соответствовало истине, - Тургенев был одним из активнейших организаторов тайного общества, идеологов и подготовителей восстания, что вскрылось и в ходе следствия), он сразу возгорелся желанием помочь ему оправдаться, открыть ему путь на родину. Он тщательно собрал нужные материалы. У него была и копия донесения Следственной комиссии. В течение марта и апреля он составил "Записку о Н. И. Тургеневе", адресованную императору. "Тургенев осужден по одним только показаниям свидетелей, вообще несогласных между собою. Фактов, его обвиняющих, нет. Собственного же признания его быть не могло, ибо он осужден в отсутствии. Напротив, в своем объяснении, присланном еще до суда, он опровергал все показания, в то время ему известные". Жуковский пишет, что в "Зеленой книге" - уставе Союза Благоденствия - "нет ничего преступного", поэтому нельзя осуждать человека за одну принадлежность к обществу, будь он даже и "учредителем сего". Жуковский пишет, что и по донесению Следственной комиссии считается, что в Союзе Благоденствия не было ничего преступного, что "преступная деятельность" возникла лишь во втором обществе - с приходом туда Рылеева, но что Тургенев в последнем не участвовал. Жуковский пространно анализирует факт неявки Тургенева к ответу и делает вывод: "Неявка Тургенева, принятая за подтверждение показаний и за доказательство преступления, не может быть ни подтверждением показаний, кои сами по себе ничтожны, ни доказательством преступления, существование коего ни на каких фактах не основано. Следственно Тургенев не может быть осужден как преступник, замышлявший цареубийство и ниспровержение установленного в России порядка".
К этой "Записке" Жуковский приложил письмо Тургенева к царю. "Думая только об одном освобождении от рабства крестьян, занятый исключительно сею мыслию, мыслию любимого и покойного государя, я всегда был, и мнениями и поступками, врагом беспорядка и убийства, - писал Тургенев. - Покойному государю известно было, к какому обществу я принадлежал... Он не только продолжал употреблять меня по делам службы, но принял с благоволением проект мой о рабстве".
"Записка" и письмо были отосланы, но действия никакого не произвели.
26 апреля в 8 часов утра Жуковский и Александр Тургенев выехали из Дрездена. Путь их лежал через Лейпциг в Париж. Жуковский собирался купить для библиотеки своего ученика в Лейпциге необходимые немецкие, а в Париже французские книги. В Лейпциге поселились в тихом предместье. "Мы окружены садами, - описывает его Тургенев, - и из окон видны необозримые аллеи вишен, груш и яблонь. Все в цвету и благоухает".
Город готовился к очередной международной ярмарке и был полон движения. Тургенев пишет, что в Лейпциге "книжная торговля идет изрядно... Жуковский... сделал покупку книг на 4 тыс. талеров по нашему общему выбору". Но не все было хорошо: несмотря на весну, на прогулки среди цветущих аллей, все хуже становилось Сергею. Александр Тургенев и Жуковский с ужасом отмечали, что его постигла участь Батюшкова.
"Пока гений-хранитель Жуковский с нами, я не упаду духом, - пишет Тургенев Александру Булгакову, - но без него я не знаю, куда денусь, и как останусь один с Сережей. Он действует на него спасительно, и в самые сильные пароксизмы его слова действуют на него лучше моих". От Николая Тургенева болезнь Сергея все еще скрывалась - берегся покой изгнанника.
Около 20 мая Жуковский с Тургеневыми прибыл в Париж. "Одну неделю мы провели здесь довольно весело", - писал Жуковский Воейковой (не зная еще ничего о том, что она, уже смертельно больная, собирается ехать в Италию). Он встречался с Шатобрианом, Бенжаменом Констаном и Ламартином, но не сблизился с ними, - их сухость и чопорность не допускали откровенности с иностранцем. Чаще других виделся он с философом и филантропом Дежерандо и с Гизо - литератором, политиком, историком (начало его славе положил вышедший в 1826 году труд "История английской революции до смерти Карла I"). Жуковскому оба они пришлись по душе - один с "лицом доброго философа, несколько рассеян, задумчив, привлекательной внешности", другой - хотя политик и министр, но возвышенных стремлений, строгого образа жизни, серьезен, степенен.
Побывали русские путешественники всюду: в библиотеках, музеях, картинных галереях, в школе глухонемых, в сиротском доме, в тюрьме... Жуковский зарисовал некоторые примечательные здания, например, театр Комеди Франсез. Так прошло десять дней. Вверх дном перевернула эту хлопотливую, но более или менее спокойную жизнь смерть Сергея...
Утром 1 июня, около семи часов, Жуковский услышал сквозь сон голос Александра. Он звал на помощь. "Вскакиваю с постели, бегу к нему, - пишет Жуковский на другой день Елене Григорьевне Пушкиной. - Нахожу Сергея в судорогах. Мы зовем на помощь, укладываем его в постель, посылаем за местным врачом". Прибыл один врач, потом другой... Припадки следовали один за другим. Приняты были разные меры, но он умер.
"Александр уехал со Свечиною и провел ночь в ее доме, - писал Жуковский. - Я остался при теле нашего друга для последних распоряжений". Александр Тургенев хранил потом ларчик Сергея, который не знал, как отпереть. Отпер спустя лет восемь. И там, среди разных вещиц, нашел, как он писал, "на шнурке шейном, который носил Сережа, обшитый портрет Александры Андреевны Воейковой". Тургенев был поражен несказанно: оба они любили одну женщину, Светлану, но Сергей молчал, никому ни звука... Может быть, оттого помутился и разум его. Искали тому и других причин, например, его присутствие в Константинополе в 1821 году, когда там была ужасающая резня (Сергей был при русской миссии), или страх за судьбу брата Николая, осужденного на смерть по делу о 14 декабря. Но что ж Сергей за трус?.. А наглухо зашитый портрет женщины на шее - рядом с крестиком - о многом говорит...
Еще около двух недель прожили Жуковский и Тургенев в Париже. Каждый день находили они минуту навестить могилу Сергея на кладбище Пер Лашез. Затем Александр поехал с Жуковским в Эмс на воды, чтобы оттуда отправиться в Лондон к брату Николаю... Но нельзя было забывать и о делах, - и Жуковский 1 июля - из Парижа - пишет письмо императрице, где, соблюдая весь положенный в таком случае эпистолярный этикет, четко очерчивает круг своих обязанностей как наставника великого князя.
"Ваш сын, государыня, - пишет он, - передан ныне на попечение двух лиц... На Мёрдера возложено нравственное воспитание; мне поручено наблюдение за учебною частью". Далее Жуковский пишет, что Мёрдер, несмотря на все его высокие нравственные качества, "хороший воин - вот и все", не имеет широкого образования и вряд ли теперь сумеет "приобрести все то, что требуется от просвещенного руководителя венценосного юноши".
"Перейдем теперь ко мне, - продолжает Жуковский. - Вам известно, государыня, что я никогда не думал искать того места, которое я занимаю ныне при великом князе. Вашему величеству угодно было сперва возложить на меня обязанность передать некоторые первоначальные познания вашему сыну во время вашего последнего отсутствия из России. Я следовал известной определенной системе, которую с тех пор усовершенствовал... Я вполне уверен, что приготовительное образование, потребное в первом возрасте, и затем даже научный отдел второго возраста во всех его подробностях могут быть применены с успехом по составленному мною плану". И далее Жуковский говорит, что "самая решительная сторона" воспитания цесаревича ему недоступна (а тем более - Мёрдеру), - то есть "приготовление к предстоящей деятельности" царя, императора. "Увы, это поприще мне неизвестно", - говорит он. Открещиваясь от "науки царствовать", Жуковский предлагает поискать для этого специального наставника, человека знатного и умудренного в государственных делах. Он назвал и кандидата - графа Иоанна Каподистрию, грека, который был на службе в России с 1809 по 1822 год - дипломатом и статс-секретарем по иностранным делам.
С 1822 по 1826 год Каподистрия жил в Швейцарии. Осенью 1826 года Жуковский, бывший и ранее знакомым с ним, встретил его в Эмсе. В апреле 1827 года, в момент тяжелого кризиса греческой освободительной войны против турок, национальное собрание в Тризине избрало Каподистрию президентом Греции сроком на семь лет. "Он хорошо знает свой век и все действительные потребности своего времени. Ему знакомы все партии, которые ныне господствуют и соперничают друг с другом", - пишет Жуковский. Каподистрия, говорит он, "наблюдал бы за воспитанием в общих чертах, руководил бы всем". Однако не мог же не знать Жуковский, что первый греческий президент приступил к своей должности во время войны, длившейся уже шесть лет с переменным успехом, в период очень тяжелый и должен был создавать новое государство почти на пепелище, - сколько же было у него дел! Он попал в огненный вихрь, водоворот, не оставлявший ему ни минуты свободного времени...
Конечно, императрица не последовала совету Жуковского, но поняла, что он берется воспитывать не царя, а человека. Может быть, такую цель и имело письмо Жуковского.
14 июля Жуковский и Александр Тургенев прибыли в Эмс. Здесь Жуковского ждало письмо от Воейковой. "Она больна отчаянно и едет в Италию: вот все, что я узнал из письма ее, - пишет он Козлову на другой же день. - В то же время получил письмо и от тебя, и в нем об ней почти ни слова... Напиши ко мне, мой милый друг, всю правду... Опиши все, что было до сих пор с Сашею, что заставило Арендта решиться послать ее в Италию; и скажи, имеет ли она средства сделать это путешествие".
В Эмсе встретил Жуковский Рейтерна, которого он порадовал добрыми известиями: ему благодаря рекомендации Жуковского разрешено было жить за границей сколько он хочет и писать для русского двора картины, какие пожелает сам. Как придворный художник он будет получать регулярное содержание.
3 августа Тургенев уехал из Эмса в Дрезден и потом опять в Париж, так как не добился разрешения на въезд в Англию. Жуковский с Рейтерном много рисовали в окрестностях Эмса и в конце августа отправились на родину Гёте - Франкфурт-на-Майне, старинную купеческую республику.
Жуковский и Рейтерн побывали в доме, где родился Гёте. Зашли во двор, посмотрели на колодец, на выдающиеся вперед мансарды. Все это живо напомнило им "Фауста". Потом бродили по окрестностям.
4 сентября остановились в Веймаре. В тот же день посетили Гёте. Они были не одни, как записал Гёте: "Фон Рейтерн и Жуковский, тут же г. фон Швейцар, надворный советник Мейер". Швейцер - веймарский министр. 5 сентября они снова у Гёте. Жуковский записывает кратко: "К Гёте. Разговор о рейтерновых рисунках". На этот раз присутствовал веймарский канцлер Мюллер, уже знакомый Жуковскому. Мюллер записал: "В это утро Гёте был так радостно тронут посещением Жуковского и Рейтерна, что я еще никогда не видал его более любезным, приветливым и общительным. Все, что он мог доставить этим друзьям приятного, сердечного, ободряющего в суждении, в намеке, в поощрении, в любви, - все это он дал им ощутить или высказал прямо".
Рейтерн писал жене в этот день: "Он указал мне путь художника для всей моей будущей жизни... Великолепный старец был совершенно откровенен, внимателен, общителен и неописуемо любезен, но так, что нас объял трепет, действительность ли это или сон, или какое-то высшее существо снизошло, чтобы нас возвести в свои светлые области".
6 сентября пришли они к Гёте с подарками: Рейтерн подарил ему свой рисунок "Лес в Виллингсгаузене в августе 1826 г." (дубовая роща с мощными полузасохшими стволами), Жуковский - картину дрезденского художника Каруса. Гёте отметил в дневнике: "Прекрасный, сильный рисунок" Рейтерна и "замечательную" картину, в которой Карус "выражает восхищенному взору всю романтику...". Жуковский сопроводил картину Каруса четверостишием, озаглавленным "Приношение":
Тому, кто арфою чудесный мир творит!
Кто таинства покров с Создания снимает,
Минувшее животворит
И будущее предрешает!
Тут же, рядом, Жуковский поместил французский перевод этого стихотворения. В дневнике Жуковского за 6 сентября записано: "К Гёте. Разговор о Елене, о Байроне. Гёте ставит его подле Гомера и Шекспира. Die Sonne, die Sterne bleiben doch echt; es sind keine Copien {"Солнце, звезды остаются неподдельны, это - не копии", -Жуковский записал слова Гёте (нем.).}. Прогулка по саду Гёте, дом, где он писал и сочинял Ифигению. Домик герцога. Место, где сиживали он, Шиллер, Виланд, Якоби, Гердер. Река Ильм. К Гёте. Усталость и деятельность. Мы пробыли недолго". Два посещения Гёте в один день. Утром говорили о третьем акте "Фауста", в котором действуют Елена Спартанская и Фауст; это фантасмагория с гибелью их сына Эвфориона, "нового Икара", поэта и борца ("Я не зритель посторонний, а участник битв земных", - говорит он). Эвфорион - Байрон. Поэтому разговор перешел от "Фауста" к великому английскому поэту. Канцлер Мюллер описал вечернее посещение: "Когда под вечер Жуковский, Рейтерн и я посетили Гёте, он был так вял, утомлен и слаб, что мы недолго задержались. Тем не менее он остроумно говорил о том, как иные мнимые знатоки стремятся все решительно картины объявить копиями... Пускай их себе. Солнце, луну и звезды они должны же будут нам оставить и не могут выдать их за копии... Надо стараться всегда как можно более развивать и укреплять собственное свое суждение".
7 сентября Жуковский проснулся задолго до рассвета и несколько часов провел за конторкой. Он читал стихи Гёте. Потом написал стихотворение, посвященное ему, сразу же перевел его - стихами же - на немецкий язык. Перед ним лежали драгоценные подарки, врученные ему Гёте накануне: каллиграфически переписанный (писцом) экземпляр "Мариенбадской элегии" с собственноручной подписью Гёте и уже не раз отточенное гусиное перо, которым Гёте писал. Кое-что Жуковский взял на память и сам: он зарисовал с натуры загородный домик Гёте, его сад и сорвал несколько листочков в саду его городского дома - их он вклеил в альбом рядом с гравированным портретом Гёте. Стихи передал через канцлера Мюллера, но Гёте принял их равнодушно ("Слишком холодно, по-моему, принял Гёте великолепное прощальное стихотворение Жуковского, хотя нашел в нем нечто восточное, глубокое"). Самому Жуковскому Мюллер писал: "Ваши прекрасные, исполненные благоговения, прощальные слова к Гёте были ему очень радостны и тронули его. Он часто вспоминает об вас с неизменным расположением и уважением... Он непрерывно работает над второй частью "Фауста"; она распадается на 5 отделений; из них третьим нужно считать "Елену". Гёте поручает мне передать вам сердечный привет".
8 сентября Жуковский был в Лейпциге (Рейтерн уехал домой). Здесь нашел Александра Тургенева, который написал оттуда брату: "Жуковский жалеет, что меня не было с ним у Гёте... Он говорит, что Гёте и Шиллер образовали его, а с нами он рос и мужался с нами, Тургеневыми, и душевное и умственное образование получил с нами, начиная с брата Андрея".
Через день Жуковский был уже в Берлине. Здесь ждало его письмо Воейковой. "Я не знала, как маменьке написать о двухгодовой разлуке, - пишет Саша, - и как к ней приехать проездом... Ездила к ней нарочно, пробыла у ней три недели, в которые она была при смерти больна. Две ночи и два дня мы с Мойером были в отчаянии, и я была принуждена уехать, когда маменька еще не встала с постели... Штофреген настаивает, чтобы я ехала в самых первых числах августа; мне надобно ночевать всякую ночь, больше 100 верст невозможно уехать в день, следовательно, кроме дней отдыха 17 дней до одного Берлина, а еще это не половина дороги... Кажется, по твоему маршруту, что увидимся в Берлине".
Светлана ехала на юг Франции, взяв с собой всех своих детей. Воейков постарался отравить ей последние минуты жизни в семье, написав и оставив на столе эпитафию на ее смерть. Светлана перед отъездом занималась благоустройством квартиры Жуковского в Шепелевском дворце (рядом с Зимним), где наблюдала за расстановкой всех его вещей. "Комнат у тебя четыре в анфиладе, - писала она ему, - из коих одна огромная, с прелестным камином, потом две сбоку, потом одна сбоку - с русской печью... Все чисто и весело, только ужасно высоко" (то есть на верхнем, четвертом, этаже).
12 сентября Светлана остановилась в Берлине в гостинице "Лейпциг". Узнав, что Жуковский стоит в гостинице "Петербург", она отправила ему записку, но они увиделись только на другой день. Жуковский был поражен болезненным видом и худобой Светланы. Она рассчитывала пробыть в Берлине пять дней, но Жуковский продержал ее десять. Он возил ее с детьми по городу, в Потсдам и Шарлоттенбург. "Она путешествует не уставая, и, по-видимому, переезды ей приносят пользу, - пишет Жуковский. - Всякий день будет отдалять ее от севера и приближать к прекрасным южным странам... Южный воздух и спокойствие, которым она еще никогда не пользовалась, спасут ее". Берлинские дни пролетели быстро. "С нею расстался я на мосту Потсдамском; долго смотрел за нею вслед, - писал Жуковский, - и когда она исчезла на повороте, то было это навеки. В эту минуту оба мои прежние ангела перестали существовать для меня в этой жизни". Другой ангел, которого вспомнил Жуковский, - Маша.
Светлана медленно ехала через Виттенберг, Франкфурт-на-Майне, Страсбург, далее по Франции, отовсюду посылая письма Жуковскому. Его портрет всегда с ней: "Твоя милая рожа так ласково глядит на меня. Всякий день твой портрет больше люблю". Только 20 ноября добралась до Гиера - городка на Лазурном берегу, где остановилась. "Рай земной, - пишет она, - окруженный рощами масличными, лимонными, померанцевыми; и нет зимы". Она наняла для житья два этажа в старинном доме с садом, с видом на море и оливковой рощей. У нее с собой книги - Жуковского, конечно, а затем Фенелона, Монтеня, Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, русские альманахи (в том числе "Полярная звезда", "Северные цветы"). "Дух бодр, - писала она Жуковскому, - да плоть немощна". У нее идет горлом кровь, она задыхается на каждом шагу...
Жуковский, возвращаясь, остановился в Дерпте у Екатерины Афанасьевны, провел там четыре дня. "Был у ней обыкновенный ее мигрень, - писал он Анне Петровне Зонтаг. - Она лежала одна в горнице на постели; я был подле нее один, только прелестная Катя, Машина дочь, подле меня сидела, - а все другие? Какой вихорь всех разбросал?"
Жуковский запечатывает письма символической печатью, подаренной ему Елагиной, - это изображение светящего фонаря. ("Воспоминание - свет, а счастие - ряд этих фонарей, этих прекрасных светлых воспоминаний, которые всю жизнь озаряют", - говорил Жуковский.) Осенью 1827 года он потерял печатку и просил Елагину прислать другую. В Петербург как раз ехал из Москвы Адам Мицкевич, перезнакомившийся в салонах Елагиной и Волконской со всей литературной Москвой. Он ехал с рекомендательным письмом Елагиной к Жуковскому.
"Г. Мицкевич отдаст вам мой фонарь, бесценный друг, - пишет Елагина 30 ноября. - Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре... Вас непременно соединит то, что в вас есть общего: возвышенная простота души поэтической". Мицкевич увидел квартиру Жуковского уже вполне приведенной в порядок: кабинет был устроен в самой большой комнате с камином, где были расставлены шкафы его библиотеки, монументальные гипсовые слепки, диваны и кресла, а также длинная конторка - рабочий стол поэта. Здесь Жуковский собирал по субботам друзей-литераторов. Остальные дни недели он работал, по выражению Вяземского, "как бенедиктинец", - все готовился к занятиям с великим князем. "Сколько написал он, сколько начертал планов, карт, конспектов, таблиц исторических, географических, хронологических! - удивлялся Вяземский. - Бывало, придешь к нему в Петербурге: он за книгою и делает выписки, с карандашом, кистью или циркулем, и чертит, и малюет историко-географические картины. Подвиг, терпение и усидчивость... Он наработал столько, что из всех работ его можно составить обширный педагогический архив".
Сюда стали приходить письма от родных и друзей. Александр Тургенев прислал ему выписку из письма брата Николая. Жуковский отвечал, по цензурным соображениям не упоминая имени Николая Тургенева: "У него открылось теперь, кажется, какое-то дружеское чувство ко мне, которого я не предполагал... Он до сих пор... смотрел на меня как на какого-то потерянного в европейской сфере. Ни моя жизнь, ни мои знания, ни мой талант не стремили меня ни к чему политическому. Но когда же общее дело было мне чуждо?" И далее Жуковский пишет, что знакомство с "внешним" (то есть современным) "необходимо для верности, солидности и теплоты идей". Он опасается, что совершенная погруженность в педагогические занятия ему "может со временем повредить: отдалит слишком от существенного, сделает чуждым современному и поселит в характере дикость, к которой я и без того склонен".
Жуковский навещал Козлова, тот закончил поэму "Княгиня Наталия Борисовна Долгорукая" и передал Жуковскому рукопись для издания. Жуковский советовался с Дашковым, Блудовым, Вяземским, можно ли издавать сейчас. Сюжет ее живо напоминал новейшие события так как княгиня Долгорукая в начале XVIII века отправилась добровольно в Сибирь, вслед за сосланным супругом, - Козлов предугадал отъезд жен декабристов - Трубецкой, Муравьевой и других. У этих жен уже были в руках рукописные отрывки поэмы Козлова (а одна глава была напечатана в "Северных цветах" на 1827 год). В январе 1828 года поэма была издана и имела успех. Козлов начал переводить "Крымские сонеты" Мицкевича, польский поэт побывал у него в начале 1828 года и в мае 1829-го - уже перед самым своим отъездом из России...
На четвертый этаж Шепелевского дворца часто поднимается Пушкин. "Он давно здесь, - пишет Жуковский Тургеневу. - Написал много. Третья часть "Онегина" вышла... у Пушкина готовы и 4, 5 и 6 книги "Онегина". "Годунов" - превосходное творение; много глубокости и знания человеческого сердца. Где он все это берет?"
В течение переписки с Тургеневым Жуковский почувствовал, что многие его письма пропадают где-то в пути... Это его насторожило. "Удивительное дело! - пишет он Тургеневу. - Ты только 12 ноября получил первое письмо мое. Итак, ты не получил многих. Не понимаю, что делается с письмами. Их читают, это само по себе разумеется. Но те, которые их читают, должны бы по крайней мере исполнять с некоторую честностию плохое ремесло свое. Хотя бы они подумали, что если уже позволено им заглядывать в чужие тайны, то никак не позволено над ними ругаться и что письма, хотя читанные, доставлять должно. Вот следствие этого проклятого шпионства, которое ни к чему вести не может. Доверенность публичная нарушена; то, за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами... Часто оттого, что печать худо распечаталась, уничтожают важное письмо, от которого зависит судьба частного человека. И хотя была бы какая-нибудь выгода от такой ненравственности, обращенной в правило! Что ж выиграли, разрушив святыню - веру и уважение правительству? - Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства все беззаконное себе позволяют? Я уверен, что самый верный хранитель общественного порядка есть не полиция, не шпионство, а нравственность правительства". Жуковский прямо говорит в этом письме об этих своих рассуждениях: "Все это для тех, кто рассудит за благо прочитать это письмо". Письма воспитателя цесаревича наверняка оказывались на столе не только у начальника III отделения собственной его императорского величества канцелярии Бенкендорфа, но и у самого царя (так же как письма Вяземского, Тургенева и других подозрительных лиц; Вяземский тоже резко писал в своих письмах отповеди для "читающих", имея в виду и царя).
В этом же письме Жуковский обещает Александру Тургеневу не забывать о деле его брата: "Для меня одно верно: мое собственное убеждение и моя готовность воспользоваться благоприятною минутою". Жуковский не мог не задуматься и о нравственности отца своего воспитанника. На форзаце изданной в 1827 году книги Греча "Пространная русская грамматика" он записал: "Я бы сказал государю: если тебя не спасет твоя любовь к народу и твое царствование, то надзор и усиленное шпионство еще менее спасут. Каков будет отец, если для созерцания за истовостью детей своих он будет портить другого, - тех не сбережет, а других погубит. Будь отец, будут и дети. Ты же государь. Шпионство есть язва народа, губящая право. А государю не честит и не льстит, но волнует его и наводит на думы. В Англии за открытие письма вешают". После декабрьского восстания доносительство приняло чудовищные размеры. Третье отделение утопало в доносах. Один из политических деятелей александровского времени, Яков де Санглен, вспоминал, что Николай I вызвал его и вручил ему для разбора и "критического прочтения" огромный рукописный фолиант - это был донос, всего один донос на сотнях страниц. "Это донос на всю Россию!" - сказал ему Николай...
Уроки и подготовка к ним отнимают у Жуковского все время. Он трудился с искренним увлечением, но грустно было ему, что не пишутся стихи, что почти некогда выйти на улицу, посетить салоны - Хитрово, Лаваль, просмотреть газеты - французские и немецкие. Только для Карамзиных изредка находит он время, да не забывает Козлова. "Хожу сверху Шепелевского дворца в учебную комнату моих милых учеников (вместе с великим князем занимаются его сверстники, Виельгорский и Паткуль. - В. А.) и более ничего, - пишет Жуковский Воейковой в Гиер, - час от часу отделяюсь далее от света. Не знаю, хорошо ли это, но оно так. Мне по-настоящему не надо разлучаться с современным; напротив - надобно бы за ним следовать внимательно. Но это для меня невозможно, не умею гоняться за двумя зайцами". И в другом письме к ней же: "У нас все спит: и религия и литература, а правительство действует без нас. Поневоле и ты будешь спать. Как ни таращь глаза, ничего не заметишь".
Жуковский чувствует себя одиноко. "В Царском Селе прошедшее бродило за мной как грустная тень, - пишет он Воейковой. - Проходя мимо первого твоего дома, Дурасовой, я зашел в него, будто для того, чтобы нанимать. Как много жизни в местах, покинутых милыми друзьями, но это жизнь мертвая. Лебеди кричат по-старому, а где вы?" - "А все прочие - где они? - продолжает он свои сетования уже в письме к Зонтаг. - Как многих нет! и как другие рассеяны. Екатерина Афанасьевна, около которой мы все собирались, почти одна, с маленькой внучкой и в соседстве гроба Маши; Саша с детьми у Средиземного моря; я один у Балтийского. Приютился к другой семье, живу в мире детей, но моих подле меня нет никого. Одна Дуняша на нашем старом пепелище. Помните наше последнее Светлое Воскресенье, в той церкви, в которой мы были все вместе с бабушкой и моею матушкой, и в которой после отпевали бабушку, и как скоро после того все начало крошиться! Пришла буря 1812 года; потом другая буря, хуже первой - Воейков, и все разлетелось".
А в Лондоне Николай Тургенев ждал решения своей участи. Его письмо к царю и записка о нем Жуковского попали, наконец, в руки царя. Жуковский пишет 13 марта 1828 года Александру Тургеневу в Лондон (он уже там, возле брата), что царь "мимоходом" сказал ему: "Читал маленькое, но, признаюсь, не убежден". И Жуковский раздумывает: "Что маленькое?.. Не знаю. Я пошел за ним, хотел продолжать разговор, но не было никакой возможности. Он шел скоро и вошел в двери к императрице... С тех пор он не говорит ни слова, хотя я и много раз с ним встречался... Теперь вопрос: что мне делать? Что отвечать государю, если спросит: чего желает Николай? Могу ли сказать: суда! Кто же должен судить? И с кем должна быть очная ставка?.. Захочет ли Николай просить милости, чувствуя себя вполне невинным? А это одно, чего просить можно, по мнению Дашкова и Сперанского... Я сделал все, что было в моей власти. В дополнение могу только продолжать утверждать на словах то, чему верю в сердце; но ты понимаешь, что мое убеждение не может иметь никакого веса... Признаюсь, с самого приезда моего сюда надежда, которую имели мы вместе, упала совершенно". И в следующем письме он предостерегает Александра Ивановича от излишних надежд: "Без суда, заочно, но одной бумаге, оправдания ожидать нельзя. Для этого нужно государю иметь твое и мое убеждение, которого он никогда иметь не будет".
Пушкин читал у Жуковского "Полтаву", только что законченную. ("Самое прекрасное его произведение", - отозвался Жуковский.) В апреле 1828 года в присутствии Вяземского, Крылова, Грибоедова, Плетнева и Мицкевича Пушкин читал на "чердаке" Жуковского "несколько глав романа в прозе, a la Walter Scott {Вроде Вальтера Скотта (франц.).}, о дяде своем Аннибале", - пишет Вяземский Александру Тургеневу. Мицкевич читал "Конрада Валленрода" - Жуковский восхищался, жалел, что у него нет времени "кинуться переводить" эту любопытнейшую вещь... "Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина с Жуковским, Крыловым, Хомяковым, Мицкевичем, Плетневым и Николаем Мухановым, - сообщал Вяземский жене 2 мая 1828 года. - Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзиею своих мыслей... Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами".
В Москву из Дрездена был доставлен доктором Антоном Дитрихом (который был и литератором, - он переводил на немецкий язык стихи русских поэтов) так и не вылечившийся Батюшков. В дороге он останавливался в Белёве - сломалась чека в экипаже - и пробыл там четыре дня (с 10 по 13 августа), так и не осознав, что это родной город его лучшего друга. Батюшкова и его сестру приютила Елена Григорьевна Пушкина. Больной поэт все время рисовал, варьируя излюбленные мотивы: могила с крестом, замок, ночь, деревья, неоседланные кони (это в воспоминание гибели в 1813 году его друга Петина, воина и стихотворца, которого знал и Жуковский, - они учились вместе в Московском университетском благородном пансионе). "Жихарев прислал мне один рисунок его, - пишет Жуковский Тургеневу. - Видно, что он над ним трудился, и прилежно. Со временем надобно будет переселить его в Петербург". Рассказав Александру Ивановичу последние события турецкой войны (об успехе в Анапе и неудачах при Шумле), Жуковский возвращается к Петербургу: "У нас же нет ничего замечательного на сцене. Да я и не очень замечательно смотрю на нее". И, как бы стыдясь чего-то, признается, что "снова принялся за стихи, но и это для моих же лекций". Жуковский переводил отрывки из "Илиады" Гомера. "По незнанию Гомерова языка лажу с Фоссовым шероховатым, но верным переводом; переводя Фосса, заглядываю в Попа и дивлюсь, как мог он при своем поэтическом даровании так мало чувствовать несравненную простоту своего подлинника, которого совершенно изуродовал жеманным своим переводом".
Жуковский не собирался переводить всю "Илиаду", и не только из-за недостатка времени, а и из этических соображений, - Гнедич готовил к печати свой гениальный труд, полный гекзаметрический перевод поэмы Гомера, который, как прекрасно понимал Жуковский, - явление не преходящее (каковы переводы "Илиады" Фосса и Попа), а принадлежащее будущим векам. Жуковский не собирался равняться с Гнедичем, переводившим с древнегреческого языка, - у него была другая задача (однако не стихотворное иллюстрирование лекции). Он подумал о том, что Гомер, как бродячий рапсод, не мог петь всю "Илиаду" (или "Одиссею") подряд, а если допустить, что и мог, то это были считанные разы, праздники многодневного пения. "Илиада" составлена им была из тех преданий, которые во множестве мог он узнать от своих учителей и других сказителей. Дошедшая до нас "Илиада" - один из вариантов, одна из гомеровских композиций на сюжеты троянских мифов и исторических событий древности. Могли существовать и малые варианты, стоящие рядом с "большой" "Илиадой" как произведения самостоятельные, отдельные от нее. Это по жанру похоже на эпиллий - завершенный по сюжету эпизод в эпической поэме (два таких эпиллия уже перевел Жуковский: "Цеикса и Гальциону" из "Метаморфоз" Овидия и "Разрушение Трои" из "Энеиды" Вергилия). Но на этот раз Жуковский не просто взял эпизод, а скомпоновал несколько отрывков, соединив их собственным текстом, так что получилась небольшая поэма, полная драматизма, страстей, причем Жуковский не сохраняет эпической прямоты Гомера, а вносит в характеры героев психологическую - романтического характера - сложность (эти герои в "Малой Илиаде" Жуковского - Гектор и Ахиллес). Можно считать, что Жуковский создал по мотивам древней эпической поэмы - романтическую (в спорах о романтизме начала 1820-х годов нередко высказывалась мысль, что живи Гомер в "наше" время, он был бы романтиком). Жуковский не дал своей поэме названия (она печаталась в "Северных цветах" на 1829 год и в сочинениях Жуковского под заголовком "Отрывки из Илиады"). И многие не увидели в смелом опыте великого поэта настоящего его значения.
Эпизоды разделены собственным текстом Жуковского, обозначенным курсивом. "Отрывки из Илиады" нельзя назвать переводом: там, где Гнедич титаническим трудом добивался впечатления подлинности текста, Жуковский почти открыто (а в некоторых местах и совсем) осовременивал Гомера, вторгаясь в каждую частность. У Жуковского получилось необыкновенной красоты и глубины произведение, недостаточно оцененное современниками единственно потому, что оно попало в тень гиганта - гнедичевского перевода "Илиады"...
Вслед за этим Жуковский сделал перевод баллады Шиллера "Торжество победителей", - здесь тоже гомеровский сюжет, не вошедший в "Илиаду", но примыкающий к ней. Это как бы продолжение "Малой Илиады" Жуковского.
Жуковский читает вышедшую в 1829 году в Дерпте книгу Густава Эверса "Политика" и делает записи на полях, в которых размышляет о власти и государстве (Эверс - друг Жуковского, книгу он вручил Жуковскому с теплой дарственной надписью). "Цель государства: чтобы общество человеческое было счастливо возможною свободою, - пишет Жуковский, - то есть нравственною деятельностью, наслаждением всеми правами, возвышением достоинства человеческого... Чтобы человек в обществе смог возможно достигнуть цели бытия своего, а сия цель есть счастье, состоящее в свободном развитии всех сил..." В другой записи - мысль о народных представителях: "Каждое государство основано не на договоре, - но с течением времени идет оно к тому, чтобы из него произошел договор. Ибо понятия о власти и подданных как о праве обязательны и для государя и для подданных: народ мужает и его представители являются для заключения договора окончательно". О роли закона и просвещения в становлении государства говорил Жуковский и в своих лекциях по русской истории. В 1829 году на основании своих же хронологических таблиц, трудов Карамзина, Шлёцера, Эверса и других историков, а также русских летописей, Жуковский пространно изложил свой взгляд на историю Древней Руси. Государство, считает он, крепнет там, где властитель подчиняется закону. Жуковский, рассматривая историю всех правлений от Рюрика до Андрея Боголюбского, везде осуждает деспотизм, как силу, которая не раз приводила Русь на край бездны... Деспотизм же, как он считает, может уничтожиться только просвещением. Однако просвещенной монархии, о которой мечтали деятели французского просвещения (Монтескье и другие), воспитатели немецких князей (Энгель и другие), никогда не существовало. Это был идеал либеральных просветителей. В России ни Петр, ни Екатерина, ни Александр не смогли хоть сколько-нибудь близко подойти к этому идеалу. Вряд ли кто-нибудь из сторонников просвещенной монархии верил в практическую возможность ее устроения, но для них, в том числе и для Жуковского, это во многом был благоприятный способ говорить открыто о законности, о правах народа и обязанностях государя, о просвещении и свободе, о неприкосновенности человеческой личности и т. д., что иногда давало хоть какие-то, пусть немногочисленные, добрые плоды. А Жуковский нередко заходил далеко - он с простодушным видом (может быть, нарочито простодушным) открыто и часто говорил на лекциях и писал в письмах к царю и царице вещи, которые могли звучать и как обличие существующей власти. История, говорит Жуковский в лекции по истории России, учит "властителей": "Ваше могущество не в одном державном владычестве, - оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа... Там нет закона, где каждый законодатель; там нет свободы, где каждый властитель; где каждый на своем месте покорен закону (в том числе и царь. - В. А.), там и для всех совокупно нет другого властителя, кроме закона".
Между тем судьба готовила для Жуковского новую тяжкую утрату. Светлана после Гиера жила летние месяцы в Женеве, потом переехала Альпы, побывала в городах Северной Италии и остановилась на житье в Пизе. К февралю 1829 года силы стали ее покидать окончательно. Ее переносили даже из комнаты в комнату. Она сидела или лежала. Единственным утешением были для нее письма родных и друзей. Перед нею всегда стоял портрет Жуковского. Из Гиера в Пизу вместе с семьей Воейковой приехал их друг - и друг Жуковского - молодой дерптский медик Зейдлиц. Но ни он, ни итальянские врачи уже ничем не могли помочь Светлане. Она умирала. Не решаясь открыть это Жуковскому, она написала о своем положении Перовскому. 4 февраля Жуковский писал ей: "Я прочел твое письмо к Перовскому: нам должно лишиться тебя; я даже не знаю, кому я пишу, жива ли еще ты, прочтешь ли ты это письмо?.. Я знаю, что в смерти нет для тебя ничего страшного... Твоя жизнь была чиста... О нас и нашей горести не беспокойся, перенести ее необходимо. Но ты будешь жить для нас в привязанности нашей к твоим детям и в заботах наших о них... Что всего дороже, все уходит туда. Разве ты покидаешь меня? Нет, ты становишься для меня осязательным звеном между здешним миром и тем". Саша не успела прочитать это письмо. Она скончалась 14 февраля. Жуковский получил известие об этом от Зейдлица и Кати, старшей дочери Светланы. Зейдлиц собственноручно делал гроб. Он же доставил детей Светланы в Россию. "Саши нет на свете, - оповестил Жуковский Тургенева. - ...С 15-летнего возраста до теперешнего времени была она во всем моим прелестным товарищем. Сперва как милый цветущий младенец, которым глаза любовались... потом как веселая, живая, беззаботная, как будто обреченная для лучшего земного счастья, как сама ясная надежда. Как была она мила в своей первой молодости! Точно воздушный гений, с которым так было весело мне в моем деревенском поэтическом уединении. Потом как предмет заботы и сострадания, как смиренная, но всегда веселая при всем своем бедствии, жертва Воейкова. Все это пропало". У Светланы много было друзей в Петербурге, но всех горше вздохнул о ней верный ее друг - слепец Иван Козлов, с которым целый вечер проговорил пришедший с печальным известием Жуковский...
Всех позднее написал Жуковский о смерти Светланы ее матери - Екатерине Афанасьевне. Это было 10 апреля. В том же месяце он выехал в Дерпт и сам - ему предстояла поездка в свите наследника в Варшаву и Берлин. Наследник же сопровождал своих родителей. Николай I решил короноваться в Варшаве польской короной, а в Берлине повидать своих прусских родственников. Жуковский ехал отдельно, сам по себе, присоединяясь к двору лишь в необходимые моменты. Он провел с неделю в Дерпте с Екатериной Афанасьевной и Мойером, потом десять дней в Варшаве и восемь в Берлине. 23 июня в 6 часов утра Жуковский вернулся в Петербург. Словно смутный сон мелькнуло это путешествие. Жуковский думал о Светлане. Дважды проехав Дерпт (туда и обратно), Жуковский оба раза посетил могилу Маши. "А они обе, - писал Жуковский Елагиной о Маше и Саше, - лучшее наше во время оно, - где они? И гробы их на их жизнь похожи. Около одной скромная, глубокая, цветущая тишина: ровное поле, дорога, вечернее солнце; около другой - живое, веселое небо Италии, благовонные цветы Италии. Где-то их милые, светлые души?"
С этого года начались и педагогические разочарования. Великий князь, ученик Жуковского, увлекался парадами, смотрами, походами, любил свои разнообразные офицерские мундиры - казачий, уланский, егерский, - ему нравилось красоваться на приемах, балах, он быстро приобрел светский лоск, непринужденность, но вместе с тем и неохоту к изучению наук. На заключительных экзаменах 1829 года Жуковский в наставительной речи увещевал своего воспитанника: "На том месте, которое вы со временем займете, вы должны будете представлять из себя образец всего, что может быть великого в человеке, будете предписывать законы другим, будете требовать от других уважения к закону. Пользуйтесь счастливым временем, в которое можете слышать наставления от тех, кои вас любят и могут свободно говорить вам о ваших обязанностях; но, веря нам, приучайтесь действовать сами, без понуждения, произвольно, просто из любви к должности, иначе не сделаетесь образцом для других, не будете способны предписывать закон и не научите никого исполнять закона, ибо сами не будете исполнять его..."
Зато с какой радостью увидел Жуковский у себя другого юношу - блестяще талантливого, умного, скромного. Это был его родственник, "долбинский" воспитанник, о котором он, уехав из Долбина, никогда не забывал, сын Елагиной от первого брака - Иван Киреевский. В Москве он служил в архиве коллегии иностранных дел, в 1824 году примкнул к кружку "любомудров". С ранней юности он жил литературными интересами. Его глубоко интересовала философия (недаром он просил Жуковского купить ему за границей Шеллинга...). Он писал критические статьи ("Нечто о характере поэзии Пушкина", напечатанная в "Московском вестнике" 1828 года, - о ней Жуковский писал Елагиной: "Умная, сочная, философическая проза"). Он привез в январе 1830 года Жуковскому альманах "Денница", изданный Максимовичем в Москве, - здесь напечатано было написанное Киреевским "Обозрение русской словесности 1829 года". Жуковский прочел о себе: "Старая Россия отдыхала; для молодой нужен был Жуковский. Идеальность, чистота и глубокость чувств, святость прошедшего, вера в прекрасное, в неизменяемость дружбы, в вечность любви, в достоинство человека и благость провидения; стремление к неземному; равнодушие ко всему обыкновенному, ко всему, что не душа, что не любовь, - одним словом, вся поэзия жизни, все сердце души, если можно так сказать, явилось нам в одном существе и облеклось в пленительный образ музы Жуковского. В ее задумчивых чертах прочли мы ответ на неясное стремление к лучшему и сказали: "Вот чего недоставало нам!" Еще большею прелестью украсила ее любовь к отечеству, ужас и слава народной войны. Но поэзия Жуковского, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия... была, однако же, воспитана на песнях Германии. Она передала нам ту идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, поэзии и философии, - и таким образом в состав нашей литературы входили две стихии: умонаклонность французская и германская. Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о ее прежних песнях..."
Статья Киреевского вызвала целую полемику. О ней с похвалой писал Пушкин в "Литературной газете" (он отнес Киреевского к "молодой школе московских литераторов", находящейся под влиянием "новейшей немецкой философии"; статью его он нашел "занимательной" и "красноречивой"). 14 января Пушкин был у Жуковского и, как пишет Киреевский домой, "сделал мне три короба комплиментов об моей статье". Жуковский, говорит Киреевский, "взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. "Опять Прокрустова постель", - говорит он. "Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего?.." - говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок". Жуковскому не понравилось, что его юного родственника-литератора осыпают похвалами, и он ворчит.
Жуковский с огромным удовольствием читал вслух - при Пушкине - домашний рукописный журнал Киреевских-Елагиных "Полночная дичь". "Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему нравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал", - пишет Киреевский. 22 января Жуковский посадил Киреевского в дилижанс до Берлина - он ехал в Берлин и Мюнхен учиться (его брат Петр уже полгода как учился в Мюнхенском университете). "Ваня - самое чистое, доброе и умное и даже философическое творение... К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но всё мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами; показывал ему Эрмитаж". Жуковский много шутил, разыгрывал Киреевского, но однажды с грустью сказал, что хотел бы окончить учение великого князя и весь остаток жизни посвятить переводу "Одиссеи".
Жуковский по субботам занят. Теперь у него литераторы собираются по пятницам. В одну из пятниц пришел Гнедич, вернувшийся из Одессы. "Никогда не был я так неприятно поражен уединением и одиночеством жизни нашего любезного друга", - писал он Анне Петровне Зонтаг под впечатлением пустынности огромного кабинета Жуковского с низким потолком. Пушкин, Шаховской, Крылов, Гнедич, Плетнев, еще кто-нибудь, редко вместе, чаще поврозь, пристраивались в уголках диванов, грелись у камина, читали стихи... Как-то попал сюда молодой поэт, переводчик "Фауста" Гёте, Губер. "Я видел Жуковского! - писал он родным. - Так, я видел того, кто создал для русского - творенья Шиллера, кто начертал свое имя в скрижалях бессмертия".
Жуковский редко покидал дворец, но посещал изредка Козлова и графиню Лаваль, у которой продолжались литературные чтения и музыкальные концерты. Каждый раз он поручал ей передать от него самый сердечный привет ее дочери - Екатерине Трубецкой, - его глубоко тронул героический поступок ее, когда после осуждения декабристов она добровольно поехала в Сибирь к сосланному на каторгу супругу. Он знал многих из тех женщин, что последовали примеру Трубецкой, - Фонвизину, Муравьеву, Волконскую. Не было, пожалуй, ни одной семьи, перенесшей потрясение 14 декабря с его последствиями, из которой кто-нибудь не обратился с просьбой о заступничестве к Жуковскому. Он не упускал ни малейшей возможности помочь просителям. Это были многообразные просьбы об улучшении быта сосланных, о переписке, лечении, переездах, переселениях. Всего добиваться было невероятно трудно. В отчаянии Жуковский решился было на фантастический, заведомо ложный шаг - просить императора не о частностях, а прямо об изменении всей судьбы сосланных к лучшему.
В январе этого - 1830-го - года он набросал черновик письма к царю, где писал: "Государь! Я осмелился просить вас за Александра Тургенева и упомянуть перед вами о брате его; теперь осмеливаюсь делать более: говорить о других осужденных... Время строгости для них миновало! время милости наступило! Пришла пора залечить те раны, которые в стольких сердцах болят и вечно болеть не перестанут. Государь! произнесите амнистию! Обрадуйте ваше сердце, Россию и Европу!.. Произнесите амнистию". Он писал о горе "несчастных семейств", о том, чтобы дать возможность ссыльным приносить благо отечеству, - разрешить им свободно жить в Сибири. "Несчастные гибнут без пользы для края, который служит для них темницей. А пока они живы, хотя Россия вообще и забыла о них, все же иногда их печальная участь будет тревожить умы как страшное сновидение". Письмо не было подано, но царь прослышал о нем и вызвал Жуковского. Как отметил Жуковский - "это свидание было не объяснение, а род головомойки, в которой мне нельзя было поместить почти ни одного слова".
- Что это ты писал ко мне? - спросил Николай.
- Вы знаете, - отвечал Жуковский, - что я к вам привязан. А меня бог знает кто очернил в вашем мнении.
- Слушай! Знаешь ли пословицу: скажи мне, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты? Ее можно применить к тебе. Несмотря на то, что Тургенев осужден, и я тебе говорил о нем... Ты беспрестанно за него вступался и не только мне, но и везде говорил, что считаешь его невиновным.
- Да я ведь знал его прежде и знаю о нем то, чего правительство не знает. Когда вы мне сказали...
- Слушай! - перебил царь Жуковского. - Ты имел связь с Вяземским, который делал множество непозволительных поступков, был постоянным зажигателем... А тебя называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством.
- Да кто называет? Я ничего не знаю и знать не хочу, живу у себя, делаю свое дело... Мнение обо мне вы должны почерпать из моей жизни, а не из того, что скажут другие.
- Ты при моем сыне, - грозно сказал царь. - Как же тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?
Аудиенция кончилась. Царь не пожелал больше слушать ничего, но дома Жуковский записал все то, что он желал бы сказать. Он отметил, что "результатом" разговора доволен, так как он заставил его "о многом переменить мнение и многого страшиться в будущем". И далее: "Если бы я имел возможность говорить, вот что бы я отвечал... Разве вы не можете ошибаться? Разве правосудие (особливо у нас) безошибочно? Разве донесения вам людей, которые основывают их на тайных презренных доносах, суть для вас решительные приговоры Божий? Разве вы можете осуждать, не выслушав оправдания?.. Разве могу, не утратив собственного к себе уважения и вашего, жертвовать связями целой моей жизни. Итак, правилом моей жизни должна быть не совесть, а все то, что какому-нибудь низкому наушнику вздумается донести на меня, по личной злобе, Бенкендорфу... Я не могу бегать по улицам и спрашивать у всех возможных на меня доносчиков, что мне думать, что мне делать и кого любить... Мы никогда не можем быть правыми. Поэтому в России один человек добродетельный: это Бенкендорф! Все прочие должны смотреть на него в поступках своих как на флигельмана... А он произносит свои осуждения по доносам... Я с своей стороны буду продолжать жить как я жил. Не могу покорить себя ни Булгариным, ни Бенкендорфу: у меня есть другой вожатый - моя совесть".
Жуковский все-таки не отступил, - он передал свое письмо о декабристах императрице, которой не чужды были хотя бы дела благотворительности. Она обещала поговорить с супругом. Он выслушал ее, ничего не сказал, но ничего и не сделал, а Бенкендорф получал все новые и новые доносы на Жуковского и доводил их до "высочайшего" сведения.
Уже в марте 1830 года Жуковский почувствовал, что царь снова недоволен им. Он спросил о причине императрицу. Она ответила, что царь сердится на него за то, что он "впутывается в литературные ссоры", что в журналистских дрязгах между Гречем, Булгариным и Воейковым он держит сторону последнего и пользуется придворными связями, чтобы наказывать других. Жуковский сразу понял, что это - результат доносов Булгарина. Нужно было вступиться за свое достоинство, за достоинство литератора, поэта, и Жуковский написал объяснительное письмо к царю. "Во все время моего авторства я ни с кем не имел литературных ссор, - пишет он. - ...ибо писал не для ничтожного, купленного интригами, успеха, а просто по влечению сердца... Как писатель, я был учеником Карамзина; те, кои начали писать после меня, называли себя моими учениками, и между ними Пушкин, по таланту и искусству, превзошел своего учителя. Смотря на страницы, мною написанные, скажу смело, что мною были пущены в ход и высокие мысли, и чистые чувства, и любовь к вере, и любовь к отечеству. С этой стороны имею право на одобрение моих современников. Стихи мои останутся верным памятником и моей жизни, и, смею прибавить, славнейших дней Александрова времени. Я жил как писал: остался чист и мыслями, и делами". Это была одна жизнь. Она, как пишет Жуковский, кончилась... "Теперь живу не для себя, - продолжает он, и далее звучит в его словах плохо скрытый упрек в непонимании и неблагодарности. - Я простился с светом; он весь в учебной комнате великого князя, где я исполняю свое дело, и в моем кабинете, где я к нему готовлюсь... Каждый из учителей великого князя имеет определенную часть свою; я же не только смотрю за ходом учения, но и сам работаю по всем главным частям... Чтобы вести такую жизнь, какую веду я, нужен энтузиазм".
Новый, 1831год Жуковский встретил один в своем кабинете. Он перечитывал письма Маши и Саши. "Такие минуты лучше быть одному с семьей воспоминаний, нежели в чужой, хотя и любезной семье, - пишет он Елагиной. - Можно сказать, что я провел эти последние минуты прошлого и первые минуты нового года между двумя гробами". О многом Жуковский думал в эту ночь. Он вспомнил свои слова из письма к царю (они были еще так свежи): "С той минуты, в которую возложена была на меня учебная часть воспитания великого князя, авторство мое кончилось, и я сошел со сцены". Да, великий князь запоминает все, что ему преподают. Но он ленив. Самолюбив. Увлекается мишурным блеском, хотя по-детски добр... Царица - с тонкой душой, но безвольна и находится под сапогом у грубоватого и весьма самолюбивого супруга, который все хлопочет о том, чтоб соблюдены были законы, а в России - тюремная тишина... Нет, нельзя "сходить со сцены" русской поэзии, - нужно вернуться на нее! Энтузиазм, отданный педагогу, - вернуть литератору... Дело "воспитания" пойдет дальше и само, - эта машина хорошо налажена...
Жуковский взглянул на стол, - там лежали большие листы, наклеенные переплетчиком Зегельхеном на кисею: нужно делать новую хронологическую таблицу... Сам не заметил, как на месте этих листов (свернутых и убранных в шкап) оказались тома Гердера, Бюргера, Саути, Шиллера, Гебеля, - все разом; как легли рядом черновые тетради... Долго стоял он, скрестив руки на груди, над этими книгами. Он верил своему сердцу, оно говорило: да, ты счастлив, ты вернулся на родину... И как хорошо, что души Маши и Светланы (рядом с книгами лежали их письма) безмолвно одобрили его. Он знал, что одобрили.
Новые силы прихлынули к нему. Живя так же одиноко, он беспрерывно работал, вставая в свои пять часов утра. Он успевал все - делать программы, хронологические и генеалогические таблицы, читать лекции и - писать, ежедневно, стихи.
Вдохновение не покидало его. Огромный мир образов, чувств, красок, словно вырвавшись из плена, золотым дождем обрушился на него... Как бы декорации прекрасных сказок (уже приближающихся) возникли "Загадки" - про "жемчужный разноцветный мост", который "из вод построен над водами", про "пажить необозримую", где пастух с рожком серебряным пасет - "сереброрунные стада...". В шести строках маленького стихотворения весело улыбнулась весна:
Зелень нивы, рощи лепет,
В небе жаворонка трепет...
В январе он перевел два больших отрывка из "Сида", испанского героического эпоса, пользуясь не только немецким переводом Гердера, но и подлинными испанскими романсами. И снова Уланд - романтическая картина морского берега, с замком, с шумом волн; сказка о горькой и таинственной утрате.
Затем одна за другой, словно вызванные волшебной силой, стали появляться баллады: "Кубок" (из Шиллера), начато было еще в 1825 году; "Поликратов перстень" (Шиллер); "Жалоба Цереры" (Шиллер); "Доника" (Саути); "Суд божий над епископом" (Саути); "Алонзо" (Уланд); "Ленора" (это третий перевод баллады Бюргера, непохожий на первые два, но более схожий с оригиналом); "Покаяние" (Вальтера Скотта); "Королева Урака и пять мучеников" (Саути), - все это было закончено уже к началу апреля.
К маю - началу июня были написаны стихотворные повести: "Перчатка" (из Шиллера); "Две были и еще одна" (три повести, 1-я и 2-я - баллады Саути; 3-я - переложенный в стихи прозаический рассказ Гебеля); "Неожиданное свидание" (также проза Гебеля); "Сражение со змеем" и "Суд божий" - обе из Шиллера. Тогда же - в первую половину 1831 года - были начаты: перевод отрывка из поэмы Вальтера Скотта "Мармион" - названного Жуковским "Суд в подземелье", и переложение в стихи прозаической повести Фридриха де ла Мотт-Фуке "Ундина". И наконец, начал Жуковский писать оригинальную поэму, сюжет которой позволял развернуть огромное историко-философское полотно: "Странствующий Жид".
В июле 1831 года вышли сразу два издания: "Баллады и повести В. А. Жуковского" в двух частях и "Баллады и повести В. А. Жуковского" в одном томе (они разнились составом, например, во втором издании был "Сид", а в первом его не было). Гоголь, познакомившийся с Жуковским в начале этого года (Жуковский и Плетнев помогли ему найти службу в Петербурге), писал - чуть позднее, осенью - Данилевскому: "Чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется появился новый обширный поэт... А какая бездна новых баллад!" Пушкин из Царского Села сообщает Вяземскому: "Однако ж вот тебе и добрая весть: Жуковский точно написал 12 прелестных баллад и много других прелестей". И в других письмах: "Жуковский все еще пишет"; "Жуковский написал пропасть хорошего и до сих пор все еще продолжает".
Жуковский как будто продолжал самого себя. Но Гоголь был прав: он явился в новом качестве. Он еще не стал, но уже становился другим поэтом, вернее, переходил к другим областям своего огромного, обширного таланта. Он переставал быть поэтом-лириком и становился поэтом-рассказчиком. Этот поворот наметили еще "Отрывки из Илиады". Потом возникли мечты об "Одиссее" - о полном ее переводе. Давно уже работал он над роскошным и мужественным Сидом. Давно уже привлекала его эпическим размахом библейская тема Вечного Жида, который в ожидании Второго Пришествия скитается в веках и странах. Возникли у Жуковского замыслы сказок... Давно он разрабатывает гекзаметр - многообразный, оригинальный - в "Аббадоне", "Красном карбункуле", "Цеиксе и Гальционе", в антологических стихотворениях, в повестях "Две были и еще одна", "Неожиданное свидание", "Сражение со змеем", "Суд божий", гекзаметром начал писать и "Ундину". Баллады его также складывались в некое эпическое единство, - он увидел в 1831 году что этому единству недостает еще лишь немногих глав, чтоб оно стало полным отражением мира человеческих страстей - всяких, высоких и низких, живительно-радостных и мрачно-бездушных... В них соседствуют боги Олимпа, средневековые рыцари, короли и королевы, силы неба и ада, вмешивающиеся в жизнь людей. Жуковский рисует обобщенные, но впечатляющие характеры доблестных рыцарей, коварных предателей, несчастных влюбленных, безжалостных правителей, простодушных добряков.
Богатый, гибкий язык, изобретательная метрика, блеск стиха, целая буря поэтических образов и идей, - все поразило читателей "Баллад и повестей В. А. Жуковского"... И он продолжал писать, как будто не замечая, что одна из самых заветных областей его поэзии отошла от него уже в первые два-три года после смерти Маши: это лирика. Маша была душой его лирики. Лирическая струя, звучавшая явственно в его прежних балладах, угасла тоже. Однако есть переход поэзии Жуковского в новое качество, но разрыва - границы - не видно. Поэзия его едина. Эпос его вырос на почве его лирики.
В делах Жуковский не сразу заметил, что Петербург как-то притих и опустел. Началась холера. С каждым днем становилось все больше и больше смертных случаев. По городу начали устраивать лазареты. В июне двор, а вместе с ним и Жуковский, выехал в Петергоф. К июлю переехали в Царское Село. Оттуда Жуковский писал Тургеневу и Вяземскому в Москву: "Вы хлопочете о том, не съела ли меня холера? Нет, не съела! Жив, жив курилка! Еще не умер... Ничто прилипчивое ко мне не прилипает; это я знаю еще с детства... Пушкин мой сосед, и мы видаемся с ним часто... Я более и более за него радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше".
Пушкин жил в доме Китаева на Колпинской улице, Жуковский - в Александровском дворце. Жуковский по обыкновению шутил с фрейлинами, особенно с черноокой Россет-Смирновой, которой посвящал шуточные стихи гекзаметрами. Кажется, шутки Жуковского с фрейлинами, его "арзамасские стихи" в придворном быту, во многом были маской умного шута, желающего не развлекать, а укрыться в себя при многолюдстве, при такой массе чуждых людей. Жуковский "ехал на галиматье" и вел себя неэтикетно, совершенно простодушно. Чуть ли не с первых дней его жизни во дворце маска эта была принята окружающими. Никто, конечно, не думал, что Жуковский такой всерьез. Жуковский-поэт и даже Жуковский-наставник не имели с этой придворной маской ничего общего, поэтому личность Жуковского всегда была окружена некой тайной. Это была личность возвышенная, наделенная огромным талантом и гениальной интуицией, самоотверженной и беспредельной добротой, знанием человеческой натуры и человеческих страстей, личность сильная, но глубоко печальная, даже надмирная.
В Царском Селе Жуковский жадно бросился читать все, что сочинил Пушкин в Москве, чего не читал из старого, еще Михайловского. Характерна его записка Пушкину от июля 1831 года: "Возвращаю тебе твои прелестные пакости. Всем очень доволен. Напрасно сердишься на "Чуму": она едва ли не лучше "Каменного гостя". На "Моцарта" и "Скупого" сделаю некоторые замечания. Кажется, и то и другое еще можно усилить. Пришли "Онегина". Сказку октавами, мелочи и прозаические сказки все, читанные и нечитанные. Завтра все возвращу".
Оба они в Царском Селе много работали. "Жуковский все еще пишет, - сообщает Пушкин Вяземскому 3 сентября, - завел 6 тетрадей и разом начал 6 стихотворений; так его и несет. Редкой день не прочтет мне чего нового; нынешний год он верно написал целый том". Летом часто виделся с Жуковским и Пушкиным Гоголь, который жил в семье Васильчиковых в Павловске в качестве учителя. Вероятно, он часто покидал Павловск, так как писал, что "почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я". Гоголь сообщает своему корреспонденту, что Пушкин пишет "сказки русские народные, - не то, что "Руслан и Людмила", но совершенно русские". Он говорит, что Жуковский тоже пишет "русские народные сказки, одни экзаметрами, другие просто четырехстопными стихами".
К этому времени Гоголь уже написал и готовил к печати первую часть "малороссийских сказок" (по определению первого их критика В. Ф. Одоевского) - "Вечеров на хуторе близ Диканьки" (сюда вошли "Сорочинская ярмарка", "Вечер накануне Ивана Купала", "Майская ночь, или Утопленница", "Пропавшая грамота"). В "Литературных прибавлениях" к "Русскому инвалиду" Пушкин писал "Сейчас прочел "Вечера близ Диканьки". Они изумили меня. Вот настоящая веселость... А местами какая поэзия!"
Пушкин в Царском Селе в 1831 году написал "Сказку о царе Салтане", Жуковский - "Сказку о царе Берендее", "Спящую царевну" и "Войну мышей и лягушек", первую и третью - гекзаметрами, вторую - четырехстопным хореем с одними мужскими рифмами. Как в "Шильонском узнике" и "Суде в подземелье", Жуковский в "Спящей царевне" не побоялся "рубки" однообразных мужских рифм, - стих сказок полон непринужденной разговорности.
В октябре 1831 года Жуковский получил письмо из Москвы от Ивана Киреевского, который хотел начать издание своего журнала. "Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, - писал он, - что решиться на нее без вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно... Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине на страницах, не запачканных именем Булгарина".
Жуковский не отвечал только потому, что сам собирался ехать в Москву, - он должен был сопровождать своего ученика, великого князя Александра Николаевича. 25 октября он выехал из Петербурга, а 28-го был уже в доме Елагиных у Красных ворот, где смог обнять своих родных после долгой разлуки, вдоволь наговориться с Авдотьей Петровной, с ее супругом, с сыновьями; была, конечно, беседа и с Иваном Киреевским об его "Европейце", - Жуковский не только благословил его, но и передал ему "Войну мышей и лягушек", то есть все, что он в это время имел свободного. Обещали Киреевскому свои стихи Баратынский и Языков. А в основном он полагался на свои силы. Повидал Жуковский и старую литературную братию: Дениса Давыдова, Вяземского, Дмитриева. Так, 29 октября Александр Тургенев пишет Пушкину: "Вчера провели мы вечер у Вяземского и Дмитриева с Жуковским. Мы вспомнили и о тебе, милый Сверчок-поэт, а Жуковский и о твоем издании в пользу семейства незабвенного Дельвига... И Чаадаев был с нами". 15 ноября Жуковский вернулся в Петербург. В книжных лавках Петербурга и Москвы продавались его "Баллады и повести". До конца года он рассылал дарственные экземпляры... 1 января 1832 года Гоголь писал Данилевскому: "Читал ли ты новые Баллады Жуковского? Что за прелесть! Он вышли в двух частях вместе со старыми".
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
(1832-1837)
В январе 1832 года в Москве вышли два первых номера журнала Ивана Киреевского "Европеец" (готов был и уже печатался и третий номер). Книжки были составлены превосходно, а статьи самого издателя - в особенности "Девятнадцатый век" - умны, талантливы, согреты истинной любовью к просвещению, к России. Жуковский читал их с глубоким чувством удовлетворения. В то же время читал "Европейца" и император. Но он читал его не из любознательности, а вследствие доноса Булгарина. Царь вызвал Бенкендорфа и втолковал ему все, что он думал, читая журнал. Бенкендорф - это было 7 февраля - направил письмо министру народного просвещения князю Ливену: "Государь император, прочитав в No 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием "Европеец" статью "Девятнадцатый век", изволил обратить на оную особое свое внимание. Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике... Сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция. Посему..." и т. д. Царь приказал "воспретить" издание "Европейца", так как издатель "обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным".
Жуковский, прознавший, какая беда может стрястись над сыном его племянницы (его могли и сослать), при первой же встрече сказал царю, что совершенно ручается за Киреевского. "А за тебя кто поручится?" - ответил царь. Разговор на этом и кончился. Жуковский был оскорблен, он сказался больным и перестал являться в учебную комнату великого князя. Императрица, однако, сумела убедить супруга, что он должен успокоить Жуковского.
"Ну, пора мириться!" - сказал царь, встретив Жуковского во дворце, и обнял его. Жуковский, однако, в это время работал над двумя письмами, вполне допуская, что после них царь уже не захочет мириться с ним, - это письма к царю и Бенкендорфу о Киреевском. И вот в руках Николая I письмо, смелость и прямота которого удивительны: "Я перечитал с величайшим вниманием в журнале "Европеец"... статьи... и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор... Везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического... Что могло дать насчет Киреевского вашему императорскому величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу... Клевета искусна; издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: "Я не имею злых намерений". Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очернена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами вашего величества, Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение... На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет; но уже на первом шагу дорога его кончена... Государь, представитель закона, следственно сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?" Киреевскому Жуковский сообщил: "Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано". В письме к Бенкендорфу Жуковский более резок, чем в письме к царю. "Обвинение ни на чем не основано, - пишет он. - Что же надлежит заключить... То, что нашелся злонамеренный человек, который хотел погубить его и растолковать статью его по-своему, не подтвердив того никаким доказательством. Клеветать на намерение легко и всегда выгодно для клеветника, ибо чем можно защититься против клеветы его?.. ему верят на слово. Почему же тот, кто убивает тайно чужую честь, имеет право на доверенность; а тот, чья честь убита, без всякой защиты перед законом, не имеет ни голоса, ни средства защитить свою лучшую драгоценность, доброе имя? Почему слову, произнесенному клеветником без доказательства: он злодей - должно верить, а слову, произнесенному обвиненным: я не злодей - и верить не должно".
Но и Бенкендорфа ни в чем нельзя было убедить, тем более что те клеветники, о которых писал Жуковский,- осведомители III отделения. Прощать Киреевского Бенкендорф не собирался и как мелкий, мстительный человек, - Киреевский косвенно задел его в статье "Горе от ума" - на московском театре" в рассуждении об иностранцах. За Киреевским учрежден был тайный полицейский надзор; на долгие годы потерял он возможность заниматься делом, о котором мечтал: учиться самому и просвещать других через печать...
Спустя очень короткое время по иронии судьбы Жуковский оказался за пиршественным столом с заклейменными им "клеветниками" точно так же, как Пушкин, Вяземский, Крылов и другие честные русские литераторы. Это был необыкновенный обед, данный книгопродавцем Смирдиным всем русским литераторам по случаю переезда его лавки из дома Гаврилова у Синего моста в дом Петровской церкви на Невском проспекте. В просторном зале библиотеки (Смирдин выдавал и книги для чтения) за длинным столом, уставленным яствами, кипел весь литературный Петербург. Пушкин, Жуковский, Крылов сидели с одной стороны, напротив - Булгарин, Греч и цензор Семенов. "Ты, Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе", - громко сказал Пушкин. "Разбойники" повели себя по-разному: Греч зааплодировал, Булгарин скис и надулся. Сказал смелую остроту и Греч, предложив тост за здравие "господина императора, сочинителя прекрасной книги Устав цензуры". Затем пошли бесконечные тосты. Пили здоровье Крылова, Жуковского, Пушкина, отсутствовавших по болезни Гнедича, Батюшкова и Шишкова, "московских литераторов", а также писателей, "отошедших к покою". В конце обеда положили издать в честь праздника, альманах "Новоселье А Ф. Смирдина". Жуковский первый открыл список обязавшихся дать в альманах свои сочинения.
К началу лета 1832 года здоровье Жуковского ухудшилось. Он отправился в отпуск, испросив себе для лечения и отдыха год. Путь его лежал в уже знакомый ему Эмс. 18 июня он вместе с Александром Тургеневым, который добился разрешения на выезд в Европу, сел на пароход - Пушкин, Вяземский и Энгельгардт провожали их до Кронштадта. В каюте шампанским запили они разлуку. В Кронштадте Жуковский и Тургенев сели на пароход "Николай I". "Тридцать часов, - пишет Тургенев, - лежали мы неподвижно на палубе, смотря в небо, между тем как полу-буря заливала нас соленою водою и ломала нашу мачту... В третий день любезничали с дамами и упивались дурным зеленым чаем и шампанским, любовались неизмеримостью моря, Борнгольмом, башнями Висмара, и, наконец... согретые солнцем, увидели Травемюнде и вскричали: берег!" Из Травемюнде Тургенев сразу отправился в Любек, а Жуковский решил осмотреть это живописное место и догнал Тургенева через сутки.
В Германии во многих городах была холера (но всего сильнее свирепствовала она в Париже и Вене). Случаи заболевания холерой были и в Любеке... "Итак, если холера везде, - пишет Жуковский в Петербург, - то ее нет нигде, и весьма безрассудно ее бояться. Я и не боюсь, а смело еду вперед, куда назначено".
В Ганновере друзья расстались, обменявшись плащами на память, - Тургенев поехал в Зальцбург (Австрия), Жуковский через Дюссельдорф и Кёльн - в Эмс. До 3 августа он пил здесь по шесть стаканов целебной воды, принимал ванны, совершал прогулки - пешие и на осле, которого кличка была Блондхен (Белокурый). "Красивее его нет во всем Эмсе, - пишет Жуковский. - По его милости был уже я на всех здешних высоких горах". Поощряемый погонщиком осел, на котором сидел Жуковский, взбирался по живописным лесным дорогам на самые высокие горы - Мальберг и Бедерлей, откуда открывался вид на всю Эмскую долину с ее садами и виллами, на Рейн, протекающий невдалеке. Жуковский почувствовал себя совсем здоровым, но возвращаться ему не хочется. Он пишет, что намерен "привезти здоровья хотя на три года", а для этого нужно еще пить воды в Вейльбахе, потом "лечиться виноградом" в Швейцарии, а зиму провести в Италии...
Жуковский устал от великого князя, от уроков, от двора... 3 августа он сел в Кобленце на пароход и поплыл вверх по Рейну. "Для того, - пишет он, - чтобы полюбоваться еще раз древним Рейном, его утесами, старинными замками и зеленым потоком". Alter Vater Rhein ("дедушка Рейн"), как называют его немцы, везде прекрасен, но особенно хорош на расстоянии от Майнца до Кёльна.
В конце сентября Жуковский поселился в швейцарской деревушке Верне.
Жуковский и Рейтерн рисовали в окрестностях, несколько раз были в Шильонском замке. Прогулки совершались и по ночам. Ночные пейзажи Жуковский тоже зарисовывал, но только словами, как, например, 25 сентября: "Прелестная лунная ночь. Прогулка по берегу озера. Сперва на пристань: плеск волны, масляные волны озера; блеск луны и берега; искры, зажигающие озеро... Горы в тумане без форм... Луна и звезды над ними. Уединение берега. Освещенное окно и разговор. В замок... Сумрак, в котором стены; черные башни между бледно-светлыми тополями. Яркая темнота некоторых деревьев и прозрачность других. Звезды между листьями, и озеро, и горы, и небо. Двор уединенный, дорожки, стена, устланная диким виноградом".
Отдых продолжался около месяца. В середине октября Жуковский незаметно для себя начал писать. На столе у него лежали Шиллер, Уланд, "Наль и Дамаянти" Рюккерта, "Ундина" Фуке. Снова вставание в пять часов - он трудится до четырех часов дня. 31 октября написана баллада "Плавание Карла Великого" (из Уланда); 4 ноября - "Роланд оруженосец" (тоже Уланд); 8-12 ноября - драматическая повесть белым пятистопным ямбом "Нормандский обычай" (Уланд); 27 ноября продолжил работу над "Ундиной"; 2-3 декабря - баллада "Братоубийца" (Уланд); 3 декабря попробовал приступить к "Налю и Дамаянти" Рюккерта, перевел семнадцать строк начала, воспроизводя свободную ритмику книттельферса, старонемецкого стиха, каким Рюккерт перевел этот большой отрывок из "Махабхараты", но стих Жуковскому все же не пришелся по душе, он оставил поэму с мыслью перевести ее потом гекзаметром. 5-6 декабря - баллада "Рыцарь Роллон" (Уланд; но баллада Уланда изменена почти неузнаваемо). 7 декабря начал балладу "Царский сын и поселянка" - четырехстопным "сказочным" хореем (оставил неоконченной). 8 декабря - "Старый рыцарь" (Уланд, снова пересказанный вольно). К 18 декабря были готовы уже три первые главы "Ундины". 10 января 1833 года написал балладу "Уллии и его дочь" (по Т. Комибеллу); 10-17 января перевел "Элевзинский праздник" Шиллера. 13-го - басню Гёте "Орел и голубка". Рядом со всем этим в тетрадях появлялись разные стихотворные наброски, планы: он начал стихотворение "Картина жизни", поэму "Эллена и Гунтрам" (1-3 февраля) - по мотивам одного из рейнских сказаний из немецкого сборника, написал 67 строк начала и оставил. Среди намеченных к переводу произведений - "Герман и Доротея" Гёте, "Песнь о колоколе" Шиллера, "Макбет" и "Отелло" Шекспира. В начале 1833 года Жуковский дважды принимался за перевод гекзаметром повести Людвига Тика "Белокурый Экберт" из его сборника новелл "Фантазус", и за стихотворную повесть (источник ее неизвестен) под названием "Военный суд на острове Мальте" с подзаголовком "Быль" - белым пятистопным ямбом.
С конца января напала на Жуковского страсть рисовать, и весь февраль и март он бродил по горам с альбомом, легкими карандашными линиями зарисовывая все, что приглянется. В дневниках его снова появились "рисунки словом", необыкновенно выразительные: "Сияние луны. Тишина гор и их отражение в озере. Тишина и шум ручья. Яркие звезды в голубом паре. Светлая звезда в озере. Чудесный цвет западных облаков и контраст их блеска с синевою потемневших гор" (25 января); "Тишина и свет солнца, стены виноградников, покрытые плющом. Захождение солнца за Юрою; столб на воде. Край виолетовый, на нем паруса. Лодка с парусом, ее след и солнце сквозь паруса... Контраст живости запада с таинственною темнотою гор на востоке. Тишина лодок. Изменение цвета из голубого в виолетовый. Ярко-голубое небо над освещенными вершинами. Разные звуки вечерние: голоса на лодке, шум весел, пение гребцов... Пурпур в пространстве. Чувство веселия" (3 марта); "Вид на озеро от утеса. Ущелья, покрытые деревьями. Ручьи, шумящие в овраге. Наклоненные деревья и сквозь них заходящее солнце... Солнце как факел на горе" (8 марта).
В день своего рождения, 29 января, он писал Анне Петровне Зонтаг: "Природа везде природа... Какими она красками расписывает озеро мое при захождении солнца... Как ярко сияет по утрам снег, удивительно чистый, на высотах темно-синих утесов... Идешь один по дороге, горы стоят над тобою... Озеро как стекло; не движется, а дышит... по горам блестят деревни, каждый дом и в большом расстоянии виден... каждая птица, летящая по воздуху, блестит; каждый звук явственно слышен: шаги пешеходца, с коим идет его тень, скрип воза, лай, свист голубиного полета, иногда звонкий бой деревенских часов... Нынче мне стукнуло 49 лет... не жил, а попал в старики".
В марте Жуковский написал Тургеневу в Рим, что решил вместе с Рейтерном побывать в Италии, - плыть морем из Марселя в Неаполь, и - недели через две - обратно тем же путем. Он просил Тургенева ждать его в порту Чивита-Веккиа, на берегу моря недалеко от Рима. Первого апреля в дилижансе отправились через Женеву в Лион. Шел дождь со снегом. Жуковского одолевали "мысли, черные как ночь". В Лионе сели на пароход, идущий по Роне в Авиньон. "На палубе хаос ящиков, людей, собак, экипажей, - записывает Жуковский в путевом дневнике. - В тесной общей каюте все места заняты спящими пассажирами, дамами вяжущими и мужчинами, читающими газеты... Мы с Рейтерном пробыли все время на палубе, предпочитая холодный мистраль стесненному воздуху каюты. Берега Роны мимо нас мелькали, и пароход быстро пролетал под железными мостами".
Авиньон встретил их сухой, совершенно весенней погодой. Далее - снова дилижанс. Каменистая дорога вела к морю по пустынному Провансу.
11 апреля отплыли. С парохода увидел Жуковский зеленый городок Гиер, где жила Светлана... Ночью миновали Антиб, Ниццу... В это время Тургенев - в Чивита-Веккиа... "Не знаю, какое действие произвело бы надо мною это величественное Средиземное море, когда бы я очутился на нем в молодые, поэтические годы жизни, - пишет Жуковский, - но и теперь... оно сильно расшевелило мое воображение: его лазурь спокойно расстилалась перед глазами моими... мыслям мечтались все сорок веков истории человеческого рода, коего главные судьбы решались на берегах этого моря... Великолепные берега Италии лежали перед глазами моими в прозрачном тумане утра".
Пароход остановился в Генуе. Потом, уже 14 апреля, в Ливорно, где Жуковский побывал на могиле Воейковой, грустно постоял перед ней в одиночестве, срисовал ее в свой альбом. Отсюда поехал в Пизу, где она скончалась - посмотрел на окна дома, где она жила. И затем вернулся в Ливорно на свой пароход. 16 апреля прибыли в Чивита-Веккиа, Жуковский с палубы увидел подплывшую лодку, в ней радостно размахивающего руками толстяка в широком плаще, который трепал ветер, - это был Александр Тургенев. В эту же ночь отплыли на том же "Фердинанде" в Неаполь.
Остановились в отеле "Россия". Погода стояла неприветливая: "Дождь льет ливнем, и холодный ветер свищет в окна с щелями, двери не затворяются, - вот как Неаполь нас угощает!" Тем не менее осмотрели в городе музеи, нанесли необходимые визиты, - были у русского посла Штакельберга, встретили у него Зинаиду Волконскую. Когда дождь кончился, прогулялись по набережным - по роскошной Кьяйе, по берегу, уставленному лодками, поднялись на Капо ди Монте: "Быстрейшая смена видов... богатство растений: кактусы, тополи, сплоченные виноградом... черные пинии и надо всем этим невыразимая лазурь итальянского неба". 21 апреля Жуковский с Рейтерном (Тургенев остался дома) отправились в Помпею: "Чудесный, незабвенный день... Величественность и пустынность; тишина Везувия; лазурные пары, все обнимающие; все в дыму жаркого дня... Тишина, пустота, цветы и растения - невыразимо..." Спустились в раскоп, где трудились археологи: "Явилась стена с фреском, изображающим лиру и вазу на красном фоне".
На другой день совершили великолепную поездку к Мизенскому мысу, к древним Кумам, к Полям Елисейским, уже втроем, и, как пишет Тургенев Вяземскому: "В один день в коляске и на ослах объехали все эти классические прелести; товарищи мои беспрестанно останавливались, рисовали, восхищались... сняли множество видов... на развалинах ворот Кум, которые древнее Рима, они любовались морем, и солнце жгло их... Этот день был один из любопытнейших и приятнейших для Жуковского: он видел и прекрасную природу, и такие древности, о коих найдет места в лучших поэтах и классиках. Развалины храмов у порта Мизенского, бани Нероновы, храм Юпитера... все это действовало на воображение поэта". Вечером, когда возвращались в коляске, Жуковский спал от усталости...
24 апреля поднялись к монастырю Сан-Эльмо, оттуда спускались, уже к вечеру, через бедные кварталы.
26-го Жуковский поднимался на Везувий, но до самого кратера не добрался, сил не хватило - послал туда своего слугу Федора. Сам дожидался его в хижине отшельника - оттуда открывался необъятный вид на Неаполь, море... Там рисовал. 27-го Жуковский и Рейтерн (Тургенев с флюсом сидел в гостинице) наняли барку с шестью гребцами и поплыли в Вико. Оттуда на ослах поехали в Сорренто, на родину Тассо: "Чудесные виды при переезде через гору, - пишет Жуковский в дневнике, - между лесов оливовых, померанцевых и лимонных, по высокому берегу моря; чудесные промоины с пещерами". Ночевали в Сорренто. "Смотрели Тассов дом..." Снова езда на ослах, - спуск по крутым скалам в Каррикатонью, потом в Салерно, древний римский порт, там ждала их нанятая барка, на которой пустились они в обратный путь по морю и вышли в Помпее, где снова рисовали. 30 апреля Жуковский был в Поццуоли на Вергилиевой могиле, вечером - в огромном театре Сан-Карло, слушал "Ромео и Джульетту" Беллини.
Жуковский решил не возвращаться из Неаполя в Марсель - продлил свое путешествие по Италии, и 2 мая вместе с Тургеневым и Рейтерном направился в Рим. Когда началась римская Кампанья, Жуковский влез на козлы, чтобы любоваться диким, суровым простором степи, окружающей Рим. От Альбано до Рима - "безлюдность, но не бесплодность... Прекрасно озаренные солнцем акведуки... Пастухи верхом..." 3-го вечером въехали в ворота Сан-Джованни, миновали Колизей, Форум, остановились на площади Испании, в гостинице "Франц". Жуковский почти не спал и едва дождался утра, - и пошли римские дни, чудовищно набитые впечатлениями, от которых распухала голова, дух захватывало.
Он посетил мастерскую Брюллова и видел "Гибель Помпеи" (так он назвал картину), портрет графини Самойловой, портрет Демидова, "множество начатого и нет ничего конченного". "Был с Брюлловым в музеях Ватикана, где перед ним прошла "бездна статуй"; в Рафаэлевых ложах... Тициан, Караваджо. Вечером 5 мая познакомился с Александром Ивановым, "живописцем с добрым сердцем и энтузиазмом к своему искусству". 6 мая - развалины Диоклетиановых терм, Моисей Микеланджело, палаццо Боргезе, вилла Фарнезина и снова Ватикан, - и везде - в храмах, виллах, в Ватикане - великолепная, потрясающая живопись. Вечером 6-го были у Жуковского Зинаида Волконская и Стендаль, с которым был у Жуковского "спор" (наверняка о живописи). Посетил Жуковский мастерские Торвальдсена ("Это квартал, набитый великолепными статуями"). Был в мастерской Кипренского. Познакомился с Бруни. Поднимался в монастырь св. Онуфрия, где скончался Тассо ("В библиотеке бюст с маски, зеркало, чаша, печать и рукопись... Маленькая комната Тассо в конце коридора с надписью над дверьми").
14 мая выехали из Рима. Витербо, Радикофани... Ночь в Сиене... Флоренция. Три дня были посвящены осмотру Флоренции. Праздник живописи... 21 мая в три часа ночи и в дождь прибыли в Ливорно, остановились в гостинице "Мальтийский крест". 22-го с Рейтерном рисовали на кладбище могилу Воейковой. Море было бурно - ехать на пароходе нельзя (Жуковский страдал в сильную качку). Сели в дилижанс на Геную. Проехали Пизу, Лукку, Массу. После Массы - спуск к Карраре ("окна хижин обложены мрамором, шоссе блестит от мрамора, воды льются через мраморные плотины"). 25 мая в Генуе Жуковский и Рейтерн сели на пароход, Тургенев остался ("Грустное прощание с Тургеневым...").
3 июня Жуковский прибыл в Женеву. Здесь, в течение июня, ему сделали две операции. Несколько недель вылежал в Берне, сообщая всем в письмах, что, наконец, "болезнь его зарезана" и авось не воскреснет. Александр Тургенев, спешивший в Лозанну на свидание с братом Николаем, навестил Жуковского.
17 июля начался возвратный путь на родину, куда Жуковский вез с собой Андрея, сына Воейковой, после ее смерти пребывавшего в одном из женевских пансионов. Мальчик забыл русский язык, не хотел покидать места, к которому привык, плакал. В дороге с ним было трудно.
В пути Жуковский съехался с Рейтерном - они двигались через Фрейбург, Баден-Баден, Дармштадт. В Ганау расстались, Рейтерн поехал домой, Жуковского доктор Копп отправил на две недели на воды в Швальбах и Шлангенбад, курорты возле Висбадена. 19 августа он прибыл в старинный замок Виллингсгаузен, неподалеку от Касселя, где Рейтерн с семьей жил у своего тестя Шверцеля. 20-го Жуковский записывает кратко: "В Виллингсгаузене... Прогулка по саду... Старый деревянный "мост через Неву". Семейные деревья... "Кавказ". Ель. Липа... Прогулка: деревня, кладбище. Церковь. Кассельская дорога". 21-го: "Отъезд... Рейтерн со мною до Цигенгейна. Веселая сторона, покрытая холмами и рощами". Когда Жуковский отъезжал из Виллингсгаузена, прощался со всеми, "дочь моего Безрукого, - пишет Жуковский, - тогда 13-ти летний ребенок, кинулась мне на шею и прильнула ко мне с необыкновенной нежностью; это меня тогда поразило, но, разумеется, никакого следа на душе не оставило". Интуиция Жуковского ничего здесь не подсказала ему, а может быть, он просто не поверил ей...
В Веймаре Жуковский навещает осиротевший дом Гёте ("великий добрый человек", как называл Жуковский Гёте, скончался в прошлом, 1832 году). Побывал в доме Шиллера. Беседовал с канцлером Мюллером о "Фаусте". Посмотрел в театре "Жанну д'Арк" Шиллера. 28 августа он уже в Потсдаме, где беседует с принцем Вильгельмом, а на следующий день в Берлине, во дворце, встречает Сперанского. 29-го вечером - в гостях у Радовица ("Жаркий разговор о Риме и абсолютизме", - записал Жуковский). В середине сентября он приехал в Дерпт и, остановившись в гостинице "Петербург", побывал прежде всего на могиле Маши, передал ей свои воспоминания о Ливорно - о "тихом гробе" ее сестры.
Пушкин встретил Жуковского у Карамзиных и записал 24 ноября в дневнике: "Он здоров и помолодел". 17 декабря в дневнике Пушкина запись: "Вечер у Жуковского. Немецкий amateur {Любитель (франц.).}, ученик Тиков, читал "Фауста" - неудачно, по моему мнению". В январе - феврале Жуковский в рукописи читал, как он шутливо называл ее - "Историю господина Пугачева" Пушкина. В одной из записок Жуковский зовет Пушкина к себе: "Порастреплем "Пугачева", - говорит он, имея в виду обсуждение рукописи. Пушкин теперь приглашаем во дворец - император сделал его камер-юнкером, он должен был теперь являться на придворные балы и всякие церемонии, когда его звали. Это ему надоело, он решил посвятить себя целиком литературе и подал в отставку. Ему было сообщено, что в случае отставки он лишится права работать в государственных архивах. Пришлось Жуковскому хлопотать, заглаживать его "неосмотрительный" поступок.
"Прошедший месяц был бурен, - отметил Пушкин в дневнике 22 июля 1834 года. - Чуть было не поссорился я со двором, - но все перемололось. Однако это мне не пройдет". Жуковский писал ему 2 июля: "Не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость"; и в другое раз о том же: "Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость!" Пушкин отвечал ему: "Подал в отставку я в минуты хандры и досады на всех и на все... положение мое не весело; перемена жизни почти необходима". Пушкин пишет оправдательные письма к Бенкендорфу. Жуковский находит их слишком "сухими". "Да зачем же быть им сопливыми? - отвечает ему Пушкин. - Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем... Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем?" Пушкин хотел покинуть столицу. Жуковский тогда не мог видеть его чернового стихотворения, а оно все бы раскрыло:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит -
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить... И глядь - как раз - умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля -
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег...
Если бы Жуковский прочитал это! "На свете счастья нет..." Как часто говорил Жуковский: "На свете много хорошего и без счастья". А "обитель дальная" - для Жуковского это вечные в его сердце Мишенское и Долбино... Но мечта Жуковского о такой "обители дальной трудов и чистых нег" разбилась с замужеством Маши. За стихами Пушкина следовал прозаический набросок - мысли к продолжению стихотворения, там говорится, в частности: "Блажен, кто находит подругу - тогда удались он домой... труды поэтические, семья, любовь..." Жуковский был одинок. Петергоф или Царское Село нисколько не походили на деревню...
Июнь - июль 1834 года Жуковский провел в Петергофе. В дневнике его много горьких слов по поводу ученика, которому он отдал столько лет жизни своей, столько забот: "Во время лекций... великий князь слушал с каким-то холодным недовольным невниманием... Мое влияние на него ничтожно... Я для него только представитель скуки... Посреди каких идей обыкновенно кружится бедная голова его и дремлет его сердце?" (4 июня); "Великий князь не дослушал чтения; это было неприлично... Не надобно привыкать употреблять других только для себя; надобно к ним иметь внимание. А ко мне и подавно. Избави бог от привычки видеть одного себя центром всего и считать других только принадлежностью, искать собственного удовольствия и собственной выгоды, не заботясь о том, что это стоит для других: в этом есть какое-то сибаритство, самовольство, эгоизм, весьма унизительный для души и весьма для нее вредный" (5 июня); "Он учится весьма небрежно... Ум его спит, и не знаю, что может пробудить его" (9 июня).
Конец лета Жуковский провел в Гатчине и Царском Селе. 30 августа он присутствовал при открытии Александровской колонны с венчающим ее Ангелом Мира, это гигантский - цельный - гранитный столп, самый высокий в мире. Жуковский не спал в ночь перед праздником, но не от ожидания торжеств, а просто от духоты. "Воздух давил как свинец; тучи шумели; Нева подымалась и был в волнах ее голос, - писал он. - Наконец запылала гроза; молния за молниями, зажигаясь в тысяче мест, как будто стояли над городом... иные широким пожаром зажигали целую массу облаков, и в этом беспрестанном, быстром переходе из мрака в блеск, чудесным образом являлись и пропадали здания, кровли и башни, и вырезывались на ярком свете шатающиеся мачты кораблей, и сверкала громада колонны, которая вдруг выходила вся из темноты, бросала минутую тень на озаренную кругом ее площадь, и вместе с нею пропадала, чтоб снова блеснуть и исчезнуть!" Собственно, эта гроза и открыла новый монумент Жуковскому. Празднество, начавшееся утром, при ярком солнце, уже не сверкало в небесах, а широко расползлось у подножия колонны, едва достигая верхней черты ее базиса... На деревянных помостах у Зимнего дворца толпилась знать; народ густо окружал площадь. По условному сигналу - три пушечных выстрела - начался парад стотысячной армии, проходившей мимо колонны... Вечером по всему городу пылала иллюминация...
В январе 1835 года Александр Тургенев снова уехал за границу - в Италию, Францию, Англию. Перед отъездом он много общался с Пушкиным, - эти беседы подогрели и без того живые исторические интересы Тургенева, - он с еще большим рвением собирает в архивах Европы материалы по истории России. Письма его на родину (к Вяземскому, Жуковскому) становятся все разнообразнее, содержательнее: вся европейская культурная и политическая жизнь отражается в них. Связи его умножаются, - нет в Европе известного писателя, какого-нибудь прославленного политика или ученого, с которым бы он не встречался, не беседовал, а часто и не подружился бы. Письма Тургенева, как правило, читаются целым кругом его друзей, передаются из рук в руки, - от Вяземского к Жуковскому, потом к Пушкину, Карамзиным, Козлову и т. д. В иных письмах - десятки страниц. Шлет Александр Иванович в Петербург и Москву иностранные книги, журналы, брошюры, рисунки, гравюры, альбомы, всякие памятные предметы, вроде черепаховых лир Жуковскому и Пушкину из Италии и т. п. Он неустанно едет из города в город, беспрестанно возвращается на прежние места, останавливается в гостинице, едет в университет, музеи, в парламент, в сиротские дома, тюрьмы, в библиотеки, в театр...
Письма Тургенева, адресованные "Вяземскому или Жуковскому", "Жуковскому и Вяземскому", читаются вслух на субботах Жуковского. Вяземский 29 декабря 1835 года сообщает Тургеневу, что он читал его письмо на этом "олимпическом чердаке": "Тут Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнев, барон Розен etc., etc. Все в один голос закричали: "Жаль, что нет журнала, куда бы выливать весь этот кипяток, сочный бульон из животрепещущей утробы настоящего!" И в следующем письме от 19 января 1836 года: "Пушкину дано разрешение выдавать журнал, род "Quarterly Review" {Трехмесячное обозрение (англ.).}. Прошу принять это не только к сведению, но и к исполнению и писать свои субботние письма почище и получше... мы намерены расходовать тебя на здоровье журналу и читателям. Пушкин надеется на тебя". Пушкин готовит первый том "Современника". Вместе с Вяземским редактирует письма Тургенева, дает им заглавие: "Париж (хроника русского)"...
На субботах Жуковского, уже как завсегдатай, Гоголь. "Вчера Гоголь читал нам новую комедию "Ревизор", - сообщает Вяземский Тургеневу в январе. - У нас он тем замечательнее, что, за исключением Фонвизина, никто из наших авторов не имел истинной веселости... Русская веселость... застывает под русским пером... Один Жуковский может хохотать на бумаге и обдавать смехом других, да и то в одних стенах Арзамаса". Он же Тургеневу в апреле: "Субботы Жуковского процветают... Гоголь, которого Жуковский называет Гоголёк... оживляет их своими рассказами. В последнюю субботу читал он нам повесть об носе, который пропал с лица неожиданно у какого-то коллежского асессора и очутился после в Казанском соборе в мундире министерства просвещения. Уморительно смешно!" В январе 1836 года бывал у Жуковского Виктор Тепляков, "Фракийские элегии" которого понравились Жуковскому и Пушкину (Жуковский читал их великому князю, а Пушкин отрецензировал их в "Современнике" с обширными цитатами).
И тогда же, в январе, у Жуковского появился впервые скромный воронежский прасол - Алексей Кольцов, поэт, "дитя природы" по выражению Вяземского. В начале года у Жуковского обсуждал замысел своей оперы "Иван Сусанин" Михаил Глинка, - в работе над либретто приняли участие Жуковский (в меньшей степени) и барон Розен. На эти "некоторые совещания" (по выражению Жуковского) приглашались также Одоевский и Пушкин. Вместе с Одоевским Жуковский подготовил русский текст "Гимна к Радости" для первого исполнения Девятой симфонии Бетховена, состоявшегося в Петербурге в доме Виельгорских. В марте 1836 года Глинка написал романс на стихи Жуковского "Ночной смотр" - он сам исполнил его перед своими гостями - Пушкиным и Жуковским. В марте же все посетители "чердака" Жуковского присутствовали на репетиции оперы "Иван Сусанин", происходившей в доме Виельгорских.
В апреле вышел первый номер "Современника". Среди авторов прежде всего сам Пушкин, затем Жуковский, Гоголь, Вяземский, Ал. Тургенев, князь Козловский, барон Розен и другие. Белинский в статье о "Современнике", напечатанной в 1836 году в московской "Молве", отметил, что помещенный в журнале Пушкина "Ночной смотр" Жуковского - "есть одно из тех стихотворений, которых у нас теперь в целый год является не больше одного или двух... Это истинное перло поэзии как по глубокой поэтической мысли, так и по простоте, благородству и высокости выражения".
В июне Вяземский получил через И. С. Гагарина большой цикл стихотворений Федора Тютчева, служившего тогда при русской миссии в Мюнхене. "Через несколько дней захожу к нему невзначай около полуночи, - пишет Гагарин Тютчеву, - и застаю его вдвоем с Жуковским за чтением ваших стихов и вполне увлеченных поэтическим чувством, которым они проникнуты. Я был в восхищении, в восторге, и каждое слово, каждое замечание - Жуковского в особенности - все более убеждало меня в том, что он верно понял все оттенки и всю прелесть этой простой и глубокой мысли. Тут же решено было, что пять или шесть стихотворений будут напечатаны в одной из книжек пушкинского журнала... а затем будет приложена работа к выпуску их в свет отдельным небольшим томом. Через день ознакомился с ними и Пушкин. "Пушкин отобрал для журнала не "пять или шесть" стихотворений Тютчева, как наметили Вяземский с Жуковским, а двадцать четыре (они были помещены в третьем и четвертом номерах "Современника" за 1836 год). Пушкин, как вспоминает современник, взял у Вяземского стихи Тютчева и "носился с ними целую неделю...".
На одной из суббот в июле 1836 года Жуковский прочитал письмо Гоголя из Гамбурга, - Гоголь при содействии и материальной поддержке Жуковского выехал за границу - на воды в Германию и Швейцарию, работать над "Мертвыми душами" и лечиться. "Отсутствие мое, - писал Гоголь Жуковскому, - вероятно, продолжится на несколько лет... Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком бы отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете,- вместе со всеми близкими вам... Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!.." И в конце лета из Парижа: "Я принялся за "Мертвые души"... Какой огромный, какой оригинальный сюжет!.. Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь... Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон".
11 июня Жуковский присутствовал в Академии художеств на торжестве, посвященном возвращению художника Карла Брюллова из-за границы; обеденный стол на семьдесят человек был расположен в зале, где помещалась его картина "Последний день Помпеи". 20-го числа того же месяца был прощальный вечер у Вяземского - провожали Жуковского, уезжавшего до конца июля в Дерпт. Пушкин, Крылов, Брюллов, Вяземский, французский писатель Леве-Веймар и "еще кое-кто" (как пишет Вяземский жене). Пили за здоровье Жуковского. Он ехал не только отдыхать, но и по делам. Желая обеспечить детей Воейковой, а также дочь Маши, он покупал возле Дерпта два имения - Мейерсгоф и Уннипихт. На мызе Мейерсгоф был и большой господский дом, каменный, но сильно запущенный и почти разрушившийся. Часть июня и июль 1836 года он прожил на мызе Эллистфер вместе с Екатериной Афанасьевной, Мойером и Катенькой Мойер.
Здесь он рисовал не только с натуры, но и по памяти. "Я нарисовал на память всю нашу сторону, как она была во время оно", - писал он Анне Петровне Зонтаг в августе. Он послал ей все эти рисунки - тут были виды Белёва, Мишенского (с еще не разрушенной усадьбой), Муратова. В Эллистфере Жуковский закончил "Ундину". 26 июля он написал маленькое прозаическое предисловие к ней. В Дерпте заказал художнику Майделю рисунки для будущего издания (рукопись уже ожидал Смирдин). К осени Дерпт совершенно опустел для Жуковского - Мойер вышел в отставку и переехал на житье вместе с дочерью в Орловскую губернию, в село Бунино (неподалеку от Муратова). Сюда же перебралась и Екатерина Афанасьевна Протасова. Безнадежные мечты о "родной стороне" возникают в душе Жуковского; не гаснут, но уходят в грустную глубину, где живет все утраченное... В Петербурге получил письмо от Гоголя из Веве. "Я... завладел местами ваших прогулок, - пишет он, - мерил расстояние по назначенным вами верстам, нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье... Все начатое переделал я вновь... Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя". К зиме Гоголь снова уехал в Париж.
1 ноября Жуковский был у Вяземского - Пушкин читал свою новую вещь: роман "Капитанская дочка". "Много интереса, движения и простоты", - пишет о нем Вяземский. Жуковского также восхищала "простота" прозы Пушкина, ее художественная "наивность", он находил в этом приближение к эпическому стилю, к высшей красоте речи (то же он находил и в "Истории Пугачева", говоря о ней в доме Строгановых, Жуковский "откровенно восхищался этим простодушием").
В конце ноября из Москвы приехал Александр Тургенев. 27-го он обедал у Вяземского вместе с Жуковским и Пушкиным; вечером того же дня был на премьере "Ивана Сусанина". "Я нашел Жуковского в хорошем состоянии; он всегда такой же для всех и для всего, и мы говорили обо мне, - писал Тургенев брату. - Пушкин озабочен семейными делами". Тургенев часто встречается с Пушкиным - у него дома, у Пашкова, у Карамзиных, у Ростопчиной, во французском театре, у Жуковского. Пушкин читал ему "Памятник", непосланное письмо к Чаадаеву, примечания к изданию "Слова о полку Игореве", которое он готовил. Они все больше тянулись друг к другу. Тургенев с болью видит, что Пушкину очень тяжело стало в обществе, особенно с тех пор, как некий Дантес начал ухаживать за его женой, разыгрывать "интригу" на французский манер. "О Пушкине, - записывает он. - Все нападают на него за жену, я заступался".
Пушкин принимает всерьез то, над чем свет только улыбается. Свету это кажется забавным. Даже Софья Николаевна Карамзина, дочь историографа, женщина, далекая от всякой пошлости, умная, пишет, что Пушкин "своей тоской и на меня тоску наводит". "Жалко было смотреть на лицо Пушкина, - описывает она один из балов, - который стоял в дверях напротив молчаливый, бледный, угрожающий. Боже мой, до чего все это глупо!" И в другом письме: "Это было ужасно смешно..."
Жуковский был очень встревожен сложившимся положением - назревала дуэль между Пушкиным и Дантесом. Он взялся быть посредником между Пушкиным и приемным отцом Дантеса - бароном Геккерном, нидерландским посланником в Петербурге. Геккерн хотел, чтобы Дантес и Пушкин встретились для переговоров. 9 ноября днем Жуковский пришел к Пушкину и сообщил ему об этом предложении. Пушкин твердо отказался от встречи с Дантесом. Тем не менее Жуковский вечером прислал ему записку: "Я не могу еще решиться почитать наше дело конченным. Еще я не дал никакого ответа старому Геккерну... Ради Бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления". Жуковский понимал, конечно, что Пушкин не может дать Геккерну другого ответа, но мысль о дуэли приводит его в ужас, - может быть, не только литературная и придворная жизнь поэта под угрозой, но и его существование вообще! Жуковский, однако, знал, что Пушкин - великолепный стрелок, он уверен был, что жертвой в случае дуэли падет Дантес. Поэтому и писал: "Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства", т. е. от убийства человека.
Жуковский добивается от Пушкина - и от Геккерна с Дантесом - прекращения дела и молчания обо всем, что случилось (вызов Пушкиным Дантеса, хлопоты Геккерна и т. д.). Но Пушкин не сохраняет тайны. Не хочет следовать советам Жуковского. В конце концов Жуковский пишет: "Хотя ты и рассердил и даже обидел меня, но меня все к тебе тянет - не брюхом, которое имею уже весьма порядочное, но сердцем, которое живо разделяет то, что делается в твоем... Обещаюсь не говорить более о том, о чем говорил до сих пор... Но ведь тебе, может быть, самому будет нужно что-нибудь сказать мне. Итак, приду... И выскажи мне все, что тебе надобно: от этого будет добро нам обоим". Жуковский, увидев, что все его усилия "погасить" воинственное ("угрожающее") состояние Пушкина не удаются, перестал говорить о "злодействе" и прочем, хлопотать, и высказал то настоящее, что было у него на сердце, - он дал понять Пушкину, что оно "разделяет то, что делается" в его сердце (именно "разделяет", то есть сочувствует).
26 января 1837 года Пушкин написал "ругательное" (по определению Александра Тургенева) письмо к Геккерну, где он говорил: "Я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха... Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой и - еще того менее - чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто трус и подлец".
27 января вечером Жуковский приехал к Вяземским на Моховую. Их не оказалось дома. Он зашел в соседнюю квартиру, к Валуеву, зятю Вяземского. "Получили ли вы записку княгини? - спросил Валуев. - К вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен".
Жуковский, потрясенный этим известием, побежал с лестницы вниз, сел в коляску и велел гнать на Мойку. Но потом решил заехать в Михайловский дворец - он вызвал Виельгорского, находившегося там, и сообщил ему о случившемся. В квартире Пушкина увидел он Вяземского, Валуева, Мещерского и двух докторов - Спасского и Арендта. "Каков он?" - быстро спросил Жуковский. "Очень плох, он умрет непременно", - прямо ответил Арендт. Жуковскому рассказали о том, как произошло случившееся. Как Пушкин утром, встретив Данзаса на улице, отвез его к д'Аршиаку. Пока секунданты совещались, Пушкин спокойно сидел дома и занимался делами "Современника". За час до отбытия на дуэль написал он письмо к сочинительнице Ишимовой. "Это письмо есть памятник удивительной силы духа, - пишет Жуковский, - нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны..."
Когда Пушкина привезли, его осмотрел доктор Шольц. "Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?" - спросил он. Пушкин, глядя на свои книжные полки, сказал задумчиво: "Прощайте, друзья!" Потом выразил желание видеть Жуковского. Явился Арендт... Вскоре приехал и Жуковский. Почти вслед за ним появился Александр Тургенев. Состояние жены Пушкина, как пишет Жуковский, - "было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть... но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал... "Что делает жена? - спросил он однажды у Спасского. - Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят". Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. "Я был в тридцати сражениях, - говорил доктор Арендт, - я видел много умирающих, но мало видел подобного..."
На другой день Пушкин прощался с женой, детьми, друзьями. "Я подошел, - пишет Жуковский, - взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел". Жуковский поехал во дворец...
Он отстоял Данзаса и оградил (как он думал) от жандармов бумаги Пушкина - это было огромной важности дело, от которого зависела судьба еще не изданных трудов Пушкина и, может быть, вообще всех его сочинений. В эту ночь с Пушкиным сидел Даль. Жуковский, Вяземский и Виельгорский находились в соседней комнате. "С утра 28-го числа, - пишет Жуковский, - в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие - и люди всех состояний, знакомые и незнакомые - приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась; это беспокоило страждущего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами... С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали".
Пушкин умирал. "Я стоял вместе с графом Виельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев, - описывает Жуковский последние часы Пушкина 29 января. - Даль шепнул мне: "Отходит". Но мысли его были светлы... Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: "Кончена жизнь". Даль, не расслышав, отвечал: "Да, кончено; мы тебя положили". - "Жизнь кончена!" - повторил он внятно и положительно. "Тяжело дышать, давит!" - были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: "Что он?" - "Кончилось", - отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей. Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась: руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это был не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! Нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: "Что видишь, друг?.." Таков был конец нашего Пушкина".
Когда тело Пушкина вынесли в соседнюю комнату, Жуковский запечатал двери кабинета своей печатью. Он поехал к Виельгорскому; еще до дуэли к Виельгорскому приглашен был и Пушкин, так как должен был отмечаться день рождения Жуковского. "29 января. День рождения Жуковского и смерти Пушкина", - записал в дневнике Александр Тургенев.
"На другой день - пишет Жуковский, - мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его". 1 февраля было совершено отпевание. 2 февраля Тургенев пишет: "Жуковский приехал ко мне с известием, что государь назначает меня провожать тело Пушкина до последнего жилища его... Вместо Данзаса назначен я, в качестве старого друга, отдать ему последний долг. Я решился принять... Я сказал, что поеду на свой счет и с особой подорожной". (В этот же день в руки Тургеневу попал список стихотворения Лермонтова "Смерть поэта". "Стихи Лермонтова прекрасные", - отметил он в дневнике. Он читал это стихотворение Жуковскому и Козлову, - пока еще неполное, без последней строфы.)
3 февраля в десять часов вечера была отпета последняя панихида. "Ящик с гробом поставили на сани, - пишет Жуковский, - сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих". Был приказ Николая I псковскому губернатору (специальный чиновник обогнал Тургенева) распорядиться, чтоб похороны прошли как можно тише, при совершении лишь необходимых церковных обрядов. "6 февраля, в 6 часов утра, отправились мы - я и жандарм!!, все еще рыли могилу; мы отслужили панихиду в церкви и вынесли на плечах крестьян и дядьки гроб в могилу... Я бросил горсть земли в могилу, выронил несколько слез - вспомнил о Сереже, - и возвратился в Тригорское".
7 февраля Тургенев послал письмо с адресом: "В. Жуковскому или князю Вяземскому": "Мы предали земле земное вчера на рассвете... Везу вам сырой земли, сухих ветвей - и только... Нет, и несколько неизвестных вам стихов П.". В тот же день, 7 февраля, Жуковский перевез рукописи для разборки к себе на квартиру - там они были "приняты на сохранение" представителем III отделения Дубельтом, помещены в отдельной комнате и запечатаны двумя печатями - Жуковского и Дубельта.
Данное Николаем Жуковскому право сжечь все то из бумаг покойного, что могло бы "повредить" его памяти, было отменено. Все эти меры Жуковский считал оскорбительными для себя, но надо было терпеть, чтобы сделать все возможное. При нем Дубельт читал письма из архива Пушкина. Жуковский по этому поводу писал в неотправленном письме к Николаю: "Хотя я сам и не читал ни одного из писем, а предоставил это исключительно моему товарищу генералу Дубельту, но все было мне прискорбно, как сказать, присутствием своим принимать участие в нарушении семейственной тайны; передо мной раскрывались письма моих знакомых; я мог бояться, что писанное в разное время и в разные лета, в разных противоположностях духа людьми, еще существующими, в своей совокупности, произвело впечатление, совершенно ложное на счет их, - к счастью, этого не случилось".
К 25 февраля бумаги были разобраны, а 8 марта Александр Тургенев записал в дневнике: "Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства; и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин погиб оттого, что его не пустили ни в чужие край, ни в деревню, где бы ни он, ни жена его не встретили Дантеса". Вот что писал Жуковский шефу жандармов и начальнику III отделения собственной его императорского величества канцелярии: "Генерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких... Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги "Современника", я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их из своих рук... На меня уже был сделан самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным... Это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано... Буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила... Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение... было то же и то же... в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего... В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо... Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая... Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение... На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать?.. А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры... Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным?.. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут. Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостью, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее?.. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу... Ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России... Многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов... Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов... Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу... Нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало?.. Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?.. Здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель... В минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело".
Рукописи и черновые тетради Пушкина остались у Жуковского. Среди готовых, но неопубликованных вещей были "Медный всадник" и "Каменный гость" (то и другое было известно Жуковскому и Тургеневу). "Нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано", - сообщил Жуковский Дмитриеву. Он перелистывал черновые тетради Пушкина, бесчисленные исправления его не удивляли (его собственные черновики исчерканы иногда еще более), но еще раз убедился он, что "то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда... С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? - все бы очарование его пропало" (Дмитриеву).
Одну из величайших утрат понес Жуковский - со смертью Пушкина опустели для него и Петербург, и русская литература, и даже Россия. "Память Пушкина, - писал он Дмитриеву, - должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий... Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе".
Жуковский вместе с друзьями взял на себя издание "Современника" - ему много помогал в этом Плетнев, на которого вскоре перешли все заботы по журналу. Жуковский же добился разрешения на издание полного собрания сочинений Пушкина, которое начнет выходить со следующего - 1838 года. Многие из неопубликованных произведений Пушкина он готовил к печати сам, кое-что в них по требованию цензуры поправлял, но это было неизбежно. С февраля 1837 года многие свои письма Жуковский запечатывал "талисманом". "Это Пушкина перстень, - писал он, - им воспетый и снятый мной с мертвой руки его".
В это грустное время словно дух Пушкина просил Жуковского не покидать пера. Он решился продолжить перевод поэмы Рюккерта (из "Махабхараты") "Наль и Дамаянти" и начал работу заново - гекзаметром. В марте же вышла, наконец, из печати и "Ундина". Посылая Дмитриеву экземпляр, Жуковский полушутя писал ему: "Наперед знаю, что вы будете меня бранить за мои гекзаметры. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно". Однако "брани" не послышалось ни с какой стороны. Плетнев в своей рецензии на "Ундину", напечатанной в апреле в "Литературных прибавлениях" к "Русскому инвалиду", объясняет это следующим образом: "Давно уже не выходило книги, которая бы так заняла все классы читателей, как "Ундина". Но мы ничего необыкновенного не находим в том, что ее появление на русском языке произвело всеобщий у нас восторг. Если бы и содержание поэмы не было до такой степени ново, увлекательно и трогательно, то стихи Жуковского, это (по выражению одного поэта) неземное блаженство души, изъясненное верными и стройными звуками, сами собою должны были так подействовать на все вкусы. Но вот что удивляет нас, и что в самом деле неизъяснимо: чем Жуковский наэлектризовывает русские слова (те же самые, которые и в "Словаре российской академии"), что они во всех размерах, при всяком содержании, с каждым предметом, во всяком тоне расплавляют сердце и наполняют счастием все бытие наше?"
Гоголь назвал "Ундину" "чудом" и "прелестью". Герцен в связи с "Ундиной" писал о Жуковском: "Как хорош, как юн его гений!" Из простой сказки Фуке Жуковский сделал поэму. В ней появилось то, что у Фуке отсутствовало: голос автора, чаще скрытый, но иногда и явный.
В образе Ундины, исполненном поистине вечной поэтической красоты, Жуковский слил характеры двух дорогих для него женщин, оставивших его одиноким в этом мире, - Саши и Маши. Проказливая Ундина - это Саша, еще девочкой, веселая непоседа и милая озорница, которая стригла усы кошкам. Задумчивая и тихая - Маша, которая была полна страдальческой, полублаженной грусти еще в отрочестве. Но Ундина не отражение их, она навеяна ими, и не только их ранней молодостью, а и всей их жизнью. Поэтому понятна становится та явная, сквозящая в каждой строке поэмы любовь автора к образу своей фантазии. Отступают на задний план сказочные события, а вперед выходит их живой смысл.
После смерти Пушкина Жуковский стал грустнее и, как он сам почувствовал, старее. Человек, утративший все, кроме поэтического таланта, но не потерявший доброты и "уважения к жизни", - таков он и на портрете, написанном Карлом Брюлловым в 1837 году. Может быть, этого портрета и не было бы, если б Брюллов не обратился к Жуковскому за помощью, - он хотел выкупить из крепостной зависимости молодого художника и стихотворца из малороссиян - Тараса Шевченко, друзья Шевченко и земляки его - Сошенко и Мокрицкий, - художники оба, постоянно просили Брюллова помочь Тарасу. 2 апреля 1837 года Мокрицкий записал в дневнике: "После обеда призвал меня Брюллов. У него был Жуковский, он желал знать подробности насчет Шевченка. Слава богу: дело наше, кажется, примет хороший ход. Брюллов начал сегодня портрет Жуковского и препохоже".
В апреле же пришел "вопль" от Гоголя, находившегося в Риме. Средства его были на исходе, а он работал над "Мертвыми душами". "Вы один в мире, которого интересует моя участь, - писал Жуковскому Гоголь. - Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности". Гоголь жалуется, что русские художники ("иные рисуют хуже моего") имеют по 3000 в год; актеры ("я не был бы плохой актер") - 10 000 , - "но я писатель - и потому должен умереть с голоду". Он просил выхлопотать ему под каким-нибудь видом "содержание от государя". И хотя Третье отделение еще все кипело негодованием на Жуковского за его разносное письмо Бенкендорфу о Пушкине, Жуковский начал хлопоты за Гоголя и сумел добыть для него денег. Гоголь получил их. Гоголь борется с трудностями, но работает... А Пушкина уже нет.
У Жуковского на столе тетрадь, переплетенная в коричневую кожу, - "Черновая книга Александра Пушкина" тиснуто на обложке. Она была пуста - Пушкин ничего не успел внести в приготовленную книгу. 27 февраля 1837 года (через месяц после дуэли Пушкина) Жуковский вписал сюда стихотворное посвящение к "Ундине". Начальные строфы его продиктованы тяжкой скорбью поэта:
Бывали дни восторженных видений;
Моя душа поэзией цвела;
Ко мне летал с вестями чудный Гений;
Природа вся мне песнию была.
Оно прошло, то время золотое;
С природы снят магический венец;
Свет узнанный свое лицо земное
Разоблачил, и призракам конец.
В начале апреля Жуковский снова открыл эту тетрадь - открыл, чтобы писать в ней. Он взял XXI том немецкого Гердера, где была помещена его "греческая антология", некоторые стихи были переведены прямо на полях книги (Жуковский давно начал работу над ними). В "Черновой книге Александра Пушкина" появились черновики девяти стихотворений, семь из них из Гердера, антологические: "Роза"; "Лавр"; "Надгробие юноше"; "Голос младенца из гроба"; "Младость и старость"; "Фидий" и "Завистник"; два - оригинальные - "Судьба" и стихотворение без названия ("Он лежал без движенья..."). Все это стихи философские. И самые сильные из них как раз два последних.
В стихотворении "Судьба" Жуковский не следует за Гердером (у которого есть три стихотворения об этом, и везде немецкий поэт говорит о тщетности попыток сопротивляться року), он по-своему осмысливает библейскую притчу, им же не раз использованную (например, в альбоме Воейковой, в прозаической записи). Антологического в этом стихотворении только традиционный элегический дистих. Оно явно написано с мыслью о Пушкине, и вместе с последним в цикле ("Он лежал без движенья...") составляет некое единство, так как и оно - еще более явно - связано с Пушкиным.
Вот эти стихи, вписанные в альбом черными чернилами, испещренные поправками:
С светлой главой, на тяжких свинцовых ногах между нами
Ходит судьба! Человек, прямо и смело иди!
Если, ее повстречав, не потупишь очей и спокойным
Оком ей взглянешь в лицо - сам просветлеешь лицом;
Если ж, испуганный ею, пред нею падешь ты - наступит
Тяжкой ногой на тебя, будешь затоптан в грязи!
* * *
Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склони,
Долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем
Мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, - в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось:
Что видишь?
Второе стихотворение - переложение отрывка из собственного письма Жуковского к Сергею Львовичу Пушкину о смерти его сына - Александра Пушкина ("Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжкого труда..." {Не навеян ли этот образ строками Петрарки из первой главы поэмы "Триумф смерти" в прозаическом пересказе К. Н. Батюшкова ("Опыты в стихах и прозе", Спб., 1817, часть 1-я, статья "Петрарка"): "Она покоилась, как человек по совершении великих трудов; и это называют смертию слепые человеки".} И далее до слов: "Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: "Что видишь, друг?"). Пушкин - "прямо и смело" шел, "спокойным оком" взглянул в лицо Судьбе, погиб, но зато не был ею "затоптан в грязь"... И вот он лежит, мертвый, но как бы "просветлевший лицом" (выражение из первого стихотворения), потому что Судьба открыла ему что-то высокое, таинственное ("какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью Было объято оно"). Это маленькая двухчастная поэма о Пушкине, но вместе с тем ясно, что на место Пушкина Жуковский ставит и себя, делая эти стихи декларацией своего нравственного родства с Пушкиным.
Однако Жуковскому пришлось надолго покинуть свой рабочий кабинет, его оторвали от стихов, но он очень надеялся, что это последняя жертва его двору. На 27 апреля был назначен отъезд великого князя Александра Николаевича, окончившего свое учение, в путешествие по России. Среди многих других лиц в сопровождающие был назначен и Жуковский, наставник, закончивший главное свое дело при великом князе.
Выехали из Петербурга 2 мая. 3-го прибыли в Новгород. В Твери, после бала, данного великому князю местным дворянством, Жуковский написал первое свое письмо с дороги к императрице, где отмечал, что не ждет от путешествия "большой жатвы положительных практических сведений о состоянии России: для этого мы слишком скоро едем, имеем слишком много предметов для обозрения, и путь наш слишком определен; не будет ни свободы, ни досуга, а от этого часто и желания заняться, как следует, тем, что представится нашему любопытству". Поезд в одиннадцать экипажей, поливаемый постоянным дождем, мчался по грязной дороге от Твери к Ярославлю. "Наше путешествие можно сравнить с чтением книги, в которой теперь великий князь прочтет одно только оглавление, дабы получить общее понятие о ее содержании", - пишет Жуковский из Ярославля.
Программа была везде одна: осмотр некоторых достопримечательных мест, монастырей и соборов, больниц, тюрем, казарм, училищ, прием депутаций, потом бал (если город губернский). Уже в третьем письме к императрице Жуковский испрашивает разрешения оставить свиту на десять дней для посещения Белёва, чтобы повидаться с родными, "коих давно не видал и потом долго не увижу". Далее мелькнули Ростов, Переславль-Залесский, Юрьев-Польской, Суздаль, Шуя, Иваново. 14 мая прибыли в Кострому. Далее, по пустынным северным лесам, в четверо суток добрались до Вятки, города чиновников и ссыльных. Здесь была устроена для гостя выставка промышленных изделий. Пояснения давал молодой чиновник, который удивил Жуковского своей интеллигентностью, живой и умной речью. Это был Александр Иванович Герцен, бывший здесь в ссылке. Жуковский обещал добиться для него перевода в Петербург.
По пути на Ижевские и Котело-Воткинские оружейные заводы Жуковский записывал в дневнике (он уже давно научился справляться с тетрадью и карандашом даже при быстрой скачке): "Виды гор. Покрыты камнями и елями. Везде горизонт ограничен видами леса. Дым. Снег... Быстрые лошади. Прекрасная дорога. Пустынность". Бедная Пермь на крутом берегу величественной Камы. Здесь осаждали гостей с прошениями раскольники, жаловавшиеся на притеснения, и ссыльные поляки, просившие возвращения на родину. 26 мая в четыре часа дня близ станции Решоты достигли высшей точки Уральских гор, - это была граница Азии и Европы. В тот же день в Екатеринбурге осматривали золотопромывательный завод, монетный двор, гранильные мастерские с уральскими самоцветами. Отсюда ездили в Невьянск и Тагил осматривать литейные заводы; спускались в малахитно-медный рудник, видели железную дорогу, построенную на заводе крестьянином Черепановым. И всюду прошения, прошения - поток прошений.
С горы Благодать открылась глазам Жуковского великолепная панорама Рифейских гор... В дороге он рисовал. Но не пышные встречи и нарядные виды, а печальные пейзажи, убогие деревеньки, заводы, панорамы суровых и бедных городов... 31 мая путешественники вступили в пределы Сибири. Одну ночь провели в Тюмени, к другой - подоспели в Тобольск, тогдашнюю сибирскую столицу. При свете иллюминации переправились через Иртыш, - присутственные места и дом губернатора на крутизне берега "представляли волшебный замок на воздухе", как писал Юрьевич. В этом-то "замке" и ночевал Жуковский вместе со всеми своими попутчиками. На другой день был вихрь обычных мероприятий, бал. Среди этого вихря Жуковский нашел, однако, время зарисовать место гибели Ермака, указанное ему жителями, и принять местного стихотворца Евгения Милькеева. Он принес свои первые опыты. Жуковский долго беседовал с ним, читал его стихи и, увидев, что это настоящий талант, обещал ему помощь. Уже в следующем году Милькеев был в Петербурге, потом в Москве, но в дальнейшем ему не повезло... Побывал у Жуковского и автор "Конька-Горбунка" Петр Павлович Ершов, посещавший субботы Жуковского в Петербурге, - он служил в Тобольске учителем. Ершов пишет, что он принят был Жуковским в Тобольске "как друг".
Из Тобольска вернулись в Тюмень и, перевалив обратно за Урал, поехали к югу - в Курган. Пошли пески и болота, небольшие березовые рощи. На пути лежал Ялуторовск. В нем жили на поселении шесть декабристов, - Жуковский намеревался посетить их, в особенности Якушкина, своего давнего знакомого, и Черкасова, сына своего белёвского приятеля, барона Черкасова, жившего в селе Володькове. И вдруг за две станции до Ялуторовска ямщики, везшие Жуковского, сбили прохожую женщину. Он приказал остановиться, помог внести пострадавшую в экипаж и отвез на станцию, где оставил ей денег, а местному начальству написал, чтоб оно позаботилось о ее излечении. Таким образом Жуковский отстал от великого князя и попал в Ялуторовск уже тогда, когда тот выехал из него. Жуковский не решился еще раз отстать, но за эту нерешительность потом многие годы казнил себя. ("Когда вспомню об этом, - писал он, - досадую и горюю, как горевал и досадовал тогда".) Не повидав ни Черкасова, ни Якушкина, Жуковский помчался догонять свиту...
В дневнике Жуковского появляется запись: "6 июня. Троицын день. Курган. У меня Розен. Его изломленная нога". Речь идет о бароне Андрее Евгеньевиче Розене, отбывшем шесть лет каторги (из десяти присужденных ему) и поселенном с 1832 года в Кургане. Когда Жуковский его увидел, он был на костылях, так как сильно вывихнул ногу, а губернатор Горчаков не пускал его в Тобольск к врачу... Когда прибыл поезд наследника, местные власти запретили ссыльным выходить на улицу. Тогда они собрались в доме своего товарища М. М. Нарышкина ("это прелестная дача с прекрасным садом на берегу Тобола, и у берега красивая беседка; это лучший дом во всем городе Кургане", - писал Юрьевич). Здесь были сам Нарышкин с женой (урожденной Коновницыной), Розен, Лорер, Лихарев, Назимов, Фохт, позднее появился Бригген.
Наследник со свитой остановился в доме как раз напротив дома Нарышкина. Розен на костылях явился к наследнику, но не был принят. Было раннее утро. Он отправился домой. У крыльца увидел дрожки исправника. "Кто приехал?" - спросил он. "Генерал!" - ответил кучер. Розен вошел в дом и увидел Жуковского, который утешал плачущую жену его, ласкал его детей. Жена Розена встречалась некогда с Жуковским у Карамзиных. "Душе отрадно было свидание с таким человеком, - пишет Розен, - с таким патриотом, который, несмотря на заслуженную славу, на высокое и важное место, им занимаемое, сохранил в высшей степени смирение, кротость, простоту, прямоту и без всякого тщеславия делал добро где и кому только мог. И после свидания в Кургане он неоднократно просил за нас цесаревича".
Времени у Жуковского было в обрез. Вместе с Розеном поехал он к Нарышкину. "С каким неизъяснимым удовольствием встретили мы этого благородного, добрейшего человека! - пишет Лорер. - Он жал нам руки, мы обнимались. "Где Бригген?" - спросил Василий Андреевич и хотел бежать к нему, но мы не пустили и послали за Бриггеном. Когда он входил, Жуковский со словами: "Друг мой Бригген!" - кинулся ему на шею". (Жуковский пишет: "Ни одного из встреченных мною в Кургане я не знал прежде".) Здесь же был ссыльный поляк, 72-летний князь Воронецкий. Он был болен, но не хотел умереть на чужбине. Декабристы сказали Жуковскому, что они не просят наследника за себя, - пусть лучше поможет он старому поляку возвратиться на родину (Жуковский добился этого). "Простясь с ними, я живо почувствовал, что такое изгнание", - писал Жуковский.
По пути из Кургана в Златоуст Жуковский начал писать ходатайство о судьбе декабристов перед императором - оно было отправлено со специальным фельдъегерем.
Перед Симбирском, 23 июня, был доставлен ответ. Царь разрешил некоторым из поселенных в Тобольской губернии декабристов поступить в Отдельный Кавказский корпус солдатами. Лихарев, Назимов, Лорер, Одоевский, Черкасов и некоторые другие декабристы оказались вместо холодной Сибири - в теплой (как они называли Кавказ), - но у них появилась надежда выслуги чина и отставки... Жуковский не собирался на этом окончить свои действия в пользу декабристов, - в письме к императрице он упоминает о жене Нарышкина, добровольно поехавшей в Сибирь (а она была фрейлиной императрицы), о Якушкине, Бриггене, Муравьеве-Апостоле, - он пишет о семьях декабристов: "А их дети, оставленные в России или родившиеся в изгнании; а их родные, для которых давно совершившееся бедствие не состарилось, а свежо и живо, как в первую минуту!" - пишет он.
И опять мелькают города. Жуковский устал, но всей душой вбирает он в себя панораму проносящейся мимо него России. Он рисует и бегло, вповалку, заносит в дневник разные, иногда совсем казалось бы незначительные, приметы (как значимы бывают такие мелочи для памяти, тем более для памяти поэта!): "24 июня. Пребывание в Симбирске... Рисование на венце. Город с пустырями; прекрасный вид на Волгу и Волошку"; "25 июня. При выезде из города вид на луговую сторону Волги. Она влево удалилась. Справа Свияга. Дорога нивами. Дубовая роща. Кладбище с часовнею в роще". Далее: "Деревня с мельницею на прекрасном ручье. От нее - на горы, пересеченные долинами, покрытыми пашнями и рощами березовыми... Все бы это рисовать. Сосновая роща. Стадо по ребру горы... В русском поклоне есть что-то очень важное, значущее... Вся сторона имеет характер благородной красоты: равнины пашней, окруженные высотами, коих формы грациозны и все покрыты лесом темной зелени".
Посетили село Троицкое, родину поэта Дмитриева, потом - Сызрань, Хвалынск. Жуковский записывает: "26 июня... Хвалынск довольно опрятный город. Дом; в окна деревья. У хозяина хорошие фрукты. При выезде из города с одной стороны Волга, с другой уже пески, известковые холмы далее. Дорога идет вдоль правого, или нагорного берега Волги". Саратов, Пенза, Мокшанск, Нижний Ломов. "3 июля. Пребывание в Тамбове... Прекрасные комнаты, золото, бронза, малахит, а все-таки тараканы. Поутру прогулка: две хорошие улицы - Астраханская и Дворянская... Множество лачужек и мазанок. Рисовал с кладбища". Далее - Козлов, Липецк... Около Воронежа Жуковский рисовал в живописной деревне Приваловке.
5 июля приехали в Воронеж: "Поездка по городу. Рисовал у тюремного замка". На другой день разыскал Кольцова, - на виду у всех жителей (нарочно) прогуливался с ним пешком и в экипаже, беседуя о его жизни, слушая его стихи, был у него дома, познакомился с семьей, пил чай, пригласил Кольцова на следующий день к себе. Жуковский старался всячески ободрить его, приглашал в Петербург, обещал поместить его стихи в "Современнике", советовал собирать народные песни и сказки... Кольцов писал Краевскому о посещении Жуковским Воронежа: "Ангел имеет столько доброты в душе, сколько Василий Андреевич: он меня удивил до безумия... Не только кой-какие купцы, даже батька не верил кое-чему, теперь уверились... Словом мне теперь жить и с горем стало теплей дюже".
Снова понеслись экипажи по пыльным дорогам - приближались родные края Жуковского. В один день миновали Задонск и Елец - 8-го числа въехали в Тулу. "9 июля. Пребывание в Туле. Встал в 5 часов. Прогулка по Туле. Тени прошедшего живут на местах, где мы жили... Я вспоминал физиономии людей. Рисовал..."
В Туле Жуковский получил разрешение покинуть свиту на десять дней для посещения родных своих мест. "Жуковский из Калуги едет на свою родину, в Белев, - записывает Юрьевич, - и соединится с нами опять в Москве".
В Белёве его ожидали Екатерина Афанасьевна Протасова с внучками и Авдотья Петровна Елагина. Его ждал весь Белёв, приготовившийся чествовать его в городском саду. Елагина по подписке собрала средства, и был приготовлен серебряный лавровый венок, а городской голова А. Ф. Новиков приготовил речь... Вечером 13-го же числа Жуковский въехал в Белёв. Ранним утром следующего дня он нанес визит городничему Колениусу, голове и предводителю дворянства Тараканову. Потом, как пишет Жуковский, "у меня представление всех белёвских властей". Пришел и бывший слуга его Максим, - он скромно стоял "в сторонке и с шестью сыновьями". Приехала баронесса Черкасова, благодарила за сына.
Жуковский объехал город, останавливался в разных местах и рисовал. Переехал за Оку и рисовал оттуда вид Белёва. Потом отправился в Мишенское. "Вырубленный лес по большой дороге, - записал он в дневнике. - Мельница близ деревни. Олешняк и вся гора облезли. Двор, и дом, и пруд, и деревня, но прежнего нет. На месте старой садовой рощи молодая. Только два камня. Многие из рощиц срублены". Вместо старой бунинской усадьбы Жуковский увидел какой-то длинный и низкий дом (он построен был совсем недавно по приказанию теперешней владелицы Мишенского Анны Петровны Зонтаг, пребывающей в Одессе) и разные постройки вокруг. Только церковь та же. Не оказалось и беседки на Греевой Элегии...
В новом доме, построенном из сохранившихся бревен старой усадьбы, Жуковский увидел знакомые кресла и столы, памятные с детства портреты, остаток библиотеки Марьи Григорьевны Буниной в простом шкафу... По-старому были кладбище и дубовая часовня-усыпальница, где Жуковский поклонился праху отца, Варвары Афанасьевны Юшковой, сестры своей... "Река времен... река времен!.." - печально думалось ему. "Я приехал взглянуть на своих и на свою родину, - писал он. - Нашел, что все состарилось, многое же и совсем исчезло... Время большой обжора... Я поглядел на наше Мишенское, - в нем все так изменилось, так все вверх дном, что я в другой раз и заглянуть в него не захочу. Оно мне дорого прошедшим, а след этого прошедшего уничтожен частью временем (что грустно, но не обидно), частию рукой человеческой, что грустно и обидно".
16 июля купечество и дворянство города поднесло ему хлеб-соль; были произнесены речи, а от увенчания серебряным венком ему как-то удалось уклониться.
19 июля в Белёв прибыл великий князь со всей своей свитой и остановился в доме купца Бунакова. Утром он осмотрел дом, где проездом из Таганрога скончалась в 1825 году императрица Елизавета Алексеевна, затем Спасопреображенский мужской монастырь. "В Белёве великий князь посетил дом, некогда принадлежавший Жуковскому, - пишет Юрьевич, - и тем восхитил до бесконечности и прежнего и нового его владельца - протоколиста Емельянова". Неожиданный этот случай как бы вернул Жуковскому на несколько мгновений прекрасное прошлое - он увидел себя в своем кабинете у полукруглого окна, молодым; увидел Машу, смотрящую вместе с ним на дали за Окой. День был яркий, солнечный. Переливалась и сверкала внизу река, свежей зеленью сияли луга, уходящие вдаль... А небо, лазурное небо, - только в счастливом сне можно увидеть такое... С глазами, полными слез, вышел Жуковский из этого дома... Великолепный поезд наследника укатил из Белёва. Жуковский остался. 21 июля он "рисовал за городом"; вечером - "катанье на лодке". Только утром 22-го выехал он из Белёва. Снова Козельск с его спокойной Жиздрой, потом Калуга и далее - Малоярославец, Боровск...
24 июля Жуковский прибыл в Москву. В этот же день побывал у Муравьевой, у Шевырева, слушал пение цыган в доме графа Потемкина на Пречистенке. 25-го к нему на квартиру - в Кремле - пришел его старый друг Алексей Михайлович Тургенев, с которым они на другой день рано утром, в 5 часов, поехали на Воробьевы горы. Но им не повезло - Москва была закрыта облаками. Ожидая, что с восходом солнца они разойдутся, Жуковский послал в село на горах за молоком и черным хлебом. "Между тем густое облако кое-где проредело, - пишет Тургенев. - Чистая душа уселся в тени столетнего вяза и начал снимать вид".
Повсюду, куда он должен был являться как один из сопровождающих наследника, Жуковский отделялся и устраивался в сторонке рисовать.
3 августа московские литераторы устроили в Сокольниках праздник в честь Жуковского. Обед готовил бывший повар В. Л. Пушкина Влас (или Блэз, как звал своего повара Василий Львович). Присутствовали Шевырев, Аксаков, Загоскин, Нащокин, Денис Давыдов, Баратынский, Погодин. Были приглашены цыгане, - до поздней ночи разносились по рощам удалые песни, звуки бубнов... 5 августа приехал из Петербурга И. И. Дмитриев, - Жуковский посещает его ежедневно, бывает с ним в Английском клубе. 8-го он крестил у Погодина.
9 августа поезд наследника, а с ним и Жуковский, двинулся на Владимир. Быстро проехали Ковров, Вязники, Гороховец, Муром, Касимов, Рязань, Зарайск и Венёв... 17 августа остановились в Туле. 18-го через Мценск прибыли в Орел. Следующий день Жуковский выговорил для себя - поехал в Муратово с Воином Губаревым (у которого весь мир сошелся на Вольтере). "Самая худшая поездка, - записал он. - Пожар в Муратове. Остатки... Разросшийся сад. Дуняшин цветник". Опустело Муратово - столь дорогое для него, и для Маши, место. Большой дом был разобран и продан Воейковым. Пруд спущен. От парка почти не осталось следов. Но вот - одичавшие цветы, когда-то посаженные Дуняшей Киреевской. Яблони в саду разрослись, нижние большие ветки обломились, засохли, не пробраться сквозь этот бурелом... Поехал в Бунино - Мойера не застал (он находился в это время в Дерпте); Екатерина Афанасьевна была одна (Катя, дочь Маши, жила у Елагиных, а сестры Воейковы уехали в Петербург), свидание с нею было печально - одинокая старуха осталась ни с чем. Поехал в Чернь - и там никого из прежних знакомцев. "Печальный день!" - заключил Жуковский записи 19 августа.
Курск... Как и везде тут - приемы, бал. Жуковский посетил могилу Богдановича, автора "Душеньки". Ночью, по пути в Харьков, поезд наследника попал в сильную грозу. В Липцах Жуковский отстал, ночевал на станции один. Один подъезжал утром к Харькову. Экипаж еле тащился в грязи мимо плетней и мазанок. 23-го были в Полтаве: 24-го переправлялись через Псёл. Потом миновали Кременчуг. Наконец прибыли в Вознесенск, город военных, где назначены были большие маневры. Сюда прибыл император, здесь собрались иностранные дипломаты, генералы. Русских войск сюда было стянуто несметное количество - триста пятьдесят эскадронов кавалерии и тридцать батальонов пехоты... Жуковского все это не интересовало, он оставил наследника и поехал в Крым, один, не связанный никакими предписаниями.
26 августа Жуковский уже сидел за чаем у Анны Петровны Зонтаг в Одессе. "27 августа. Осматривал город с Анною Петровною... 28 августа. Прогулка по городу. Осмотр дома графа Воронцова... Обед на хуторе Анны Петровны... Ввечеру в театре... 29 августа. Обозрение карантина. Рисование на пристани". Жуковский побывал в музее, в библиотеке, в Ришельевском лицее. Сам город ему не понравился: весь из камня, дома почти одной высоты, мало зелени, пыль, жара, вокруг города - пески и скалы.
31 августа выехал в Николаев. Дорога часто приближалась к морю, иногда шла у самой воды. Чаще всего берег громоздился голыми скалами. Море с шумом разбивалось о камни, в небольших заливах стояла зловонная вода... 1 сентября проехал Николаев, увидел широкий Буг, корабельную верфь, отметил кратко - "Город красивый". Далее пошла голая степь. Посреди степи - Херсон... 2 сентября проехал Перекоп - началось путешествие по Крыму.
"4 сентября. Выезд в дождь. В Мамут-Султане останавливался у Мемет-мурзы. Пил кофе. Ел пироги саурма-берек. Курабье - пирожки из муки и меда. Каймак и кебан борит на сковороде (мед, масло). Переезд через Таушан-Базар в Алушту. Великолепная долина между высоких утесов... Кутузовский источник" (здесь М. И. Кутузов был ранен турками в глаз в 1774 году) ... "5 сентября. Пребывание в Карабаге. Целый день дождь и попеременно сильный ветер. Обход виноградника. До 170 сортов... Кипарисы. Фиговое, миндальное, ореховое, каштановое деревья; лавр, крупная рябина... Прогулка к Кучук-Ламбату... Хаос камней... Ввечеру луна. Потом сильная буря и дождь. 6 сентября. Поутру рисовал. В девять часов отправились верхом через Биюк-Ламбат в Партенит. Татарская хижина в Биюк-Ламбате. В гостиной дивные полотенцы. На очаге казанок, на полу пшено... Женская часть. Хаос корзин, тряпья, жестяных кувшинов, алькоран. Плоская кровля и трубы... Переезд через хребет Аюдаг и Артек. Вид залива... Спуск темною ночью в Никиту... 7 сентября. Поутру рисовал. Осматривал с Гартвигом Никитский сад, учрежденный для обогащения плодами жителей Крыма Ришелье...". 7-го посетил Жуковский Магарач, Массандру, Ялту, Мисхор... Осмотрел строившийся в Алупке дворец графа Воронцова... "9 сентября... Ай-Петри. Сосновый и дубовый лес. Просвет на Симеиз и Кикинеис. Въезд по крутизне... Обед у Мемет-мурзы; его сыновья Селамет Гассан и Шехан Бей. Обед из шорбы (суп), беле балык (форель), пилавы и сармы. Рисованье. Мулла... Путешествие в темноте до Бахчисарая. Скрип арбы... Равнина. Месяц. Бахчисарай. Путешествие пешком... Дворец. Осмотр горниц ночью. Двор. Пушкина фонтан... 10 сентября... Чуфут-Кале. Проводник - караим... Вид от Чатырдага до Севастопольского рейда... Завтрак у караима. Пирог и варенье... После обеда рисованье... Прекрасный вид собравшегося народа. Караимы в белых чалмах... Музыка из тамбуринов и скрипок, и песни".
14 сентября в коляске отправился к Байдарским воротам, сначала в гору, потом спуск... "Грозное дыхание моря. Чудесный вид Байдарской долины при вечернем освещении. Яркий общий свет. Свет красный сквозь облака... Фиолетовые горы на зеленом поле...
И еще поездки - Кореиз, Аутка, Ялта, Массандра, Никита, Ай-Даниль, Гурзуф - все верхом... 25 сентября вернулся в Симферополь, а 1 октября был уже в Екатеринославе, здесь заболел и не выходил из комнаты. С 5 по 7 октября Жуковский осматривал Киев. На обратном пути в Москву, в Воронеже он снова встретился с Кольцовым. 27 октября в Туле увидел газету с некрологом И. И. Дмитриева. "Проезжая через Тулу, где я начал жить, - писал Жуковский Вяземскому, - где были и первые мои уроки, и первая любовь, и первые стихи, где я в первый раз в жизни услышал и полюбил имя Дмитриева вместе с именем Карамзина, я нашел в трактире на столе тот No газеты, где напечатана статья о нем Шевырева... В нашем прошедшем два самые яркие для нас лица: Карамзин и Дмитриев... Первый визит мой в Москве был на погребенье - уж не предсказание ли это какое? Уж и меня не придется ли вам хоронить в нынешнем году? Оно было бы и кстати".
Подъезжая к Петербургу вечером 17 декабря, Жуковский увидел зарево пожара. Горел Зимний дворец... Отважно, но тщетно боролись с пламенем солдаты лейб-гвардии Преображенского полка. Однако из дворца было вынесено все ценное, в том числе картины, и спасен Эрмитаж со всеми его коллекциями. Остался цел и Шепелевский дворец - Жуковский снова поселился на своем "чердаке". Сюда пришло письмо Гоголя, написанное в Риме 30 октября 1837 года: "Я получил вспоможение... Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни, жизни! еще бы жизни! Я ничего еще не сделал, что бы было достойно вашего трогательного расположения. Но может быть это, которое пишу ныне, будет достойно его. По крайней мере мысль о том, что вы будете читать его некогда, была одна из первых, ожививших меня во время бдения над ним! Храни Бог долго, долго прекрасную жизнь вашу".
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
(1838-1840)
Во второй половине января 1838 года к Жуковскому пришел молодой офицер в форме Гродненского гусарского полка, только что возвращенный из Кавказской ссылки. Он читал Жуковскому стихи, отрывки из "Тамбовской казначейши" и рассказывал о своем путешествии по Кавказу и в Тифлис. Он приходил к Жуковскому несколько раз. 15 февраля он писал в Москву М. А. Лопухиной: "Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, "Тамбовскую казначейшу"; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; сие им очень понравилось, - и сие будет напечатано в ближайшем номере "Современника" (Лермонтов уже печатался в "Современнике" - во втором номере за 1837 год там было помещено "Бородино"). Жуковский подарил Лермонтову экземпляр "Ундины" с собственноручной надписью. Издателем "Современника" с этого года был Плетнев, ему и была передана поэма (к неудовольствию Лермонтова, он напечатал ее с искажениями и сокращениями, изменив и название - на "Казначейшу").
2 февраля 1838 года в Петербурге было отпраздновано 70 лет со дня рождения и 50-летие литературной деятельности Ивана Андреевича Крылова. "Из лиц, к поэту ближайших по дружбе, составлен был комитет для учреждения праздника, - пишет П. А. Плетнев. - Под председательством Оленина там были: Жуковский, князь Вяземский, Плетнев, Карлгоф и князь Одоевский. Предположили в день рождения Крылова дать обед в зале Дворянского собрания, что было в доме г-жи Энгельгардт. Гостей соединилось около 300 человек". Были произнесены речи, пелись куплеты Вяземского, посвященные юбилею; Блудов прочитал посвященное Крылову стихотворение Бенедиктова. Жуковский произнес речь, которая очень порадовала Крылова и не понравилась Уварову, министру народного просвещения, присутствовавшему здесь. Знаменательно, что Уваров в своей речи на юбилее говорил от имени царя, а Жуковский - от имени всей России (Уваров из речи Жуковского, представленной предварительно, вычеркнул упоминание о Пушкине, но Жуковский не принял этого в расчет). "Наш праздник, на который собрались здесь немногие, есть праздник национальный; когда бы можно было пригласить на него всю Россию, она приняла бы в нем участие с тем самым чувством, которое всех нас в эту минуту оживляет, и вы от нас немногих услышите голос всех своих современников. Мы благодарим вас... за русский народ, которому в стихотворениях своих вы так верно высказали его ум и с такою прелестью дали столько глубоких наставлений". Жуковский отметил, что басни Крылова "обратились в родные пословицы, а народные пословицы живут с народами и их переживают". В этой речи Жуковский говорил о Дмитриеве - "предшественнике" Крылова, и о Пушкине, который, "едва расцветший и в немногие годы наживший славу народную, вдруг исчез, похищенный у надежд, возбужденных в отечестве его гением" (Уваров морщился при этих словах, показывая, что он не одобряет именования Пушкина гением). "Воспоминание о Дмитриеве и Пушкине,- говорил Жуковский, - само собою сливается с отечественным праздником Крылова".
Жуковский готовится к путешествию по Европе, которое должно явиться продолжением поездки наследника по России. Отъезд назначен был на конец апреля. Жуковский принимает у себя по субботам литераторов, - в феврале в его кабинете снова появился скромный, застенчивый Кольцов. Сам Жуковский бывает в доме Одоевского, у Козлова и с каким-то особенным чувством - у графини Ростопчиной, молодой поэтессы, которая в первую же зиму своего пребывания в Петербурге 1836/37 года своим умом, красотой и талантами привлекла на свои вечера цвет русской литературы (Пушкин успел подружиться с ней). Стихи Ростопчиной все чаще появляются в журналах и альманахах, ее имя становится известным, даже популярным. Жуковский находил в ней лирический талант, обещающий большое развитие.
Часто появляется Жуковский в мастерской Брюллова. 24 февраля он "с благоговейным восторгом стоял перед картиною, - пишет ученик Брюллова Мокрицкий, - и, сильно тронутый выражением головы Спасителя, он обнимал художника, поздравил его с счастливым исполнением идеи". В этот же день к художнику пришел Кольцов. Брюллов хотел было не принять его за недосугом, но "Жуковский молвил слово в пользу Кольцова, и я ввел в студию дорогого гостя. Василий Андреевич отрекомендовал его Брюллову", - записал в дневнике Мокрицкий. 27 марта у него записано, что Брюллов писал этюд с натурщика, "а Жуковский приловчился на кушетке против картины с цыгаркою. Обещал сидеть смирно и ни слова не молвить. Недолго продолжалось это красноречивое молчание... Поэты наши разговорились порядком: капелла Сикстина, Микеланджело и Рафаэль были предметом их разговора. Было что послушать мне, стоявшему здесь...". Жуковский - сам художник, человек с тонким вкусом, хорошо знавший европейскую живопись, ценил Брюллова очень высоко. Пытаясь помочь ему снова выбраться в Италию, в том же 1838 году, в июле, он писал: "С чувством национальной гордости скажу, что между всеми живописцами, которых произведения мне удалось видеть, нет ни одного, который бы был выше нашего Брюллова и даже был бы наравне с Брюлловым. У него решительно более творческого гения, нежели у всех их вместе (Жуковский имеет в виду современных немецких живописцев. - В. А.)... Его "Христос на кресте", по моему мнению, выше всего, что написала кисть в новейшее время. Но я боюсь за его будущее: он в Петербурге исчахнет, ему там душно, ему необходима Италия... Брюллов более полутора года прожил в Петербурге, и в эти полтора года он был два раза болен жестокою простудою, а солнечного света почти во все продолжение длинной нашей зимы у него не было... Большое будет горе для моего русского сердца, если этот гений погаснет, не оставив ничего такого, что бы прославило его отечество".
Весной 1838 года благодаря Жуковскому и Брюллову был освобожден от крепостной зависимости Тарас Шевченко. Он был маляром в петербургской мастерской Ширяева и посещал учебные залы Общества поощрения художников. В 1837 году он познакомился с Венециановым, который помог многим талантливым молодым людям из крепостных добиться освобождения. Венецианов, ища возможностей для помощи Тарасу, обратился к Жуковскому. В начале 1837 года Шевченко по заказу Жуковского написал портрет Елизаветы Нахимовой, дочери смотрителя Зимнего дворца. Друзья Шевченко - молодые художники, ученики Брюллова - показали Брюллову рисунки Шевченко, и он похвалил их. Они попросили Брюллова сделать что-нибудь для их друга, и он поехал к помещику Энгельгардту, надеясь убедить его отпустить талантливого юношу. Брюллов вернулся раздраженный: "Это самая крупная свинья в торжковских туфлях!" - сказал он о помещике. Шевченко пришел в отчаяние... Жуковский, узнав о его состоянии, написал ему несколько ободряющих слов (Шевченко потом много лет носил эту записку в кармане). К Энгельгардту поехал Венецианов, он приступил к делу прямо и спросил о цене, за какую может он отпустить Тараса. Энгельгардт запросил 2500 рублей. Надо было их добывать, Брюллов решил написать портрет Жуковского и разыграть его в лотерею. В апреле 1837 года портрет был готов, или почти готов, а потом все дело затянулось на целый год, так как Жуковский уехал в путешествие по России. Лотерея произошла только в апреле 1838 года в Аничковом дворце. Отпускная Тарасу Шевченко была подписана 22 апреля, Энгельгардт прежде подписания получил всю сумму. Царская семья, купившая билеты, к 25 апреля внесла только 1000 рублей. Остальные деньги внесли Брюллов и Жуковский.
25 апреля Мокрицкий записал: "Пошел я к Брюллову... Скоро пришел Жуковский с гр. Виельгорским. Пришел Шевченко, и Василий Андреевич вручил ему бумагу, заключающую в себе его свободу". Брюллов оставил портрет у себя и просил Мокрицкого снять с него копию. 27 апреля Мокрицкий пишет: "Вчера поутру начал я копировать портрет Жуковского... В три приехал Жуковский для сеанса" (Мокрицкий мог сверять копию с натурой, а Жуковский не ленился приезжать и сидеть - ему здесь было хорошо). Еще в 1839 году Баратынский видел портрет Жуковского в мастерской Брюллова (он был там и в 1849-м - портрет так и не попал в Зимний дворец, заново отстроенный к марту 1838 года).
В эти же предотъездные дни Жуковский привел в порядок и сдал "в опеку, учрежденную по делам покойного Пушкина, все бумаги его", вместе с тем и все его произведения, "найденные после его смерти и приготовленные в копии для издания в печать" (в 1838 году вышли в свет 8 томов сочинений Пушкина - несколько томов в следующие годы).
3 мая был прощальный обед у Виельгорских, прямо от них Жуковский тронулся в путь и на другой день около девяти часов вечера, не заезжая ни к кому, миновал Дерпт (надо думать, что он поклонился праху Маши, - ведь это было потребностью его одинокой души). "Уехал почтенный наш Василий Андреевич, - писала родственница Вяземского Кологривова Плетневу. - Его отъезд для многих важная сердечная утрата... Но всегда милый, всегда добрый, всегда и во всем неземной, он и в минуту отъезда не забыл о тех, которым с таким радушием обещал свое покровительство".
До 24 мая великий князь находился в Берлине. Жуковский опять попал в скучную суету визитов, приемов, балов и парадов. Он старался улучить всякую минуту, чтобы пообщаться с художниками, - бывал у скульптора Рауха, художника Крюгера, который налитографировал портрет русского поэта (он продавался потом в Петербурге в книжной лавке Смирдина). 21 мая приехал в Берлин Вяземский, он рассказал, что пароход, на котором он плыл из Петербурга, сгорел в море, в виду немецких берегов. Почти все пассажиры спаслись (на пароходе были жена Ф. И. Тютчева, с детьми, молодой И. С. Тургенев). 27 мая Жуковский отплыл на пароходе, "набитом как бочонок с сельдями" высокопоставленными лицами, сопровождавшими великого князя и Николая I в Швецию.
30-го Жуковский осматривал Стокгольм. Дневник его очень краток. "Я веду журнал, - пишет он, - то есть записываю для бедной моей памяти то, что каждый день случится, в немногих словах, как ни попало, карандашом, пером, полными фразами или только знаками". Со времени путешествия по Швеции Жуковский, числясь при особе великого князя, по сути, путешествует один, соблюдая лишь заданный маршрут и присоединяясь к свите там, где этого избежать было нельзя. Жуковский изучал страну, рисовал. Он откровенно пренебрегал своими обязанностями наставника. Настолько, что даже друзья упрекали его в этом, например, Александр Тургенев в письме к Вяземскому: "Нельзя не огорчаться на него... что он не исполнил святой, неотклонимой от него обязанности, для коей приставили его к наследнику... У него должна была быть одна мысль: заронить искры, пробуждать чувства, обращать, отвращать от балов и парадов... Заговаривать о важном, хотя бы и не слушали его, не отвечали ему..." Но Жуковский закончил "воспитание" наследника задолго до сложения с себя звания наставника. Князь также не был в претензии на то, что ему не мешают показать себя в европейских дворцах, покрасоваться на парадах. Жуковский с презрением пишет, что половина времени князя "жалким образом" тратится на "церемониальные визиты, длинные и нездоровые обеды, душные балы и разные радости этикета". "Мне не дано никакого особенного поручения, - пишет он, - и я имею более досуга для занятий путешественника".
Жуковский был в Упсале, где осмотрел университет, спускался в Даннеморские рудники, плыл по Готскому и Трольготскому каналам. 17 июня он прибыл в Копенгаген. 26-го явился к нему с визитом датский поэт Эленшлегер, "король скандинавских бардов".
29 июня на пароходе "Геркулес" отправился Жуковский в Травемюнде, потом в Любек и Ганновер. Дорогой преследовал путешественников дождь. 22-го через Геттинген (здесь Жуковский побеседовал с историком Геереном), Кассель и Марбург Жуковский прибыл во Франкфурт-на-Майне, где нашел Александра Тургенева. 26 июля он был уже в Эмсе, здесь встретил Шевырева. Они вместе совершали прогулки по горам; Жуковский много рисовал. 25 августа с душевным трепетом въехал Жуковский в ворота Веймара. "Мысли о Гёте и Шиллере дают особенную прелесть этим местам", - записал он в дневнике. Несколько раз в течение недели посетил он дом Гёте, побывал на его могиле, - его сопровождал канцлер Мюллер, занимавшийся изданием сочинений Гёте и писанием его биографии. 4 сентября выехали. Снова замелькали немецкие, а потом австрийские города, где Жуковский осматривал музеи, галереи, всевозможные достопримечательности: Нюрнберг, Регенсбург, Мюнхен, Инспрук... Инспрук - уже за Альпами. Впереди лежала Италия.
Миновали Верону, Брешию, Бергамо... 1 октября остановились в городке Комо на живописном и уже знакомом Жуковскому озере Комо. Он изучает итальянский язык, путешествует по горам, плавает по озерам Комо и Маджоре - на последнем посещает Борромейские острова. В Комо Жуковский получил письмо из Турина от Тютчева: "Некогда, милостивый государь, я пользовался вашею благосклонностью. И в последнее время, я знаю через князя Вяземского и других ваших петербургских друзей, вы не раз отзывались обо мне с участием... Вы известились, может быть, о моем несчастии, о моей потере? И та, которой нет... сколько раз по возвращении своем из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас... Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения... Вы недаром для меня перешли Альпы... Вы принесли с собою то, что после нее я более всего любил в мире: отечество и поэзию... Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове есть целая религия, целое откровение... Но ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого сердца отречься навсегда от счастия. Простите. Вера моя не обманет меня. Я увижусь с вами".
Тютчев приехал в Комо. Они вместе катались по озеру на пароходе. 19 октября Жуковский записал: "Глядя на север озера, он сказал: "За этими горами Германия". Он горюет о жене, которая умерла мученическою смертию, а говорят, что он влюблен в Мюнхене". Жена Тютчева была на пароходе, который сгорел в мае у берегов Пруссии, - она спасла детей, но сама простудилась и, так и не оправившись, 9 сентября 1838 года скончалась. В одну ночь у ее гроба Тютчев поседел. Он думал, что не переживет этой ночи. Однако он действительно был "влюблен в Мюнхене", и эта любовь - его вторая жена, Эрнестина Дёрнберг, которой он писал, что "не будь ее" в то страшное для него время, - он бы не вынес страдания... В течение нескольких вечеров Тютчев приходил к Жуковскому. Жуковский молча выслушивал печальные излияния Тютчева, но его собственная душа страдала другим - ей родным страданием, - милое, единственное на свете лицо Маши стояло перед ним так, как будто никогда не исчезало. "Как можно думать, что Маши - нет? Она была... И я иду, хотя и долгим путем, но иду к ней!" - думал Жуковский. Отчаяния он не принимал - оно не глубоко. Излияний о своем всегдашнем горе - своей разлуке - Жуковский не то чтобы не допускал, он их вообще не представлял себе. Но он Тютчеву сочувствовал, он видел его слезы...
Они вместе поехали в Милан. С 22 по 29 октября они осмотрели в Милане все, что возможно (не исключая, конечно, знаменитого собора), побывали всюду в сопровождении астронома Фризиани, куда можно было успеть за неделю, а вечерами беседовали. По рекомендации Фризиани Жуковского принял нелюдимый и знаменитый автор "Обрученных" Алессандро Манцони, - они беседовали часа два. "Эти немногие минуты были для меня счастливы, как в старину подобные минуты с Карамзиным". Жуковский принес с собой сочинения Манцони, и тот сделал на них дарственную надпись. Но настал и день разлуки, Тютчев вернулся к службе в Турин, а Жуковский через Кремону, сидя на козлах рядом с кучером, поехал в Фузину и оттуда на лодке, морем, в Венецию. Он писал отсюда - из Венеции, "прелестной, чудной всем тем, что в ней есть, и еще более тем, что в ней было. Но прелесть ее существует для меня еще более в воображении, ибо во все почти время нашего здесь пребывания была пасмурная, дождливая погода; мы даже видели снег".
4 ноября Жуковский пишет Козлову: "Подумай, откуда пишу к тебе. Из Венеции! При этом имени перед закрытыми глазами твоими являются Тасс, Бейрон и тысячи гигантских и поэтических теней прошедшего. Я живу на берегу Большого канала; в тех горницах, которые занимал император Александр. Есть у меня угольная горница; окна, как везде в Италии, до полу и с балконами. Выйду на один балкон, передо мною широкий канал и что-то очень похожее на вид из окон Зимнего дворца, на Биржу и Адмиралтейство: такое же широкое пространство вод..."
6 ноября Жуковский поднялся на кампаниле - колокольню собора, - оттуда увидел всю Венецию. Оказалось, что она вся крыта красной черепицей и похожа на сказочное чешуйчатое животное. Вышло солнце, и повсюду засверкала вода. Стали видны отмели, проливы, каналы, острова, на севере - далекие отроги Альп. Паруса в море. Голубое дрожащее марево на горизонте. Потом Жуковский плыл в гондоле. В Венеции каждое палаццо - музей и картинная галерея; владельцы их - обедневшие аристократы или богачи-выскочки, купившие их у аристократов, охотно пускали иностранцев, беря небольшую плату. Жуковский побывал во дворцах Редзонико, Монфроне, Гримани, Барбериго, Пизани, Микели, Пезаро, он подплывал прямо к ступеням мраморных лестниц и поднимался в залы, в которых иногда под потолком перелетали птицы и летучие мыши, вместо обоев были старые гобелены и на всем лежал толстый слой пыли... Он задирал голову, разглядывая растрескавшиеся плафоны, всматривался в почерневшие полотна Гвидо Рени, Луки Джордано, Мазаччо, и опять - Тициана, который прожил бы, казалось ему, лет двести, если б в возрасте около ста лет не умер от чумы: он один придал Венеции не меньше пышности и блеска, чем все ее кондотьеры, веками свозившие сюда военные трофеи - мрамор, яшму, пурпур и бархат, золото и бронзу... Дворцы - творения Сансовино, Ломбарди и Палладио - блистали на солнце остатками разбитых стекол и давно нечищенным мрамором колонн. Трубы, балконы, карнизы - все рушилось, осыпалось...
Жуковский засыпал и видел во сне тяжелую как масло воду узких каналов, монахов в грубых коричневых рясах и сандалиях, позеленевший мрамор, показавшийся из-под разъеденной сыростью штукатурки, бесшумные призраки черных гондол, слепящее золото византийских фресок в соборе, клубящийся пурпур одежд на картинах венецианских мастеров, сырое белье, в изобилии развешанное на веревках, переброшенных через каналы, цветы в киотце на наружной стене дома у лика Мадонны... Здания Венеции словно излучают нежный, смутный цвет - розовато-малиновый, красновато-терракотовый... Вода из нежно-голубой становилась сине-зеленоватой, к вечеру - сиреневой... Жуковский был на рыбном базаре, заваленном диковинными обитателями морских глубин, в армянском монастыре на острове Сан-Джорджо, в театре Фениче, в Арсенале, где строились некогда грозные галеры, угрожавшие Турции, Греции, Риму... Здесь ветшают захваченные некогда венецианцами турецкие бунчуки и знамена, трофеи битвы при Лепанто - арбалеты, панцири и шлемы, копья и щиты... Два древних мраморных льва из Афин сторожат вход в Арсенал.
22 ноября выехали из Венеции на барке, высадились в Фузине, и дорога пошла вдоль Бренты, по берегам которой громоздились полуразвалившиеся венецианские бастионы. На реке - стаи черных лодок... Дорога тоже полна движения - идут покорные ослики, навьюченные корзинами и тюками, несутся переполненные пассажирами двухколесные седиолы - не меньше десяти человек набито в крошечный экипаж, рассчитанный на двоих: и все смеются, насвистывают, перекликаются со встречными... В деревне Аркуа Жуковский осмотрел домик, где жил последние годы и умер Петрарка, его скромную гробницу в саду. Зарисовал серую стену и оконце, увитое виноградом, а вокруг все было так, как во времена певца Лауры... Это было место воспоминаний...
И странно, Жуковский не ощущал здесь себя на чужбине, чужбина - это Германия, Австрия, Англия, даже Швейцария. Но не Италия. И почему так - бог знает... После Феррары пошли горы, затем холмы Тосканы. 24 ноября ночевали в Болонье. С 25 ноября по 1 декабря Жуковский осматривал во Флоренции художественные сокровища. Он был во дворце Питти, в Уффици, но тысячи скульптур и полотен всех времен и народов в десятках залов невозможно было осмотреть и за год... Жуковский остановился у полотен Боттичелли. Мечтатель Боттичелли, со своей волшебной, чисто линейной красотой, - мастер, который умел соединить в одном мгновении покой и порыв. Синее небо блещет в просветах между темными листьями. Флора задумчиво опустила руку в передник, полный лепестков, сейчас она бросит еще пригоршню цветов на луг, где танцуют неулыбчивые, но прелестные Грации. Амур целится в юношу, который беспечно пытается сбить палкой яблоко. Нимфа, которую испугал сатир, кинулась к Флоре, ища защиты. Флора ничего не слышит, смотрит прямо на Жуковского, словно спрашивая: "Ты еще не разучился радоваться?" Он осмотрел капеллу Медичи, где жил в мраморе гений Микеланджело. Видел в замке Барджелло фреску, на которой Джотто сохранил для будущих поколений облик Данте... Видел небольшую скамью у южной стены собора, где любил отдыхать Данте. 1 декабря выехали из Флоренции.
Были краткие остановки в Сиене, рассыпавшейся на трех холмах; Аквапенденте, Монтефьясконе, Витербо, Рончильоне... После этого последнего Жуковский забрался на козлы, несмотря на холод и дождь. Он вглядывался в даль. И вот с одного из пригорков различил на горизонте купол собора святого Петра. Это был Рим. В полях Римской Кампаньи, несмотря на поздний осенний месяц, было солнечно и даже тепло. Зеленела трава между бурых камней. Одинокие дубы шумели свежей листвой, стройные пинии четко рисовались на возвышениях, а вдали, замыкая горизонт, как будто плыли бледно-голубые горы. Приглядевшись, можно было различить вдали темные линии древних акведуков... Прямо у дороги, опершись на длинный посох, стоял рослый молодой пастух, вокруг бедер которого была обернута баранья шкура шерстью наружу. Временами Ромула и Рема пахнуло на душу Жуковского от этой фигуры...
Вот уже и Тибр - с желтой, почти коричневой водой, которая, как и все вокруг, словно спит со времен цезарей. Глинистые отмели, несколько лодок на берегу... Вот и ворота дель Пополо. Огромный их карниз поддерживают колонны, по бокам - статуи Петра и Павла. Бурые зубчатые стены осыпались, проросли кустами. Слева над ними громоздились крыши и рощи холма Пинчио, с его бульварами.
- Пассапорти, синьоры! - Два жандарма, обтрепанные таможенники. Несколько монет перешло в их руки. Въезд в Рим был свободен. Это случилось 4 декабря.
Остановившись в гостинице "Франц", Жуковский послал записку к Гоголю, приглашая его прийти на другой день. "Да будет благословен и тот кучер, который принес мне вашу записку, и дорога, по которой ходил он... Сохрани вас небесные силы! бегу обнять вас", - отвечал Гоголь. Он явился к Жуковскому с Шевыревым, и они втроем пустились в город. "Жуковский настолько влюблен в Рим, что ему от этого двадцать лет или того меньше, если такое возможно, - пишет Долли Фикельмон из Рима Вяземскому в эти дни. - Он ходит туда и сюда, он в постоянном восхищении, никогда не устает и забывает обо всем". В кафе Греко и в ресторанчике Лепре Жуковский нашел многих своих знакомых немецких и русских художников. В последующие дни он часто заходил в мастерские Иванова, Бруни, Живаго, Никитина, Маркова, Габерцетеля, Иордана. Однажды он обошел все мастерские вместе с великим князем, это нужно было для поддержки художников. Великий князь вынужден был сделать ряд заказов.
Сначала Жуковский осматривал город с Гоголем и Шевыревым. "Шевырев вечно на кафедре, - записал он 7 декабря, - и все готовые, округленные, школьные мысли; Гоголь весь минута, он живет Италиею". Потом они чаще стали ходить вдвоем, оба они, Гоголь и Жуковский, брали с собой альбомы и карандаши. "Я теперь так счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего, - пишет Гоголь. - Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было Пушкин. Поныне чело его облекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день осматривали Рим с утра до ночи". 10 декабря Жуковский был с Гоголем у Иванова, в его мастерской, затаившейся во дворе большого дома, видел уже полностью подмалеванное - огромное - "Явление Христа народу" (по настоянию Жуковского великий князь оставил эту картину за собой - художнику назначена была пенсия по три тысячи рублей в год). Иванов подарил Жуковскому три рисунка - "Иисус в винограднике", первый эскиз "Явления Христа народу" и "Жених, покупающий своей невесте кольцо".
Наследник поручил Жуковскому приобрести на его имя несколько картин у русских художников, а их в Риме было около тридцати человек. Жуковский перепоручил это Бруни, а затем Иванову. "Я бегал как угорелый, - писал Иванов, - к каждому из 30 человек, чтобы согласить на заказ или покупку и назначить цену, не спал две ночи, писал и переписывал бумаги, снося жестокие слова некоторых товарищей... Любезные соотечественники вломились в кабинет к Жуковскому и откричали ему свои недовольства, закончив все свои доказательства междоусобною ссорою в его глазах". В конце концов заказы и покупка были утверждены.
С 18 по 25 декабря Жуковский и Гоголь почти неразлучны. Их мало интересует знаменитая Корсо - эта длинная щель, застроенная дворцами (Дориа-Памфили, Киджи, Русполи и т. д.), она интересна только в карнавал, до которого, правда, недалеко. Они рисовали у Колизея, на Форуме, на вилле Мильс, сидя на обломках, обросших зеленью, рядом паслись козы, играли мальчишки. Гоголь писал в "отрывке" "Рим" (1839) о темных улицах и переулках, из которых мало-помалу "начинает выдвигаться древний Рим, где темной аркой, где мраморным карнизом, вделанным в стену, где порфировой потемневшей колонной, где фронтоном посреди вонючего рыбного рынка, где целым портиком перед нестаринной церковью, и, наконец, далеко, там, где оканчивается вовсе живущий город, громадно воздымается он среди тысячелетних плющей, алоэ и открытых равнин необъятным Колизеем, триумфальными арками, останками необозримых цезарских дворцов, императорскими банями, храмами, гробницами, разнесенными по полям".
1 января 1839 года Жуковский ездил с Гоголем в Тиволи, рисовал древние храмы Весты и Сивиллы, стоящие над пропастью, куда со страшным шумом многими каскадами низвергается река Анио. С горы, на которой расположен городок, видны гигантские развалины виллы Адриана, среди них часовня, сделанная из камней дома Горация. 7 января они снова отправились в сторону Тиволи, весь день, ветреный и холодный, ездили на осликах среди развалин виллы Адриана. 8-го отправились в музеи Ватикана. С 9 по 12 января бродили по всему городу, заходя во дворцы, церкви, галереи, всюду, где была живопись.
15-го поехали в Альбано. Выехав из Неаполитанских ворот, снова пересекли Кампанью. Через несколько часов поднялись в Альбанские горы; несмотря на зиму, все здесь зеленело: дубы, пинии, кипарисы и оливы. Долго любовались круглым озером серо-стального цвета, гуляли на дороге, ведущей в Кастель-Гандольфо, - над ней густо смыкались кроны деревьев, на каждом шагу журчали родники... 17 января Жуковский был с Гоголем у старого итальянского художника Каммучини, автора исторических картин. 18-го в кафе Лепре на улице Кондотти, в "русской комнате", в обществе соотечественников Гоголь отметил свой день рождения. 22 января Жуковский рисовал его на вилле Волконской сидящим на террасе и любующимся старинным собором Иоанна Латеранского. 24-го Жуковский рисовал Гоголя рисующим развалины Колизея. 28-го он изобразил Гоголя, Шевырева и Волконскую, беседующими возле заросшей растениями стены древнего акведука, примыкающего к дому виллы Волконской. С 23 января в Риме шел карнавал. "Ковры в окнах. Маски", - записал Жуковский. С каждым днем карнавал становился все неистовее. 26 января: "С Гоголем... Чудный, ревучий день карнавала. Мы в масках на омнибусе... Толпы". 28 января Жуковский с Гоголем бросились в самую гущу неистовства, - их засыпали известкой, затолкали, оглушили. 31-го: "Идущий тихо становится бегущим бешено... бой сверху вниз и по бокам... Как бы хоть раз прокричать, промычать, прореветь! Непрерывный гул".
1 февраля великий князь выехал из Рима в обратный путь. "Я по обыкновению опоздал", - записал Жуковский. Опоздал откровенно, желая ехать в одиночку... Через неделю Гоголь послал ему письмо: "Два первые дни я решительно не знал, за что приняться... Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам, и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту".
На пути, в Генуе, Жуковский встретил Тютчева - они вместе прибыли в Турин. "Я прежде знал его ребенком, - писал Жуковский о Тютчеве тетке его, Н. Н. Шереметевой, - а теперь полюбил созревшим человеком; он в горе от потери жены своей... Он человек необыкновенно гениальный".
В Турине Жуковский ежедневно встречается с Тютчевым и выслушивает его страстные, трагические монологи, в которых он изливал свою скорбь. "Карамзин духом", - записывал о нем Жуковский, а это в его устах была высшая похвала человеку, противостоящему страданиям. Тютчев оказывался возле Жуковского и на всех приемах и обедах, так как замещал в Сардинском королевстве русского посланника. После того как он оказался рядом с Тютчевым за обедом у короля, Жуковский записал шутливо: "Деспот есть, беспрестанно возрождающийся".
19 февраля Жуковский прибыл в Вену.
Он откровенно писал императрице, что все время, которое можно было употребить для полезных осмотров и отдыха, для князя "задушено представлениями, балами... всем тем, что можно было бы видеть и не покидая Петербурга... нет времени одуматься и побыть с собою на просторе". Жуковский, рискуя быть отозванным в Россию, действовал в основном по своей программе, и в Вене - особенно.
Жуковский испытал и необыкновенное ощущение, когда, в дождь и ветер, преодолев семьсот ступеней, поднялся на башню собора св. Стефана. Шляпу пришлось снять, ее унесло бы крутящейся и воющей водяной пылью. Облака тысячами жгутов проносились в тысячи разновеликих окошек и щелей, прорезанных в мраморе. Все гудело. Башня казалась хрупкой, плывущей и медленно падающей...
Дыхание забивало ветром... Это, может быть, и обычное для путешественников, посещающих Вену, дело, оказало на Жуковского огромное действие. Ему показалось, что небо наслало на него забытые им вихри вдохновения... И он устыдился своей беспечной жизни на дорогах Европы. Он сказался больным и перестал являться на приемы и обеды.
Лейб-медик Енохин сообщил великому князю, что Жуковский простужен и должен высидеть неделю дома. У него на столе были изданный в Париже в 1825 году французский прозаический перевод "Лузиад" Камоэнса и пьеса австрийского драматурга Фридриха Гальма "Камоэнс". За день до того Жуковский видел в венском Бур-театре пятиактную драму Гальма (это был псевдоним барона Мюнх-Беллингхаузена) "Гризельда", написанную на сюжет новеллы Боккаччо. Пьеса была отлично построена и имела успех... "Камоэнс" (он написан Гальмом в 1837 году) - другое дело. Прекрасная вещь, но ставить на сцене ее не стоило, - это ряд диалогов и монологов, происходящих в бедной комнате умирающего поэта. Но и не Гальм, не его пьеса заставили Жуковского глубоко погрузиться в свои думы и взять перо. И, собственно, даже не высокая, истинно поэтическая судьба Камоэнса, спасшего свои "Лузиады" во время кораблекрушения, много странствовавшего и воевавшего на чужбине и скончавшегося в одиночестве, в беднейшем госпитале Лиссабона со словами, как говорят: "Я умираю в своем отечестве и вместе с ним..."
В речах Камоэнса и его собеседника Квеведо Жуковский решил высказать свои думы о поэзии, о судьбе истинного поэта вообще. Эта драма (поэма или повесть, или, как у Пушкина - "маленькая трагедия") явилась вдруг перед ним как некая таинственная книга с чистыми листами, сквозь которые просвечивало пламя. Жуковский ходил из угла в угол с дымящейся сигарой. Забыл о Вене. Обо всем. Забыл, даже, что будет возвращаться в Россию. Со всех сторон надвигалась вечность и требовала от него исповеди - перед тем, как... Он даже не дрогнул, подумав о смерти...
Камоэнс и Васко Квеведо, молодой поэт, - две стороны души самого Жуковского, разорванный сомнениями и получивший цельность в споре с самой собой. Все чаще думалось ему, что гений чистой красоты, посещающий поэта, - не нужен тем, кто живет рядом с ним. С каким горьким сожалением смотрел Пушкин на неуспех своего "Современника", сколько заветных стихотворений или не печатал, или вовсе не окончил, оставив их в своей душе жить во всей их целости... Как раздулись самодовольством торгаши Булгарины!.. Вот и он, Жуковский, уже не раз "оканчивал" свое поэтическое поприще, уходил из мира торгов, где неуютно и диковато было нагому Гению... Но пробивались сквозь глушь современности молодые голоса... С удивлением прислушивался Жуковский к голосу неумирающей и возрождающейся Красоты. Нет, не он так считал, что поэзия вечна, - в него жизнь вливала эту веру, и он принимал ее. Среди молодых голосов начинал звучать и голос молодого Жуковского, который приходил к Жуковскому старому... Небесная поэзия - великое земное дело. Если Торговля загасит ее пламенник - человечество утеряет во тьме путь к своему настоящему. Если поэзия твое призвание - нельзя ему изменить...
От Гальма не оставалось ничего. Жуковский опустил почти все ремарки. Он вторгся в каждую строку и, забывая о "переводе", десятками строк пишет свое. Стиль "Камоэнса" - это стиль лирики Жуковского (элегий, "Невыразимого", "Лаллы Рук", "Таинственного посетителя"). В "Камоэнсе" выявилась вся трагическая суть поэзии Жуковского - выявилась в тот момент, когда у него, как у Камоэнса:
В прошедшем ночь, в грядущем ночь; расстроен,
Разрушен гений; мужество и вера
Потрясены, и вся земная слава
Лежит в пыли... Что жизнь моя была?
Безумство, бешенство...
Старый Жуковский говорит молодому Жуковскому (ибо молодой Жуковский готов был повторить свой путь тысячу раз с верой в будущее):
Слепец! тебя зовет надежда славы,
Но что она? и в чем ее награды?
Кто раздает их? и кому они
Даются и не все ль ее дары
Обруганы завидующей злобой?
За них ли жизнь на жертву отдавать?..
И вот что молодой Жуковский отвечал:
Нет, нет! не счастия, не славы здесь
Ищу я: быть хочу крылом могучим,
Подъемлющим родные мне сердца...
И пусть разрушено земное счастье,
Обмануты ласкавшие надежды
И чистые обруганы мечты...
Об них ли сетовать? Таков удел
Всего, всего прекрасного земного!
Но не умрет живая песнь твоя;
Во всех веках и поколеньях будут
Ей отвечать возвышенные души.
Ты жил и будешь жить для всех времен!
Прямой поэт, твое бессмертно слово!
И вот как Жуковский представил себе, после спора с самим собой, конец своего земного пути (и он знал, что будет именно так!):
Мой дух опять живой исполнен силы;
Меня зовет знакомый сердцу глас;
Передо мной исчезла тьма могилы,
И в небесах моих опять зажглась
Моя звезда, мой путеводец милый!..
О! ты ль? тебя ль час смертный мне отдал,
Моя любовь, мой светлый идеал?..
И вот драгоценная рукопись защелкнута в маленький красный портфель... Жуковский равнодушно выехал из Вены, равнодушно ходил по Штутгарту и Карлсруэ. Потом было плавание по Рейну, краткие посещения Майнца, Дюссельдорфа и других немецких городов.
"Мы бросили весну за Альпами и скачем от нее без памяти на север", - писал Жуковский. 20 марта по Рейну прибыли в Роттердам. В тот же день въехали в Гаагу, столицу Голландии. Почти месяц пробыл Жуковский в стране, отвоеванной ее жителями у моря, в стране дамб и каналов, городов, построенных на сваях, тысяч и тысяч ветряных мельниц, не только мелющих зерно, но и откачивающих воду. В каждом городе - голландская живопись, старые мастера. В Амстердаме - царство Рембрандта. В Заандаме Жуковский был в домике, где под именем плотника Петра Михайлова жил Петр I. Здесь, среди многих надписей на стене, Жуковский оставил свою - маленькое стихотворение, оканчивающееся строкой: "Здесь родилась великая Россия".
Из Дордрехта на пароходе отплыли в Англию. 21 апреля Жуковский записал "Проснулся уже в устье Темзы". Вскоре он оказался, по его словам, в "огромной бездне, которая называется - Лондон".
Отношения Жуковского с князем не ладились. Однажды он записал, по обыкновению, скупо, но красноречиво: "У великого князя. Странность моего положения". Жуковский - лишний в свите, он не имеет никакого "поручения", его лишь терпят. Он явно не придворный, лишен показной представительности, скучает там, где наследник весь оживлен...
В Англии, в мае месяце, неожиданно совершилось в жизни Жуковского одно из самых значительных событий. После поездки в Эпсом, где он рисовал скачущих жокеев, Жуковский попал в Итон, городок, где вся жизнь концентрировалась вокруг аристократического колледжа. На мраморной доске у входа в одно из зданий колледжа Жуковский прочитал имя Томаса Грея, который здесь учился, а потом был в Кембридже доктором прав и профессором новой истории. Сколько разных чувств всколыхнулось в душе Жуковского при имени Грея! С горьким, щемящим чувством увидел он сквозь годы белые столбики беседки на холме Греева Элегия в Мишенском, и сразу же - пустой, словно чужой, тот же холм после набега на Мишенское "американского корсара" Зонтага; вспомнил он лицо Андрея Тургенева, который прощался и плакал - они оба плакали, расставаясь. Андрей уезжал в Петербург, уходил из жизни... Его "Элегию" вспомнил, в которой так зазвучал Грей...
Жуковский пересек на пароходе Темзу и оказался в Виндзоре, как раз напротив Итона. Там ему указали, как пройти в Сток-Поджс, деревеньку, возле которой находятся знаменитое Сельское кладбище и памятник певцу его - Томасу Грею (элегия Грея была переведена на разные языки 150 раз). Жуковский зарисовал сначала памятник Грею - мраморный гроб, вознесенный на широкий квадратный постамент, на плоскостях которого высечен весь текст знаменитой элегии, - в некотором отдалении на рисунке видно само кладбище, укрытое густыми дубами и вязами, с часовней и готической башенкой. На нем царствуют камень и плющ. Здесь простор и тишина... Жуковский сделал еще два рисунка - часовни и близлежащих могил, башни, "пышно плющом украшенной". Весь день до ночи провел он на кладбище и возле памятника - с необыкновенным волнением читал и перечитывал знакомые с юности английские строки, высеченные на камне... И когда ударил вечерний колокол, и он увидел стадо, которое пастух не торопясь гнал к деревне, Жуковский вытер слезы и долго стоял, сдерживая подступающие рыдания, слушая затихающий колокольный звук. "Так! - думал он. - Грей был при начале моей жизни; он же помогает мне проститься с нею". Сама собой возникла и прозвучала гекзаметрическая строка:
Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает...
И уже в Лондоне, в своей комнате, занес он в тетрадь следующие строки:
С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо;
Медленным шагом домой возвращается пахарь,
уснувший
Мир уступая молчанью и мне. Уж бледнеет окрестность,
Мало-помалу теряясь во мраке, и воздух наполнен
Весь тишиною торжественной...
Закончил он эту работу уже в Петербурге, в конце июня... Так явился второй перевод элегии Грея, в котором слились воедино черты элегического и эпического стиля, - стиль молодого Жуковского и стиль "старого", автора "Ундины", отрывков из "Илиады", переводов из Вергилия, Гебеля... Вместо шестистопного ямба явился трехстопный дактиль, одна из русских разновидностей гекзаметра. Вместо четко выделенных поэтических строф - течение повествовательной речи из строки в строку сплошным массивом. Ушли словесные приметы стиля карамзинской эпохи. Жуковский пишет, что он, перечитав на кладбище в Сток-Поджс "прекрасную Грееву поэму", "вздумал снова перевести ее, как можно ближе к подлиннику". Но перевел он ее ближе не только к подлиннику, а и к своей теперешней жизни, - он отразил в ней свой новый, эпический стиль. Тем самым стало у Жуковского не два перевода английской элегии, а два собственных произведения (их переводность - качество третьестепенное). Второму переводу "Сельского кладбища" он придавал большое значение, но скорее не литературное, а биографическое (относительно собственной жизни), - он в том же году издал его вместе с рисунками отдельной брошюрой и с небольшим предисловием (где, в частности, говорил, что первый перевод посвящен был Андрею Тургеневу, а этот - "посвящаю Александру Ивановичу Тургеневу в знак нашей с тех пор продолжающейся дружбы и в воспоминание о его брате"), и напечатал в "Современнике", также с приложением рисунков.
Вернувшись в Гаагу, великий князь поехал в Дюссельдорф, а Жуковский во Франкфурт-на-Майне, где встретил Александра Тургенева и Рейтерна. Отсюда Жуковский вместе с Рейтерном поехал в Виллингсгаузен. В день прибытия сюда, 7 июня, он записал в дневнике: "Обед под старыми деревьями. Ввечеру музыка. Чудный вечер". 8-го: "Рисованье. Елизавета. Завтрак под деревом... Музыка... Бетховен и Мендельсон". Жуковский собирался отсюда в Россию, вместе с ним должен был ехать и Рейтерн.
Краткую отметку в дневнике: "Елизавета", - Жуковский чуть позднее так раскрыл: "Я провел только два дня в замке Виллингсгаузен, и в эти два дня были для меня минуты очаровательные. Дочь Рейтерна, 19-ти лет, была предо мною точно как райское видение, которым я любовался от полноты души... Мне было жаль себя; смотря на нее и чувствуя, что молодость сердца была еще вся со мною, я горевал, что молодость жизни миновалась, и что мне надобно проходить равнодушно мимо того, чему бы душа могла предаться со всем неистощенным жаром своим... Это были два вечера грустного счастья. И всякий раз, когда ее глаза поднимались на меня от работы (которую она держала в руках), в этих глазах был взгляд невыразимый, который прямо вливался мне в глубину души... Этот взгляд говорил мне правду, о которой я не смел и мечтать".
9 июня Жуковский отправился вместе с Рейтерном в Берлин и потом в Штеттине сел на русский военный пароход, который привез их в Петергоф. Это было уже 23 июня. Только здесь Жуковский решился сказать Рейтерну: "Там, в Виллингсгаузене, я видел то, что мне вполне было бы счастием, но я увидел это уже поздно; мои лета не позволяют мне ни искать, ни надеяться, ни даже желать такого счастия, однако, я в глубине души уверен, что оно именно то, какое мне надобно!" Рейтерн отвечал: "Я здесь не могу и не должен с своей стороны ничего делать. Вижу, что это несбыточно. Однако, ищи; если она сама тебе отдастся, то я наперед на все согласен. Ни от меня, ни от матери она не услышит об этом ни слова". Это был единственный их разговор. Рейтерн, вызванный как придворный художник в Петербург, прожил здесь с семьей до октября этого года. Жуковский изредка бывал у них.
24 июня Жуковский навестил Козлова.
В июле бывал Жуковский у Дашкова, Вяземского, на музыкальных вечерах у Виельгорских. В Петербурге Жуковский поселился уже не в Шепелевском дворце (ему не хотелось больше подыматься на высоту четвертого этажа, а может быть, и вообще жить во дворце...), а в доме доктора Фольборта, бывшем Толя, на Невском проспекте - против Малой Морской, во втором этаже.
16 июня скончался Александр Федорович Воейков, но не вдовцом, после смерти Светланы он женился. Жуковскому рассказали, что в бумагах этого почти всеми презираемого человека нашли записки и счета, о которых никто не знал, оказывается, он в течение многих лет содержал несколько бедных вдов и сирот, тратя на это в месяц до ста рублей. Жуковский был поражен. Воейков даже не пытался поправить этим свою репутацию! Он не гнался за славой доброго человека, хотя, как видно, был им... "Вот и разгадывай тут природу человека!" - думал он. Но он не подумал, что это было следствием его собственного влияния на Воейкова... Эта весть обрадовала Жуковского. Воейков словно перечеркнул все содеянное им зло...
10 августа в Петербург приехал Мойер, - 11-го Жуковский обедал у Дюме с ним и Рейтерном. 17 августа Жуковский и Мойер выехали в Москву, - Жуковский ехал на Бородинский праздник, потом в отпуск на сентябрь и часть октября - в родные места. Праздник должен был состояться в честь открытия монумента, воздвигнутого на поле сражения. А так как наследник был владельцем знаменитого села Бородина, - он был назначен командовать на параде сводным полком.
Жуковский присутствовал на маневрах стопятидесятитысячного войска. Он живо вспомнил события 1812 года: "Накануне сражения все было спокойно: раздавались одни ружейные выстрелы, которых беспрестанный звук можно было сравнить со стуком топоров, рубящих в лесу деревья. Солнце село прекрасно, вечер наступил безоблачный и холодный... Тишина, которая тогда воцарилась повсюду, неизобразима... И с первым просветом дня грянула русская пушка, которая вдруг пробудила повсеместное сражение... Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело, огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта... Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад... Вдали царствовал мрак, все покрыто было густым туманом осевшего дыма, и огни биваков неприятельских горели в этом тумане тусклым огнем, как огромные раскаленные ядра. Но мы недолго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве, покрытая темною ночью. Во что мои глаза видели здесь за 27 лет".
Весь день 26 августа 1839 года Жуковский провел среди войск. Узнав, что во время маневров "многие повторяли" его "Певца во стане русских воинов", он писал, что это его "тронуло до глубины сердца. Жить в памяти людей по смерти не есть мечта: это высокая надежда здешней жизни. Но меня вспомнили заживо, новое поколение повторило давнишнюю песню мою на гробе минувшего". Это вдохновило Жуковского на новую песнь, и он в два дня написал "Бородинскую годовщину". "Итак, привел Бог по прошествии четверти века, - отметил он, - на том же месте, где в молодости душа испытала высокое чувство, повторить то же, что было в ней тогда, но уже не в тех обстоятельствах. Чего не случилось в этот промежуток времени между кровавым сражением Бородинским и мирным, величественным его праздником!"
"Бородинская годовщина" - параллель к "Певцу во стане русских воинов"; здесь названы имена тех же героев, но отмечены они не пламенным прославлением их доблестей, а печалью по ним:
И вождей уж прежних мало:
Много в день великий пало
На земле Бородина;
Позже тех взяла война;
Те, свершив в Париже тризну
По Москве и рать в отчизну
Проводивши, от земли
К храбрым братьям отошли.
Где Смоленский, вождь спасенья?
Где герой, пример смиренья,
Введший рать в Париж, Барклай?
Где, и свой и чуждый край
Дерзкой бодростью дививший
И под старость сохранивший
Все, что в молодости есть,
Коновницын, ратных честь?
Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец.
Где Раевский? Витязь Дона,
Русской рати оборона,
Неприятелю аркан,
Где наш Вихорь-Атаман?..
И далее, далее...
Память вечная вам, братья!
Рать младая к вам объятья
Простирает в глубь земли;
Нашу Русь вы нам спасли!..
Это был реквием былому, плач по героической эпохе в жизни страны и в своей жизни. Этим стихотворением он второй раз (после второго "Сельского кладбища") замкнул круг своей поэтической судьбы.
Сразу после праздника и парадного обеда Жуковский уехал в Москву и не присутствовал на дальнейших приемах "бородинского помещика". 29 августа он выслал наследнику печатный экземпляр своего реквиема при письме, но что это было за письмо! Пожалуй, и в камне оно могло бы пробудить добрые чувства. "Одним из самых привлекательных эпизодов этой чудной картины были израненные, безрукие и безногие, иные покрытые лохмотьями бедности, бородинские инвалиды, которые сидели на подножии памятника или, положив подле себя своя костыли, отдыхали на гробе Багратиона. Некоторые бедняки притащились издалека: кто пешком, кто на телеге... Признаюсь вам, мне было жестоко больно, что ни одного из этих главных героев дня я после не встретил за нашим обедом. Они, почетные гости этого пира, были забыты, воротятся с горем на душе восвояси, и что скажет каждый в стороне своей о сделанном им приеме, они, которые надеялись принести в свои бедные дома воспоминание сладкое, богатый запас для рассказов и детям и внукам? И кажется мне, справедливость бы требовала, что не одни теперь служащие, но отставные раненые и неимущие были включены в число тех, кои, как я слышал, должны теперь получать то жалованье, которое в эпоху Бородина они получали. Им-то оно и нужно, а их так немного".
В одной из строф реквиема Жуковский помянул генерала Коновницына. Его же имя возникло и в письме: "В Бородине дрался Коновницын, а Коновницын был честью русского войска. Дочь его в молодости лет выпила всю чашу горести за чужую вину; эта дочь умоляет государя великодушного взглянуть с благоволением на преступного мужа ее, который не жалел жизни в сражении, чтобы загладить вину свою... Нарышкин представлен за храбрость в офицеры... День Бородинский громко вопиет к царю: помяни милосердием храброго Коновницына!" - это просьба о полном прощении декабриста Нарышкина, которому после проезда наследника через Курган было разрешено вступить рядовым в Кавказскую армию. Но это еще не все. "Я видел в Москве Е. Ф. Муравьеву, - пишет далее Жуковский. - Ее положение на старости лет ужасно: оба сына, для которых жила она, в изгнании... С старшим сыном поехала в Сибирь жена; он схоронил ее; на руках его осталась дочь; эта дочь чахнет: уже суровый климат имел на нее разрушительное влияние; только перемена климата на более теплый может спасти бедную жизнь младенца... Изгнаннику грозит наказание третье: смерть дочери; и уже не одна судьба, а с нею и приговор государя должны решить, умереть ли этому младенцу или нет. Не могу поверить, чтобы государь (если бы он это знал), государь, нежный отец своих детей на троне, мог не войти в чувства отца, который все отец, хотя и колодник".
Жуковский просит, но находит такие слова, на которые трудно не отозваться делом, чтобы не выглядеть извергом... И, однако, Нарышкин еще семь лет воевал на Кавказе рядовым, а дочь Никиты Муравьева - Софья, или Нонушка, как ее звали домашние, которой тогда было десять лет, - выехала из Сибири только после смерти отца, когда ей было четырнадцать лет (ее взяла к себе бабушка, Екатерина Федоровна Муравьева).
В Москве Жуковский (он с 1 сентября в отпуске) живет в Кремле, бывает каждый день у Елагиных, где встречает всю литературную Москву. У Елагиных была в гостях и Анна Петровна Зонтаг, приезжавшая из Одессы на праздник и для встречи с Жуковским (она рассказала в письме к своей знакомой о том, что в августе 1839 года Жуковский продал свою карету, чтобы помочь выкупиться на волю "одному очень даровитому музыканту, известному в Москве, которого барин определил в повара"). 15 сентября приехал в Москву Александр Тургенев.
16-го Жуковский выехал в Белёв. Здесь он не задержался и 18-го был в Черни, а 19-го в Брагине возле Бунина, где нашел Мойера и Екатерину Афанасьевну. Он застал их за обедом, и Екатерина Афанасьевна, неожиданно увидев Жуковского, страшно испугалась... Сюда же на следующий день понаехали помещики - Боборыкин, Плещеев Петр, Бурнашов, Деревицкий. 20 сентября Жуковский записывает: "С Мойером о Мейерсгофе"; 21-го: "План дома"; 22-го: "Утром план"; 23-го: "План". Жуковский задумал обосноваться в имении Мейерсгоф под Дерптом, чтобы, как он писал, "переселиться туда на покой и поэзию в кругу моих милых", - он желал перетянуть туда Мойера с дочерью и Екатерину Афанасьевну. В Брагине Жуковский обсуждал с Мойером план перестройки полуразрушенной усадьбы в Мейерсгофе. 24 сентября всем обществом отправились в Муратово, где гуляли, рисовали, играли в шахматы. В Муратове Жуковский пробыл до 3 октября (может быть, он останавливался в своем бывшем доме в Холхе, так как дома Протасовой к тому времени не существовало). 5 октября он проездом в Белев всего на один час (так и отмечено в дневнике) заглянул в Мишенское. Не больше пробыл и в Белёве, но успел повидать своего бывшего слугу Максима с семейством. Уже 6 октября в 11 часов вечера он был в Москве. "Я увидел опять все родные места, - писал он, - и милые живые и милые мертвые со мной все повидались разом; все это совокупилось в одно, как будто для того, чтобы поставить живую грань между всем прошедшим моим и будущим".
В Москве Жуковский провел всего три дня - 7, 8 и 9 октября, нашел здесь Александра Тургенева и Гоголя. Вместе бывают они у тетки Тютчева Шереметевой, у Елагиных, у Муравьевой. 9-го: "Ввечеру чтение Гоголя" (очевидно, из "Мертвых душ"), 10-го Жуковский выехал в Петербург. Вскоре сюда же явились Тургенев и Гоголь. Гоголь поселился у Жуковского. У Одоевского и Карамзиных Жуковский встречает Лермонтова, которого Софья Николаевна Карамзина назвала "блестящей звездой", восходящей "на нашем литературном горизонте". Жуковскому уже известны "Бэла" и "Фаталист", многие стихи и поэмы, напечатанные и еще не изданные, молодого гения. В октябре он прочел только что законченного "Мцыри". 24 октября записал: "Поездка в Петербург (из Царского Села. - В. А.) с Виельгорским по железной дороге. Дорогою чтение "Демона". 5 ноября: "Вечер у Карамзиных... Лермонтов".
27 ноября Сергей Тимофеевич Аксаков пришел к Жуковскому навестить Гоголя. Жуковский сказал, что Гоголя нет дома. "Я засиделся у него часа два, - писал Аксаков. - Говорили о Гоголе... Наконец, я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь... "Гоголь никуда не уходил, - сказал Жуковский, - он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте". И он провел меня через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь - я едва не закричал от удивления: передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спенсер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове - бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали". Жуковский и Аксаков ушли. В середине декабря Гоголь уехал с Аксаковым в Москву.
Каждую неделю бывал Жуковский у Козлова, который чувствовал себя плохо, но как бы собственными руками решительно отодвигал от себя свой конец, заставляя читать себе любимые произведения, сочиняя стихи. Посещения Жуковского он отмечал в своем дневнике: "Ноября 7-го. Жуковский приехал пить чай со мной. Он со мной говорил о своем "Камоэнсе", которого он мне пришлет, о моих детях, обо всем, что у меня на сердце: он взял на себя все с большею, чем когда-либо, нежностью дружбы" (речь шла между ними о судьбе семьи Козлова после его смерти). 3 декабря ночью Козлов сочинил великолепный сонет - мужественную исповедь перед лицом конца. "Душа моя Иваныч, - пишет Жуковский 4 декабря в ответ на присылку этого стихотворения, - я тебя не забыл, иначе себя бы забыл... Буду около девяти часов, чтоб тебе самому прочитать "Камоэнса". Твоя "Молитва" удивительно хороша. Посылаю тебе "Оберона" Виланда, - не читай его ни с кем: прочтем вместе. Я его сам давно не читал и почти забыл, перечитывать будет приятно, особенно с тобою" (Жуковский надеялся, что Козлов вдохновится "Обероном" и будет его переводить, - большая работа - на многие дни поддержка для духа). Вечером Жуковский приехал. Спокойно и долго говорили они о завещании Козлова, - выяснив все детали, приступили к чтению "Камоэнса"... Потом Козлов остался один, - поэма потрясла его. Сколько тут было близкого для него! Он понял, что Жуковский, когда писал это, думал обо всех - о себе, о Пушкине, о нем - о Козлове. И несколько раз в тишине ночи повторил слова последнего монолога Камоэнса:
...ты - поэзия, тебя я узнаю;
У гроба я постиг твое знаменованье.
Благословляю жизнь тревожную мою!
Благословенно будь души моей страданье!
Жуковский был у Козлова на рождество. "Жуковский читал мне стихи, - записал 25 декабря Козлов, - оставался очень долго". 26 декабря Жуковский был разбужен дома раньше обычного - ему сообщили, что скончался Дашков (а он перед визитом к Козлову был у Дашкова 25-го и беседовал с ним). 29-го Жуковский был на погребении своего старого товарища, арзамасца.
В середине января 1840 года заболел воспалением мозга Козлов. Жуковский и Александр Тургенев навещали его ежедневно. 29 января, в день своего рождения, Жуковский пишет наследнику в ответ на его приглашение, что не может к нему прийти: "Сбираюсь идти к Козлову, который при последнем издыхании. Вероятно, мне в день своего рождения придется положить в гроб и его, как за три года перед сим положил Пушкина". Жуковский прислал к Козлову сиделку - ту самую, которая ухаживала за Пушкиным в предсмертные его дни.
Квартира Козлова полна народу. Елизавета Алексеевна Верещагина, родственница Лермонтова (и Козлова), 29 января писала дочери в Штутгарт: "Мы теперь в хлопотах больших, у нас наш Козлов очень болен и, кажется, отправится, то мы всякой день там... От 6 и 7 часов утра до двух ночи дверь не перестает действовать, только и разговору вот уже неделю в Петербурге, что автор-поэт слепой Козлов умирает... Жуковский, его друг, раза три заезжает... Тургенев... всякий день по нескольку раз бывает у Козлова". 30 января с утра Козлов был еще в памяти, но беспокойство его росло. Он поминутно требовал к себе то жену, то сына, то дочь. Услышав голос Жуковского, подозвал его и отчетливо сказал: "Слушай, Базиль! И мертвый страшен был лицом, - вот что ты завтpa здесь увидишь". Жуковский взял Козлова за руку, стал что-то говорить, но вдруг побледнел и невольно ахнул: душа поэта-слепца отлетела! Строка из поэмы Жуковского "Двенадцать спящих дев" стала предсмертными словами Козлова. 5 февраля состоялись похороны - на новом кладбище Александро-Невской лавры. Там простились с Козловым его жена, дети, друзья - Жуковский, Тургенев, Вяземский. Возле могил Карамзина и Дельвига появилось новое надгробие...
Жуковский приступил к изданию нового двухтомного собрания стихотворений Козлова.
В январе 1840 года явился к Жуковскому молодой стихотворец Николай Некрасов - он принес свою первую книгу, которую в типографии начали уже печатать: "Мечты и звуки". Жуковский просмотрел листы и сказал: "Если хотите печатать, то издавайте без имени. Впоследствии вы напишете лучше, и вам будет стыдно за эти стихи". Некрасов внял совету Жуковского, и книга вышла под именем "Н. Н.". В "Современнике" за этот год (No 2) Плетнев похвалил "Мечты и звуки". А Белинский в "Отечественных записках" (No 3) разнес их в пух и прах ("посредственность в стихах нестерпима", - писал он). Некрасов поверил не Плетневу, а Жуковскому и Белинскому и стал уничтожать экземпляры сборника, отданные на комиссию книгопродавцам. Это-то помогло ему найти верный, свой, путь...
В январе же - письма от Гоголя из Москвы. Он никак не может добыть денег для отъезда в Рим. Московские книгопродавцы не берут его старых сочинений за "хорошие деньги", норовят за бесценок. "Все идет плохо: бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка... предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось". Гоголь просит Жуковского: "Сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4.000 р. и дайте мне взаймы на год". Он просит Жуковского добиться, чтоб его засчитали в какую-нибудь должность в Римском представительстве - "подумайте обо мне с кем-нибудь из людей должностных и знающих. Не придумается ли какое средство". Жуковский не нашел для Гоголя должности при посланнике, но занял для себя 4000 рублей и переслал их Гоголю. "Рим мой! - восклицает обрадованный Гоголь в ответном письме. - Обнимаю вас несчетно, мой избавитель!"
В середине января 1840 года вышел номер журнала Краевского "Отечественные записки" со статьей Белинского об "Очерках русской литературы" Николая Полевого. То, что Жуковский прочитал там о себе, не могло его не взволновать. "Что в русской литературе могло бы предсказать появление "Руслана и Людмилы" и "Кавказского пленника"? - писал Белинский. - Да и сам Жуковский... не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, - в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? ...Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, - и у него природа говорит с вами дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, - и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному и небесному земного бытия. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! - Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны как переводы, но превосходны как его собственные создания... Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы".
Жуковский был совершенно поражен. В статье Белинского - все правда... Белинский, как бы зная, что Жуковский сознательно замыкает круг своего поэтического творчества, подводит итоги этого круга с мудростью гениального теоретика, с пониманием родной души. Ничего так не нужно было Жуковскому, как вот такого читателя, человека со стороны, неизвестного ему, возросшего на чтении и его стихов! Однако вот в чем дело: Белинский проник в самую сокровенную мечту его - совершить круг второй, как бы другим, вторым Жуковским, но вытекшим из первого ("Жуковский и в глубокой старости останется..."). Новое поколение с верой в него протягивает ему дружественную руку! Жуковский принял этот итог, и вера его в возрождение своего стихотворного гения укрепились. Все это так, нужна только тихая пристань. Он увидел на миг в своем воображении свернутые паруса корабля на картине Клода Лоррена. В душе Жуковского росло безотчетное чувство последнего плавания...
Жуковский был назначен сопровождать великого князя в Дармштадт. Там он должен был некоторое время давать уроки русского языка принцессе Марии Гессенской, невесте русского наследника. Этим назначением он не был доволен. Он мечтал об отставке и тихом рабочем кабинете на живописной мызе Мейерсгоф неподалеку от могилы Маши...
26 февраля, незадолго до отъезда, он отдал цензору А. В. Никитенко три тома новых произведений Пушкина и просил просмотреть их в течение недели - это было дополнение к уже изданным семи томам. Перед отъездом у Жуковского - переписка с Елагиной по поводу "Библиотеки народных сказок", которую издавать он уговорил Смирдина. Переводчицами сказок разных народов должны были стать Елагина и Зонтаг, Петр Киреевский также предполагал принять участие в этих книгах...
"Минута отъезда точно буря. Нет минуты. Еду нынче ввечеру", - сообщает Жуковский Елагиной 5 марта. 12-го он был уже в Варшаве - здесь навестил сестру Пушкина, Ольгу Сергеевну (ее муж, Николай Иванович Павлищев, служил при Правительственном совете в Польше). 13-го запись: "Рассказ о погребении Пушкина" (рассказывал, очевидно, Жуковский). В Варшаве шел все время густой снег. При снежной буре выехали 15-го из Варшавы. 26-го через Дрезден, Берлин и Виттенберг прибыли в Веймар, где Жуковский - с новым волнением - осматривал уже так знакомые ему "горницы Шиллера, Виланда, Гердера и Гёте". В веймарском театре давали "Орлеанскую деву" Шиллера. ("Это лирическая поэма, а не драма", - отметил Жуковский.)
На пути во Франкфурт, в Ганау, ждал Жуковского Рейтерн со своей дочерью. На другой день, 30-го, как пишет Жуковский: "Мой Безрукий явился с дочерью во Франкфурт, мы вместе обедали у Радовица, а ввечеру отец и дочь заехали к нам в трактир (на обратном пути в Ганау); он пошел повидаться с великим князем, а дочь осталась со мною... В эти немногие минуты моя мечта несколько раз сквозь сон пошевелилась в душе моей; что-то похожее на домашнее счастие заодно с таким милым, чистым созданием как привидение мелькнуло передо мною и улетело".
Весь апрель и половину мая Жуковский занимался назначенными уроками в Дармштадте. С 17 мая по 4 июня у него был отпуск, он поехал в Дюссельдорф к своему Безрукому, в то время он жил там. "Две недели пролетели для меня как две светлые минуты, - пишет Жуковский. - Наконец, надобно было сбираться в дорогу". На Рейне, в ожидании отправления парохода, Жуковский и Рейтерн разговорились. "Помнишь ли, о чем я говорил тебе в Петербурге? - сказал Жуковский. - Теперь, более нежели когда-нибудь почувствовал я всю правду того, что говорил тогда. Я знал бы где взять счастие жизни, если бы только мог думать, что оно мне дастся". Рейтерн повторил свои прежние слова, сказав, что все зависит от решения дочери.
В Эмсе Жуковский написал письмо с просьбой об отставке и отдал его самому царю. "Какой будет результат моей просьбы - я не знаю, и не забочусь о том..." "Государь, - писал Жуковский, - я хочу испытать семейного счастия, хочу кончить свою одинокую, никому не присвоенную жизнь... На первых порах мне невозможно будет остаться в Петербурге: это лишит меня средства устроиться так, как должно; во-первых, не буду иметь на то способов материальных, ибо надобно будет всем заводиться с начала". Далее Жуковский просит освободить его от места "наставника при великом князе". Двор уехал, а Жуковский остался. "Накануне был вокруг меня двор, я был прикован ко всем его суетам (хотя и никогда не был им порабощен совершенно), - записывает Жуковский, - и посреди всех этих сует чувствовал себя одиноким, хотя и был в тревожной толпе... И вдруг все это пропало как сон, все это уже позади меня, я один... я свободен, прошлая жизнь осыпалась с меня и лежит на моей дороге, как сухой лист вокруг дерева, воскресающего с весною".
В другом письме Жуковский просит вместо пенсии дать ему взаймы сумму для восстановления каменного дома на мызе Мейерсгоф и для заведения всем хозяйством, а также разрешения ему жить три года в Германии и собирать все это время сведения и пособия для разработки в России художественного образования. Жуковскому дана была отставка, но просьба о займе (весьма скромная при отказе от пенсии) показалась императору "безмерной", императрица, да и наследник, воспитанный Жуковским, присоединились к мнению императора об "алчности" Жуковского. Поэт был оскорблен. "Император даровал мне двухмесячный отпуск, - писал Жуковский императрице, - но не соблаговолил высказаться о моем будущем. Великий князь дает мне понять, что мои просьбы превысили меру, и эти слова, с которыми ему никогда не следовало бы обращаться ко мне... смешивают меня с толпой людей алчных, которые только и думают, что о деньгах... И вы тоже разделяете это мнение, столь несправедливое по отношению ко мне... Вы изменили свое мнение обо мне. А я все-таки не заслуживаю того; тем более у меня причин прилепиться к дружескому сердцу, чтобы подле него найти и душевный мир, и истинную цену жизни". Письмо это было подписано без обязательных формул - просто "Жуковский". Это было беспримерное по резкости и крайней "неэтикетности" письмо. Просимый заем ему дан не был.
Затем последовало объяснение Жуковского с дочерью Рейтерна - он получил согласие. Рейтерн с женой благословили их. "Вы спросите, - пишет Жуковский родным, Екатерине Афанасьевне, Елагиной и другим в общем письме, - как мог я так скоро решиться? Как мог мой выбор пасть на молодую девушку, которой я почти втрое старее, и которой я не имел времени узнать коротко. На все это один ответ: я не искал, я не выбирал, я не имел нужды долго думать, чтоб решиться; нашло, выбрало и решило за меня провидение... Но здесь есть более нежели вера, есть живая, нежная, исключительная любовь молодого сердца, которое вполне отдалось мне. Как это могло сделаться, я не понимаю. Не почитая этого возможным и в твердом уверении, что в мои лета было бы и безрассудно и смешно искать, и надеяться взаимной любви от молодой 19-летней девушки, я при всех моих с нею встречах, как ни влекло меня к ней чувство, ни словом, ни взглядом не показывал никакого особенного ей предпочтения; и мог ли я себе что-нибудь подобное позволить? Подобным чувством можно забавляться в большом свете, но как играть им при таком чистом, непорочном создании?.. И, несмотря на все это, она моя... Она сама почитала это чувство безрассудным, и потому только не открыла его ни отцу, ни матери, что оно казалось ей сумасшествием, от которого ей самой надлежало себя вылечить... Кто меня привел на эту дорогу, он и поведет по ней... Я гонюсь не за многим: жизнь спокойная, посвященная труду, для которого я был назначен и от которого отвлекли обстоятельства... Итак, милые мои друзья, благословите меня и примите в ваши дружеские объятия мою милую, добрую, непорочную Елизавету".
Итак - Жуковский жених. Долли Фикельмон видела его невесту во Франкфурте. "Прелестна, ангел Гольбейна, - писала она 29 августа 1840 года, - один из этих средневековых образов, - белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру".
В октябре Жуковский поехал в Россию, один, без невесты, улаживать свои дела перед уходом на окончательный покой. "Он сохранил всего себя лучше нас, - писал 1 октября Александр Булгаков Тургеневу. - Я нашел его моложе себя, а он годов старее... Я поцеловал его руку за то, что он, наконец, дал себе щастие единственное, высочайшее". В Петербурге Плетнев, разыскивая приехавшего Жуковского, отправился к Карамзиным. "Вошел я в ту минуту, когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве... Он привез и портрет невесты, писанный в Дюссельдорфе знаменитым Зоном. Вообразите идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное; потупленные глаза, с крестиком на золотом шнурке; видна спереди из-под платья рубашечка; края лифа у платья на плечах обшиты тоже чем-то вроде золотого узенького галуна; невыразимое спокойствие, мысль, ум, невинность, чувство - все отразилось на этом портрете, который я назвал бы не портретом, а образом. Точно можно на нее молиться. Самая форма картины, вверху округленной, с голубым фоном, - все производит невыразимое впечатление. Весь вечер мы любовались на этот образ".
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
(1841-1844)
Новый 1841 год Жуковский встретил у Одоевского вместе с Михаилом Виельгорским, Крыловым, Плетневым и другими. 3 января он уже в Москве, у Елагиной. Он грустен, задумчив, и задумчив тревожно. Отдавшись на волю судьбы, он увидел, что должен прощаться со всеми и со всем, что есть вокруг памятного и родного; прощаться и спешить... Он смутно, слабо надеялся, что сможет что-то - как бы Машино - придать неведомой ему душе "ангела Гольбейна". Повторения того, что было сделано тогда, давно, в Мишенском, Муратове, Белёве, конечно, не могло быть. И не должно было быть. И грех быть ему! Нет, нет! Но ведь недаром какая-то таинственная сила заставила ее детски-чистую душу потянуться к нему, к его душе. И слишком много было всякого, что могло угасить это неведомо зачем родившееся в ней чувство... И вот, не успев ничего обдумать, он жених. Но он ничего и не собирался обдумывать! И не знал, что теперь будет с ним и с нею. Он говорил друзьям и родным о семье, об уголке, где, вдали от сует, он будет работать...
В Москве вышел первый номер "Москвитянина", издаваемого Погодиным. Он жарко обсуждался у Елагиных-Киреевских. Шевырев писал в этом номере: "В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг... Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем..." ("Фу ты, как боится он заразы!" - с усмешкой подумал Жуковский.) И. И. Давыдов в той же книжке доказывал, что "германская философия у нас невозможна... Философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа". Федор Глинка напечатал в "Москвитянине" стихотворение "Москва":
Кто царь-колокол поднимет?
Кто царь-пушку повернет?..
Сам издатель - Погодин, - не говоря прямо, бранит Петра, европеизировавшего в России все: "Россия Европейская, дипломатическая, политическая, военная, Россия коммерческая, мануфактурная, Россия школьная, литературная, - есть произведение Петра Великого... дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье - все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!" Московские славянофилы уже с первых книжек "Москвитянина" начали поворачивать к "всеславянской идее"... Совсем новая - кипела в спорах, собиралась в гостиных, новая для Жуковского Москва! Он удивлялся, что вот хотя бы Шевырев - словно бы больше, чем он, Жуковский, любит Россию... И не соглашался с этим. И не собирался бояться "гниющего Запада". Но и без них свято верил, что у России - самобытный путь... Он вспоминал Христа Джотто, снега Юнгфрау, Рафаэлеву Мадонну, "базельского соловья" Гебеля, скамеечку Данте во Флоренции и качал головой... Кто знает, на каких головокружительных высотах перемешивается дыхание России и Европы? На каких космических ветрах замешено их духовное родство?..
Москва провожала Жуковского на Запад. Он был любим славянофилами - добрый человек, русский человек и великий поэт. Они знали, что среди "чумного царства" он останется свеж и правдив. Хомяков устроил в честь него вечер у себя дома и сочинил стишки:
Москва-старушка вас вскормила,
Восторгов сладостным млеком,
И в светлый путь благословила
За поэтическим венком...
"Вот и московская жизнь прошла как сон, - пишет Жуковский 14 марта из Петербурга Елагиной, - вот уж я теперь могу сказать, что я на возвратном пути, что я еду прямо к своему счастию, и что Петербург теперь только станция на дороге... доберусь ли? а когда доберусь, долго ли продлится блаженный сон? и не дай бог проснуться!" В Петербурге Жуковский получил от невесты несколько писем. Читать в них было нечего. "Во, всех одно и то же, - отметил он, - сердечное, чистое, прелестное одно и те же. Все ее письма - как журчание ручья в уединенной спокойной долине; слышишь все один и тот же звук... это голос без слов, все выражающий, что душе надобно".
Близился отъезд. В марте к Жуковскому обратился А. В. Никитенко, некогда освобожденный из крепостного состояния стараниями друзей-литераторов во главе с К. Ф. Рылеевым. Никитенко попросил Жуковского помочь выкупиться его матери и брату, еще остававшимся крепостными. Уже 14 апреля Никитенко пишет: "Дело о матери моей и брате кончилось так хорошо только благодаря вмешательству Жуковского". 5 мая Никитенко отправил "увольнительные акты" матери и брату...
12 апреля Жуковский был у Карамзиных - это были проводы Лермонтова, попытки которого выйти в отставку не удались. Он ехал на Кавказ. Были Плетнев, Одоевский, Соллогуб, Наталия Николаевна Пушкина, Ростопчина. ("Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти", - писала Ростопчина.) По свидетельству А. П. Шан-Гирея, Лермонтов перед отъездом давал ему "различные поручения к Жуковскому". А бабушка Лермонтова, Е. А. Арсеньева, 18 апреля обратилась к С. Н. Карамзиной: "Вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею просьбою, попросите Василия Андреевича... и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано".
15 апреля Жуковский был на похоронах А. С. Шишкова. Он сказал: "Это наш последний долг истинно честному и правдивому человеку". Вяземский отметил, что Шишков был "человек с постоянною волею... имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки". Целая эпоха ушла с Шишковым! Романтики с искренним уважением помянули патриарха-старовера литературного...
Считанные дни оставались... Но дочери Саши Воейковой, сироты... Как уехать, не обеспечив их? И происходит что-то не очень понятное... Жуковский, готовящийся через два-три года вернуться с супругой и поселиться под Дерптом на мызе Мейерсгоф, продает этот Мейерсгоф, где хотел он основать "колонию" родных (призвать сюда Протасову, Мойера...). Мызу купил доктор Зейдлиц, друг Жуковского, дал 115 тысяч. Эти деньги Жуковский положил в банк на имя сестер Воейковых... Но мебель, мебель-то, что заведена была Жуковским в Петербурге, что стояла и в Шепелевском дворце, могла бы дождаться владельца, где-нибудь припрятанная? "Вместе с имением Жуковского я приобрел всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру", - пишет Зейдлиц (его квартира была в Галерной улице). Библиотеку и коллекции картин, рисунков и скульптуры Жуковский отдал на хранение в Мраморный дворец. "Но он передал мне три небольшие свои картины, - вспоминает Зейдлиц, - с тем, чтобы они висели у меня над его большим письменным столом, так, как прежде они висели у него самого. Это были: превосходный портрет Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной А. А. Воейковой в Ливорно... Подошел он, грустный, к своему письменному столу.
- Вот, - сказал он, - место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу "Ундины". Здесь я пролил чернила, именно оканчивая слова Леоноры: "Терпи, терпи, хоть ноет грудь!" - и в глазах его навернулись слезы... Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул:
- Нет, я с вами не расстанусь! - и с этими словами вынул из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету".
Жуковский вез с собой обручальные кольца, на которых уже выгравирована была дата венчания его: 21 мая.
И последнее распоряжение в Петербурге: решено перевести часть собственной пенсии на имя овдовевшей Анны Петровны Зонтаг, племянницы, "одноколыбельницы", - надо было как-то обеспечить ее старость. В будущем положил передать ей весь доход от публикации поэмы "Наль и Дамаянти". "Какова вы, душа моя? - писал он ей перед отъездом. - Сколько знаю вас - а ведь мы, кажется, друзья с колыбели - смело могу поручиться, что вы главное горе жизни сносите с тем высоким достоинством, которое все земные утешения делает не нужными".
Последнее прощание с друзьями. Последний раз в Дерпте. Несколько минут у могилы Маши... "Прощай, мой несравненный Жук! дай Господи тебе всего хорошего!" - слышит он ее голос из прошлого. "Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее - друг вечный! Сих уз не разрушит могила..." И, наконец, ободрительное, истинно дружеское: "Женись, Жуковский! c'est la seule chose qui te manque pour etre parfait! (это единственное, чего тебе недостает, чтобы быть совершенным). Все оборвалось в его душе. Он машинально сорвал несколько травинок и сунул их в карман. Качаясь на сиденье, он не думал, куда едет. Словно его кто-то вез, тащил. Душа его была так смята, скомкана, точно птица, попавшая в струю урагана...
Через две недели он прибыл в Ганау (здесь семь месяцев тому назад простился он с невестой). На другой день - по железной дороге - помчался в Майнц, заказал для себя и Рейтернов номера в гостинице и отправился по Рейну на пароходе "Виктория" в Кёльн, навстречу невесте. Здесь он узнал, что Рейтерны уехали в Бонн. Недоумевая, Жуковский взял место в мальпосте и через полтора часа был там. Отсюда все поехали в Майнц, где ночевали. Потом ехали по железной дороге и ночевали в Гейдельберге. Весь следующий день тащились в душном вагоне до Людвигсбурга... "Признаюсь, - писал Жуковский, - для меня эта тревога была тяжела: с 3-го мая по 21-е я был в беспрестанном движении; ехав день и ночь, был утомлен от дороги и жара... В самый день, назначенный для моей свадьбы, я не имел минуты свободной для того, чтобы войти в себя и дать душе свободу заняться на просторе тем, что ей предстояло".
Венчание произошло в русской посольской церкви в Штутгарте. "Отец держал венец над своею дочерью; надо мной не держал его никто: он был у меня на голове..." Из русской церкви тотчас перешли в лютеранскую - свадебный обряд был повторен (невеста была лютеранка).
В июле Жуковский поселился в Дюссельдорфе в прекрасном двухэтажном особняке, украшенном колоннами и скульптурами. "Дом, в котором живу, - сообщает Жуковский в Петербург, - принадлежит уже не к городу Дюссельдорфу, а к смежному с ним местечку; он отделен от города прекрасным парком. С южной стороны моего дома находится этот парк: сквозь тенистые липы его, растущие на зеленом холме, видны из окон моих городские здания. На западе у меня Рейн, скрытый за деревьями; но в ясный вечер бывает на него вид прекрасный с верхнего балкона; тогда низкие берега его, покрытые мелкими селениями и рощами, принимают цвет фиолетовый и почти сливаются с широкою рекою, ярко сияющей на заходящем солнце, покрытой судами, бегущими, в разных направлениях, и колыхаемой пароходами, которых дым далеко видится, и колокола, а иногда и пушки, звучно ввечеру раздаются. С севера окружает мой дом маленький сад (150 шагов в окружности); за садом мой собственный огород, снабжающий обильно, мой стол картофелем, салатом, горохом и подобною роскошью; за огородом поле, на горизонте которого городское кладбище, мимо этого кладбища идет большая дорога. На восток от моего дома продолжение парка... Положение дома моего весьма уединенное. Он вне всякого городского шума... Я убрал этот домишко так удобно, что не могу желать себе приятнейшего жилища: в нем есть картинная галерея, есть музеум скульптуры и даже портик, под которым можно, не выходя из дома, обедать на воздухе. В саду есть пространная беседка... Я должен прибавить, что самая большая горница моего дома принадлежит не мне, а моему тестю Рейтерну. В ней он учредил свой atelier {Мастерскую (франц.).}, где теперь работает весьма прилежно".
Отсюда Жуковский летом 1841 года выезжал в Ганау, - там встретил больного, одряхлевшего раньше времени Языкова. ("Жуковский, - писал Языков брату, - приказал мне оставаться до весны под надзором Коппа".) Осенью неожиданно нагрянула в новое жилище Жуковского Авдотья Петровна Елагина - она ехала на воды и заглянула в Дюссельдорф для того, чтобы познакомиться с женой Жуковского. Ее посещение он назвал "минутным" - она спешила... Побывали у Жуковского Александр Кошелев и Михаил Погодин. "Описать его покои, - говорит Погодин, - выйдет ода... Древний и новый мир, язычество и христианство, классицизм и романтизм являются на стенах его в прекрасных картинах. Здесь сцены из Гомера, там жизнь Иоанны д'Арк, впереди Дрезденская и Корреджиева Мадонны, молитва на лодке бедного семейства, Рафаэль и Дант, Сократ и Платон. В Помпее археологи называют один дом домом поэта по каким-то неясным приметам, но дом Жуковского с первого взгляда никому нельзя назвать иначе".
"Я поселился в Дюссельдорфе не по выбору, - писал Жуковский в Петербург, - здешняя сторона не имеет ничего привлекательного (кроме разве Академии живописи); я поселился здесь подле родных моей жены... для того, чтобы здесь на чуже приготовить свою жизнь на родине, т. е. прожив с возможною экономиею несколько времени, скопить столько, чтобы начать как должно свою домашнюю жизнь по возвращении в милое отечество... Сколько продолжится эта приготовительная жизнь, я не знаю; но все мои планы будущего относятся к тому будущему, которое для меня только в России существует и существовать может". "Постараюсь, чтоб мое пребывание за границею, - пишет он, - не осталось бесплодным для русской литературы". Он и здесь находит возможность помочь талантливым людям. "У меня давно лежит письмо, полученное мною на имя вашего высочества из Рима от живописца Иванова, которому вы поручили написать для вас большую картину, изображающую Спасителя, являющегося Иоанну Крестителю, - пишет Жуковский великому князю Александру Николаевичу. - Узнаете сами, чего он желает, из письма его. От себя прошу вас его не оставить: он замечательный художник... Не дайте пасть этому таланту, который может сделать честь Отечеству".
"Семейное счастие", о котором многие годы мечтал Жуковский, к которому подошел, наконец, с бодрыми словами и наружной решительностью, навалилось на него с редкой тяжестью. Жена скинула на пятом месяце и слегла, едва оставшись в живых. "Не более семи месяцев, как я женат; но в это короткое время успел прочитать все предисловие моего будущего. Теперь знаю содержание открытой передо мною книги; знаю и радостные, и печальные страницы ее; знаю, какое должно быть заключение; не знаю только, дойду ли до него". Он уже говорит о новом для него виде страдания: "Страдания одинокого человека суть страдания эгоизма; страдания семьянина суть страдания любви", и прибавляет: "Я уже это испытал на себе". Рядом - четкая мысль: "Семейная жизнь есть школа терпения". Болезнь сломила Елизавету Евграфовну, супругу Жуковского, - ее юное лицо стало задумчивым и даже мрачным; воля ее была парализована до того, что уже после выздоровления она не только не могла ничего делать, но долгими неделями не поднималась с постели. Жуковский, полный сострадания, предпринимал все, что только мог, чтобы вылечить, укрепить, пробудить ее. Он захлопатывался до отчаяния...
Она видела, как он заботливо благоустраивал дом, - комнаты приобретали благородный, поэтический вид, - всюду были бюсты, гравюры, книги... В его кабинете появился высокий стол (такой, как в Петербурге), за которым он, с утра, писал стоя. Он заканчивал осенью 1841 года перевод "Наля и Дамаянти". Читал жене Рюккертов текст, затем то же (отрывок из "Махабхараты") в переводе Боппа и еще какой-то перевод... Он был ласков, деятелен. Не пытался мучить жену изучением русского языка. Трудно было ему, когда он замечал, что мысль его о своем семейном будущем упиралась как бы в черную стену. Он боролся с отчаянием. Это было тем труднее, что он ослаб телом, устал.
Он уже почти кончил работу над "Налем и Дамаянти"; надо было переписать эту большую, в 200 страниц, поэму. "Здесь писаря русского, - пишет он в Петербург, - с начала мира не бывало; надобно самому приниматься за скучный труд, который, конечно, продолжится с месяц, и это от того, что у меня глаза хворают. После обеда и ввечеру при свечах не могу ни читать, ни писать, и чтобы не испортить глаз совсем, должен себе в этом отказывать". В конце декабря он послал поэму в Петербург, сопроводив ее словами: "Эта индейская поэзия имеет прелесть несказанную, и светлая простота ее стоит наравне с гомерическою". Конечно, и "Наль и Дамаянти" были подходом Жуковского к Гомеру, к "Одиссее"... Именно в исходе 1841 года решил он окончательно, что посвятит конец своей жизни переводу "Одиссеи", а если бог даст - и "Илиады"...
Разом увидел он все неисчислимые трудности этой работы, но понял также, что само Провидение (или Судьба, или Логика жизни - как ни назови) поставило его перед необходимостью совершить этот подвиг. "Лирическая, вдохновенная пора поэзии для меня миновалась; могу быть только болтливым сказочником, как то бывает со всеми под старость; и если воображение мое, охлажденное временем, не может более вымышлять, то могу по крайней мере рассказывать за другими. Хочу передать России Гомеровы сказки и принялся за перевод "Одиссеи", - пишет Жуковский в Петербург. "Я перевожу Одиссею, - сообщает он в другом письме. - С греческого, - спросите вы? Нет, не с греческого, а вот как: здесь есть профессор, знаток греческого языка; он переводит мне слово в слово Одиссею, т. е. под каждым греческим словом ставит немецкое. Из этого выходит немецкая галиматья; но эта галиматья дает мне порядок слов оригинала и его буквальный смысл; поэтический же смысл дает мне немецкий перевод Фосса и несколько других переводов в прозе: один немецкий и два французских и еще один архиглупый русский (в прозе). Из всего этого я угадываю истинный смысл греческого оригинала и стараюсь в переводе своем наблюдать не только верность поэтическую - что главное - но и верность буквальную, сохраняя по возможности самый порядок слов... Для чего я выбрал этот труд? Для того, чтобы дать себе великое наслаждение выразить на нашем языке во всей ее детской простоте поэзию первобытную: буду стараться, чтобы в русских звуках отозвалась та чистая гармония, которая впервые раздалась за 3.000 лет перед сим под ясным небом Греции. Это наслаждение полное. Новейшая поэзия, конвульсивная, истерическая, мутная и мутящая душу, мне опротивела". "Перевод Одиссеи, если он удастся, будет памятником, достойным отечества, и который хочу я оставить ему на своей могиле", - пишет Жуковский. Дюссельдорфский эллинист профессор Грасгоф собственноручно переписал по-гречески "Одиссею", поставив под каждым греческим немецкое слово с объяснением грамматического смысла первого...
Между тем на родине появились в печати новые восторженные слова Белинского о поэзии Жуковского, - в статье "Русская литература в 1841 году" (журнал "Отечественные записки", т. I за 1842 год). "До него, - писал Белинский о Жуковском, - наша поэзия лишена была всякого содержания, потому что наша юная, только что зарождавшаяся гражданственность не могла собственною самодеятельностью национального духа выработать какое-либо общечеловеческое содержание для поэзии: элементы нашей поэзии мы должны были взять в Европе и передать их на свою почву. Этот великий подвиг совершен Жуковским... Он ввел к нам романтизм, без элементов которого в наше время невозможна никакая поэзия. Пушкин, при первом своем появлении, был оглашен романтиком. Поборники новизны называли его так в похвалу, староверы - в порицание, но ни те, ни другие не подозревали в Жуковском представителя истинного романтизма. Причина очевидна: романтизм полагали в форме, а не в содержании... Романтизм - это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к бесконечному... таинственная лаборатория груди человеческой, где незримо начинаются и зреют все ощущения и чувства, где неумолкаемо раздаются вопросы о мире и вечности, о смерти и бессмертии, о судьбе личного человека, о таинствах любви, блаженства и страдания... Итак, развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности. И вот великая заслуга Жуковского! Трепет объемлет душу при мысли о том, из какого ограниченного и пустого мира поэзии в какой бесконечный и полный мир ввел он нашу литературу". В этом же году, в том же журнале Белинский отметил: "Жуковский - поэт не одной своей эпохи: его стихотворения всегда будут находить отзыв в юных поколениях, приготовляющихся к жизни". Жуковский не мог не согласиться с оценками Белинского - вернее и глубже нельзя было выразить суть его творчества, как сам он считал - отошедшего. Да и Белинский писал о нем как о поэте первых трех десятилетий века.
Жуковский чувствовал себя теперь иным, новым поэтом. На его столе громоздились разные издания Гомера, Грасгофов манускрипт; он с раннего утра вчитывался в строки "Одиссеи" сразу по десятку разных изданий. К середине 1842 года он уже перевел две первые песни и был доволен ими. На особенном столике лежали кучей письма - прочитанные, с отметками красным карандашом. Две, три недели смотрел он на эту кучу, не имея сил сесть за ответы. День за днем точила его совесть - ведь письма-то от друзей, от родных... Месяц назад начал ответ Анне Петровне, и вопрос-то какой важный! Дочь ее выходит замуж за австрийского консула в Одессе - Гутмансталя, уезжает в Европу; старушка остается одна... Он утешал ее, постарался убедить (в который раз!), что "жизнь есть школа смирения", и что "разлуки истинной нет, когда есть верная любовь". Начато письмо 1 марта. 27 марта он приписал: "Неизлечимая болезнь для меня моя эпистолярная лень... У меня теперь перед глазами куча не ответствованных писем и я, глядя на них, точно как в горячке".
В июне 1842 года Гоголь прислал Жуковскому уже изданную первую часть "Мертвых душ" и прозаический отрывок "Рим" (отдельный оттиск из "Москвитянина"). "Ради бога, - пишет Гоголь, - сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше...". "Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще! - пишет он. - Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования".
Гоголь готовился ко второму и третьему томам "Мертвых душ" как к трудному духовному подвигу... В июле Гоголь пишет Жуковскому из Гаштейна: "Я получил три строки руки вашей... Благодарю вас и за них, но если бы вы к ним прибавили хотя одну строчку о Мертвых душах, какое бы сильное добро принесли вы мне... До сих пор я еще ничего не слышал, что такое мои Мертвые души и какое производят впечатление". 2 ноября Жуковский собрался с ответом: "Еще я не послал к вам критики на ваши "Души", потому что это работа большая, а я не скоро могу решиться на длинное письмо... Теперь не место говорить о мертвых душах. Я взял перо, чтобы сказать вам о живой душе; порадуйтесь со мною: у меня за четыре дня пред сим родилась дочка... Пусть будет пока для вас довольно этого известия; оно стоит критики и, верно, вам будет приятно".
30 октября родилась дочь Жуковского Александра.
Опять шли письма - поздравления "старому другу, молодому отцу и счастливому мужу" (как писала Смирнова-Россет). Но Гоголь ждал от него критики. А Вяземский снова тащил Жуковского с Олимпа в самую гущу литературной "существенности": "Ты, вероятно, получаешь "Москвитянина" и читал "Мертвые души", - писал он ему 21 ноября 1842 года. - Мне часто приходило в голову, что тебе следовало бы написать на эту книгу рецензию и дать окончательный суд этому творению. Во-первых, любопытно было бы знать твое мнение и какое впечатление произвело на тебя в чужбине чтение этой книги, а во-вторых, иные так бранят ее, другие так превозносят, что нужен в этой разноголосице приговор великого и полномочного судии. Молчание в таком случае людей, имеющих право и, следовательно, обязанность говорить, есть прискорбный признак равнодушия нашего к отечественной литературе. Мы сами, удалившись от места действия и от непосредственного участия, виноваты в упадке ее. Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют. Тут раскрылось бы тебе прекрасное поприще: говоря о "Мертвых душах", можно вдоволь наговориться о России и в рецензии на книгу написать рецензию на весь народ и весь наш быт. Одиссея Одиссеею, да и матушка Россия чего-нибудь да стоит, хоть эпитафии. Между тем Гоголю нужно услышать правду о себе, а не то от проклятий и акафистов не мудрено голове его и закружиться, да и закружилась. Не забывай, что у тебя на Руси есть апостольство и что ты должен проповедовать Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина".
Вяземский посвящал Жуковского как бы в патриархи русской литературы и, по своему старому обыкновению, грудью наступал на него, требуя действий и не понимая его при всей своей любви к нему... Но и Жуковский не совсем понял себя в это время, в своей новой жизни, так как утверждал в письме от 1 января 1843 года, что "для других обыкновенно семейный быт идет рядом со всеми другими событиями жизни, я, напротив, начинаю свою семейную жизнь, разделавшись со всем прочим. Общественное дело мое, взявшее лучшие мои годы, кончено... Из прошедшей моей деятельности сохраню только давно оставленную авторскую". Но общественные дела будут непрестанно тревожить его жаждущее покоя сердце. 1 января он читает проповеди средневекового мистика Таулера и что-то из Фенелона ("разговор о прочитанном с применением к себе", - отмечает он в дневнике). Это смутные и безнадежные попытки вернуться душой в 1810-е годы. 2 января с неким Овеном, графом Грёбеном и Рейтерном - "разговор о письме к королю Гервега". Немецкий политический поэт Гервег, выразитель - по словам Жуковского - "враждебного, всеразрушающего демократизма". Жуковский пытается "не слышать визгов сумасшедшего Гервега и комп., которым рукоплескает еще не образумившаяся молодежь, посреди которой встречаются и молокососы с проседью". Гервег - автор книги стихов, выдержавшей семь изданий в течение 1841 -1842 годов. Прусский король Фридрих-Вильгельм IV (считавший себя другом Жуковского и переписывавшийся с ним), имевший некоторые прогрессивные стремления, вызвал Гервега и имел с ним откровенную беседу. Гервег, будучи революционером-радикалом, не постеснялся прямо выложить королю все, что он думает о его правлении, и предложить ряд преобразовательных мер. Затем Гервег выступил в печати с письмом к королю, в котором изложил всю свою программу демократизации Пруссии. Об этом письме (оно было напечатано 24 декабря 1842 года в одной из лейпцигских газет) и шел разговор в доме Жуковского. Король приказал выслать Гервега из Пруссии. Жуковского возмущала не "наглость" Гервега, взявшегося учить короля, - ему не нравились стихи его, полные, казалось ему, голой - без поэзии - политики. Его удивлял шумный успех стихов Гервега, тревожило явление многочисленных подражателей... Трудно, трудно было хранить спокойствие! Так и тянуло выступить с разносной брошюрой, с защитительными словами о подлинной поэзии, с напоминанием о Шиллере и Гёте... Но Жуковский заставлял себя молчать и переводил "Одиссею". Перед его окном - деревья парка. С началом весны сюда прилетели соловьи... Неспокойно и дома. "Начало года тревожное, - заносит он в дневник. - Болезнь жены, нервические припадки, головные боли, сильная боль в боку, тошнота". Советы дюссельдорфского доктора не помогают, он теряет доверие. Больная лежит в постели с самых родов до мая 1843 года.
В марте Жуковский набросал вчерне две небольшие стихотворные повести - "Маттео Фальконе" (по стихотворному переложению Адальбертом Шамиссо новеллы Мериме) и "Капитан Бопп" (явно заимствованный сюжет, но неизвестно откуда), - обе пятистопным ямбом без рифм. Они мыслились как пополнение к "собранию повестей для юношества" в стихах, которое уже складывалось в книгу.
10 июня Гоголь писал Языкову из Висбадена: "Во Франкфурте встретил я Жуковского, который посвежел, словом - в здоровье самом надлежащем, жене его также лучше. При нем тоже две песни Одиссеи... да в пятистопных стихах еще две повести без рифм. Да виды есть еще на большое сочинение. Словом, Жуковский так себя ведет, как дай Бог и нам всем, которые его гораздо помоложе... Отсюда я еду в Эмс, куда Жуковскому назначено с женою пробыть три недели". Жуковский пробыл в Эмсе пять недель. Отсюда Гоголь уехал в Баден-Баден, а Жуковский в Швальбах, где провел около трех недель.
В сентябре и октябре в Дюссельдорфе жил Гоголь, - он обедал и часто проводил у Жуковского целые дни. 8 сентября Гоголь сообщает Шевыреву: "Жуковский благодарит тебя за поклон и отвечает тем же; он трудится за Одиссеей. Две песни уже есть... Единственная пиэса, которая была у него отделана, послана им Плетневу под названием "Маттео Фальконе". Она прекрасна". 24 сентября Гоголь запрашивает Плетнева: "Получили ли "Маттео Фальконе" от Жуковского? Я интересуюсь знать о нем. Хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою".
"Пребывание Гоголя было мне полезно", - отметил в своем дневнике Жуковский.
Как хотелось Жуковскому покоя, семейной идиллии, соединенной с поэтическим трудом! И хотя на подобный рай были в его тогдашней жизни только слабые намеки, он поддерживал легенду об этом. Я живу, писал он в Петербург, "не разнообразно, просто, тесно, но хорошо и вполне удовлетворительно".
Вяземский, до которого доходили подобные известия, писал Жуковскому 1 января 1844 года: "Хочу верить... что ты счастливейший из смертных, что жена и малютка твоя необыкновенно милые создания и что в твоем дюссельдорфском углу веет миром и благоденствием золотого века. Хотелось бы посмотреть на эту живую идиллию, лучшую поэму твоего создания, ибо нет сомнения, что без поэзии ты не смог бы устроить себе такую участь". Малютка дочь очень утешала Жуковского, но она уже начинала мешать в своем детском лепете русские и немецкие слова. Жена не знала почти ни слова по-русски, и, конечно, не могла прочесть стихов своего мужа, разделить с ним наслаждение работы над "Одиссеей", помочь переписать... Таким образом в их жизни не было главного - духовного общения. Она знала французский язык. Общение только на немецко-французском уровне культуры не могло удовлетворить Жуковского, хотя он и пытался как можно полнее использовать его, - что ему оставалось? Но вообще к началу 1844 года здоровье Елизаветы Евграфовны пришло в очень плохое состояние. Доктор Копп советовал Жуковским переселиться в более сухое место, например, во Франкфурт-на-Майне. Одна мысль о том, что надо сниматься с места всем домом, уносила покой... Сняться, однако, пришлось.
Как и в Дюссельдорфе, дом Жуковского во Франкфурте-на-Майне находился в тихом месте - в пригороде Саксенгаузен, в парке, на берегу реки. Почти от самой ограды дома, трехэтажного с четырехскатной крышей, к воде шли ступени - тут была лодочная пристань, - всегда можно было нанять крытую лодку с гребцом и плыть на прогулку или в город, на другую сторону Майна. Невдалеке перекинут был через тихие воды старинный мост. Вниз по течению, на пути в Ганау, возвышался средневековый замок Румпенгейм. За ним голубой пирамидой подымалась гора Таунус. Мимо окон дома проходили пароходы, под колесами которых пенилась и бурлила зеленоватая вода...
20 июля 1844 года Жуковский пишет Гоголю, что "принимается опять за Одиссею". 12 августа: "Одиссея снова закипает. Все прежнее снова перечитал, поправил и нахожу, что теперь хорошо. И далее, далее..." В сентябре навестил Жуковского Александр Иванович Тургенев - как раз пришло в это время письмо Вяземского о смерти Баратынского ("Как жаль Баратынского... Бедная вдова возвратилась сюда с детьми", - Баратынский скончался в Неаполе; позднее Вяземский писал: "Смерть Баратынского безмолвною и невидимою тенью проскользнула в этом обществе высоких патриотов"). "Ты поразил нас вестию о Баратынском, - отвечал Вяземскому Тургенев. - Теперь о нем, то есть о Жуковском. Я здесь блаженствую сердечно в милом, добром, умном семействе, изнеженный всеми комфортабельностями жизни, достойными шотландской сивилизации и всей классической дружбы Жуковского и его ангела-спутника (ангел беременна уже пятый месяц и в генваре должна родить; вероятно - мальчика) ... Ты знаешь, какой мастер Жуковский устраиваться, но он превзошел здесь себя во вкусе уборки дома, мёблей, картин, гравюр, статуек, бюстиков и всей роскоши изящных художеств. Все на своем месте, во всем гармония, как в его поэзии и в его жизни... Он встает в семь часов (Жуковский приписал на полях: "В пять") и беседует с Гомером (перевод "Одиссеи" на 8-й песни и перевод, по его мнению, коему я верю как чужому, прекрасный и лучше всех других). В девять мы вместе завтракаем, и милая жена-хозяйка разливает сама кофе моккский... 12-го часа Жуковский опять с Гомером, потом опять с Морфеем, то есть спит до первого часа, закрываясь от мух "Аугсбургскою газетой", которую, как немецкий европеец, получает, но не всегда читает... От часу до двух - мелкие поделки или визиты. В два обедаем. После обеда - болтовня, и при солнце, под деревьями, в саду. Тут являются иногда к чаю или к моему молоку, разбавленному водой, сестры, мать, отец... Музыка - они поют и играют. Жуковский гуляет с час; что за колдун Жуковский! Знает по-гречески меньше Оленина, а угадывает и выражает Гомера лучше Фосса. Все стройно и плавно и в изящном вкусе, как и распределение и уборка кабинета".
И вот уехал старинный друг. Написал с дороги. "В твоем письме много для меня трогательного, - отвечал ему Жуковский. - Мне старику удалось в своей семье тебя на старости полелеять... Кажется мне, что жива еще наша молодость: было теперь что-то, напомнившее те горницы Московского университета, где мы сбирались около брата Андрея, который мне живо памятен... Некоторые замечания в письме твоем на счет моей роскошной, сибаритской, как ты называешь ее, жизни, справедливы, но не совсем. Я мог бы иные издержки и устранить, но ты совершенно ошибаешься на счет причины, побуждающей меня устраивать красно и чисто мои горницы: я это делаю не для других, а чисто для себя. Если б у меня был дом на необитаемом острове, и тот бы я устроил приятным для глаз образом".
Гоголь не видел в быту Жуковского никакого сибаритства. В октябре он снова приехал во Франкфурт. "На верху у меня гнездится Гоголь, - пишет Жуковский Тургеневу, - он обрабатывает свои Мертвые души". Ни Жуковский, ни Гоголь не придавали вещам вещественного смысла. Всякая вещь в их комнатах - и вещь, и символ, одна из составных частей необходимой для глаз картины. Гоголь занимал комнату "на верху" - и нет сомнения, что в ней было пустынно и просто, и что эта комната с приездом Гоголя сразу теряла свой жуковский вид. Гоголь мог работать лишь в своей обстановке. Жуковский - в своей. Так, под одной крышей на берегу Майна двигались вперед "Мертвые души" и перевод "Одиссеи".
В конце 1844 года Жуковский только однажды отвлекся от своего великого труда, написав "Две повести. Подарок на Новый год издателю Москвитянина", этим издателем (негласным, в память истории с "Европейцем") стал с 1845 года Иван Киреевский. Появлению этих "Двух повестей" помог и Гоголь, который, как он писал Языкову, "подзадорил Жуковского, и он в три дня с небольшим хвостиком четвертого отмахнул славную вещь". Это были рассказанные пятистопным белым ямбом истории об Александре Македонском (из Шамиссо) и Будде (из Рюккерта), которые Жуковский соединил полушуточными рассуждениями, обращенными к Киреевскому.
Жуковский сочувствовал основной - славянофильской цели издателя. "Пришел час, - писал он Жуковскому, - когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы"; но хотел отвратить его от другого намерения - "задавить петербургские журналы". В конце "Двух повестей" (появившихся в первом номере "Москвитянина" за 1845 год) Жуковский советует издателю:
...Будь в своем журнале
Друг твердый, а не злой наездник правды;
С журналами другими не воюй...
Однако журнальной войны Киреевскому было избежать невозможно - его статьи в "Москвитянине" одних восхищали, других раздражали, как, например, Герцена и Белинского, напавших на Киреевского и его журнал в "Отечественных записках". Возникли разногласия и внутри редакции "Москвитянина", в результате которых Киреевский оставил его редактирование на третьем номере... Московские славянофилы снова оказались без своей трибуны... Жуковский не стремился вникнуть в перипетии журнальной войны. Он и вообще считал, что Киреевскому не обязательно писать для печати: почему бы не писать для души, для собственного развития, без полемических целей.
В No 11 "Отечественных записок" - рецензия Белинского на 9-й том сочинений Жуковского. Белинский подробно пишет о трудности для читателя приобрести сочинения русских писателей ("У нас книги дороже золота"), в том числе Жуковского: "Первых восьми томов сочинений этого поэта теперь почти нет в лавках... их нельзя приобрести дешевле сорока пяти рублей... Кто не желал бы иметь у себя собрания сочинений Жуковского? Скажем более: кто из образованных людей не обязан иметь их?" Белинский информирует читателя о содержании 9-го тома: "Он заключает в себе уже известные публике новые стихотворения знаменитого поэта: "Наль и Дамаянти", индейская повесть, с немецкого; "Камоэнс", драматический отрывок, подражание Гальму; "Сельское кладбище", Греева элегия, новый перевод; "Бородинская годовщина"; "Молитвой нашей Бог смягчился"; "Цвет завета". Если этот том объемлет собою и всю деятельность поэта от 1838 до 1844 года, то нельзя сказать, чтоб он теперь меньше писал, нежели прежде, потому что эти все девять томов (за исключением переводов в прозе) написаны им в продолжение сорока лет. Самый избыток достоинства в сочинениях Жуковского еще более заставляет сожалеть об умеренности в их количестве... Его теперь особенно занимает не сущность содержания, а простота формы в изящных произведениях, - и надобно сказать, что в этой простоте с ним было бы трудно состязаться какому угодно поэту... При этой простоте стих Жуковского так легок, прозрачен, тепел, прекрасен, что благодаря ему вы можете прочесть от начала до конца "Наль и Дамаянти"... Говорят, Жуковский переводит теперь "Одиссею" с подлинника: утешительная новость! При удивительном искусстве Жуковского переводить его перевод "Одиссеи" может быть образцовым, если только поэт будет смотреть на подлинник этой поэмы прямо по-гречески, а не сквозь призму немецкого романтизма". Это прочел и Гоголь (конец года он проводил у Жуковского), и тут появилась у него мысль написать о переводимой Жуковским "Одиссее"...
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
(1845-1847)
Год 1845-й начался радостным событием: 1 января в половине седьмого утра у Жуковских родился сын Павел. Сам же он пятую неделю болел, было с ним, как он писал, "что-то похожее на то", что его "уже два раза выгоняло из России больного". Жуковский плохо спал по ночам. За несколько дней до наступления нового года уехал из Франкфурта в Париж Гоголь, - нервы его пришли в расстройство; доктор Копп отправил его к парижским врачам. Жуковский, старавшийся у себя дома поддерживать Гоголя, вдруг, оставшись один, сам впал в меланхолию. Что написал он Гоголю, неизвестно, но тот отвечал 1 января: "Дарю вас упреком. Вы уже догадываетесь, что упрек будет за излишнее принимание к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей... Вы так награждены богом, как ни один человек еще не награжден... Он внушил вам мысль заняться великим дедом творческим, над которым яснеет дух ваш и обновляются ежеминутно душевные силы; он же показал над вами чудо, какое едва ли когда доселе случалось в мире: возрастание гения и восходящую, с каждым стихом и созданием, его силу, в такой период жизни, когда в другом поэте все это охладевает и мерзнет".
Гоголь видел в переводе "Одиссеи" великое гениальное дело. Читанные ему Жуковским песни (тогда были переведены двенадцать из двадцати четырех) привели его в энтузиазм. "Вся литературная жизнь Жуковского, - писал, он Языкову в начале 1845 года, - была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах из поэтов всех наций и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера, - уху его наслушаться всех лир, дабы сделаться до того чутким, чтобы и оттенок эллинского звука не пропал... Вышло что-то чудное. Это не перевод, но скорее воссоздание, восстановление, воскресение Гомера. Перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, нежели сам оригинал... По-моему, все нынешние обстоятельства как бы нарочно обстановились так, чтобы сделать появление Одиссеи почти необходимым в настоящее время... именно то время, когда слишком важно появление произведения стройного во всех частях своих, которое изображало бы жизнь с отчетливостью изумительной, и от которого повевало бы спокойствием и простотой, почти младенческой. Одиссея произведет у нас влияние как вообще на всех, так и отдельно на каждого".
Вяземский, признавая перевод "Одиссеи" литературным событием, назвал это ожидание "совершенного переворота в русской жизни" от "Одиссеи" ребячеством, хотя и ребячеством гения ("Такие ребячества встречаются и у Руссо"). Но вот 28 января пишет Жуковскому из Москвы Иван Киреевский: "Одиссея ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает, и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях".
Конечно, и Киреевский ошибся, думая, что какое-нибудь, пусть и самое величайшее, художественное произведение может на Руси что-то "своротить", - конечно (как отметит позднее Белинский), "Одиссея" в переводе Жуковского станет подобно "Илиаде" в гениальном переводе Гнедича чтением для немногих (со временем все же для все большего числа читателей), - но не ребячество это, а трагическая вера в силу просвещения, напрасная, если желать его света для всех. ("Как будет простой народ читать "Одиссею"...?" - резонно спросит Белинский Гоголя чуть позднее.) Иван Аксаков напишет отцу (когда письмо Гоголя к Языкову будет опубликовано сразу в нескольких журналах): "Прочел я письмо Гоголя об Одиссее. Многое чудесно хорошо... но появление ее в России не может иметь влияния на современное общество... влияние ее на русский народ - мечта. Точно будто наш народ читает что-нибудь - есть ему время! А Гоголь именно налегает на простой русский народ... Но как хороши эти незыблемые, величавые создания искусства между нашей мелкою деятельностью".
Жуковский собирался в этом году вернуться в Россию. Но болезнь его продолжалась. 19 февраля он пишет: "Я все еще не оправился: днем тревожит меня иногда биение сердца, а по ночам изменяет мне сон... Доктора осуждают меня на Киссинген". Елизавета Евгра-фовна после родов так ослабела, что не вставала с постели несколько месяцев... "Одиссея" временно остановилась. Но Жуковский, как подлинный художник, не мог совсем не работать - в феврале и марте он создал среди болезней и хандры целый ряд стихотворных произведений - все белым пятистопным ямбом: "Выбор креста", повесть (из Шамиссо); "Повесть об Иосифе Прекрасном"; три сказки: "Кот в сапогах", "Тюльпанное дерево" и "Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке". В десять дней он закончил эту довольно обширную и замечательную вещь, в которой объединил несколько русских сказочных сюжетов. Все эти сказки Жуковский отправил Плетневу для "Современника", где они и были напечатаны в этом и следующем году. Многим понравился простодушный "Кот в сапогах", но "Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке" очаровала всех, столько в ней непринужденности, народных красок, добродушного юмора (и даже в конце немного арзамасской "галиматьи")...
20 февраля приехал из Парижа Гоголь. От Плетнева и Вяземского пришли письма с предложением участвовать в подписке на памятник Крылову в Петербурге. "Благодарю за уведомление о Крылове... - пишет Жуковский Плетневу. - Какая была бы истинно русская биография, если бы собраны были все подробности его жизни, и если бы написал эту биографию тот, кто часто слушал и видел Крылова, и кто мог бы перенести в слог свой и его слово, и его лицо, и его ужимки. Я бы задал сюжет для романа: "Иван Андреевич Крылов", где бы к правде примешать и вымысел. Это было бы дополнением к его басням. Но кто напишет такой роман?" Вяземскому Жуковский отвечал: "Прошу тебя записать за меня в листе подписчиков на памятник Крылову столько, сколько ты найдешь сам приличным: заплачу по приезде в Петербург, а приезд мой в Петербург или, лучше сказать, мой проезд через Петербург на житье в Москву имеет последовать в будущем 1846 году; я сначала хотел собраться в нынешнем, но захворал... Жена, хотя уже и более семи недель миновалось после родов, не поднималась, напротив, ее осудили на совершенную неподвижность, и долго ли эта неподвижность продлится, не ведаю... Надеюсь, что нынешний год и жену и меня крепко поставит на ноги. Во всяком случае я принял твердое намерение возвратиться в 1846-м".
"Что бы нам всем со временем съехаться и дожить век свой под прародительской тенью Ивана Великого?" - мечтает Жуковский. Но, пишет он Смирновой все о том же, - "устаревшая машина моя от малейшего потрясения расходится врозь"... Гоголь мало ободряет Жуковского. "Он похварывает, жалуется на нервы", - пишет Жуковский Смирновой. "Что делать? Терпение! Терпение! Это - пароль и лозунг жизни!" - восклицает он... И между тем по просьбе Жуковского Авдотья Петровна Елагина подыскивает ему подходящий дом в Москве...
В мае, проездом из Киссингена в Россию, побывал у Жуковского Александр Иванович Тургенев. Прощание их было грустным. Оба они почувствовали, что это их последнее свидание... Тургенев страдал одышкой, был мрачен. Он увидел, что Жуковский одряхлел, но поразился силе его духа: среди болезней - сказки, многочисленные черновики, наброски. Из последнего - был большой отрывок идиллии о старом нищем (очевидно, по детским воспоминаниям), начало стихотворного перевода прозаической повести Тика "Эльфы" из сборника "Фантазус", еще стихотворное начало чего-то - повести или сказки - под названием "Чаша слез"... И манускрипт "Одиссеи", руки Грасгофа, уже сильно почерканный Жуковским, раскрыт на XIII песне... Тургенев спешил в Москву. Он боялся умереть на чужбине. Не помогали ему в последнее время и воды - ни Карлсбад, ни Эмс, ни Киссинген... Тургенев уехал. Вскоре Жуковский послал доверенность Зейдлицу на получение по приложенному списку своих вещей, книг и картин, оставленных на хранение в Мраморном дворце, - все это предполагалось отправить в Москву...
В июне 1845 года пришло письмо из Кургана от декабриста Александра Бриггена, с которым Жуковский познакомился там во время путешествия своего в 1837 году. Бритген переводил с латинского языка "Записки о Галльской войне" Цезаря, просил помощи Жуковского в издании и разрешения посвятить их ему. Жуковский отвечал, что препятствий к напечатанию такой книги не видит, и начал хлопоты об этом, написал Дубельту. Издание было разрешено, однако не осуществилось, хотя Жуковский выкупил у Бриггена рукопись за 2500 р. в расчете на доход от продажи книги, который он также собирался переслать ссыльному переводчику. На титульном листе рукописи стояло: "Посвящаю В. А. Жуковскому, душою и стихами поэту и другу человечества, в знак личного уважения и преданности нелицемерной". Жуковский всячески поддерживал и одобрял труд Бриггена, советовал ему продолжить переводы, - от Цезаря перейти к Тациту и Титу Ливию ("Мы бедны хорошими переводами классиков древних"), а вообще заняться "составлением избранной библиотеки из древних историков", - тексты Жуковский обещал выслать. ("Здесь, за границею, мне будет легко найти книги, и они обойдутся дешевле"). "Труд, - пишет Жуковский Бриггену, - великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего. Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, дружелюбными или суровыми, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям. И в Кургане это волшебство равно действительно, как и на берегу Майна".
В июле, сделав последние поправки в "Сказке о Иване-царевиче и Сером Волке", Жуковский послал ее Плетневу с просьбой поместить в "Современнике" (что тот и сделал в том же году). Жуковский ему пишет, что эта сказка "во всех статьях русская, рассказанная просто, на русский лад, без примеси посторонних украшений", в которую ему хотелось "впрятать многое характеристическое, рассеянное в разных русских народных сказках". В июле же по предписанию Коппа Жуковский вместе с женой поехал на воды в Швальбах и провел там около месяца. 4 сентября он отправил Гоголю письмо в двух экземплярах в разные места: "Для чего не уведомляете вы нас о себе? - запрашивает он. - Что с вами делается? Как вы? Где вы? Куда вы?.. Мы об вас в тревоге". Гоголь уехал от Жуковского в июне в Карлсбад, потом в Грефенберг (он был болен и, как писал Жуковскому, "не мог добиться от докторов, в чем именно состоит болезнь моя"). "От нас вот какое предложение, - пишет ему Жуковский, - возвращайтесь прямо к нам и поселитесь опять у нас в доме: вам с вашею теперешнею слабостию разъезжать по свету не можно... У нас ждет вас приют родной, и вам у нас будет спокойно и беззаботно". Но Гоголь осенью отправился в Рим...
17 сентября получил Жуковский от Елагиной известие, что в Москве для него нанят дом. В ответ Жуковский просит держать этот дом за ним до 1 апреля 1846 года. Елагина писала также о помолвке Кати Мойер (дочери Маши) и своего старшего сына - Василия Алексеевича Елагина и о желании и ее самой и молодых навестить Жуковского во Франкфурте до свадьбы. "Я желаю быть посаженным отцом Кати с Ек. Афанасьевной или с вами", - писал Жуковский. Однако Елагиной с молодыми не удалось побывать во Франкфурте-на-Майне. Свадьба была назначена на 11 января (день рождения Авдотьи Петровны) 1846 года. Жуковский не мог не подумать о том, что Маша была бы счастлива тем, что жених ее дочери - сын ее лучшего друга, "Дуньки" ее...
Как хотелось помчаться туда, к родным своим... Но обстоятельства... Да еще хорошо было бы приехать на родину с подарком - с полным переводом "Одиссеи". А переезд и сам по себе тяжел. "Вдруг умру, не окончив труда?" - думал Жуковский. "Мыслью о переезде своем в Россию не смущайте себя и не считайте это делом важным, - успокаивал его Гоголь. - Там или в ином место, все это не более, как квартира и ночлег на дороге... С неоконченным делом приехать на родину невесело". Вяземский звал его прямо в Остафьево. ("Дома у меня в Москве уже нет, я продал его".) "Что бедный Гоголь? - запрашивает Вяземский. - Он, говорят, все хворает и ничего не пишет. Что за черная немочь напала на нашу литературу? Кого убьют, кто умрет, кто изнеможет преждевременно. Слава Богу, что хоть ты-то держишься старой, богатырской породы и не унываешь. Твой Иван-царевич нас всех пленил".
В самом конце года пришла из Москвы весть о кончине Александра Тургенева. "Он был старейшим из моих товарищей на этом свете", - писал Жуковский. "Мои пятидесятилетний товарищ жизни, мой добрый Тургенев переселился на родину и кончил свои земные странствования", - сообщает Жуковский Гоголю 24 декабря. "Я считаю великим для себя счастием, - писал он Булгакову, - что он в последнее время (ведя так давно кочевую жизнь по Европе) отдохнул (и два раза) под моею семейною кровлею... Я бы желал, чтобы бумаги, оставшиеся в Москве после Александра, не были тронуты... до моего прибытия... Надобно их сохранить и привести в порядок". Н. А. Мельгунов сообщал Жуковскому из Москвы, что Тургенев готовил к печати письма Карамзина со своими примечаниями. Когда он внезапно заболел, - его лечил его друг, известный врач и благотворитель Гааз. За неделю до смерти Тургенев собирал деньги для голодающих одной из провинций Лифляндии. Каждый день являлся он к пересыльному замку на Воробьевых горах, где беседовал с каторжниками, записывал, если думал кому помочь, наделял деньгами и одеждой. Там, на горах, он простудился, что и привело его к смерти.
Для Жуковского это была тяжкая потеря. Едва начав выздоравливать, он, поддавшись горю, вновь захворал, - все вернулось: "биение сердца, прерывчатый пульс, кровотечение, одышка, слабость и всякие другие неприятности", - как он сообщал в конце декабря 1845 года Гоголю... В январе 1846 года он записывает в дневнике: "Ослабление глаз. Надобно заранее готовиться к слепоте; помоги Бог переносить ее: это заживо смерть". И Гоголю: "Глаза слабеют и даже и с очками трудно становится читать. Я уже начинаю обдумывать средства, как облегчить бы себе занятия в таком случае, когда совсем ослепну. Состояние слепоты имеет и свои хорошие стороны; но сколько лишений!" Жуковский придумал себе для писания - на случай слепоты - картонную "машинку" с прорезями для строк, и туда закладывалась бумага. Можно было писать на ощупь... Он сообщал Бриггену, что у него "в беспорядке глаза (из коих правый получил уже бессрочный отпуск)". Елизавета Евграфовна пишет Елагиной в январе 1846 года, что у Жуковского "общий упадок сил", что, не имея возможности прогуливаться, "пользуется машиною, которая заменяет ему движение верховой езды", - еще одна "машина", нечто вроде деревянного коня. Жуковский не сдается. "Дети его очаровывают, - пишет Елизавета Евграфовна. - Их веселость развлекает его" (они играют на ковре в детской, гуляют в саду, утром и вечером приходят вместе с матерью в кабинет отца). Но если бы он перестал творить - болезни одолели бы его вконец...
В январе или феврале 1846 года Жуковский начал новый труд - поэму "Рустем и Зораб", свободный перевод из Рюккерта (а Рюккерт взял это из "Шах-Наме" Фирдоуси). Писал он поначалу по нескольку строк в день. Как всегда, он изменил стихотворный размер подлинника, он выбрал, а вернее, создал для этого произведения особый рисунок разностопного ямба, почти ритмизованную прозу. Строки, написанные больным Жуковским, дышат силой, он изображает могучего персидского богатыря, его подвиги... Он вводит в рассказ свои собственные эпизоды - ночное прощание Гурдаферид с убитым Зорабом и прощание с Зорабом его верного скакуна. "Мой перевод не только вольный, но своевольный, - писал Жуковский Зейдлицу, - я многое выбросил и многое прибавил... Это была для меня усладительная работа". Он говорит в одном из писем: "Пока еще вижу и могу писать, буду пользоваться этим благом, как могу". К середине апреля следующего года эта огромная вещь, была закончена. Но все-таки главной своей задачей он считал перевод "Одиссеи", а он пока не двигался вперед. Поэтому 19 марта 1846 года, в разгар работы над "Рустемом и Зорабом", он и писал Гоголю: "У меня поэтический запор все еще продолжается. Гомер спит сном богатырским. Авось пробудится".
В мае Жуковский выступает перед великим князем Александром Николаевичем (а через него и перед императором) с новым ходатайством за декабристов. "Если бы в эту минуту я находился близ государя, - пишет он, - я бы свободно сказал ему... я бы сказал ему: "Государь, дайте волю вашей благости... Двадцать лет изгнания удовлетворяют всякому правосудию"... Если же не могу говорить прямо царю, то говорю прямо его наследнику". И далее: "Я вспомнил теперь особенно о двух. Одного я видел в Кургане, другого хотел видеть в Ялуторовске, но это не удалось мне (вы помните эти обстоятельства нашего путешествия). Первый есть Бригген... Я получил от него перевод Кесаревых записок... Другой Якушкин... Скажу вам, что Бриггена я видел только один раз в жизни, в Кургане; Якушкина же я знал ребенком, когда еще он был в пансионе; после я с ним никогда не встречался; следовательно, говорю об обоих без личного пристрастия".
В июле Жуковский пил воды в Швальбахе. Здесь, 18 июля, он принялся за исполнение давно задуманного труда - "Повести о войне Троянской", планы которой были им уже тщательно разработаны. В ней должно было быть 17 глав, примерно около шести тысяч строк, написанных гекзаметром.
В Швальбахе Жуковский написал первую главу: "Сбор войска в Авлиде", где в полной мере отразились его глубокое знание материала и виртуозное владение гекзаметром. В следующие дни Жуковский правил написанное, но эту работу пришлось по каким-то причинам отложить, а 22 июля в Швальбах приехал Гоголь.
Они обсуждали приготовленную Гоголем еще в Риме первую тетрадь "Выбранных мест из переписки с друзьями". 30 июля, из Швальбаха, Гоголь отправил эту часть своей новой книги в Петербург, Плетневу, который взялся быть ее издателем. Жуковский одобрил самую идею такой книги - собрания писем, но отдельные места по его совету были убраны. Такую же избранную переписку задумал собрать и сам Жуковский. В октябре Гоголь приехал проститься, он отправлялся - через Италию - в Палестину. Жуковский подарил ему записную книжку в зеленом шагреневом переплете, с которой он с этих пор не расставался...
После Швальбаха жизнь Жуковского во Франкфурте стала еще тяжелее. "Последняя половина 1846 года была самая тяжелая не только из двух этих лет, но и из всей жизни! Бедная жена худа как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы! Воля тут ничтожна, рассудок молчит... Расстройство нервическое, это чудовище, которого нет ужаснее, впилось в мою жену всеми своими когтями, грызет ее тело и еще более грызет ее душу. Эта моральная, несносная, все губящая нравственная грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли и из ее сердца все прежние чувства, так что она никакой нравственной подпоры найти не может ни в чем и чувствует себя всеми покинутою... Это так мучительно и для меня, что иногда хотелось бы голову разбить об стену!"
Жуковский занимается с детьми. "Теперь они могут уже играть вместе с братом, - пишет он, - но игра часто обращается в драку и они часто так царапаются, что, наконец, дабы спасти их глаза, надобно было употреблять красноречие розги". Он рисует для них картинки и наклеивает их на картон - исподволь начинает их учить. В конце января заболели тифом Рейтерн, его младший сын и старшая, двадцатишестилетняя дочь. Рейтерн и сын его выздоровели... Дочь умерла. Это жестоко осложнило состояние жены Жуковского. "Нервы ее сильно расстроены, - пишет он Гоголю, - беспрестанная тоска физическая, выражающаяся в страхе смерти, и беспрестанная тоска душевная... Она почти ничем не может заниматься, и никто никакого развлечения ей дать не может. Чтение действует на ее нервы; разговор только о своей болезни". "Может быть, я на краю жизни, как при конце этой страницы", - оканчивает Жуковский свое письмо к Смирновой.
В феврале Плетнев прислал Жуковскому экземпляр "Выбранных мест из переписки с друзьями" Гоголя. "Твоя книга теперь в моих руках, - сообщает Жуковский Гоголю. - Я ее уже всю прочитал... Я все это прочитал с жадностью, часто с живым удовольствием, часто и с живою досадою на автора, который (вопреки своему прекрасному рассуждению о том, что такое слово) сам согрешил против слова, позволив некоторым местам из своей книги (от спеха выдать ее в свет) явиться в таком неопрятном виде... Я намерен ее перечитать медленно в другой раз и по мере чтения буду писать к автору все, что придет в голову о его мыслях или по поводу его мыслей... Итак, Гоголёк, жди от меня длинных писем; я дам волю перу своему и наперед не делаю никакого плана... Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого - и все, однако, мое. Ты наперед должен знать, что я на многое из твоей книги буду делать нападки... но эти нападки будут более на форму, нежели на содержание. Горе и досада берет, что ты так поспешил... Если б вместо того, чтобы скакать в Неаполь, ты месяца два провел со мною во Франкфурте, мы бы все вместе пережевали и книга была бы избавлена от многих пятен литературных и типографических".
Гоголь в письме к Жуковскому от 10 февраля оправдывался так: "Произошла совершенная бестолковщина. Больше половины писем остановлены цензурой... нужных писем... Вышла не то книга, не то брошюра. Лица и предметы, на которые я обращал внимание читателя, исчезнули, и выступил один я, своей собственной личной фигурой, точно как бы издавал книгу затем, чтобы показать себя". 6 марта Гоголь пишет Жуковскому: "Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее... Признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем писать письма по поводу моих писем. Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги все как-то напряжено... Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возомнил о себе, будто мое школьное воспитание уже кончилось и могу я стать наравне с тобою... Ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою". Гоголя поразило именно негодование, почти единодушное, с каким российская пресса, а также многие друзья его набросились на "Выбранные места...". Как быстро вспыхнул на месте любви и почитания гнев, заглушивший отдельные голоса одобрения... Получив письмо Белинского из Зальцбрунна, Гоголь написал обширное возражение, но, сочтя его все-таки ненужным, порвал; ответил коротко, сухо. "Тебе крепко досталось от наших строгих критиков, - писал Гоголю Жуковский. - Виню себя в том, что не присоветовал тебе уничтожить твое завещание и многое переправить в твоем предисловии".
Гоголь раздумывает в Неаполе, куда ехать: в Иерусалим, или, сначала в Швальбах, или в Остенде... Жуковский зовет его пожить "если не в одном доме, то в одном месте". Он сообщает Гоголю 12 марта, что еще не принимался за продолжение "Одиссеи": "Надобно размахаться, прежде нежели начать снова полет. И я размахался тем, что кончил "Рустема и Зораба", которого (в этом я уверен) ты прочтешь с удовольствием, ибо в этом отрывке, составляющем целое, высокая поэзия не древней Греции, не образованного Запада, но пышного, пламенного Востока".
Рукопись поэмы Жуковский отправил в Петербург. Ему отвечали Вяземский и Плетнев. Вяземский: "Поздравляю тебя и себя и всех православных с Зорабом Рустемовичем. Славный молодец! Я плакал как ребенок, как баба или просто как поэт на слезах - читая последние главы. Бой отца с сыном, кончина сына - все это разительно, раздирательно хорошо... Удивительно, что за свежесть, за бойкость, за сила, за здоровенность в языке и в стихе твоем. Так и трещит он молодостью и богатырством". Плетнев: "Благодарю вас за то высокое наслаждение, которое вы доставили мне присылкою Рустема... Когда дошел до последних глав, то слезы текли у меня, и я так был счастлив, как давно этого не случалось со мною".
Осенью 1847 года Плетнев отдал в цензуру первую половину "Одиссеи" и "Рустема и Зораба", - они должны были войти во 2-й и 3-й тома "Новых стихотворений" Жуковского, которые он печатал в типографии В. Гаспера в Карлсруэ (одновременно эти книги составили 8-й и 9-й тома пятого издания полного собрания его сочинений). Для этого случая типография завела русский шрифт.
В июле 1847 года Гоголь и Жуковский съехались в Эмсе. К ним присоединился Хомяков, которому Жуковский был особенно рад. "Он мне всегда был по нутру, - писал Жуковский Вяземскому. - Теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов, это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки". Они читали "Одиссею". Хомяков предложил написать примечания к "Одиссее", но Жуковский счел их ненужными. Конечно, они - все трое - от души поговорили о России. "Я рад, что ты освежился русским духом в беседе с Хомяковым, замечательно умным и приятным человеком", - отвечал Вяземский Жуковскому. Вяземский, очевидно, как и Жуковский, с вниманием прислушивался к славянофильским идеям Хомякова и его соратников, но, сочувствуя их патриотизму вообще, многого не принимал. "В подробностях они большею частью правы, - писал он Жуковскому, - но подведите все это под одно заключение, к одному знаменателю, и все это рассеется, испарится. Во всяком случае тут одно очень нехорошее начало: враждебство ко всему чужеземному... Боже упаси раболепствовать нам перед Западом, жить одною жизнью его и действовать беспрекословно и необдуманно по одному его лозунгу. Но подавать ему руку, брать из руки его то, что нам подобает и пригодиться может, это дело благоразумия".
После отъезда из Эмса Гоголя и Хомякова прибыл сюда Федор Тютчев, - "нарочно для меня и для Одиссеи", - писал Хомякову Жуковский. Окончено было это новое чтение уже в доме Жуковского во Франкфурте. "Мне было с ним весьма по душе, - писал Жуковский. - Какой оживленный, острый, поэтический и привлекательный ум". Тютчев уехал в Россию. Для Жуковского же возвращение на родину - все еще только страстная мечта. "Мое долговременное отсутствие, - пишет он, - становится мне тошно: мне необходимо надобно освежить себя воздухом родины и взглянуть на стольких милых душе, с которыми я так давно розно".
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
(1848-1850)
В последние дни 1847 года Гоголь в Неаполе писал Жуковскому большое письмо, настоящую исповедь (письмо это он задумал поставить вместо "Завещания" при втором издании "Выбранных мест", дав ему название "Искусство есть примирение с жизнью"). "Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь как школьник, - писал Гоголь. - Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе?.. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце... Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. От чего? От того, что чувствовали оба святыню искусства... И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее вторым".
Гоголь вспоминает, как начинал он писать, как совершенствовалась душа его, какие мучительные трудности вставали на его пути, - о "Ревизоре", "Мертвых душах". "Выпуск книги "Переписка с друзьями", - продолжает Гоголь, - с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что прежде, чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришелся в пользу мне самому... В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни... Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства... Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество!" И в заключение: "Очень, очень бы хотелось, чтобы привел бог нам опять пожить вместе, в Москве, вблизи друг от друга. Перечитывать написанное и быть судьей друг другу теперь будет еще более нужно, чем прежде... Прощай, мой родной!"
Жуковский в конце января 1848 года написал обширный ответ Гоголю, но не отослал, так как не знал точно, где он сейчас - в Неаполе или едет в Иерусалим. В марте, отсылая письмо это к Елагиной в Москву, он пишет: "Приложенное письмо... я посылаю вам для сообщения его С. П. Шевыреву, издателю "Москвитянина": если он найдет его годным для журнала своего, то пускай напечатает". Шевырев с радостью напечатал письмо (в No 4 за этот год). "Прекрасное, трогательное письмо твое застало меня за твоею книгою: я был занят прикреплением к бумаге некоторых мыслей, которые бродили в голове при чтении твоей статьи о том, что такое слово; твое письмо пришло кстати; оно дополняет печатную статью", - пишет Жуковский, обращаясь к Гоголю. Так начата была не осуществленная Жуковским книга писем к Гоголю. В начале письма Жуковский обозначает главную тему его: "Хочу длинным обходом придти с тобою к выражению Пушкина: слова поэта суть уже дела его".
Это письмо - выражение заветных мыслей Жуковского о поэзии. Среди них мысль о действии поэзии на душу: "Это действие не есть ни умственное, ни нравственное - оно просто власть, которой мы ни силою воли, ни силою рассудка отразить не можем. Поэзия, действуя на душу, не дает ей ничего определенного: это не есть ни приобретение какой-нибудь новой, логически обработанной идеи, ни возбуждение нравственного чувства, ни его утверждение положительным правилом; нет! это есть тайное, всеобъемлющее, глубокое действие откровенной красоты, которая всю душу обхватывает и в ней оставляет следы неизгладимые, благотворные или разрушительные, смотря по свойству художественного произведения, или, вернее, смотря по духу самого художника".
Это и мысль о недостижимости художественного совершенства: "Спросят: кто же из поэтов вполне осуществил идеал поэта? Ответ самый простой: никто. Еще ни один ангел не сходил с неба играть перед людьми на лире и печатать свои стихотворения у Дидота или Глазунова. Но здесь главное не в достижении, а в стремлении достигнуть". Жуковский разворачивает и свой поэтический тезис "Жизнь и поэзия - одно" (1824 года): "Поэт, свободный в выборе предмета, не свободен отделить от него самого себя: что скрыто внутри его души, то будет вложено тайно, безнамеренно и даже противунамеренио и в его создание; что он сам, то будет и его создание. Если он чист, то и мы не осквернимся, какие бы образы, нечистые или чудовищные, ни представлял он нам, как художник; но и самое святое подействует на нас как отрава, когда оно нам выльется из сосуда души отравленной". Среди чистых называет Жуковский Вальтера Скотта, Карамзина, Байрона. "Дух высокий, могучий, - пишет он о Байроне, - но дух отрицания, гордости и презрения... Байрон сколь ни тревожит ум, ни повергает в безнадежность сердце, ни волнует чувственность, - его гений все имеет высокость необычайную... Он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти - перед нами титан Прометей". Письмо заканчивалось стихами (немного измененными) из "Камоэнса".
Чуть ли не против воли Жуковского (как сам он и говорил выше) ворвалась в его письмо и буйная современность. "Теперь поэзия служит мелкому эгоизму; она покинула свой идеальный мир и, вмешавшись в толпу, потворствует ее страстям, льстит ее деспотическому буйству и, променяв таинственное святилище своего храма (к которому доступ бывал отворен только одним посвященным) на шумную торговую площадь, поет возмутительные песни толпящимся на ней партиям", - пишет он.
"Лава льется волнами, - пишет он в Петербург, - все опрокинуто, и чего еще ждать в Германии?.. И в каких благоприятных обстоятельствах родилось это новое чудовище революции!.. Более, нежели когда-нибудь утверждается в душе моей мысль, что Россия посреди этого потопа (и кто знает, как высоко подымутся волны его) есть ковчег спасения... Я не политик и не могу иметь доверенности к своим мыслям; но кажется мне, что нам в теперешних обстоятельствах надобно китайскою стеною отгородиться от всеобщей заразы... Ход Европы не наш ход; что мы у нее заняли, то наше; но мы должны обрабатывать его у себя, для себя, по-своему, не увлекаясь подражанием, не следуя движению Запада, но и не вмешиваясь в его преобразование. В этой отдельной самобытности вся сила России".
...Франкфурт клокотал. Толпы бедняков с оружием в руках запрудили улицы. Мясники с дубинами охраняли от них лестницу колокольни, где висел набатный колокол. Власти заседали в ратуше. Почти все жители были вооружены. Но порох пока не загорался... "Война может всякую минуту вспыхнуть, - пишет Жуковский Елагиной. - Если бы были крылья, сию же минуту мы перелетели бы в Россию... Если бы я был один, я давно бы уже был в России". Там, писал он, - "все покой, устройство, безопасность, все, что любишь, все, что сердцу свято; там защитное пристанище для всего, что мое драгоценнейшее в жизни".
Жуковский принял решение ехать в Россию. Но этого нельзя было сделать быстро: Елизавета Евграфовна снова заболела. Он повез ее в апреле в Ганау к Коппу. Копп предписал ей шестинедельное лечение в Эмсе. "Потом две недели отдыха, - пишет Жуковский Елагиной, - потом в дорогу - но какую дорогу выберем, этого теперь еще определить невозможно. Мы поедем прямо в Ригу, оттуда в Дерпт, где я намерен оставить жену на зиму, сам же поеду в Петербург и буду к вам". В Ганау Жуковский получил письмо от Гоголя из Иерусалима и отвечал ему: "Когда ты будешь читать в Полтаве это письмо, я буду уже, если Бог сохранит нас посреди этого землетрясения, на пути в Россию. Но прежде надобно жене полечиться в Эмсе... она несказанно страдает. Да и у меня третья неделя болят глаза, что принуждает меня не своеручно писать, а диктовать письмо мое к тебе". "Весьма может случиться, - прибавляет он, - что все мы сойдемся под отечественным небом".
В число всех входил и Вяземский. В июне 1848 года он пишет Жуковскому: "Ты бежишь от революций, а здесь мы встретим тебя холерою, которая губительною лавою разлилась по всей России и в Петербурге свирепствует с большим ожесточением. Более тысячи человек занемогает в день и наполовину умирает... Все бивакируют как могут и убежали из города как после пожаpa... У вас свирепствуют люди, а у нас свирепствует природа". Все лето и до глубокой осени гостила в Петербурге холера... Она открылась и в Лифляндии. Перед отъездом в Эмс Жуковский, как он писал Вяземскому в августе, "сдал свой дом во Франкфурте, все свои мебели продал или раздарил, все свое нужное уложил и отправил: оно теперь в Штеттине и скоро будет в Петербурге". В Эмсе узнал о холере... В августе поселился с женой в Кронтале близ Содена. "Уж увидимся ли когда-нибудь? - сетует он в письме к Елагиной. - Горе берет; горе от разлуки, горе от причины этой разлуки. Бедная моя жена! Бедная моя семейная жизнь!"
С начала сентября Жуковский живет в Баден-Бадене. Здесь тоже назревает восстание. Во Франкфурте-на-Майне 17 сентября произошла битва между защитниками франкфуртского парламента и прусскими войсками - все улицы были перегорожены баррикадами: к ночи их разнесли пушками... В Баден-Бадене нельзя было свободно выйти на улицу. Жуковский вынужден как-то устраивать семейный быт. Он нанял дом, из последних сил хлопотал об удобствах. И в то же время ему казалось, что вот-вот все обрушится, вспыхнет, - он был в самом мрачном расположении духа. Он пишет Плетневу, что "часто думает о смерти". Он почти не верит в свое возвращение на родину. "Вся моя жизнь разбита вдребезги, - пишет он в Петербург. - Если бы я не имел от природы счастливой легкости скоро переходить из темного в светлое, я впал бы в уныние... Тяжелый крест лежит на старых плечах моих; но всякий крест есть благо... Того, что называется земным счастием, у меня нет... Того, что называется обыкновенно счастием, семейная жизнь не дала мне; ибо вместе с теми радостями, которыми она так богата, она принесла с собою тяжкие, мною прежде не испытанные, тревоги, которых число едва ли не перевешивает число первых почти вдвое. Но эти-то тревоги и возвысили понятие о жизни; они дали ей совсем иную значительность".
В окрестностях Бадена было неспокойно; однако в самом городе к концу октября стало тихо. 27-го числа Жуковский взялся за Грасгофов манускрипт "Одиссеи", - перевод застрял некогда на конце XIII песни. То место, которое предстояло теперь перевести и которое перечитывал он много раз, вдруг потрясло его особенной какой-то близостью его измученному духу. Сонного Одиссея вместе с его сокровищами феакийцы вынесли с корабля на берег Итаки, покрытый туманом. Проснувшись, он не узнал своей родины, не понял, что это - конец долгого и трудного странствования... Афина рассеивает туман, -
...окрестность явилась;
В грудь Одиссея при виде таком пролилося веселье;
Бросился он целовать плододарную землю отчизны...
По воле Афины должен был Одиссей явиться в свой дом в виде нищего старика...
...богиня к нему прикоснулася тростью.
Разом на членах его, вдруг иссохшее, сморщилось тело,
Спали с его головы златотемные кудри, сухою
Кожею дряхлого старца дрожащие кости покрылись,
Оба столь прежде прекрасные глаза подернулись струпом,
Плечи оделись тряпицей, в лохмотья разорванным, старым
Рубищем, грязным, совсем почерневшим от смрадного дыма;
Сверх же одежды оленья широкая кожа повисла,
Голая, вовсе без шерсти; дав посох ему и котомку,
Всю в заплатах, висящую вместо ремня на веревке...
"О, если бы так вернуться на родину! О, если бы я был один!" - прошептал он, положив перо. О, волшебник Гомер! Никому и невдомек, что это он себя описал в образе нищего. Мимоходом бросил на полотно последней своей поэмы автопортрет... Нежданная встреча с Гомером пробудила Жуковского... 20 декабря 1848 года он закончил XVI песнь.
Между тем 8-й том его сочинений, где была помещена первая половина "Одиссеи", изданная Гаспером в Карлсруэ, достиг России и был там многими прочитан. "Это явление, несущее ободрение и освежение в наши души", - писал Гоголь Плетневу об "Одиссее" в ноябре 1848 года. Шевырев отметил в "Москвитянине", что в переводческой деятельности Жуковского любви к России "гораздо более, чем в возгласах театрального патриотизма, который хотя и на родине, но отдалился от нее и духом, и словом своим, и до того отказался от всего русского, что не в силах понимать прекрасного языка русской Одиссеи. Можно жить в Германии и носить в себе родину в убеждении своего ума и сердца и в языке, как носит ее Жуковский. Можно жить на родине - и все-таки быть иностранцем и по образу мыслей, и по языку своему".
Жуковский переводит "Одиссею" и особенно остро тоскует о далеком-родном. "Помогите мне, - пишет он Елагиной 1 января 1849 года, - загладить сколько возможно мой грех... Первое, я слишком забыл моего старика Максима... Если мой старик умер, то научите, что я могу сделать в пользу его близких... Вторая, более тяжкая вина моя, которую едва ли можно будет сколько-нибудь поправить, состоит в том, что я остался в долгу у честного Андрея Калмыка, который так усердно служил мне и обо мне заботился во время моего рыцарствования в 1812 году; с октября месяца до моего возвращения в конце кампании в Муратово он был со мною... Я обещался позаботиться о его дочери, дать ей приданое... Теперь как поправить?"
Он шлет письмо Анне Петровне Зонтаг в родное Мишенское, где она поселилась после Одессы: "Вы живете там, где каждая тропинка, каждый уголок имеет для вас знакомое лицо и родной голос". Советует ей писать мемуары: "Какое было бы это занятие, полное, животворное, воскресительное для прошедшего, живительное для настоящего... для вас, моя милая, для вас, живущих над нашею колыбелью, недалеко от гробниц наших прежних, в виду нашей церкви... недалеко от тех кучек, которые означают фундамент разломанного нашего дома". Советы тут же переходят в рассказ о работе над "Одиссеей": "Я запрег тройку Пегасов в русскую телегу, посадил на козлы Гомера и скачу во всю Аполлоновскую с Одиссеею. Уж теперь подъехал к XX станции... Работа льется как по маслу; типография у меня сбоку; корректур могу делать сколько хочу, а в корректуре поправляется гораздо лучше, нежели в рукописи... Никогда я еще так свежо и живо не писал. Вторая часть, думаю, будет лучше первой; но для перевода она труднее... Дать России Гомера живьем великая радость. Меня не забудут... Жалею, что нет для меня суда Пушкина: в нем жило поэтическое откровение".
Жуковскому стукнуло, как он говорит, шестьдесят шесть лет. Отмечая день рождения (29 января 1849 года), он невольно задумался о "двойнике" этого дня - дне смерти... А в Петербурге в этот день, 29 января, Вяземский собрал у себя почитателей и друзей Жуковского. Как сообщал Плетнев Гроту - "Вяземский отпраздновал у себя юбилей в честь 50-летней музы Жуковского", соединив этот юбилей с днем рождения. Было около восьмидесяти гостей. Блудов читал стихи Вяземского, посвященные Жуковскому. Потом Михаил Виельгорский, аккомпанируя себе на фортепьяно, пропел "шуточные стихи" - Вяземского же, где выражались совсем не шуточные чувства.
Владимир Одоевский припомнил время своего учения в Московском университетском благородном пансионе (он учился там лет двадцать спустя после Жуковского): "Мы теснились вокруг дерновой скамейки, где каждый по очереди прочитывал Людмилу, Эолову арфу, Певца во стане русских воинов, Теона и Эсхина; в трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах... Стихи Жуковского были для нас не только стихами, но было что-то другое под звучною речью, они уверяли нас в человеческом достоинстве, чем-то невыразимым обдавали душу - и бодрее душа боролась с преткновениями науки, а впоследствии - с скорбями жизни. До сих пор стихами Жуковского обозначены все происшествия моей внутренней жизни, - до сих пор запах тополей напоминает мне Теона и Эсхина".
Подробный протокол праздника под заглавием "29 января 1849 года" с подписями всех гостей был отправлен Жуковскому. "Живое эхо, как добрый гений, принесло ко мне этот голос родины. Как он меня трогает! Как он сильно меня к вам тянет! Но дотянет ли наконец?" - откликнулся Жуковский. "Такое торжество похоже на поминки, - писал он Вяземскому, - только не по мертвом, а по живом, которому его отсутствие придает какую-то идеальность, подливая каплю грусти по нем в пировую чашу веселья и давала живому, невидимому лицу его ту таинственность, какую получает для нас образ живущих за гробом. Видишь, что я немного кокетствую и кобенюсь, просясь заживо в мертвецы: это и быть не может иначе. Я так много на веку моем воспевал мертвецов, что саван должен мне казаться праздничным платьем. Но кокетство мое не означает, чтобы я не жалел, что с вами не был на моем празднике... Воображаю милую, лучезарную фигуру Виельгорского за фортепьянами во время пения".
Он пишет Вяземскому об "Одиссее": "Последняя часть Одиссеи привлекательнее первой; это беспрестанная идиллия, описание, простой быт семейный в хижине пастуха, с которым весьма мало разнится и быт во дворце царском... Я врезался в свойство Гомеровых стихов (и этим обязан я Пушкину, то есть его критике на некоторые стихи мои в первых опытах подражания Гомеру)". Жуковский переводит одну песнь за другой - они поочередно идут в типографию Гаспера. Жуковский пишет Вяземскому, что переводит и забывает, и корректуры читает, как новое, свежим взглядом. 24 апреля перевод был окончен.
"Известие, что перевод ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас, - писал Жуковскому Иван Киреевский. - Я, признаюсь вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета; везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека".
На выход "Одиссеи" (сначала первой части) отозвались журналы - "Отечественные записки" (Лавровкий, "Сравнение перевода Одиссеи Жуковского с подлинником на основании разбора 9-й рапсодии"); "Современник" ("Одиссея и журнальные толки о ней"); "Сын Отечества" (здесь ядовитый "разбор" барона Розена "неумелых" гекзаметров Жуковского и его поэм, написанных без рифмы и без меры). Было замечено много мелких недостатков стиля. Не всем пришлась по вкусу та романтическая окраска, которую - невольно, по свойству своей натуры, - придал поэме Гомера Жуковский. Но общий голос решил, что перевод - капитальнейший, и что лучшего - нет.
Когда в Карлсруэ - столице Баденского герцогства - допечатывалась "Одиссея", там произошло восстание. После битвы на улицах и взятия народом и солдатами арсенала баденский герцог бежал, сидя на передке пушки вместе с военным министром, - их сопровождало всего пятьдесят человек. В мае восставшими захвачен был и Баден-Баден. "В Бадене льется кровь", - пишет Жуковский. Он с семьей вынужден был покинуть город. "Наше путешествие или бегство из Бадена в Страсбург было довольно тревожное, - сообщает Жуковский Александру Булгакову. - Оно случилось в самый день вспышки бунта в Карлсруэ. Поехав из Бадена по железной дороге, уже на первой станции нашли мы главную квартиру Штруве (в тот самый день освобожденного бунтовщиками). Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли - с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона".
Жуковский приехал в Страсбург. Туда к нему и явился редактор Рейф, - он привез последнюю корректуру последнего листа "Одиссеи". Рейфу удалось все отпечатанные экземпляры отправить по Рейну в Мангейм, потом в Кёльн, а из Кёльна по железной дороге в Штеттин. Отсюда на пароходе вторая часть "Одиссеи" была отправлена в Петербург... Жуковский поехал в Базель, оттуда в Берн, - затем до середины июля он жил с семьей в Интерлакене, в Швейцарии. Несмотря на отдых и горный воздух, он пришел в очень болезненное состояние, - вернулась бессонница, расстроились нервы, начался "беспорядок в кровообращении", как он пишет. Жене его также стало хуже.
Тем не менее в августе, уже из Баден-Бадена, он вынужден был ехать на несколько дней в Варшаву, испросить позволения остаться за границей еще на год для лечения своей жены, так как последний, данный ему, срок кончался. "Пишу тебе из Варшавы, - сообщает Жуковский Булгакову 1 сентября, - за два часа до моего отъезда... Еду обратно в Баден, где оставил жену больную; нет никакой возможности перевезти ее на зиму в наш климат. А ты мне все пишешь: обасурманился, зажился, бросил Россию; это меня печалит и сердит".
Из Варшавы Жуковский приехал больной, в мрачнейшем расположении духа. Попытки что-то писать ничего не дали. "До настоящей минуты не могу приняться ни за какую работу, и этой силы не могу дать себе произвольно", - пишет он 29 сентября. Он мечтает о переводе "Илиады". После столь полной проработки Грасгофова манускрипта он уже читает по-гречески. У него на столе перевод Гнедича. Ему приходит на мысль проделать такой странный опыт: взять у Гнедича все лучшие строки, а неудачные (по его мнению ...) перевести самому. Будет общий перевод, - ведь многого лучше Гнедича на русский язык не передашь...
Жуковский начал готовиться к работе - подбирать книги, переводы "Илиады" на разные языки. Решил все-таки заказать профессору Грасгофу буквальный подстрочный перевод "Илиады" на немецкий язык, написал ему в Дюссельдорф - знаменитый эллинист обещал подготовить рукопись, но на это, как сообщил он, нужно потратить не менее двух лет. 2 октября 1849 года Жуковский сделал попытку перевода начала второй песни, перевел девять строк, остался недоволен ими. Через день он опять принялся за вторую песнь, но уже не с начала. Он стал перелагать так называемый "каталог кораблей" - перечень ахейских военачальников и их войск, прибывших под стены Трои. Над этим каталогом бился он среди недомоганий до 17 октября, чувствуя, как непрочное вдохновение стремительно угасает... Не удалось ему продвинуть вперед и "Повесть о войне Троянской". Сделал он попытку продолжить давно задуманного "Странствующего Жида" (во Франкфурте-на-Майне было написано около двадцати строк), - и это не пошло. В досаде бросил все и начал готовить азбуку в картинках для дочери.
Всю осень ждал он откликов от друзей на "Одиссею". 6 декабря писал П. В. Нащокину: "Я напечатал до ста экземпляров (для раздачи моим соотечественным друзьям и знакомым) Одиссеи и Рустема, которые мне самому кажутся лучшим из всего, что мне случалось намарать на бумаге пером моим, - почти ни один не сказал мне даже, что получил свой экземпляр. Если так приятели и литераторы, то что же простые читатели?" (Ни Смирнова, ни Карамзины, ни Виельгорский, ни Блудов не откликнулись на присланное.) Откликнулся Гоголь из Москвы: "Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее... Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу... Временами мне кажется, что 2-й том "Мертвых душ" мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера. Временами приходит такое желание прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня".
20 января 1850 года Жуковский отвечал: "Наконец, мой милый Гоголёк, я получил от тебя что-то похожее на письмо, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобою, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки... Все мои друзья молчат как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку "Одиссеи"... Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало... Мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле... Кончив свой большой труд, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, охваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте... Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета... Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего "Странствующего жида"... Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План "Странствующего Жида" тебе известен: я тебе его рассказывал и даже читал начало... Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел... Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской... набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется... Буду ждать твоего ответа - утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое Лебединое пение". И Гоголь прислал такое описание - великолепное, живописное...
Жуковский по получасу в день занимается с дочерью. Он сетует на то, что все свои педагогические работы отослал вместе с прочими вещами в Петербург, что надо делать все заново. "Глаза служат плохо; работать долго стоя, как я привык прежде, уже не могу, ноги устают; сидя работать также долго не могу", - жалуется он Плетневу. Жалоба в это время легко возникает в его письмах, словно сама переходит на бумагу из души. "Не покоем семейной жизни дано мне под старость наслаждаться; беспрестанными же, всякую душевную жизнь разрушающими страданиями бедной жены моей уничтожается всякое семейное счастие... Крест мой не легок, иногда тяжел до упаду..."
Плетнев, искреннейший почитатель таланта Жуковского, не одобрил его педагогических затей, а именно того, что Жуковскому захотелось создать свой начальный курс обучения детей, чтобы родители могли им пользоваться без помощи учителей. "Эту работу, - пишет Плетнев, - не хуже вас совершат многие из педагогов. Высший же ваш талант как поэта и вообще как писателя есть исключительно ваше назначение. Отвратиться от обязанностей, с ним соединенных, есть тяжкий грех. Вы спросите, что же начать вам!.. Помните мою идею о мемуарах. Их можно вести так скромно, а между тем так назидательно для века и интересно для потомства". От писания воспоминаний Жуковский в ответном письме о&
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Ливергант Александр
Яковлевич
КИПЛИНГ
Литературная репутация Редьярда Киплинга так же неоднозначна, как его личность. С одной стороны – «бард британского империализма», воспеватель воин и колониальных захватов, с другой – автор замечательных стихов, рассказов, сказок, первый английский лауреат Нобелевской премии. Многие его произведения посвящены Индии, где писатель провёл детство и юность, впервые открыв эту громадную многоликую страну остальному миру. Его герои – волчий приёмыш Маугли и юный разведчик Ким, любопытный Слонёнок и смелый мангуст Рикки – Тикки – Тави – до сих пор любимы читателями и зрителями разных стран, хотя сам Киплинг с его безнадёжно устаревшими взглядами ещё при жизни оказался оттеснён на обочину литературной жизни. Автор первой в России биографии Киплинга, известный переводчик Александр Ливергант, рассматривает жизненный и творческий путь автора «Книги джунглей» и «Бремени белых», уделяя особое внимание становлению его писательского дара.
Введение
Даже те, кто никогда не читал или подзабыл классику, русскую и зарубежную, живо откликнутся на такие азбучные цитаты, как «Все смешалось в доме Облонских», «Человек — это звучит гордо» или «Быть или не быть?».
Редьярд Киплинг — которого сегодня если и читают, то разве что в детстве (удел многих, со временем «молодеющих» классиков), если и помнят, то «Книгу джунглей» и «Просто сказки», если и цитируют, то Багиру и Рикки-Тикки-Тави, а не Кима, полицейского Стрикленда или художника Дика Хелдера, — пополнил эту коллекцию такими хрестоматийными словосочетаниями, как «закон джунглей» или «бремя белого человека». Такими поэтическими строками, как «Запад есть Запад, Восток есть Восток» или «Наполни смыслом каждое мгновенье, часов и дней неумолимый бег…».
Слава «барда Британской империи», который, по словам его друга и вечного оппонента Герберта Уэллса, «поразительно подчинил нас себе… вбил нам в головы звенящие и неотступные строки, заставил многих… подражать себе… дал особенную окраску нашему повседневному языку», была столь же фомкой, сколь и недолговечной. В 90-е годы позапрошлого века «туземнорожденный» Киплинг единодушно считался первым писателем Англии, однако до конца столетия все главное было уже им создано. После Первой мировой войны писатель сначала отошел в тень, а затем, еще при жизни, был прочно забыт и вписан в пантеон почитаемых, но не читаемых классиков. По словам крупнейшего англоязычного поэта XX века Томаса Стернза Элиота, вновь, уже перед самым началом Второй мировой войны, открывшего киплинговскую поэзию, Киплинг еще при жизни стал «забытой знаменитостью», «лауреатом без лавров».
Похороны первого английского нобелиата в Уголке поэтов Вестминстерского аббатства были столь же торжественны, сколь и немноголюдны, и в этом не было ничего удивительного: Киплинг-поэт, Киплинг-властитель дум был, по существу, похоронен несколькими десятилетиями ранее. Но довольно скоро выяснилось, что его творчество затронуло умы и сердца британских — и не только британских — читателей куда глубже, чем хотелось бы его хулителям. «На протяжении пяти литературных поколений, — писал о нем Джордж Оруэлл, отнюдь не разделявший политических воззрений автора „Книг джунглей“ и „Кима“, — всякий просвещенный человек презирал Киплинга, но, в конце концов, девять десятых этих просвещенных людей оказались забыты, Киплинг же по-прежнему с нами». А презирали Киплинга не только за реакционные политические взгляды, но еще и потому, что забыли про его поэтическую «Просьбу»: «Расспрашивайте про меня лишь у моих же книг[1]». Для писателя — а Киплинг, не будем этого забывать, был прежде всего писателем, — такая просьба вполне оправданна.
Глава первая
ДВА ДЕТСТВА
Из церкви Сент-Мэри Эбботс в Кенсингтоне молодые отправились не на свадебный ужин вместе с гостями, а на пароход, отбывавший в Бомбей. Свадьбу праздновали без них.
Без Джона Локвуда Киплинга, художника-иллюстратора, скульптора, архитектора, искусствоведа, дельного и энергичного администратора, отлично справившегося с должностью директора музеев и художественных школ в Бомбее и в Лахоре, и, вдобавок, способного литератора, тонкого стилиста, про которого его знаменитый сын сказал как-то, что отец владеет пером лучше, чем он сам.
И без Алисы Киплинг, урожденной Макдональд, родившейся в том же 1837 году, что и ее избранник, но происходившей из семьи более культурной и образованной, с куда большими связями, стоявшей на общественной лестнице выше Киплингов.
Прадед писателя по отцовской линии Джон Киплинг был простым йоркширским фермером, а дед, один из шестерых его детей, преподобный Джозеф Киплинг — методистским священником. 6 июля 1837 года у него и у его жены, дочери мажордома лорда Малгрейва Франсес Локвуд, родился первенец Джон Локвуд. Семейство преподобного Джозефа Киплинга часто переезжало, по долгу службы главы семьи, с места на место, и мальчика определили в почтенную, с традициями методистскую школу Вудхаус-Гроув под Лидсом. В 1851 году тринадцатилетний Джон Локвуд отправился с классом на экскурсионном поезде в Лондон, на Всемирную выставку в Гайд-парке, и поездка эта оказалась в его жизни решающей. Прошло всего несколько лет, а молодой человек уже подвизался скульптором на строительстве Музея Южного Кенсингтона (теперь — Виктории и Альберта), о чем, между прочим, свидетельствует его портрет на стенной росписи, для которой он позировал собственной персоной.
В 1859 году в жизни Джона Локвуда, работавшего в то время в Берслеме в гончарной мастерской и дававшего для заработка уроки французского (в Вудхаус-Гроув языкам, как, впрочем, и другим предметам, учили на совесть), происходит еще одно памятное событие: он сходится со своим сверстником, священником, преподобным Фредериком Макдональдом, и весной 1863 года на пикнике на озере Редьярд в Стаффордшире знакомится с его сестрой и своей будущей женой Алисой, которая была старше его — впрочем, всего на несколько недель.
В жилах Макдональдов текла кельтская (шотландская, ирландская и валлийская) кровь. Дед и отец Алисы, двух ее братьев и четырех сестер были, как и отец ее мужа, священниками-методистами. Отец, преподобный Джордж Макдональд, как и его будущий зять, получил образование в Вудхаус-Гроув. В пятидесятые годы методистская «охота к перемене мест» приводит Джорджа Макдональда в Бирмингем, а его старшего сына — в тамошнюю художественную школу короля Эдуарда, где непререкаемым авторитетом пользуется самый одаренный из учащихся — будущий знаменитый художник-прерафаэлит Эдвард Бёрн-Джонс. Когда спустя несколько лет Бёрн-Джонс переехал в столицу, в его лондонскую мастерскую, которую он снимал на паях с другой знаменитостью и тоже прерафаэлитом Уильямом Моррисом, наведывались и бывший его соученик Генри, и младший брат Фредерик, и любимица семьи Макдональдов, старшая сестра Джорджина. В 1860 году Джорджина вышла замуж за Бёрн-Джонса, и спустя четыре года уже обремененные семейством молодые люди переехали в Фулхэм, в большой старинный особняк на Норт-Энд-роуд, именуемый Грейндж (мыза, ферма). Этому-то особняку, где некогда живал знаменитый автор «Памелы» и «Клариссы» Сэмюэл Ричардсон, и предстояло на три с лишним десятилетия стать местом встречи многочисленного и дружного семейства Макдональдов. Здесь родители развлекали детей, а дети родителей. Здесь принято было играть с детьми под Рождество в магический фонарь и «изюминку на спиртовке», учить их рисовать и писать стихи, читать им книги и рассказывать невероятные истории. В нелегкие семидесятые, когда юный Редьярд Киплинг был оторван от родителей и жил «в людях», Грейндж, Бёрн-Джонсы, дядя Топси, как дети звали У. Морриса, старшие и младшие кузены и кузины станут для него отдушиной и подспорьем, праздником, который, увы, был с ним далеко не всегда.
Свадьба Киплингов — если не считать, что сами молодожены, как уже говорилось, на ней отсутствовали, — удалась на славу. Джорджина, ее устроительница и вдохновительница, предусмотрела, кажется, всё. Пышный прием по случаю состоявшегося Смарта 1865 года обручения невысокого, улыбчивого, сдержанно-добродушного Джона Локвуда и умницы и красавицы Алисы — голубоглазой, с густыми золотисто-каштановыми волосами, острыми чертами лица и таким же острым язычком, — почтил своим посещением весь литературный и художественный Лондон. Поэтический мир был представлен крупнейшими именами — Робертом Браунингом и тогдашним кумиром читающей публики, горбуном с рыжей копной волос на львиной голове Алджерноном Чарльзом Суинберном. Прерафаэлитское братство присутствовало почти в полном составе: Бёрн-Джонс, Уильям Моррис, художник и поэт, один из основателей братства Данте Габриэль Россетти, его брат, литератор и художественный критик Уильям Майкл Россетти, а также живописец и книжный иллюстратор Форд Мэдокс Браун. Это он, в отсутствие жениха, потешал гостей, переиначивая имя Джона Киплинга в Джона Гилпина — торговца льняным товаром, незадачливого героя шуточного стихотворения английского поэта XVIII века Уильяма Каупера…
Итак, молодожены, презрев свадебные ритуалы, в тот же день отбыли в Бомбей, где Джону Локвуду стараниями шурина, а также своего учителя сэра Филиппа Канлиф-Оуэна предстояло возглавить уже лет десять существовавшую, основанную богатым парсом художественную школу в экзотической должности «профессор архитектурной скульптуры» и где в предпоследний день того же 1865 года у Киплингов родился сын, нареченный в честь деда Джозефом, а в честь места, где познакомились родители — Редьярдом. Идея назвать первенца этим необычным именем принадлежала, впрочем, не родителям, а младшей сестре Алисы Луизе, которая, с точки зрения Макдональдов, сделала куда лучшую партию, чем сестра, выйдя замуж за богатого фабриканта Альфреда Болдуина и став матерью будущего английского премьера Стэнли Болдуина. Надо сказать, что все Макдональды так или иначе преуспели в жизни: старший, Фредерик, сделал завидную духовную карьеру, а вторая сестра Джорджины Агнес вышла замуж тоже очень удачно и тоже за художника. Ее муж Эдвард Пойнтер стал со временем директором той самой Кенсингтонской художественной школы, где в свое время учился Джон Локвуд, а в 1896 году — президентом Королевской академии искусства.
Со стороны может показаться, что Алиса и в самом деле — даром что по любви — вышла замуж не слишком удачно. И то сказать, кто такой был малоимущий учитель живописи и декоратор по сравнению с Бёрн-Джонсом, Пойнтером и Альфредом Болдуином? И ладно бы малоимущий, — еще ведь и авантюрист: не всякий бы отважился увезти молодую жену на край света. Макдональды были от этого «волюнтаристского» решения, прямо скажем, не в восторге. А между тем идея уехать в Индию с ее голодом и эпидемиями, да еще спустя всего несколько лет после кровавого, только что подавленного восстания сипаев, дабы обрести там независимость — и материальную, и семейную, — принадлежала вовсе не Джону Киплингу, а его жене, отличавшейся, по отзывам знавших ее, в том числе мужа и сына, куда более сильным и независимым нравом, чем несколько отрешенный от жизни Джон, писавший о своей спутнице жизни с нескрываемым восторгом и даже не без некоторой зависти: «Она видела на сто миль вперед и не столько объясняла свои доводы, сколько на них настаивала… Проницательность, коей она отличалась, была сродни вспышке молнии…» Если учесть, что дар ее сына взращен был Индией и неизвестно, кем стал бы Джозеф Редьярд (и стал бы кем-нибудь), не отправься его родители тем холодным мартовским днем прямо из-под венца на бомбейский пароход — Алиса Макдональд видела не на сто, а на несколько тысяч миль вперед.
* * *
«В детстве у меня не было детства», — писал Чехов. У Киплинга их было целых два — индийское и английское. В индийском детстве у автора «Маугли» детство было, в английском — не было. В Бомбее, где Джон Локвуд, с самого начала стремившийся развивать исконно индийские искусства и ремесла, был окружен любовью и почтением, юного Редьярда рьяно опекали все находящиеся в доме слуги и в основном, конечно, айя (няня), не спускавшая с него глаз. С первых же месяцев жизни Ралли, как его называли в семье, был избалован вниманием окружавших его взрослых, белых и цветных, и когда в одном из первых своих рассказов Киплинг писал о шестилетнем мальчике: «Ему никогда не приходило в голову, что на свете найдется хоть один человек, способный ослушаться его приказов», — он явно имел в виду самого себя.
В возрасте двух с половиной лет Редьярд совершил свое первое путешествие из Индии в Англию, куда Алиса Киплинг, беременная вторым ребенком, отправилась рожать, захватив с собой и маленького сына. Сестра Алисы Луиза Болдуин нашла племянника, боготворимого взрослыми умницу и шалуна, своенравным, избалованным, излишне разговорчивым, не в меру любопытным и капризным — одним словом, дурно воспитанным ребенком: ласковая, преданная, даже подобострастная индийская прислуга сделала свое дело. «Некоторое время Радди мог быть мил и вежлив, — вспоминала впоследствии тетя Луиза, — зато потом в него словно бес вселялся. Он принимался истошно кричать… Не знаю, как его бедная мать справится с ним на обратном пути в Бомбей, ведь у нее на руках будут грудной ребенок и этот упрямый, своенравный бунтарь».
Капризы «бунтаря» продолжались и после возвращения из Англии, где Радди обзавелся еще одной Алисой — любимой младшей сестрой, которую в семье прозвали Трикс («Проказница») и про которую старший брат, когда его спрашивали: «Это твоя сестра?» — с гордостью отвечал: «Нет, это моя дама».
Безмятежное индийское детство продолжалось еще почти три года, и за это время у разбитного, говорливого мальчика в матроске, с длинными светлыми волосами и большими темно-синими глазами, которого слуги прозвали «маленьким другом всему свету» (спустя много лет Киплинг наделит этим именем своего Кима), обнаружились не только отрицательные свойства, за которые попеняла его матери лондонская тетка, но и некоторые незаурядные способности, прежде всего исключительная наблюдательность и превосходная память. Друзья и знакомые Киплинга будут вспоминать, что писатель и в преклонном возрасте никогда не записывал ничего из того, что видел и слышал; всё, вслед за матерью, схватывал на лету, запоминая сразу и на всю жизнь. Запомнил, к примеру, — и это в два с половиной года! — как родители везли его на поезде через пустыню из Суэца (Суэцкого канала тогда еще не было) в Александрию: «Были поезд, шедший через пустыню, остановка посреди нее, и маленькая, закутанная в шаль девочка, сидевшая напротив меня, лицо ее я помню до сих пор…»[2] Друг отца парс Пестонджи Бомонджи вспоминал спустя шестьдесят лет, что пятилетний Редьярд «не забывал ни одного лица, ни одного имени». На хинди (а вернее, на хиндустани — смеси хинди, арабского и персидского) Радди объяснялся лучше, а главное — охотнее, чем по-английски, ведь его постоянными собеседниками были не родители, а местные жители — няня его сестры, португалка-католичка, певшая детям индийские колыбельные песни, носильщик-индус Мита, делавший игрушки из апельсинов и орехов и не раз бравший юного сахиба с собой в храм Шивы. Юный Киплинг так привык говорить на местном наречии, что на английский переходил с трудом, да и то исключительно под давлением родителей. «За наших корми-лиц-язычниц, за язык младенческих дней, их речь была нашей речью, пока мы не знали своей»[3], — напишет Киплинг спустя четверть века в стихотворении «По праву рождения».
Но мальчику не было еще шести, когда счастливое индийское детство внезапно оборвалось и началось второе, куда менее счастливое — английское.
Известна точная дата начала английского детства Редьярда Киплинга — 15 апреля 1871 года. В этот день родители и двое детей, шестилетний Радди и трехлетняя Трикс, вновь погрузились на пароход и отплыли на родину — во второй раз за последние три года. В Бомбей родители вернулись в декабре того же года, Радди — спустя десять лет. Пять из них брат с сестрой провели в Саутси, под Портсмутом, в доме своих опекунов — найденной по объявлению четы Холлоуэй, морского офицера и его жены. Прайс Эйджер Холлоуэй был отставным капитаном китобойного судна, служившим в юности мичманом на военном корабле «Бриск» и раненным в битве с турками при Наварине 20 октября 1827 года. Согласно традиции дети в англо-индийских семьях образование должны были получать на родине — а что такое для англичан традиция, все мы хорошо знаем. Вот и получилось, что люди чужие и совершенно незнакомые приобрели нежданно-негаданно статус родственников, став юным Киплингам приемными родителями, которых Радди и Трикс обязаны были называть не иначе как «дядя Гарри» и «тетушка Роза». Семья разделилась. Младших Киплингов — небезвозмездно, разумеется, — отдали опекунам, а позже — в местную школу. Старшие же, не желая, видимо, травить детям душу, потихоньку (мы бы сказали «по-английски»), как и шесть лет назад после венчания, сели на пароход и уплыли обратно в Бомбей. «Быстрее научись читать и писать, чтобы мы могли присылать тебе книги» — вот всё, что отец сказал перед расставанием сыну.
В Лорн-Лодже, в доме «дяди» и «тетушки», Радди проживет пять лет и три месяца, с шести лет до одиннадцати, Трикс — на несколько лет больше. Какую цену заплатил за обучение детей и их проживание в приюте Джон Локвуд Киплинг, неизвестно, да и неинтересно, зато его сыну пребывание «в людях» обошлось дорого: мальчик быстро почувствовал разницу между родителями настоящими и приемными. Между бомбейским бунгало с пышным садом и студией отцовской школы искусств, полной причудливых вещиц и аппетитных запахов красок и масел, и Домом отчаяния, как впоследствии назовет писатель Лорн-Лодж в Саутси.
И отец, и сын свое слово сдержали. Радди, хоть и не без труда, выучился азбуке, и родители исправно снабжали его книгами, которые он читал запоем, отчего очень быстро и на всю жизнь испортил себе зрение. В Доме отчаяния, чтобы справиться с отчаянием, отгородиться от действительности, он не только читал все подряд, но и разыгрывал все, что читал. «Когда отец прислал мне „Робинзона Крузо“ с иллюстрациями, я стал в одиночестве устраивать торговлю с дикарями… в подвальной комнате, где не раз отбывал одиночное заключение». Читал он не только детские книжки («Робинзона», сказки братьев Гримм, Андерсена), но и взрослые: Беньяна, Филдинга, Диккенса, стихи Вордсворта и Теннисона, поэмы Эмерсона и рассказы Брет-Гарта.
Дети, у которых в детстве нет детства, взрослеют, как известно, куда быстрее счастливых, благополучных детей. Вот и Радди возмужал очень рано, тяготы жизни «в людях» в каком-то смысле пошли ему на пользу. Под ударами судьбы (и тети Розы, жестокой и вздорной ханжи) он вырос не робким, забитым, а решительным, уверенным в себе, способным за себя постоять. Нет худа без добра: куда только девались в конце приютской жизни упрямство, капризы, болтливость, обидчивость избалованного, всеми обожаемого младенца, который мог, вспоминает Луиза Макдональд, бежать по улице с громкими криками: «Ну-ка, все прочь с дороги, сердитый Радди идет!» Сталь, которую мы ощущаем в стихах и прозе «железного Редьярда», закалилась именно тогда, в Саутси, что будущий писатель как будто сознавал и сам. «Моя тогдашняя жизнь была хорошей подготовкой к будущему», — вспоминает он в автобиографии. В автобиографическом же рассказе «Мэ-э, паршивая овца…» из сборника «Маленький Вилли Винки и другие рассказы для детей» звучит совсем другая, далеко не жизнеутверждающая тональность: «Когда детским губам довелось испить полной мерой горькую чашу Злобы, Подозрительности, Отчаяния, всей на свете любви не хватит, чтобы однажды изведанное стерлось бесследно…»[4]
Вот и непонятно, кто прав — родители, отдавшие его на воспитание чужим людям, или те биографы, которые сокрушаются, отчего, дескать, было не поселить детей либо у старших Макдональдов, либо у старших Киплингов (в бабушках и дедушках недостатка не было). Либо — что для детей было бы лучше всего — у Бёрн-Джонсов в Грейндже. Но Алиса рассудила — и не в первый раз, как мы знаем, — что лучше всего полагаться на самих себя. Что родственники, пусть и самые близкие, могут оказаться менее пригодными для воспитания ее детей, чем чужие люди, тем более что ей наверняка запомнилось, как не полюбился Радди ее сестре Луизе, которой «тетушка Роза», в отличие от племянника, пришлась по вкусу. «Какая славная женщина», — отозвалась она о «приемной матери» Киплинга, когда однажды заехала в Лорн-Лодж проведать детей сестры.
Как бы то ни было, Радди и Трикс были принесены в жертву славной британской традиции воспитания детей «на стороне», а заодно — родительским независимости и здравому смыслу. Здравый смысл состоял, помимо прочего, и в том, чтобы потратить время, освободившееся от детей, на побочные заработки — зарплата музейщика была, прямо скажем, невелика. И заработки для родителей Радди и Трикс, людей творческих и литературно одаренных, нашлись. Алиса, женщина образованная, начитанная, с отличным вкусом, регулярно писала для разных газет и журналов. Заметим в скобках, что это ей сын обязан строками из чуть ли не самого известного своего стихотворения: «Запад есть Запад, Восток есть Восток», а также своим любимым риторическим вопросом: «Что знают об Англии те, кто знает только Англию?» Джон Локвуд же подвизался бомбейским корреспондентом выходящей в Аллахабаде общеиндийской газеты «Пионер», куда со временем устроится работать и Редьярд; кроме того, будучи человеком многосторонним, он работал по дереву, по металлу, был графиком и иллюстратором (впоследствии — произведений собственного сына), лепил барельефы. В апреле 1875 года они с Алисой переехали в столицу Пенджаба Лахор, где Джон Локвуд получил место куратора Центрального музея индийского искусства и стал вдобавок директором школы прикладного искусства. Когда королева Виктория была провозглашена императрицей Индии, Киплингу-старшему поручили нарисовать флаги для вице-короля, губернаторов и туземных князей, принимавших участие в торжествах, состоявшихся 1 января 1877 года. Место в англо-индийском обществе было завоевано.
В жертву родительской карьере принесен был, собственно, только Радди: малышка Трикс, которую брат снисходительно называл «Дитя», с приемными родителями вполне ладила и даже отваживалась защищать от них брата, отчего брат и сестра не только не разошлись, а сблизились еще больше. И это при том, что «тетушка» делала все возможное, чтобы поссорить брата с сестрой: первого не уставала ругать, вторую — хвалить и ставить мальчику в пример.
Надо сказать, что с дядей Гарри, который, увы, вскоре умер, у Радди сразу же возникла взаимная симпатия; отставной капитан не раз брал с собой мальчика в длительные прогулки, развлекал удивительными морскими историями. Зато отношения с тетушкой Розой и ее десятилетним сыном (с которым Радди вынужден был жить в одной комнате) у шестилетнего Киплинга не сложились. Если же называть вещи своими именами, мать и сын на пару подвергали его постоянным издевательствам (когда Радди выбросил дневник с отметками, по всей видимости, не слишком хорошими, они на пару заставили его ходить в школу с надписью «лгун» на груди), попрекам, насмешкам, а бывало, и побоям. Тут, справедливости ради, вставим, что Радди, капризный, взбалмошный выдумщик, в свою очередь, давал постоянный повод для попреков. То, что вызывало всеобщий восторг в Бомбее, в Саутси воспринималось с откровенной неприязнью. Когда Алиса в конце сыновнего пребывания в приюте, напуганная рассказами родственников о том, что ее сын совсем приуныл (и это еще мягко сказано — у него, говоря современным языком, началось нервное истощение, появились галлюцинации) и к тому же стал очень плохо видеть, приехала его забрать и поднялась однажды вечером к нему в спальню, мальчик, стоило матери нагнуться его поцеловать, заслонился от нее локтем. Рефлекс более чем понятный: в Доме отчаяния перед сном его куда чаще ожидали затрещины, чем поцелуи.
Свою безрадостную жизнь в Лорн-Лодже Киплинг описал трижды. Сперва, о чем уже говорилось, в рассказе 1888 года «Мэ-э, паршивая овца…»; кого автор называет «паршивой овцой» или «Паршивцем», из вышеизложенного понятно. Потом, двумя годами позже, — в своем первом, не слишком удачном, перегруженном автобиографическими деталями и аллюзиями романе «Свет погас», о котором еще будет сказано. И, наконец, в начале уже не раз упоминавшейся автобиографии. И в «Паршивой овце», и в романе избиениям и унижениям приютских детей, в которых без труда узнаются Радди и Трикс, уделено довольно много места — впрочем, произведения это художественные, и верить им биографы не обязаны. В автобиографии же Киплинг, словно сообразуясь с названием («Немного о себе»), о своих детских мытарствах особенно не распространяется, пишет о них намеренно скупо, как-то даже отстраненно, словно все происходившее в Саутси было не с ним. Эмоции — не то что в «Паршивой овце» — приглушены, а то и вовсе сведены на нет, отчего рисуется картина еще более безотрадная, чем в рассказе и романе. Вот лишь некоторые выдержки из «сердца горестных замет»: «Старый капитан умер, и я очень огорчился…», «Женщина (так, с большой буквы, автор называет ненавистную тетушку) управляла домом со всем пылом протестантизма…», «однажды я видел, как Женщина била девочку-служанку…», «сам я регулярно получал побои…», «я хлебнул немало грубого обращения…», «Женщина и ее сын учинили мне допрос с пристрастием…», «рай для меня заканчивался, я возвращался в Дом отчаяния и два-три дня плакал, просыпаясь по утрам…»
Раем, к несчастью мимолетным, сменявшим «адские» будни в Лорн-Лодже, был Грейндж, куда дети отправлялись на рождественские каникулы, а иногда и на выходные. В описании Грейнджа — в отличие от постылого Лорн-Лоджа, о котором Киплинг пишет словно бы нехотя, — «немного о себе» превращается в «много о себе», да и о других тоже; автор не скупится на краски и положительные эмоции:
«В Грейндже я получал столько любви и внимания, сколько могут пожелать самые жадные, а я был не особенно жаден. Там были чудесные запахи краски и скипидара, доносившиеся из большой мастерской на втором этаже, где работал мой дядя; было общество моих двоюродных брата и сестры, наклонно растущее тутовое дерево, на которое мы взбирались для совещаний и заговоров. Был конь-качалка в детской, стол, который, водруженный двумя ножками на стулья, представлял собой великолепную горку для катания. Были красочные картины, завершенные и полузавершенные; а в комнатах стулья и шкафы, каких мир еще не видывал[5], так как Уильям Моррис (наш „дядя Топси“) только начинал делать такие вещи. Были постоянные приходы и уходы детей и взрослых, хотевших поиграть с нами, — за исключением пожилого человека по фамилии Браунинг, не проявлявшего должного интереса к боям, бушевавшим при его появлении. Но гораздо лучше всех была наша любимая тетя, читавшая нам вслух „Пирата“ и „Тысячу и одну ночь“ по вечерам, когда мы лежали на больших диванах, жевали ириски и обращались друг к другу: „О, сын“, или „Дочь моего дяди“, или „О, правоверный“».
К написанному Киплингом в автобиографии стоило бы прибавить, что в Грейндже Киплинг не только «получал» любовь и внимание, но и дарил их. Кузина Флоренс вспоминает, что Радди потешал двоюродных сестер и братьев всевозможными проделками и невероятными, придуманными на ходу историями, был олицетворением неистощимого любопытства, энтузиазма и предприимчивости, порой довольно рискованной. Предприимчивость эта нередко оборачивалась ему боком; однажды, вспоминает Флоренс Макдональд, Радди вернулся с Рэддисон-Роуд-Стейшн, где проводник поезда надрал ему за какую-то проделку уши. Успокоился упрямый шалун лишь после того, как еще раз сбегал на станцию «поквитаться» с проводником, которого, по счастью, на месте не оказалось…
Своего «Паршивца» Алиса забрала из Дома отчаяния в марте 1877 года. Меньше года отделяло Радди от поступления в Юнайтед-Сервисез-колледж, военизированную школу-интернат неподалеку от Байфорда, большая часть учеников которой родились за пределами Англии, причем (Киплинг — исключение) в военных семьях. Короткий промежуток, счастливая интерлюдия между детским испытанием (Саутси) и испытанием юношеским (Юнайтед-Сервисез-колледж), в жизни Киплинга заметен мало, биографы не обращают на него особого внимания, а между тем он очень важен. Прожив с матерью и сестрой несколько безмятежных месяцев на лоне природы в Эппинг-Форесте близ Лоутона, Радди, Трикс и Алиса перебираются в Лондон и на месяц с лишним останавливаются в меблированных комнатах на Бромптон-Роуд напротив знаменитого Музея Южного Кенсингтона, того самого, на строительстве которого подвизался некогда Джон Локвуд. Музей этот сыграл в жизни Киплинга-младшего примерно такую же роль, как Всемирная выставка в Гайд-парке в жизни старшего. Экспонаты музея, куда брат с сестрой ходили каждый день как на работу, развили его художественное сознание, уже пробужденное бомбейской студией отца и Грейнджем, где творили Бёрн-Джонс и Моррис. Гигантский Будда с дверцей в спине, рукописи знаменитых писателей, кареты с позолотой, модели машин, коллекции музыкальных инструментов, драгоценных камней и старинного оружия дали мощный толчок его творческому импульсу.
Литературные горизонты Радди как-то вдруг и резко расширяются. Один из романов Диккенса (какой, Киплинг не упоминает), чья рукопись была выставлена в Кенсингтонском музее, кажется ему, еще не сочинившему ни строчки двенадцатилетнему мальчишке, «небрежно написанным». «Диккенс пропускал много такого, что потом вынужден был втискивать между строк», — суждение, может, и спорное, но для подростка, согласитесь, весьма неординарное. Радди вдруг осознает, что его собственная мать, оказывается, сочиняет стихи, «что-то» пишет и рисует отец, начинает понимать, что книги и картины принадлежат к важнейшим вещам на свете, что «можно взять ручку и изложить на бумаге то, что думаешь, и никто не обвинит тебя в том, что ты выламываешься!». (Тут, положим, он ошибается: обвинят, еще как обвинят!)
В Юнайтед-Сервисез-колледж, этот питомник будущих «строителей империи», где учащихся, вслед за их отцами, готовили защищать отечество, поступил подросток с совсем другими задатками и устремлениями. Подошло к концу и второе — английское — детство Киплинга.
Глава вторая
«ШКОЛА, ОПЕРЕДИВШАЯ СВОЕ ВРЕМЯ»
И опять Редьярд попал не туда, куда хотел. Он-то рассчитывал, вслед за своим кузеном Стэнли Болдуином, учиться в престижной закрытой школе Харроу, кузнице, наряду с Итоном, великих мужей Британии. А попал в никому не известную школу «на краю Англии», с весьма туманными перспективами после ее окончания.
Вот как описывает появление юного Киплинга в Юнайтед-Сервисез-колледж его закадычный друг, скептик и язва, ирландец Джордж Бирсфорд, прототип Индюка в еще одной автобиографической книге писателя «Прохвост и компания»[6]. «Серым промозглым январским днем 1878 года в отделение для начинающих впорхнул живой, подвижный, приземистый, не по годам развитой маленький человечек. Вернее сказать, сначала в комнату ворвалась сияющая улыбка, а уж следом за ней новенький. Верхом на улыбке скакали очки. Сочеталась улыбка с очками плохо: в те дни очки считались признаком угрюмой серьезности и преклонного возраста…Если же присмотреться к этому новому ученику, то над улыбкой можно было разглядеть, как это не удивительно, едва заметные усики, пробивавшиеся над верхней губой… Для своих двенадцати лет Киплинг был невысок, даже очень невысок, но зато подтянут и широкоплеч. При этом он был не мускулист и не жилист и пускать в ход кулаки не любил и не умел — да впрочем, из-за очень сильной близорукости и не мог. Он предпочитал не драться, а дружить, а если с кем и ссорился, то не иначе как заручившись надежными союзниками. Он всегда отличался терпением и способностью добиваться своего не кулаками, а дипломатией».
Хотя «сияющая улыбка» (улыбка, очки и усы — основные приметы портрета Киплинга в любом возрасте) ворвалась в комнату раньше низкорослого, живого, подвижного «очкарика», как в школе прозвали новенького, Радди было не до смеха. Это только через десять лет, в одном из первых своих «индийских» рассказов «Отброшенный», Киплинг напишет, что «неблагоразумно воспитывать мальчика по „оранжерейной системе“… если мальчик этот должен самостоятельно вступить в мир и сам заботиться о себе». Это спустя многие годы он лояльно заметит, что колледж «опередил свое время», что он «готовил мужчин, которые делают дело» (всю жизнь Киплинг призывал себя и своих читателей быть настоящим мужчиной и делать дело). Тогда же, в январе 1878 года, казалось, что история с пансионом в Саутси повторяется. Первое время новенький пишет матери (Алиса вернулась в Индию далеко не сразу, пробыв в Англии в общей сложности около двух лет) слезные письма, жалуется на «жестокую» (brutal) жизнь, чего в бытность свою в Саутси не делал никогда.
И жаловаться было на что. Юнайтед-Сервисез-колледж был основан четырьмя годами ранее бывшими офицерами колониальных войск не от хорошей жизни: денег на престижные закрытые школы у них не хватало, при этом хотелось подготовить детей для гражданской и военной колониальной службы во славу королевы Виктории. Для этой цели к северу от Девона, на заброшенном морском курорте в заливе Байфорд, в городке с забавным названием Уэстворд-Хоу — «Эй, на Запад!» (в память об одноименном, некогда популярном историческом романе Чарльза Кингсли: гибнущая в волнах испанская армада, коварная Елизавета I, испепеляющая любовь испанки и англичанина) куплен был десяток протянувшихся вдоль берега казенных домов, и на месте некогда уютных меблированных комнат выросло длинное, нескладное, смахивающее в лучшем случае на фабрику, а в худшем на тюрьму здание закрытой школы. Если к этому добавить, что обстановка комнат, спальных и классных, была довольно убогой, пища, которой потчевали учеников, — скудной и малосъедобной («наша пища вызвала бы сейчас в Дартмуте мятеж», — писал Киплинг в автобиографии, имея в виду базу британского ВМФ), дисциплина отличалась армейской суровостью, а царившая в школе атмосфера отдавала спартанским аскетизмом, не имевшим ничего общего с обычаями военной академии, то приуныть было отчего.
Киплинг как будто вновь вернулся в Дом отчаяния. В роли тетушки Розы здесь выступал словно сошедший со страниц романа Диккенса школьный капеллан преподобный Джон С. Кэмпбелл, который воспитывал учеников не словом, но делом, то бишь тростью, и про которого соученик Радди напишет впоследствии: «Не припомню, чтобы лицо его не было свирепым, а в руках отсутствовала карающая трость». В роли же десятилетнего Генри Томаса, сына тетушки Розы, измывавшегося над Радди наравне с матерью, выступали многочисленные школьные хулиганы, всегда готовые поступить с вновь прибывшим низкорослым очкариком по неумолимым законам «дедовщины» — обязательного атрибута всякой закрытой школы. Дедовщин в колледже было целых две — учебная и спортивная, и Радди становился жертвой обеих. По закону «учебной дедовщины» он должен был обслуживать старшего по возрасту и «положению» ученика: готовить ему завтрак, наливать чай, быть у него на побегушках. «Спортивная дедовщина» обязывала подбирать мячи во время игры, убирать территорию и пр. Из-за маленького роста и плохого зрения (единственный очкарик в школе), а также из-за того, что Радди сторонился драк, до «деда» он так и не дослужился…
Были, впрочем, в этом учебном заведении и свои плюсы. Закрытая школа, как уже говорилось, была недорогой, учащиеся пользовались всеми преимуществами здорового морского воздуха, отличной библиотеки и общности биографий, родительских и собственных. Большинство учеников, как и Радди, родились в Индии в семьях колониальных офицеров и чиновников скромного достатка, что не могло их не связывать — во всяком случае, конфликтов на социальной почве среди учащихся не возникало. Главным же плюсом — для Радди Киплинга во всяком случае — был худощавый, бородатый, смуглый человек «с медленной речью», директор колледжа Кормелл Прайс. «Дядя Кром» (Радди знал его по Грейнджу) в свое время учился с Бёрн-Джонсом и Генри Макдональдом в бирмингемской художественной школе, окончил Оксфорд по курсу гражданского права, но юридической практикой заниматься не стал. Забросил и живопись, которой интересовался с детства, увлекся было медициной, однако разочаровался и в ней, после чего отправился в Россию, где несколько лет подвизался гувернером, домашним учителем английского языка в семье графа Орлова-Давыдова, некогда служившего в русском посольстве в Лондоне, почетного члена Академии наук, человека европейски образованного. Из России Прайс вернулся русофилом, либералом и атеистом — сочетание, согласитесь, непривычное. Как бы то ни было, в отличие от абсолютного большинства директоров закрытых викторианских школ, он не только не имел духовного сана, но даже не был убежденным христианином. Капеллан, как мы знаем, в Юнайтед-Сервисез-колледж имел место, а вот часовня отсутствовала, и религиозное воспитание Редьярда Киплинга, таким образом, ограничилось, по существу, библейскими историями в популярном изложении, которые на протяжении шести лет упорно вбивала в него тетушка Роза.
Несостоявшийся медик и прекрасный учитель оказался — особенно для закрытой школы армейского образца — весьма необычным директором. Человек прогрессивных взглядов, к тому же по натуре добрый и мягкий, он был, в отличие от работавших у него в школе преподавателей, принципиальным противником палочной дисциплины. Будь Кормелл Прайс построже, в школе было бы больше порядка, но приструнить драчуна-капеллана и других распускавших руки учителей дядя Кром был решительно неспособен.
На этот раз уныние Радди продолжалось, по счастью, не слишком долго. В колледж он поступил в январе, а к весне 1878 года свыкся с казарменными порядками, попривык к воспитанию не по «оранжерейной системе», научился сам (а потом всю жизнь учил других) жить, как сказано в «Книге джунглей», «по законам Стаи», — и пребывание в Юнайтед-Сервисез-колледж стало казаться ему и лучше, и веселее. Он подрос, возмужал, перестал быть «пажом» на побегушках у старшеклассников, научился, несмотря на маленький рост и сильную близорукость, давать сдачи. Распускавшего руки капеллана уволили, остальные учителя рукоприкладством грешили куда меньше, к тому же к палочному воспитанию тринадцатилетний подросток относился теперь вполне толерантно; в дальнейшем он будет писать, что такое воспитание прививает корпоративный дух, обуздывает низменные инстинкты, олицетворяет собой торжество Порядка и Дисциплины — высших киплинговских добродетелей.
У Радди появились друзья: уже упоминавшийся ирландец Бирсфорд, которого Радди приохотил в колледже к чтению, а еще Лайонел Данстервилл по прозвищу «Стоки» («Прохвост»). В свое время Прохвосту досталось больше, чем его друзьям, в школу он пришел из бедной семьи и на три года раньше и жертвой дедовщины становился не раз. Теперь же он отыгрывался за нанесенные ему обиды и унижения, сам сделался первым зачинщиком и хулиганом; признанный лидер славной троицы «Данстервилл — Бирсфорд — Киплинг» (в «Прохвосте и компании» это Прохвост, Индюк и Жук), он прослыл неисправимым нарушителем школьных правил и приличий, кумиром школьников и грозой учителей, которые ничего не могли с ним поделать. Сродни Тому Сойеру и Геку Финну, он был столь ловок, неуловим и изобретателен (отсюда и кличка), что ему все сходило с рук. «Главнокомандующий» (как его называет в автобиографии Киплинг) любил, к примеру, во время контрольной положить на колени шпаргалку, привлекая к себе внимание учителя, а когда тот шпаргалку отбирал, то оказывалось, что она пуста. Он мог возглавить шествие учеников на молитву, а потом, перед самым входом в зал, спрятаться за дверь и, когда молебен подходил к концу, как ни в чем не бывало присоединиться к классу в цилиндре и перчатках, с молитвенником в руках…
Колледжем Юнайтед-Сервисез отношения Киплинга с «Прохвостом» Данстервиллом не ограничились. В 1886 году, проработав в Индии уже несколько лет, Киплинг по чистой случайности обнаружил имя школьного друга в списке служащих в колонии офицеров. Хотя Прохвост к этому времени успел закончить престижную военную школу «Ройял милитари колледж» в Сандхерсте и послужить Вдове (как называли в армии королеву Викторию) на Мальте, в Египте и в Суданской компании, в Индии он был новичком, Киплинг же, напротив — старожилом. Вот почему «Очкарик», словно компенсируя унижения школьных лет, учил друга в письмах уму-разуму — впрочем, в присущей им обоим шутливой форме: «Окажешься в следующий раз в Индии, дай знать — а то я за последствия не отвечаю», или «Что же тебе до сих пор не нацепили медаль на твою мужественную грудь?», или «Никогда не сближайся с афганцем, стреляй в него на расстоянии». Трудно сказать, выполнил ли Прохвост наказ старого друга: Двадцатый Пенджабский полк, в котором он служил, перевели в Амритсар; когда весной 1889 года Киплинг попал в Бирму, он узнал, что «главнокомандующий» храбро воевал там во время Третьей англо-бирманской войны.
Весной 1878 года Джон Локвуд приехал из Индии на Парижскую всемирную выставку и летом повез сына, которому не исполнилось еще и тринадцати, в Париж. Условие у отца было только одно: «Поедешь, если не будешь ко мне приставать». «При той демократии, которая царила в английских закрытых школах, — вспоминал впоследствии Киплинг, — выполнить это условие было несложно». Джон Локвуд добыл Радди бесплатный пропуск на выставку, которая проходила в Тюильри, и предоставил полную свободу передвижений «в этом большом, дружественном городе», давая ему два франка в день (чтобы ни в чем себе не отказывал), а в придачу к франкам — советы, куда пойти: «Ты не ошибешься, если пойдешь…» Эта поездка привила Киплингу неизменную, на всю жизнь любовь к Франции и французам: «В Англию, к себе в школу я вернулся, твердо зная, что по другую сторону канала находится страна, где все иначе, чем у нас, где все восхитительно, где кругом чудеса и все потрясающе вкусно…» Поневоле вспоминается стерновское: «Во Франции это устроено лучше». В школе подобные взгляды на соседнюю страну и извечного соперника, понятное дело, не поощрялись. «Изучение французского языка в английских школах тех лет, — замечает Киплинг в небольшой книжке путевых очерков „Французские сувениры“ (1933), — основывалось на аксиоме: французская литература аморальна, тогда как правильный наклон диакритических знаков и отсутствие ошибок в мужском и женском роде — похвальны». От парижской жизни Ралли получил всё, с утра до ночи бродя по красавцу-городу: Трокадеро, Нотр-Дам, памятный мальчику по трагической истории Квазимодо и Эсмеральды, книжные развалы на набережной Вольтера. Были забыты на время и унылое здание колледжа в Уэстворд-Хоу, и палочная дисциплина, и требовательность учителей.
Учителя, как, впрочем, и многое в колледже, на поверку оказались (во всяком случае, некоторые) совсем не такими уж плохими. Под стать «дяде Крому» были, по меньшей мере, трое. Во-первых, Герберт Эванс, который в 1880 году основал при школе Общество натуралистов, куда первыми вступила «троица» с Прохвостом во главе, любившая совершать длинные прогулки по морскому берегу. Состоять в Обществе натуралистов было выгодно: можно было ходить, куда захочешь, а можно — спрятаться в утеснике на берегу (это место троица называла «нашей пещерой») и там валяться с книжкой, болтать, греть на спиртовке какао или чай и курить сигары или глиняную трубку в тиши и покое. Помимо Общества натуралистов Эванс учредил и Общество любителей театра; будучи талантливым актером, влюбленным в театр, он поставил в колледже к Рождеству 1881 года «Соперников» Шеридана. Триумвират и здесь проявил инициативу, сыграв в этой пьесе классического английского репертуара ведущие роли; Радди перевоплотился в сэра Энтони Абсолюта. Ставила троица спектакли и без посредства Эванса: огромным успехом пользовались, например, сочиненная Киплингом, признанным школьным литератором номер один, и поставленная всей троицей пантомима-пародия по мотивам «Аладдина и волшебной лампы», а также спектакль «Выпивка» по «Западне» Золя, где сцена белой горячки в исполнении Очкарика неизменно шла на ура.
Во-вторых, Уильям Крофтс, выведенный в «Прохвосте и компании» в образе мистера Кинга. Это он привил юному Киплингу интерес к латинской и английской литературе. Да и к литературе вообще: зло и язвительно, не боясь травмировать впечатлительного и обидчивого подростка, этот вспыльчивый, резкий человек критиковал первые, еще весьма несовершенные литературные опыты юного поэта, научил его уважать слово («Благодаря ему я понял, что словами можно пользоваться, как оружием») и стоически переносить нападки критиков, к которым писатель не только сам всегда относился с похвальным равнодушием, но и настоятельно рекомендовал молодым авторам «особенно не волноваться из-за рецензий». «Если не считать привязанных к столбам мулов, — писал он в автобиографии, — я не видел никого, кто бы, подобно, скажем, критикам из „Манчестер гардиан“, так больно лягался, так и истошно вопил». С Крофтсом Киплинг сошелся теснее, чем с другими учителями, переписывался с ним, когда жил в Индии, посылал ему все свои индийские стихи, жаловался, бывало, на скучную, однообразную жизнь.
В-третьих, Фрэнк Хаслем, латинист. Хаслем познакомил Радди с Горацием, которого, как впоследствии писал его прославившийся ученик, «я ненавидел два года, забросил на двадцать лет, а потом всю оставшуюся жизнь любил с неизменной страстью». Ненавидеть — ненавидел, но по-латыни, чего нельзя сказать о математике, успевал неплохо. Если верить специалистам, полагающим, что политические оды Горация дают себя знать во многих Стихах зрелого Киплинга, то «виноват» в этом не кто иной, как Фрэнк Хаслем.
Крофтс и Хаслем высмеивали ученические стихи Киплинга, а его прозаические опыты — словно предваряя мнение будущей критики — называли «бульварной журналистикой», не подозревая (как, впрочем, и сам Киплинг), что их ученик уже является автором опубликованного поэтического сборника. Дело в том, что по возвращении в Индию Алиса собрала разрозненные стихи сына и в декабре 1881 года издала их за свой счет под названием «Стихи школьника». Поразительным образом, Радди не только не обрадовался, но даже разобиделся: как это мать напечатала его стихи без предупреждения! Стихи эти никогда не переиздавались, как и прочее «школьное творчество» Радди, где он допускал, по его же собственному признанию, «все возможные нарушения рифмы и стихотворного размера». Очкарик вдохновенно сочинял стихи для ежегодного школьного концерта и школьных спектаклей, писал в школьный журнал «Юнайтед-Сервисез-колледж кроникл», который сам же и редактировал. В восьмом, последнем номере (март 1880 года) он опубликовал, к примеру, проникнутое патриотическими чувствами стихотворение в честь королевы Виктории «Ave Imperatrix!» («Да здравствует императрица!»). Патриотические чувства юного автора заслуживают тем большего уважения, что сочинено стихотворение было не где-нибудь, а на уроке французского и записано на обложке французского учебника — знай, мол, наших!
Томас Стернз Элиот оценил эту верноподданническую оду достаточно высоко, хотя она и была подражанием одноименному стихотворению Оскара Уайльда, и счел возможным включить ее в том избранных произведений поэта. Первые же литературные опыты Киплинга относятся еще к 1879 году (автору четырнадцать лет!), когда он, вместе с кузенами и кузинами, сочинял пародии для выпускающегося в Грейндже семейного журнала «Писака».
В колледже Радди много пишет, но еще больше читает, тем более что слабое зрение не позволяет ему заниматься спортом наравне с остальными учениками. Причем читает не только в «пещере», вместе с друзьями, но и на уроках. Чтобы учитель не отобрал книжку, Радди вырывал из нее несколько страниц, книгу оставлял в комнате, а вырванные страницы брал с собой и читал на уроке. Мол, если отберут, то страницу-другую, а не всю книгу… Расположенный к нему дядя Кром освобождает его от спортивных занятий, разрешает пользоваться, помимо школьной, и собственной библиотекой. Будущий автор «Последнего песнопения» и «Бремени белых» зачитывается английской поэзией — Донном, Суинберном, Браунингом (на двух последних, к слову, он сочинит со временем язвительнейшие пародии). Не гнушается — что для его возраста и тогдашней литературной моды нетипично — американской литературой, читает По, Уитмена, Марка Твена, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Сказки дядюшки Римуса», уже упоминавшегося Брет-Гарта, с которым его — и не без оснований — будут не раз сравнивать лондонские критики.
Литературные увлечения Радди не были для его родителей сюрпризом. Алиса, с присущей ей афористичностью, говорила, что «Радди пишет обеими руками и авторучкой во рту». Эту материнскую метафору Киплинг, к слову сказать, «реализовывал» всю жизнь: все ручки и карандаши в его кабинете были нещадно изгрызаны. Алиса и Джон Локвуд понимали, что сыну «не светят» ни университет — из-за недостатка средств, ни армия — из-за недостатка здоровья, и уже в декабре 1881 года, вскоре после выхода в свет «Стихов школьника», Джон Локвуд пишет приятелю, что намеревается в следующем году отозвать Редьярда в Индию и устроить его на работу в газету — один из владельцев аллахабадского «Пионера» и лахорской «Гражданской и военной газеты» сэр Уильям Раттиган был, по счастью, его хорошим знакомым. «Оксфорд нам не потянуть, — пишет он, — да и Радди изо всех сил стремится к жизни и работе настоящего мужчины». Одно время работой, достойной «настоящего мужчины», юный Киплинг посчитал медицину, непременно хотел выучиться на доктора, однако довольно быстро оставил эту затею. Знакомый его старшей тетки посоветовал сводить юношу в морг, после посещения которого Радди признался сестре: «Ох, Дитя, сказать по правде, меня потом рвало так, что, кажется, я выблевал всю свою бессмертную душу!»
Работа еще только маячила на горизонте, а настоящим мужчиной шестнадцатилетний Киплинг себя уже ощутил — он влюбился. Предметом его увлечения стала приятельница сестры Трикс, жившая вместе с ней в том самом злосчастном Лорн-Лодже. Отправившись в Саутси забрать из пансиона сестру, Радди — в точности как незадачливый герой его же собственного рассказа «Ресли из департамента иностранных дел» — «с первого взгляда, без всякой видимой причины, вопреки здравому смыслу» влюбился в пятнадцатилетнюю Флоренс Гаррард, «юную деву с прерафаэлитским ликом», чем она, видимо, и завоевала сердце юного почитателя Морриса и Бёрн-Джонса. Мало сказать, влюбился: перед самым своим отъездом в Индию он буквально вымолил у довольно равнодушной «прерафаэлитки» и не слишком одаренной (как в дальнейшем выяснилось) художницы помолвку, которую та спустя два года разорвала, о чем в июле 1884 года известила жениха письмом. На этом, правда, история первой любви Редьярда Киплинга не кончилась, а верней, не совсем кончилась. Влюблен был Редьярд, как видно, очень сильно, ибо спустя два года после одностороннего расторжения помолвки, осенью 1885-го, в письме кузине Маргарет Бёрн-Джонс он просит ее узнать «про некую девицу по имени Фло Гаррард», которая тогда училась в знаменитой лондонской художественной школе «Слейд». «Очень хочу знать, — пишет двоюродной сестре Киплинг, — как она живет, что поделывает… Я бы не обращался к тебе с этой просьбой, но мне ужасно не хватает от нее вестей». Появились «вести» лишь спустя шесть лет. Уже известным писателем он повстречал, причем совершенно случайно, свою суженую — к слову, прототип Мейзи, безответной любви Дика Хелдера из романа «Свет погас», — на лондонской улице; любовь, как пишут в душещипательных романах, «вспыхнула» было вновь, они пару раз встретились и вновь расстались — на этот раз навсегда.
20 сентября 1882 года семнадцатилетний Редьярд Киплинг, без пяти минут профессиональный литератор и жених, поднимается на палубу парохода «Бриндизи», следующего по маршруту Тилбери — Бомбей. Спустя месяц, в конце октября, остановившись на несколько дней в Порт-Саиде, этом, по определению Киплинга, «грозном и нерушимом пограничном пункте между Востоком и Западом», где сражением под Тель-Эль-Кебиром незадолго до этого закончилась победоносная война Британской империи против Египта, он прибыл в Бомбей, откуда на поезде ехал еще трое суток за тысячу миль на северо-запад в Лахор. В Лахоре, как мы уже знаем, директором художественной школы «Майо» и куратором местного музея с 1875 года работал Джон Локвуд, и здесь же находилась основанная десять лет назад «Гражданская и военная газета», идеологический оплот Британской Индии на северо-западе страны.
Поскольку о Британской Индии Киплинг писал много, долго в ней жил и хорошо ее знал, зададимся вопросом: а что такое эта самая Британская Индия? Какова миссия британцев Киплингов в порабощенной стране, которая стала их домом на много лет и которую они всей семьей так полюбили? Неоднозначная. Двоякая. И разрушительная, и созидательная. Разрушительная, поскольку англичане — вначале, до середины XIX века посредством частной Ост-Индской компании, затем силами государства — осуществляли последовательную и безжалостную колониальную экспансию, умело и цинично используя династические распри, вели войны руками самих индийцев, которых нещадно эксплуатировали и на которых наживали несметные богатства. Созидательная, ибо без Англии в стране еще долго не прекращались бы феодальные междоусобицы, не было бы оплота сегодняшней индийской демократии — системы местного самоуправления, не развивалась бы так быстро промышленность, не выросли бы принадлежащие местному населению мануфактуры, джутовые и хлопчатобумажные фабрики. Англичане, которых в Индии на рубеже веков насчитывалось до четырех миллионов человек, строили в «жемчужине Британской империи» железные дороги, мосты и ирригационные сооружения, закладывали чайные плантации, выпускали газеты, учреждали суды, полицию, открывали университеты и музеи. Джон Локвуд, его музейная, научная, художественная деятельность в Индии — не наглядный ли это пример созидательной, а не только разрушительной роли Pax Britannica?
А между тем опять, уже в третий раз, планы сына не совпали с планами родителей. Радди хотел бы остаться в Лондоне и сочинять стихи, а родители хотели, чтобы он жил с ними в Лахоре и писал репортажи в местную газету. В том, что такое «работа настоящего мужчины», Джон Локвуд Киплинг и Редьярд Киплинг разошлись. По счастью, ненадолго.
Глава третья
«РАДДИ, ЭТО БЫЛО НЕ ТАК УЖ ПЛОХО»
В автобиографии это время Киплинг назовет «семилетней каторгой». «Меня в этой стране (Англии. — А. Л.) считают молодым, — напишет он вначале 1890 года своему другу, поэту и издателю Уильяму Эрнсту Хенли, — но ведь у меня за спиной семь лет Индии, а эти годы не делают человека ни моложе, ни веселее». Ему, конечно, виднее, однако рискнем с ним не согласиться: семь лет, годы с 1882-го по 1889-й, были пусть и не легким, но едва ли не лучшим временем в его жизни. Моложе он не стал точно, веселее — скорее всего, тоже, но, во-первых, он делал дело, к чему всегда стремился. И не одно: ездил по стране, писал очерки в газету, редактировал написанное другими и им самим, набирался жизненного и литературного опыта. Как сказал бы Коля Красоткин, — «наблюдал реализм», который, поскольку реализм этот был индийский и экзотический, спустя несколько лет воспринят был в Англии романтизмом чистой воды, а критиками спустя десятилетия окрещен «неоромантизмом».
А во-вторых, он нашел себя как писатель — работа в англо-индийской прессе дала ему богатый жизненный и не менее богатый литературный материал. И, почти сразу же, обрел своего читателя. Сначала это были всего лишь родители и сестра, соавторы по домашнему журналу. Потом — несколько десятков гражданских лиц и несколько сот английских офицеров — подписчиков лахорской «Гражданской и военной газеты», куда его устроил, сдержав слово, по возвращении из Англии отец. Потом — многочисленные читатели самой в те годы авторитетной в Индии газеты «Пионер», в которую из «Гражданской и военной газеты», «маленькой сестры великого „Пионера“», перешел Киплинг. И, наконец, — лондонский читатель, куда более взыскательный и искушенный.
Рост Киплинга-литератора стремителен и неуклонен. В семнадцать лет он помощник редактора в лахорской газете, в девятнадцать начинает публиковать рассказы и стихотворения, с 1884 года — по случаю, с 1886 года — регулярно, с 1887 года — еженедельно. А с 1889 года двадцатичетырехлетний журналист из колоний становится кумиром лондонской публики. Но мы забегаем вперед…
Как и многие писатели до него и после него (высоко ценивший его Хемингуэй, например), начинал Киплинг с журналистской поденщины. Он увлеченно пишет репортажи о войнах и эпидемиях, ведет светскую хронику, берет многочисленные интервью и неустанно путешествует по Индии, горя ничуть не меньшим любопытством, чем его любимый герой мангуст Рикки-Тикки-Тави, на семейном гербе которого, как мы помним, начертано было «Беги, Разузнай и Разнюхай».
И Киплинг бегал, разузнавал и разнюхивал. «Мне никогда еще не приходилось встречаться ни с одним журналистом, который бы задавал столько вопросов, да еще таких странных и въедливых», — сказал о нем один американский газетчик. Поначалу семнадцатилетнему юноше в сильных очках, с густыми бакенбардами (которые мать тут же велела сбрить) и непомерными литературными амбициями, который спустя одиннадцать лет наконец-то вернулся под родительский кров, показалось, что он попал в рай. Любимая мать, «кладезь познаний» и «собрат-писатель» отец, с которыми, вспоминает Киплинг в автобиографии, «я не припомню ни малейших трений в нашей совместной жизни». Собственная (и это после Лорн-Лоджа и колледжа!) комната, собственные коляска и грум, собственный, норовистый, как и его хозяин, пони Джо, бультерьер Базз, пара ручных воронов Джек и Джил и даже свой собственный слуга, который — могли юный Радди еще месяц назад вообразить такое?! — виртуозно брил любимого сахиба во сне, чтобы сэкономить его драгоценное время.
Жизнь в кругу семьи была счастьем. Впрочем, допускаю, не меньшее счастье молодой человек испытывал, когда с наступлением жары мать, сестра, а следом за ними и отец уезжали в предгорья Гималаев в курортную Симлу и большой родительский дом, бунгало «Биканир-хаус», оказывался в полном его распоряжении. Пренебрегая условностями английской колонии, Радди заказывал себе «на дом» туземные блюда, спал, спасаясь от нестерпимой духоты, на плоской крыше, листал во время еды, что строго-настрого запрещалось матерью, подшивки «Иллюстрейтед Лондон ньюс», играл, что тоже не приветствовалось, в поло, принимал у себя друзей, а возможно, и подруг. Хотя Радди и пишет в письмах, что оставался верен Фло Гаррард, это не мешало ему несколько раз влюбляться. Одним из его индийских увлечений была дочка полкового капеллана преподобного Дьюка, которая, по словам влюбившегося в нее Радди, похожа была наледи Гамильтон. Увлечен юный Киплинг юной «леди Гамильтон» был, судя по всему, не на шутку — во всяком случае, несколько недель подряд он не ленился ездить по утрам из Лахора в Миан-Мир пять миль в одну сторону на воскресную церковную службу, поскольку иной возможности видеть свою пассию у него не было: Дьюки жизнь вели праведную и в светских развлечениях лахорского общества участия не принимали. Были увлечения и более мимолетные: хорошенькая и довольно заурядная дочка председателя суда Этель Эдж, мисс Парри Ламберт, Тилли Веннер — всех их Киплинг из конспирации называет в письмах «моя дама», и все они, как сказано в его же рассказе «Отброшенный», «не заслуживали того, чтобы оседлать пони для визита к ним».
Когда же наступали холода, семья вновь собиралась вместе. Подшивку «Иллюстрированных лондонских новостей» было уже не почитать, на крыше не поспать, в поло не поиграть, с экзотических туземных блюд приходилось вновь переходить на надоевшее мясо, зато можно было заняться «коллективным творчеством», выпуском семейного журнала — любимого детища Киплингов, изучать вместе с Трикс английскую поэзию, устраивать семейные шекспировские вечера; игра заключалась в том, чтобы в течение всего вечера говорить исключительно шекспировскими цитатами, не прибегая при этом к стоявшему на полке тому великого Барда. Радди учил сестру, ставшую к тому времени красавицей, «феей», как ее называли многочисленные поклонники, ездить верхом, сестра, в свою очередь, учила его танцевать, приохотила к балам. Однажды (вспоминает Трикс) юный Киплинг попытался поставить свою учительницу на место и заявил ей, что миссис такая-то считает, что танцует он куда лучше сестры. Трикс не растерялась. «Я с ней ни разу не танцевала, — возразила она брату, — спросил бы лучше капитана». — «Твоя взяла», — вынужден был признать посрамленный старший брат.
К Рождеству 1885 года «квартет» — брат с сестрой и мать с отцом, — составил сборник стихов и рассказов, который так и назвали «Квартет» и в который вошли два впоследствии получивших известность рассказа Киплинга-младшего — «Рикша-призрак» и «Необычайная прогулка Морроуби Джукса». Писала семья не только квартетом, но и дуэтом: Радди и Трикс сочиняли пародии на известных поэтов, собрав целый томик под названием «Отзвуки». Когда, спустя много лет, Киплинга стали уговаривать включить около сорока пародий из «Отзвука» в сборник его ранних стихотворений, писатель отказался: ни он, ни Трикс уже не помнили, кому принадлежит какая пародия…
За пределами родительского дома всё было, увы, не столь отрадно. Радди, как и всякий живущий в Индии европеец, страдал от чудовищного климата, к которому невозможно привыкнуть: «Привкус лихорадки во рту и шум в ушах от хинина, раздражительность, доводимая жарой до предела, но умеряемая ради того, чтобы сохранить здравость ума… непереносимые рассветы с палящей, душной жарой в течение шести месяцев». Дожди несут с собой лихорадку, которой много раз болел и которую много раз со знанием дела описывал Киплинг, жара — дизентерию, брюшной тиф и сердечные приступы. «Смерть постоянно была нашим близким спутником, — пишет Киплинг в книге „Немного о себе“. — Из семидесяти человек белой общины одиннадцать слегли с брюшным тифом, четверо из заболевших умерли, и мы считали, что еще легко отделались…»
Отсутствие книг (домашняя библиотека не в счет), а также театра, выставок, развлечений компенсировалось разве что заседаниями в масонской ложе, куда в 1885 году, в ложу Надежды и Упорства под номером 782 Е. С., Киплинг-младший был принят в качестве секретаря. А еще — вечерними посиделками в Пенджабском клубе для холостяков, где «между друзьями внезапно вспыхивала беспричинная ненависть и быстро, как горящая солома, угасала. Вспоминались и предавались огласке старые обиды; книга жалоб полнилась обвинениями и измышлениями…». Были, впрочем, в клубе и плюсы, не только минусы. Слушая «старые обиды, обвинения и измышления» гражданских чиновников, военных, врачей, адвокатов, учителей, инженеров, миссионеров — всех англо-индийцев, несших с разной степенью успеха «бремя белого человека», Киплинг черпал сюжеты для будущих рассказов. Он вообще умел слушать — об этом говорят многие, его знавшие. Вот, например, что записал скромный работник камеры хранения на вокзале провинциального американского городка Брэттлборо, где Киплинг в свое время проживет четыре года: «Он хотел знать все обо всем и никогда не забывал, что ему говорилось. Сидел, не шелохнувшись, не проронив ни слова, и слушал».
Отдушиной — помимо семьи — была работа. Работа по 10–12 часов в день за несколько сот серебряных рупий в месяц. Сначала в Лахоре, в качестве, как шутил сам Киплинг, «половины редакционного персонала» «Гражданской и военной газеты», единственной в Пенджабе. Потом, с 1887 года, в крупнейшей, самой влиятельной газете Индии — аллахабадском «Пионере», газете, которая «обслуживала» четыре миллиона живущих в Индии британских подданных.
«Половиной редакционного персонала» Киплинг называет себя не только потому, что сотрудников в газете, выходившей шесть раз в неделю на четырнадцати полосах, из которых, правда, семь составляли объявления, было раз-два и обчелся, но и по той причине, что работать подчас приходилось «не по профилю». Не только репортером и редактором, но и корректором: наборщики-туземцы не знали ни слова по-английски, корректоры пьянствовали. Но были в обеих газетах и высокие профессионалы, мастера своего дела. Добрым словом вспоминает Киплинг своих учителей в многотрудном редакторско-репортерском деле — прежде всего дотошного, усидчивого, очень требовательного, хотя и не слишком одаренного, главного редактора «Гражданской и военной газеты», давнего знакомого Киплингов Стивена Уилера, про которого Джон Локвуд написал в письме приятелю: «Начальник Радди, мистер Уилер, очень вспыльчив и раздражителен, и, стараясь проявлять терпение и сохранять выдержку, мальчик не только станет хорошим редактором, но и в свое время попадет на небеса». Действительно, под началом Уилера у Киплинга было куда больше шансов стать хорошим редактором, чем хорошим поэтом. «Редактору в газете платят за редактирование, а не за сочинение стихов», — поучал своего нерадивого подчиненного Уилер. Многим обязан был Киплинг и заведующему отделом новостей «добросердечному и ангельски терпеливому» индийцу-мусульманину Миан Рух Дину. Тот преподал начинающему репортеру науку «краткописания»: редактирование сводилось в основном к сокращению громоздких, многословных материалов, в том числе и собственных. «Я сам мог, — вспоминает Киплинг спустя несколько десятилетий, — сегодня сдать материал, а завтра в роли заместителя главного редактора (а нередко и главного — Уилер был слаб здоровьем и часто сваливался в лихорадке) разнести его в пух и прах».
Редактирование, впрочем, было далеко не единственной обязанностью «половины редакционного персонала». При Уилере в обязанности Киплинга входили, помимо редактирования и вычитки гранок, написание передовиц, подготовка к печати всех поступавших телеграмм и официальных сообщений, сочинение редакционного комментария к «горячим новостям», мониторинг (как сказали бы теперь) уголовной хроники и новостей спорта. Иными словами, было не до стихов. Стихов и рассказов, наверно, не появилось бы вовсе, если бы не Кей Робинсон.
С Робинсоном, который пришел на смену серьезно заболевшему и уехавшему в Англию Уилеру, Киплингу здорово повезло. С их знакомством связана забавная история. Журналист из авторитетной лондонской «Глоб», молодой человек ненамного старше Киплинга, Робинсон в 1884 году был приглашен из Англии в Аллахабад на вполне солидный для его возраста пост заместителя главного редактора «Пионера». В начале 1885 года Робинсон сочинил для своей газеты шутливый латинский стишок и подписал его «К. Р.» — эти инициалы многие приняли за анаграмму известного в Индии журналиста Редьярда Киплинга, хотя тот подписывал свои репортажи, стихи, рассказы как угодно («Никсон», «Юсуф», «Исав Путаник», «Е. М.» и, разумеется, «К.» и «Р. К.»), но только не «К. Р.». Молодые журналисты вступили в переписку, обменялись дежурными комплиментами, а затем, в конце года, — шуточными рождественскими стихами: Киплинг сочинил «Рождество в Индии», где сетовал на тяжелую жизнь и скверный климат колонии, Робинсон ответил пародией «Рождество в Англии», и оба стихотворения появились в один и тот же день в «Пионере» под общим заголовком «Рождественское несварение», подписанные, соответственно, «К. Р.» и «Р. К.».
Весной 1887 года Робинсон гостил у Киплингов в Лахоре, и дружба из эпистолярной переросла в реальную. Робинсон, большой ценитель женской красоты, по достоинству оценил Алису и Трикс и сделался в «Биканир-хаусе» своим человеком. В воспоминаниях он, впрочем, находит теплые слова для каждого члена семьи Киплингов. Джон Локвуд: «…редкой, благороднейшей души человек… ярко выраженная творческая личность… отточенный литературный стиль… искрится юмором… лучший собеседник, из мне известных». Алиса Киплинг: «…сохранила обаяние молодости… острый язычок… отличная собеседница». Трикс: «…унаследовала живость и энергию матери… удивительная память… знает всего Шекспира наизусть… отличается изысканной красотой».
Еще годом позже, в августе 1887-го, Кей Робинсон получил повышение — возглавил «Гражданскую и военную газету» с заданием «вдохнуть в нее искру»: прежним главным редактором владельцы газеты остались не слишком довольны. И Робинсон вдохнул в газету требуемую искру при непосредственном участии своего талантливого, хотя и несколько безалаберного зама, который так, к примеру, и не выучился писать передовицы: «Это мне не по уму». «Не по уму» было Киплингу и вычитывать «Голубую книгу» — выпускавшийся несколько раз в год статистический справочник с данными о работе индийской полиции, положении в школах, тюрьмах, на фабриках и т. д.
Для Киплинга разница между Уилером и Робинсоном была принципиальной. Если Уилер к литературным опытам Киплинга относился скептически, считал, что они отвлекают и без того довольно нерадивого работника от «дела», то Робинсон всячески эти опыты поощрял, высоко ценил энергию и многосторонние дарования друга-подчиненного, на его нерадивость смотрел сквозь пальцы и считал, что тому место не в колониальной газетенке, а на Флит-стрит.
В воспоминаниях Робинсона, относившегося к невысокому, усатому, смешливому, вечно протирающему очки уже лысеющему молодому человеку очень тепло, хотя и не без некоторой иронии, начинающий писатель предстает человеком на редкость трудолюбивым и совершенно безотказным. «Если вам понадобится сотрудник, который будет с удовольствием трудиться за троих, — пишет в одном из писем Робинсон, — то советую присмотреться к этому юному дарованию»[7]. И при этом — нескладным, порывистым, довольно нелепым. «В работе Киплинга, — вспоминает Робинсон, — была одна особенность — он нещадно разбрызгивал вокруг себя чернила. В жаркое время года он приходил в редакцию в белых хлопчатобумажных брюках и тонкой рубашке, к концу же рабочего дня становился похож на пятнистого далматина». Киплинг высоко ценил профессионализм и предприимчивость своего нового главного редактора, Робинсон — наблюдательность, умение общаться с местным населением, доскональное знание Индии своего заместителя. «Киплинг различал множество национальных групп индийского населения, которые для обычного англичанина все без разбору были просто „туземцы“, — пишет Робинсон. — Он подмечал самые занятные детали их поведения, языка, образа мыслей… Покажи ему туземца, и он тотчас же определит, из какого он сословия, какой касты, какой национальной группы, из какой семьи, из каких мест, какова его вера и чем он занимается. С каждым он находил общий язык, разговаривал на его манер, используя привычные для собеседника выражения, так что у того начинали блестеть глаза от удивления и осознанного братства, и он проникался к Киплингу полным доверием…»
Знание местных языков многое дало Киплингу-писателю. Успех его произведений для детей и взрослых во многом объяснялся экзотическими именами героев, взятыми из разных индийских наречий. Например, в любимой всеми истории Маугли Балу на хинди — просто «медведь», Акела — «одиночка», Хатхи — «сильный», бандерлоги — «обезьяний народ». Надо сказать, что красота имен заботила Киплинга куда больше, чем их точность; так, он назвал пантеру Багиру именем, означающим «тигрица», а имя Шep-хан переводится как «царь-лев». Что до самого Маугли, то его мать Ракша («демон») уверяет, что оно якобы означает «лягушонок», но ни в одном индийском наречии такого слова нет — видимо, автор изобрел его сам.
Главными достоинствами Киплинга, по мнению Робинсона, были мужество, решительность и чувство юмора. Однажды подвыпившая компания, пишет Робинсон, решила шутки ради припугнуть Киплинга и заявилась к нему домой среди ночи. Стоило зачинщику прокрасться к хозяину в спальню, как он почувствовал, что в его висок уперся ледяной ствол револьвера; непрошеные гости не замедлили ретироваться. «Он искрился восхитительным юмором, — писал Робинсон, — благодаря чему каждый момент нашей совместной работы был исполнен безудержного веселья… Когда мы начинали советоваться, как нам получше выполнить ту или иную задачу, это обычно сопровождалось взрывами хохота». Будучи любителем «практических» шуток и розыгрышей, юный Киплинг не раз разыгрывал своего друга и начальника. Робинсон вспоминает, как однажды услышал из комнаты Радди истошный крик: «На помощь! Скорее! Мне в штанину заползла змея!» Когда Робинсон со всех ног бросился другу на помощь, тот извлек из штанов, давясь от смеха… длинный кожаный ремень.
Хотя газетный репортаж Киплинг называет жанром второстепенным, именно в роли «разъездного» корреспондента, а не редактора за письменным столом он проявил себя лучше всего. Лахорская «Гражданская и военная газета» и аллахабадский «Пионер» изо дня в день бросали его, как сказали бы сегодня, в «горячие точки», регулярно печатая его репортажи о скачках и строительстве мостов, о заливавших железнодорожные пути наводнениях (когда ему приходилось проводить по несколько дней кряду под проливным дождем в составе ремонтных бригад) и деревенских празднествах, о вспышках заразных болезней, уносивших жизни тысяч людей, и массовых беспорядках, не менее губительных, чем оспа или холера. Он писал о визитах вице-королей в индийские княжества и об армейских буднях, о борьбе с разбойниками в Хайберском ущелье, о судах над убийцами, бракоразводных процессах, лепрозориях, рудниках и венерологических лечебницах. Приходилось ему и брать интервью у известных людей: однажды Киплингу пришлось, по заданию газеты, беседовать даже со знаменитым факиром, который, дабы на собственном примере доказать истинность индуистской веры, отрезал себе язык, заявив, что тот отрастет за шесть недель…
Вот откуда у Киплинга то «знание жизни», которым он в самом скором времени завоюет и критиков, и читателей — и не только Индии, но и метрополии. Когда читаешь газетные репортажи Киплинга, в глаза бросается не только близкое знакомство с индийскими реалиями, но и недюжинная наблюдательность, и отменное чувство юмора. По его газетным репортажам (см. Приложение I) видно: их автор не только (и не столько) репортер, но — писатель.
* * *
Своей активностью и непредсказуемостью досуг Киплинга-журналиста, подгоняемого, как уже говорилось, неиссякаемым интересом к жизни, мало чем отличался от его служебных командировок. Мучаясь бессонницей (которой он страдал до самой смерти), он бродит по ночам, когда спадает жара, по лахорским распивочным, игорным притонам и курильням опиума. «Опиум совершенно выбил меня из колеи, — делился он много лет спустя своими „наркотическими подвигами“ с литератором и композитором Беверли Николсом. — И я не видел никаких снов, как рассчитывал. Я проснулся от чудовищной головной боли, но, к счастью, знал, что в таких случаях делают, и выпил много, очень много горячего молока. В таком состоянии, какое было у меня, на молоко не жалко было потратить последний доллар: молоко — единственное средство, от которого вновь становишься человеком». Он гуляет в полном одиночестве по узким улочкам старого города возле знаменитой мечети Вазир-хана, по Шалимарским садам, по берегу реки Рави, где находилась могила могольского падишаха Джахангира, или по огромному, живописному мусульманскому кладбищу. Общается с лахорцами на городском рынке — местный люд был ему куда интереснее клубного общества. Заводит в форте Миан Мир знакомства с английскими солдатами и младшими офицерами, а в Симле — с высокопоставленными чиновниками колониальной администрации.
В Симле Киплинг переводил дух от всей этой лихорадочной активности: участвовал (порой вместе с матерью и сестрой) в любительских театральных постановках, ездил на пикники и на балы, гарцевал, точно истинный лондонский денди, в белых перчатках и белом шлеме на гнедом арабском скакуне, ухаживал за местными барышнями. «Весь месяц прошел у меня в пикниках, балах и спектаклях, — с энтузиазмом пишет Киплинг 14 августа 1883 года своей любимой тетке Эдит, младшей из сестер Макдональд, тогда еще не вышедшей замуж. — Я флиртую, представьте, со всеми подряд с энергией мужчины, целый год не видевшего женщин». Тогдашним вице-королем Индии был опытный политик и царедворец, побывавший до Индии в Канаде, Турции, Египте, завзятый путешественник, ученый, острослов, ирландец по происхождению лорд Дафферин. И он, и его энергичная, светская жена, занимавшаяся благотворительностью, ставившая в Симле спектакли (при непосредственном участии Редьярда и Трикс), увлекавшаяся модной тогда мистикой, игравшая в местной церкви на органе и певшая в хоре, довольно скоро выделили семейство Киплингов среди прочих гостей.
Дочь вице-короля брала у Джона Локвуда уроки рисования, красавицей Трикс одно время увлекся его сын, юный лорд Кпандебой, сам же вице-король не раз запросто захаживал к Киплингу-старшему побеседовать об искусстве и литературе. В «Тендрилз» (так назывался дом Киплингов в Симле) он и познакомился с Киплингом-младшим, который — как, впрочем, и главнокомандующего британской армией в Индии сэра Фредерика Робертса — поразил его наблюдательностью и обширными, не по годам, познаниями. «Этот молодой человек знает так много, — заметил однажды вице-король, — будто у него в мозгу запечатлелись, точно на фотографии, все княжества Индии». «Лорд Дафферин, — записывает в дневнике польщенный комплиментами сыну Джон Локвуд, — который часто бывает на наших уроках рисования, заявил, что он потрясен, как у Радди сочетается язвительность с благородством и изяществом, сколь безупречно у него чувство ритма». Язвительность, надо признать, перевесила благородство и изящество: на окончание правления в Индии лорда Дафферина юный поэт откликнулся довольно ядовитыми стихами «Один вице-король — другому». Досталось и лорду Робертсу: в еще одной сатирической балладе Киплинг весьма недвусмысленно обвинил главнокомандующего в фаворитизме. «Полезным» знакомство с сильными мира сего так и не стало.
Бывало, что не Магомет шел к горе, а гора к Магомету: «В нашу газетную кухню рано или поздно попадал весь причудливый внешний мир, например, капитан, уволенный со службы за беспробудное пьянство, который рассказывал о своем падении с искаженным от волнения лицом… Или человек, по возрасту годившийся мне в отцы, едва не плачущий оттого, что в газете не упомянули о его награде… Со мной искали встречи люди, поднимавшиеся и спускавшиеся по служебной лестнице во всех возможных формах несчастья и успеха».
Случалось, встречи с ним искали совсем другие люди и с совсем другой целью — подкупить популярного репортера, чтобы тот написал не то, что есть, а то, «что надо». Вот как — откровенно, с всегдашним юмором — описывает Киплинг встречу с богатым афганцем, находившимся под домашним арестом и надеявшимся, что благожелательный очерк о нем в «Гражданской и военной газете» даст ему возможность вернуться в Кабул к своим многочисленным женам. За это он готов был дать юному журналисту на выбор 1300 фунтов (сумму по тем временам астрономическую), кашмирскую красавицу или породистого скакуна. «Наконец, афганец пробормотал, что англичане глупцы и не знают цену деньгам, но что „нет сахиба, который бы не понимал, как высоко ценятся женщины и лошади“. После чего он отправил слугу в заднюю комнату, и, к вящему моему изумлению, оттуда выплыла кашмирская красавица, которая привела бы в восхищение самого Томаса Мура. Она и впрямь была необычайно хороша собой и великолепно одета, но я не мог себе представить, как ее появление воспримут в такой семье, как моя».
Все эти «формы несчастья и успеха» (первое куда чаще, чем второе) Киплинг запечатлел в своих индийских стихах и рассказах. Но сначала — в романе, первом, так, впрочем, и не увидевшем свет. 7 марта 1885 года двадцатилетний писатель отмечает в дневнике, что задумал роман, что начал уже собирать материал и что «книга станет его шедевром». Спустя четыре месяца, в июле того же года, в письме Эдит Макдональд он выскажется куда более определенно. Называться роман будет «Матушка Матьюрин», портрет героини уже набросан: «Худой не назовешь, чувственна, кожа медового цвета, обе руки, и та, что упирается в подбородок, и та, что лежит на правом колене, — в кольцах и браслетах, толстая красно-зеленая юбка до щиколотки, на полных светлых ногах красные или зеленые шлепанцы, какие носят в Индии». Написано уже 237 страниц, книга обещает быть длинной, «по меньшей мере, два тома», герои романа — англо-индийцы, а тема — «невыразимые ужасы евразийской и туземной жизни, каким нет места в газетах». Трикс и Алиса сочли написанное «устрашающим, но сильным» и посоветовали печатать эти «свинцовые мерзости индийской жизни» в Англии. У автора же план был другой: издать роман отдельной книгой или в газете с продолжением в Индии (благо предложения от местных издателей уже поступали) и на полученный гонорар съездить на пару месяцев в Лондон. Однако роман остался недописанным, поездка в Лондон отложилась, шедевра же автору и его читателям предстояло ждать еще без малого десять лет.
Что же до первых стихов, то они, как и рассказы, сначала печатались Киплингом в «Гражданской и военной газете» и назывались не «Департаментские песенки», а «Баллады из бунгало». Первое книжное издание «Департаментских песенок», выпушенное в Лахоре в 1886 году анонимно тиражом 350 экземпляров, распродалось мгновенно и очень быстро стало библиографической редкостью. Успех сборника объяснялся не только (и не столько) стихами как таковыми, сколько весьма оригинальным оформлением. Стихи были изданы (отсюда и их название) в виде офисной («департаментской») папки для бумаг, перевязанной розовой ленточкой. Во втором издании, появившемся в том же году в Калькутте в издательстве Такера и Спинка, выкупившего у Киплинга права за скромные 500 рупий, имя автора уже стояло, в оформлении же не было и намека на офисную папку для бумаг. Часть тиража была переправлена в Лондон, однако индийские, далекие по теме и содержанию «Песенки» если и вызвали в столице отклик, то иронический. «Это чудной и забавный пример той литературы, какая известна нам под названием „англо-индийская поэзия“», — не без усмешки писал в столичном «Лонгмэнс мэгэзин» литературный обозреватель журнала, критик, поэт, фольклорист Эндрю Лэнг. Автора, однако, подобный снисходительный отзыв нисколько не расстроил: особых надежд он со своими стихами, которые по много раз переписывал («Я сжег вдвое больше, чем напечатал»), как видно, не связывал и часто цитировал слова Pyx-Дина, сделавшего ему однажды комплимент: «Вот в этот раз, сэр, ваши стихи удались. То, что надо, — ровно треть полосы!»
Уже в первых стихотворениях Киплинга — и из первого сборника «Департаментские песенки», и тем более из второго «Казарменные баллады» (1892), — явственно проступают новаторские, откровенно демократические черты его поэзии. Это, во-первых, сознательная ориентация на массового читателя, не приобщенного к элитарной, усложненной викторианской поэзии Теннисона, Суинберна, Браунинга, прерафаэлитов, поэзии, от которой Киплинг отошел еще в 1884 году в сборнике сочиненных совместно с сестрой поэтических пародий «Отзвуки». И, во-вторых, стремление к простоте и доступности, чего молодой поэт добивается, сближая поэзию с бытом и с прозой и, соответственно, обогащая ее жанровый репертуар и поэтический словарь, насыщенный не «высоким штилем» и художественными тропами, а жаргонизмами, диалектизмами и просторечиями, которые, казалось бы, противоречат самой сути истинной поэзии. Так, проза и поэзия раннего Киплинга идут словно бы «встречным курсом»: в рассказах автор стремится к поэтизации жизни и языка, в стихах, с их ориентацией на размер и синтаксис сюжетной народной баллады, комической оперы, марша или романса, напротив — к «прозаизации».
Рождением Киплинга-новеллиста можно считать две даты — январь 1888 года, когда в Калькутте вышли «Простые рассказы с гор», и 9 июня 1888 года, когда в лондонском «Субботнем обозрении» появилась положительная рецензия на них, и не кого-ни-будь, а издателя «Обозрения», маститого эссеиста, поэта и критика Уолтера Поллока. Есть и третья дата, которую, впрочем, лучше не вспоминать. Двумя годами раньше, в 1886-м, Киплинг передал в Лондон один из своих ранних, опубликованных в газете рассказов со служившим в Индии полковником Иэном Гамильтоном. Рассказ, как и стихи, попал на стол все тому же Лэнгу. И вот что написал Лэнг, возвращая рассказ: «С удовольствием дал бы Иэну пятерку, если бы он впредь избавил меня от этого отвратительного вздора, который произвел на меня самое неблагоприятное впечатление». Не пройдет и трех лет, как Лэнг изменит свое отношение к прозе начинающего автора на прямо противоположное — «самое неблагоприятное впечатление» станет самым благоприятным. Еще резче отозвался о первых литературных опытах Киплинга шотландский поэт, критик и издатель Уильям Шарп, более известный под псевдонимом Фиона Маклеод: «Очень бы рекомендовал автору сей газетной публикации немедленно сжечь этот бред. Позволю себе предположить, что автор сего сочинения еще очень молод и что он умрет, сойдя с ума, когда ему не исполнится и тридцати лет». Прорицателем Шарп оказался неважным: кроме возраста сочинителя, он не угадал ничего.
Выпущенных в Калькутте рассказов в общей сложности было сорок, из них тридцать два печатались раньше в газете, а еще восемь увидели свет впервые. Свои рассказы и стихи Киплинг регулярно печатал в «Гражданской и военной газете» с зимы 1886 года, всякий раз, когда требовалось чем-то заполнить газетную полосу — работа в прессе пригождалась и в этом отношении тоже. Самое же первое упоминание о его литературной деятельности встречается еще двумя годами раньше, в письме все той же Эдит Макдональд от 21 ноября 1884 года, где племянник с плохо скрываемым воодушевлением пишет тетке: «Как и вы, сочиняю на досуге рассказ. В нем всего-то шесть страниц, и на него у меня ушло всего-то три месяца, но из мной написанного мне ничего еще так сильно не нравилось — впрочем, особых достоинств в рассказе нет. Теперь, когда мне дают писать для любой газеты, своими рассказами я могу заработать несколько фунтов к жалованью и заодно сделаться более известным в нашем куцем мирке». Тут обращают на себя внимание несколько вещей. Во-первых, начинающий автор — не графоман, пишет он очень медленно, это за собой знает и этим отчасти бравирует («всего-то шесть страниц», «всего-то три месяца»). Во-вторых, он старательно делает вид, что не придает значения своим литературным опытам («особых достоинств в нем нет»), и довольно неловко скрывает свои немалые литературные амбиции рассуждениями о денежной выгоде.
Судьба «Простых рассказов» в точности повторила судьбу «Департаментских песенок» двухлетней давности: индийский тираж разошелся мгновенно, а вот лондонский (тысяча экземпляров) застрял на полках книжных магазинов. То, что рассказы «вышли» из газеты, видно невооруженным глазом. В большинстве своем они одной — «газетной» — длины, от 2000 до 2500 слов, — размер, который отводился на так называемый turn-over, газетную статью, переходящую с первой полосы на следующую. По стилю и содержанию рассказы напоминают gossip column — колонку сплетен, анекдотов, светских новостей и всевозможных курьезов. Как всегда немного кокетничая, Киплинг пишет в посвящении к «Простым рассказам»: «Хотелось бы, чтобы они были достойнее». «Недостойны» рассказы в том смысле, что растут, «не ведая стыда», из всевозможного житейского «сора» — из разговоров, услышанных в Пенджабском клубе, на узкой улочке старого города в Лахоре, на базаре или на великосветском пикнике в Симле. Из анекдотов, рассказанных в курительной заезжим офицером, из светской, военной и уголовной хроники, из газетных материалов, в том числе и киплинговских. В дело у Киплинга-новел-листа, одним словом, шло всё. И у поэта, кстати, — тоже. «Поразительное преображение тривиальнейшего материала!» — восклицал в 1890 году лондонский критик про имевшие грандиозный успех «Казарменные баллады».
В «Пионере» и в приложении к «Пионеру», «Новостях недели», Киплинга, зарекомендовавшего себя автором одаренным и востребованным, уже не ограничивают мизерным, как в Лахоре, объемом в 1200 слов. Индийскому Брет-Гарту («Зачем покупать вещи Брет-Гарта, спросил я, когда я готов запросто поставлять беллетристику на местном материале?») дают теперь от трех до пяти тысяч слов еженедельно — для начинающего писателя немало. Отцу творчество «беллетриста на местном материале» сразу же пришлось по душе. Когда наряду с похвалами за «знание жизни» звучали обвинения в недосказанности, незрелости и верхоглядстве, Джон Локвуд утешал сына: «Радди, это было не так уж плохо».
Сам же автор «Простых рассказов с гор» и других очерков и новелл, вошедших впоследствии в комплект из шести маленьких книжек в мягкой обложке, выпущенных в 1888 году в серии «Индийская железнодорожная библиотека», склонен был, однако, согласиться не с отцом, а со своими критиками. Похвалив себя в автобиографии за работу со словом («… я проводил свои опыты относительно веса, цвета, запаха и символики слова… чтобы при чтении вслух они были благозвучны, а напечатанные радовали глаз…»), он одновременно признавался, что концовка рассказов у него получается плохо, многие рассказы производят впечатление недописанных. Как-то, уже в двадцатые годы, Киплинг поинтересовался у Пэлема Гренвилла Вудхауса, как тот кончает свои рассказы, признавшись, что концовки для него — всегдашняя проблема. «Природа моего метода — не более чем понимать всевозможных людей и давать другим возможность понять их», — заметил однажды Киплинг. Строго говоря, в этом и заключается метод, а точнее, задача любого писателя, «не более чем» здесь вряд ли уместно. Так какова же все-таки «природа метода» Киплинга-новеллиста? Скажем об этом несколько слов, прежде чем «отправить» Киплинга из Индии в Англию.
«Я беру пустяк-анекдот, базарный рассказ — и делаю из него вещь, от которой сам не могу оторваться». Это сказал не Киплинг про свои индийские рассказы, а Бабель — про рассказы одесские. Между тем «пустяк-анекдот», «базарный рассказ» — и в самом деле важная примета новеллистики Киплинга — и «Простых рассказов с гор», и других последовавших за ним индийских и первых лондонских сборников: «Три солдата», «Черное и белое», «Под деодарами», «Рикша-призрак», «Жизнь дает фору».
Одни истории оригинальны, затейливы, немногословны. Другие, как, скажем, солдатские истории про ирландца Малвени («Три солдата»), порой затянуты, однообразны, скучноваты. Но все, так или иначе, представляют собой «анекдот», историю из жизни. Из одного рассказа читатель узнает, как удалось скрыть самоубийство юного субалтерна, из другого — как подстроили результаты скачек, из третьего — как женщина избавилась от своей соперницы, из четвертого — как директор банка спас от нищенской смерти своего незадачливого ассистента, из пятого — как была наказана индианка за связь с англичанином. И вместе с тем «Простые рассказы» на отдельные истории из жизни не распадаются, воспринимаясь как цельный и довольно нелицеприятный портрет англо-индийской жизни 80-х годов позапрошлого века.
На языке Киплинга такие рассказы «просты», на языке Бабеля — «базарны», на языке же Оскара Уайльда, одним из первых обратившего внимание на «индийского Брет-Гарта», — «вульгарны». «Когда листаешь страницы „Простых рассказов с гор“, — не без свойственной мэтру снисходительности писал о Киплинге эстет Уайльд (обратите внимание: не „читаешь“, а „листаешь“), — кажется, будто… жизнь проходит перед тобой в ослепительных вспышках вульгарности»[8]. И то сказать, что может быть «базарнее», «вульгарнее» сюжета такого, например, рассказа, как «Ложный рассвет», где герой во время ночного пикника из-за песчаной бури (напрашивается аналогия с пушкинской метелью) объясняется в любви не той, кого любит? Но зато каково описание самой песчаной бури! Еще раз вспомним Уэллса: «…вбил нам в голову звенящие и неотступные строки». Уэллс прав: из творивших тогда английских живых классиков на такое едва ли кто был способен. Не потому ли Уайльд предпосылает «вульгарности» словосочетание «ослепительные вспышки»? Действительно, рассказы просты — в том смысле, что незатейливы, что являются физиологическими очерками из жизни «никчемных, „второстепенных“» (опять же Уайльд) англо-индийцев. Однако, наряду с этим, с первых же строк рассказчик погружает читателя в богатую, «ослепительную» местную экзотику, экзотику слов и нравов, — главную примету неоромантического видения мира и в то же время свидетельство достоверности повествования. Английский читатель, для которого и сам жанр новеллы в викторианский век романа был жанром экзотическим, едва ли понимал, что такое пагри на шлеме, что это за законы саркари , где находится Дехра-Дун или окрестности Котгарха , «что тянутся до самой Нарканды », какова платежеспособность золотого мухура , чем отличается икка от обыкновенной повозки, как танцуют халь-е-хак и что значит стоять под мимбаром или быть посвященным в Сат-Бхаи . Не понимал, но от этого рассказчика — знатока местных нравов и языков — ценил, пожалуй, еще больше, проникался его повествованием еще глубже.
Сам же рассказчик всячески — и тоже не по-викториански — устраняется из повествования, изымает из него свой голос, подменяя его многоголосьем своих персонажей. Он не морализирует, давая понять, что лишь пересказывает рассказанное другими, записывает услышанное, что он — прием этот, впрочем, не нов, — не автор, а публикатор. «Это не мое сочинение… я только записывал ответы на свои вопросы» («Ворота ста печалей»). «Я всего лишь хор, выступающий в конце с объяснениями… я в счет не иду» («В доме судху»). «Рукопись его попала мне в руки, когда он был еще жив» («Рикша-призрак»), «Единственный мотив, побудивший меня опубликовать эту историю…» («Через огонь»). Прибавляет рассказчику вес в глазах читателя и то, что он по-журналистски объективен, ссылается на факты, делает вид — альфа и омега репортерской профессии, — что содержание рассказываемого его самого нисколько не занимает. «Ничего не имеет для меня значения» — эта фраза повествователя проходит рефреном через «Ворота ста печалей» — самого, кстати, первого рассказа из всех напечатанных. «Вот как это случилось; донесение полицейского подтвердит мои слова», — предупреждает он читателя в начале рассказа «Через огонь». Рассказчик делится с читателем опытом, выступает в роли гида, путеводителя по экзотическим местам, нравам и обстоятельствам: «Молитесь всем святым, чтобы никогда вам не довелось увидеть холеру в воинском поезде» («Дочь полка»); «Имейте в виду, в маленьком, скрытом от мира обществе, где нет общественного мнения, все законы смягчаются» («Захолустная комедия»). Такое скрытое от мира общество без общественного мнения Киплинг в рассказе «Отброшенный» называет «расслабленной страной» и дает читателю ценный совет: в такой стране «самое мудрое — не принимать ничего всерьез».
И вместе с тем, хотя рассказчик вроде бы «в счет не идет», а читателю рекомендуется не принимать ничего всерьез, в простых рассказах говорится порой о вещах непростых и для автора (не рассказчика, а именно автора) существенных и неоднозначных. Мы привыкли видеть в Киплинге «певца британского империализма», который воспевает «священную миссию цивилизатора», смотря на Восток с позиций пусть и просвещенного, но поработителя, привыкли рассуждать о киплинговском «бремени белого человека», о том, что «высшей расе» надлежит цивилизовать «низшую» ради ее же блага. И забываем про жену пастора в «Лиспет», так напоминающую своим ханжеством, лицемерием, чванством тетушку Розу из злосчастного Лорн-Лоджа. Забываем про героиню этого рассказа, представительницу «низшей расы», выгодно отличающуюся душевной прямотой и жертвенностью («Христианству немало еще надо потрудиться, дабы уничтожить в жителях Востока такие варварские инстинкты, как любовь с первого взгляда») от жены пастора, которая любит пожаловаться на то, что «причуды этих дикарей непостижимы». Забываем слова Киплинга, сказанные им лет через пятнадцать после отъезда из Индии: «Западными методами Азию не цивилизовать. Азии слишком много, и она слишком стара. Ходить в воскресную школу и учиться голосовать она будет лишь в том случае, если вместо бюллетеней для голосования раздать им обнаженные сабли». «Причуды» других рас Киплинг понимал, быть может, лучше любого другого английского писателя, о чем, между прочим, свидетельствует его лучший роман «Ким». Другое дело, что не меньше, чем индийцев, он ценил Закон, Порядок, Долг и Дисциплину, которые в его представлении были в Индии без белого человека невозможны. Ценил власть, однако полагал, что нет ничего хуже, чем власть без ответственности, — этот мотив постоянно присутствует в его рассказах, путевых очерках, интервью. «Власть без ответственности — прерогатива шлюхи с незапамятных времен», — в сердцах заметил он однажды своему знакомому, владельцу «Дейли экспресс» лорду Бивербруку, заявившему Киплингу, что для него главное в жизни — это власть.
В индийских рассказах Киплинг открывает читателю не только Индию и индийцев, но и английскую армию, трудности и невзгоды военной жизни, которых докиплинговская литература, по существу, не касалась. Но и здесь джингоизм, национал-патриотизм Киплинга, о котором столько написано, не вполне однозначен. Для писателя существует не одна, а две армии. Одна — солдаты и субалтерны в казарме, в увольнительной, на марше, в бою, в любви и в смерти. Они, эти «Томми Аткинсы», покрыты пылью «от шагающих сапог», это «ребята — кипяток с уксусом», «простые, доверчивые сердца», они делают дело, они хоть и мальчишки, «а характера на десять генералов хватит». И вторая — офицерская верхушка: чистоплюи, бездельники, воспитанные «по оранжерейной системе», английские епиходовы вроде лейтенанта Голайти или «офицера и джентльмена» Рейли.
Не уступают офицерам и фигурирующие в рассказах представители колониальной администрации, «штафирки», как бы их назвал один из трех «мушкетеров» ирландец Малвени. Это целая галерея незадачливых, безответственных и бездарных чиновников, миссионеров, авантюристов, проходимцев вроде Юстуса Уповающего («Месть Дангары») или «самого уродливого человека в Азии» верховного комиссара Барр-Сэготта. Или Орильена Макгоггина, который «завез в Индию какую-то диковинную религию, занимавшую его гораздо больше, чем служба» («Преображение Орильена Макгоггина»), Или лорда Бениру Трига, собиравшего в Индии материал для книги «Наши трудности на Востоке» и кричавшего на всех углах о «благотворных последствиях британского владычества» («Без благословения церкви»), О благотворных последствиях британского владычества кричит на всех углах — обратите внимание — карикатурный лорд Триг, а вовсе не Редьярд Киплинг — во всяком случае, в конце 1880-х годов. Кого же в таком случае поднимает на щит молодой писатель? Тех, кого будет поднимать и впредь — людей, делающих дело, будничное дело строителей Империи. «Зодчий стиля и живописец слова», автор мемуара «Это начиналось так», болтун и фанфарон Юстас Кливер противопоставляется (увы, несколько схематично) таким добросовестным и скромным труженикам, как Хитчкок («Строители моста») или полицейский Стрикленд. Любимый герой многих, и не только индийских, произведений писателя, Стрикленд прекрасно изучил и понял Индию, это не только частный сыщик, не раз посрамивший официальных «службистов», но и прирожденный актер, отличающийся страстью к перевоплощению.
Автор «Простых рассказов» еще не достиг мастерства «Книги джунглей», но в чем-то создатель «Маугли» узнаваем уже теперь. Во-первых — одушевлением животного мира, «зоологическими» метафорами и ассоциациями, стремлением и умением через зверей описывать и объяснять людей. Уже упоминавшийся верховный комиссар Барр-Сэготт из рассказа «Стрелы Амура» улыбался так, что даже лошади шарахались в сторону, сам же походил на серую обезьяну. «Тиф и тот убежит от медведицы, у которой отняли ее детеныша» — это сравнение как нельзя лучше проясняет коллизию рассказа «Захолустная комедия», а про отталкивающего героя другого рассказа сказано еще более красноречиво: «Его голова находилась под прямым углом к телу, как голова кобры, готовящейся к прыжку». И, во-вторых, — мотивом, который мы все помним с детства, из «Маугли». Мотивом человека «не на своем месте», «отбившегося от стаи», с которой он «одной крови». Вот почему у Киплинга плох не индиец, олицетворяющий собой пассивное начало, или англичанин, символизирующий начало активное, идею Прогресса, а тот индиец или англичанин, который находится не на своем месте. Человек, по Киплингу, способен себя реализовать, выполнить свою коллективную миссию лишь в том случае, если он находится «в своей стае». Не потому ли бывший бравый солдат все тот же ирландец Малвени так жалко выглядит в цивильном платье? В этом, среди прочего, беда всех этих голайти, ресли, макгоггинов, бениру тригов и юстасов кливеров. В этом же, соответственно, и беда индийцев в Англии — людей, «желающих быть более английскими, чем сами англичане». Попытка же компромисса, о чем свидетельствует один из лучших рассказов раннего Киплинга «Без благословения церкви», а еще нагляднее рассказ «Комиссар округа» из сборника «Жизнь дает фору», — это попытка с негодными средствами, которая в конечном счете оборачивается трагедией. Ведь ни Запад, ни Восток, перефразируя киплинговские строки, с места не сойдут: жить по-восточному на Западе и по-западному на Востоке не получится — не в этом ли смысл этих знаменитых и порой слишком уж прямолинейно воспринимаемых строк?
У всех четырех Киплингов, впрочем, жить на Востоке по-западному до известной степени получалось, и, тем не менее, в конце 1888 года, на седьмом году пребывания в Индии, Редьярд Киплинг почувствовал, что он здесь не на месте и что пора ему возвращаться «в свою стаю». Отметим, в очередной раз опередив события, что, оказавшись в Англии, Киплинг незамедлительно испытал сильнейшую ностальгию по Индии. Ему всю жизнь не сиделось на месте.
Глава четвертая
ОТ «ПЕКИНА» ДО «БЕРЛИНА»
Ехать домой решено было малой скоростью и кружным путем: двести фунтов стерлингов, полученных начинающим писателем за «Индийскую железнодорожную библиотеку», с лихвой хватало на кругосветное путешествие в Англию через Бирму, Сингапур, Гонконг, Японию и США. Об этом путешествии можно было бы написать целую книгу, если бы таковая уже не была написана самим Киплингом, назвавшим свой «травелог» «От моря до моря»[9].
Решение ехать в Англию кружным путем Киплинг принял, однако, вовсе не только потому, что по дороге домой ему хотелось побывать в Японии и Америке, побездельничать после многолетней неустанной и тяжелой работы. План этот возник благодаря одному из самых близких ему в Индии людей — жене метеоролога, профессора аллахабадского Мьюир-колледжа Алека Хилла. О Хилле мы знаем лишь, что человек это был спокойный, уравновешенный, неразговорчивый и что он увлекался фотографией. Про его жену Эдмонию Хилл (близкие звали ее «Тед») нам известно куда больше. Когда они с Киплингом познакомились, Тед едва исполнилось тридцать, родом она была из Пенсильвании, у нее было круглое миловидное лицо и густые, до плеч, темные волосы. Познакомились они в 1887 году в доме владельца «Пионера» Джорджа Аллена, когда Киплинг жил в Аллахабаде и выпускал приложение к «Пионеру» «Новости недели». «Мистер Киплинг, — написала Тед на следующий же день после знакомства своей младшей сестре в Америку, — выглядит человеком лет сорока, он начинает лысеть, у него очки с толстыми стеклами, однако на самом деле ему всего двадцать два. Он — сама энергия, это превосходный рассказчик; сидевшие с ним рядом покатывались со смеху…»
В дальнейшем Редьярд подолгу гостил (причем часто в отсутствие Хиллов) в их аллахабадском бунгало «Бельведер», который описал в «Рикки-Тикки-Тави»; когда же уезжал в Лахор или в Симлу, то писал оттуда Тед длинные письма в форме ежедневного дневника, жаловался, что вынужден сидеть в редакции с восьми до шести и не может уйти, пока «не уложит газету спать», доверял приятельнице свои самые интимные чувства, мысли, переживания. Таких писем, как Эдмонии Хилл, Киплинг не писал ни матери, ни Эдит Макдональд, ни кузине Маргарет Бёрн-Джонс, ни даже Трикс, от которой у него никогда не было секретов. Эдмонии Хилл Киплинг преподнес свои первые опубликованные сочинения в стихах и прозе — изящный, изданный в январе 1889 года в Лахоре томик «Ранних стихов» и изданные «Гражданской и военной газетой» «Простые рассказы с гор» с трогательными посвящениями. «Так бы хотелось посвятить вам что-то более достойное» — значится на титуле первого издания «Простых рассказов».
В своем дневнике Тед вспоминает, как Киплинг работал, когда жил у них в «Бельведере»: «Сидит за письменным столом и что-то быстро пишет. Алек рядом в кресле, возле него я. Испишет страницу своим мелким, стремительным почерком и тут же сбрасывает ее на пол. Алек подбирал страницы, читал их и передавал мне. Жаль только, что мы читали его рассказ быстрее, чем он его писал…» Когда в 1890 году профессор Хилл скоропостижно скончался, общие друзья были уверены, что Киплинг, уже живший в Лондоне, не преминет, выждав подобающий срок, сделать предложение хорошенькой и еще молодой вдове. Но тогда Киплинг, вслед за юными субалтернами и за своим героем капитаном Маффлином, стоявшим во главе Розовых гусар, полагал, что «женатый молодой человек — не человек и не молодой» …
В конце 1888 года Тед заболела менингитом и, когда ей стало немного лучше, решила ехать подлечиться домой в Америку. Так родился план совместного путешествия «от моря до моря». Присутствие Тед Хилл — «мотивация» для Киплинга настолько сильная, что, заручившись заказом Джорджа Аллена писать для «Пионера» путевые заметки (они и составили в дальнейшем книгу «От моря до моря»), молодой человек, не мешкая, едет в феврале 1889 года в Лахор проститься с родителями, покупает вместе с Хиллами билет на «Мадуру», следующую из Калькутты в столицу Бирмы Рангун (ныне Янгон), и через месяц, 9 марта, отплывает в Бирму, не дождавшись даже предстоящей свадьбы любимой сестры с офицером-топографом Джоном Флемингом.
Справедливости ради надо бы сказать, что, отпуская Киплинга в «свободное плавание» (и в прямом, и в переносном смысле), Джордж Аллен расстроился не слишком: из-за всегдашней нерадивости редактора и репортера Киплинга «Новости недели» нередко выходили с опозданием. «Боюсь, дорогой мой, карьеру с помощью пера и бумаги вам не сделать», — напутствовал Аллен начинающего поэта и прозаика, решившего покончить с журналистикой и при этом говорившего, что «журналист останется журналистом до конца своих дней». Кей Робинсон оказался более прозорлив: перед отъездом в Англию он предлагал заключить пари, что не пройдет и года, как Киплинг станет одним из самых знаменитых писателей Англии.
В Лахор «незнаменитый» пока писатель еще вернется, но это будет в другой жизни и очень ненадолго, поэтому 9 марта 1889 года можно считать днем его расставания с Индией. Индия и Киплинг многим обязаны друг другу. Индия сделала из него писателя, сформировала его жизненную позицию, взгляды — весьма консервативные политические и весьма прогрессивные литературные. Киплинг, со своей стороны, своими стихами и прозой впервые ввел эту далекую, неведомую, таинственную имперскую провинцию, «самый большой брильянт в короне ее величества», в обиход европейской культуры, изобразил Индию во всей ее красоте, мощи, нищете, многовековой мудрости и многовековых же предрассудках. За вычетом нескольких путевых очерков, десятка рассказов и нескольких десятков стихотворений, все творчество Киплинга, по существу, посвящено Индии и накрепко с ней связано. Примечательна в этом смысле карикатура на писателя, помещенная в английской газете в мае 1892 года: из головы Киплинга (мгновенно узнаваемые усы, очки, целеустремленный взгляд) с аккуратно срезанным скальпом высовывается хитро улыбающийся индус в тюрбане и с саблей. И подпись: «С Индией в мозгу».
«С Индией в мозгу» совершал Киплинг и свое первое кругосветное путешествие. И Бирму, и Сингапур, и даже Японию он оценивает исключительно через призму Индии, своего индийского опыта. «Индийские запахи родственны, а вот Бирма пахнет совсем иначе…»; «В клубе „Пегу“ я встретил приятеля-пенджабца и кинулся на его широкую грудь…»; «Я воспрял духом при мысли о том, что Индия… не так уж далеко»; «Улицы в Рангуне похожи на Парковую и Миддлтон в Калькутте»; «Улица являла собой удручающее зрелище. Ей следовало бы кишеть людьми из нашей Индии»; «Я чувствовал, что за моей спиной стоит вся Индия…»; «О, Индия, страна моя!»; «Хочу домой! Хочу вернуться в Индию!» Такие ассоциации, аллюзии, восклицания встречаются буквально на каждой странице путевых очерков странствующего по Юго-Восточной Азии Киплинга. Иронии, скепсиса, юмора в путевых зарисовках сколько угодно: серьезный, неулыбчивый Киплинг — не Киплинг («Леди в халатах будоражат воображение и мешают сосредоточиться на изучении политической жизни в Сингапуре»), но только не в отношении Индии, воспоминание о которой в Рангуне и Сингапуре, и по климату, и по уровню жизни мало чем от Индии отличающихся («Сингапур — та же Калькутта, только еще хуже»), поражают столь не свойственной Киплингу патетикой. Диагноз очевиден: приступ ностальгии, которая, о чем мы уже писали, будет мучить Киплинга и дома, в Англии. Так и хочется слово «дом» закавычить — ведь до английского дома было еще далеко.
Последние семь лет Киплинг, как мы знаем, работал не покладая рук, жить в свое удовольствие не привык, поэтому досуг «глобтроттера» в пробковом шлеме, необходимость целыми днями без дела слоняться по палубе («Однообразие моря убийственно», — напишет он на пути в Америку), вести светскую беседу в кают-компании, корабельном буфете или в курительной, дремать в каюте или что-то лениво пописывать в толстой тетради в кожаном переплете для человека киплинговской энергии, задора и трудолюбия явились (и являлись впредь) тяжким испытанием. Но ведь Киплинг, возразит читатель, отличался невероятной любознательностью, любил встречаться с новыми людьми, которых, как никто, умел разговорить, подобное путешествие он совершает впервые, и смена впечатлений в любом случае должна была доставить ему немалое удовольствие.
Страны, пейзажи, обычаи, нравы, достопримечательности и правда сменялись с головокружительной быстротой. 9 марта — Калькутта, 14 марта — Рангун, 24 марта — Сингапур, 1 апреля — Гонконг, 15 апреля — Нагасаки, 31 мая — Сан-Франциско. Казалось бы: наблюдай чужую жизнь и нравы, бегай с фотоаппаратом, как его друг профессор Хилл (про миссис Хилл в путевых очерках — ни слова), веди для «Пионера» обещанный путевой дневник и готовься к встрече со славой, которая — Киплинг едва ли в этом сомневался — терпеливо поджидала его в Лондоне. «Когда-нибудь я обязательно напишу что-нибудь стоящее», — вспоминает слова старшего брата Трикс.
Но нет. Травелог не писался: «Пионер», стоило Хиллам и Киплингу выйти в море, безвозвратно исчез, растворился в прошлом, журналистика, да и литература вообще, стала казаться плутовством, а единственными реальными вещами в мире были теперь «кристально чистое море, добела вымытая палуба, мягкие ковры, жгучее солнце, соленый воздух и безмерная, тягучая лень». Если что в дороге и сочинялось, то только стихи. «Мы втроем стояли на корме „Африки“, плывшей в Сингапур, — вспоминает миссис Хилл, — как вдруг он начал что-то бубнить себе под нос, сбрасывая пепел из трубки за борт. Я уже понимала, что у него в мозгу что-то происходит. Потом что-то напел и воскликнул: „Идея! Напишу баллады про Томми Аткинса!“». Точно таким же образом он будет сочинять стихи и впредь: сначала сочиняет стихотворение в уме, затем проговаривает его или напевает и только потом, уже без единой помарки, записывает…
К достопримечательностям, даже такому чуду света, как рангунская пагода Шведагон, глобтроттер Киплинг остался, в сущности, довольно равнодушен. Он отпускает огромному, сияющему золотом буддийскому храму дежурные комплименты (красочность, великолепие, таинственность), однако рассуждать склонен скорее о том, что отличает его любимых индийцев от китайцев, к которым он расположения не питает; подробно описывает ничем не примечательный английский квартал в Рангуне, или — беседу с приятелем-пенджабцем в рангунском клубе «Пегу», или — дом терпимости в Денвере или Гонконге. Девушка-бирманка, которой влюбчивый Радди увлекся в Моулмейне (позже это навеяло балладу «На дороге в Мандалей»), без труда затмила старинную пагоду, вокруг которой профессор Хилл — предтеча сегодняшних японских туристов — носился со своим «кощунственным» фотоаппаратом и в которую Киплинг так в итоге и не заглянул.
Если не считать славословий в адрес «моего дорогого» Томми Аткинса, «которому я давно отдал свое сердце», мало что доставляет Киплингу-путешественнику истинную радость, «позитива», как сказали бы сегодня, в его путевых очерках немного. Гонконг: грязная дорога, проливной дождь, в магазинах все втридорога, невыразительный пейзаж прячется в дожде и тумане, у местной шлюхи отсутствует половина легкого, зато присутствует постоянный страх заразиться холерой. Нагасаки: пустынная, испачканная углем набережная. Кобе — примитивный японский городишко, «все вокруг серо, как само небо». Осака: только один отель в городе отвечает запросам англичанина. Японский бизнес еще в самом зародыше, да японцам и не стоит связываться с коммерцией, во всяком случае, на европейский лад. Европейское платье и европейская конституция им «явно не по фигуре». В узких японских улочках «не встретишь игры экстравагантных красок, пестрых витрин и сверкающих фонарей». Полиция одета и ведет себя на европейский манер, что не делает ей чести, да и все японцы, «грациозные люди с изысканными манерами», растлены западной цивилизацией, подвержены низкопоклонству к Соединенным Штатам, в придаток которых они со временем превратятся (как в воду глядел!), что притупляет их «природные артистические инстинкты» …
Зато в Сан-Франциско, куда Киплинг и Хиллы прибыли из Йокогамы спустя двадцать дней на американском пароходе с китайским названием «Город Пекин» 31 мая 1889 года, с «артистическими инстинктами» все обстояло в полном порядке. Ими, вне всяких сомнений, обладал некий американец «в нескольких поколениях», который в день рождения королевы Виктории, собрав с десяток англичан в кают-компании «Города Пекина», красноречиво отчитал их за отсутствие национальной гордости и за скудость британского патриотизма.
Наличествовали артистические инстинкты и у местного газетчика. В лучших традициях знаменитого марктвеновского рассказа «Как у меня брали интервью» (у Киплинга, кстати, его брали впервые, раньше интервью всегда брал он) тот принялся выспрашивать у специального корреспондента «Пионера» о положении дел с журналистикой в Индии, продемонстрировав при этом поразительное — даже для американцев — невежество. Ничуть не меньше, чем описание неведомой ему Индии, поразил местного журналиста ответ Киплинга на вопрос: «Что вы думаете о Сан-Франциско?» — «Для меня это священное место, — ответил Киплинг, больше привыкший задавать вопросы, чем на них отвечать, — ведь здесь творил Брет-Гарт». Газетчик, знавший о великом калифорнийском писателе лишь то, что тот «променял родину» на Британию, был поражен еще больше, когда Киплинг, оправдывая любимого с детства автора (а заодно и самого себя), добавил: «Истинный художник способен описывать родные места, находясь от них за тысячи миль…»
Вообще, в стране, где говорили на одном с Киплингом языке (пускай зачастую и мало понятном), экзотики оказалось куда больше, чем в экзотических Индии или Японии. Экзотики и отрицательных эмоций. В путевых очерках, посвященных Канаде и написанных лет на пятнадцать-двадцать позже, Киплинг проводит мысль о «белой эмиграции» — переселении англичан в Канаду, которая, по мысли писателя, должна была исправить англичанина, научить его работать лучше. Так вот, мысль о переселении англичан в Америку Киплингу пришла бы в голову вряд ли: американские нравы — в 1889 году Киплинг нисколько в этом не сомневался — англичанина не только не исправили бы, но испортили еще больше. «По одну сторону воображаемой линии, — писал в 1906 году, вернувшись из Канады, Киплинг, — находились Безопасность, Закон, Честь, Послушание, а по другую (то есть в Соединенных Штатах. — А. Л.) царила откровенная, грубая дикость».
Иными словами, к встрече с Новым Светом, тем более с Диким Западом (а Калифорния Брет-Гарта 120 лет назад была еще вполне дикой), Киплинг оказался совершенно не готов. Об этой неготовности американские впечатления свидетельствуют со всей очевидностью. «С этими местами не сравнится ничего на свете, — пишет Киплинг в письме сестре. — Безрассудство и опрометчивость правят этим миром, как никаким другим. Одни в одночасье делают сумасшедшие деньги, другие разоряются со стремительностью, от которой голова идет кругом. Все здесь на широкую ногу, даже монеты такой величины, чтобы ее разглядел любой уважающий себя американец. Но самого сногсшибательного эффекта добиваются здешние репортеры. Если попал к ним в лапы, не обессудь: с этой минуты ты не владеешь больше ни своей душой, ни своими секретами, ни своими планами, ни своими амбициями…»
Сюрпризы в Сан-Франциско, «абсолютно безумном городе», возникали на каждом шагу, не только при встречах с назойливыми газетчиками. На улицах то и дело звучали выстрелы, не меньше половины посетителей салунов были вооружены револьверами, пьяные попадались с самого утра, клерк в отеле «Палас», где Киплинг остановился, вместо того чтобы обслуживать гостя, бесстрастно ковырял в зубах и разговаривал со своими знакомыми, как и полагается свободному человеку в свободной стране. Названия улиц либо писались на фонарях (!), либо отсутствовали вовсе. Почтенные джентльмены в сюртуках и цилиндрах, сидя в холле фешенебельной гостиницы, то и дело поплевывали на мраморный пол. Эти же почтенные джентльмены, собравшись на званый обед в престижном клубе «Богема», произносили бессчетное число пространных, высокопарных речей и по многу раз, поднявшись из-за стола, дружно распевали национальный гимн и славили память павших в гражданской войне… Репортера, общение с которым напоминало разговор с маленьким, дурно воспитанным ребенком, куда больше Брет-Гарта интересовала точная площадь Индии в квадратных милях.
К неприятным сюрпризам можно отнести и отказ издателя воскресного приложения к газете «Сан-Франциско кроникл» напечатать пару рассказов Киплинга, впоследствии вошедших в сборник «Три солдата». (К слову сказать, предлагал юный Киплинг, уже успевший «поиздержаться в дороге», свои рассказы и в другие издания, в частности в солидную филадельфийскую газету «Инквайрер».) «Говорите, этот парень только что из Индии? — процедил издатель приложения, лениво листая присланную рукопись про бравого ирландца Малвени и его друзей. — Отошлите этот рассказ ему обратно и передайте, пусть лучше напишет нам историю про ядовитых змей. В этой стране интерес к рассказам из индийской жизни отсутствует. Да и потом, уровень для нашего издания, пусть не обижается, откровенно любительский». Не пройдет и года, как «любительский уровень» «Трех солдат» окажется более чем востребованным, и в Америке в первую очередь. «Любитель» же, пренебрегая своей всемирной славой, будет по многу раз переписывать свои рукописи и при этом не давать исправить в них ни единой запятой, совсем не по-любительски отстаивать свои авторские права…
Были и сюрпризы приятные. В заведении под обнадеживающей вывеской «Бесплатный ленч» платить надо было только за спиртное, еда же подавалась бесплатно и в любом количестве. Вагончики-фуникулеры доставляли в любой конец города куда быстрее лондонских омнибусов и куда дешевле, всего за каких-нибудь два с половиной пенса. Радовали глаз и поднимали настроение ярко освещенные витрины, на которые провинциал из далекой Индии не мог не засматриваться. Засматривался он, по обыкновению, и на женщин: американки не шли ни в какое сравнение с представительницами прекрасного пола из Индии или Европы. Воображение двадцатичетырехлетнего глобтроттера жительницы Калифорнии поразили своим самообладанием, независимостью, хорошо подвешенным языком, красотой, статностью и роскошными туалетами — последнее, по контрасту с Симлой и Лахором, ничуть, впрочем, не удивительно. А также — завидным легкомыслием. «Певичку в забегаловке Господь наделил фигурой греческой статуи и глазами, в которых выражается все самое лучшее и сладостное на свете, — читаем в „Американских заметках“. — Но, о горе! В ее головке нет ни единой мысли, разве что желание пропустить стакан пива и вникнуть в нехитрые слова песенки, которую она ежевечерне исполняет». Легкомыслие американских девушек, впрочем, имело свои границы. «Их свобода велика, но они ею не злоупотребляют, — заметил Киплинг в одном из своих американских интервью. — Они могут ездить на машинах с молодыми людьми, бросающими на них такие плотоядные взгляды, от которых сердобольная английская мамаша наверняка бы за свою дочь не на шутку перепугалась, однако ни сидящий за рулем, ни сидящая с ним рядом не думают „ни о чем таком“, а просто наслаждаются жизнью».
Наслаждался жизнью и Радди. В Америке присущие ему журналистская любознательность, хватка, энергия, было уснувшие, вновь — возможно, подстегнутые недюжинными американскими хваткой и энергией, — пробуждаются, и Киплинг начинает функционировать. Из бесстрастного путешественника, погрузившегося в «безмерную, тягучую лень», он вновь преображается в репортера лахорской закалки: по собственной инициативе регулярно общается с коллегами журналистами, до хрипоты спорит с ними, чья демократия лучше, британская или американская, дважды дает интервью в «Сан-Франциско экзаминер», где «он нападал на нас, как и Диккенсу не снилось». Действительно, Киплинг, нисколько не стесняясь, говорит, например, в своих интервью такие вещи: «Девять молодых американцев из десяти страдают неизлечимым расстройством мыслительного аппарата». Или такой вот «комплимент»: «Я изучал лица студентов. Одни были старческими и измученными, другие — наивными и пустыми». Особенно часты и резки нападки Киплинга на американских репортеров, которые, по мнению писателя, отличаются тремя особенностями: нахрапистостью, невежеством и откровенным цинизмом. «Один из них сказал мне, — вспоминал потом Киплинг, — „Мы за мораль наших читателей не отвечаем. Мы даем им то, что они хотят“». Киплинг за мораль своих читателей отвечал, к репортерам же, и не только американским, именно тогда, в 1889 году, начал испытывать нескрываемое отвращение.
Свой всегдашний интерес к жизни демонстрирует Киплинг и в Америке: бродит по игорным притонам, салунам и питейным заведениям, становится свидетелем перестрелки игроков в покер в глубоком подземелье, в китайском квартале. Заводит много новых друзей, в том числе и среди местных толстосумов, в общество которых его ввела давняя подруга матери. Вникает в американскую политическую жизнь, пишет об изнанке двухпартийной системы, о коррупции, «салунном» парламенте, проблемах негритянского населения, выборах, американской армии, мормонах, посещает школы и колледжи, сидит на лекциях, одну из которых — «Эсхатология нашего Спасителя» — с юмором описывает. Ну, и, как всегда, влюбляется и, как всегда, безнадежно: за время пребывания в Америке он был влюблен, по собственному подсчету, в восемь американок, и каждая — это не наш иронический комментарий, а его собственные слова, — представлялась ему верхом совершенства, но лишь до тех пор, пока в комнату не входила следующая. Как и полагается англичанину, Киплинг умел и любил над собой посмеяться…
Были увлечения и более долговременные. Подавшись следом за Хиллами, довольно скоро покинувшими Сан-Франциско, на Восточное побережье, в «совершенно другую Америку» (убеждался Киплинг), и побывав по пути (опять кружном) в Портленде, Британской Колумбии, Ванкувере, Монтане, Солт-Лейк-Сити, Чикаго («город, населенный дикарями, которые не говорят ни о чем, кроме денег»), он останавливается в городке Бивер, в доме отца Тед, президента местного колледжа профессора Тейлора, и знакомится с младшей сестрой миссис Хилл Кэролайн Тейлор. Разбитная, хорошенькая, розовощекая девица сразу же вскружила ему голову, а со временем и завоевала его пылкое сердце. Живя в Бивере, он пишет ей любовные послания в стихах, и не на бумаге, а на десертных тарелочках (!), а в своих письмах-дневниках, адресованных миссис Хилл и писавшихся из Буффало, Вашингтона, Бостона, Нью-Йорка, Филадельфии, Киплинг, словно невзначай, справляется о ее младшей сестре, которой предстоит стать еще одной его постоянной корреспонденткой.
Постоянным — и безответным — корреспондентом Киплинга был, не будем забывать, и аллахабадский «Пионер», подписчики которого с нетерпением ждали его репортажей. С американскими путевыми очерками читателям «Пионера» повезло гораздо больше, чем с бирманскими и даже японскими. Некоторые американские зарисовки можно смело отнести к лучшим образцам киплинговской прозы. Главы из книги «От моря до моря», где рассказывается о том, с каким удовольствием, упорством и напряжением ловил автор (кстати, большой любитель рыбной ловли) лосося в реке Клакамакс, а также о посещении похоронного бюро в Омахе, не только живо, динамично и остроумно написаны, но еще и предвосхищают англо-американскую классику XX века — «Старика и море» Хемингуэя и «Незабвенную» Ивлина Во, соответственно. В книге «От моря до моря» есть главы на любой вкус. Красочное описание чикагской бойни — хрестоматийный пример натуралистической зарисовки, празднование 4 июля — сатирической. «Через точно рассчитанные интервалы времени конгрегация спела „Страна моя“ на мотив „Боже, храни королеву“ (в этом случае прихожане не встали) и „Звездное знамя“ (прихожане встали) …»
Тут надо сказать, что даже самая злая антиамериканская инвектива, а таких в книге путевых очерков немало, сочетается у Киплинга с искренней любовью, а отчасти и жалостью (писателю казалось, что за лихорадочной деятельностью американцев скрывается безмерная, неосознанная скука) к этой стране, о чем писатель, боясь, что его неправильно истолкуют, оговаривается особо. Следуя той логике, что право на критику имеет лишь тот, кто любит, он замечает: «Я люблю этот народ, а если уж есть повод для уничтожающей критики в его адрес, то лучше я возьму ее на себя. Не знаю почему, но я подарил им свое сердце…» Американской литературе Киплинг «подарил свое сердце» давно, еще в детстве (Брет-Гарт, Марк Твен, Эмерсон, Уитмен), и вот теперь к американской прозе и поэзии добавились «самоуверенные, необузданные, легкомысленные» американцы, к литературе отношение не имеющие. В них Киплинг не разочаровался и в дальнейшем, хотя, как мы увидим, все основания для разочарований у него будут.
«Любовь-ненависть» к Америке Киплинг пронесет через всю жизнь. «Американцы мне нравятся ужасно, — заметил он в одном интервью, — однако в своих письмах в „Пионер“ я чертыхался от души. Боюсь, американцы не вполне понимают, какие неудобства испытывает цивилизованный человек, впервые путешествующий по их стране… Здесь я повстречал совершенно бесподобных людей. Американцы мне ближе, чем англичане. Своей откровенностью и прямотой они напоминают мне наших англо-индийцев. Когда им хочется высказаться, они говорят то, что думают».
Странствия Киплинга по Америке кончаются Нью-Йорком (с которого у большинства путешественников они обычно начинаются); травелог же «От моря до моря» кончается интервью с кумиром Киплинга — Марком Твеном, про которого начинающий писатель говорил, что «научился восхищаться Сэмюелом Клеменсом, находясь от него на расстоянии четырнадцати тысяч миль», и поиски которого описаны так смешно, с такой выдумкой, словно соавтором этой последней главы был сам Марк Твен.
На этой встрече стоит остановиться поподробнее, тем более что Киплинг любил о ней вспоминать; рассказал он о беседе с живым классиком спустя годы и издателю и биографу Марка Твена, его дальнему родственнику Сирилу Клеменсу. «Меня провели в большую, темную комнату, с громадным стулом у письменного стола, и передо мной вырос человек с большими светящимися глазами, седыми волосами и темными усами. Большая, сильная рука стиснула мою, и самый медленный, спокойный, уверенный на свете голос произнес: „Вы, стало быть, считаете себя моим должником и приехали из Индии, чтобы мне об этом сообщить. Вот было бы здорово, если бы все так же щедро платили по векселям, как вы!“… Я предполагал увидеть пожилого человека, но вскоре понял, что ошибался: глаза у него были совсем еще молодыми, а седые волосы — тривиальной случайностью».
Киплинг хозяину дома понравился, и разговор затянулся. «Он показался мне человеком весьма примечательным, — вспоминал потом Марк Твен. — Во время нашей беседы мы обсудили все области знаний. Он знает все, что только можно знать; я — все остальное».
Насчет «всех областей знаний» Марк Твен погорячился; в основном говорили о трех вещах: об авторском праве, о судьбе героев Твена и об автобиографическом жанре.
О соблюдении прав авторов, теме и тогда весьма актуальной, разговор зашел, вероятно, потому, что в Америке конца позапрошлого — начала прошлого века авторские права нарушались самым беспардонным образом, о чем не только умудренный Марк Твен, но и начинающий Киплинг знали не понаслышке. «Помню одного прохвоста издателя, — поделился с Киплингом Твен. — Он брал мои рассказы — не воровал, а просто брал — и составлял из них сборник. Если, к примеру, у меня был очерк о зубоврачевании или о стихосложении, этот издатель вносил в него свои поправки, что-то сокращал, что-то добавлял, мог заказать другому автору дописать мой очерк или, наоборот, сократить его, а потом выпускал книгу под названием: „Марк Твен. О зубоврачевании“».
Не мог Киплинг не задать мэтру вопрос и о судьбе своего любимого героя Тома Сойера — женит ли его автор на дочке судьи Тэтчера, как сложится его судьба, когда он вырастет. «Еще не решил, — ответил Марк Твен. — У меня есть две прямо противоположные идеи. Том либо сделает карьеру и будет заседать в Конгрессе, либо кончит свою жизнь на виселице».
Зашла речь и об автобиографическом жанре, в связи с чем Твен, как и в случае с Томом Сойером, высказал две «прямо противоположные идеи». Сначала автор «Принца и нищего» заявил, что в настоящей автобиографии автор при всем желании не может рассказать о себе всю правду. «Однажды я поставил эксперимент, — сообщил гостю Твен. — Уговорил своего друга, человека кристальной честности, написать свою биографию. Когда биография была написана, я, хорошо своего друга знавший, не обнаружил в ней ни единого правдивого слова. Не верю, чтобы человек был способен написать о себе всю правду». На вопрос Киплинга, собирается ли он сам написать автобиографию, Марк Твен прошелся по комнате, раскурил трубку, выпустил густой клуб дыма и заявил: «Если когда-нибудь мне и придется писать автобиографию, то напишу я ее так, как пишут все остальные, — с искренним желанием изобразить себя лучше, чем я есть на самом деле. И, разумеется, потерплю неудачу: читатель поверит мне ничуть не больше, чем всем остальным». В то же время, рассуждая о правде в литературе, Марк Твен, вопреки только что сказанному, заметил, что автобиография — это единственный литературный жанр, в котором писатель, порой не по собственной воле, обнаруживает себя в истинном свете. Классик не мог и помыслить, что, спустя без малого полвека, его молодой собеседник эту теорию опровергнет на практике. Он напишет автобиографию, где сделает все возможное, чтобы не «обнаружить себя в истинном свете»: читатель «Немного о себе» немногое и вынесет из этой немногословной автобиографии об ее авторе.
Вот и о путешествии в Англию через Японию и США в автобиографии Киплинга нет ни единой строчки, как будто путешествия этого не было вовсе. А между тем, начавшись в марте 1889 года, в сентябре оно приближалось к завершению; одновременно с путешествием подходили к концу и деньги, на Восточном побережье их было уже в обрез. В Нью-Йорке, куда Киплинг прибыл в начале сентября и откуда он должен был спустя месяц отплыть в Лондон, его поджидали две новости — одна хорошая, другая плохая. Хорошая новость состояла в том, что американский издатель выпустил «Простые рассказы с гор». Плохая — что издание это было пиратским. Была и еще одна хорошая, даже очень хорошая новость: целый ворох положительных рецензий на книгу в авторитетной лондонской и нью-йоркской периодике. Общий смысл напечатанного в «Сент-Джеймсез газетт» и в «Вэнити фэйр», в «Субботнем обозрении» и в «Уорлд» сводился к тому, что англо-индийские рассказы Киплинга — новое слово в литературе на английском языке и теперь есть надежда, что на литературном небосклоне появится звезда первой величины.
Бочка меда редко обходится без ложки дегтя. Американский приятель Джона Локвуда порекомендовал Киплинга-младшего крупному нью-йоркскому издателю Генри Харперу, и 10 сентября Радди отправился в существующее и поныне издательство «Харпер бразерс», предвкушая комплименты, к которым он начал было постепенно привыкать. Вместо похвал, однако, ему было сказано коротко и внятно: «Учтите, молодой человек, в этом издательстве печатают литературу». Киплинг умел держать удар, его научил этому еще Уильям Крофтс, и нисколько не расстроился оттого, что его творчество не сочли литературой. Он, по обыкновению, отчитался в письме сестрам Тейлор, сколь нелюбезный прием был ему оказан. После чего, проведя последние две недели за разговорами о литературе в обществе милейшего дядюшки Генри Макдональда, 5 октября 1889 года, спустя без малого семь месяцев после начала своего первого кругосветного путешествия и семь лет после отъезда из Англии в Индию, поднялся на палубу отплывающего в Лондон парохода. Вместе с ним на палубу поднялись и сестры Тейлор, а также их двоюродный брат; миссис Хилл в сопровождении сестры возвращалась к мужу в Индию через Лондон. Тихий океан Редьярд Киплинг пересек на «Городе Пекине», Атлантический предстояло пересечь на «Городе Берлине». Ни в Пекине, ни в Берлине заядлый путешественник Киплинг так никогда и не побывает.
Глава пятая
«БЫТИЕ: 45, 9 — 13»
Название этой главы воспроизводит предельно краткую телеграмму, которую отбил отцу из Лондона Редьярд Киплинг.
Раскрываем сорок пятую главу Бытия и читаем: «Идите скорее к отцу моему и скажите ему… Бог поставил меня господином над всем Египтом… скажите же отцу моему о всей славе моей в Египте…» Библейская аллюзия очевидна: литературный Лондон завоеван.
Радоваться было чему. Восторги критики неуемны: «Наконец-то литература!», «Эврика! Гений», «Комета, вспыхнувшая в небе!» И писал это не кто-ни-будь, а тот самый Эндрю Лэнг, который всего пару лет назад так снисходительно отозвался о «Департаментских песенках», а «Простые рассказы» и вовсе назвал «отвратительным вздором».
«Пионер» тем временем продолжал к себе притягивать. По приезде, прожив некоторое время у Бёрн-Джонсов на Норт-Энд-Роуд и съездив на несколько дней в Париж (инициация провинциала), Киплинг снимает двухкомнатную квартирку с окнами на Темзу и на мюзик-холл Гатти, на четвертом этаже доходного дома Эмбанкмент-Чэмберс на Вильерс-стрит, в двух шагах от лондонского офиса «Пионера», куда он, впрочем, писать перестал. С Индией теперь, кроме родителей, его связывают разве что сестры Тейлор, уплывшие в Калькутту 25 октября, и постоянная, нескончаемая ностальгия. Слава славой, похвалы критиков похвалами, а в туманной столице, которую, будучи в Индии, все четверо Киплингов неизменно называли home — «домом», он чувствовал себя на редкость одиноким, к тому же в долговременность своего литературного успеха ему не верилось. Трикс, побывавшая у него в Эмбанкмент-Чэмберс, писала, что свалившийся на голову успех его скорее смущал, чем радовал, он не мог его объяснить.
Итак, на первых порах Радди был одинок, растерян и вдобавок довольно сильно нуждался. В первые месяцы пребывания в Лондоне приходилось считать каждое пенни. Квартира на Вильерс-стрит находилась над сосисочной Гарриса, и Киплинг прикинул, что если утром съесть сосисок на два пенни, то можно будет дотянуть до вечера. Ужин обходился автору «Простых рассказов» еще в два пенни, столько же стоили пол унции мало-мальски сносного табака. Самым же «большим», непозволительным расходом был входной билет в «Лицеум» Генри Ирвинга — любимый театр Киплинга, или четырехпенсовый билет в мюзик-холл напротив с кружкой пива в придачу. Не этим ли четырем пенсам обязаны мы многими «мюзик-холльными» стихами Киплинга, которые напрямую вышли из песенок, исполнявшихся со сцены переполненного зала Гатти, из общения с завсегдатаями заведения? Впрочем, вопрос, пусть и риторический, здесь едва ли уместен: сам Киплинг отвечает на него утвердительно в автобиографии, вспоминая, что на первые стихотворения из сборника «Казарменные баллады» его вдохновили истории буфетчицы в Гатти, «глубоко и философски познавшей все разновидности зла». Помимо буфетчицы, «университетами» начинающего писателя были и представители лондонского дна, которые летними ночами собирались на мосту Ватерлоо, почти что под окнами его квартиры. Писатель Артур Кимболл вспоминает, что Киплинг придвигал диван к окну, вооружался карандашом и бумагой и слушал, как переругиваются, философствуют и обмениваются анекдотами лондонские Бароны и Сатины.
Но одиночество переносится хуже голода. В своей съемной квартирке, сидя целыми днями за огромным письменным столом, на столешнице которого Киплинг вырезал кривым индийским кинжалом «Часто я уставал за тобой», он ощущал себя как на необитаемом острове, о чем не раз жаловался в письмах родителям и миссис Хилл. Лондон был для него «унылой, серой пустыней».
«Остров» меж тем был вполне обитаем и никому, кроме индийского гостя, пустыню не напоминал. У Эндрю Лэнга, про которого Киплинг писал, что он «далек от жизни, как облако, и отзывчив более всего, когда кажется, что вы его нисколько не интересуете», слово не разошлось с делом. Не прошло и нескольких дней пребывания Киплинга в столице, как Лэнг сделал для юного дарования две чрезвычайно важные вещи. Во-первых, уговорил Сэмпсона Лоу, издателя, для которого он рецензировал поступающие рукописи, приобрести права на шесть томиков «Индийской железнодорожной библиотеки», что и было сделано: в начале 1890 года первый том, «Три солдата», солидным и сегодня тиражом семь тысяч экземпляров был выпущен на английский книжный рынок. И, во-вторых, отвел Киплинга в клуб «Сэвил», самый в то время известный литературный клуб в Лондоне.
В «Сэвиле», где Киплинг вскоре сделался завсегдатаем и куда спустя год был принят, удалось завязать весьма полезные знакомства. Быстрый ум, отменное чувство юмора, талант устного рассказчика, незаурядное умение слушать (а значит, и расположить к себе) собеседника, независимость характера, суждений и образа мыслей не могли не нравиться. Пригодились и индийские связи. Главный редактор столичного журнала «Макмилланс мэгэзин» Моубрей Моррис в бытность свою в Индии был художественным редактором в «Пионере». Главному же редактору литературной вечерней газеты «Сент-Джеймсез газетт» Сидни Лоу Киплинга представил не кто иной, как его бывший начальник, тот самый Стивен Уилер, который одно время, до Кея Робинсона, руководил, пусть и не слишком удачно, лахорской «Гражданской и военной газетой». Уилер, как мы помним, был в свое время Киплингом не слишком доволен, полагал, что занятия литературой отвлекают редактора и репортера от дела; теперь же он расхвалил бывшего подчиненного до небес и дал Лоу прочесть «Трех солдат». «Солдаты» пришлись Лоу по душе, он всем рассказывал, что на литературном горизонте появился новый Диккенс, и попросил Уилера познакомить его с Киплингом. «Однажды утром, — вспоминал впоследствии Сидни Лоу, — ко мне в кабинет ворвался (однокашник Радди Джордж Бирсфорд писал „впорхнул“) низкорослый темноволосый молодой человек в котелке и в потертом твидовом пиджаке. У молодого человека был зычный голос, широкая улыбка, а из-под очков сверкали самые живые глаза, которые мне приходилось видеть». В ресторане на Флит-стрит, куда Лоу пригласил молодого человека, тот принялся с чисто мальчишеским энтузиазмом рассказывать про Индию и про «громадье» разнообразных литературных планов, чем привлек внимание не только собеседника, но и сидевших за соседними столами: посетители ресторана (вспоминал впоследствии Лоу) отложили ножи и вилки, прервали разговоры и стали слушать. В тот же день Киплинг получил предложение постоянно работать в газете и/или сочинять для нее очерки и рассказы, первый из которых — «Комета сезона» — увидел свет в «Сент-Джеймсез газетт» 21 ноября 1889 года.
Начало было положено. Тогда же, в ноябре, в «Макмилланс мэгэзин», под уже известным нам псевдонимом «Юсуф», Киплинг печатает «Балладу о милосердии короля», а в декабрьском номере — прославившую его «Балладу о Востоке и Западе», за которой последовали столь же теперь классические «Денни Дивер» и «Мандалей». В самом скором времени их станут распевать в мюзик-холлах и на концертах. Киплинга стали не только печатать в столице, и в «Макмилланс мэгэзин», и в «Сент-Джеймсез газетт», но и заметили. И не кто-нибудь, а сам поэт-лауреат Альфред Теннисон, фигура первой величины в викторианской литературной иерархии. «Он из них единственный с божественным огнем», — высказался о Киплинге восьмидесятилетний классик, не склонный делать комплименты авторам, тем более молодым.
Молодой же автор тем временем демонстрирует перепады настроения. В письмах в Индию сестрам Тейлор, особенно младшей, в которую Киплинг влюбился не на шутку, называл «сердце мое» и на которой, судя по всему, подумывал в то время жениться, он жалуется, как и родителям, на одиночество, на нехватку настоящих друзей, женского общества, на отсутствие человека, которому можно было бы излить душу. Не изливать же, в самом деле, душу кузену Амброзу Пойнтеру, сыну модного тогда художника Эдварда Пойнтера и тети Эгги Макдональд! Этот бездарный поэт-графоман сам регулярно изливал Киплингу душу, просиживая на Вильерс-стрит до глубокой ночи. Или новому приятелю, автору «Жизни Китса» Сидни Колвину, «с тонкими, как спички, пальцами и сухой прыщавой кожей»; по меткому выражению Киплинга, Колвин «страдал от всех без исключения нервно-истерических болезней XIX века». В письмах и дневниках того времени Киплинг не щадит никого, в том числе и живых (еще) классиков, например почтенного автора «Эгоиста» Джорджа Мередита. «Представьте себе, — писал он приятелю в Индию, — старого, высохшего человечка, который глух на одно ухо и сыплет нескончаемыми афоризмами. Ни время, ни рай, ни ад, ни священное пятичасовое чаепитие не способны остановить этот поток… Дабы привлечь к себе внимание, старичок раскачивается на пятках, словно шанхайский петух, и, если вы его не слушаете, надувается, как капризный ребенок». Тоскливые, язвительные письма Киплинга в Индию можно, правда, объяснить и иначе: не ностальгией, не одиночеством, а попросту позой влюбленного с разбитым сердцем.
Тем более что с лондонскими кузенами и кузинами, а также с новыми приятелями — а их вскоре у общительного провинциала набралось довольно много — он был, как правило, весел, отзывчив, остроумен, увлекательно рассказывал всевозможные истории, в том числе и «на индийском материале», делился планами — словом, радовался жизни и купался в лучах славы. В писательской среде Киплинг казался баловнем судьбы: его везде печатают, он обласкан рецензентами, его фотографии и карикатуры (маленький, коренастый усатый очкарик с тяжелым, выдающимся вперед подбородком), а также пародии на него мелькают в газетах и журналах. При этом многие, в том числе авторитетный критик, искусный пародист и карикатурист Макс Бирбом, считают его белой вороной, провинциальным выскочкой, киплинговский мир экзотики и героики всерьез не воспринимают. Работу на постоянной или гонорарной основе ему в это время предлагали лучшие столичные периодические издания: кроме «Макмилланс мэгэзин» и «Сент-Джеймсез газетт» — «Спектейтор», «Лонгменз», юмористический «Панч» и даже не сбросившая его со счетов лахорская «Гражданская и военная газета». Дружбы с ним ищут известные писатели тех лет, например, автор «Копей царя Соломона» Райдер Хаггард, и это при том, что Киплинг потешает членов «Сэвила» пресмешной пародией «Правдивый Джеймс», двойной мишенью которой становятся его любимый Брет-Гарт и Хаггард: аллюзии на только что увидевший свет роман Хаггарда «Клеопатра» недвусмысленны и всем бросаются в глаза.
Помимо Хаггарда, «бессмертного автора, которого Киплинг уже успел прикончить» (Генри Джеймс, из письма Р. Л. Стивенсону от 21 марта 1890 года), Киплинг сходится в эти годы со всей «королевской ратью» английской литературы. Это Артур Конан Дойл, Томас Гарди и Генри Джеймс — авторы, в представлении не нуждающиеся. Это поэт, критик, лексикограф, издатель, друг и соавтор Стивенсона Уильям Эрнест Хенли. Это литературовед, апологет викторианства Эдвард Джордж Сейнтсбери. Это романист, популист, создатель Авторского общества, радетель авторского права и редактор известного в девяностые годы журнала «Автор» сэр Уолтер Безант. И еще один сэр — критик и лектор, скандинавист, автор книг об Ибсене, Донне, Суинберне Эдмунд Уильям Госс. Ближайшими же друзьями Киплинга — и на всю жизнь — становятся принявший в нем такое большое участие «чуждый притворства» Лэнг, весельчак, остроумец, душа общества Хаггард, а также писавший под псевдонимом «Энсти» Томас Энсти Гатри, автор «Медного кувшина», перелицованного по-русски в «Старика Хоттабыча».
Все эти знаменитости в 1890 году, во-первых, единодушно рекомендовали Киплинга для вступления в «Сэвил», а во-вторых, в том же году инициировали статью о нем в «Таймс»; статья, да еще передовица, появилась 25 марта и, по существу, легализовала Киплинга в роли восходящей звезды английской литературы. Анонимный автор (Хенли? Безант? Госс?) дает индийским стихам и рассказам Киплинга самую высокую оценку, называет его литературным первооткрывателем Индии, создателем первого правдивого образа британского солдата — Томми Аткинса. В статье говорится, что в прежние времена Индия давала Англии великое множество воинов и администраторов, а вот писателя — впервые. Автор сравнивает Киплинга с самим Мопассаном за умение всего на нескольких страницах набросать законченные, убедительные портреты героев. При этом — как это бывает, когда умудренный опытом критик пишет о молодом, еще только подающем надежды литераторе, — автор статьи оговаривается, что как стилист Киплинг, безусловно, Мопассану уступает и еще неизвестно, выдержит ли он «гонку на длинную дистанцию», не израсходует ли до времени творческий порыв. «Остается надеяться, — прозорливо замечает в конце статьи в „Таймс“ не пожелавший назваться автор, — что Киплинг не испишется. Современные журналы и их преисполненные энтузиазма издатели — коварная западня на пути яркого, умного и разностороннего сочинителя, который сознает, что он сумел полюбиться читательской публике».
Кто был автором передовицы в ведущей британской газете, не столь существенно; им мог стать любой из выше перечисленных литераторов, ведь каждый из них сыграл в жизни и в литературной судьбе Киплинга свою особую роль.
С Генри Райдером Хаггардом Киплинга связывали пожизненная дружба и прочный, многолетний творческий союз. Своим романом «Лилия Нада» Хаггард вдохновил Киплинга на сочинение первой «Книги джунглей». «Помнишь, как в твоем романе волки прыгают к ногам сидящего на скале мертвеца? — писал в 1895 году другу Киплинг. — При чтении этого эпизода у меня и возникла идея „Книги джунглей“». На первую встречу с Хаггардом в его доме на Рэдклифф-сквер Киплинг опоздал; в тот вечер он чудом остался жив. Его кеб столкнулся на Пиккадилли с грузовым фургоном, и в гости к автору «Копий царя Соломона» Киплинг явился с кровоподтеком на виске. Киплинг не терпел присутствия в его кабинете посторонних людей — Хаггард же пользовался привилегией не только сидеть в комнате Киплинга, когда тот работал, но и писать одновременно с ним. Писатели делились творческими идеями, вынашивали общие планы (которым, впрочем, не суждено было осуществиться), вели философские беседы. «Он один из немногих оставшихся в живых людей, к которым я испытываю живейшую симпатию, остальных уже нет… — писал Хаггард про Киплинга весной 1918 года. — О чем мы говорили? О многом — в основном о человеческих судьбах… Однажды я заметил, что наш мир — один из кругов ада. Он ответил, что ни минуты в этом не сомневается. В нашем мире, пояснил он, есть все, что свойственно аду: сомнение, страх, боль, борьба, скорбь, необоримые искушения, физические и нравственные страдания и, наконец, худшее, что только человек может придумать для человека — смертная казнь!.. Я возразил, что он, по крайней мере, знаменит, что его все знают как „великого мистера Киплинга“ и что для многих его существование является немалым утешением. Он отмахнулся: „Кому все это нужно? Слава ничего не стоит. К тому же в том, что мы пишем, нашей заслуги нет. За нас это делает кто-то другой, мы же не более чем телефонные провода“». «С литературной братией я отношений не поддерживаю, — признавался Хаггарду Киплинг. — Да ведь я к ним и отношения не имею. Как, впрочем, и ты». Киплинг не кривил душой — лишь первые годы он охотно вращался в литературном сообществе. И все же для некоторых представителей «литературной братии» он исключение делал — в первую очередь для Генри Джеймса и Уильяма Эрнеста Хенли.
Генри Джеймс, тонкий стилист, родившийся в Нью-Йорке, но в 1876 году перебравшийся в любезную ему Англию, тепло относился к автору «Кима» и, хотя книги его иногда поругивал, называл «законченным гением», «самым безусловным гением… из мне известных», «юным чудовищем», «восходящей звездой», «автором замечательных англо-индийских рассказов, на удивление точно описывающих жизнь казармы». Вместе с тем в прозе Киплинга Джеймсу, по всей вероятности, не хватало свойственных ему самому психологизма и стилистических изысков; ему претил откровенный «журнализм», «репортажность» произведений друга. «Как автора баллад, — писал Джеймс о Киплинге, — его ждет великое будущее. Но мое мнение о нем как о прозаике сильно пошатнулось — он… почти ничего не пишет о сложности души, или о женской психологии, или вообще о каких-либо оттенках и полутонах, в изображении которых и состоит мастерство писателя…» Говорил же Бабель, что солдатская проза Киплинга «точна, как военное донесение или банковский чек». Тут не до полутонов.
Хенли, вслед за Лэнгом, «открыл» Киплинга, и не только Киплинга — он был первооткрывателем таких знаменитых теперь имен, как автор «Питера Пена» Джеймс Барри, Уильям Батлер Йейтс, Герберт Уэллс и Джозеф Конрад; он знал, и знал хорошо, всех лучших английских писателей от Уайльда и Стивенсона до начинающего музыкального критика Бернарда Шоу. Хенли первым прочел первые стихи из «Казарменных баллад», пришел в восторг (существует легенда, будто, прочитав «Денни Дивера», Хенли вскочил, принялся приплясывать и колотить по столу кулаком, после чего отправил автору телеграмму из четырех слов: «Да благословит Вас Бог»), попросил «добавки» и, начиная с февраля 1890 года, баллады Киплинга стали еженедельно появляться в его элитарном литературном еженедельнике «Скотс обсервер», основанном в 1889 году и в дальнейшем переименованном в «Нэшнл обсервер». Юный Киплинг высоко ставил Хенли — и как критика, и как тонкого, въедливого редактора, и как доброго и великодушного человека. «Мне посчастливилось, — писал он в одном из писем, — увидеть в нем человека доброго, щедрого, несравненного редактора, обладавшего уникальным даром выкликать из своего огромного стада лучших…» А также, не в последнюю очередь, — как заядлого консерватора, ненавидевшего Гладстона и весь «разношерстный сброд либералов». Когда Киплинг отозвался негодующими стихами «Оправданы!» на оправдательный приговор членам Ирландской земельной лиги, совершившим серию политических убийств, это стихотворение не решилась напечатать даже «Таймс», газета, которую трудно было обвинить в либерализме. Хенли же опубликовал его в своем «Обсервере», когда поэтическая сатира на либералов уже валялась в мусорной корзине, куда разозленный автор выбросил ее за ненадобностью…
Эдмунд Госс также отнесся к автору «Маугли» с большой симпатией, вскоре после приезда Киплинга в Лондон он познакомил его с молодым американским литератором Уолкоттом Бейлстиром, в Англии более известным, чем в Америке — знакомство, во многом определившее дальнейшую жизнь автора «Книги джунглей». «Но это, — как имел обыкновение писать Киплинг в открытых концовках своих рассказов, — уже совсем другая история» …
Уолтер Безант, «человек с большой седеющей бородой, в поблескивающих очках», как и Хенли, опекал молодого автора, был с ним добр и отзывчив, делился «мудростью относительно этого непознаваемого мира». Это Безант порекомендовал ему литературно-правовое агентство Э. П. Уотта, которое на протяжении многих лет споро и ответственно вело книжные дела Киплинга, отстаивало его авторские права; благодаря Уотту-старшему финансовое положение писателя, поначалу столь шаткое, стало быстро выправляться. Вслед за достопамятным Уильямом Крофтсом из «Юнайтед-Сервисез» Безант советовал Киплингу не реагировать на критические выпады, держаться подальше от писательских распрей, дрязг и интриг, «не соваться во всю эту собачью грызню». И Киплинг хорошо усвоил этот урок? никогда никого не просил давать отзывы на свои книги, никогда, несмотря на уговоры Энсти, Хаггарда и Лэнга, не входил ни в какие литературные кружки и движения и никогда не критиковал книги своих собратьев по перу. Вообще, старался от «собачьей грызни» держаться в стороне.
Тут самое, пожалуй, место ненадолго отвлечься от нашей истории и сказать несколько слов о взаимоотношениях Киплинга и «критического цеха» в целом. Когда читаешь жизнеописание писателя, то, как правило, встречаешь слова, ставшие уже своеобразным трюизмом: отношения имярека с критикой, были непростыми. У Киплинга же, против обыкновения, отношений с критикой не было вовсе — ни простых, ни сложных. Критика для него, можно сказать, не существовала; во всяком случае, писатель никак и никогда на нее, следуя советам Крофтса и Безанта, не реагировал. Киплинг — общее место почти во всех биографиях — любил детей, ненавидел репортеров («они меня используют»), критиков же попросту игнорировал. Что же до отношения критиков к Киплингу, то они, эти отношения, начиная с «Простых рассказов с гор» и первых стихотворений, меняются, в сущности, очень несущественно. Пишущие об авторе «Кима» и «Книг джунглей» в девяностые годы XIX — первые десятилетия XX века хвалят его за одно и то же, да и «болевые точки», как мы уже отчасти заметили, нащупывают примерно те же. Не потому ли, что путь Киплинга в литературе, как и его стойкие консервативно-джингоистские воззрения, был, говоря словами Блока, «в основном своем устремлении как стрела прямой, как стрела действенный»?
Если задаться целью составить «собирательный образ» Киплинга-прозаика и поэта на основании мнений о нем его авторитетных современников, начиная с лондонских рецензий конца 80-х — начала 90-х годов позапрошлого века, то мы увидим, что пишущие об авторе «Маугли» — будь то открывший Киплинга-прозаика Эндрю Лэнг или открывший Киплинга-поэта Уильям Эрнст Хенли, Стивенсон или Генри Джеймс, Джеймс Барри или Оскар Уайльд, Эдмунд Госс или Честертон, Джордж Мур, Герберт Уэллс или Томас Стернз Элиот, — не слишком противоречат друг другу. Образ того, что Уэллс в книге «Новый Макиавелли» (1911) назвал «киплингизмом» («В университете определяющее влияние на меня оказал не социализм, а киплингизм»), «собирается» довольно цельный. Вот он.
Киплинг — прирожденный новеллист, он — «бегун на короткие дистанции», при этом писатель одинаково уверенно чувствует себя в описании ситуаций и эпизодов как юмористических, так и патетических. Его малая проза отличается оригинальностью, непосредственностью, острой наблюдательностью, грубоватостью и вместе с тем изяществом, представляя собой сочетание, казалось бы, несочетаемого — реализма и романтизма, цинизма и сопереживания, тягой — в духе Брет-Гарта — к описанию экзотических сюжетов, нравов, быта, психологии и ландшафтов мало известной читателю Британской Индии и столь же мало известного «племени» англо-индийцев. В отличие от традиционной сюжетной прозы, малая проза Киплинга пишется «как придется» (Конан Дойл), в описаниях нет-нет да блеснет вдруг неожиданный, яркий, смелый образ, при этом оборваться рассказ может в любом месте. Не даются писателю большая проза («Ким» — исключение) и концовки рассказов; многие из них завершаются фразой, которую мы уже не раз приводили. Заключительная авторская реплика «Но это уже другая история» стала мишенью многочисленных пародий, она свидетельствует о неумении (или нежелании) автора поставить точки над «i».
Язык Киплинга-прозаика (да и поэта, по существу, тоже) — смесь, как писал Хенли, «всех сленгов на свете», диалектная речь удается ему, как, пожалуй, никакому другому английскому писателю; в стихии просторечного диалога он чувствует себя как рыба в воде, знает эту свою сильную сторону и иногда излишне диалогом увлекается. Киплинг талантлив, многообещающ (впервые после Диккенса), плодовит, разнообразен. При этом — неровен, порой небрежен, слишком спешит («должен предохранять зажженный им костер обеими руками» — Стивенсон), не способен писать сердцем («в нем нет ни единой капли сердечной крови» — Стивенсон), слабоват в композиции, в нюансировке. «Его проза, — писал Джеймс, — это сплошные трубы и кастаньеты, ни единого завывания скрипки или соловьиной трели». «Он слишком громко колотит по клавишам во время концерта в какой-нибудь забегаловке», — вторит Джеймсу Госс. Он отменно знает местные обычаи, но не знает жизни (Джеймс Барри). Как никакому другому английскому писателю конца века, Киплингу «повезло с опытом» (Хенли), семилетняя репортерская работа в Индии снабдила его бесценным жизненным материалом, научила писать метко, без прикрас, «по делу», превратила «в нашего главного авторитета по пошлости» (Уайльд).
Журналистике — единодушное мнение критики — Киплинг обязан всеми своими достоинствами и недостатками. И плюсы, и минусы его прозы суть плюсы и минусы газетного репортажа. Плюсы — знание местной жизни, композиционное богатство, содержательность, динамизм, хлесткость, выверенность стиля. Минусы — поспешность, издержки вкуса (увлечение просторечным диалогом, например), стилистические сбои, на что обращают внимание и Стивенсон, и Уайльд, и Джеймс, да и другие критики рангом пониже.
Закончим этот экскурс парадоксом, который, впрочем, в литературе парадоксом является далеко не всегда. Когда Киплинг в девяностые годы со всеми бросающимися в глаза грехами молодости ворвался в литературу, критики писали о нем много и увлеченно: больше хвалили, чем ругали, советовали, как всегда советуют молодым, «учиться властвовать собой». Когда же спустя два-три десятилетия грехи молодости были преодолены и каждое слово и в прозе, и в поэзии мастера стояло, как рекомендовал еще Свифт, «на своем месте», когда литературное искусство Киплинга — в отличие от его стойких ретроградных политических пристрастий — ни у кого сомнений не вызывало, вот тогда критика потеряла к живому классику интерес, переключилась на других кумиров. «Появление его новой книги, — писал в 1919 году в своем журнале „Атенеум“ Элиот, — не вызвало даже зыби на гладкой поверхности наших интеллигентских пересудов (our conversational intelligentia). Киплинг не превратился в анафему. О нем попросту перестали говорить». Повторимся: критика для Киплинга не существовала никогда, но теперь не существовал для критики и Киплинг.
Единственными двумя критиками, для кого Киплинг делал исключение, чьим мнением по-настоящему дорожил, были родители. Джон Локвуд, как правило, был первым, всегда благожелательным, но и вдумчивым его читателем — иначе он не преуспел бы как иллюстратор книг сына. Объясняя свое стремление открыть англичанам мир за пределами Англии, раздвинуть границы канонической литературы, Киплинг, о чем уже вскользь говорилось, любил ссылаться на слова Алисы: «Те, кто знает только Англию, Англии не знают»; эти материнские слова звучат рефреном и в знаменитом стихотворении Киплинга «Английский стяг».
Сам же Киплинг в начале девяностых куда лучше знал не-Англию, чем Англию, — его, создателя нового литературного пространства экзотики и героики, постоянно, с легкой руки Джеймса Барри, обвиняли в незнании жизни. Недоброжелатели считали его «англичанином без родины», Честертон (его, впрочем, недоброжелателем Киплинга не назовешь) писал о нем: «Он знает Англию точно так же, как какой-нибудь образованный английский джентльмен знает Венецию. В Англии он бывал огромное число раз, подолгу гостил в ней, но это не его дом, не его родина». Ему вторит и сам Киплинг, заметивший однажды в письме Хаггарду: «Я медленно открываю для себя Англию, самую замечательную заграницу, в которой мне довелось побывать».
Что ж, лондонскую жизнь он и в самом деле знал плохо, да и отзывался о ней — во всяком случае, поначалу — не слишком лестно. Не слишком привлекала его и возможность вращаться в писательских кругах. «Люди с чернильной лихорадкой нравились мне всегда. Они неотразимы — но лишь до тех пор, пока их лихорадит. Происходит это, увы, крайне редко!» К издателям Киплинг относится сносно, считает их «большей частью хорошими ребятами», не верит — тем более что его собственный опыт этому противоречит — историям о том, как издатели губят молодые таланты, а вот журналистов считает «опасными». Они, уверен Киплинг, могут быть вполне приемлемыми и даже достойными членами общества, но «оказываются совершенно беспринципными, стоит только им взяться за перо». Когда Киплингу напоминали, что он и сам журналист, он, пародируя самого себя, отвечал: «Ну, это совсем другая история…»
Одиночество, ностальгия, плавание против литературного течения (эстетизм конца века входил в моду и плохо сочетался с грубыми солдатскими стихами и рассказами Киплинга; представим себе, как бы Бальмонт и Северянин реагировали на Маяковского), несмотря на несомненный и всё увеличивающийся успех, портили настроение, вызывали разлитие желчи. Недовольство жизнью, о котором свидетельствует и приехавшая в Лондон вместе с мужем Трикс (ныне миссис Флеминг), нашедшая любимого брата знаменитым, материально обеспеченным и при этом дурно настроенным, проявлялось решительно во всем. Хотя бы в том, как часто Киплинг в первые два года своего пребывания в Англии употребляет в дневниках, записных книжках, письмах слово «гнусный» (vile). Гнусны и Лондон, и обед в трактире в Олбани, куда он отправился вместе с редактором «Субботнего обозрения» Поллоком («Серые комнаты, гнусный обед, гнетущее молчание, Поллок дремлет, грязные вилки»). И светское общество в составе леди Уэнтворт, лорда Пемброка и лорда Гроснора, которые, «загнав меня в угол, расточали мне комплименты, я же про себя думал: „Не будь я модным автором, вы бы меня и на порог не пустили“». И даже «длинноволосые литераторы из „Сэвила“, которые клянутся, что разговоры моих „Трех солдат“ выдуманы от начала и до конца». «Из пяти миллионов лондонцев, — с горечью писал в это время Эдмонии Хилл Киплинг, — за исключением умирающих от голода, нет, пожалуй, ни единого человека, кто был бы более несчастен, жалок и никудышен, чем набирающий обороты юный сочинитель по имени Радди».
Постоянные жалобы на жизнь (уж не поза ли?) не помешали, однако, «набирающему обороты юному сочинителю по имени Радди» в 1890 году написать большую часть «Казарменных баллад» и полдюжины рассказов. А также в рекордные сроки, за неделю, существенно переработать уже написанный роман и выпустить его сначала в Америке, где его популярность росла еще быстрее, чем в Англии, а потом и в Лондоне. Американская, более короткая версия романа со счастливым концом появляется в американском издательстве Джеймса Ловелла 27 ноября 1890 года, в январе 1891-го она же перепечатывается в англо-американском ежемесячном журнале «Липпинтокс мансли мэгэзин», издатель которого, Липпинток, открыл читателям такие произведения мировой классики, как «Знак четырех» Конан Дойла и «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда. А спустя всего два месяца в издательстве Макмиллана, в Лондоне, выходит первая, изначально задуманная — каноническая — редакция романа уже не со счастливым, а с трагическим концом.
«Свет погас» — не первый, как мы помним, роман Киплинга, была ведь и не законченная и так и не увидевшая свет «Матушка Матьюрин». Не первый и, прямо скажем, не слишком удачный. Часто бывает, что писатель, подобно матери, которая нередко больше любит детей нездоровых и неблагополучных, упрямо превозносит свои откровенно слабые вещи. Киплинг, однако, оценил «Свет погас» вполне трезво, счел, что ему не удалось «выстроить повествование» (действительно не удалось) и что книга напоминает «искаженную версию „Манон Леско“» (если и напоминает, то очень отдаленно). Писатель и сам чувствовал, что большие формы ему не даются: «Для меня всегда будет тайной, каким образом любой нормальный человек может, если он пишет длинный роман, разделить его на начало, середину и конец. Разница между романом и рассказом ничуть не меньше, чем между океанским лайнером с полутора тысячами пассажиров на борту… и утлой лодчонкой…» Однако неудача книги объясняется не неспособностью Киплинга пересесть из «утлой лодчонки» короткого рассказа в «океанский лайнер» романа, а совсем другим — банальностью замысла и обремененностью романа автобиографическими мотивами.
Мало того, что герой книги, художник-баталист Дик Хелдар, — личность столь же незаурядная, сколь и надуманная; гибель в финале этого неподвластного обывательской морали, способного превозмочь любые невзгоды творца является, по модели ницшеанского сверхчеловека, торжеством воли героя-одиночки; говоря словами Киплинга: «И только Воля говорит: „Иди!“» Мало того что герой списан с автора, является его идеальным alter ego — рассуждая о жизни, политике, любви или искусстве, он говорит исключительно авторским голосом. Ко всему прочему, Хелдар, за вычетом того, что он художник, а не писатель, «заимствует» у Киплинга не только его взгляды, но и его биографию.
Воспитательница в приюте миссис Дженнетт, которая допекает юного героя, внушает ему отвращение, предается «усердному чтению Библии»[10] и должна, по мысли опекунов, «заменить сиротке родную мать», похожа как две капли воды на ненавистную тетушку Розу из Лорн-Лоджа. Сходным образом, Мейзи, юная и малоодаренная художница, в которую влюблен Хелдар, совмещает в себе черты возлюбленной Киплинга Фло Гаррард и сестры Трикс. Что же касается собственно автобиографических мотивов, то в романе они встречаются буквально на каждом шагу. От сурового обращения воспитательницы, которое взращивает в герое волю, дает силы переносить одиночество, до неожиданной встречи с Мейзи в Лондоне, так напоминающей нечаянную встречу Киплинга с Фло спустя годы после расторжения помолвки. От слепоты героя, которая заставляет нас вспомнить о временной потере зрения маленьким Радди в Саутси и является довольно ходульным символом заката творческого дара художника — безразлично, живописца или литератора, — до ура-патриотических текстов военных борзописцев: «Кровопролитная битва, в которой наше оружие стяжало себе бессмертную славу». От завоевания Хелдаром Лондона (во фразе «Ты стал модным, все без ума от твоих рисунков» «рисунки» легко подменяются «балладами» и «рассказами») до сосисок с картофельным пюре, которыми герою романа, как и Киплингу, приходилось перебиваться на первых порах. Устами Хелдара Киплинг дает отповедь «эстетствующим» критикам, сочиняет нечто вроде своего, довольно, в сущности, примитивного эстетического кредо. Изображать, учит Хелдар, следует то, что автору знакомо, и пусть «невежественные юнцы, кастраты, которые сроду не бывали в Алжире, скажут, что, во-первых, это плохое подражание Природе, а во-вторых, оно не имеет ничего общего с Искусством». Картина жизни не должна быть «лакированной, как мебель». Надо бороться с искушением деньгами, не разменивать себя по мелочам. В Искусстве, утверждает Хелдар-Киплинг, главное — жизнь, необходимо жертвовать собой, не щадить себя, не испытывать удовлетворенности от своей работы. Следует выйти из мастерской, этой бесплодной пустыни, где «нет ничего, кроме холстов и скучных наставлений», и где Мейзи рисует нескончаемые женские головки, чтобы от произведения искусства «исходил запах табака и крови» …
В романе, хотя написан он, как почти всё у Киплинга, мастеровито, почти нет «запаха табака и крови», зато сколько угодно «скучных наставлений», пустого резонерства и банальных метафор вроде «впередсмотрящий теряет остроту зрения». Впередсмотрящий Киплинг, следует это признать, утратил остроту зрения, присущую ему в индийских рассказах. После романа «Свет погас» многим — скорее всего, и самому Киплингу, который редко заблуждался на свой счет, — показалось, что свет и в самом деле погас, что прав был автор передовицы в «Таймс», опасавшийся, что писатель может не выдержать гонку на длинную дистанцию, что у него короткое дыхание новеллиста, к большим формам непригодное. Критика разругала роман в пух и прах и была права. Именно тогда Барри обвинил автора в незнании жизни, Бирбом, никогда не принадлежавший к поклонникам Киплинга, отозвался на театральную постановку по роману такими словами: «Возникает резонный вопрос: не следует ли поставить имя Редьярда Киплинга в кавычки? Не скрывается ли за ним какая-нибудь суфражистка?» Да и читатель романа был не в восторге, ведь он не любил тогда, не любит и теперь «плохого конца». А «Свет погас» кончается хуже некуда: любовь героя безответна, он обречен на одиночество и слепоту и, в довершение всех своих невзгод, гибнет от шальной пули. «Такой финал в Америке не пойдет, — сказал Киплингу тот самый американец, с которым Эдмунд Госс познакомил его по приезде в Лондон. — Если хотите успеха у американского читателя, конец должен быть благополучный».
И несговорчивый, независимый Киплинг на этот раз своего американского знакомого послушался: в «американской», наскоро переработанной версии романа свет не погас, герой не ослеп и не только не погиб, но и счастливо женился. Позитивная версия романа «Свет погас» увидела свет (невольная игра слов) с незапланированным хеппи-эндом и снискала у американской читающей публики большой успех. Кто же был американский знакомый, который так хорошо разбирался в читательских и издательских вкусах и обладал таким влиянием на восходящую звезду английской литературы?
Глава шестая
КАМЕНЬ ЦЕНОЙ В МИЛЛИОН РУПИЙ
В книге «Немного о себе» об американском журналисте, литераторе, издателе Уолкотте Бейлстире нет ни единого слова. А между тем человек этот, да и вся его семья, как уже говорилось, сыграли в жизни Редьярда Киплинга весьма заметную роль.
Внук преуспевающего юриста по вопросам недвижимости, выходца из семьи бежавших из Франции на Мартинику гугенотов Жозефа Балестье (ставшего в Америке Бейлстиром) и американской аристократки (если подобное сочетание возможно) из Коннектикута Кэролайн Старр Уолкотт, старший сын Анны Смит, дочери судьи Пешина Смита — Уолкотт Бейлстир с самого детства был гордостью матери и живым примером для двух своих сестер, толковой, энергичной, похожей на бабку Кэролайн и красавицы Джозефин, а также младшего брата Битти, избалованного и распущенного красавца и повесы. Любили и восхищались Уолкоттом не только дома, в родовом поместье Балестье «Бичвуд» («Буковый лес») возле городка Брэттлборо в Вермонте, но и в Корнелле, закончив который, Уолкотт сочинил и опубликовал два романа и перебрался в Лондон, где занялся литературой и авторским правом — он представлял интересы американского издателя Джеймса Лоуэлла, публиковавшего дешевые репринты популярных авторов. Уолкотт был человеком не только одаренным, но и, в отличие от младшего брата, предпочитавшего книгам бутылку виски, красивых девушек, лошадей и собак, трудолюбивым, энергичным и исключительно упорным — для него не было ничего невозможного. Не прошло и месяца после открытия офиса в Динс-Ярде, в двух шагах от Вестминстерского аббатства, а ему уже удалось приобрести права на переиздание таких маститых авторов, как Генри Джеймс, называвший его «драгоценным Бейлстиром», и Хамфри Уорд, чей давно забытый душещипательный роман из жизни духовенства «Роберт Элсмир» в начале 1890-х годов пользовался немалым спросом.
Когда Бейлстир впервые услышал о Киплинге, он якобы поинтересовался: «Редьярд Киплинг? Это мужчина или женщина? Как его настоящее имя?» Восходящее литературное светило заинтересовало американца до такой степени, что, рассказывают, однажды вечером Уолкотт явился к нему на Вильерс-стрит познакомиться, не застал дома и преспокойно прождал его до полуночи. Молодые люди сошлись очень быстро, и это при том, что Киплинг, при всей своей общительности, с людьми сходился Плохо и, как правило, держался от общества, тем более литературного, в стороне, к писателям — повторимся — относился настороженно, не без скепсиса. «Когда я познакомился с литературными кругами и их продукцией, — напишет он в автобиографии, — меня поразила скудость умственного багажа некоторых сочинителей…»
За полтора года дружбы Киплинг и обаятельный, сообразительный, необычайно практичный и напористый Бейлстир сблизились настолько, что Киплинг к мнению Бейлстира по вопросам авторского права прислушивался больше, чем к своему «личному» агенту Уотту, чем нередко выводил последнего из себя. Прислушивался Киплинг к советам друга и когда речь шла о литературе: история с счастливым финалом романа «Свет погас» говорит сама за себя. Киплинг, впрочем, был не одинок: обаяние Уолкотта Бейлстира было столь велико, что под него подпадали такие разные и непростые в общении знаменитости, как Генри Джеймс, Джеймс Уистлер, Артур Во — завсегдатаи воскресных журфиксов в доме Эдмунда Госса, где Бейлстир был своим человеком.
Разделить лондонский успех Уолкотта прибыли в 1890 году из Вермонта все Бейлстиры: мать Анна Смит с дочерьми и младшим сыном. Пока непутевый Битти отдавал должное столичным увеселениям, правильная и целеустремленная Кэролайн взялась привести в порядок холостяцкий быт старшего брата и своего кумира — и в съемной лондонской квартире, и в коттедже на острове Уайт, где тот проводил свободное время (нередко, кстати, в обществе Киплинга), и в Динс-Ярде, где она, скорее всего, с Киплингом впервые и повстречалась. Как протекал их роман (и протекал ли), неизвестно; когда Кэрри и Радди приняли решение пожениться, были ли они обручены, мы также не знаем: автобиография по обыкновению молчит, многочисленные английские и американские биографии Киплинга, где скрупулезно описан каждый день, если не час, из жизни классика, молчат тоже. Известно только, как отреагировали на это знакомство родители Киплинга. Проницательная Алиса сразу же догадалась о матримониальных планах сына и низкорослой, полнотелой американочки, которая была старше его на три года, что тоже, как известно, невесту в глазах будущей свекрови не украшает. «Эта женщина, — провидела Алиса, — женит на себе нашего Радди». Читатель, надо думать, обратил внимание на сочетание указательного местоимения «эта» и притяжательного «нашего»; своим прогнозом Алиса вряд ли осталась довольна. А вот благодушный Джон Локвуд, ни о чем, как и все мужчины, не догадываясь и подметив лишь основательность Кэролайн, сострил: «Кэрри Бейлстир в прошлой жизни была добропорядочным, хотя и избалованным, мужчиной».
До женитьбы, впрочем, было еще далеко — целых два года. В 1890–1891 годах Киплингу было не до брака. Наверняка еще свежи были в памяти отношения с Фло Гаррард, перипетии их последней встречи. Продолжалась оживленная переписка с другой Кэролайн — Тейлор, да и творческая активность в эти годы была у писателя как никогда велика. «Казарменные баллады», число которых неуклонно растет, печатаются одновременно в «Скотс обсервер» у Хенли и в «Сент-Джеймсез газетт», а в апреле 1891 года в издательстве «Мэтьюэн» выходят отдельным сборником, который пользуется таким сногсшибательным успехом, что в 1892 году баллады переиздаются три раза, а за последующие тридцать лет — еще пятьдесят. Продолжают писаться и печататься рассказы — и из оставшейся в прошлом индийской и из нынешней английской жизни. Ко всему прочему, Киплинг опять пишет роман — уже третий по счету. На этот раз, правда, не один, а с соавтором. И соавтор этот — Уолкотт Бейлстир.
Первое упоминание о романе мы встречаем в письме Бейлстира своему приятелю, известному американскому прозаику Уильяму Дину Хоуэллсу от 12 июля 1890 года: «Последнее время я вижу Киплинга еще чаще: мы с ним вместе пишем роман. Действие будет происходить частично на Диком Западе (У. Б.), а частично в Индии (Р. К.)». Роли соавторов, следовательно, уже распределены: Бейлстир «отвечает» за Америку, Киплинг — за Индию. Спустя полгода, 18 февраля 1891-го, Бейлстир с прежним энтузиазмом «докладывает» тому же Хоуэллсу: «Мы с Киплингом с головой погрузились в роман и написали уже больше двух третей… Совместная работа оказалась легче, чем мы предполагали… Дело спорится. Генри Джеймс прочел первую часть и остался от атмосферы Дикого Запада в восторге». Спустя еще полгода американский журналист, приятель Киплинга Уилл Кэбот в вермонтской газете «Вермонт Феникс» знакомит читателей с «творческой лабораторией» соавторов. По его сведениям, Бейлстир сидит за машинкой и «безостановочно колотит по клавишам», Киплинг же меряет шагами комнату; «каждый что-то придумывает, предлагает или критикует написанное». Когда журналист писал эти строки, роман еще не был дописан, а тандем уже распался. В августе Киплинг мерил шагами не комнату, а палубу, и не в Лондоне, а в Южном полушарии — и, тем не менее, было очевидно по уже печатавшимся в журналах главах, что творческое сотрудничество состоялось. А вот состоялся ли роман?
Название, как и общий замысел, принадлежало Бейлстиру. Называться роман должен был не слишком внятно: «Наулаха. Роман о Востоке и Западе». Поясним: наулахой на хинди называется драгоценный камень ценой в 900 тысяч рупий (наулах — девять лакхов, один лакх — 100 тысяч рупий). По замыслу соавторов, американский инженер Николас Тарвин (американский аналог Дика Хелдара) отправляется из Америки в Индию на поиски драгоценного камня, дабы этим деянием завоевать расположение любимой женщины Кейт Шерифф, во многом списанной с художницы Мейзи из романа «Свет погас». Американские сцены, как уже говорилось, писал Бейлстир, индийские — Киплинг; пока герой, рискуя жизнью, разыскивает драгоценный камень ценой в миллион рупий, героиня мучительно решает, что для нее важнее — призвание миссионера или же брак с любимым человеком. Роман (как и «Свет погас» в американской «позитивной» редакции) кончился свадьбой, неискушенный читатель вздохнул с облегчением, мытарства героев, слава богу, подошли к концу.
При публикации романа по вине то ли издателей, то ли самого Киплинга (как уверяли издатели) в название вкралась ошибка, и книга стала называться «Наулака» (Naulahka). Вдобавок искушенные читатели не скрывали своего разочарования — для них было очевидно, что проект, осуществленный Бейлстиром и Киплингом, не творческий, а коммерческий, как, добавим от себя, и вся деятельность литератора и журналиста Бейлстира, на поводу у которого пошел Киплинг. «Он (Киплинг. — А. Л.) потрясает меня своей скороспелостью — и всевозможными дарованиями. Но отпугивает плодовитостью и спешкой», — замечает, как раз в это время Роберт Луис Стивенсон в письме Генри Джеймсу. «Ступайте на Восток, мистер Киплинг, — вторит Стивенсону в американском журнале „Сенчури мэгэзин“ Эдмунд Госс. — Ступайте обратно на Восток. Исчезните! Возвращайтесь через десять лет с еще одной богатой добычей из страны чудес».
И Киплинг исчезает — тем более что к недомоганию литературному (скороспелость, плодовитость, спешка) прибавились недуги физические: из Индии писатель вывез, как выяснилось, не только местную экзотику — «богатую добычу», — но и малярию с дизентерией, приступы которых на первых порах постоянно преследуют его в Лондоне — еще одна причина его скверного настроения.
Если в 1890 году Киплинг трудится в поте лица и никуда из Англии не отлучается, если не считать короткой поездки в Париж — и опять на Парижскую выставку (к впечатлениям десятилетней давности добавились Эйфелева башня и caau lait в больших чашках), то в следующем году он совершает целых три путешествия подряд. Сначала — в Италию, где писатель целый месяц нежится на вилле в Сорренто, куда его пригласил старый знакомый его отца лорд Дафферин — в прошлом, как мы помним, вице-король Индии, а ныне посол ее величества на Апеннинах. Потом — в Америку, вместе с дядей, методистским священником Фредом Макдональдом, отправившимся в Нью-Йорк навестить заболевшего брата Генри. Поездка эта была короткой и во всех отношениях неудачной. Начать с того, что Генри, которого дядя с племянником поехали проведать, не дождавшись их, умер. Вдобавок, Киплинг — должно быть, впервые — понял, что такое оборотная сторона славы, которая добралась до Америки раньше его. Автора путевых очерков, которые первоначально печатались в «Пионере», а потом пиратски перепечатывались в американских газетах, многие в Штатах за резкие высказывания против их страны невзлюбили, и репортеры, естественно, устроили на обидчика настоящую охоту. Не помог даже псевдоним «Дж. Макдональд», под которым предусмотрительно скрывался путешественник с запоминающейся внешностью: очки, усы, тяжелый подбородок, лысина. Киплинговских карикатур и фотографий в английской и американской прессе набралось за этот год столько, что спрятаться от нью-йоркских журналистов не представлялось возможным. Киплинг распустил было слухи, что занемог, и срочно отбыл в Италию, о чем 13 июня 1891 года сообщили газеты, однако ушлых репортеров провести не удалось: писатель был найден в нью-йоркском отеле, разоблачен, и интервью с ним в качестве опровержения было напечатано спустя неделю в охочей до сенсаций «Нью-Йорк геральд». По версии же Фреда Макдональда, все было несколько иначе. Поначалу репортеры приняли его за Киплинга, потом, сообразив, что перед ними не фиктивный, а настоящий Макдональд, стали выяснять, где можно найти Редьярда Киплинга, писателя. Дядя сообщил им, что племянник в Нью-Йорке, но серьезно болен, после чего последовала журналистская месть: на следующее утро газеты написали, что «мистер Киплинг прибыл в Нью-Йорк, но оказался совершенной развалиной — и физически, и умственно».
И, наконец, в августе того же года писатель после тяжелого гриппа отправляется в Южное полушарие — поправить здоровье, набраться сил, и физических, и моральных, и скрыться хоть на время от назойливых корреспондентов. В его планы входит побывать в Южной Африке, Австралии, Новой Зеландии, заехать, если получится, на Самоа к Стивенсону (не получилось ни тогда, ни в дальнейшем) и вернуться домой через Индию, погостив в Лахоре у родителей, которые в скором времени собирались и сами вернуться в Англию. В автобиографии всё это полугодовое путешествие заняло всего четыре страницы, у нас оно, пожалуй, займет еще меньше.
Вот его хронология.
Август — Киплинг отплывает из Лондона в Кейптаун на пароходе «Мавр», по пути останавливается на Мадейре. Сентябрь — Киплинг в Кейптауне; 25 сентября отплывает на «Дориде» в Австралию и Новую Зеландию. 13 октября — прибывает в Хобарт на Тасманию, откуда, спустя пять дней, отплывает в Новую Зеландию, в Веллингтон; 18 октября прибывает в Веллингтон, откуда через два дня перебирается на север в Окленд; 30 октября садится на корабль в Окленде и плывет на юг по маршруту: Веллингтон, Крайстчерч, Данидин, Блафф. Начало ноября — отплывает из Блаффа в Австралию, в Мельбурн, откуда, прожив в тогдашней столице не более двух дней, едет на поезде в Сидней, где проводит и того меньше — всего сутки. Начало декабря — на пароходе «Валетта», вместо того чтобы, в соответствии с первоначальными планами, плыть на Самоа, отплывает из Аделаиды, где его чествуют в местном литературном клубе «Йорик», на Цейлон. Из Коломбо переплывает в Калькутту и оттуда на поезде через южную и центральную Индию четверо суток едет в Лахор, куда приезжает за неделю до Рождества. За два дня до Рождества, однако, внезапно выезжает поездом из Лахора в Бомбей, откуда за две недели (сначала пароходом до Триеста, а оттуда поездом через всю Европу и опять пароходом) добирается до Англии.
А вот впечатления.
Кейптаун — сонный, неопрятный, провинциальный, но вполне уютный городок с голландскими домами и коровами, которые беспрепятственно бродят по центральным улицам. При этом Кейптаун, как выражаются американцы, вполне livable — удобен для жизни, и взят Киплингом на заметку; в этом южноафриканском городе писатель проживет не одну зиму, выезжая, как он выражался, «из мирной Англии в еще более мирный Кейптаун».
Австралия — огромные небеса, горячий ветер из пустыни, страна суровая, ее жители вечно раздражены, отчего она кажется еще более суровой; австралийцы считают себя «новыми», «юными» и свято верят, что со временем добьются замечательных успехов. При этом очень, по мнению Киплинга, напоминают американцев. «Мельбурн производит впечатление американского города, — заметил писатель в беседе с репортером местной газеты „Эпоха“. — Второсортного американского города. Америка чувствуется здесь во всем, но Америка не настоящая. Со временем, — „утешает“ австралийцев Киплинг, — у вас появится свой собственный колорит». И еще один «камень в огород» австралийцев: «В Австралии, — цитата из того же интервью, — слишком много политики для страны с несформировавшимся характером». А между тем страна «с несформировавшимся характером» принимала Киплинга на ура: в Мельбурне, в клубе «Острэл сэлон», был дан в его честь прием, за ним по пятам ходили репортеры и восторженные почитатели. «Я недавно тяжело болела, — призналась ему одна из поклонниц его таланта, — и выздоровела только благодаря вашим книгам». Книги юного англо-индийского дарования, впрочем, нравились далеко не всем: в Австралии «за непристойность» (?!) были запрещены «Простые рассказы с гор».
Зато Новая Зеландия Киплингу приглянулась: люди дружелюбные, девушки красивые, везде оказывается сердечный прием, холодное и бурное только море; лошади — дикие, с густыми, длинными гривами. Окленд — тих, миловиден, залит солнечным светом, на Южном острове — шотландцы, овцы и шквальные ветры. По пути из Блаффа в Мельбурн море не просто бурное, а свирепое, «Талун», на котором плывет из Новой Зеландии в Австралию Киплинг, попадает в чудовищный шторм, шквальный ветер валит с ног, не дает выйти на палубу.
Главное эстетическое впечатление — этнографический музей в Веллингтоне, на Лэмтонской набережной, куда Киплинга отвели, памятуя, кем служит его отец. Отвели и не ошиблись, заезжая знаменитость не скрывала своего восторга: «Среди мертвых костей и древних камней я чувствую себя как дома!»
Главное журналистское впечатление — интервью Киплинга в «Веллингтон таймс», которое писатель — он уже тогда не слишком жаловал репортеров и потому потребовал, чтобы ему дали прочесть гранки, — попросту не узнал. Главный редактор газеты Роберт Логнан: «Ну, что скажете?» Киплинг: «Это черт знает что, нет ни начала, ни конца, я это интервью снимаю». Логнан: «Вы опоздали, дорогой мой. Снять его мы уже не можем». Киплинг: «Прекрасно, в таком случае вам придется написать, что интервьюируемый это интервью в глаза не видал». Первый — и далеко не последний — конфликт с «чернильными душами», как называл Киплинг репортеров.
Знакомства и встречи. Премьер-министр Капской колонии Сесил Родс, империалист из империалистов, чем Киплингу очень импонирует. Говорит мало и довольно невнятно, при этом чувствуется, что человек он сильный, а Киплинг таких любил всегда. Капитан Бейли с британской военно-морской базы в южноафриканском Саймонстауне — отважен, весел, сметлив. Как и все киплинговские Томми Аткинсы, Бейли из породы «кипяток с уксусом». Дочь миссионера, автор нашумевшего романа «История африканской фермы» южноафриканская писательница и по совместительству суфражистка Оливия Шрайнер. Престарелый сэр Джордж Грей, в прошлом мэр Кейптауна, служил империи верой и правдой в Австралии, Африке, Новой Зеландии, на своем веку нанюхался пороху. Добропорядочный генерал Бут из Армии спасения; с ним Киплинг сошелся особенно близко, они вместе плыли из Австралии на Цейлон. И, наконец, наш старый знакомый Фрэнк Хаслем, латинист из колледжа Юнайтед-Сервисез, который в свое время зло высмеивал Радди за ошибки в спряжениях и склонениях, а теперь преподавал в новозеландской смешанной школе, и девочки, когда он попрекал их за незнание стихов Горация или Вергилия, молча делали ему глазки.
Ко всему вышеизложенному можно было бы добавить четыре вещи, три не слишком существенные и одну крайне важную.
Во-первых, в Австралии Киплингу предложили по старой памяти освещать для одной из местных газет «Мельбурнский кубок» — самые престижные после Аскота в мире скачки, посулили за «освещение» очень приличный гонорар, однако писатель наотрез отказался. И не в отместку за то, что в Австралии запретили «Простые рассказы». Отказ означал: с журналистикой покончено.
Во-вторых, в Лахоре «родная» «Гражданская и военная газета» поместила его фотографию — дескать, это у нас, а не где-нибудь, начинал знаменитый писатель. Спустя много лет к фотографии прибавится еще и барельеф возле того стола, за которым юный Радди, разбрызгивая чернила и проклиная незадавшуюся жизнь, корпел над газетными гранками.
В-третьих, владельцы «Пионера» вызвали Киплинга под самое Рождество в Аллахабад для переговоров. Предмет переговоров неизвестен, но понятен: бывший репортер прославился, и его стихи, рассказы, очерки, вне зависимости от их содержания, могли служить отличной рекламой для провинциальной газеты.
И, наконец, четвертое, самое главное. В конце ноября Киплинг не побывал, как первоначально собирался, у Стивенсона на Самоа, не остался с родителями на Рождество, не поехал на встречу с владельцами «Пионера» — и всё по одной и той же причине. Причина эта — дурные вести, пришедшие от Кэролайн Бейлстир: в Дрездене во время переговоров со своим новым партнером, издателем Уильямом Хайнеманном, 5 декабря скоропостижно умирает от тифа ее брат, закадычный друг и соавтор Киплинга Уолкотт Бейлстир.
Глава седьмая
«И ВДВОЕМ ПО ТРОПЕ, НАВСТРЕЧУ СУДЬБЕ…»
Киплингу не до Стивенсона, не до Аллахабада и даже не до рождественских праздников в обществе родителей и сестры с мужем — он торопится в Англию. Но вовсе не на похороны друга, на которые поспеть он не мог при всем желании: хоронили Уолкотта 13 декабря в Дрездене, куда съехались все Бейлстиры и близкие друзья покойного (Генри Джеймс среди прочих), Киплинг же узнал о его смерти самое раннее спустя неделю. Он торопится не на похороны Уолкотта, а на собственную свадьбу с его сестрой, свадьбу, про которую не знала ни одна живая душа. Киплинг возвращается в Лондон 10 января 1892 года, а уже на 18 января назначено его бракосочетание с Кэролайн Бейлстир.
Сказать, что бракосочетание Редьярда Киплинга и Кэролайн (по-семейному Кэрри) Бейлстир, происходившее в церкви Всех душ на Лэнгем-плейс, собрало мало народу, значит не сказать ничего. Приглашения и без того были разосланы только самым близким родственникам и друзьям, но почти все они, как назло, слегли с гриппом, эпидемия которого охватила в ту зиму, несмотря на холод, весь Лондон. Гриппом болели и Бёрн-Джонсы, и Пойнтеры, и миссис Бейлстир с младшей дочерью Джозефин. В результате в церкви, не считая молодоженов, собралось лишь шесть гостей: Амбо Пойнтер, исполнявший — как все, что он делал, с повышенным энтузиазмом — роль шафера, Генри Джеймс, Эдмунд Госс с женой и сыном и Уильям Хайнеманн.
Редьярд и Кэрри перещеголяли Алису и Джона Локвуда. Те, если читатель еще не забыл, более четверти века назад вместо свадебного обеда отправились на пароход, отплывавший в Бомбей. Редьярд же и Кэролайн, к разочарованию кузена Пойнтера, сразу после венчания расстались прямо в дверях церкви, поскольку невесте надо было ухаживать за больной матерью, и встретились лишь спустя два дня в отеле «Браун» на праздничном обеде.
И то сказать, брачный союз англо-индийца Киплинга и американки Кэролайн Бейлстир казался многим странным и недолговечным. «Это союз, у которого едва ли есть будущее», — писал Генри Джеймс брату Уильяму в Америку вскоре после свадьбы. В любовь между супругами верил мало кто; думали, что Киплинг попросту счел себя обязанным после смерти друга позаботиться о его сестре — как если бы женитьба была проявлением заботы, а не чем-то большим. Однако Генри Джеймс и иже с ним ошибались — у брачного союза мистера и миссис Редьярд Киплинг было будущее, причем, как выяснилось, почти полувековое. Киплинг, видимо, почувствовал, что у Кэрри есть одно существенное преимущество перед куда более привлекательными представительницами прекрасного пола вроде Фло Гаррард или Кэролайн Тейлор. Эта не слишком красивая и обаятельная женщина «с грустью в глазах» (как подметил Джером К. Джером) сумеет встать между ним и жизнью, уберечь его от невзгод и неурядиц. От многочисленных невзгод, выпавших на долю Киплинга, предохранить, как мы вскоре убедимся, не могла бы даже самая заботливая и любящая жена, но Кэрри, женщина с характером, при этом неглупая и не злая, и в самом деле стояла между мужем и жизнью. Она занималась его делами (Киплинг говорил, что у него два агента по правам — Кэрри и Уотт), вела счета, получала и просматривала почту, «фильтровала», насколько это было возможно, его посетителей — одним словом, берегла, порой даже излишне ретиво, его покой и время. «Своей репутацией затворника, — писала вторая дочь Киплингов Элси, — отец обязан матери, ее власти над ним, желанию скрыть его от мира, что давало ему возможность регулярно и плодотворно трудиться».
Итак, перед четой Киплингов открывалось вполне лучезарное будущее, в которое муж вложил славу и деньги, к тому времени уже немалые, а жена — надежность, ответственность, недюжинную практическую сметку. Что же до настоящего, то уже спустя две недели после свадьбы молодожены на пароходе «Тевтонец» отбыли в свое первое совместное кругосветное путешествие, сначала в Америку, а оттуда в Японию. По пути Кэролайн завершала дела покойного брата с издателями Хайнеманном в Европе и Ловеллом в Нью-Йорке, Киплинг же срочно дописывал так до сих пор и не законченный «американо-индийский вестерн» «Наулаху».
* * *
Американское четырехлетие Киплингов чем-то напоминает шахматную доску с черно-белыми квадратами, вписываясь в формулу равновесия, баланса хорошего и плохого, добра и зла, радостей и невзгод. Формулу, действие которой за полтора столетия до Киплинга так наглядно продемонстрировал его соотечественник Даниель Дефо, а вернее, его герой Робинзон Крузо. Даже те, кто не перечитывал «Робинзона» с детства, наверняка не забыли, как герой, очутившись на необитаемом острове, чтобы доказать самому себе, что дела обстоят не так уж плохо, противопоставил обрушившимся на него несчастьям сопутствовавшую ему удачу. «С полным беспристрастием я, словно должник и кредитор, записывал все претерпеваемые мною горести, а рядом — всё, что случилось со мной отрадного»[11]. Подобные психотерапевтические опыты Редьярд Киплинг на себе не ставил, не «раскладывал» с ним происходящее на плюсы и минусы ни в своем дневнике, ни в дневнике жены, куда порой, обычно в конце года, кое-что записывал. Это за него сделаем мы, воспользовавшись классическим просветительским релятивизмом Дефо-Робинзона. Помните? «Зло: я отшельник, изгнанный из общества людей. Добро: но я не умер с голоду и не погиб…»
Киплинг, хоть и не без посредства замкнутой Кэрри, сам изгнал себя на эти четыре года «из общества людей», поселившись в глухих местах американского Севера, в Вермонте (вермонтский отшельник — вроде нашего Солженицына), откуда была родом его жена, и временами чувствовал себя одиноко («Трудно преувеличить однообразие и тоску жизни на ферме», — напишет он спустя почти сорок лет в автобиографии), тем более что соседи относились к чужаку из ненавистной (тогда) Англии настороженно, чтобы не сказать враждебно: мало сказать чужак, да еще деньги гребет лопатой, держится стороной, да еще в жены взял девицу из кичливых французов Балестье. Это — «зло». Но тут же, по соседству, было ведь и «добро». Уединение позволило Киплингу создать в Вермонте такие шедевры, как две «Книги джунглей», о которых речь впереди; как замечательные баллады: «Мэри Глостер» («Я начал не с просьб и жалоб. Я смело взялся за труд. / Я хватался за случай, и это — удачей теперь зовут…»[12]), «Потерянный легион», «Праздник у вдовы», «Гимн перед битвой» — за эту балладу, между прочим, американское издательство «Скрибнерс» заплатило ему 500 долларов, гонорар невиданный по тем временам. В эти же годы были написаны прекрасные стихи из сборника «Семь морей» («За цыганской звездой», например), отличные рассказы — взять хотя бы «Строители моста» из сборника «Работа дня», детские сказки, тогда же задуман и частично написан лучший роман Киплинга «Ким». Кроме того, жизнь анахоретом разнообразилась приездом гостей. В Вермонте у Киплингов гостили Кей Робинсон и Конан Дойл; творец Шерлока Холмса приехал в Штаты читать лекции и учил Киплинга, к вящему изумлению местных жителей, играть в гольф; пару раз навещал сына в американской глуши и вернувшийся из Индии Джон Локвуд, который, словно предвосхищая «Книги джунглей» Киплинга-младшего, в 1891 году выпустил весьма своеобразную антологию индийских легенд, забавных историй, этнографических зарисовок, перемежаемых цитатами из стихов сына, под названием «Зверь и человек в Индии». Не сидели на месте и сами Киплинги. Дважды за четыре года переплывали они Атлантический океан, чтобы навестить родителей Редьярда, вышедших после тридцатилетних трудов праведных на пенсию и перебравшихся из Индии «домой», в английский городок Тисбьюри в графстве Уилтшир. Бывали по издательским делам в Нью-Йорке, в 1894 году отдыхали на Бермудах, а в июле того же года посетили Уэстворд-Хоу, где Киплинг от имени учеников первого призыва выступил с речью на торжественном собрании, посвященном уходу на покой бессменного директора Юнайтед-Сервисез-колледж Кормелла Прайса…
За время пребывания в Америке слава Киплинга, а с ней и гонорары неуклонно растут — жителям Брэттлборо было чему позавидовать, но в первые месяцы свадебного путешествия писатель теряет большую часть заработанных денег, причем происходит это с какой-то анекдотической легкостью и быстротой. Из Соединенных Штатов, где молодые пробыли совсем недолго, они отправились, как и было задумано, в Йокогаму повидать Японию «во время цветения пионов и глициний». Из Японии путь их лежал еще дальше, на Самоа, однако в одно отнюдь не прекрасное дождливое японское утро писатель отправляется в местное отделение своего банка взять весьма скромную часть своих средств на карманные расходы, и между ним и управляющим происходит следующий ничем, казалось бы, не примечательный обмен репликами.
Управляющий: «Почему не берете больше?»
Киплинг: «Не люблю иметь при себе много денег — слишком легко их трачу. А впрочем, может, зайду во второй половине дня».
И зашел, да только за эти несколько часов банк — об этом гласило объявление на запертой двери — приостановил платежи, о чем писатель, отправившийся за надежно размещенными капиталами человеком вполне обеспеченным, а вернувшийся в отель неимущим, срывающимся голосом сообщил жене, которая ждала через три месяца ребенка. Согласитесь, чем не рассказ О. Генри?
Поскольку в нью-йоркском банке у четы Киплингов оставалось всего сто долларов, пришлось, в очередной раз отложив визит к Стивенсону, прервать кругосветное путешествие и, выпросив в конторе Кука, той самой, что и сегодня к вашим услугам, «если вы захотите увидеть мир, остров Таити, Париж и Памир», деньги на обратный билет в Ванкувер, возвращаться на пароходе «Китайская императрица» в Канаду. В дороге же, чтобы хоть что-то заработать, — читать вслух пассажирам свои баллады, а потом через заснеженную Канаду перебираться поездом в не менее заснеженный Вермонт. Однако уже спустя месяц, словно в душещипательном романе со счастливым финалом, приходят совершенно незапланированные деньги от верного Уотта — продались, и выгодно, права на «Департаментские песенки» и «Простые рассказы с гор». «Зло: Я потерял почти все свои сбережения, — записал бы на месте Киплинга рассудительный Робинзон. — Добро: Но большая их часть со временем ко мне вернулась».
29 декабря 1892 года, за два дня до рождения матери и один — отца, у Киплингов родился первый ребенок — дочка, которую в честь тетки назовут на французский манер Джозефин. Несомненное «добро». Но спустя всего несколько лет умненькая, не по годам развитая красотка Джозефин, девочка с пепельными волосами и огромными синими глазами, доставлявшая огромную радость отцу и матери, отцу особенно, скоропостижно умрет от тяжелого воспаления легких, от которого чуть было не погибнет ее отец, о чем речь впереди.
В 1895 году «зло» приключилось с Кэрри: она неосторожно открыла заслонку печки и сильно опалила себе лицо. Встревоженный домашний врач и друг дома Конланд велел Киплингам срочно и надолго покинуть суровый Вермонт и ехать в теплые края. Из «зла», однако, родилось «добро» и тут. В результате Киплинги провели полтора месяца в Вашингтоне, встречались с интересными и значимыми людьми вроде профессора Лэнгли из Смитсоновского института, Джона Хея из Государственного департамента и будущего президента США Теодора Рузвельта, которого Киплинг всегда приводил в пример как человека, у которого власть и ответственность — единое целое. Киплинг, впрочем, дописывал в это время вторую «Книгу джунглей» и с куда большим удовольствием проводил время в местном зоопарке, чем в столичных светских и литературных салонах и на приемах, в том числе и в Белом доме, над обитателями которого как истинный британский патриот он не преминул зло и остроумно посмеяться.
В эти четыре года Киплингов окружает бесчисленное число мошенников, пьяниц (брат Кэролайн Битти Бейлстир отлично, как мы вскоре увидим, совмещал первое со вторым), проходимцев всех мастей, в том числе и подвизающихся на издательской ниве. В автобиографии Киплинг напишет, что американские пираты заработали на его сочинениях никак не меньше половины той суммы, какую удалось заработать ему самому. К примеру, издательство «Харпер бразерс», то самое, что пятью годами раньше так невежливо указало юному литератору его место, напечатало несколько рассказов Киплинга («Человек, который был богом», «Воплощение Кришны Малвени» и др.) не только без разрешения автора, но еще и под другими названиями. И в то же время именно в Америке в эти годы писатель встречается со многими блестящими, высоко порядочными, одаренными и преданными людьми. Это и его домашний врач Конланд, с которым они вместе (второй и последний в творческой жизни писателя тандем) напишут «Отважных капитанов». Это и молодой, столь же талантливый, сколь и предприимчивый издатель Фрэнк Даблдей — его издательский бизнес здравствует и поныне. Это и журналист, издатель и предприниматель Сэм Макклур, которому Киплинг поручает вести свои издательские дела в Америке; это Макклур напечатал в своем журнале «Макклур мэгэзин» воспоминания о Киплинге его индийского друга и начальника Кея Робинсона, гостившего у Киплингов в «Наулахе» летом 1895 года. Это его старый — еще по Грейнджу — друг, бостонский профессор Чарльз Элиот Нортон, с которым Киплинг часто видится, дружит семьями, переписывается, к советам которого прислушивается. Это и чета Кэботов, Уилл и Мэри, друзья покойного Уолкотта Бейлстира; с Мэри Кэбот Киплинга связывает особенно тесная дружба, он посвящал ее, как в свое время Эдмонию Хилл, в свои творческие планы и секреты и однажды, в ее присутствии, блеснул недюжинным талантом импровизатора, срифмовав экспромтом семьдесят строк кряду. Это, наконец, Теодор Рузвельт, приверженец жесткого политического курса, который всегда импонировал Киплингу, — полная противоположность «размазне» Кливленду, как однажды отозвался писатель о тогдашнем президенте США.
Еще одна черно-белая полоса в американской жизни Киплинга заслуживает отдельного рассказа, отдельного и более обстоятельного.
Поначалу — а начало продлилось без малого четыре года — все шло лучше некуда. Безмятежное настроение молодых супругов не нарушил даже уже описанный досадный инцидент в Йокогаме, когда Киплинг взял в банке десять фунтов на карманные расходы, а потерял две тысячи. Всё склонялось к тому, что писатель с семьей обретет свой дом в снежном Вермонте: тридцать градусов мороза и снег по колено вместо индийской испепеляющей жары, малярии и песчаных бурь. В тесном соприкосновении с двумя поколениями клана Бейлстиров, в стране с детства любимых Брет-Гарта, Марка Твена и Эмерсона, назойливых и беспардонных репортеров и беззастенчивых издательских пиратов. Однако американцем Киплинг так и не стал. Почему?
17 февраля 1892 года, после короткого пребывания в Нью-Йорке с его «несмолкаемым грохотом, душными гостиничными номерами и сверхэнергичными жителями» Редьярд и Кэрри садятся в поезд и едут в вотчину Бейлстиров, вермонтский городок Брэттлборо, где на станции их встречает приехавший за ними в санях шурин Битти — жизнерадостный, гостеприимный, дружелюбный. Из Брэттлборо путь молодых лежит в «Буковый лес» — родовую усадьбу Бейлстиров, где, в двух милях от города, доживает свой век престарелая мать Кэрри, Джозефин и Битти миссис Анна Смит Бейлстир. Из «Букового леса» Киплинги перебираются в «Кленовый лес» — поместье самого Битти, где их уже ждут Мэй, обворожительная молодая жена младшего Бейлстира, и их двухлетняя дочка Марджори. В нескольких милях от «Кленового леса» сходятся границы сразу трех штатов — Нью-Хэмпшира, Вермонта и Массачусетса. Еще ближе находится живописная, воспетая еще Эмерсоном гора Монаднок, у подножия которой Киплинги решают строиться — земля принадлежит Битти, но тот в порыве дружеских и родственных чувств готов подарить молодым участок в десять акров. Кэрри, однако, слишком хорошо знает своего младшего брата и от такого «царского» подарка наотрез отказывается: они, конечно, возьмут у Битти землю, но в аренду, самого же Битти нанимают одновременно подрядчиком и приказчиком.
Поначалу все довольны, никто не чувствует, что уже «наметился, — как писал в „Даре“ Владимир Набоков, — путь беды». Битти не может не радоваться заключенной со старшей сестрой сделке, ибо деньги ему нужны позарез: он должен кормить семью, да и себя не забывать, он ведь, как говорится, не враг бутылки, и в карманах у него всегда пусто. Рады, в свою очередь, и Киплинги: место им по душе, пока же идет строительство, они отправляются в путешествие по Америке — примерно тем же маршрутом, только в обратном направлении, каким Киплинг следовал три года назад вместе с Хиллами: Чикаго — Сент-Пол — Виннипег — Скалистые горы — Ванкувер. По дороге писатель совмещает приятное с полезным: любуется достопримечательностями и живописными видами, которыми так богата Америка, и описывает увиденное в путевых очерках, каковые с немалой для себя выгодой печатает в нью-йоркской и лондонской периодике, в том числе и в «Таймс», а также — по старой памяти — в лахорской «Гражданской и военной газете».
А тут еще — очередная удача. В Монреаль, куда заехали путешественники, приходит телеграмма от миссис Бейлстир: в двух шагах от «Букового леса» некий Блисс (говорящая фамилия: bliss — рай, блаженство) сдает за сущие гроши (десять долларов в месяц) дом, где Киплинги смогут пожить, пока строится дом их собственный. Ферма, на которой Киплинги проводят целый год, оправдывает свое название: Редьярду отлично работается, здесь рождается Джозефин. А тем временем завершается строительство «Наулахи», как назвали Киплинги в память о Уолкотте и их с Киплингом совместном детище новое свое жилище. В отличие от одноименной книги, эта «Наулаха» во всех отношениях безупречна: дом стоит, на чем особенно настаивал Киплинг, особняком, «в трех милях от всего живого» и в то же время «в шаговой доступности», как теперь принято выражаться, от «Кленового леса», где Киплингам по-прежнему всегда рады; из окон открывается волшебный вид на склоны Монаднока, веранда заставлена горшками с цветами, к дороге спускается живописный сад, окруженный высоким забором, — это чтобы прохожим не повадно было нарушать «приватность» хозяев. Расположение же комнат таково, что вход в кабинет писателя возможен только через просторную гостиную, откуда Кэрри, ангел-хранитель «Наулахи» и своего супруга, внимательно следит, чтобы Киплингу не мешали творить непрошеные посетители, каковых с каждым годом становится все больше: американская слава Киплинга несоизмерима с английской.
Одним из таких непрошеных посетителей оказалась совсем еще молодая женщина, которая однажды зимой забрела в Брэттлборо в снежную бурю, была впущена в «Наулаху», отогрета, накормлена, после чего заявила, что едет из Нью-Йорка с целью взять интервью у великого писателя. Когда в интервью ей было вежливо, но непреклонно отказано его женой, юная журналистка по возвращении в Нью-Йорк, позабыв о гостеприимстве, оказанном ей в доме Киплингов, жестоко, по-репортерски отомстила: на следующий день интервью, и предлинное, в нью-йоркской газете появилось. Оно было выдумано от начала до конца, и Киплинг оказался выставлен в нем в самом неблагоприятном свете… И не в последний раз.
В целом, однако, жилось и работалось в «Наулахе» Киплингу замечательно — быть может, как никогда раньше. «Чем я здесь только не занимаюсь, — пишет он осенью 1893 года Хенли. — Чищу конюшню и канализацию, чиню мебель, работаю по дому. Это меня забавляет и отвлекает от слов, от того, как их складывать». Особое удовольствие доставляет ему их с Кэрри обособленная жизнь, то, что на теперешнем языке называют приватностью. То одиночество, которым он так тяготился в Лондоне в 1890–1891 годах, да и на первых порах в Брэттлборо, теперь не может не радовать. «У меня есть время, свет и покой — три вещи, которыми так трудно обзавестись в Лондоне», — говорится в письме Киплинга Уильяму Хайнеманну. «Работается легко, как никогда. Хочется писать и писать» — а это из письма профессору Нортону, датированного февралем 1895 года. «Независимо от того, начнется война или сохранится мир, этим безумием прерывается моя насыщенная, полноценная жизнь в этих местах, и это для меня самое грустное», — пишет Киплинг тому же Нортону годом позже в разгар нешуточного англо-американского конфликта, когда летом 1895 года США выступили на стороне Венесуэлы в ее пограничном споре с Британской Гвианой.
Битти тоже живет насыщенной, полноценной жизнью, отлично совмещая обязанности подрядчика и друга: нанимает рабочих, пригоняет волов и лошадей, косит сено, занимается дренажем, словом, ничего не скажешь, работает на совесть. И одновременно устраивает у себя чудесные вечеринки, где всегда сытно и пьяно, где танцуют до полуночи и где играет привезенный из города скрипач. А нанятая Киплингами няня ухаживает сразу за двумя детьми — за младшей Джозефин и старшей Марджори… Семейная идиллия! А где же обещанный «путь беды»? — вправе поинтересоваться читатель. Беда подступает.
Начать с того, что Бейлстиры и Киплинги очень уж разные. Киплинги — в быту типичные британцы: переодеваются к ужину, сдержанны, молчаливы, не водят дружбу с кем попало. Битти Бейлстир — типичный американец: душа общества, забулдыга, болтун, выпивоха, скандалист. Киплинги сходятся лишь с некоторыми, избранными членами местной общины, вроде доктора Конланда, Битти дружит со всеми подряд. «Рад», как называет Киплинга Битти, не пьет и прекрасно обеспечен, Битти, напротив, очень даже любит выпить, при этом беден, в долгах как в шелках.
Во-вторых, Кэрри, женщина практичная, но не слишком проницательная, с самого начала повела себя неосмотрительно: держалась с братом свысока, как с нанятым подрядчиком (каковым он, собственно, и был), вызывала его к себе «на ковер» два-три раза в неделю, требовала скрупулезного отчета за каждый потраченный цент, дотошно проверяла все его расчеты, исходя из «презумпции виновности»: пьет — значит, ворует. Легкомысленный и покладистый, да еще постоянно нуждающийся в деньгах Битти по этому поводу особенно не переживал, зато Мэй за мужа обижалась, и обида эта копилась.
Ну а в-третьих, по мере того как строительство подходило к концу, иссякали и средства, которые регулярно извлекал из «Наулахи» подрядчик Битти. В довершение всего, вернувшись осенью 1894 года из Англии, Киплинги наняли, в придачу к повару, двум няням и служанке, еще и кучера, некоего Мэтью Ховарда, и этот невысокий, смазливый кокни, обрюхативший добрую половину местных девиц, начинает исполнять в «Наулахе» обязанности приказчика, ранее возложенные на Битти. Он отбирает у Битти хлеб, Битти, лишившись заработка, начинает жить в долг, пьет все больше и больше и, естественно, ожесточается; отношения его с сестрой и шурином, особенно с сестрой, прежде безоблачные, портятся на глазах, причем в первую очередь портятся, как это всегда и бывает, отношения между женами: Кэрри, сестра старшая, положительная и обеспеченная, одалживает брату, бездельнику и скандалисту, деньги, платит по его векселям и тем самым его унижает.
С лета 1895 года отношения между родственниками-друзьями-соседями мало напоминают недавнюю идиллию и вскоре окончательно заходят в тупик. Кэрри с братом и его женой больше не разговаривает, в случае же крайней необходимости обменивается записками. В Брэттлборо «общественное мнение», нетрудно догадаться, на стороне «униженных и оскорбленных». «Общий глас» таков: покладистого, благородного «своего парня» терроризируют неблагодарная богатейка сестра и ее муж, спесивый британец, который и в церковь не ходит, и держится особняком, и в разговоры не вступает, а ведь Битти, между прочим, три года на них вкалывал.
И тут «богатейка сестра» совершает очередную ошибку. Когда в марте 1896 года, спустя месяц после рождения у Киплингов второй дочери Элси, Битти объявляет себя банкротом, Кэрри — известно, куда ведет дорога, вымощенная благими намерениями, — предлагает Битти и Мэй, что если брат покинет «Кленовый лес» и пойдет работать, то она готова на первых порах помогать его семье материально и даже взять на воспитание их дочь. Подобной благотворительности жена Битти простить Кэрри никак не могла — подумать только: взять на воспитание ребенка при живых-то родителях! — и сделала все, чтобы настроить мужа против Киплингов. Развязка наступила спустя два месяца.
Шестого мая Киплинг едет на велосипеде мимо «Букового леса». На склоне холма он падает, поднимает велосипед, и тут его настигает несущийся на лошади, по обыкновению во весь опор, Битти. Он очень зол: на днях доброхоты рассказали ему, как Киплинг, зайдя в местную забегаловку, объяснял полковнику Гудхью, что Битти «сам себе враг». «Последний год, — пожаловался будто бы полковнику Киплинг, — я вынужден был его содержать. Носился с ним, как с младенцем». Это «носился с ним, как с младенцем» переполнило чашу терпения младшего Бейлстира.
— Эй ты! — кричит он, угрожающе размахивая хлыстом и слезая с лошади. — Слышишь, мозгляк? Мне с тобой поговорить надо.
— Если вам есть, что мне сказать, можете сказать это моему адвокату, — невозмутимо отозвался Редьярд.
Тут Битти, разразившись проклятиями, принялся обвинять Киплинга в том, что тот распространяет про него сплетни, всячески его унижает, и потребовал извинений. Извинений не последовало.
— Если в течение недели, — пригрозил Битти, — ты не откажешься от лжи, которую обо мне распространяешь, я тебе, черт побери, мозги вышибу!
— Вы хотите сказать, что если я не извинюсь, то вы меня убьете? — уточнил Киплинг.
— Богом клянусь, именно так я и поступлю, — проревел Битти.
— В таком случае, — столь же невозмутимо продолжал Киплинг, — за последствия вам придется винить только самого себя.
— Ты еще смеешь мне угрожать, ублюдок! — гаркнул Битти и умчался прочь.
Но то был не конец, а только начало семейной «разборки». Вслед за женой, пообещавшей присмотреть за Марджори, непростительную ошибку совершает и Киплинг. Вместо того чтобы замять скандал, выгодный банкроту Битти, но никак не известному писателю, которому огласка нужна меньше всего и за которым и без того гонялись репортеры, охочие до частной жизни знаменитости, Киплинг едет в Брэттлборо и обращается в полицию. На первом же дознании он сообщает стражам порядка, что Битти хотел его убить, называл лжецом, трусом и обманщиком. Через три дня Битти арестовывают и предъявляют ему обвинение: он угрожал убийством и использовал при этом неподобающие выражения.
За одной глупостью следует другая. Мучаясь угрызениями совести из-за того, что он, богатый и знаменитый человек, посадил за решетку своего бедного, никому не известного шурина, Киплинг на первом же слушание предлагает судье, что возьмет подсудимого под залог. Битти, демонстрируя всем присутствующим столь несвойственные ему достоинство и независимость, от залога отказывается, а когда его отпускают под честное слово из-под стражи до следующего заседания, первым, делом бежит на телеграф и дает интервью газетчикам. На следующий же день полсотни журналистов из центральных газет устремляются в безвестный Брэттлборо, чуя поживу. 12 мая 1896 года на повторном судебном заседании в городской ратуше, в присутствии, кажется, всего города, истец Киплинг, вынужденный отвечать на самые неудобные и унизительные вопросы, в одночасье расстается со своей столь лелеемой приватностью.
«Вы испугались?» — «Да, испугался, я решил, что Битти меня убьет, если окончательно выйдет из себя» (Смех в зале.) «Вы пытались бежать? На каком, собственно, основании вы предполагали, что Битти вооружен? Вы готовы отказаться от своих обвинений? Битти расплатился со своими долгами? Правда ли, что, живя в Америке, вы заработали немалые деньги?» На последние три вопроса, к нескрываемому удовольствию ответчика и зала, Киплинг вынужден был ответить утвердительно. Когда же он заявил, что для того и поселился в Америке, чтобы, выполняя обещание, данное им покойному Уолкотту Бейлстиру, оказывать помощь его младшему брату, по залу пробежал недоверчивый шепоток, Битти же разразился громким смехом.
Судья. Стало быть, забота о мистере Бейлстире была вашим основным занятием?
Киплинг. Да нет, я за это время кое-что написал…
Адвокат обвиняемого. Вернемся к вашей с ним встрече на дороге. Вы считаете, что он был в бешенстве?
Киплинг. Да, посинел от бешенства.
Судья. Посинел, говорите? Не покраснел? Не побелел?
Киплинг. Да, именно посинел.
Судья (стучит молотком, чтобы унять смех в зале). Если вы сочли, что мистер Бейлстир обезумел от ярости, почему было не вызвать врача и не настоять на осмотре вашего шурина?
Киплинг. В этом случае я бы и сам потерял рассудок.
Судья. Вы, со своей стороны, способствовали тому, чтобы ссора разгорелась. Почему вы не попытались уладить конфликт?
Киплинг. Моей жизни угрожали впервые. Я понятия не имел, как следует в таких случаях действовать.
Судья. И вы даже не допускаете мысли, что сами были неправы?
Киплинг (повышает голос). Никому не удастся заставить меня взять свои слова назад! Даже под угрозой смерти!
В результате судья пригрозил Битти, что если тот и впредь будет нарушать общественный порядок, с него будут взысканы 400 долларов, и шурин Киплинга, пусть формально он дело и проиграл, покинул зал ратуши героем, а посрамленная знаменитость вынуждена была спустя три с половиной месяца, 29 августа 1896 года, расстаться с Брэттлборо и Соединенными Штатами. Расстаться под «улюлюкающие» заголовки американских газет: «ПОСЛЕ ДНЯ СВИДЕТЕЛЬСКИХ ПОКАЗАНИЙ ПИСАТЕЛЬ ПРИЗНАЕТСЯ, ЧТО ЕМУ ОСТОЧЕРТЕЛА ВСЯ ЭТА ИСТОРИЯ» («Нью-Йорк геральд»), «КИПЛИНГ СОБИРАЕТСЯ ПОКИНУТЬ АМЕРИКУ, ЧТОБЫ ОБЕЗОПАСИТЬ СЕБЯ» («Нью-Йорк таймс»).
Он-то думал, что его подвигнет на отъезд политический разлад между его страной и США, нарастающие антибританские настроения, а подвигнул, вопреки ожиданиям, разлад семейный. «Я рассчитываю вернуться, — обронил Киплинг репортерам, поднимаясь 2 сентября на палубу отплывающего в Англию парохода. — Когда буду к этому готов. Когда это произойдет — понятия не имею». Готов к возвращению в Вермонт он так и не будет.
Не готов к возвращению шурина в Вермонт и Битти. «Пока я жив, этому не бывать, — заявил он своему приятелю, американскому журналисту Вэну Де Уотеру, свидетелю семейного скандала. — Клянусь Богом, я не дам ему сюда вернуться. Если бы это произошло, мне пришлось бы уехать самому. Да он и не вернется! Струхнул. Дача показаний ему тяжело далась. Знай он, что ему придется снова идти в суд, он бы до смерти перепугался». Монолог этот, правда, произнесен был спустя сорок лет после размолвки, незадолго до смерти Киплинга.
«Есть лишь два места в мире, где я хотел бы жить, — с грустью сказал писатель пришедшей в „Наулаху“ перед его отъездом Мэри Кэбот. — Это Бомбей и Брэттлборо. И не могу жить ни там, ни здесь». Однако ностальгические чувства к Брэттлборо преследовали писателя недолго. «„Наулаха“, — приходит к выводу в автобиографии писатель, — какой бы прекрасной она ни была, представляет собой только жилище, но не дом наших мечтаний». «Домом наших мечтаний», безусловно, были и Грейндж, и родительское бунгало в Лахоре. Могла бы стать им и «Наулаха». Могла — но не стала.
На вокзале в Брэттлборо 29 августа 1896 года Киплинга, Кэрри и двух дочерей, Джозефин и Элси, провожал только один человек — друг и соавтор писателя доктор Конланд. Да и тот, если верить наиболее авторитетному биографу Киплинга Чарльзу Каррингтону, ушел, не дождавшись отправления поезда и даже не попрощавшись.
Глава восьмая
МАЛЬЧИК-ВОЛК И ПАЙ-МАЛЬЧИК
Тем не менее до размолвки с Бейлстирами Киплингу, как мы убедились, жилось в Америке совсем неплохо. И писалось тоже. Иначе не было бы «Книги джунглей» — киплинговского бестселлера номер один. Не напиши Киплинг ничего, кроме двух «Книг джунглей» — и он бы прославился ничуть не меньше. Спросите любого: «Герой Киплинга?» Никто не ответит вам: «Дик Хелдар» или «Гарвей Чейн». Очень мало кто, разве что очень уж начитанные, скажет: «Ким»; все как один ответят: «Маугли». И добавят: «А еще Акела, Шерхан, Балу, Багира, Каа…»
Может, «Маугли» и был задуман в Англии или еще раньше в Индии, но материализовался он в Америке.
Первый рассказ о мальчике-волке «Братья Маугли» из первой «Книги джунглей», навеянной романом Хаггарда «Лилия Нада» и написанной по просьбе американской детской писательницы, редактора одного из первых журналов для детей, автора «Серебряных коньков» Мэри Элизабет Мейп-Додж, был создан на «райской» ферме Блисса в ноябре 1892 года. Спустя год автор прочитал его своим первым, еще совсем юным слушателям — дочери Джозефин и племяннице Марджори. Любитель детей, писатель развлекал дочь и племянницу историями о животных — китах, носорогах, черепахах, кошке (гулявшей, как мы знаем, сама по себе), любопытном слоненке. Со временем вся эта веселая, эксцентричная компания перекочует в другую детскую книжку Киплинга «Сказки просто так» (или «Просто сказки» — «Just So Stories»); ее писатель завершит только в 1902 году в Южной Африке и выпустит в свет со своими собственными иллюстрациями…
Последний рассказ «Весна идет» из второй «Книги джунглей» появился лишь спустя два с половиной года, в марте 1895-го. Первая «Книга джунглей» состояла из семи рассказов и семи стихотворений, вторая — из восьми рассказов и восьми стихотворений. Печатались обе книги в Англии и США почти одновременно, хотя и с существенными разночтениями, в том числе и в названиях имен животных. Все 15 рассказов из обеих книг прошли через периодическую печать, публиковались в американских и английских журналах «Сент-Николас», «Нэшнл ревью», «Пэлл-Мэлл мэгэзин», в газетах «Тудей», «Пэлл-Мэлл баджет», «Пэлл-Мэлл газетт», в нью-йоркской «Уорлд». Обе «Книги джунглей» сюжетной цельностью не отличаются, да и не задумывались таковыми: помимо рассказов о мальчике-волке, в него вошли и рассказы без участия Маугли: «Рикки-Тикки-Тави», «Чудо Пуран Бхагата», «Белый котик» — в последнем рассказе речь вообще идет не об индийских джунглях, а о Русском Севере.
Историю о мальчике-волке «сказкой просто так» не назовешь. Да и сказка эта не совсем обычная, скорее, нечто среднее между сказкой, басней и притчей, ведь за животными угадываются люди, а за их действиями — иносказание. И детской книжкой не назовешь тоже. «Рассказы про Маугли предстояло читать детям, прежде чем станет ясно, что они предназначены для взрослых», — очень точно написал в автобиографии Киплинг.
Диапазон представлений о «Маугли» простирается от истории, навеянной легендами, и не только индийскими, о детях, вскормленных животными, до притчи о естественном человеке, живущем в гармонии с Природой и являющемся царем всего сущего, высшим продуктом эволюции, — не потому ли звери не выдерживают взгляда Маугли, боятся «Красного цветка»?
От сатиры в духе Свифта на британских интеллектуалов, этих прекраснодушных бандерлогов, которые пользуются «ворованными словами» (камень в писательский огород) и которым «пожелать лишь стоит, и все готово», на шакалов-лизоблюдов вроде Табаки, для которого «объеденная косточка уже целый мир»[13], до философского иносказания, где Маугли, точно Степной Волк Германа Гессе, ощущает себя человеком-волком, состоит из двух противоположных и враждебных начал. В джунглях это человек, «самое слабое, самое беспомощное существо», среди людей — хищный и коварный зверь.
Одновременно с этим истории о мальчике-волке, чьего взгляда не выдерживают куда более сильные, ловкие, умудренные опытом звери, продолжают и развивают любимую мысль Киплинга, о которой — в приложении к человеческому, а не животному сообществу — уже шла речь. Выживает не сильнейший (Шерхан), а тот, кто мужествен и непреклонен. И тот, кто является частью Стаи: «Вкупе со Стаей всесилен и он». Чтобы завоевать место в Стае чужаку — будь то вскормленный волком человеческий детеныш или «сын полка» ирландский мальчик Ким, — необходимо овладеть кодексом чести Стаи, объединяющим всех, «кто свято хранит джунглей закон». Этот кодекс чести прост, но трудно достижим — быть стойким, верным долгу и выполнять непреложные правила: сначала ударить, а уж потом говорить, охотиться ради пищи, а не ради забавы. Этому и учат «Лягушонка» его «духовные» наставники пантера Багира и медведь Балу, а нас, своих читателей, — Редьярд Киплинг; по Киплингу, и человеку было бы не зазорно жить по законам, которым неукоснительно следуют обитатели джунглей.
При желании можно прочесть истории о Маугли, оставившем после себя, как говорил Киплинг, «целый зоопарк» таких же, как человеческий детеныш, но скроенных на живую нитку, Тарзанов, примелькавшихся, похожих друг на друга героев фильмов, мультфильмов и приключенческих книг, и в русле цивилизаторской миссии белого человека — еще одной излюбленной идеи Киплинга. Тогда Маугли — это белый человек, который несет в джунгли (то бишь в Индию) плоды цивилизации — огонь например. И при этом не гнушается брать все лучшее, что есть у зверей, олицетворяющих собой исконное население Индии — «Свободный народ, которому нет дела до приказаний, исходящих не от Свободного народа». Как и в рассказах из индийской жизни, Киплинг дает в этом случае понять, что «цивилизующий» бывает зачастую менее свободен, чем «цивилизуемый».
Но ведь историю человеческого детеныша все мы читали еще в то благословенное время, когда понятия не имели о том, что такое притча, иносказание, олицетворение, плоды цивилизации, о том даже, кто такой Киплинг, в чем состоит «бремя белого человека» и какой смысл вкладывал писатель в формулу «победит сильнейший». Прочти мы «Книги джунглей» первый раз в сорок лет, мы, может статься, и усмотрели бы родство Табаки и бандерлогов с лондонскими критиками и интеллектуальными «пикейными жилетами». Но когда тебе читают Киплинга в пять лет или ты сам — в семь, внимание обращаешь на совсем другое. Запоминаются увлекательный сюжет и «могущество средств» (если воспользоваться определением обожавшего Киплинга Куприна): богатый, чеканный, поэтичный язык, где каждое слово на своем месте, и меткие, яркие, живо схваченные портреты зверей. У волчицы-матери, когда она защищает свое потомство от Шерхана, глаза — как «две зеленые луны в темную ночь». В изображении зверей основной прием — контрастность. Багира, к примеру, «хитра, как Табаки, смела, как дикий буйвол, храбра, как раненый слон», голос же у нее «сладок, как дикий мед, струящийся с дерева». Балу — сонливый, степенный, старый медведь с нежным голосом, но с тяжелой лапой. Питон Каа — тоже стар, глуховат, часами любуется собой, лежа на солнцепеке и «завивая свое тридцатифутовое тело в причудливые изгибы и узлы», но этот сибарит и ленивец, как и Балу, в бою страшен: «Представьте себе копье, таран и молот, весящий пудов тридцать, управляемый холодным, спокойным рассудком». Крокодил Джакому мычит, как бык, стерегущая сокровища старая кобра пожелтела от старости и темноты, как слоновая кость. До сих пор пробегают мурашки по телу, когда вспоминаешь вкрадчиво сказанное ею Человеческому детенышу: «Много лет тому назад люди пришли сюда и хотели унести сокровища, но я поговорила с ними впотьмах, и они затихли». Киплинг, как мало кто из писателей, умел разглядеть в звере человека, а в человеке зверя.
Высокое литературное мастерство автора дает себя знать во всех эпизодах из жизни Маугли, да и в других историях, вошедших в «Книги джунглей». Литературное мастерство плюс отменное знание предмета, плюс проникновение в подростковую психологию, в пламенное мальчишеское сердце, для которого великодушие, долг, вера, достоинство — еще не пустые слова, не назойливая обязанность. Таковы слагаемые успеха книги, еще при жизни Киплинга вошедшей в золотой фонд английской литературы, вставшей в один ряд с «Робинзоном Крузо», «Гулливером», «Алисой в стране чудес».
* * *
Не откажешь в мастерстве и «Отважным капитанам». В мастерстве и в столь же глубоком проникновении в подростковую психологию — правда, читателя, а не героев. Запоминается повесть и откровенной тенденциозностью, ничуть не меньшей, чем в романе «Свет погас». Впрочем, в отличие от романа, тенденциозность эта простительна: писались «Отважные капитаны» для подростков, а какая подростковая повесть лишена тенденциозности? Ни в коей мере не являясь большой литературой, «Отважные капитаны», тем не менее — крепко сбитый бестселлер: Киплинг обладал превосходным чутьем на читательский спрос, не зря же он считался самым «зарабатываемым» автором в англоязычном мире. Бестселлер, предназначенный для мальчиков и их родителей, о том, что такое хорошо, а что такое плохо. Тяжко трудиться, выполнять свой долг, соответствовать жестким требованиям жизни, как всегда у Киплинга — хорошо. Болтаться без дела, хвастать, молоть языком, жить в свое удовольствие, быть пай-мальчиком — плохо.
История о том, как «спасительная» волна смывает с палубы океанского лайнера сына железнодорожного магната, «весь облик которого выражает смесь неуверенности, бравады и дешевого щегольства»[14], и превращает его из «несчастного подростка, которому за всю жизнь не довелось услышать прямого приказания», в отважного моряка рыболовной шхуны, работающего сутки напролет в поте лица за десять с половиной долларов в месяц, — проста и поучительна. Так же проста, как печально знаменитая надпись при входе в печально знаменитый концлагерь: «Работа делает свободным». Мотив освобождения, возмужания и душевной закалки избалованного отпрыска мультимиллионера Гарвея Чейна, которого «таскают из отеля в отель чуть ли не с самого младенчества» и который, согласно грибоедовской формуле, «упал больно, встал здорово», не нов и банален и оттого — в Америке, во всяком случае, — сразу же завоевал огромную популярность.
Объяснить популярность «Отважных капитанов» можно, пожалуй, еще и тем, что Киплинг словно бы бросает вызов тогдашней массовой литературе. «Отважные капитаны» — книга успеха, вывернутая наизнанку: обычно ведь герой, наподобие Оливера Твиста и тысяч ему подобных, из бедняка и парии превращается в качестве награды за добродетель в баловня судьбы, в «Отважных же капитанах» все ровным счетом наоборот. Оказавшись волею судеб — и автора — среди моряков, занимающихся вручную рыбным промыслом на утлой шхуне с грустно-ироническим названием «Мы у цели», Гарвей Чейн из богатого оболтуса и недоросля превращается в крепкого, молодого, но неимущего рыбака, «держится с достоинством, смотрит на собеседника ровным, открытым и смелым взглядом».
Авторов, впрочем, как уже говорилось, было двое. Соавтор Киплинга, «мой лучший друг в Новой Англии» доктор Конланд, в молодости и сам ходил на такой же, как «Мы у цели», рыболовной шхуне вдоль северного побережья Атлантики, не раз бывал, преследуя богатые косяки, на описываемой в повести Ньюфаундлендской банке. У Киплинга и Конланда, как в свое время и у Киплинга с Уолкоттом Бейлстиром, было четкое разделение труда: Киплинг писал, и писал очень быстро («Книга писалась сама», — вспоминал впоследствии он), Конланд же «давал подробности». Рассказывал Киплингу об американском рыболовном флоте — впрочем, тридцатилетней давности. Возил с собой в бостонскую гавань и в рыбацкую столицу Глостер, штат Массачусетс, посмотреть, как живут моряки, как ловится рыба, как пользоваться компасом, другими навигационными приборами. Показывал, как на уходящей из-под ног палубе разделывают треску. Объяснял, что означают такие неведомые Киплингу слова, как перемет, тали, лоции, погубь, топсель, пиллерс — одним словом, насыщал сюжет столь необходимой фактурой, тем более что, по мнению ряда критиков, детали в ряде произведений Киплинга, особенно же в рассказах из американской жизни — слабое место.
Но только не в «Отважных капитанах». Прочитавшие эту повесть могли подумать, что ее автор полжизни провел на рыболовных судах. Вообще, к морю, кораблям, морской жизни у Киплинга всегда был повышенный интерес. Памятуя слова Роберта Саути о том, что когда сухопутный житель пишет на морские темы, он должен «ступать с осторожностью кошки, крадущейся по кладовой», писатель тщательно изучал устройство не только рыболовного судна, но и военного корабля и, по воспоминаниям адмирала Джорджа Балларда, целыми часами простаивал на капитанском мостике или в машинном отделении. Когда же в его рассказы из морской жизни все же вкрадывались ошибки, он говорил Балларду, что благодарен небесам, что его рецензенты никогда не служили на флоте.
С помощью Конланда Киплинг справился с повестью за несколько недель и, прежде чем опубликовать ее отдельной книгой (1897), отдал ее своему другу издателю Макклуру в его журнал «Макклур мэгэзин», где «Отважные капитаны» (название Киплинг почерпнул из своей же баллады «Мэри Эмбри») несколько месяцев печатались отдельными главами с продолжением.
Повесть продолжала выходить на страницах американского журнала, когда самого писателя в Америке уже не было. Но прежде чем перенестись с Киплингом в Англию, отправимся, уже без него, в Россию, в которой Киплинг, объездивший, и не один раз, весь свет, никогда не бывал, но в которой его «за глаза» любили и почитали. Любили, быть может, даже больше, чем на родине, или в Штатах, где популярность его была и остается чрезвычайно велика, или во Франции, где Киплинг — и человек, и писатель — всегда был «персоной грата».
Если в Англии, особенно в 1890-е годы, Киплингу отдавали должное за «силу наблюдения» (как выразился один рецензент), за поэзию журнализма, что после «Простых рассказов с гор» перестало восприниматься как оксюморон, а позднее, в двадцатые годы, когда Киплинг стал «общенациональным наставником», за «поэзию дидактики», — то в России его полюбили — если воспользоваться формулой Нобелевского комитета — за «мужественность стиля». «Киплинг, — вспоминал в конце тридцатых годов Константин Симонов, довольно много его переводивший, — нравился нам своим мужественным стилем… мужским началом, мужским и солдатским»[15].
Слова «мужской», «мужественный» Симонов повторил трижды — и не случайно. Под мужское, солдатское обаяние «железного Редьярда» попали многие. И Гумилев, которого не раз называли «русским Киплингом», хотя истоки его творчества были совсем другими, эстетско-символистскими. И Куприн, писавший, что Киплинг — «самый яркий представитель той Англии, которая железными руками опоясала весь земной шар и давит его во имя своей славы, богатства и могущества»[16]. И Бунин; он, кстати, ставил Киплинга куда выше Куприна, с которым автора «Кима» любили сравнивать. «Киплинг возвышается в своих вещах до подлинной гениальности, — замечает Бунин с несвойственным ему пафосом. — Он был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнивать!»[17] И очень многие советские поэты и прозаики.
Парадокс, но «барда империализма» приняла и оценила не только юная поросль советской литературы, но и высшие, неукоснительные авторитеты — Горький и Луначарский, признававшие за «единым в своем роде» талант большой и своеобразный. А впрочем, такой ли уж это парадокс? Ведь, если вдуматься, между идеологией Советов и философией Киплинга было, по существу, немало общего. Разве не призывал Киплинг к забвению своего дела ради общего? Разве не славил героику жертвенности, пусть и несколько иначе, чем Николай Островский? Разве не ратовал, пусть и на свой лад, за «коллективное сознание»? Не потому ли Киплинг был столь близок и понятен homo sovieticus 20—30-х годов?
Как бы то ни было, вернувшемуся в тридцатые годы из эмиграции на родину маститому критику и литературоведу Дмитрию Святополк-Мирскому подобное увлечение «поэтом империалистически лояльного обывателя», которое испытывают к Киплингу «представители страны, максимально враждебной его идеологии»[18], показалось странным. «В Англии, — пишет Мирский, — Киплинг — поэт… империалистически лояльного обывателя, не читающего других современных стихов… У нас его высоко ценят многие из лучших наших поэтов, и переводы из Киплинга почти так же характерны для некоторой части советской поэзии, как переводы из Гейне и Беранже для 60-х годов» (XIX века. — А. Л.).
В горячем порыве новоявленного советского патриотизма вернувшийся в СССР Мирский конечно же погорячился, утверждая, что английский «лояльный обыватель» не читает «других современных поэтов». Но то, что поэт (да и прозаик) Киплинг чрезвычайно, как никакой другой автор, импонировал британскому «лояльному обывателю» и не оставил после себя в Англии литературного наследника — факты безусловные. А в далекой, неведомой России, в которой он никогда не бывал и к революции в которой отзывался, по понятным причинам, без особого энтузиазма, — оставил. Школу Киплинга в той или иной мере прошли и И. Бабель, и Э. Багрицкий, и А. Грин, и Н. Тихонов, и Ю. Олеша, и уже упоминавшийся К. Симонов.
Прав Мирский и относительно киплинговских переводов. По-русски стихи Киплинга становятся известны — хотя первые переводы далеко не всегда адекватны — еще с середины 90-х годов позапрошлого века, как раз когда Киплинг, находясь в зените славы и в расстроенных чувствах, возвращался после суда в Брэттлборо в Англию.
«Книги джунглей» и «Ким» появляются в русских переводах по тем временам также довольно быстро, во всяком случае быстрее, чем на других европейских языках. «Первая книга джунглей» — в 1905 году, «Вторая книга джунглей» и «Ким» тремя годами позже, то есть меньше чем через десять лет после выхода в свет оригинала.
Брались переводить Киплинга известные русские и советские писатели и переводчики: К. Чуковский («Сказки просто так»), К. Симонов, Е. Полонская («Баллада о Востоке и Западе», «Мандалей»), И. Грингольц («Денни Дивер», «Томми», «Фуззи-Вуззи», «Марш „Хищных птиц“»). Одна из первых переводчиц Киплинга Ада Оношкович-Яцына еще в начале двадцатых годов создала весьма удачные русские версии «Томлинсона», «Пыли», «Мэри Глостер», «Потерянного легиона». Удачные переводы поэзии и прозы Киплинга и на счету наших современников В. Хин-киса («Свет погас»), В. Топорова, М. Яснова, Е. Витковского, Г. Кружкова.
Однако подлинными шедеврами стали конечно же переводы киплинговского «If» М. Лозинского и С. Маршака. Строки «Заповеди» (Лозинский изменил название оригинала) «Владей собой среди толпы смятенной» уже не воспринимаются как перевод — не это ли высшая похвала переводчику! Для многих поколений любителей поэзии в нашей стране «Заповедь» — такая же русская поэзия, как «Не сравнивай: живущий не сравним», как «В глубокий час души и ночи, не числящийся на часах», как «…с порога на деву, как гостья, смотрела звезда Рождества». Много ли наберется в мировой поэзии таких органично вошедших в чужой язык, поистине «космополитичных» стихов? Между прочим, расходятся английские и русские вкусы и здесь. Англичане, для которых, в отличие от русских, поэт никогда не был «больше, чем поэт», склонны выделять, скорее, «Балладу о Востоке и Западе», «Мэри Глостер», «Мандалей», «Денни Дивер» — стихи более мелодичные, менее возвышенные, более приземленные, чем «Заповедь». В английских школах, впрочем, «проходят» именно «Заповедь».
Сегодняшний русский Киплинг — писатель по преимуществу детский, но по-прежнему необычайно, как сказали бы теперь, «востребованный». По-прежнему нарасхват и «Маугли», и «Сказки просто так», и «Пак с Пукова холма». Впрочем, мы вновь забегаем вперед: «Сказки просто так» в 1896 году, по возвращении Киплинга в Англию, еще только рассказывались дочерям, да и то не все, и еще не записывались — во всяком случае целиком…
Глава девятая
«МЫ НАЗЫВАЕМ ДОМОМ АНГЛИЮ, ГДЕ НЕ ЖИВЕМ»
«Мы называем домом Англию, где не живем…» Так написал однажды Киплинг, а в разговоре с американским театральным критиком Брандером Мэттьюзом однажды — это было еще в 1891 году — обмолвился: «Я не англичанин; я — житель колоний». Действительно, до 1902 года Киплинг жил в Англии лишь наездами, останавливался то в съемных домах, то в отелях, то у родителей или друзей и «дома своих мечтаний» не имел. С августа 1896 года до осени 1899-го, с первого возвращения из Америки до второго, у Киплинга было в Англии два дома. Два — и ни одного. Ни тот ни другой ему не нравился. В первом он прожил совсем недолго, во втором целых пять лет, однако полноценным домом он для него так и не стал. И в том, и в другом, тем не менее, были написаны такие известные и широко цитируемые стихи, как «Бремя белого человека» и «Последнее песнопение», рассказы, сказки. Собственного жилища писатель за это время так и не приобрел, однако Англия за эти четыре бездомных года, из которых год он отсутствовал, стала для него, наконец, домом.
Дом в деревушке Мейденком близ Торки снят был неудачно. Стоял он на скале, в двухстах ярдах над морем и так и назывался «Дом на скале» (Rock House). В дождь и шторм (штормило в осенние месяцы едва ли не каждый день) Киплинги чувствовали себя неуютно, неприкаянно, ощущение было такое, будто живут они на маяке. Дети, особенно старшая Джозефин, просились домой, в «Наулаху», где из окна вместо бурного, свинцового моря и сетки непрекращающегося дождя за лугом и сосновым лесом поблескивала река Коннектикут, а за ней высился голубой купол Монаднока, воспетого Эмерсоном, чья фотография украшала письменный стол в кабинете Киплинга. Кэрри и дети с радостью уехали бы обратно в Америку, но Киплинг был непреклонен. Верно, в Вермонте, этом киплинговском Болдине, ему жилось и писалось как никогда раньше, и такого плодотворного периода у него уже не будет, но после всего, что произошло, «американская тема» оказалась закрыта, на нее был наложен запрет. Даже письма, когда они приходили из Америки, Киплинг читает теперь только в том случае, если они от доктора Конланда, Мэри Кэбот или Нортонов.
В «Доме на скале» ему не пишется, но день, тем не менее, заполнен до отказа. Киплинг не слезает с велосипеда, ездит за несколько миль на старый музейный фрегат «Британия», где общается с курсантами. Вместе с «патером» (так, на латинский манер, Киплинг называет отца) составляет для американского издательства «Скрибнерс» первое свое собрание сочинений; Джон Локвуд взялся его иллюстрировать. Вместе с Амбо Пойнтером и его младшим братом, школьником Хью, охотится на кроликов. И, как всегда, принимает гостей — родителей, Кромвелла Прайса и ненадолго приехавшего из Америки Фрэнка Даблдея. Объединившись с Сэмом Макклуром, Даблдей намеревается открыть издательство, где отныне будут печататься все произведения Киплинга, прозаические и поэтические — эту идею он и приехал обговорить в «Доме на скале».
В ноябре выходит поэтический сборник Киплинга «Семь морей». Успех — тем более для сборника стихов — сногсшибательный: еще до выхода книги только по одной подписке разошелся тираж в 22 тысячи экземпляров. Какой поэт сегодня может рассчитывать на подобное признание!
О Торки меж тем Киплинг отзывается с неизменной и злой иронией — ему претят затхлая атмосфера городка (а ведь Брэттлборо был, в сущности, ничем не лучше), толстокожесть его жителей, их пожизненное увлечение «собой, своим обедом и женой». «Торки — из тех мест на земле, — напишет он в октябре 1896 года Нортону, — которые я бы мечтал перевернуть вверх дном, ради чего готов вихрем пронестись по нему в чем мать родила, в одних очках… По сравнению со здешними тучными старыми дамами, что ездят, надев респираторы, в пышных ландо, Вседержитель — легкомысленный шутник, пустой и бестолковый затейник».
Зима — весна 1897 года
Киплинг постепенно «расписывается». В «Доме на скале» он работает над рассказами из своей школьной жизни; впоследствии они войдут в сборник «Прохвост и компания», пока же готов лишь один рассказ «Рабы лампы» — о проделках Лайонела Данстервилла, грозы учителей и учеников колледжа. В «Доме на скале» гостит в это время давняя приятельница Киплинга, его кузина Флоренс Макдональд, и Киплинг — это в его обыкновении — проверяет на ней, насколько удачен тот или иной только что сочиненный пассаж. Флоренс впоследствии рассказывала, что кузен звал ее к себе в кабинет, присаживался к письменному столу, как он любил, подложив под себя одну ногу и покачивая другой, некоторое время в ее присутствии, не отрываясь, писал, а затем, отложив перо, заливался громким, заразительным смехом. После чего зачитывал вслух написанное, пока смех не разбирал и сестру. «Ну-ка, Флоренс, рассказывай, — обычно говорил он, — что эти негодяи (имелись в виду Прохвост, Индюк и Жук) выкинут на этот раз». Флоренс втайне от всех сочиняла стихи и по приезде показала одно из них мэтру. «Ни одной приличной строчки!» — вырвалось у Киплинга, однако заметив, что кузина не на шутку расстроена, автор «Казарменных баллад» смилостивился, велел Флоренс прочесть еще один стих и столь же безапелляционно заявил: «А вот это чертовски здорово!» И добавил: «В жилах Макдональдов течет не только кровь, но и чернила».
Чернила текли и в жилах бравых английских военачальников. В январе в Лондоне выходит объемистый том, сразу же ставший бестселлером. Его автор — давний знакомый Киплинга, главнокомандующий британскими войсками в Индии и Афганистане (а в дальнейшем и в Южной Африке) лорд Робертс, выпустивший монументальный мемуар с впечатляющим названием «Сорок один год в Индии». В газетах печатались десятки отзывов, один лучше другого. Все были в восторге. Все, кроме Киплинга. На присланный им будущим фельдмаршалом труд писатель отзывается кратко, остроумно и нелицеприятно: «Самое в этом томе примечательное — это то, чего в нем нет».
В свои неполные 32 года писатель Киплинг побил уже много рекордов — и по популярности, и по тиражам, и по гонорарам. В марте же бьет еще один: по рекомендации Генри Джеймса его, несмотря на юный (для писателей) возраст, принимают в члены «Атенеума», лондонского литературного клуба номер один. Остается теперь взять только одну высоту — получить из рук премьер-министра звание, причем, безусловно, заслуженное, поэта-лауреата. Звание, которым в XIX веке владели такие непререкаемые поэтические авторитеты, как Вордсворт, Саути и Теннисон. Последний, пробыв поэтом-лауреатом сорок лет, «в гроб сходя, благословил», как мы помним, именно Киплинга. Однако Киплинга обошли — поговаривали, что не без посредства самой Виктории, которая в 1897 году с помпой отметила свое шестидесятилетие на британском троне и которой в свое время якобы не понравилась баллада Киплинга «Вдова из Виндзора». В результате звание поэта-лауреата получил вместо Киплинга весьма поверхностный, зато чрезвычайно плодовитый поэт, автор, по меньшей мере, двух десятков поэтических сборников Альфред Остин.
В том, что Киплинг не удостоился столь высокой награды, уступив ее куда менее одаренному и мало кому известному Остину, «виновата» была не только королева Виктория, но и его собственная литературная репутация. О литературной репутации Киплинга нам известно куда меньше, чем о репутации политической, а потому отвлечемся от «Дома на скале» и скажем о ней несколько слов.
Бывают писатели для писателей и для критиков, а бывают — для читателей. Киплинг с самого начала был «читательским» писателем; на протяжении сорока лет издатели охотно издавали, а читатели охотно раскупали его книги — стихи, рассказы, романы, путевые очерки, сказки, его баллады распевали в пабах и мюзик-холлах, они публиковались на первых полосах центральных газет. В писательской же среде, даже доброжелательной (таких критиков, как Макс Бирбом, который Киплинга на дух не переносил, мы в расчет не берем), он всегда оставался «одиноким волком», считался автором неровным, уязвимым для критики, хотя, несомненно, высокоодаренным — в таланте ему не отказывали даже те, кто был нетерпим к его джингоистским взглядам и устремлениям. С точки зрения утонченных эстетов и высоколобых интеллектуалов, Киплинг был слишком вульгарен. Вот короткий перечень уничижительных вердиктов о нем Оскара Уайльда — один раз мы его уже цитировали: «отсутствие стиля», «журналистский реализм», «наш главный авторитет по всему вульгарному», «видит удивительные вещи, но через замочную скважину», «талантливый человек, который изъясняется на кокни»[19].
Уайльду вторит такой же, как и он, эстет-символист, критик либеральной газеты «Стар» Ричард Ле Гальенн: «Бернс скучен, когда не пишет на шотландском диалекте, Киплинг — когда не пишет на кокни». Не устраивает Киплинг и натуралистов, с которыми его иногда сравнивали. На взгляд известного американского прозаика конца века, «разгребателя грязи» (как окрестили историки литературы американских натуралистов) Дина Хоуэллса, Киплинг «развязен», «пишет что придется». Его соотечественник, критик, основатель и издатель журнала «Нейшн» Эдвин Лоренс Годкин, обыгрывая название самого известного поэтического сборника Киплинга, пренебрежительно называет его «поэтом казарменных хамов». Для неоромантиков, к которым, собственно, принадлежал и сам Киплинг, он — в первую очередь журналист. Стивенсон: «Талант глубок… но грубость еще глубже… Что бы он ни писал, он — толковый журналист, все, что он сочиняет, остроумно, поверхностно и прямолинейно. Ни капли сердечной тоски, полное отсутствие гармонии». Для реалистов Киплинг бессвязен и непоследователен, опять же — «полное отсутствие гармонии». Герберт Уэллс, высоко, как мы знаем, Киплинга ценивший, считавший его чуть ли не «национальным символом», писал вместе с тем, что его творческая манера отличается «суматошностью, грубостью, истеричностью, нетерпимостью, несообразностью». Наконец, для модернистов Киплинг излишне прагматичен и демократичен. «Не знаю ни одного писателя такого огромного таланта, — писал о Киплинге Томас Стернз Элиот, — для которого поэзия была бы не более чем средством… Для Киплинга стихотворение — это нечто, побуждающее к действию, его стихи по большей части сочиняются для того, чтобы вызвать одну и ту же реакцию у всех читателей, и только ту реакцию, которую читатели способны выразить сообща».
Весной 1897 года некоронованный первый поэт Англии, ставший «национальным символом», ощущает себя, как он пишет Конланду, «бездомным цыганом, который был бы рад и палатке». С «Домом на скале» решено, наконец, расстаться, беременную третьим ребенком жену Киплинг отправляет в лондонский отель, сам же пускается на поиски сносного жилья и вскоре сообщает тому же Конланду, что дом найден. И не где-нибудь, а близ модного курорта Брайтон, в приморском городке Роттингдин, в непосредственной близости от родственников. Рядом — летний дом Бёрн-Джонсов «Норт-Энд-хаус», где Киплинги будут жить первое время и где Кэрри спустя полгода родит сына, а чуть поодаль — дом Ридсдейлов; на их дочери, тоже ждавшей в это время ребенка, женился кузен Киплинга, будущий английский премьер Стэнли Болдуин. В Роттингдине, в родовом гнезде Киплингов-Макдональдов, Киплинги проживут без малого пять лет, сначала в «Норт-Энд-хаус», а потом в особняке «Вязы», который снимут за три гинеи в неделю — сумма по тем временам весьма внушительная.
Лето 1897 года
В «Норт-Энд-хаус», куда Киплинги въехали в начале июня, писатель работает, и уже не первый год, над «Просто сказками», которые завершит только спустя пять лет в Кейптауне. Сказки сочиняются экспромтом и рассказываются детям — своим и чужим, так же как в «Наулахе». Племянница Киплинга Анджела Теркелл вспоминает, как, наигравшись с детьми в гражданскую войну, где Киплинг исполнял роль «ужасного» круглоголового, а дети, Анджела, Джозефин и Элси, — благородных кавалеров[20], писатель зазывал дочерей и племянницу к себе в кабинет или отправлялся с ними на сеновал и читал им вслух «Просто сказки». В исполнении автора, пишет Анджела; они были еще лучше, чем на бумаге.
И так считала отнюдь не только Анджела.
«Просто сказки» — удача и Киплинга-прозаика, и Киплинга-поэта, и Киплинга-художника (на этот раз он сам, а не Джон Локвуд иллюстрировал свою книгу, о чем, впрочем, нашим юным читателям должно быть известно), и, не в последнюю очередь, — Киплинга-рассказчика.
«Просто сказки» — название устоявшееся, и менять мы его, естественно, не станем. Однако название этих замечательно переведенных сказок К. И. Чуковскому, по-моему, удалось не слишком. Что значит «Просто сказки»? («Просто стихи»? «Просто повесть»?) Что они написаны между делом, не всерьез, без определенной цели? Лучше было бы, мне кажется, назвать сборник более внятно, скажем, «Незамысловатые сказки» или «Сказки как сказки» — ведь Киплинг из свойственного ему, как и многим писателям, литературного кокетства продолжает линию на «псевдо простоту», начатую еще с «Простых рассказов с гор». Понимать название надо и здесь «с точностью до наоборот»: рассказы на самом-то деле были вовсе не просты — замысловаты и сказки.
Прежде чем записать «Просто сказки», писатель, повторимся, рассказывал их детям — своим собственным, детям своих родственников, да и чужим детям тоже. Детей, как мы знаем, Киплинг, в отличие от репортеров, очень любил. «Было ни с чем не сравнимой радостью, — вспоминала Трикс, к тому времени уже миссис Флеминг, — следить за ним, когда он играл с ребенком, потому что он и сам в это время становился маленьким мальчиком».
Сказки рассказывались-писались на протяжении нескольких лет. Были сказки, которые Киплинг рассказывал в Вермонте Джозефин, когда укладывал ее спать. В Америке же, о чем уже упоминалось, появился первый — устный — вариант одной из лучших сказок «Кошка, гулявшая сама по себе», а также сказки про Носорога, Верблюда и Кита. О том, что сказка «Откуда у Кита такая глотка» создана в Америке, свидетельствует хотя бы то, что станции Винчестер, Ашуэлот, Нашуа, Кини и Фичеоро, которые перечисляет Кит, — это реально существовавшие железнодорожные полустанки на пути в Брэттлборо. Упреждая события, скажем, что в 1898 году в Южной Африке родились сказки о любопытном Слоненке и о том, как Леопард стал пятнистым. По возвращении из Африки Киплинг сочиняет сказку «Как было написано первое письмо», перед следующей поездкой в Кейптаун — «Краб, который играл с морем», а в начале 1902 года, во время очередного пребывания в Африке, — «Мотылек, который топнул ногой».
Особое обаяние сказок — Анджела права — в их изустном характере. Средняя дочь Киплингов Элси подтверждает, что дети получали куда большее удовольствие от «рассказывания» сказок, чем от их чтения — ведь отец и в самом деле читал их с неподражаемым актерским искусством, на все лады, каждая фраза произносилась с определенной, неповторимой интонацией: автор-рассказчик, как видно, получал от чтения своих сказок не меньшее удовольствие, чем его юные слушатели, превращался, доказывая правоту Трикс, в такого же, как они, ребенка.
О том, что «Просто сказки» сначала рассказывались, а уж потом записывались и иллюстрировались, свидетельствует и их диалогичность. Автор постоянно, отчасти даже навязчиво, вступает со своими слушателями в диалог, предугадывает их вопросы. Когда читаешь сказки глазами, обращаешь внимание на многочисленные авторские обращения к «милому мальчику»: «Это было давно, мой милый мальчик», «Чего же тебе еще, милый мальчик?», «Все устроилось отлично, не правда ли?», «Милый мальчик, я опять расскажу тебе сказку о Далеких и Старинных Временах», «А надо тебе знать, мой милый мальчик…», «Ты, надеюсь, уже догадался…» Или напоминания: «Пожалуйста, не забудь про подтяжки, мой милый». Или пояснения: «Джинны всегда путешествуют так, потому что они чародеи!», «И, ах, это было неспроста!» Или наставления, их особенно много: «А если тебе случится услышать от взрослых…», «Знай — даже взрослые не говорили бы такой чепухи…», «Ну, а если ты не можешь этого дождаться, попроси у взрослых „Таймс“», «Каждому мальчику, у которого есть игрушечный пароходик, надо уметь разбираться в подобных вещах…», «Слушай, внимай, разумей…», «Так слушай же, слушай внимательно…»[21]
Критиков Киплинг к себе в кабинет не зазывал, на сеновал с ними не отправлялся, «Просто сказки» им вслух не читал, но сказки зоилам, тем не менее, понравились ничуть не меньше, чем детям. Они оценили по достоинству и стиль, и оригинальность замысла, и конечно же превосходные авторские иллюстрации. А когда критикам произведение нравится, они стремятся отыскать его источники — откуда ноги растут. Так вот, одни усмотрели в сказках Киплинга мифологические сюжеты, другие связали их со славной английской традицией «нонсенса», с Эдвардом Лиром и «Алисой в стране чудес» горячо любимого Киплингом Льюиса Кэрролла. Третьи — с книгой хорошо нам уже знакомого Эндрю Лэнга «Миф, ритуал и религия» (1887), хотя из нее автор «Сказок» заимствовал лишь имена богов Ка, Инки и Гонконг в «Сказании о Старом Кенгуру». Четвертые нашли у Киплинга скрытые цитаты и аллюзии из Библии и Корана. Пятые рассуждали о влиянии, которое оказали на Киплинга-сказочника поэмы Роберта Браунинга. Шестые, знатоки восточной литературы, уверяли, что на писателя повлияли буддийские сказания…
Совершенно иной, как всегда парадоксальный и глубокий взгляд на сказки у Гилберта Кийта Честертона. «Особая прелесть этих новых историй Киплинга, — пишет автор патера Брауна в рецензии на „Просто сказки“, опубликованной спустя месяц после выхода книги в свет, — состоит в том, что читаются они не как сказки, которые взрослые рассказывают детям у камина, а как сказки, которые взрослые рассказывают друг другу на заре человечества. В них звери предстают такими, какими их видели доисторические люди — не как виды и подвиды в разработанной научной системе, а как самостоятельные существа, отмеченные печатью оригинальности и сумасбродства»[22].
Оригинальность и сумасбродство (а если одним словом, то — эксцентрика) свойственны вовсе не только Крабу, который играл с морем, или Кошке, гулявшей сама по себе. Это свойство многих славных героев английской литературы от Триместра Денди до Пикника, от героев просветительского романа до антигероев романа постмодернистского. Вот в эту давнюю национальную традицию иронической эксцентрики, думается, и следует вписывать киплинговских мотыльков, леопардов и броненосцев. Точно так же, кстати, как и рассказы Киплинга с участием двуногих, а не только четвероногих. А то сегодня начинает иной раз казаться, что Киплинг, точно Сетон-Томптон, Харриет или Даррелл, лишь о зверях и писал.
* * *
Одновременно с «Просто сказками» Киплинг начал сочинять одно из самых своих знаменитых стихотворений «Бремя белого человека», которое закончил лишь спустя полтора года. 12 июня, в день юбилея Вдовы, он откладывает «Бремя» и, вняв просьбам газетчиков — в частности тогдашнего главного редактора «Таймс» Моберли Белла — сочинить юбилейную оду, садится за «Последнее песнопение». «„Таймс“ засыпала меня телеграммами, — вспоминал впоследствии поэт, — поэтому мне ничего не оставалось, как запереться в кабинете… Я нащупал только одну строку, которая мне понравилась: „…чтоб не забыть праведный путь“[23], и написал стихотворение вокруг этой строки на мелодию гимна, который исполняется в конце богослужения». А вот как описывает творческий процесс создания этого стихотворения в своем дневнике Кэрри:
«Утром 16 июля хозяева и гости собрались в одной из комнат дома. Радди сидел за своим письменным столом, пробегал глазами какие-то бумаги и время от времени швырял их в мусорную корзину, стоявшую рядом со стулом, на котором сидела мисс Нортон[24]. Она обратила внимание на выбрасываемые бумаги и попросила разрешения взглянуть на содержимое корзины. Киплинг разрешил, и Салли извлекла стихотворение, посвященное юбилею». Сверху почерком Киплинга было приписано: «Потом». Мисс Нортон не могла скрыть своего восторга. «Это стихотворение нельзя выбрасывать! — воскликнула она. — Его обязательно нужно напечатать».
Киплинг стал было возражать, но потом сказал: «Пусть будет так, как решит тетя Джорджи». Леди Бёрн-Джонс согласилась с мисс Нортон: печатать стихотворение необходимо. Киплинг сел его исправлять и сократил число строф с семи до пяти. Мисс Нортон предложила повторить последнее двустишие первой строфы в качестве рефрена к строфе второй и четвертой. Киплинг это предложение принял и, взяв у нее ручку, вписал двустишие, приписав: «Написано пером Салли. Р. К.», после чего той же ручкой исправил последнюю строку (в окончательный вариант исправление не вошло), произнес: «Аминь», поставил в конце свою подпись, а под ней приписал: «Писано совместно в „Норт-Энд-хаус“
16 июля. Тетя Джорджи, Салли, Кэрри и я».
Стихотворение было переписано набело, тетя Джорджи отвезла его в Лондон, в тот же вечер оно было доставлено в «Таймс» и уже на следующий день, 17 июля, напечатано. А еще через день, когда «Песнопение» перепечатали и другие газеты, посыпались похвалы, хоть и тонувшие в мощном хоре юбилейных славословий, но от этого не менее значимые.
Расщедрился на панегирик даже сухой неулыбчивый Уотт — правовой агент Киплинга (а также Конан Дойла, Безанта и многих других писателей). «Вы — единственный наследник Шекспира, Мильтона и Теннисона, — писал он. — Вы — поэт-лауреат de facto». «Благодаря вам и королеве субботний выпуск „Таймс“ стал величайшей газетой в мире», — писал Киплингу из Америки преданный ему Сэм Макклур. «Благодарю вас за то удовольствие, которое Вы доставили мне „Песнопением“, — писал Киплингу американский посол в Лондоне Джон Хей. — Такое не забывается». «Если бы бедная, старая королева хоть что-то смыслила в литературе, — говорилось в письме Уолтера Безанта, — она бы… что бы она сделала? На худой конец послала бы вам благодарственное письмо. Вы ведь ухватили то, что все мы, приличные люди с пуританской закалкой, хотели высказать, но не сумели. Вот это и есть гениальность». Словом, в адрес автора было сказано немало теплых слов, не сказано было лишь одно, самое главное: песнопение получилось неюбилейным. Вот его первая строфа:
Бог наших предков, кормчий страны,
Страж нашей мощи боевой.
Под дланью чьей владеем мы
И южной пальмой и сосной,
Господи сил, с нами пребудь.
Путь укажи, праведный путь!
Строки, как и полагается оде, строгие, величественные, жизнеутверждающие — но, коль скоро поэт просит «бога наших предков» указать «праведный путь», не означает ли это, что королева Виктория ведет страну по пути неправедному? Да, будь Киплинг поэтом-лауреатом, ему бы, надо думать, указали на то, что он обязан «выбирать выражения».
А через месяц после «Последнего песнопения» и последовавших вслед за ним панегириков — еще одна радость: 17 августа на свет появляется долгожданный сын, названный в честь деда Джоном. «Сегодня, — пишет в этой связи своему приятелю Уильяму Гардингу счастливый отец, — со стапелей сошло небольшое судно; вес (приблизительно) 8.957 фунта, водоизмещение 2.0464, расход топлива не указан, но свежие запасы требуются каждые два с половиной часа. Для полной готовности судну потребуется никак не меньше пятнадцати лет, но по истечении этого срока оно может стать весомым вкладом в военно-морской флот ее величества, для службы в коем и предназначено. Спущено судно на воду 17 августа в 1 час 50 минут утра. Никаких повреждений. Названо „Джоном“…»
Осень 1897 года
Поиски дома между тем продолжаются: «Вязы» определенно уютнее «Дома на скале», но оставляет желать лучшего и этот, уже обжитой дом. И Киплинг в поисках лучшего (которое, как известно, враг хорошего) неустанно колесит по Кенту и Дорсету. В сентябре — такова, во всяком случае, легенда — Томас Гарди привез Киплинга в Дорчестер и показал приятелю большой дом, которым владела какая-то одинокая женщина. Хозяйка дома, однако, наотрез отказалась сдавать дом неизвестному джентльмену без всяких рекомендаций. «Вам наверняка будет приятно узнать, сударыня, — сказал ей Гарди, — что в вашем доме поселится не кто иной, как мистер Редьярд Киплинг с семьей». Сообщение это не произвело на хозяйку дома решительно никакого впечатления: кто такой Киплинг, она понятия не имела. Спустя несколько минут, оставшись с хозяйкой дома наедине, Киплинг, в свою очередь, довел до ее сведения, что его готов рекомендовать пришедший с ним «сам» Томас Гарди. Но и этот аргумент не подействовал: автор «Джуда Незаметного» и «Тэсс из рода Д’Эрбервиллей» был хозяйке дома точно так же неизвестен. Живым классикам пришлось уйти ни с чем.
В результате планы поменялись: Киплинги остались в «Вязах», но на зиму собрались в Южную Африку — читатель помнит, что в 1891 году по пути в Австралию и Новую Зеландию Киплинг уже побывал в Кейптауне и остался очень доволен. Ехать решено было в январе вместе с патером и детьми и вернуться никак не раньше апреля. Пока же жизнь Киплинга шла своим чередом: гости и работа, работа и гости.
Помимо патера, бывшего здесь своим человеком, в «Вязы» наведывались Джеймс Барри — с автором «Питера Пена» Киплинг совершал многочасовые прогулки, и Уильям Хенли, который если и выбирался на свежий воздух, то совсем ненадолго и в кресле-каталке. Заходил — по соседству — «дядя Нед» (он же знаменитый Эдвард Бёрн-Джонс), часто приезжал Кромвелл Прайс. На ком, как не на бывшем директоре колледжа «Юнайтед-Сервисез», лучше всего было испытать, насколько смешны и правдивы истории из школьной жизни, те самые, что вошли в сборник «Прохвост и компания»? «Вы вспоминаете этот эпизод?» — спрашивал Киплинг Прайса, прочитав ему вслух, как прежде читал кузине Флоренс Макдональд, отрывок из очередного рассказа. «Еще бы», — отвечал Прайс, смеясь от души, что не мешало ему спустя час шепнуть их общему знакомому Сидни Кокереллу: «Вспоминаю и многое другое, то, что лучше бы мне не помнить».
Бывали в «Вязах», хоть и не часто, и люди не близкие. Вот как описывает кабинет и его хозяина оказавшийся примерно в это время в Роттингдине автор «Истории английской литературы в викторианскую эпоху» доктор Келлнер: «Рабочий кабинет поражает своей простотой, по стенам книги, над дверью портрет Бёрн-Джонса, у окна самый обыкновенный письменный стол, на нем разбросаны вырванные из блокнота и исписанные стихами страницы. Никаких произведений искусства, никаких украшений, безделушек, своим убранством комната больше всего напоминает пуританскую часовню. „Свою ежедневную работу, — признается хозяин, — я выполняю добросовестно, но большинство из того, что я пишу, идет не в печать, а сюда“. И, словно в подтверждение правомерности сказанного, он наносит мусорной корзине мощный удар ногой, корзина падает, и из нее высыпаются на пол измятые клочки черновиков… К похвалам Киплинг относится с большим недоверием: „К славе я отношусь скептически… Кто, скажите мне, читает сейчас некогда считавшихся бессмертными поэтов XVIII века? Я часто смотрю на все эти изысканные тома и думаю о том, что многое из напечатанного на роскошной бумаге не должно было увидеть свет…“ Киплинг производит впечатление совершенно счастливого человека, ведь он достиг высших целей. И при этом, что особенно ценно, еще живы его родители. „Им я обязан всем“».
Зима — весна 1898 года
Да, мужчин влекла она
Даже от Сент-Джаста,
Ибо Африкой была,
Южной Африкой была,
Нашей Африкой была,
Африкой — и баста![25]
Несмотря на то что зовущаяся «Южной Африкой» женщина была «не простой, не доброй и не верной» (neither simple, kind, nor true), что в переводе утеряно, а жаль: Киплинг словно предвидит, сколько трудов понадобится, чтобы ее завоевать; несмотря на то что в 1898 году Южная Африка не была еще «нашей» — Киплинг был как раз из тех мужчин, кого она влекла. Начиная с затянувшейся на три года Бурской войны он будет регулярно, из года в год, проводить там зимы с января по апрель. Поездка же 1898 года носит, так сказать, ознакомительный, пробный, испытательный характер.
В Южной Африке Киплинга ожидала долгожданная жара, ничуть не слабее лахорской, от которой он за последнее десятилетие, особенно после морозных, снежных вермонтских зим, успел уже отвыкнуть. Ожидали довольно скверный пансион в Уайнберге и его содержательница-ирландка, которая «за хорошие деньги, получаемые от нас, платила нам невзгодами и неудобствами». Ожидало, наконец, знакомство с двумя весьма примечательными персонажами, людьми «историческими», империалистами до мозга костей, причем не только, как Киплинг, по убеждениям, но и по роду деятельности.
Барон Альфред Милнер начинал журналистом в «Пэлл-Мэлл газетт», одно время был личным секретарем канцлера казначейства, в начале девяностых, подвизаясь помощником министра финансов по Египту, написал толковую книгу «Англия и Египет». С 1897 года Милнер — верховный комиссар королевы Виктории в Южной Африке, губернатор Капской колонии, оплота британского владычества в этом взрывоопасном регионе, непримиримый и последовательный борец с бурами за самоуправление британских жителей колонии. В действиях Милнера была своя логика: для Капской колонии он требовал в конечном счете тех же гражданских и политических прав, какими африканеры пользовались в принадлежащем британцам Натале. Милнер исходил из того, что жители Южной Африки английского происхождения обеспечивали три четверти государственного дохода и платили в казну три четверти всех налогов — и при этом были так же бесправны, как какие-нибудь кафры или зулусы.
Сесил Джон Родс, с которым Киплинг сошелся особенно близко, в отличие от Милнера, предпочитал политике предпринимательство и благотворительность. Составив себе огромное состояние на добыче алмазов, он стал владельцем алмазных приисков, одно время разрабатывал амбициозный проект по строительству железной дороги через всю Африку, от Кейптауна до Каира. С 1890 по 1896 год Родс был премьер-министром Капской колонии и явился инициатором захвата обширной территории в Южной и Центральной Африке, ставшей еще одной колонией Великобритании — Родезией, то есть страной Родса.
И Милнер, и Родс, каждый по-своему, были сторонниками Англо-бурской войны, и тот и другой были убеждены, что буры всячески — и политически, и коммерчески, — ущемляют английское население Капской колонии, и Киплинг их точку зрения разделял. И Милнер, и Родс импонировали Киплингу деловитостью, трудолюбием, практической сметкой, отсутствием сантиментов.
Однако по-человечески Киплингу ближе был Родс. «Считается, что мы оба были отпетыми империалистами, — говорил Киплинг впоследствии издателю Артуру Гордону. — Что ж, так оно, возможно, и было. Сейчас это слово вышло из моды, и есть англичане, которые из слабости этого слова стыдятся. Я не стыжусь». Коммерсант посвящал писателю немало времени, возил его по своим плодовым фермам, которыми очень гордился, а в марте, после окончания второй матабельской войны[26], отправил писателя «на экскурсию» в Южную Родезию, где Киплинг, большой, как мы уже знаем, любитель велосипедных прогулок, побывал на реке Лимпопо и в столице Булавайо — если сотню-другую лачуг из тростника вдоль дороги можно назвать столицей. Впоследствии, уже после Англо-бурской войны, Родс построил в одном из своих поместий усадьбу в голландском колониальном стиле «Хроте схюр» («Большой сарай»), которая предназначалась для одного из первых в истории «домов творчества» — Киплинги зимовали там несколько лет подряд.
В автобиографии Киплинг вспоминает ежегодное плавание с детьми и гувернантками на пароходе в Кейптаун, празднование Рождества неподалеку от экватора, «когда забывалось обо всем на свете», бал-маскарад под Южным Крестом. Вспоминает, как при приближении к Кейптауну, когда на горизонте показывалась «приветливая, хорошо знакомая» Столовая гора, убирались в чемоданы ненужные уже теплые вещи. Как по приезде дети первым делом бежали в сад посмотреть, что произошло за время их отсутствия. Как Кэрри с детьми отпаивали, точно младенца, молоком из бутылочки больного львенка… Одним словом, в Южной Африке жизнь Киплинги вели на зависть беззаботную.
Когда Киплинги приехали в Трансвааль в третий раз, в начале января 1901 года, Родс приготовил им сюрприз — специально для них построенный и обставленный коттедж у подножия Столовой горы, прямо под Дьяволовым пиком, через лес от «Большого сарая». В «Вулсэке» («Мешок с шерстью»), как назвали Киплинги свой южноафриканский дом, переиначив имя предыдущего владельца поместья Вулса-Сэмпсона, дописывались, как уже говорилось, «Просто сказки»: сначала Киплинг рассказывал их детям, потом записывал, потом читал записанное вслух: писатель ждал от детей предложений по содержанию и вместе с ними рисовал к сказкам картинки.
В «Вулсэке» постоянно толпился народ — взрослые и дети с окрестных ферм. Бывали, впрочем, гости и непрошеные. Некий безумец долгое время, по непонятным причинам, преследовал Киплинга, отправился вслед за ним в Южную Африку, заявился ночью в «Вулсэк», угрожал хозяину дома револьвером (история, описываемая Кеем Робинсоном, повторилась), но тот его заговорил, напоил виски и уложил спать. Спустя много лет этот же сумасшедший выследил Киплинга в Лондоне и выстрелил в него, когда тот выходил из «Атенеума», но, по счастью, угодил не в писателя, а прямиком в психушку.
В «Вулсэк» Киплинги будут приезжать каждую зиму вплоть до 1908 года. Вот только Родса, которого младшие Киплинги почему-то звали «доктор Джим», в «Большом сарае» уже не будет: в том же 1901 году он вернулся в Англию и спустя год умер. «С тех пор как вы уехали, — писал ему в 1901 году Киплинг, — в этих местах стало ужасно одиноко. Жить здесь без вас все равно, что любоваться пейзажем, где отсутствует половина горизонта».
Человеком Родс был увлекающимся, впечатлительным и в то же время замкнутым, немногословным, а порой и косноязычным. «Он использовал меня в качестве поставщика слов, — вспоминал Киплинг. — После того как ему не без труда удавалось донести до меня самый общий смысл своих благотворительных идей, он обыкновенно говорил: „Что я хотел сказать? Сформулируйте“. Я формулировал, и если фраза ему не нравилась, он, упрямо опустив голову и уперев подбородок в грудь, принимался ее исправлять». Немногословность сочеталась у Родса с деловитостью, жесткостью и прямотой. Посетителям, которые приезжали с ним увидеться, в «Большом сарае» отводилась отдельная комната, где они останавливались в ожидании беседы с хозяином. Аудиенция, как правило, продолжалась считаные минуты: «Вы такой то? По какому делу?» Короткой беседы приходилось порой ждать — впрочем, в прекрасных условиях — по нескольку дней: Родс подолгу отсутствовал или же, жалуясь на сердце, лежал на своей выложенной мрамором веранде, обращенной к Столовой горе, и никого не принимал. Однажды, вспоминает Киплинг, во время матабельских войн, Родс со своими спутниками скрылся в пещере от гнавшихся за ним разъяренных матабеле. Стоило проводнику из лести заикнуться, что главное сейчас спасти «драгоценную жизнь» Родса, как тот резко его осадил: «Скажи уж лучше, что хочешь спасти собственную шкуру!»
Родс любил ошарашить собеседника неожиданным вопросом. «О чем мечтаете?» — спросил он однажды Киплинга, который, не растерявшись, сделал филантропу комплимент: «Моя мечта воплотилась в вас». И Киплинг не кривил душой. В Родсе он видел не столько империалиста, присоединяющего к империи новые земли, сколько «цивилизатора», образцового носителя «бремени белого человека». При жизни главными достижениями Родса стали железные дороги в Родезии, фермы в Южной Африке и телеграфные столбы от Кейптауна до Каира, а после смерти, в соответствии с его завещанием, — стипендии для обучения в Оксфорде молодых людей из колоний Британской империи. Стипендии сохранились по сей день, вот только нет уже ни колоний, ни Британской империи. Последними словами Родса якобы были: «Так мало сделано — так много предстоит сделать», а на его надгробии выбиты строки высоко ценившего его Редьярда Киплинга:
Мечтатель истовый.
Он духом проникал
В пределы
Нам недоступные.
Глава десятая
«И В СЕРДЦЕ ВСТУПАЕТ ТЬМА»
Тьма вступила в сердце уже летом, вскоре после возвращения из Южной Африки. 17 июня 1898 года в Лондоне скоропостижно умирает сэр Эдвард Бёрн-Джонс, дядя Нед. «Для меня, — писал Киплинг, — он значил больше, чем любой другой человек. Всякий раз, когда он приезжал сюда (в Роттингдин. — А. Л.), жизнь моя менялась». Хотя сказанное выглядит некоторым преувеличением, как это часто бывает, когда мы оцениваем только что ушедшего из жизни близкого человека, дядю и племянника и в самом деле связывали близкие отношения еще с тех пор, как маленький Радди переводил в Грейндже дух после нападок тетушки Розы и ее сына. Блестящий художник, ниспровергатель обветшалых эстетических канонов английской живописи позапрошлого века, в быту Бёрн-Джонс был человеком тихим, мягким, покладистым, молчаливым и, как и его племянник, на редкость чадолюбивым. Сам очень привязанный к детям, и не только к своим собственным, Киплинг не мог этого не ценить.
Второй удар постиг Киплинга и всю его семью осенью того же года во время работы над стихотворением «Бремя белого человека» и подготовкой к печати рассказов, написанных еще в Вермонте и собранных в сборник «Труды дня». Событие, которое обещало быть радостным, обернулось трагедией. Из Индии, где они прожили много лет, вернулись в Англию сестра Трикс с мужем. Трикс и раньше была излишне впечатлительна, нервна, возбудима, что, впрочем, составляло ее особую прелесть: в светском обществе Симлы она считалась первой леди. Теперь же всегдашняя ее впечатлительность переросла в отрешенность, а отрешенность — в психическое расстройство. Молодая женщина на много часов выпадала из жизни, пока, в конце концов, окончательно не тронулась умом. Начиная с декабря 1898 года Алиса-младшая безвыездно жила в Тисбьюри под присмотром матери, на которую и обаянием и остроумием так в свое время походила…
Возможно, именно болезнь сестры заставила Киплинга пересмотреть свои планы. В Африку, как год назад, решено было, причем в самый последний момент, не ехать. Вместо четырех-пяти месяцев у Родса в «Большом сарае» они проведут в начале 1899 года месяц-другой, никак не дольше, в Америке. Кэрри давно уже хотелось повидаться с престарелой матерью и недавно вышедшей замуж младшей сестрой, Редьярду же предстояло, как всегда в Нью-Йорке, решать правовые вопросы.
Зимой в Северной Атлантике дуют шквальные ледяные ветры, и ничего удивительного, что в дороге обе дочери сильно простудились. А ведь свекровь предупреждала Кэрри, что с поездкой в Америку лучше дождаться весны, но непреклонная Кэрри настояла на своем. На нью-йоркской таможне, где Киплингов продержали не меньше двух часов, и без того больных уже детей продуло, и в отель «Гренобль» на 56-й Восточной улице, где путешественников ждали их старые друзья Де Форесты, а также мать Кэрри и ее сестра с мужем, врачом Тео Данхэмом, Джозефин и Элси приехали совершенно больными; у обеих начинался коклюш, врачи прослушивали хрипы в легких. Вслед за детьми с высокой температурой слегла и Кэрри, а тут еще прибывший из Брэттлборо (как вскоре выяснится, очень кстати) доктор Конланд сообщил, что Битти Бейлстир сделал официальное заявление: он вчиняет свояку иск на 50 тысяч долларов за злонамеренное судебное преследование трехлетней давности.
Спустя несколько дней Кэрри поправилась, да и детям заметно полегчало; 20 февраля 1899 года в Нью-Йорке потеплело, бушевавшая несколько недель пурга улеглась, и Киплинги даже вывезли детей в Центральный парк. Сам же Киплинг поспешил по делам, которых набралось немало. Первые два, безусловно, приятные: его ждали в дружественном издательстве «Даблдей-Макклур». Кроме того, в Нью-Йорке вот-вот должен был выйти долгожданный том его путевых очерков «От моря до моря» — правовые вопросы с «Пионером» Уотт уладил. Годом раньше Фрэнк Даблдей выпустил двенадцатитомное собрание сочинений Киплинга, куда не вошли его ранние произведения, полное же собрание сочинений в «Скрибнерс» застопорилось: Джон Локвуд тянул с иллюстрациями, вдобавок на многие произведения Скрибнер еще не приобрел прав, что также должно было стать предметом переговоров. Главным же делом Киплинга в Нью-Йорке был судебный процесс против издательства «Патнэм», которое решило, опередив Скрибнера и не выкупив прав, выпустить «альтернативное» собрание сочинений писателя.
Все, что произошло за последующие две недели, между 20 февраля и 6 марта, и отразилось на всей дальнейшей жизни семьи, укладывается в скупой бюллетень, известный нам по дневнику Кэрри, а также из записей неотлучно присутствовавшего при миссис Киплинг Фрэнка Даблдея.
20 февраля. Киплинг возвращается из издательств в отель «Гренобль» с высокой температурой.
21 февраля. Тео Данхэм ставит диагноз: воспаление правого легкого. Приглашается известный нью-йоркский пульмонолог Джейнвей. Консилиум. К больному приставлена ночная сиделка.
22 февраля. Киплинг в сознании. «Хорош и терпелив. Много спит. Друзья помогают, не оставляют в беде», — записывает Кэрри в дневнике. У шестилетней Джозефин меж тем высокая температура, сильнейший озноб.
23 февраля. Джозефин перевозят из «Гренобля» к Де Форестам на Лонг-Айленд. Кэрри остается в «Гренобле» — ухаживает за мужем, за больными коклюшем младшими детьми, трехлетней дочерью и полуторагодовалым сыном; исправно снабжает репортеров ежедневными бюллетенями о состоянии здоровья своего знаменитого супруга. Ей помогает Фрэнк Даблдей; это он в основном «обслуживает» журналистов — в холле отеля каждый день собирается не меньше десяти — пятнадцати представителей местной прессы.
24 февраля. Кэрри нанимает к Элси сиделку: у девочки также подозрение на пневмонию. Данхэм и Джейнвей не отходят от постели Киплинга; он без сознания, бредит. Доктор Конланд — у Де Форестов, неотлучно при Джозефин. Многие газеты мира сообщают информацию о состоянии здоровья писателя. Седьмая авеню возле «Гренобля» запружена людьми, многие стоят у входа в отель на коленях и молятся. Газеты сообщают, что воспаление с правого легкого перекинулось на левое. Врачи оценивают положение как серьезное. Кислородная подушка.
25 февраля. Дыхание затруднено. Из медицинского бюллетеня следует, что «исход заболевания вызывает немалые опасения».
25–26 февраля. Больной в бреду: громко сетует, что так и не встретился со Стивенсоном, воображает, будто плывет под парусом с Конландом, скачет по азиатским степям в кавалерийском полку, возмущается, что судья не отпускает его под залог.
27 февраля. От врачей поступает малоутешительная информация, но «надежда еще остается» — фраза особого оптимизма не внушает.
28 февраля. Рецидив. После полуночи температура падает; больной перестает бредить, приходит в себя и на несколько часов забывается крепким сном.
1 марта. Врачи со сдержанным оптимизмом готовы признать, что «наступило некоторое улучшение» и что «непосредственной угрозы для жизни больного больше нет».
4 марта. Киплинг чудовищно слаб, но опасность, судя по всему, миновала.
4–5 марта. Начинают поступать письма и телеграммы со всех концов света. Пишут родители и друзья из Англии. Пишут лорд Дафферин и Теодор Рузвельт, Джордж Мередит и Генри Ирвинг, Конан Дойл и Бирбом Три, Мэри Корелли и Марк Твен, Райдер Хаггард и Сесил Родс, лорд Керзон и Джон Рёскин. И даже немецкий кайзер. «Все это время мы боялись вздохнуть. Вы побывали на Луне, откуда уверенно спустились на землю, освещенный холодным лунным светом. На вас были направлены все бинокли и подзорные трубы, какие только существуют в мире. И спустились вы по трапеции своего неподражаемого гения!» — писал, как всегда несколько витиевато, но с неподдельным чувством Генри Джеймс.
5 марта. Кэрри впервые оставляет мужа на сиделок и едет на Лонг-Айленд к Де Форестам навестить Джозефин. Помимо двустороннего воспаления легких у девочки дизентерия. Из дневника Кэрри: «Сегодня видела Джозефин трижды: утром, днем и, последний раз, в 10 вечера. Она пришла в сознание и еле слышно прошептала: „Папочке и всем — привет“».
6 марта. В 6.30 утра Джозефин умирает.
Киплинг еще так слаб, что врачи запрещают сообщать ему о смерти дочери и даже, на всякий случай, писать об этом в газетах. Трогательная деталь: когда Кэрри вернулась к мужу в «Гренобль» после похорон дочери, она накинула на черное траурное платье красную шаль, чтобы Киплинг ничего не заподозрил. Когда отец узнал о смерти любимой дочери — неизвестно. Зато известно, от кого. Эту тяжкую ответственность взял на себя все тот же безотказный Фрэнк Даблдей. «Это была самая мучительная обязанность, которую мне приходилось выполнять, — вспоминал впоследствии он. — Но сделать это было необходимо. Я подсел к его изголовью и изложил ему то, что произошло, в нескольких словах. Он молча слушал, не перебил ни разу, а когда я кончил, повернулся лицом к стене».
Трудно сказать, сумел ли Киплинг в оставшиеся ему почти сорок лет жизни пережить эту потерю. Едва ли. Сдержанный, молчаливый, погруженный в себя, он, по словам его знавших, с весны 1899 года сделался еще более сдержан, еще более замкнут, а в последние годы жизни и просто нелюдим.
Только в мае, спустя почти три месяца после начала болезни, Конланд оповестил журналистов, что Киплинг поправился окончательно, но категорически запретил другу проводить зиму в Англии. В начале июня, прячась от репортеров за спинами провожавших их друзей, Киплинги навсегда простились с Соединенными Штатами и в сопровождении Фрэнка Даблдея с женой 24 июня прибыли в «Вязы». Возвращение, понятно, было невеселым. «Вернуться в „Вязы“ оказалось куда труднее, мучительнее, чем они себе представляли, — писал Джон Локвуд Киплинг в Америку Салли Нортон. — Дом и сад полнился воспоминаниями о погибшей дочери, и бедный Редьярд признался однажды матери, что видит ее, когда вдруг открывается дверь в комнату или когда у стола стоит пустой стул. Ее прелестный, сияющий лик проступал в зелени сада». Родители так и не нашли в себе сил говорить о Джозефин: Кэрри и Редьярд глухо молчали о происшедшем несчастье.
В Роттингдине меж тем за эти полгода произошли кое-какие изменения.
Во-первых, у Киплинга появилась профессиональная, можно даже сказать, высокопрофессиональная секретарша Сара Андерсон, до Киплинга она работала секретарем у таких знаменитостей, как Джон Рёскин, леди Ритчи и, наконец, Бёрн-Джонс, от которого она к Киплингам и попала. До этого времени услугами секретарши Киплинг не пользовался никогда; эту обязанность, среди прочих, исполняла Кэрри.
Во-вторых, писатель завел автомобиль, пока, правда, не собственный, а взятый напрокат. В последующие сорок лет жизни писателя автомобиль, уже собственный, а не съемный, стал его неотъемлемой частью, потеснил любимый велосипед. В первом таком автомобиле, а вернее, локомобиле на пару американского производства Киплинг в сопровождении «инженера» (то бишь шофера) и Кэрри неутомимо разъезжал по Суссексу в поисках нового дома. Однажды, где-то в суссекской глуши, автомобиль вдруг заглох и, несмотря на все усилия водителя Лоуренса, с места так и не сдвинулся. Киплинг вышел из машины, прошелся взад-вперед по дороге, потом посмотрел на жену и изрек: «Кэрри, дорогая, что может быть лучше американских женщин! Женщин — но не автомобилей!» Эти автомобильные поездки, непредвиденные остановки в пути, ремонт прямо на дороге, в котором писатель, надо сказать, всегда принимал посильное участие (очень уж любил технику!), описывались потом во многих его поздних рассказах. Сочинялись на эту тему и шуточные стихи вроде серии поэтических пародий «Муза среди моторов», публиковавшихся в начале 1900-х годов в лондонской «Дейли мейл».
В-третьих, Киплинг, человек, как мы знаем, замкнутый и исключительно скромный, начинал тяготиться своей национальной славой — и в этом смысле тоже новый дом был совершенно необходим. Особняк «Вязы», помимо того, что он навевал грустные воспоминания, находился на проходившей через Роттингдин оживленной дороге из Лондона в курортный Брайтон, и перед домом знаменитого писателя постоянно толпились непрошеные, но от этого ничуть не менее восторженные почитатели, следовавшие из столицы на морской курорт. Искусствовед и биограф Льюис Хайнд вспоминает, как он проезжал в направлявшемся в Брайтон туристском омнибусе через Роттингдин. «Достопримечательность номер один! — выкрикнул добровольно взявший на себя роль гида кондуктор, когда они миновали белый дом с садом за высоким, увитым плющом забором (которым Редьярд и Кэрри безуспешно пытались отгородиться от мира). — Если вы встанете со своих мест, леди и джентльмены, то увидите, как на порог своего дома поднимается в широкополой шляпе прославленный сочинитель». Леди и джентльмены не только вставали со своих мест и вытягивали шеи, дабы вживе лицезреть великого человека, но и, если омнибус останавливался, срывали с забора плющ на сувениры.
«Приватность» Киплинга защищал не только высокий забор, но и местная знаменитость, знавшая в Роттингдине всех и вся — некая миссис Ридсдейл. Когда турист спрашивал ее, не знает ли она, где живет мистер Редьярд Киплинг, почтенная дама отвечала вопросом на вопрос: «А вы что-нибудь этого автора читали?», и если ответ следовал отрицательный, миссис Ридсдейл говорила: «Тогда я вам не скажу» — и как ни в чем не бывало удалялась с высоко поднятой головой.
В-четвертых, у Киплинга в кабинете висел теперь рядом с портретом покойного Бёрн-Джонса, на который обратил внимание доктор Келлнер, его собственный портрет кисти младшего Бёрн-Джонса, Фила; ныне портрет этот, лучший из всех изображений Киплинга, находится в лондонской Национальной портретной галерее. «Гладкая лысина мне, конечно, чести не делает, — заметил как-то Киплинг об этом портрете, — но вдумчивый вид и брюшко бесспорны — от них никуда не деться».
Киплинг испытание славой выдерживал без особого труда — его более чем сдержанное отношение к почестям нам известно, а вот его муза страдала довольно сильно. «Прохвоста и компанию» он вряд ли дописал бы в «Вязах» — для этого пришлось на некоторое время скрыться в Шотландии, где в доме сталелитейного магната Эндрю Карнеги писатель в октябре завершил, наконец, сборник историй из жизни своего колледжа, про который Сомерсет Моэм однажды в сердцах заметил: «Более отвратную картину школьной жизни невозможно себе представить».
С таким вердиктом трудно согласиться: девять вошедших в этот сборник рассказов, веселых, искрящихся юмором и выдумкой эпизодов из жизни закрытой школы Сандхерст — точной копии Юнайтед-Сервисез, пронизаны острой ностальгией по школьным годам, школьным проделкам и, что бывает значительно реже, по школьным наставникам. Несмотря на комическое, порой карикатурное, но никак не «отвратное» обличье выведенных в «Прохвосте» учителей, читатель этой смешной, отлично написанной книжки ни на минуту не усомнится в том, какие теплые чувства Киплинг питал — и сохранил — к преподавателям Юнайтед-Сервисез, выведенным в сборнике под вымышленными именами Главы, Короля, Гордеца, Хитреца, преподобного Джона. Эти люди, дает понять автор, хоть и были порой смешны и нелепы, но отличались скромностью, преданностью делу и изо всех сил старались, как сказано в поэтическом эпиграфе к сборнику, «Здравый смысл нам преподать, / Тот, что больше знаний».
Вопреки нескончаемым проделкам Прохвоста, Индюка и Жука, которые то втихаря курят в своей «пещере», то проваливают школьную постановку «Волшебной лампы Аладдина», «перенасыщенной местными аллюзиями», то издеваются над школьным капелланом — наивным и недалеким начетчиком, то куражатся над заезжим «нравственным реформатором», читавшим в колледже лекцию о патриотизме, — в Сандхерсте царит на редкость теплая атмосфера единодушия, отличающая весь уклад этой закрытой школы. Не случайно же «Прохвоста и компанию» Киплинг посвятил бывшему директору закрытой школы Юнайтед-Сервисез, своему другу Кормеллу Прайсу.
Последнее, что Киплинг сочинил в этом, таком тяжелом для него году, была запись в дневник жены, которую писатель регулярно делал в канун Нового года. Всего пять слов: «Своей жизнью я обязан Кэрри».
1899 год кончался так же плохо, как и начался. 6 октября из печати вышла книга «Прохвост и компания», а пятью днями позже, 11 октября Англия объявила войну Трансваалю и Оранжевому свободному государству.
Глава одиннадцатая
«ДЕНЬ-НОЧЬ-ДЕНЬ-НОЧЬ — МЫ ИДЕМ ПО АФРИКЕ…»
«…У него были такие широкие плечи и короткая шея, что не сразу бросалось в глаза, что он ниже среднего роста. На голове у него красовалась широкополая, плоская коричневая шляпа, какие носят буры, он носил короткий бежевый пиджак и такого же цвета длинные брюки. Мощная фигура, передвигается быстро, как пантера, а говорит еще быстрее. Ходит, раскачиваясь, с высоко поднятой головой, шляпа сдвинута на затылок, чтобы не мешала смотреть вверх — кажется, будто при ходьбе он сверлит глазами небо. Лицо под стать телу: круглое, широкое, глаза большие, взгляд напряженный. Глаза — первое, на что обращаешь внимание: огромные зрачки, а над ними дуги необычайно густых черных бровей. Обычно взгляд этих глаз трезв и задумчив, но бывает, в них вдруг вспыхнут озорные искорки, или, наоборот, взгляд становится тусклым и непроницаемым».
Таков выразительный словесный портрет тридцатипятилетнего Редьярда Киплинга — редактора выходившей в Блумфонтейне военной газеты «Друг». Портрет, написанный его коллегой, американцем Джулианом Ральфом, корреспондентом лондонской «Дейли мейл» в Южной Африке.
Но в редакции газеты, куда Киплинга пригласил сам главнокомандующий английскими войсками лорд Робертс, писатель работает, вернувшись в профессию спустя без малого двадцать лет, лишь с середины марта 1900 года. Война к этому времени длится уже шесть месяцев и складывается для империи, где «никогда не заходит солнце», на редкость неудачно. В первые же дни боевых действий бурами окружены Мафекинг на севере и Кимберли на западе (в осажденном противником Кимберли оказался сам Сесил Родс); на севере провинции Наталь, в Ледисмите, в окружение попала крупная группировка британских войск. Декабрьское контрнаступление англичан под командованием генерала Буллера провалилось; особенно же ощутимыми были поражения Буллера под Коленсо, а также в Натале, под Спион-Коп. Буры, прирожденные охотники и воины, метко стреляли и прекрасно знали местность, нанося противнику неожиданные удары с тыла. Британские войска несли громадные потери. Пришлось в срочном порядке вызывать из метрополии резервистов и менять командование: Буллера сменил Фредерик Сли Робертс, одержавший немало побед в Индии, где он жестоко расправлялся с восставшими сипаями, а также в Абиссинии, Бирме и Афганистане.
Весь мир злорадствовал и ликовал: самая мощная армия на свете не может справиться с горсткой отважных и самоотверженных африканеров. Президент Трансвааля Пауль Крюгер стал живой легендой.
«Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне», — распевали по всей Европе, и сотни сорвиголов — французов, русских, немцев, шведов — устремились в далекую Африку сражаться с англичанами за правое дело.
Киплинг, как не трудно догадаться, поет совсем другие песни. Для него правое дело — не поддерживать дерзких буров, а проучить их, присоединить к империи строптивые Трансвааль и Оранжевую республику, вернуть права бесправным соотечественникам. Крюгер для него — не борец за свободу, а душитель этой самой свободы.
Давно забытое рабство, поникшее сердце,
стреноженный мозг,
На все, ради чего умирали наши отцы,
он вновь накинет удавку.
Так писал Киплинг в патриотическом стихотворении «Давняя тема», опубликованном в «Таймс» 29 сентября 1899 года, за две недели до объявления войны. Когда же война была объявлена, писатель в очередной раз подтвердил, что слова у него не расходятся с делом. В Роттингдине он формирует роту добровольцев, открывает на свои деньги тир, где молодые люди учатся стрелять по мишени с дальнего расстояния, устраивает — и тоже на свои деньги — соревнования по стрельбе. В это же время писатель начинает собирать средства в Фонд солдатских семей, пишет стихотворение «Рассеянный нищий» с призывом давать деньги на войну, которое Артур Салливен, популярный автор комических опер, кладет на музыку, в результате чего в благотворительном фонде «Рассеянного нищего» вскоре собралось почти четверть миллиона фунтов. И, в довершение всего, отказавшись принять рыцарское звание («Без него я буду трудиться только лучше»), 20 января 1900 года отплывает в Кейптаун.
«Такой газеты, как „Друг“, больше не будет, — напишет Киплинг о блумфонтейнском военно-пропагандистском издании, выходившем по инициативе лорда Робертса с марта 1900 года, где писатель, как в свое время в лахорской „Гражданской и военной газете“, был одновременно и редактором, и корректором, и автором сатирических антибурских стишков, и военным корреспондентом. — И сотрудников таких тоже не будет. Негде больше взяться таким отличным ребятам». С «отличными ребятами» — уже упоминавшимся Джулианом Ральфом, Персевалом Лэндоном из лондонской «Таймс», Беннетом Бэрли из «Дейли телеграф», Хью Гуинном, представлявшим телеграфное агентство «Рейтер», — Киплинг сошелся так близко, что вскоре после открытия «Друга» основал при газете клуб «Дружественный». В «Дружественном» корреспонденты за ужином обсуждали увиденное, услышанное и обменивались информацией и мнениями — не всегда, впрочем, дружественными.
Между тем деятельность Киплинга в военное время работой в газете не ограничивалась. «Солдатский поэт», он регулярно посещает санитарные поезда и военные госпитали, беседует с ранеными, пишет под их диктовку письма близким, угощает их выпивкой и прессованным табаком, читает вслух, если его очень попросят, свои баллады для поднятия боевого духа, ухаживает, не боясь заразиться, за тифозными больными, выезжает в действующую армию, что для него внове — в Индии он в боевых действиях не участвовал ни разу. По возвращении же в Англию в апреле того же 1900 года открывает у себя в Роттингдине, помимо тира, тренировочный зал для будущих защитников отечества: в Африке он не раз становился свидетелем плохой физической и боевой подготовки британских солдат и офицеров.
Как мы видим, Киплинга трудно обвинить в бездействии, в отсутствии патриотизма, да и странно было бы, если б человек его взглядов устранился, скрывшись в башню из слоновой кости. Однако одно дело — верность долгу, другое — чувства и размышления. Чем дольше писатель находится в Африке, на театре военных действий, тем меньше гордости за доблестные английские войска он испытывает, тем больше ему «за державу обидно», да и людей жалко. Война, которая виделась ему из Лондона, мало походила на ту войну, которую он увидел вблизи. В этом смысле Киплинг-военный корреспондент очень напоминает Толстого и Хемингуэя: в описании военных действий у него, как и у них, на первый план выступают абсурдность, полнейшая непредсказуемость, чудовищные нелепость и бестолковщина войны. Вот что он скажет об этой войне — и вообще о современной войне — спустя десять лет, 27 декабря 1913 года, корреспонденту «Литерари дайджест»:
«В Индии я наблюдал мало, очень мало боевых действий. В основном я писал с чужих слов. Зато в Южной Африке я войну повидал, насмотрелся на нее как следует. Прежде чем ехать на эту войну, я сказал себе: „Увижу схватки, наступления и отступления и вдохновлюсь. Увижу атаки, выстрелы, услышу зычные, хриплые команды — и в оцепенении замру в мертвой тишине, обычно наступающей перед сражением“. Но какое разочарование! Тишина перед сражением больше напоминала хладнокровное молчание хирургов и медсестер перед входом в операционную. Никто не несся галопом на взмыленном коне и не падал без сознания, вручив генералу давно ожидаемую депешу. Да и сам генерал сидел не в седле своего скакуна, а в уютной палатке за раскладным столиком. Откуда-то издалека слышалось стрекотание пулемета, кто-то вручил генералу вместо послания смятый листок бумаги. Он пробежал глазами написанное, выпил чаю и сказал: „Что ж, недурно, недурно. Все идет так, как я и предполагал. Отбейте Бинксу каблограмму, чтобы подтянул батарею“.
Из-за всей этой обыденности, четкости, продуманности, из-за современных средств ведения войны мясорубка, которая начнется следом, будет еще более чудовищной. Вы ведь не знаете заранее, что произойдет, не знаете, как произойдет, — вы просто глядите на изуродованных мертвецов, слышите истошные крики раненых, и те и другие представляются вам случайными, ни в чем не виноватыми свидетелями, которые по чистой случайности угодили под колеса этой мощной военной машины, которая смяла их и растоптала».
Оттого, что люди — и англичане, и буры — стали жертвой современной военной машины, писатель конечно же не поменял своих проимперских взглядов, однако к отлично воевавшим бурам Киплинг, всегда умевший ценить мужество и самоотверженность, свое отношение изменил. Особенно высоко ценил он немолодых африканеров-добровольцев, прекрасных стрелков и всадников, отличавшихся благоразумием, предусмотрительностью и осторожностью.
Хотя Киплинг вспоминает и о досадном эпизоде у местечка Саннас-Пост, где угодил в засаду цвет британской армии и где буры, уничтожившие более 1200 англичан и захватившие несколько орудий, «действовали мастерски», и о сражении при Кари-Сайдинге, в котором участвовали — в качестве наблюдателей, разумеется, — все сотрудники «Друга», — его куда больше интересует война, которая ведется не на поле боя. Он не без юмора описывает, как жители Блумфонтейна, убежденные, что «на город наступают восемьдесят тысяч буров», атакуют военного цензора лорда Стэнли, стремясь отправить телеграммы друзьям и родственникам в Кейптаун. Когда один из них подал лорду Стэнли безобидную телеграмму «Погода здесь переменная», тот, заподозрив, что речь в телеграмме идет вовсе не о погоде, телеграмму уничтожил, а ее подателя приказал задержать. Пишет Киплинг и о том, как военная цензура преуменьшала число погибших и раненых после решающего сражения при Паардберге в феврале 1900 года. Вместо двух тысяч убитых называлась цифра вдвое меньшая, чтобы «уберечь английскую публику от потрясения». У Киплинга же задача была прямо противоположная — «встряхнуть» английскую публику, свято верившую в силу британского оружия и британского миропорядка. Пафос киплинговских стихов, рассказов, писем тех лет в том и состоит, что сила британского оружия сильно преувеличена, порядка же в армии нет и в помине.
В высоком уровне смертности в войсках, считает Киплинг, повинны не столько буры, сколько «наши полнейшая беззаботность, бюрократизм и невежество». В книге «Немного о себе» мы читаем впечатляющее описание дизентерийных палаток, «вонь от которых еще отвратительнее, чем смрад мертвечины», причем дизентерию принесли с собой англичане — на этой «просторной, иссушенной солнцем земле», подчеркивает Киплинг, болезнь эта никогда не водилась. Размышляя о том, почему тысячи людей в Блумфонтейне заболели брюшным тифом, он пишет, что собственными глазами видел, как «батарея конной артиллерии, мертвецки пьяная, прибыла в полночь под проливным дождем, и какой-то болван… разместил ее в здании эвакуированной тифозной больницы. Результат — тридцать заболеваний в течение месяца». Видел, как солдаты пьют сырую воду из реки Моддер, в нескольких ярдах ниже по течению от того места, где мочились мулы. «Выбор мест для уборных, — язвительно замечает писатель по этому поводу, — и их строительство, судя по всему, считалось занятием не для белого человека». Англичане в Южной Африке с «бременем белого человека», каким представлял его себе Киплинг, и в самом деле справлялись неважно.
Примечательны в этом отношении два письма Киплинга доктору Конланду в Америку — они представляют собой квинтэссенцию впечатлений и размышлений писателя о Бурской войне, о том, насколько империя, завоевавшая полмира, оказалась к ней не готова. Первое написано в июле 1900 года в Роттингдине, второе — 20 февраля 1901 года в Кейптауне, во время второй «зимовки» Киплингов в Южной Африке, когда до конца войны оставался еще год с лишним.
«Как ты знаешь, — говорится в первом письме, — мы отправились на зиму в Южную Африку (в Кейптаун), а там именно в это время началось нечто вроде маленькой войны, доставившей мне массу удовольствия. Кэрри и дети жили в Кейптауне, а я тем временем колесил по стране, вдоволь нагляделся на госпитали и раненых, на пушки и на генералов. Какая же это огромная страна, подумал я, и как же здесь все интересно! Особенно интересно было наблюдать за теми, кто застрял в Кимберли во время осады. Эти люди сразу бросались в глаза: стоило им услыхать вдалеке погромыхивание кейптаунского трамвая, как они начинали пугливо озираться по сторонам, где бы спрятаться, — им казалось, что приближается не трамвай, а снаряд, который вот-вот разорвется. Поначалу я сдуру над ними посмеивался, но теперь, после того как сам попал под обстрел и услышал свист осколков за спиной, смеяться перестал. Война, что ни говори, странная штука, это нечто среднее между покером и воскресной школой. Иногда верх берет покер, иногда воскресная школа — но чаще все же покер. Буры бьют нас почем зря, мы же обращаемся с ними бережно, точно полиция с уличными манифестантами — не дай бог кого-нибудь ненароком задеть или поранить. Они шпионят за нами, сколько им вздумается, когда же им хочется перевести дух, они сдают нам свои допотопные охотничьи ружья и уверяют, что являются законопослушными гражданами. После чего расходятся по домам, отдыхают неделю-другую, а потом, справив новый пиджак и наевшись досыта, вновь выходят на тропу войны».
«Война тем временем продолжается, — говорится во втором письме. — Фронт растянулся на две тысячи миль в ширину и примерно на тысячу в глубину. Воюют буры отлично. Они держатся небольшими группами, внезапно нападают, грабят и исчезают, в наступление же переходят только в тех случаях, когда наша пехота проявляет особую беспечность. Пленных они брать не могут: им негде их держать; своей тактикой они очень напоминают апачей. Но они не тужат: крадут и у друзей, и у врагов и пользуются всеми благами своей тучной земли. В жизни не видел ничего более смешного, чем эта война. В Кейптауне полно повстанцев, а между тем это единственный город в стране, где не действуют законы военного времени. За помощь противнику можно заработать „целых“ двенадцать месяцев тюрьмы, а если взорвать железнодорожное полотно, то дать могут до полугола. А мы еще удивляемся, что война никак не кончается. Буры не скрывают своей цели. Они хотят сбросить англичан в море и править Южной Африкой с помощью пушек, а не посредством избирательной урны. Надо быть наивными лондонцами, чтобы утверждать, будто Трансвааль сражается за свою независимость; здесь же, в Африке, обе стороны прекрасно понимают: война идет за то, какому народу владеть этой землей».
Легкомысленный, порой даже ернический тон писем («нечто вроде маленькой войны», «война — нечто среднее между покером и воскресной школой», «в жизни не видел ничего более смешного, чем эта война») не должен вводить в заблуждение. В этих письмах намечены основные тезисы того, что Киплинг и как журналист, и как поэт, и как прозаик пишет об Англо-бурской войне. Их, этих тезисов, собственно, всего два. Во-первых, мы, англичане, плохо подготовлены, беспечны и в отношении к противнику преступно мягкотелы. Особой «мягкотелостью», скажем от себя, англичане, как известно, и в этой войне, и в других особо не отличались — чего стоят одни концлагеря для мирного населения, в которых умерли от голода и болезней многие тысячи африканеров. Во-вторых, буры, напротив, подготовлены отлично, хитры, коварны, жестоки, ведут на манер индейцев продуманные партизанские действия, противостоять которым британские регулярные части не в силах.
Об этом же — писавшиеся в те годы стихи и рассказы; и те и другие, надо признать, качества не самого высокого. В «Друге» в самом начале войны были напечатаны стихи Киплинга о героизме ирландских солдат — и приурочены, понятное дело, ко Дню святого Патрика. Беннет Бэрли вспоминает, как Киплинг сочинял эти стихи на обратном пути с линии фронта в Блумфонтейн: «Бубнит что-то себе под нос с отрешенным видом, точно Роберт Бернс».
В мае 1900 года, вскоре после возвращения из Южной Африки, Киплинг пишет довольно слабый рассказ «Бюргер Свободного государства», где ополчается против «двуликих Янусов» из Блумфонтейна — тех, кто старался угодить и вашим (англичанам) и нашим (африканерам). Этот рассказ он, по обыкновению, прежде чем печатать, прочел вслух своей главной ценительнице тете Джорджи, однако ура-патриотический «Бюргер» впечатления на нее не произвел, а вернее, произвел, но плохое. Дело в том, что горячо любившие друг друга тетка и племянник находились «по разные стороны баррикад» — тетя Джорджи принадлежала к тем самым «наивным лондонцам», на которых жаловался Конланду Киплинг. Когда 1 июня 1902 года был наконец-то подписан Верейнигингский мирный договор и война завершилась победой британского оружия, тетя Джорджи, которая придерживалась пробурских взглядов и была принципиальной противницей этой войны, не побоялась в день всеобщего ликования вывесить из окна «Норт-Энд-хаус» черный флаг с надписью: «Мы убийцы и в придачу захватчики». Джорджи сильно рисковала, собравшаяся под ее окнами толпа могла бы ее проучить, и наверняка бы проучила, не вмешайся племянник: прибежав из «Вязов», Киплинг сумел успокоить людей, его харизма оказалась сильнее тетушкиного инакомыслия.
Инакомыслием, впрочем, грешил, при всем своем патриотизме, и сам Киплинг. Осенью 1901 года, когда война еще продолжалась, он публикует в «Таймс» поэму «Островитяне», где вновь сетует на легкомыслие, беспечность своих соотечественников, неумение и нежелание воевать, на их мелкие обывательские интересы. Поэма изобилует такими обидными для отечества строками, как: «Вы оказались игрушкой в руках маленького народа; мало кто из вас оказался пригоден к бою». Или: «Вы кичились своей невиданной силой, вы выставляли напоказ свою железную гордость и при этом виляли хвостом перед молодым народом, перед теми, кто умеет стрелять и держаться в седле!»
«Англия — затхлое местечко, — с горечью пишет он в это же время Сесилу Родсу. — Затхлое интеллектуально, нравственно и физически». В стихотворении «Урок», напечатанном в «Таймс» 29 июля 1901 года, Киплинг повторяет свою излюбленную мысль, которая звучит и в «Простых рассказах с гор», и в «Книгах джунглей», и во многих балладах: «Это было нашим заблуждением, нашим величайшим заблуждением — и теперь мы должны извлечь из него урок. У нас сорок миллионов причин для неудач, но оправдания нет ни единого. А потому чем больше мы будем работать и чем меньше болтать, тем большего добьемся. Мы получили великий урок — и благодаря ему еще можем стать великой страной».
Среди произведений, написанных Киплингом в эти годы, есть, разумеется, и удачи. Это хорошо известная по-русски и как стихотворение, и как песня «Пыль» (по-английски «Сапоги») и рассказ «Пленный». Его герой, американский авантюрист, сражающийся на стороне буров, попадает к англичанам в плен (а его прототип, знакомый Киплинга по Кейптауну, тоже американец, наоборот, воюет за англичан) и рассказывает автору про командира буров Ван Зила и про британского генерала. Ван Зил не хочет сражаться, однако сражается отлично, генерал же уважает буров и с ужасом ждет конца войны — он хочет, чтобы как можно больше солдат и офицеров участвовали в «генеральной репетиции Армагеддона». В рассказе английские офицеры придерживаются «пробурских» взглядов, тогда как африканеры считают своими главными врагами вовсе не британцев, а инакомыслящих из Капской колонии, которые используют в своих целях и буров, и англичан. Подобные парадоксы — вовсе не плод воображения автора, а реальность сложного хитросплетения интересов воюющих сторон. Реальность, которую Киплинг, как и полагается писателю, лишь укрупнил и оттенил, не вдаваясь в подробности.
Между тем «сила подробностей», за которую хвалил Эдгара По Достоевский, — важная черта дарования Киплинга. И проявилась эта черта в романе, над которым Киплинг работает с перерывами больше семи лет и который вчерне заканчивает в самый разгар войны, в августе 1900 года. В романе «Ким».
Глава двенадцатая
«КИМ», КОТОРЫЙ «КОНЧИЛ СЕБЯ САМ»
С чего начался «Ким», киплинговский opus magnum?
Возможно, с «Матушки Матьюрин», уже известного читателю романа из англо-индийской жизни, который не вышел в свет, поскольку (вспоминает миссис Хилл) не понравился Джону Локвуду, а то, что не нравилось отцу, не могло понравиться и сыну: вкусу Киплинга-старшего Киплинг-младший доверял всегда и беспрекословно. «Матушка Матьюрин», как мы знаем, так и осталась ворохом исписанной бумаги, однако ее сюжет, благодаря все той же Эдмонии Хилл, нам известен, и в канве этого незаконченного повествования просматривается некоторый намек на будущего «Кима».
Главная героиня, старая ирландка, содержательница курильни опиума в Лахоре, разбогатев, посылает свою дочь в Англию; получив там образование, девушка выходит замуж за английского чиновника, назначенного на работу в Индию, и возвращается в родные края. В результате, комментирует миссис Хилл, не только в правительственных кругах знали, о чем говорят на индийском базаре, но и на базаре были в курсе того, что собираются предпринять власти. Что заимствует из этого сюжета Киплинг для своего «Кима»? Не так уж мало — тайну рождения, ирландские корни героя, его разыскную деятельность.
А возможно, «Ким» начался со случайного разговора в аллахабадском клубе, где кто-то из знакомых рассказал Киплингу занятную историю. Когда в 1880 году уже известный нам по Англо-бурской войне и по тому военных мемуаров фельдмаршал, а в ту пору генерал Робертс вернулся из похода в Афганистан, его солдаты обнаружили среди патанов (переселившихся в Индию афганцев) говорившего на пушту английского юношу. Как впоследствии выяснилось, ребенком его украли и увели в горы, и хотя в английских частях служил его родной дядя, молодой человек вернуться к сахибам наотрез отказался и предпочел остаться с теми, кто его воспитал. Чужой становится своим — мотив «Книги джунглей», да и многих произведений писателя.
При желании можно связать «Кима» и с судьбой преуспевающего адвоката, владельца обеих индийских газет, где работал Киплинг, Уильяма Реттигана, ибо он, как и герой романа Кимбол О’Хара, был сыном безграмотного солдата-ирландца из расквартированного в Индии полка. Ким, правда, в отличие от Реттигана, не заканчивал кембриджский Кингз-колледж и Гёттингенский университет, не входил в законодательный совет при генерал-губернаторе, однако начинали они совершенно одинаково.
Чем-то вроде предисловия к будущему роману и послесловия к «Матушке Матьюрин» может служить рассказ «Хранить как доказательство» из «Простых рассказов с гор», где герой, Макинтош Джелалуддин, выпускник Оксфордского университета, приезжает в Индию, женится на местной жительнице, спивается и становится мусульманским факиром. Всю свою жизнь он пишет книгу, которую передает перед смертью автору рассказа в виде кипы бумаг, увязанных в грязную тряпку. «Если эту книгу когда-нибудь напечатают, — пишет в заключении Киплинг, любивший, как мы помним, мимикрировать, „прикрыться“ чужим авторством, — то, может быть, кто-то и вспомнит этот рассказ, который я публикую как доказательство того, что автор „Книги о матушке Матьюрин“ — не я, а Макинтош Джелалуддин»[27].
Шел «Ким» тяжело, куда тяжелее, чем более слабые «Свет погас», «Наулака», «Отважные капитаны». Да и работает над романом Киплинг урывками. Отчасти из-за следовавших друг за другом несчастий. Начат роман был в 1894 году в «Наулахе». «Смутный замысел книги об ирландском мальчишке, родившемся в Индии и втянувшемся в туземную жизнь, возник у меня еще в „Райском коттедже“», — вспоминает Киплинг в автобиографии. Начат и брошен. В 1898 году умирает Бёрн-Джонс, в том же году сходит с ума сестра, годом позже умирает старшая дочь писателя и тяжело заболевает он сам — тут не до «Кима». В конце этого же 1899 года Киплинг, завершив «Прохвоста», вновь берется за роман, но тут начинается трехлетняя война с бурами…
А отчасти из-за исключительной, чуть ли не патологической требовательности к тому, что он пишет. Про стоящую под его письменным столом корзину для бумаг Киплинг, нисколько не рисуясь, говорил: «Вот куда идет большая часть того, что я пишу». «Я не знаю другого автора, который бы так упорно переделывал и переделывал текст, добиваясь того, чтобы он понравился ему самому, — писал его американский редактор Джозеф Роджерс. — По-моему, „Ким“ переписывался не меньше пяти раз, причем три раза уже после того, как был набран… Гранки второго набора были испещрены исправлениями на полях… эти гранки привели в ужас наборщиков, тем более что Киплинг был очень придирчив и требовал, чтобы каждое слово и каждый знак препинания в точности соответствовали тому, что он написал». «Прочтите свой черновик, добросовестно обдумайте каждый абзац, фразу и слово, вымарывая все лишнее», — советовал начинающим авторам Киплинг, который многие свои вещи, задуманные как роман, безжалостно и, кстати, не всегда правомерно сокращал до рассказа. Сократил, пусть и не до рассказа, он и «Кима»: в первоначальном виде роман был чуть ли не втрое больше…
Когда в августе 1900 года роман был в общих чертах завершен, Джон Локвуд, с которым Киплинг постоянно обговаривал, «обкуривал», как он выражался (оба курили трубки), детали будущей книги и который спустя два года будет иллюстрировать «Кима» для собрания сочинений сына, поинтересовался: «Это ты его кончил, или он кончил себя сам?» И узнав, что «Ким» «кончил себя сам», выразил надежду, что в таком случае роман не столь уж и плох. В отношении сына Джон Локвуд всегда был настроен позитивно.
Это сейчас «Ким» считается вместе с «Книгами джунглей» лучшим произведением Киплинга, в конце же 1900 года, когда роман еще только увидел свет, мнение Киплинга-старшего, выведенного в «Киме» в образе белобородого англичанина из Дома Чудес, разделяли немногие — как немногие, очень немногие разделяли в годы Англо-бурской войны оголтелый патриотизм писателя. Арнольду Беннету, к примеру, роман решительно не понравился: «„Ким“ меня убил». Холодно отозвался о нем и Генри Джеймс, полагавший, и не без оснований, что четвероногие удаются Киплингу лучше, чем люди[28]. Был сдержанно принят «Ким» и в США, где после «Отважных капитанов» окончательно возобладала распространенная точка зрения, что Киплинг — признанный мастер рассказа, большая же форма ему не дается.
Действительно, не дается. Но «Ким» — исключение, и сегодня с этим едва ли кто поспорит. Во всяком случае, такие авторитетные и придирчивые ценители литературы, как Томас Стернз Элиот, Марк Твен, английский прозаик конца прошлого века Энгус Уилсон и его однофамилец Колин Уилсон, известные индийские критики Нирад Чаудхури и Баскар Рао, единодушно считают «Кима» «величайшей книгой Киплинга» (Т. Элиот), «самым колдовским произведением Киплинга» (Э. Уилсон), «лучшим рассказом об Индии по-английски» (Н. Чаудхури). И, хотя речь идет о довольно обветшалом жанре плутовского романа или «романа большой дороги» — произведением и сегодня, спустя 120 лет, нисколько не устаревшим, необычайно увлекательным и мастерски написанным.
Увлекательным — прежде всего конечно же благодаря индийскому экзотическому материалу. Во-вторых, потому, что, по некоторым формальным признакам, «Ким» еще и шпионский роман. Шпионско-плутовской роман странствий — такая вот гремучая смесь. В роли своеобразного Дон Кихота в книге Киплинга выступает престарелый буддийский лама. В роли Санчо Пансы — его проводник, совершающий с ним вместе паломничество, мальчик-ирландец Ким, он же — агент английской разведки Кимбол О’Хара. Эта «донкихотская» пара путешествует по Великому Колесному Пути (индийской «большой дороге»), по Северной Индии, той самой, которую автор, в бытность свою репортером «Гражданской и военной газеты» и «Пионера», проехал вдоль и поперек. Наблюдательный, живой, оборотистый ирландский мальчишка и мудрый, наивный, веротерпимый (не чета полковому пастору Беннетту) тибетский лама одновременно и принадлежат Индии, и в то же время разглядывают ее словно со стороны. Они здесь и свои и чужие; не будь они чужими — и они не увидели бы всего того причудливого, многоцветного индийского калейдоскопа рас, каст, обычаев, суеверий, слились бы с ними.
С Индией они не сливаются, зато «сливаются» друг с другом. Ким в результате становится Другом Всего Мира — если помните, так звали в Лахоре индийские слуги маленького Радди. Лама же — последователь Срединного пути, где нет ни высоких, ни низких, не возносится над миром, а приближается к нему. «Материалист» Ким спасает от физической гибели старика-тибетца, занятого поисками Реки Чудодейственного Исцеления, которая, он верит, способна освободить от Колеса Всего Сущего. «Идеалист» тибетец, в свою очередь, спасает Кима, этого «маленького чертенка», как он его называет, от гибели духовной.
Занятно, что как раз когда Ким готов объять душой все человечество, когда после Гималаев для него перестают существовать касты и религии, а есть лишь духовные силы, объединяющие все сущее — он становится агентом английской разведки, проходит проверку для участия в «Большой игре» Британии на Востоке. Будь роман написан не Киплингом, подобный финал воспринимался бы парадоксом, причем парадоксом довольно грустным, да и к тому же натянутым. У Киплинга же с его стойкой идеей цивилизаторского бремени белого человека в таком финале нет ровным счетом ничего парадоксального; он — в порядке вещей. Изворотливый, ловкий, смышленый, азартный маленький ирландец, с детства любивший «игру ради самой игры» и повинующийся «инстинкту слушать и наблюдать»[29], является, если вдуматься, «органичным элементом» британской секретной службы, стоящей, по Киплингу, на страже порядка в стране. В стране «древнего благочестия и современного прогресса», для которой Pax Britannica, опять же по Киплингу — неоспоримое благо.
Вначале 1890-х годов уже упоминавшийся Ричард Ле Гальенн писал про прозу Киплинга, что «главное в ней — сюжет, герои же — не более чем вешалки, на которые накидывается забавное происшествие, анекдот из жизни». «Бессюжетный» (это слова самого Киплинга) «Ким» эту теорию опровергает. Верно, забавных происшествий в романе предостаточно, но ведь и колоритных персонажей тоже сколько угодно. Взять хотя бы «краснобородого барышника» афганца Махбуба Али, набожного мусульманина, богатого, жадного и предприимчивого торговца лошадьми и, по совместительству, агента Разведывательного управления под шифром С.25.1.Б., усердно молившегося Аллаху и регулярно посылавшего в правительство секретные донесения о путешественниках неанглийской национальности и о торговле оружием. Или старика-индуса, в прошлом туземного кавалерийского офицера, участника десятков кавалерийских схваток. Бывший вояка, он не расстается с военной формой, с готовностью сообщает всем желающим о своих многочисленных ранениях и орденах, стоит «прямо, как шомпол», и, вытащив кавалерийскую саблю и раскачивая ее на худых коленях, рассказывает нескончаемые истории о сипайском восстании, после чего «садится на низенькую лошаденку, положив руку на рукоятку большого меча… и свирепо глядит куда-то поверх плоской равнины на север». А вот полковой капеллан англиканского вероисповедания преподобный Беннетт. Облаченный в черный костюм с золотым крестом на часовой цепочке и в черную мягкую широкополую шляпу, он из последних сил плетется за войсками. Соображает, впрочем, он лучше, чем передвигает ногами. Беннетт убежден: между ним и католическим священником отцом Виктором «лежит непроходимая пропасть», но «всякий раз, как англиканской церкви предстоит решать задачу, имеющую отношение к человеку, она охотно зовет на помощь церковь римско-католическую».
Сам Киплинг называл «Кима» «плутовским бессюжетным романом, навязанным извне». Как понимать последние два слова? Кем навязан и почему? Видимо, — ностальгическим чувством к своей индийской музе. Киплинг любит в своих книгах расставаться с прошлым. В рассказе «Мэ-э, паршивая овца…» писатель расстался, причем без всякого сожаления, с пансионом Саутси. В «Прохвосте и компании» — с закрытой школой Юнайтед-Сервисез, про которую написал весело, занятно, но больше не напишет никогда и ничего. В поэтическом сборнике «Пять народов», о котором еще будет сказано, — с Южной Африкой и Англо-бурской войной. В «Киме» — с Индией. Не увлекательный сюжет (лучше сказать, сюжеты, ведь книга дробится на отдельные законченные эпизоды, сквозного сюжета в романе, по существу, нет), не духовное родство ирландского мальчишки и престарелого буддиста, не богатейшая кунсткамера запоминающихся персонажей, а Индия, многоликая, диковинная, непознаваемая Индия — вот самая большая, как нам кажется, удача этой книги.
Низко стелющийся в вечернюю пору солнечный свет, заставляющий сиять каждый дюйм на Великом Колесном Пути. Бредущий сквозь многоцветную толпу прямо по трамвайным рельсам огромный мышиной масти брахманский бык. Толпы «длинноволосых, остро пахнущих санси, несущих на спине корзины, полные ящериц и другой нечистой пищи». Нападающие с наступлением темноты на уединенные плантации свирепые аки. Взлохмаченные сикхские подвижники с диким взглядом в синей клетчатой одежде и в синих высоких конических тюрбанах. Лавки, набитые разнообразными костюмами, чалмами, деревянными Буддами, четками, разноцветными платками, шалями и кинжалами с резными ручками. Пестро разодетые, веселые, спешащие на ярмарку жители деревень, «вереница которых волновалась, точно спина торопливой гусеницы». Свадебные процессии, «сопровождаемые музыкой, криками, запахами ноготков и жасмина, еще более резкими, чем запах пыли». Бродячие фокусники «с полудрессированными обезьянами, или слабым, задыхающимся медведем, или женщиной, которая, привязав к ногам козлиные рога, плясала на канате». Продавцы воды из священного Ганга, шарлатаны, знахари, буддийские монахи, гадалки, цыгане, читатели гороскопов, мелкие чиновники, ремесленники и полковые капелланы. Младшие офицеры из английских колониальных войск, застывшие за массивным столом из мангового дерева в слабо освещенной изнутри палатке, к которой в кромешной тьме бесшумно подкрался и принюхивается к паланкину леопард. Караван-сараи, где путники, валясь от усталости, разгружают тюки и узлы, черпают из колодца воду для ужина, ухаживают за громко ржущими дикоглазыми жеребцами и опустившимися на колени верблюдами, пинают ногами угрюмых караванных собак, ругаются, кричат, спорят. Похожие на крепость железнодорожные вокзалы, где валяющиеся вповалку пассажиры третьего класса похожи на закутанные в саван трупы, а вагоны наполняют голову, как выразился старый тибетец, «грохотом дьявольских барабанов».
После «Кима» грохот индийских барабанов уже, надо полагать, не наполнял голову писателя. С Индией, где «много красоты и немало мудрости», Киплинг, написав «Кима», распрощался навсегда.
Глава тринадцатая
«БОГОМ ЗАБЫТОЕ МЕСТО»
Десятилетие между войнами, Англо-бурской и Первой мировой, в жизни писателя не богато событиями, однако картина существования Киплингов в эти годы, известная нам из автобиографии самого писателя, его писем, дневника Кэрри и воспоминаний дочери Элси и домашней учительницы Элси и Джона Дороти Понтон, представляет немалый интерес — прежде всего потому, что в это время Киплинги наконец-то обрели постоянное пристанище, «дом своих мечтаний», стали полноценными англичанами, не «колониальными жителями», а сельскими сквайрами, и хотя Киплинг пошутил однажды в письме Чарльзу Элиоту Нортону, что «из всех зарубежных стран, где мне довелось побывать, Англия — самая замечательная», в эти годы «зарубежной страной» Англия быть для него перестала.
Осенью 1902 года, спустя три месяца после окончания бурской войны, Киплинги осуществляют свою давнишнюю мечту и уезжают из навевающего горькие воспоминания Роттингдина. Однажды, еще в августе 1900 года, Редьярд и Кэрри в поисках нового дома доехали на поезде (автомобиль — отечественный, не американский — в очередной раз сломался) до Этчингема, где узнали, что неподалеку от деревушки Бэруош, на берегу реки, продается поместье в тридцать три акра с каменным домом «Бейт-менз» времен короля Якова «в хорошем состоянии». Несмотря на то, что состояние дома при ближайшем рассмотрении оказалось, как это часто бывает, не совсем хорошим, дом Киплингам сразу понравился. И хотя Редьярд и Кэрри стали себя отговаривать: ни один, дескать, здравомыслящий человек не станет хоронить себя заживо в этом Богом забытом месте, они очень расстроились, когда оказалось, что, пока они раздумывали, покупать дом в Бэруоше или снимать, он был сдан и освободился лишь спустя два года.
После того как в августе 1902 года сделка наконец совершилась и «Бейтменз» за девять с половиной тысяч фунтов перешел к Киплингам, бывший владелец дома поинтересовался, как они собираются добираться до станции. «До „Бейтменза“ целых четыре мили, — пояснил он, — к тому же дорога идет в гору. Мне приходилось запрягать две пары лошадей». Когда же выяснилось, что у Киплингов есть машина, хозяин с недоверием заметил: «Автомобиль, говорите? Этот транспорт не больно-то надежен». Редьярд и Кэрри от души рассмеялись: и как только хозяин «Бейтменза» догадался, что «ланчестер», пришедший к тому времени на смену «локомобилю», вышел из строя? Спустя несколько лет продавец дома признался Киплингу, что, знай он, что Киплинг ездит на машине, да еще на «Джейн Кейкбред Ланчестер», да еще с шофером, — он запросил бы за дом вдвое больше.
Как бы то ни было, 3 сентября 1902 года, продав «Наулаху» по бросовой цене Кэботам, а мебель и прочую обстановку отдав доктору Конланду, Киплинги въехали в «Бейтменз» — дом, в котором они прожили всю оставшуюся жизнь и который в двадцатые годы стал своеобразным местом поклонения, чем-то вроде нашей Ясной Поляны. А въехав, сразу же испытали облегчение. «Мы обошли все комнаты, — вспоминает Киплинг в автобиографии, — и не обнаружили ни малейших следов былых печалей, подавленных горестей, не испытали никаких угроз». Олицетворением «былой печали» был разве что портрет маслом покойной Джозефин, который привез из проданной «Наулахи» Мэтью Ховард, а утешением — фраза из Евангелия от Иоанна, вырезанная Джоном Локвудом сыну на каминной полке: «Приходит ночь, когда никто не может делать». Предостережение отца сын воспринял буквально и по ночам не работал никогда.
Дом («самый собственный дом», с гордостью и любовью называл его Киплинг) был мрачноватым — серым, каменным, с зарешеченными окнами, обшитым изнутри темным деревом и заросший лишайником, отчего в нем всегда царил полумрак. Над дверью значилось: «1634 год от Рождества Христова». Внизу в холле в ненастные дни (то есть большую часть года) горел огромный камин. На второй этаж, где располагались спальня, гостевые и кабинет, вела старая, рассохшаяся от времени дубовая лестница. Кабинет, где писатель трудился без малого 35 лет, заслуживает описания более подробного. Это была большая квадратная комната с книжными полками до потолка и с массивным письменным столом березового дерева, под которым стояла огромная корзина для использованных бумаг, всегда полная доверху исписанными черновиками. На столешнице, по правую и левую руку стояли два больших глобуса, на одном из них знаменитый летчик сэр Джон Сэлмонд начертил однажды белой краской маршрут первого авиаперелета из Лондона в Австралию. Большую часть стола занимала приобретенная хозяином дома на Стрэнде огромная оловянная чернильница, на которой Киплинг выцарапал заглавия рассказов и книг, которые сочинил, обмакивая в нее перо — писал он тонкой серебряной перьевой ручкой и только последние годы пользовался пишущей машинкой. Бумаги и большие блокноты из голубовато-белых листов, в которых Киплинг писал и которые покупал, в какой бы части света ни оказывался, придавливались маленьким, но тяжелым гипсовым котом и кожаным крокодилом. Рядом с котом и крокодилом располагались подставка с набором курительных трубок и изящный лакированный поднос для перьев и авторучек, на нем же лежали испачканная чернилами складная линейка и всевозможные кисточки: Киплинг унаследовал от отца любовь к рисованию, живописи, любил рисовать буквы, рисовал на полях рукописей, разрисовывал книжки, театральные программки, приглашения на банкеты, рисовал фигурки к сочиненным им лимерикам.
На письменном столе отсутствовали разрезной нож для книг, разбросанных по всему дому — Киплинг относился к книгам, в том числе и к альбомам по живописи и к кулинарным пособиям, которые любил листать, без особого почтения и страницы разрывал пальцем, — а также карандаши, которые надоели писателю, еще когда он работал редактором в «Гражданской и военной газете». Стояла на столе и обтянутая холстом коробка с надписью «Заметки», где хранились незаконченные рассказы и стихи, наброски, черновики; коробку эту после смерти писателя Кэрри сожгла. Напротив письменного стола под прямым углом к небольшому камину стоял диван, на котором Киплинг часто лежал, опершись на локоть, что-то про себя сочиняя или читая, или над чем-то раздумывая. Потом вскакивал, закуривал (курил он много, по 30–40 сигарет в день), подбегал к столу и, отбивая по столешнице пальцами дробь, записывал придуманное. Лежа на этом диване, он читал детям вслух Вальтера Скотта, Джейн Остин, Теккерея. Когда же сочинял стихи, то ходил взад-вперед по комнате и что-то напевал. Иногда выходил из кабинета на лестницу и громко, требовательно звал детей или Кэрри («Нет, вы только послушайте!») и, покатываясь со смеху, громко, прекрасно поставленным голосом читал им вслух только что написанное: «Никто на свете не извлекает больше удовольствия из сочиненного мною, чем я сам».
В свое время местный викарий поселил в «Бейтмензе» своего бейлифа — церковного старосту, — и тот мирно прожил в доме сорок лет, оставив его в том же виде, в каком он был до него. Лужайка за домом сбегала уступами к забору из красного кирпича, из него же были выстроены две хмелесушилки со старой серебристо-серой голубятней на крыше одной из них. По другую сторону дома находился сад с розами — гордость миссис Кэрри Киплинг — и грушевым деревом, которым гордился посадивший его мистер Редьярд Киплинг.
За забором, у самого подножия сада, протекала узкая, мелкая речушка, которая, впрочем, весной широко разливалась, а разлившись, издавала какие-то странные всхлипывающие звуки, по поводу чего в здешних местах существовала легенда. Во времена королевы Елизаветы, гласила легенда, в единственную дочь местного плавильщика Ричарда Мойеса влюбился его работник француз Жан Крапо. Мойес о браке дочери с французом и слышать не хотел и Крапо из мастерской выгнал. Однажды ночью, когда речушка вышла из берегов, Мойес услышал за дверью шаги. Обнаружив, что комната дочери пуста, плавильщик схватил меч, бросился к реке и увидел на мосту обнимающихся влюбленных. Читатель без труда догадается, чем кончилось дело. Мойес бросился с мечом на француза, но его дочь встала между ними, приняла смертельный удар, предназначавшийся ее возлюбленному, и со стоном упала в реку, которая поэтому, выходя из берегов, с тех пор жалобно всхлипывает… Но проза жизни, как это обычно и бывает, восторжествовала над поэзией: Киплинги использовали «рыдающую речушку» для турбины, для чего соорудили плотину, направлявшую речку в мельничный канал. Соорудили конечно же не собственными руками, а с помощью жителей окрестной деревни.
На холме за лесом находилась деревушка Бэруош с одной-единственной улицей, про немногочисленных жителей которой было известно лишь, что они потомки «честных», как сказал бы Лермонтов, контрабандистов и овцекрадов. Приобщаться к цивилизации они начали лишь на протяжении трех последних поколений. Про одного из таких потомственных браконьеров и пьяниц, который посвящал Киплинга в азы своей «профессии», рассказывая о различных разновидностях браконьерства, от отравления рыбы в прудах до искусства ткать шелковые сети для ловли форели, писатель говорил, что такие люди ближе к природе, чем «целый сонм поэтов». У многих из них Киплинг обнаружил изобретательность и творческую жилку и приспособил их к работе по камню, дереву, прокладке труб и тому, что сегодня назвали бы «эстетическим оформлением участка». Брались жители деревни, естественно, и за работу не «эстетическую»: подрывали фундамент мельницы для установки турбины, проводили в доме электричество, рыли колодцы, чистили пруды, прокладывали трубы через мельничную плотину, пересаживали деревья.
В то время как мужья трудились на земле Киплингов, а в свободное время занимались контрабандой, браконьерством и пьянством, их жен властно тянуло на мистику. Киплинги — не только младшие, но и старшие, — с неподдельным интересом слушали нескончаемые истории деревенских женщин про магию, колдовство, приворотное зелье, про полуночные ритуалы с убийством черного петуха в доме местной колдуньи…
Хватало работы и самим Киплингам. Хозяин дома не только писал стихи и прозу, но сажал деревья, разводил пчел, рыл вместе с рабочими канавы. А еще, неустанно ползая по полу, играл с детьми в медведя, а позже, когда они выросли — в гражданскую войну, разыгрывал с ними «Сон в летнюю ночь», где сам исполнял роль ткача Основы, Джон подвизался в роли Пака, а Элси — Титании. И, как и в «Наулахе», принимал многочисленных гостей и соседей.
Гостей в «Бейтмензе» любили, и дом со временем, помимо «самого собственного», получил еще одно название — «Гостеприимный». Хозяин даже сочинил забавные «Правила поведения для гостей». Вот они.
«Правила поведения для гостей „Бейтменза“.
1. Гостю не рекомендуется проходить в час больше пяти миль.
2. Гостю не рекомендуется гулять дольше двух часов.
3. Гостям строго запрещается уговаривать местных жителей сопровождать их в вышеозначенных прогулках, ибо владельцы „Бейтменза“ не могут отвечать за последствия подобных совместных прогулок.
Местные жители Редьярд Киплинг, Кэролайн Киплинг, Элси Киплинг».
К «Правилам поведения» можно было бы добавить инструкции, которые давал «местный житель» Киплинг своим гостям относительно «неудобных» обычаев и нравов жителей Суссекса. «Житель Суссекса, — наставлял посетителей рачительный хозяин, — ни за что не станет объяснять вам дорогу. Во-первых, потому, что он не любит, когда ему задают вопросы. А во-вторых, потому, что не хочет признаваться, что не знает дороги сам».
Из старых друзей заезжал в «Бейтменз» «прохвост» Данстервилл, прошедший к началу XX века три войны, но дослужившийся лишь до майора. Бывали, разумеется, Эмброз Пойнтер и Райдер Хаггард, причем автор «Копий царя Соломона» всегда готов был поделиться с Киплингами своими обширными познаниями в области земледелия. Когда однажды ирландец, арендовавший у Киплингов сад с только что посаженными яблонями, пустил в него козу, Хаггард заметил, что с таким же успехом можно было впустить в сад самого сатану. Хаггарда, отличного рассказчика, к тому же объехавшего полмира, Элси и Джон всякий раз ждали с нетерпением, а когда он приезжал, ходили за ним по пятам, выпрашивая новые южноафриканские истории — как правило, выдуманные от начала до конца. Ждал Хаггарда с не меньшим нетерпением и хозяин дома: о их долгих и задушевных беседах о литературе и жизни мы уже рассказывали.
Приезжал из Америки, и не раз, ближайший американский друг Киплингов издатель Фрэнк Даблдей. Однажды, приближаясь к «Бейтмензу» ясным, теплым летним днем, Даблдей заметил, что из трубы валит густой дым. Издатель ускорил шаг, вошел в дом — дверь была незаперта, — открыл дверь в кабинет Киплинга и обнаружил, что хозяин дома стоит на коленях перед камином и бросает в огонь толстые пачки бумаг, исписанных таким знакомым бисерным почерком. «Что это вы делаете, Рад?!» — в ужасе спросил Даблдей, которому, понятное дело, трудно было перенести, что классик топит камин бесценными рукописями. «Видите ли. Эфенди, — ответил Киплинг, подталкивая бумаги в огонь кочергой и испытующе глядя на гостя из-под густых бровей, — я тут просматривал свои старые рукописи и подумал: уж очень не хочется, чтобы после смерти из меня сделали посмешище» …
Бывал в «Бейтмензе», естественно, и «патер» Джон Локвуд, хотя куда чаще не он ездил в Суссекс к сыну, а сын к нему в Уилтшир. Там, за трубкой и игрой в краббидж, обговаривались совместные творческие планы: сын писал, отец иллюстрировал сыном написанное.
Увы, этим совместным планам — по крайней мере, большинству из них — так и не довелось воплотиться в жизнь. Уход за психически неполноценной Трикс оказался Алисе не под силу, подорвал ее нервы и здоровье; Алиса Киплинг скончалась 22 ноября 1910 года в Тисбьюри. Джон Локвуд пережил жену всего на два месяца, он умер в январе 1911 года, находясь в гостях у друзей, куда Редьярд был срочно вызван телеграммой из Швейцарии, где в это время отдыхал с женой и детьми. «Его замечательные, лучистые синие глаза взирали на мир с нескончаемым интересом и трогательной терпимостью… — вспоминала о своем деде Элси Киплинг. — Ему были подвластны все искусства и ремесла, даже самые экзотические. Наблюдать за тем, как он работает руками, было ни с чем не сравнимым удовольствием. В старости он писал мне, своей десятилетней внучке, прелестные письма, в которых учил, как лепить из гипса и наносить на гипс позолоту…»
В эти годы уходят из жизни не только родители Киплинга («Им я обязан всем»), но и многие из его близких друзей и родственников. В 1903 году умирает Хенли, в 1906-м — тетя Эгги, в 1908-м — Альфред Болдуин, в 1911-м — доктор Конланд и профессор Нортон, годом раньше — Кормелл Прайс. Учитель и друг Киплинга умер в бедности, и Редьярд и Кэрри взяли на себя образование его неимущих детей, сына Теда и дочери Дороти.
На смену старым друзьям приходят новые. Главный редактор лондонской «Стэндард» Хорас Гуинн — такой же, как и Киплинг, убежденный консерватор. Ближайшая подруга Кэрри тех лет леди Эдвард Сэсил, с которой Киплинги познакомились в Кейптауне, и которая жила неподалеку от «Бейтменза» в доме «Грейт-Уигселл». Наконец, самый, пожалуй, близкий Киплингу в десятые годы человек — его закадычный друг и сосед, полковник в отставке Уэмис Филден. Жизнь этого скромного, даже робкого старика напоминает авантюрный роман. Службу Филден начинал еще во времена восстания сипаев в печально знаменитой своей лютой жестокостью Черной страже под Дели, отличался беспримерной отвагой, после Индии успел послужить Вдове в Южной Африке, участвовал на стороне южан в гражданской войне в США, вместе с командующим конфедератов генералом Ли подписывал капитуляцию, был исследователем Арктики, за что удостоился Полярной ленты, а также известным ботаником и натуралистом. Несмотря на свои восемьдесят два, полковник стрелял на лету фазанов, мог часами, стоя в холодной воде, ловить в пруду форель и совершал с Киплингом многочасовые прогулки.
Бывали в «Бейтмензе» и люди едва знакомые, и вовсе не знакомые. Откуда только не приезжали посетители — из Индии, из Кейптауна, из Родезии, из Австралии и Канады. Приезжали просто посмотреть на живого классика, поговорить с ним, поделиться своими планами реэмиграции в метрополию (как будто Киплинг был официальным лицом в Форин Оффисе!), «каждый со своей историей жизни, со своей обидой, идеей, идеалом или предостережением». Приезжал «пожаловаться на жизнь» бывший американский губернатор Филиппин, которого, невзирая на его немалые заслуги, бесцеремонно отправили в отставку. Приезжал сам президент Франции Жорж Клемансо, друг Киплинга и Англии, особенно после заключения Антанты — договора о дружбе и военном союзе.
Приезжали за советом к мэтру и молодые, начинающие литераторы, которым Киплинг уделял немало внимания и времени. Прозаик, драматург и биограф Руперт Крофт-Кук вспоминает уроки мастера — уроки жизни и литературы. «Никогда не оборачивайтесь на других, — учил его Киплинг. — Гребите в своей лодке и не беспокойтесь, что вас обгонят. Плывите, как умеете. Если действительно хотите чего-то добиться — добьетесь; если же не получается, не следите за успехами других — только душу себе растравите». А вот наставления литературные: «В жизни вас будут много критиковать — и устно, и письменно. Какая-то критика будет честной и разумной, большей же частью — пустой. Помните, только вы сами сможете оценить, что в словах критиков ценно, что полезно, что похвала, а что хула. Время от времени кто-то произнесет слова, которые заставят вас задуматься. „Он прав“, — скажете вы, и это признание пойдет вам на пользу».
Довольно много разъезжали по миру и сами Киплинги. До 1908 года с детьми и гувернантками — в Южную Африку, где они, как уже говорилось, жили с конца декабря или начала января до апреля в коттедже «Вулсэк» неподалеку от «Большого сарая» Родса. В своих воспоминаниях Элси подробно вспоминает плавание в Кейптаун:
«Все шло по раз навсегда заведенному распорядку. Сначала двое детей (Элси и Джон. — А. Л.) подвергали пароход и пассажиров тщательному досмотру. Затем в каюте раскладывались по шкафам вещи. Следом начинались поиски старых друзей среди стюардов. „Удачным путешествием“ считалось такое, когда среди членов команды, начиная с капитана, на борту набиралось хотя бы несколько друзей и знакомых. Нашим закадычным другом стал седовласый стюард, который всегда готов был отвести нас в самые потайные и недоступные уголки корабля, а также — угостить добавкой десерта после того, как поужинают взрослые. Первые несколько дней еще было прохладно и все мучились морской болезнью, однако после Мадейры день увеличивался, ночь сокращалась, и быстро опускались тропические сумерки. Все с нетерпением ждали появления на горизонте Южного Креста. Все было известно заранее и, тем не менее, необычайно волнительно.
В дороге Р. К. много работал. Большей частью — в крошечной каюте, выходящей на шумную прогулочную палубу, но иногда и на самой палубе, сидя на маленьком складном стульчике. Шума вокруг он словно не замечал; склонится над своим блокнотом, потом встанет и пройдется по палубе, как будто это его собственный кабинет. К пассажирам он всегда проявлял огромный интерес, к детям — особенно, заводил на корабле массу друзей. Он любил подолгу беседовать с молоденьким солдатом, или с офицером-минером, который едет в Африку делать карьеру, или с кем-то из членов команды. Каждый раз нас с отцом приглашали за капитанский стол, и каждый раз отец это приглашение с благодарностью отклонял — ужинали мы вместе с остальными пассажирами.
Р. К. не обращал никакого внимания на тот интерес, который проявляли к нему пассажиры. Как-то раз прохладным вечером он, спустившись в каюту, по рассеянности вместо пальто накинул на плечи халат из верблюжьей шерсти. Когда он в таком виде поднялся на палубу, какой-то молодой человек робко обратил его внимание на то, что он по ошибке вместо пальто надел халат, однако Р. К., нисколько не смутившись, заметил, что в халате ему тепло, а это самое главное. „Надо же! — пробормотал, отходя в сторону, молодой человек. — Надел вместо пальто халат и совершенно не смущается“.
Часто на корабле оказывались его старые друзья: доктор Джеймсон, Эйб Бейли, Баден-Поуэлл, офицеры, многие известные люди, в чьих руках в то время находилась судьба Южной Африки. Р. К. шагал взад-вперед по палубе и вел с ними долгие беседы. Часто после десяти вечера и до того времени, когда надо было идти спать, мы вместе с другими детьми собирались на нагретой солнцем палубе, садились вокруг отца в кружок, и он рассказывал нам истории…»
Начиная с 1909 года Южную Африку, которой пришедшие на смену консерваторам либералы предоставили, к глубокому разочарованию Киплинга, самостоятельность, сменила Швейцария. Киплинги плыли пароходом и ехали поездом в Энгельберг или в Сен-Морис, где дети в течение месяца-полутора катались на лыжах и на коньках, а оттуда нередко отправлялись в Восточные Пиренеи, в Верне-ле-Бен, куда страдавшей радикулитом Кэрри порекомендовали ездить врачи.
В 1911 году Киплинги впервые побывали в Ирландии, которая писателю решительно не понравилась — возможно, из-за принимающего все более широкий размах движения за «гомруль», то есть самоуправление. Киплингу не нравилось, когда колония Британской империи требует независимости, и в Дублине он увидел только то, что хотел увидеть — «помои и всеобщий застой». Для Джеймса Джойса Дублин был «грязным и родным» (dirty and dear), для Киплинга — грязным и чужим.
А вот в Египте, куда Киплинги попали перед самой войной, в 1913 году, «грязь и помои» писателя нисколько не смутили, он любил восточные города и простил Каиру, как раньше прощал Лахору, Бомбею и Калькутте, жару и чудовищную грязь. Зато невзлюбил империалиста из империалистов, в прошлом отважного воина, фельдмаршала Горацио Роберта Китченера, сменившего Робертса на посту главнокомандующего английскими войсками в Южной Африке. «Разжиревшим фараоном в шпорах, не в меру болтливым и одуревшим от власти» назвал он, против ожидания, своего былого кумира.
А до этого была поездка в любимую Канаду, где Киплингу в 1906 году присвоили почетную степень монреальского протестантского университета Макгилл и где он, выступая с публичными лекциями, доехал в специальном вагоне до Ванкувера и обратно. Канада, которую Киплинг, мы помним, всегда ставил в пример Америке, не разочаровала и на сей раз.
Не успели Киплинги вернуться домой, как зимой 1907 года «пришлось» ехать в Стокгольм — получать Нобелевскую премию по литературе, первую, которой удостоился английский писатель.
От премий, орденов и званий Киплинг постоянно и принципиально отказывался, мотивируя это тем, что, мол, «свободный от наград, я больше пригожусь и больше сделаю». Когда в мае 1917 года кузен Киплинга Стэнли Болдуин и друг писателя, член кабинета Бонар-Лоу сообщили ему, что он вправе получить «любую почетную награду которую только готов принять», последовал решительный отказ. «Этого не будет», — писал Болдуину Киплинг, а в письме самому премьеру Бонар-Лоу заметил: «Интересно, вам бы понравилось, если бы, проснувшись однажды утром, вы обнаружили, что вас сделали архиепископом Кентерберийским?»
От звания почетного доктора университетов (Даремского, Монреальского, Оксфордского, Эдинбургского, а в двадцатые годы — Сорбонны и Страсбурга) он, однако, не отказывался. В Оксфорде звание доктора Киплингу вручали 26 июня 1907 года вместе с Марком Твеном и генералом Бутом, тем самым, с которым Киплинг сдружился, когда в конце 1891 года плыл из Австралии на Цейлон. Когда на Киплинга надели серую с алым мантию, он пошутил, рассмешив самого Марка Твена, что выглядит в ней, «в точности как африканский попугай». Присутствовавшие на торжественной церемонии студенты и преподаватели устроили «попугаю» такую овацию, которой еще не удостаивался ни один почетный доктор европейского университета. Спустя несколько дней на торжественном обеде в парадном зале колледжа Крайстчерч Марк Твен, перед которым Киплинг всегда преклонялся, назвал автора «Кима» «принцем Республики Литературы, чья слава обволокла, подобно атмосфере, весь мир».
В «наградной графе» у «принца Республики Литературы» и в самом деле числятся сплошные отказы. Он дважды (1899, 1903) отказывался от рыцарства, дважды, в 1921 и 1924 годах, не принял из рук самого короля орден «За заслуги» «в ознаменование огромных заслуг в области изящной словесности» и в знак «высочайшего уважения, с каким ваши произведения читаются подданными Британской империи». Дважды отказался баллотироваться в парламент от Консервативной партии, причем один раз этой чести его удостоили жители Эдинбурга. Дважды отказался ехать в Индию в составе официальной делегации — сначала в 1903 году, когда делегацию возглавлял принц Уэльский, потом, спустя восемь лет, когда принц Уэльский стал королем Георгом V. Дважды отказывался вступить в Американскую академию искусств и наук, в 1910 году отказался стать членом только что основанной Британской литературной академии. Скорее всего, отказался бы и от звания поэта-лауреата — если бы в 1913 году, когда умер Альфред Остин, его бы не обошли уже во второй раз подряд: вслед за Остином поэтом-лауреатом стал куда более одаренный, чем Остин, Роберт Бриджес. Когда же в 1930 году умер и Бриджес, который, к слову, высоко ценил Киплинга и в 1916 году писал, рекомендуя его на это почетное звание: «Совершенно ясно, что это величайший из наших ныне здравствующих литературных гениев», — Георг V якобы хотел предложить это почетнейшее в Англии звание Киплингу, но почему-то не предложил. Возможно, понимал, что откажется.
А вот «нобелевку» писатель принял.
Что вынес Киплинг из поездки в Швецию, кроме вручения Нобелевской премии? Немногое. Траур по шведскому королю Оскару II, который скончался, пока Киплинг, борясь с бурным Северным морем и шквальным ветром, добирался до Стокгольма. Одетых в черное по случаю траура горожан. Короткий, промозглый сумрачный день, какой бывает в северных широтах. Погруженный во тьму и тишину, опять же по случаю траура, королевский дворец. Снег на плащах часовых и на чугунных стволах древних пушек. Королеву в траурном одеянии. Скрежет утренних трамваев за окном гостиницы. Последнюю фразу покойного короля, будто бы сказавшего: «Пусть из-за меня не закрывают театров». И впечатление, пожалуй, самое сильное: в Швеции, в общественных банях не ты сам моешься, а тебя моют, причем не кто-нибудь, а степенные, немолодые женщины, и не губкой, а большими мочалками из сосновых стружек. И связанный с этой довольно странной традицией анекдот. Одна такая старуха, рассказывает Киплинг в автобиографии, пришла мыть мужчину, а тот ни в какую ей не дается. Повернулся вниз лицом, болтает ногами и кричит: «Убирайтесь к черту!» Старуха идет жаловаться директору бани. «У меня в ванне сумасшедший сидит, — говорит, — не дает себя вымыть». — «Это не сумасшедший, — успокоил ее директор. — Это англичанин. Оставьте его, сам вымоется».
Возможно, Киплинг выдал за анекдот историю, которая произошла с ним самим. Как бы то ни было, баня и пожилые мойщицы, как видно, произвели на писателя куда более сильное впечатление, чем давно и хорошо известный торжественный церемониал вручения премии — о нем в автобиографии и письмах Киплинга ни полслова. По всей вероятности, автор «Книг джунглей» и «Кима» действительно не придавал значения наградам. Даже таким почетным, как Нобелевская премия.
Подобная безучастность к внешним атрибутам жизни в эти годы объясняется еще и тем, что, переехав в «Бейтменз», Киплинг, за вычетом поездок и всплесков публичной активности вроде выступления 16 мая 1914 года против правительства ненавистных ему либералов перед десятью тысячами ирландских юнионистов или присутствия на коронации Георга V в Вестминстерском аббатстве в 1911 году, вел жизнь уединенную, трудовую, домашнюю, расписанную по минутам. Жизнь всей семьи, и Кэрри и детей, была всецело подчинена его расписанию.
День в «Бейтмензе» начинался обычно в восемь утра и летом, и зимой, и сразу после завтрака Кэрри и ее секретарь принимались разбирать большую утреннюю почту — в среднем от шестидесяти до ста писем ежедневно. Обсуждалось содержание писем, выбрасывались письма ненужные, на осмысленные писались ответы. Все члены семьи научились угадывать, что содержится в письме, по его конверту, поэтому Киплинг нередко подходил, произвольно выхватывал из пухлой пачки какой-то один конверт, который казался ему многообещающим, и прочитывал письмо сам. Письма бывали разные, приходили со всех концов света и писались на любую тему. Каких только вопросов и предложений в них не было! Доктор Мари Стоупс спрашивала, нельзя ли переписать «Если» так, чтобы автор обращался не к мужчине, а к женщине. Герберт Уэллс уговаривал Киплинга не рецензировать его книгу (чего Киплинг в любом случае никогда бы делать не стал), тем более что взглядов старые приятели придерживались прямо противоположных. Неизвестный пастор требовал переписать «Красный стяг», но так, чтобы специалисты об этом не узнали. Приходили письма от безумцев, главным же образом — от людей, желающих получить подтверждение гениальности своих литературных сочинений. Этим людям, особенно если они были молоды и в самом деле не лишены искры божьей, Киплинг отвечал подробно и конструктивно.
Обычно Киплинг, как и большинство писателей, работал по утрам, вечером же, после ужина, возился, лежа у камина на ковре, со своими собаками, которые шалели от удовольствия и истошно лаяли. Первую половину дня он либо сидел за своим письменным столом, писал или что-то рисовал, либо расхаживал по кабинету, что-то напевая себе под нос. Очень многие из его знаменитых стихов — подмечает Элси — такие, как «Последнее песнопение» или «Мандалей», читаются в ритме старого вальса, что странно, поскольку музыкальный слух у Киплинга отсутствовал напрочь. После второго завтрака писатель отправлялся на прогулку или вновь усаживался за письменный стол; в это время приходила вторая почта, после разбора которой наступало время чаепития — к чаю обычно бывали гости. Садом Киплинг занимался мало, но иногда вооружался вдруг граблями или мотыгой и с остервенением набрасывался на крапиву и сорняки. Первое время после переезда в «Бейтменз» он иногда ловил в Дарвелле форель, охотился же редко — слабое зрение не позволяло. Бывало, он вместе с женой заходил на ферму к рабочим; Кэрри давала указания десятнику, какие канавы вырыть, какой сарай починить, где покосить траву, а ее муж стоял рядом и молча слушал, очень редко вставляя всего несколько слов.
Если Киплинг работал, то ничего вокруг не замечал, и дети очень рано научились не обращаться к нему в такие дни с просьбами или делиться с ним своими планами или идеями. Они терпеливо ждали, пока отец допишет задуманное и, как домочадцы выражались, «в семью вернется мир». «Возвращение мира» сопровождалось обычно чтением вслух только что написанного. Читал Киплинг превосходно и, как и Диккенс, так увлекался собственным рассказом или стихотворением, что порой разражался громким смехом или же мог — при его-то сдержанности — пустить слезу. Не зря дети так любили, когда отец читал им вслух свои книги.
Кстати о детях. По воспоминаниям домашней учительницы младших Киплингов Дороти Понтон, ставшей в дальнейшем секретарем писателя и преподававшей Джону математику, а его старшей сестре латынь и немецкий, Элси в 1911 году была хорошенькой шестнадцатилетней девушкой с темно-каштановыми волосами, схваченными сзади черным бантиком, и живыми, умными карими глазами. Жизнь она, как и ее родители, вела уединенную и в обществе, за вычетом трехмесячных каникул, когда родители брали ее с собой в Европу, вращалась мало. Джону было тогда четырнадцать; смуглый, худенький, в очках, он мало чем отличался от сверстников. Учился мальчик неважно, но отсутствие выраженных способностей с лихвой возмещалось добродушием, честностью, прямотой и отличным — в отца — чувством юмора. Киплинг всегда мечтал, чтобы сын пошел на флот, но помешало плохое, как у отца, зрение. В 1911 году писатель отправляет его в военнизированный (вроде Юнайтед-Сервисез) Веллингтон-колледж, где Джон, прямо скажем, без особых успехов тянул лямку два года, увлекался, на радость отца, воздухоплаванием и футболом, однако в 1913 году очередные экзамены провалил, и отцу пришлось перевести его из престижного Веллингтона в частную школу в Борнмауте.
А вот что пишет Дороти Понтон о родителях Джона и Элси. «В это время (в 1911 году. — А. Л.) Редьярду Киплингу было сорок шесть лет. Ростом он был невысок, но хорошо сложен; выдающаяся вперед челюсть с ямочкой посередине, очень темные, густые, кустистые брови, очки в железной оправе, голубые пронзительные глаза. В деревне он обыкновенно ходил в брюках гольф или в кожаных гетрах и в видавшей виды кепке или же в мягкой фетровой шляпе…
У миссис Киплинг лицо было суровое, а улыбка добрая. Как и муж, она была низкоросла, полновата, при этом с очень маленькими ногами. В глаза бросались почти совсем седые волосы и проницательный взгляд серых, всегда печальных глаз».
В период между войнами Киплинг работал очень много и «в мир возвращался» редко. И не только много, но и очень разнообразно. Многообразие написанного между войнами таково, что трудно себе представить, будто все это сочинил один человек, пусть столь же талантливый и изобретательный, как Редьярд Киплинг. Из-под пера мастера выходят произведения самых разных жанров и на все вкусы.
Это и реалистический рассказ «Миссис Батерст», вошедший в сборник «Пути и открытия» (1904) и первоначально задуманный как роман, однако в дальнейшем сильно — пожалуй, даже слишком сильно — сокращенный. Сокращенный настолько, что главная героиня, списанная, как полагают биографы, с барменши из новозеландского Крайстчерча, где Киплинг побывал в начале 1890-х, отходит на второй план. Сильная женщина, которая «не задумывалась, ежели надо было накормить неудачника или изничтожить злодея»[30], уступает передний план «фальстафовскому фону» — столь свойственным для малой прозы Киплинга колоритным рассказчикам — морякам, солдатам, полицейским, колониальным чиновникам.
Это и мистика. В рассказе «Они», который был начат в Кейптауне в феврале 1904 года и в основе которого лежал реальный эпизод — разъезды автора на автомобиле по Суссексу в поисках дома, — предпринята попытка — правду сказать, не слишком удачная — передать собственные ощущения после смерти старшей дочери и возвращения в Роттингдин. Героиня рассказа, слепая женщина, воображает, будто видит несуществующих детей, опекает их, разговаривает с ними…
Это и научная фантастика, жанр, как и мистика, для Киплинга совершенно новый. Рассказ «Ночной почтой», написанный, по всей вероятности, не без влияния Уэллса, представляет собой репортаж журналиста о перелете над Атлантикой в далеком 2000 году.
Это и своего рода антиутопия. В рассказе 1907 года «Проще простого» описывается технократическое будущее цивилизации, время, когда технические достижения столь велики и всеобъемлющи, что политика, как таковая, лишается всякого смысла. Будущее, где всем правит «Воздушный контрольный совет» — за техникой, предвидит Киплинг, а не за политикой.
Это, наконец, исторические сказки для детей и с участием детей из английской — как правило, седой — старины; жанр, подсказанный Киплингу еще Бёрн-Джонсом. В «Паке с Пукова холма» (1906), сборнике сказок из английской истории, где под именами Дэна и Уны, которых переносит в прошлое шаловливый лесной дух Пак, выведены Элси и Джон, ощущается влияние популярной в те годы, а ныне прочно забытой детской писательницы Эдит Несбит и ее книги «Феникс и ковер», которой увлекались и дети Киплинга. «Истории из истории», писавшиеся Киплингом еще в Южной Африке, в «Вулсэке», «взрослеют» вместе с детьми автора. Если первый сборник «Пак с Пукова холма» рассчитан на читателей девяти-десяти лет, то второй, «Награды и чудеса», куда первоначально были включены рассказы о докторе Джонсоне, о Дефо, о короле Артуре — на читателей лет на пять-шесть старше.
В сборник «Награды и чудеса» Киплинг включил и самое, должно быть, популярное свое стихотворение «Если», известное у нас сразу по двум одинаково блестящим переводам — М. Лозинского («Если») и С. Маршака («Исповедь»), Написанное осенью 1909 года, стихотворение это вошло решительно во все антологии английской и мировой поэзии, печаталось (и печатается по сей день) на открытках и виньетках, вставляется в рамку, вешается на стену, переписывается в альбомы и переведено на десятки языков. Школьники не раз жаловались Киплингу, что учителя заставляют их не только учить «Владей собой среди толпы смятенной…» наизусть, но и в качестве наказания переписывать «Если» по многу раз.
По многу раз переписывать стихи, будь то даже «Вновь я посетил…», «Silentium» или «Если», — верный способ их на всю жизнь возненавидеть и выбросить из памяти. И в этом смысле двум другим «главным» стихотворениям Киплинга — «Бремени белого человека» и «Последнему песнопению», повезло, пожалуй, больше, чем «Если», — в школе их не проходят.
Как не проходят и другие стихи, вошедшие в очень ровный по составу послевоенный поэтический сборник Киплинга «Пять народов», где основная тема — осмысление, а вернее, переосмысление Англо-бурской войны. На смену чеканным, заносчивым, да и довольно бездумным строкам «Южной Африки» приходит мало сказать переосмысление — искупление. «Я начинал рядовым парнем, а кончил думающим человеком», — сказано, будто про самого себя, в стихотворении «Возвращение» из того же сборника. Поэт возвращается к событиям бурской войны и словно бы переписывает написанное перед ней. В стихотворении «Колонист», впервые появившемся 27 февраля 1903 года в «Таймс» всего через полгода после окончания войны, есть такие строки:
Все вместе мы искупим свою вину
За упрямую глупость, за кровавую баню,
И за безжалостное опустошение всего…
Дабы мы смогли искоренить зло,
Совершенное против живых и мертвых.
Искупить же вину перед погибшими может только собственная смерть:
И траурные марши, так и быть,
Наш смертный грех покроют с головой[31].
Или же смерть близкого человека — но об этом сказано вовсе не у Киплинга. Написал об этом давно забытый французский прозаик Жером Таро, который в своем романе «Дингли» (получившем, между прочим, перед Первой мировой войной Гонкуровскую премию) вывел очень похожего на Киплинга английского писателя, консерватора и империалиста, который прославляет войну с бурами — но лишь до тех пор, пока буры не убивают его сына. Во время Англо-бурской войны, покуда Киплинг-старший разъезжал в репортерских и благотворительных целях по стране, маленький Джон находился вместе со старшей сестрой в мирном Кейптауне, под присмотром матери, в полной безопасности, и погибнуть не мог никак. И все же Таро, в соответствии со своей фамилией, оказался прорицателем.
Глава четырнадцатая
«ВСТАВАЙТЕ В СКОРБНЫЙ ЧАС!»
4 августа 1914 года началась война, а уже спустя неделю, 10-го, Джон Киплинг, высокий, худощавый, улыбчивый юноша, любитель пошутить и покататься на мотоцикле, спешит в Лондон записаться по призыву генерала Китченера добровольцем в армию. Хотя обучение он проходил в офицерской школе, но по зрению комиссию не прошел, и пришлось вмешаться Киплингу-старшему. Пожалел ли отец потом об этом? Киплинг безотлагательно пишет лорду Робертсу, тот зачисляет юношу в «свой» полк Ирландских гвардейцев, и 14 сентября Джон прибывает в расположение полка.
Пока Киплинга-младшего наспех учат убивать, Киплинг-старший, не растративший свой патриотизм в Англо-бурской войне, столь же активно, как и пятнадцать лет назад, занимается благотворительностью. Оказывает помощь бельгийским беженцам, дает деньги на Красный Крест, отправляет постельное белье в лондонские больницы, ездит по госпиталям и военным лагерям, селит у себя в «Бейтмензе» офицеров, проходящих в Суссексе боевую подготовку, и конечно же сочиняет патриотические стихи. «За все, что есть у нас», строку из которого мы вынесли в название этой главы, закончено в последние дни августа, а уже 1 сентября стихотворение можно прочесть в «Таймс». Сочиняет и рассказы, а также очерки о своем посещении военных лагерей, больниц и военно-морских баз, которые регулярно печатаются в лондонской «Дейли телеграф».
Во Францию отец и сын отправляются примерно в одно и тоже время, в августе 1915 года, вот только миссии у них совершенно разные. Отец, говоря сегодняшним языком, — «вип», он едет по приглашению французского командования в страну, где его любят, переводят, награждают премиями и почетными степенями университетов Парижа и Страсбурга, умиляются — что французам совсем не свойственно — его произношению, смешной беглой речи и многочисленным ошибкам. Сын, которому давно уже надоела лагерная муштра и которому не терпится сразиться с бошами, едет в совсем ином качестве — пушечного мяса: весной и летом 1915 года англичане терпят поражение за поражением, потери огромны, и нужны свежие силы. Отец останавливается в лучших парижских отелях и лишь изредка и ненадолго выезжает в прифронтовую полосу; он — почетный гость французского правительства и лично Жоржа Клемансо, своего друга. Сын сидит в сыром, холодном окопе и регулярно совершает рискованные и совершенно бессмысленные вылазки, наугад обстреливая позиции противника; во Францию он «приглашен» воевать. 17 августа, в день своего восемнадцатилетия и, соответственно, совершеннолетия, Джон, прапорщик второго батальона полка Ирландских гвардейцев, отбывает на французский фронт на неделю позже отца.
Какой показалась война Киплингу-младшему, мы не знаем, его письма домой, если они и были, не сохранились; судя же по письмам Киплинга-старшего, увиденное во Франции особого оптимизма писателю не внушило.
«Вернулся после общения с человеческой взрывчаткой, — пишет Киплинг жене из парижского отеля „Риц“ 13 августа. — Не успел возвратиться, как Клемансо разразился длиннейшей речью, продолжалась она сорок минут и являла собой ослепительный фейерверк… Из того, что он говорил, следовало, что их правительство и умственно и духовно — близнец нашего: та же некомпетентность, те же длинные и бессвязные объяснения, та же неспособность признать свои ошибки, те же чудовищные интриги… Он нисколько не сомневается в успехе, но только и слышалось: „Вооружение! Боеприпасы“!».
Некоторое представление о том, как воюет его сын, Киплинг все же получил:
«Вчера день начался в шесть утра… в поросших лесом горах Эльзаса, — говорится в письме писателя жене от 20 августа. — Мы остановились посмотреть на батарею горных орудий; вышли из машины и долго шли лесом. <…> Оттуда добирались до окопов, шли еще какое-то время, пока не встретили полковника, из тех, кто своим солдатам не только что отец родной, но и мать. Полковник провел нас в окопы первой линии, которые находятся от немцев на расстоянии семи, а точнее семи с половиной метров, то бишь крикетной подачи. В окопах были баварцы, накануне вечером мы задали им жару, поэтому сегодня они сидели тихо, как мышки, и я разглядывал их через бойницу. Полковник вынул из бойницы затычку, и я увидел на фоне деревьев и камней двух немцев, похожих на зеленые мешки с песком. Меня баварцы не видели… Окопы — чище не бывает, ходишь по ним, как по музею… если и есть запах, то разве что стряпни. И мертвая тишина, ведь от противника мы были совсем близко…»
Об этом же эпизоде примерно в таком же легкомысленном тоне пишет Киплинг и сыну спустя два дня, 22 августа:
«Дорогой старик, надеюсь, ты никогда не окажешься ближе к бошам, чем оказался я. Забавнее всего было наблюдать, как дежурный офицер делает полковнику и мне знаки, чтобы мы молчали. И слышать, как тут же застучал пулемет; выпустит пять-шесть очередей наудачу и смолкнет — точно прислушивается. Сидеть в окопах ничуть не опаснее, чем ехать на машине десять-двенадцать миль по дороге, которую боши в любую минуту могут обстрелять. Или ходить по городу, который в любой момент может подвергнуться артобстрелу. Словом, жизнь — лучше некуда, скучать, прямо скажем, не приходится…»
Понятно, что этот легкомысленный тон («жизнь — лучше некуда», «скучать не приходится») — вынужденный. Киплинг поднимает настроение — и не столько Джону, сколько самому себе. Он конечно же боится за сына. И как очень скоро выяснится — не зря.
В начале осени окопная война с малым числом жертв кончилась. Началась война настоящая. В сентябре в бою под бельгийским Лоозом англичане идут в наступление, теснят немцев на некоторых участках фронта, но развить успех не удается, противник переходит в контрнаступление, и 27 сентября, чтобы спасти ситуацию, в прорыв был брошен полк Ирландских гвардейцев. Операция провалилась, англичане за неделю потеряли 20 тысяч убитыми, а 2 октября из министерства обороны в «Бейтменз» приходит телеграмма: Джон Киплинг ранен и пропал без вести.
Сочетание слов «ранен» и «пропал без вести» означало, скорее всего, «погиб». Но родители и сестра верить в это отказываются. Кэрри и на этот раз, так же как после смерти дочери, настроена по-деловому, знакомым ничего не рассказывает, держится лучше некуда и сразу же начинает действовать: спустя три дня после телеграммы отправляется вместе с Элси в Лондон наводить справки в штабе Ирландских гвардейцев. Редьярд, который в очередной раз мучается гастритом и сидит (а чаще — лежит) на строжайшей диете, никуда не едет; его дело — писать письма. Кое-что — увы, очень немногое — удается совместными усилиями выяснить. Джона ранили, когда он поднял свой взвод в атаку. В живых из всего взвода остался только один рядовой, он попал в госпиталь в Ите, и, когда его спросили про прапорщика Киплинга, тот ответил только, что Джон «хорошо обращался с солдатами и никогда не унывал». Не унывала и Кэрри, она еще два года повсюду искала сына, писала раненым из батальона Джона, обращалась в швейцарский Красный Крест, решив, что сын мог попасть в плен, и уже в конце 1918 года — как видно, от полной безысходности — написала письмо в Ватикан. И, наконец, изверившись, записала в дневнике горькие слова: «Без сына мир должен стать другим».
Оптимизма жены Киплинг не разделяет, однако держится не хуже ее, ничем и никому своего горя не выдает. (Один раз, впрочем, выдал. Провожая к машине приятельницу, жену французского генерала Тауфлиба, навестившую Киплингов в отеле «Браун», он вдруг крепко сжал ей руку и сказал: «На колени, Джулия, и благодарите Господа, что у вас нет сына».) Помогает, как бывает в таких случаях, работа: по заданию правительства Киплинг пишет большую документальную книгу «Война на море», а также очерки о своих поездках по военным лагерям, на военные корабли, в госпитали. И, как обычно, ведет обширную переписку, свое горе же доверяет только самым близким — Кэрри, дочери, кое-кому из друзей.
«С 27 сентября, с битвы при Лоозе, наш мальчик считается раненым и пропавшим без вести, и с этих пор никаких официальных сообщений нам больше не поступало, — пишет он школьному другу, дослужившемуся до бригадного генерала „Прохвосту“ Данстервиллу. — Но то немногое, что удается узнать у оставшихся в живых, говорит о том, что он мертв, возможно, попал под артиллерийский огонь. Что ж, его мечта осуществилась: в окопах он просидел недолго… Он вел свой взвод около мили по открытой местности и был сражен артиллерийским и пулеметным огнем, когда стал стрелять из пистолета по дому, где засели немцы. <…> Про него говорили, что он был одним из лучших младших офицеров. <…> Жизнь он прожил короткую. Горько сознавать, что годы работы перечеркнуты одним днем, но в нашем положении ведь оказались многие, да и вырастить мужчину — это уже кое-что. Жена держится превосходно, хотя конечно же уговаривает себя, что он попал в плен. Но я-то знаю, что такое артиллерийский обстрел, а потому ни на что больше не надеюсь».
* * *
«Без сына мир должен стать другим». Мир, вопреки ожиданиям, остался прежним. Жизнь Киплингов — по крайней мере со стороны — не изменилась, оставалась такой же, как до гибели Джона. Разве что стала чуть более уединенной, закрытой — «открытой», впрочем, она не была никогда. Киплинг, в соответствии со строгим, издавна установленным распорядком, по утрам работал. Кэрри, как и раньше, занималась домом, хозяйством (а оно сильно разрослось: Киплинги заводят лошадей, коров, свиней, гусей, кур, строят молочную ферму), отвечала на письма, платила по счетам, отсеивала, как это делала всегда, многочисленных посетителей. И еще больше, чем раньше, опекала мужа, в буквальном смысле слова не спускала с него глаз — после гибели сына пятидесятилетний Киплинг начал сильно сдавать. «Мистер Киплинг утратил свою жизнерадостную походку, хотя гений и отвага нисколько не притупились», — вспоминает Дороти Понтон в 1919 году. Писатель и в самом деле выглядит в это время каким-то угасшим, он сильно похудел, гастрит обострился. Киплинг часто на весь день остается в постели, ему прописывается строжайшая диета, он мучается сильными болями в желудке и в конце концов вынужден в 1922 году лечь в больницу — сначала на рентгеновское обследование, а затем на операцию, и только после операции постепенно начинается улучшение. Зато теперь ухудшается здоровье Кэрри: радикулит, диабет, падает зрение; для родителей смерть сына не прошла даром.
Несмотря на болезни, Киплинг, как и раньше, много пишет (а Дороти Понтон добросовестно, по многу раз, перепечатывает написанное мэтром — пишущей машинкой Киплинг владел плохо и неохотно). В 1917 году он выпускает сборник рассказов «Многообразие существ», в этом же году к нему обращаются с предложением написать историю полка Ирландских гвардейцев, и Киплинг, по понятным причинам, с энтузиазмом берется за дело: опрашивает приезжавших в «Бейтменз» уцелевших гвардейцев, навешает их в госпиталях, записывает воспоминания. «Эту книгу, — признавался впоследствии он, — я писал, превозмогая мучительную боль, обливаясь кровавым потом». В сентябре того же года писатель получает еще одно предложение, от которого также никак не может отказаться, — войти в Комиссию по захоронению погибших на войне британских солдат и офицеров. Возможно даже, он берется за дело не без тайной надежды: а вдруг…
По инициативе Киплинга, работавшего в комиссии до конца своих дней и изъездившего с этой целью множество стран, побывавшего на всех военных кладбищах Европы, где были захоронены британцы, а таких кладбищ было более тридцати, у входа на кладбище возвели стелу с выбитой на ней надписью «Их имена будут жить вечно».
Параллельно с историей полка Ирландских гвардейцев Киплинг пишет еще один исторический труд — «Война в горах», описание итальянской кампании. С этой целью он специально едет в Италию, где сначала поднимается в Альпы, а затем отправляется в Рим, где встречается с папой в Ватикане, про который по возвращении напишет: «Впечатление такое, что у этой земли глаз и ушей больше, чем перьев у павлина».
Общества знаменитого писателя и одиозного своим закоренелым консерватизмом общественного деятеля ищут в военные и послевоенные годы сильные мира сего. В «Книге посетителей» в «Бейтмензе», которую завела дотошная Кэрри, содержатся имена виднейших политиков, литераторов, издателей, педагогов, художников со всего света. Список имен, вспоминает Элси, сопровождался забавными пометами хозяина дома, например: «Холодный рисовый пудинг», что значило, что имярек предпочитает пудинг холодным, или аббревиатура «УВП»: «упал в пруд»; летом гости катались на лодке по пруду, и кто-то свалился в воду.
В 1918 году к римскому папе, кардиналам, членам британского кабинета министров, старым друзьям — французскому премьеру Жоржу Клемансо и бывшему американскому президенту, «образцовому» империалисту, «политику большой дубинки» Теодору Рузвельту, — присоединился и действующий президент Вудро Вильсон, на встречу с которым в конце декабря Киплинг был приглашен в Букингемский дворец. В отличие от напористого, активного, уверенного в себе Рузвельта, которого Киплинг годом позже, когда Рузвельт умер, назовет в своей эпитафии «великим сердцем» («Ах, без Великого сердца наш мир безопасней не стал!»), — вялый, корректный, «правильный» Вильсон писателю не полюбился. «Впечатления он на меня не произвел, — заметил Киплинг после встречи. — Он никакой. Школьный учитель до мозга костей».
А вот английский король Георг V — произвел. Писатель и монарх встретились впервые в 1922 году во Франции: король и королева знакомились с результатами работы Комиссии по захоронению. Встреч, собственно, было две, с разницей в два дня. Первая, неофициальная, состоялась 11 мая в городке Вламертен. Киплингу, наскоро переодевшемуся во фрак, пришлось довольно долго ждать под открытым небом короля, прибывшего в сопровождении фельдмаршала Хейга, что он и описал спустя несколько лет в рассказе «Долг». Вторая встреча состоялась под Булонью, в Терлингтене, на кладбище, где было много захоронений английских солдат, в присутствии большого числа приглашенных на торжественную траурную церемонию. «По дороге сюда, — сказал Георг в своей речи, — я много раз задавался вопросом, есть ли на свете более принципиальные приверженцы мира, чем те, кто собрался здесь почтить поверженных войной мертвецов». Киплингу понравилось, как король держится и как говорит, а Киплинг, в свою очередь, понравился королю. После возложения венка на мемориал посмертной славы чета Киплингов была представлена Георгу, и монарх удостоил их короткой беседы — речь, по всей вероятности, шла о Джоне. После этого король и писатель обменялись несколькими репликами, а через несколько дней, по возвращении в Англию, Киплинг удостоился приглашения на королевский ужин в узком кругу, что, вне сомнений, свидетельствовало: писатель и в прямом и в переносном смысле пришелся ко двору.
Представители прессы же в «Бейтмензе» — нетрудно догадаться — ко двору не пришлись, их Кэрри не пускала на порог: Киплинг во все времена, о чем уже не раз говорилось, терпеть не мог репортеров, особенно американских, — слишком хорошо знал эту профессию. Сторонился их, избегал, очень редко, в виде большого исключения, когда уже некуда было деваться, давал короткое, немногословное интервью. Пользуясь поразительным умением разговорить любого собеседника, он вынуждал вместо себя говорить интервьюера, а сам помалкивал, в крайнем случае, подавал короткие, незначащие реплики. Элси вспоминает, как один юный, необстрелянный репортер, явившись к Киплингу, рассказал ему всю свою жизнь, прежде чем сообразил, что писатель не сказал о себе ни единого слова.
Сам же Киплинг брал интервью с жадностью, как встарь, еще в Индии, о чем свидетельствует французский писатель Жозеф Рено, однажды, уже в тридцатые годы, обедавший с Киплингом в Авторском клубе. «Этот маленький смуглый человечек в ослепительных золотых очках и с огромными бровями, — вспоминает Рено, — подскочил ко мне и без всякого вступления забросал меня вопросами: „У Дюма дуэли точны в подробностях? Существуют ли такие бретонцы, какими их описывал Пьер Лоти? Верно ли, что у госпожи Бовари был реальный прототип? Расскажите мне об этой Колетт, чьи рассказы о животных куда лучше моих!“ И так далее, и так далее. Один вопрос сменял другой с такой скоростью, что я не успевал на них отвечать. Слушая меня, он гладил свою лысую голову такой смуглой рукой, что его можно было принять за индуса. <…> И, наконец, убедившись, что он выжал из меня все, что только мог, человечек резко от меня отвернулся и небрежно бросил: „Спокойной ночи“. Никогда не встречал интервьюера более напористого. Спустя несколько минут я поделился своим впечатлением с Фрэнком Харрисом, и тот подтвердил: „Радди по-прежнему журналист до мозга костей. Ему всегда хочется узнать чуть больше, чем знают остальные“».
Вот и Клэр Шеридан тоже «хотелось узнать чуть больше, чем знают остальные». Клэр отличалась железной хваткой и несомненным женским обаянием, и Киплинг под него подпал, расслабился, дал-таки ей интервью. И за это поплатился. Кто бы мог подумать, что Клэр Шеридан, дочь соседей Киплингов по суссекскому дому, так его «подставит»?! Разговор с ней в «Бейтмензе» за чашкой чая носил неформальный, дружеский характер и с интервью вроде бы не имел ничего общего, Киплинг не мог вообразить, что о их разговоре станет кому-нибудь известно. Тем более удивительно было обнаружить спустя несколько дней в американской газете «Нью-Йорк уорлд» весьма нелицеприятное мнение знаменитого писателя об Америке. В биографии Киплинга это был уже второй подобный сюрприз; первый, если читатель помнит, произошел в Вермонте, когда Кэрри, не отказав замерзшей, занесенной снегом столичной журналистке в горячем чае, отказала ей в беседе с мужем. Киплинг, как мы знаем, никогда не питал к Штатам большой любви, но в этом не признавался, и когда его обвиняли в американофобии, в резких высказываниях против американцев, любил рассказывать анекдот про негра, которого судят за то, что тот ударил белую женщину палкой по голове. «Вы что же думаете, я бы ее ударил, если б не любил?» — заявил негр на суде в свое оправдание. Вот и я, смеялся Киплинг, не ругал бы Америку, если бы не любил ее.
В действительности Киплинг — возможно, после истории с Битти Бейлстиром — американцев конечно же недолюбливал (хотя делал исключение для Нортонов, доктора Конланда, Теодора Рузвельта, Фрэнка Даблдея и еще многих верных друзей), однако тут, если верить Клэр Шеридан, превзошел самого себя.
Америка, делился с собеседницей ничего не подозревавший писатель, слишком поздно вступила в войну, вышла из нее слишком рано, нажилась, так сказать, на чужом горе. Страна насквозь коррумпирована, и виновато в этом нищее отребье из Европы, это они, безродные эмигранты, управляют теперь страной за отсутствием истинных американцев, погибших в гражданской войне. Трудно сказать, в самом ли деле писатель нес этот вздор, или Клэр Шеридан приврала, но то, что Киплинг был ярым противником американского изоляционизма, было хорошо всем известно — он этого нисколько не скрывал. В результате вышел большой скандал, ведь Киплинг в Англии был не последним человеком, и у читателей возникло естественное подозрение, что писатель является выразителем не только своей собственной, но и официальной точки зрения.
Пришлось объясняться. «Я не давал миссис Шеридан интервью, — заявил в прессе Киплинг, — я не произносил слова, которые она мне приписывает, однако в моем обыкновении было и остается говорить то, что я считаю нужным, и не бояться ставить под сказанным свою подпись». Реплика Киплинга выглядит, признаться, довольно нелепо, примерно так же нелепо, как и данное им интервью: начинается она с оправдания, а кончается вызовом, из чего следует, что, может быть, Клэр Шеридан и несколько сгустила краски, но смысл сказанного Киплингом передала в целом правильно.
Несмотря на официальное опровержение, последнее слово оказалось все же за Клэр. «Редьярд Киплинг, — довольно развязно, в американском стиле писала Клэр Шеридан в своей книге „Nuda Veritas“[32], — живой человечек с юмором школьника, не произвел бы на меня особого впечатления, будь у него выбриты брови и не знай мы, как его зовут. Он, можно сказать, прикован к домашнему очагу. Когда он раскрывает рот, чтобы рассказать забавную историю, миссис Киплинг всегда его перебивает, она убеждена, что расскажет анекдот куда лучше».
Тут Клэр не ошиблась. Во всяком случае, английский прозаик Хью Уолпол в своих воспоминаниях пишет примерно то же самое. «Киплинг похож на гнома. <…> Он добродушен, общителен, готов, судя по всему, дружить с кем угодно, но за собой следит. Следит за ним и мадам Киплинг. Женщина решительная, она так долго за ним присматривала, что прекрасно знает, как избавить его от любых невзгод — умственных, физических или духовных. Это ее работа, и справляется она с ней превосходно. <…> Первое, что бросается в глаза, когда видишь Киплинга, — это его брови. Его тело ничего собой не представляет, зато глаза великолепны, они искрятся теплом, добротой и исключительной гордостью.
Он добр ко всем нам, мы же все — лишь его тени. „Кэрри“, — говорит он, поворачиваясь к миссис К., и сразу видишь, что она для него единственный реально существующий человек. И Кэрри берет его, прижимает к груди и несет в их неуютный дом с твердыми стульями. Он же совершенно счастлив».
Глава пятнадцатая
«ДОЛЖЕН ЖЕ ПОЕЗД КОГДА-НИБУДЬ ОСТАНОВИТЬСЯ»
Отношения между супругами в последние годы жизни Киплинга переданы Клэр Шеридан и Хью Уолполом зло, но довольно точно. Дело в том, что Кэрри так до конца и не оправилась после смерти сына, к радикулиту и диабету прибавились расшатанные нервы, она пребывает в постоянном напряжении, которое нередко выливается в истерику. Как и раньше, она, как говорят англичане, means well («хочет как лучше»), но то и дело срывается, ее властную, тревожную натуру трудно обуздать, и Редьярду, несмотря на его поистине ангельское терпение и любовь к жене, в самом деле приходится порой нелегко. Тем не менее супруги не расстаются ни на минуту. Редьярд возит Кэрри по врачам, однажды, осенью 1935 года, даже повез ее на лечебные воды в Мариенбад, хотя ехать в Германию ему, по понятным причинам, хотелось не слишком.
Назвать в эти годы Киплинга счастливым, как это сделал Уолпол, было бы большой натяжкой. Спустя девять лет после гибели Джона Киплинги остаются в «Бейтмензе» совсем одни. Элси, живая, пытливая (дома ее все называли «Элси-почемучка»), в 1924 году выходит замуж за Джорджа Бэмбриджа, дипломата, бывшего офицера, служившего, как и Джон, в полку Ирландских гвардейцев. Молодые отбывают по месту работы мужа в Брюссель, долгое время живут в Мадриде и Париже и в Англию возвращаются только спустя десять лет, в 1933 году. «Бейтменз» опустел. «Дом сделался вдруг каким-то большим и очень тихим», — пишет Киплинг дочери, которую за порывистость и жизненную активность называл «Пташкой».
Оставшись без детей, Киплинги на глазах стареют и все чаще болеют. В декабре Редьярд опять слег с пневмонией, он страдал от язвы двенадцатиперстной кишки, пребывая при этом в полном неведении, отчего у него такие сильные и подолгу непрекращающиеся боли в желудке. Его близкий друг и знаменитый хирург сэр Джон Глэнд-Саттон лечил Киплинга не один десяток лет, однако поставить ему верный диагноз так и не сумел.
Нет ничего удивительного поэтому, что в рассказы 1920—1930-х годов проникают мотивы войны, врачей, болезней, смерти — все это для стареющего писателя, потерявшего к тому же двух детей, более чем актуально. Сказывается подавленное настроение Киплинга и на чтении: в конце жизни он полюбил поэтов-метафизиков, Джона Донна в первую очередь, елизаветинцев, Мильтона, везде возил с собой томик Горация, которого так ненавидел в школе.
Вместе с тем жизнь идет своим чередом, и нельзя сказать, чтобы Киплинг последние пятнадцать лет жизни ничего не писал, никуда не ездил, ни с кем не общался и жил затворником в суссекской глуши. Вовсе нет.
В 1923 году выходят, наконец, «Ирландские гвардейцы в мировой войне». Тремя годами позже появляется сборник рассказов «Приходы и расходы», где доминирует военная тема, через шесть лет — еще один, последний сборник рассказов «Границы и обновления». Примерно в это же время Киплинг вместе с оксфордским историком Флетчером пишет для школ «Историю Англии», а совсем незадолго до смерти завершает автобиографию «Немного о себе», на которую мы в этой книге так часто ссылались. Книги вышедшего из моды писателя продолжают тем не менее издаваться большими тиражами. Английское издательство Макмиллана продало в общей сложности семь миллионов экземпляров произведений Киплинга, американский «Даблдей» — восемь миллионов. В тридцатые годы в Англии и Америке выходят многочисленные сборники избранной прозы и поэзии Киплинга, издательство «Мэтьюен» «отвечает» за поэзию, издательство «Макмиллан» — за прозу. Какие только киплинговские издания не выходят в эти годы: и карманные, и школьные, и подарочные, в коже и с золотым обрезом, и скромные, в мягком переплете «служебные» — для солдат и колониальных чиновников. Выпускаются тематические сборники, скажем, все рассказы Киплинга о собаках, или все рассказы Киплинга из морского быта, или все истории с участием «человеческого детеныша» Маугли. С особым тщанием, на особой, вручную изготовленной бумаге готовится «подарочное» 35-томное полное собрание его сочинений, которое принято называть «Суссекским» и которого сам Киплинг уже не увидит.
В 1920—1930-е годы слава писателя существенно опережает его литературные достижения. В этот период к титулу почетного доктора Оксфордского университета Киплинг прибавляет не менее значимый пост члена совета кембриджского колледжа Святой Магдалины. В 1921 году он становится почетным профессором («мастером») Сорбонны, где в ноябре в торжественной обстановке читает лекцию «Добродетель Франции», а затем и доктором Страсбургского университета. Его, вслед за Вальтером Скоттом, Джорджем Мередитом и Томасом Гарди, награждают золотой медалью Королевского литературного общества, он неизменный участник заседаний Королевской академии искусств, только по одному его роману «Свет погас» снимаются три фильма. В 1927 году стараниями его школьного друга Данстервилла создается Киплинговское общество, которое выпускает ежегодник «Киплинг джорнэл» и на сегодняшний день насчитывает больше тысячи членов. Киплинг — почетный член самых заметных лондонских клубов — «Атенеума», «Авторского», «Бифстейк-клаб» — даром что бифштекс ему, язвеннику, строго противопоказан. Ему, как мы знаем, благоволит сам король. После двух встреч во Франции Киплинг и Георг V, встретившись однажды в одном частном доме, проговорили, к недоумению и зависти гостей и хозяев, весь вечер, а спустя несколько недель Киплинг получил приглашение провести уик-энд в королевской загородной резиденции Балморал. Киплинг снабжает короля-книгочея книгами, которые тот возвращает владельцу аккуратно надписанными августейшей рукой, и даже как-то раз сочиняет монарху его традиционное рождественское радиообращение.
Не покидает Редьярда и Кэрри и «охота к перемене мест». Оставив разросшееся хозяйство на надежнейшую и преданнейшую Дороти Понтон, пожилая чета объездила на машине всю Англию и Шотландию, к Франции, которую они в тридцатые годы исколесили вдоль и поперек, добавились Испания, Италия, Чехословакия. Побывали они и в Алжире, и на Сицилии, и в Судане, описанном в «Письмах из путешествий», уже во второй раз в Египте, в Палестине и даже на Ямайке и в Бразилии, откуда автор «Маугли» и «Кима» регулярно посылал «Бразильские очерки» в консервативную «Морнинг пост», свою самую любимую лондонскую газету.
Пишет Киплинг во время путешествий и для себя самого, не в газету, а в записную книжку — когда-нибудь, дескать, пригодится. Эти его путевые заметки сочетают в себе дотошные, как в туристических справочниках, сведения об отелях, дорогах, цифрах на спидометре и погодных условиях с оригинальными, красочными, порой забавными наблюдениями и впечатлениями. Эти подробности писатель приберегал для рассказов, но хороши они и сами по себе.
Вот, например, что он пишет в уже цитировавшихся «Французских сувенирах»: «Вас-то мы приютим, мсье, — заверил нас местный крестьянин, когда мы подъехали к его дому. — Вас, но не Ваш автомобиль. Он перепугает наших лошадей». Или: «Прохожие здесь, стоит им оказаться на проезжей части, напоминают буйно помешанных, они шарахаются от машин и на всю улицу кричат: „Assasin!“»[33].
А вот отрывок из письма Райдеру Хаггарду от 14 марта 1925 года: «Весь пейзаж вокруг Гавра похож на только что испеченный (и довольно дешевый) свадебный торт, слегка припорошенный пудрой, то бишь снегом. Снега ровно столько, чтобы не суметь удержать на скользкой дороге машину Сена же напоминает сплав олова со свинцом, текущим между сверкающих на солнце берегов…»
Запись в дневнике от 22 марта: «И, наконец, в самом конце дождливого дня мы в Шартре. Великая серо-синяя громада собора занимает собой, кажется, пол-Франции. Нашу старую гостиницу, отчего мы пришли в бешенство, модернизировали, и ее заполнили ouvriers[34], а также запах краски, бензина и чудовищный шум. В собор мы вошли в сгущающихся сумерках, и мнилось, будто проникаешь в самую сердцевину драгоценного камня…»
«Мне нравятся испанцы зато, что остальной мир их нисколько не интересует, но любить я их не могу…»
«…Через пару часов вы в Лурде. Такие же гладкие бело-голубые гроты в горах, но вместо выгравированных тотемов — лаванда и белый лик Мадонны на том самом месте, где Бернардетте, крестьянской девушке, было видение. И вся гладкая, узловатая отвесная скала тесно уставлена бессчетными свечами, что вспыхивают и угасают, точно дети человеческие… В густых садах утопает церковь с монастырскими гостиницами по бокам, где летом увечные, лежа, ждут, когда же их вылечат. Зимой чудес не бывает».
Оказывается, бывают. 30 декабря 1935 года на семидесятилетие Киплинга, про которое писатель говорил, что такому юбилею «не хватает обаяния», критика, которая давно уже его игнорировала, неожиданно и единодушно откликнулась громкими похвалами, на что юбиляр ответил всегдашним: «Предпочитаю жить и умереть просто Редьярдом Киплингом». Кэрри, — ей на следующий день должно было исполниться семьдесят три — с мрачным юмором отметила, что свой день рождения она отпразднует, разбирая почту мужа, — в обшей сложности 108 телеграмм и 90 писем. Было среди этих писем и поздравление от короля, а также — записала Кэрри в дневнике — «много писем от совсем простых людей, где говорилось, как много он для них значит».
Настроение юбиляра, несмотря на то, как много он значил для простых людей, было не праздничным, в этот день писатель был, скорее, настроен на философский лад. «Должен же поезд когда-нибудь остановиться, — писал он в те дни старому своему знакомому, сетовавшему на болезни и дряхлость. — Лишь бы станция не оказалась в каком-нибудь гадком, Богом забытом месте». Не имел ли Киплинг в виду бездетный, опустевший «Бейтменз»? Ведь когда-то, четверть века назад, путешествуя по Суссексу в поисках дома, они с Кэрри, сойдя с поезда, в один голос так и назвали Бэроуш — «Богом забытое место».
Зимой в «Бейтмензе» невесело: речушка разливается, сыро, пасмурно, с утра до ночи дождь со снегом, рано темнеет. То ли дело Канны, Лазурный Берег — туда-то Киплинги и собирались, как и все предыдущие годы, выехать в середине января. А за несколько дней до отъезда — приехать в Лондон, остановиться, по традиции, в своем любимом старомодном отеле «Браун», том самом, где они прожили несколько дней в январе 1892 года сразу после свадьбы и перед отъездом в Соединенные Штаты. В этом отеле больше двадцати лет назад Киплинг встречался с субалтерном полка Ирландских гвардейцев семнадцатилетним Джоном Киплингом, проходившим в близлежащих казармах военную подготовку перед отправкой на фронт.
Редьярд и Кэрри 12 января, как и собирались, съездили к заболевшему бронхитом зятю Джорджу Бэмбриджу в Хэмпстед, причем Редьярд, в отличие от хандрившей жены, чувствовал себя отменно, пребывал, предвкушая путешествие на юг своей любимой Франции, в отличном расположении духа. А рано утром 13-го Элси позвонили из лондонской больницы «Миддлсекс хоспитал»: ночью у ее отца открылось обширное желудочное кровотечение, его тут же положили на операционный стол и срочно прооперировали. Элси понеслась в больницу, где встретилась с совершенно растерявшейся матерью и хирургами и тогда только поняла, насколько серьезно обстоит дело. Между тем у ворот больницы и отеля «Браун» уже начала собираться толпа охочих до сенсации репортеров и фотографов, стали приходить письма и телеграммы, в которых приподнятый, юбилейный тон разом сменился тревожным и озабоченным; в холле отеля и больницы не смолкал телефон.
16 января состояние больного заметно ухудшилось, и Кэрри с Элси (дочь, несмотря на болезнь мужа, перебралась к матери в отель) предупредили, что они должны быть готовы выехать в больницу в любую минуту. Вечером 16-го они вернулись в гостиницу от больного, но не успели прилечь, как в два часа ночи раздался звонок из больницы, и они под густым снегом, в кромешной тьме бросились обратно в «Миддлсекс хоспитал».
Весь следующий день 17 января они просидели у изголовья умирающего (а в том, что Киплинг умирал, ни у кого не оставалось ни малейших сомнений), вечером их отвели в отдельную комнату немного отдохнуть, а вскоре после полуночи, 18 января, Редьярд Киплинг, уже с вечера впавший в беспамятство, скончался.
* * *
18 января. Со всего света поступают письма и телеграммы соболезнования. Премьер-министр Стэнли Болдуин говорит по радио о своем кузене. Приходит телеграмма от королевы: «Король и я с болью в сердце узнали, что сегодня утром скончался мистер Киплинг. Мы будем скорбеть о нем не только как о великом национальном поэте, но и как о человеке, который на протяжении многих лет был нашим близким другом. Пожалуйста, примите наши искренние соболезнования».
19 января. Покрытый британским флагом гроб с телом Киплинга доставляют в Голдерс-Грин для кремации. Телеграмма Кэрри от принца Уэльского (в дальнейшем короля Эдуарда VIII): «Прошу вас принять мои глубокие соболезнования в связи со смертью вашего выдающегося мужа».
20 января. Умирает король Георг V.
22 января. Элси и Джордж Бэмбридж забирают урну с прахом Киплинга из часовни в «Миддлсекс хоспитал» и отвозят ее в Вестминстерское аббатство.
23 января. Захоронение урны с прахом Киплинга в Вестминстерском аббатстве в Уголке поэтов. Похороны проходят по высшему разряду. Заупокойную службу читает настоятель Вестминстерского аббатства, который воздает благодарность Всевышнему за то, что Он ниспослал Англии и всему миру пророка «на много поколений вперед». Исполняется «Последнее песнопение». На похоронах присутствуют архиепископ Кентерберийский, премьер-министр, он же кузен покойного Стэнли Болдуин с супругой, министр финансов Невилл Чемберлен с супругой, министр обороны, адмирал флота его величества сэр Роджер Кейс, фельдмаршал Монтгомери, глава кембриджского колледжа Святой Магдалины, издатель «Морнинг пост» Хорэс Гуинн, многолетний литературный агент Киплинга Эндрю Уотт, представители Киплинговского общества во главе с его председателем генерал-майором Лайонел-лом Данстервиллом, представители Авторского общества, Диккенсовского фонда, Английской поэтической ассоциации, масонской ложи, послы Франции, Бразилии, Бельгии, Италии, родственники, близкие друзья — и ни одного видного писателя. Для сравнения скажем, что без малого восемь лет назад, 14 января 1928 года, на похоронах Томаса Гарди здесь же, в Вестминстерском аббатстве, собрался весь цвет английской литературы. Был, между прочим, и Бернард Шоу; высокому Шоу и низкорослому Киплингу нести гроб было неудобно, да и относились они друг к другу не ахти. Киплинг тогда, говорят, поспешно пожал Шоу руку и еще поспешнее отвернулся от него, как от прокаженного; социалисту и империалисту было нечего сказать друг другу…
«Когда Кэрри, Элси и я последовали за урной в Уголок поэтов и остановились на краю разрытой могилы, я вдруг испугался, что Кэрри Киплинг упадет в могилу, — ее качало из стороны в сторону, — вспоминает Джордж Бэмбридж. — Мы с Элси взяли ее под руки с обеих сторон, и вскоре она немного пришла в себя. Служба продолжалась долго… Тысячи людей остались за дверьми аббатства. <…> После службы все присутствующие прошли процессией мимо могилы, распевая „Последнее песнопение“».
На могиле осталось два венка. Один — от соучеников по Юнайтед-Сервисез-колледж, второй — от садовника в «Бейтмензе»: венок садовника был сплетен из листьев любимых деревьев покойного хозяина «Самого собственного дома» — дуба, ясеня и боярышника.
«Это был, без сомнения, — пишет далее Бэмбридж, — величайший из ныне живущих англичан. Он был исключительно прозорлив, великодушен, творения его будут жить вечно».
Едва ли Киплинг в 1936 году был «величайшим из ныне живущих англичан». Свою славу он давно пережил. Не был он и «исключительно прозорлив». Как придерживавшийся правых взглядов литератор, общественный деятель и идеолог, вопреки всему верный империи («прямой, как стрела, путь»), которой в 1936 году оставалось жить немногим больше десяти лет, он не только не был прозорлив, но отличался прискорбно упрямой близорукостью. Что конечно же не мешало ему быть замечательным поэтом и прекрасным прозаиком; относительно вечности его творений Бэмбридж не ошибался. «Книги джунглей», «Ким», «Просто сказки», «Если», «Бремя белого человека», «Последнее песнопение» будут и впрямь жить очень долго. И не только на английском языке.
ПРИЛОЖЕНИЕ I
Киплинг-журналист
Приведем девять фрагментов из репортажей Р. Киплинга 1884–1888 годов, печатавшихся в лахорской «Гражданской и военной газете» и в аллахабадском «Пионере» и никогда раньше на русский язык не переводившихся.
Между газетной статьей Киплинга-репортера и рассказом Киплинга-новеллиста, о чем в этой книге не раз говорилось, немало общего. Его рассказ вышел из газетного очерка, да и печатались газетные репортажи и рассказы Киплинга, как правило, в одном и том же номере газеты, на соседних полосах.
Сквозь репортерскую непредвзятость, отстраненность проступает порой едва заметная, нежурналистская ирония. Тем, кто привык считать Киплинга твердокаменным патриотом, убежденным джингоистом, апологетом британского империализма, воспевшим бравого английского солдата и его миссию, стоило бы, прежде всего, обратить внимание на репортаж о занятиях по военному делу, мало отличающихся от тех, на которых в достопамятные советские времена присутствовали мы. А также — на социально-психологический экскурс об англо-индийцах, остроумно и мастеровито стилизованный под путевой очерк путешествующего по Индии англичанина из метрополии. Таких англичан, «пикейных жилетов», мало смыслящих в том, что происходит в Индии, однако преисполненных самомнения и спеси, можно встретить в очень многих рассказах Киплинга; далеко не все соотечественники писателя справлялись с «бременем белого человека».
Патиала, 20 марта 1884 г.
Сегодня, в шесть часов утра лорд Рипон со своим штабом отправился на охоту в Буннархаир, находящийся в шести милях от Патиалы, и вернулся около полудня, подстрелив много зайцев и барсуков; целились и в черную антилопу, но ей удалось скрыться. Леди Рипон супруга не сопровождала и большую часть дня провела в садах Моти-Багх. В настоящее время в стане вице-короля ничего примечательного не происходит, вечером же, о чем я уже телеграфировал, лорд Рипон нанесет ответный визит юному махарадже, после чего во дворце дан будет прием в его честь. Подготовка к приему уже идет полным ходом, и зала, в которой он состоится, заслуживает подробного описания. Представьте себе помещение 70 ярдов в длину и 30 в ширину, буквально набитое люстрами и хрустальными фонтанами белого, красного и зеленого стекла; присовокупите к этому неисчислимое количество зеркал, алебастровых статуй, персидских ковров, расшитый золотом индийский ковер пяти ярдов в ширину и два массивных, отделанных серебром и золотом трона, — и вы получите весьма, впрочем, отдаленное представление о том, что собой представляет зала для приемов. Одни только три хрустальные люстры, как я слышал, обошлись в два с половиной миллиона рупий. Находятся люстры на высоте тридцати футов, и в каждой насчитывается около двух тысяч свечей. Дабы описать и половину чудес сей ослепительной залы, понадобилось бы перо Уолта Уитмена, сего вдохновенного аукциониста вселенной. В дневное время, когда солнечный свет играет в расцвеченных всеми цветами радуги люстрах, в золотом шитье ковров, она мнится не более реальной, чем пещера Аладдина. Каковой же будет она сегодня вечером, когда вспыхнут мириады свечей, а пол разукрасится многоцветными туземными нарядами! <…>
«Неделя в Лахоре», 7 мая 1884 г.
О Лахоре — особенно когда все, кто может, сбежали в горы, а «медник» целыми днями, заливаясь, справляет тризну над почившими в бозе радостями прохладной погоды, — рассказывать особенно нечего. Вечером в пятницу лахорцы (человек тридцать, никак не меньше) рассаживаются вокруг эстрады, либо, подобно теннисоновским божкам, что были столь нерадивы в исполнении своего долга перед человечеством, лениво потягивают воду со льдом в парке Лоренс-холл. Репортеру писать решительно не о чем — не описывать же старинные экипажи или кресла с сиденьями из тростника! Лахор впал в спячку и пробудится никак не раньше октября, когда дожди смочат сухую землю и вновь зазвучат голоса вернувшихся с гор птиц. Для всех тех, кто у себя в Англии полагает, будто англичанин в Индии, вместо того чтобы отрабатывать назначенное ему высокое жалованье, целыми днями только и делает, что топчет ногами кобр и «гуляет по джунглям» (после того, как вернувшийся на родину блудный сын разъяснил соотечественникам, что на железнодорожной станции в Пенджабе змеи обычно не водятся, джунгли в рассказах фигурируют постоянно), — мрачное зрелище десятка распаренных мужчин, что жадно поглощают холодные напитки в тени раскалившихся от жары оштукатуренных стен дворца, будет целебным и поучительным.
Если что и нарушает наш вечный покой, так это приезд чужестранцев из мест еще более жарких — к примеру, мултанцев. Наша испепеляющая жара представляется им живительной прохладой и действует на них точно заклинание; дождь для наших гостей — удовольствие, ни с чем не сравнимое. Несколько недель назад мултанец и ливень обрушились на нас одновременно. Стоило первым крупным каплям застучать по крыше клуба, как приезжий мултанец бросил кий и стремглав выбежал на веранду, где, высоко задрав голову, простоял с блаженной улыбкой на устах, покуда не промок до нитки. «Три года не видел дождя», — пояснил он стоявшему с ним рядом и столь же счастливому чужестранцу. Мораль же этой истории проста: «Всегда найдутся на свете такие, кому еще хуже, чем нам». <…>
Ярмарка в Амритсаре, 19 октября 1884 г.
В пятницу вечером на всех станциях между Лахором и Амритсаром стояла преграждаемая всего одним полисменом и тонкой решетчатой перегородкой благонравная, дисциплинированная толпа. Шедший из Лахора почтовый поезд был переполнен, и даже перепереполнен до такой степени, что привыкшие к тесноте местные жители вынуждены были признать, что места в поезде для них не найдется. Однако вера их в железнодорожный транспорт была столь же неприхотлива, сколь и безмятежна. Другие поезда, заверили их, прибудут в самом скором времени, а потому, обменявшись почтительными шуточками с полисменом у выхода на платформу, сии неторопливые путники уселись, укрывшись от палящего солнца одеялами, на землю и стали покорно ждать, когда же Провидение и местные власти соблаговолят прислать за ними «специальный» поезд. Пассажиры в Англии сломали бы эту чертову перегородку, свалили бы с ног полисмена и набились в полупустые вагоны первого класса — не ждать же поезда «целый» час!
Следом за битком набитым почтовым прибыл ничуть не менее набитый состав, где разместился батальон Южно-Ланкаширского полка, который перебрасывался из Миан-Мира в Аллахабад по пути в Аден. Около трехсот облаченных в хаки и обливающихся потом военных вывалились на полчаса на платформу перевести дух. За эти полчаса решено было nemine centradicente[35], что местное пиво отвратительно, что ехать в одном купе вдесятером не менее отвратительно и что Аден куда лучше Индии хотя бы потому, что «к дому ближе будет». Но тут негаданно протрубившая сигнальная труба загнала громогласных парней обратно в вонючие вагоны, и они, оглашая окрестности казарменными шуточками, растворились во тьме на пути к опаленным солнцем скалам, которые «всё к дому ближе будут».
Встречайте: Эмир-хан, 1 апреля 1885 г.
10 утра. Колонна исчезла в низине, появилась вновь и быстро приближается. Артиллеристы забегали вокруг орудий, и поднявшееся в небо облачко белого дыма оповестило собравшихся на сигнальной башне форта, что собрались они там не зря. Одно, два, три — двадцать одно орудие; густой дым повис над жерлом пушки, и в ту самую минуту, как прогремел последний приветственный залп, на британскую землю ступила нога властителя Афганистана и подвластных ему земель эмира Абдурахман-хана. Если смотреть на него в полевой бинокль, то он ничуть не больше синего пятнышка на крошечной лошадке. Для того же, чтобы увидеть его вблизи, придется продираться сквозь строй не менее чем двухсот афганцев, что спешно выстраиваются вдоль дороги. Полковник Уотерфилд и генерал Гордон едут справа от красивого человека с черной бородой, в синей, расшитой золотом чохе. При приближении к лагерю они пускают лошадей вскачь. Тем, у кого подобные детали вызывают любопытство, сообщаю, что эмир все это время с приветливой улыбкой и с нескрываемым интересом смотрел по сторонам. За ним следовала его кавалерия, диковатого вида живописно одетые люди на диких лошадях; когда сочиняешь на ходу, описать их внешность невозможно. За исключением узбекских улан, снаряжение у кавалеристов совершенно разное — cela va sans dire[36]. Узбеки же очень напоминают казаков: у них такие же высокие седла и круглые косматые шапки. Кое-кто из офицеров помахивает раздвоенными на конце хлыстами, все как один превосходно держатся в седле. Следом за узбеками едут всадники самого разного толка: одни — в серых фетровых жокейских кепках, с веревочными уздечками, другие — в отороченных мехом шапочках, с заряжающимися с дула карабинами. Лошади у них маленькие, горячие, издали похожи на крыс, однако из строя не выбиваются. Все всадники либо урало-алтайской, либо монгольской крови: широкие скулы, раскосые глаза, косматые волосы, плоские носы, запавшие рты.
Речь у них, разумеется, совершенно не разборчива; все они говорят одновременно и пялятся по сторонам. Двое-трое попридержали лошадей и спокойно, во все глаза разглядывают стоящих вдоль дороги англичан. Показывают пальцами, точно дети, и обмениваются замечаниями, которые наверняка было бы забавно услышать. Они то и дело пускают лошадей в галоп, об их outre[37] и страшном опыте приходится только догадываться. Как бы то ни было, на фоне темных гор, угрюмого неба и моросящего дождя смотрятся они превосходно. <…>
Понедельник, половина девятого вечера; темно, хоть глаз выколи, а платформа вокзала в Пешаваре запружена лошадьми Эмир-хана, которых отправляют в Пинди. Оценить по достоинству, что там творится, вы сможете, только если сами окажетесь на платформе и подвергнетесь нешуточной опасности получить удар копытом насмерть перепуганной лошади. Его высочество отбывает сегодня вечером, в одиннадцать, и до одиннадцати необходимо любым способом очистить платформу от семисот пятидесяти лошадей. Четыре батальона уже отправлены, этот — пятый и, насколько я понимаю, — последний. Заместитель специального уполномоченного — по всей вероятности, единственный человек, который способен перевести окружающим его местным жителям то, что кричит на пушту толпа. Ни афганцы, ни лошади еще ни разу в жизни не видели поезда, однако последние — в отличие от первых — прекрасно приспосабливаются к обстоятельствам. Начать с того, что они абсолютно бесстрашны: ни минуты не колеблясь, они ныряют головой вперед в товарные вагоны навстречу истошному ржанию и ударам копыт своих соплеменников. Хайдер Али, главнокомандующий армии эмира, признает, что положение сложилось тяжелое, и, как и всякий главнокомандующий со дня творения, трудится, как вол. В вагон на восемь лошадей вталкивают еще три, и, судя по устрашающему шуму внутри, они избивают друг друга копытами до полусмерти. Вооружившись фонарем, Хайдер Али ныряет в этот ад, командует, наставляет, призывает к порядку, рассуждает, должно быть, ругается, пока проклятые животные не угомонятся. Если бы норовистый кауровый жеребец умел говорить, он бы во всех подробностях рассказал нам, как главнокомандующий, невзирая на его, жеребца, храп и протестующее ржание, оседлал его и по скользкому трапу вновь загнал в вагон. <…>
«Дусерах горах лао». — «Куббердар!» («Ведите следующую лошадь!» — «Аккуратнее!») «Какого черта он кричит, сэр?!» — вот фраза, которая становится рефреном ко всей этой какофонии: гортанные выкрики на пушту под постоянный аккомпанемент стука копыт. Вагоны уже забиты лошадьми, а потому, если одна из них падает, поднять ее очень сложно. У всех афганцев на спине тяжелый груз, и затолкать их в вагон ничуть не проще, чем лошадей. По платформе разбросаны как попало патронташи красного дерева, самодельные винтовки «Мартини — Генри», колышки от палаток, меха, снедь, самовары, хукка[38], седла в два фута высотой и бог весть что еще. Все эти вещи намокли и липнут к рукам, в кромешной тьме на каждом шагу натыкаешься на людей и лошадей. Если происходящее изобразить на холсте, картину бы высмеяли, сочтя ее чудовищным вымыслом. Все перемешалось: узбекские уланы и паровозы, татары и семафоры, западная цивилизация и восточная дикость; непрекрашающийся дождь безжалостно поливает и правых, и виноватых. У меня не найдется слов, чтобы по достоинству описать эту фантасмагорию… <…>
Под дождем прибыла гвардия — Королевские ирландские стрелки. Больших начальников (треуголки с плюмажем, горячие лошади) дождь тоже не щадит. К стрелкам присоединяются королевские драгуны в синих плащах, 14-й полк бенгальских улан, 15-й кавалерийский бенгальский полк и артиллерийская батарея на лошадях. Курбеты в грязи, дождь усиливается, комки грязи летят в лицо, а на крыше вокзала собрались зонтики, много зонтиков. Зонтики возбуждены — им хочется все видеть и знать. Наши же зонтики до сих пор наблюдали за войсками снизу — комментировали появление Пенджабских волонтеров. «Глядите-ка, одна рота в желтых гетрах!» Зонтики, все как один, охвачены лютой завистью. Другие роты без гетр. «Они, надо полагать, промочили ноги», — говорят зонтики, после чего забывают про волонтеров навсегда. Эмир прибыл, гвардия отдает честь, играет полковой оркестр, и наши уважаемые губернатор провинции сэр М. Биддалф, специальный уполномоченный мистер Перкинс, полковник Гендерсон и еще пара треуголок нехотя покидают зал ожидания, дабы поприветствовать его высочество. Его высочество, в свою очередь, не торопится выйти из поезда, но вот он спускается с подножки и всем пожимает руки. Он сильно хромает, на нем расшитый золотом черный сюртук и неизменная татарская шапочка. Светский разговор под дождем, от которого треуголки, судя по всему, получают несказанное удовольствие, после чего все разбегаются по ожидающим снаружи ландо, коляскам, экипажам. Там же, снаружи, задумчиво раскачиваются, переступая с ноги на ногу, и слоны, а также судьи Верховного суда, уполномоченные и устроители приема, которым предстоит на этих слонов забираться. Сорок два слона, укутанные в холсты и чем-то напоминающие огромных ослов с тюками грязного белья на спине. Сейчас их уводят домой без всадников, и вскоре серые спины с золотым шитьем и шелковыми украшениями скрываются из вида. Так бесславно завершилась процессия слонов, которая обещала быть самым запоминающимся зрелищем из всех, которые когда-нибудь лицезрела Азия. Человек устраивает приемы, а Юпитер — дожди, и тонкокожее человечество терпит поражение за поражением. <…>
Симла, 24 июня 1885 г.
Только я взялся за перо, как на мою веранду запрыгнула зеленая обезьяна с розово-синим лицом и потребовала бананов и хлеба. Следом за ней не преминуло явиться целое обезьянье семейство, состоящее из двух десятков особей: косматые отцы с неуживчивым нравом и низкими голосами, отталкивающего вида мамаши со смахивающими на грошовых куколок младенцами на груди и дурно воспитанные подростки, из тех, кто вечно мешается под ногами, за что получает по заслугам. Склон горы полнится их криками, и вот они уже на площадке для лаун-тенниса; отправляют ко мне депутацию, чтобы предупредить: их дети устали и желают фруктов. Невозможно объяснить депутации, что слова и дела их потомков для меня куда важнее их собственных слов и дел. Глава банды обосновался на моем секретере и изучает стоящие в вазе кисти. Они ему приглянулись: будет, чем отвлекать детей от шалостей. Сует кисти под мышку и выскакивает наружу, прихватив для порядка и отправив в поместительный защечный мешок набор моих жемчужных запонок. Я обращаюсь ко всем, кто знает обычаи обезьяньего мира: скажите, можно ли творить в таких условиях?! Депутация сбежала на теннисный корт, бросив кисти и запонки на веранде. Добродетель должна быть вознаграждена хлебными крошками и перезрелыми фруктами. Первой воспользовалась моей добротой крошечная, сморщенная обезьянка: сорвала с банана кожуру и, подражая родителям, ее щиплет. Bonne bouche[39] неуклюжа, она не удерживается на ногах, и лакомством со скорбным криком завладевает мать семейства; она прижимает рыдающую обезьянку к своей исполинской груди и, забравшись на забор, кормит ее из рук. Тем временем укравший кисти самец, «матерый, отбившийся от рук негодяй», как принято было писать в старых законодательных актах, занялся пачкой сахара: с поистине человеческой ловкостью вскрывает он пачку и выбрасывает упаковку. Несколько сахарных песчинок упало на землю, и, не обращая внимания на своего предающегося отчаянию отпрыска, любитель живописи опускается на четвереньки и слизывает их с земли, точно собака. Чего-то Дарвин явно не учел, полюбуйтесь: укравший кисти самец, который еще мгновение назад так смахивал на человека, у меня на глазах превратился в зверя, причем зверя прожорливого. Еще несколько хрусталиков сахарного песка пристало к его заросшей мехом, мускулистой ноге. Вцепившись себе в колено обеими руками, он задирает ногу ко рту и жадно ее сосет. Потом садится и с не меньшей жадностью, чем только что ел, принимается чесать себе спину. Нет, Дарвин все же прав: это никакая не обезьяна, а недовольный жизнью старый джентльмен с отвратительным характером. Он громко, надрывно кашляет и, подложив руку под голову, ложится вздремнуть. В нескольких футах от него еще один детеныш, самый маленький из всех, раскачивается, что-то бормоча себе под нос, на конце гибкой сосновой ветки. Папаша пробуждается, не торопясь встает и, издав зычный, гортанный крик, бросается на перепуганного младенца, который пускается бежать с прытью, какую не увидишь даже на Аннандейских скачках.
Но справедливость торжествует, и месть настигает жестокосердного отца: мать младенца, наблюдавшая за инцидентом с самого начала, хватает супруга за его гнусный старый хвост и неуловимым движением сбрасывает его с холма, на который он было забрался. Супруг возвращается, в руках у него младенец, меховая грудь — в сосновых иглах, в сердце — месть. Мирная жизнь счастливого семейства безвозвратно нарушена. В сражении участвуют теперь все члены семьи. Дети ищут защиты у матери, и теннисный корт пустеет. <…>
Симла, 22 июля 1885 г.
<…> В пятницу днем все интересующиеся отправились в институт «Юнайтед-Сервис» на лекцию майора Кинг-Хармана о британском офицере и его оружии (а также о верности делу, рвении, патриотизме и полнейшем незнании того, когда ему, британскому офицеру, дабы не лишиться жизни, следует покинуть поле боя), с которым он идет в атаку. Забавно было наблюдать за тем, как полсотни военных, от убеленного сединами генерала до неоперившегося субалтерна, внимательно слушают рассуждения такого же, как они, вояки о том, каким образом с помощью револьвера и сабли выбить из седла, несущегося на всем скаку гази или же как отправить на тот свет противника более цивилизованного при посредстве либо револьвера, либо сабли. Тихим, заученным голосом лектор неторопливо рассказывал о том, как одному британцу удалось отбить сабельный удар пришитой к рукаву медной уздечкой длиной от локтя до запястья. Другой же, увы, не сумел проучить убегающего афганца, ибо сабля у него была самая обыкновенная, и она сломалась после нескольких ударов сверху вниз по скрытому под тюрбаном темени. Тут присутствующие согласно закивали головами, а один новобранец с бело-розовыми щечками шепотом поведал своему соседу, как и у него тоже однажды, в самый ответственный момент, сломалась сабля и (обязательный финал): «Я был на краю смерти!» Затем майор Кинг-Харман, дабы не быть голословным, снял со стола несколько разного типа сабель и попросил собравшихся убедиться в том; как с помощью этого холодного оружия можно рассечь противника пополам, прежде чем тот то же самое совершит с вами; как клинок «Пейджет» — тяжелый, с широким кривым лезвием, из тех, которым по старинке предпочитают рубить, а не колоть, — без труда нарубит из вашего противника бифштексы. Он (майор Кинг-Харман) обратил внимание присутствующих на клинок, выкованный по его эскизу, который одинаково хорошо и рубит и колет, хотя, заметил майор, компромисс в данном случае не кажется ему уместным. Он с любовью продемонстрировал этот клинок, после чего аккуратно вложил его обратно в ножны. <…>
Лектор поблагодарил аудиторию за внимание, выразил надежду, что его сообщение принесет пользу, и опустился на стул подле своих сабель и револьверов, как человек, который только что сделал небольшое сообщение о прилегающих к воде землях в долине Ганга или о чем-то в этом же роде. Генерал Уилсон, поблагодарив лектора от имени собравшихся, рассказал, как он пошел служить в армию во времена, когда Томми Аткинс маршировал по Европе еще с кремневыми ружьями, которые находились на вооружении с 1796 года и были не опаснее детского духового ружья. Перед первым боем командир во всеуслышание предупредил его: «Молодой человек, что бы ни было, не вынимайте саблю из ножен.
Скорее всего, она принесет вам больше вреда, чем пользы. (Тогда, во время дуэлей, искусство владения саблей изучалось особенно ревностно.) Ступайте в бой с заряженной картечью двустволкой, и если вам повезет, вы подстрелите противника на расстоянии десяти ярдов». Вооружившись, в соответствии с этим советом, двустволкой, генерал — а тогда прапорщик — Уилсон, не раздумывая, пошел в бой. Мы же, представители младшего поколения, которые слышали про буров и считаем винтовку приличной, если из нее попадаешь в цель на расстоянии не десяти, а пятисот ярдов, задумались, каким образом присутствующему на лекции ветерану удалось в тот день вернуться с поля боя живым. <…>
Капитан Хейс и лошадь, 14 апреля 1886 г.
«Лошадь — животное благородное, но если ее рассердить, от благородства ничего не останется». О лошадином благородстве мнения расходятся, а вот относительно нежелания сего парнокопытного вести себя благородно ни у кого, кто хотя бы раз имел несчастье владеть норовистой лошадью, никогда не возникало никаких сомнений. И вот тут-то, ибо Природа не терпит несовершенства, и появляется капитан Хейс. Он принуждает лошадь «вести себя благородно» и обучает владельца, каким образом научить лошадь, если только она способна стоять на ногах, «хорошим манерам». Капитан Хейс тем самым является своего рода дополнением к непослушной лошади; они неразлучны. Подобно тому как Сатурн обречен вращаться внутри объятого пламенем кольца, любая лошадь — будь то юный, горячий и упрямый жеребец или старая, сварливая и злобная кляча — обречена вращаться вокруг капитана Хейса до тех самых пор, пока она не станет полезным членом общества. Всем известно, что методы капитана «сокровенны, таинственны и неведомы». Площадку, где он учит лошадей добропорядочности, покорности и порядку, он окружает канатами и не разрешает непосвященным следить за его уроками. Безотказный способ чему-нибудь научить лошадь — это «выбить у нее почву из-под ног»; считает Хейс. Нет на свете лошади, которая бы брыкалась, бросалась, лягалась, кусалась, вела бы себя, одним словом, непозволительно, если — утверждает лейтенант Хейс — «выбить у нее из-под ног почву».
Англо-индийское общество, 29 января 1887 г.
Из письма англичанина, путешествующего по Индии
Вы думаете, что англо-индийцы деспотичны, что они заносчивы и самонадеянны? Так же думаю — а вернее, думал — и я. То, что я читал про них в английских газетах — а вы знаете, что газеты всегда были моей слабостью, — настраивало меня против тех людей, у которых я остановился. Я полагал, что, пусть жалобы на них и не вполне справедливы, их отличает брутальность, и, соответственно, пытался отыскать эту брутальность у своих хозяев — в основном в отношении к прислуге. И, должен признаться, ничего подобного не обнаружил.
В каждом англо-индийском доме, как вам известно, держат очень много слуг, при этом работы от них требуется очень мало. Из годового дохода семьи в 900 фунтов семья из трех человек тратит только на прислугу никак не меньше 100 фунтов. Но это к слову. В Индии отношения между хозяином и работником, по-моему, гораздо лучше, чем у нас в Англии. Англичанин, который прожил в Индии лет пять, обычно собирает вокруг себя небольшое число иждивенцев и их семей, причем слуги не помышляют о том, чтобы сменить хозяев, а хозяева — слуг. Когда слуги заболевают, они приходят за лекарством к хозяину, и во многих случаях, чему я сам был свидетелем, он становится арбитром в их семейных спорах. Он, как правило, неплохо осведомлен, каково положение дел в их семьях, каково их благосостояние, чем болеют их дети. Однажды жена одного из слуг моего хозяина тяжело заболела, однако муж не пожелал везти жену в больницу, обрекая ее тем самым на верную смерть. И тогда мой хозяин, разразившись отборными ругательствами на местном наречии, пригрозил своему слуге, что если тот немедленно не отправит бедную женщину в больницу, он его высечет и в тот же день уволит без содержания. Угроза возымела действие, и женщина выздоровела. Больше же всего моего хозяина разозлила приверженность его слуги кастовым предрассудкам. «Этот человек, — объяснил он мне, — мусульманин низшей касты — я знал его отца». По словам моего хозяина, этот слуга скорей бы дал своей жене умереть, чем выпустил бы ее из дому (видели бы вы этот «дом»: лачуга из глины, с лохмотьями на окне и с бамбуковой занавеской вместо дверей!), чтобы никто, не дай бог, не увидел ее лица. «Любопытно, — добавил со всей откровенностью мой хозяин, — что, принадлежи этот человек к высшей касте, уговорить бы его не удалось». <…>
В Индии нет того, что мы называем обществом. Нет ни книг, ни картин, ни заслуживающих внимания разговоров. Англо-индиец обязательно где-то служит, он тяжко трудится целый день и, возвратившись вечером домой, думает не о том, чтобы разговоры разговаривать, а о том, чтобы поскорее лечь спать.
Офицеры — единственные люди, располагающие досугом, и только общение с ними способно хоть немного скрасить жизнь. Они устраивают скачки, балы и пикники; если кто в этой стране и ухаживает за женщинами, так только военные. Они словоохотливы, гостеприимны, хлебосольны. Мы в Англии на удивление мало знаем о своей армии. В Индии же армия — самая заметная примета общественного пейзажа, и я ей многим обязан.
Должен сказать, что принимали меня, где бы я ни оказывался, с искренним сердечным гостеприимством. Вооруженный рекомендательными письмами, я путешествовал по всей стране, и каждый считал своим долгом поселить меня у себя; никто ни о чем меня не спрашивал, слугам приказывали отнести мои веши ко мне в комнату так, словно это следовало само собой. И вместе с тем, хотя жил я со своими хозяевами одной жизнью, я постоянно чувствовал себя посторонним. Все были ужасно заняты. Вскоре я привык, что на следующее утро после моего приезда мне говорилось; «Ну-с, мистер, вынужден препроводить вас заботам своей жены; мне пора на работу». И действительно, в десять мой хозяин уходил на работу, а возвращался не раньше пяти — половины шестого усталый, выжатый, как лимон. С моей стороны было бы неслыханной наглостью лезть с разговорами к такому занятому человеку. Даже в холодную погоду работать так, как работают англо-индийцы, очень тяжело, в жару же — просто невыносимо. В Индии мужчины стареют быстро, и мне не раз доводилось видеть молодых людей лет двадцати пяти-двадцати шести с морщинами на лице и с сединой на висках. Когда сидишь за обеденным столом, мужские лица поражают решительностью и энергичностью — особенно лица молодых людей… <…> Здесь никто не ведет светских бесед, не шутит и не балагурит, как в Англии. Все здесь работают не покладая рук и говорят и думают только о работе. С приближением старости переутомленные, перегруженные мозг и тело начинают сдавать, и жизнь становится и вовсе невыносимой. Мало кто из живущих в Индии англичан довольны собой, хотя работа — опять работа! — вызывает у них неизменный энтузиазм. Впрочем, надо отдать им справедливость — работу они не превозносят.
Вы ведь знаете, что ответил моряк на вопрос проповедника, любит ли он свою профессию. Моряк осмотрелся по сторонам, бросил взгляд на палубу, на мачты, потом заглянул в трюм, оглядел свои изрезанные шрамами руки и сказал: «Как не любить! Приходится, черт возьми!» Примерно так же рассуждают и англо-индийцы. Им приходится любить свою работу. <…>
Местные жители находятся от англо-индийцев в полной, унизительной зависимости. Что бы ни делалось, должно делаться под надзором и под непосредственным руководством англичанина — в противном случае работе этой грош цена. Указания и советы, которые английский плотник, портной, кузнец или строитель схватывают налету, в Индии приходится повторять по много раз, прежде чем местный житель вникнет в смысл сказанного; в процессе работы бестолковый работник раз десять обратится к своему работодателю за разъяснениями и дополнительными инструкциями… Приехав в Индию впервые и листая местные газеты, я сделал вывод, что все индийцы независимы и самодостаточны, однако теперь думаю иначе. Англо-индийцы никогда не говорят о независимости индийцев и очень часто — о их беспомощности. Все англичане, с которыми мне довелось встретиться, твердят одно и то же: своей нерасторопностью индиец способен свести с ума любого, даже самого выдержанного английского работодателя. Вот вам пример. На днях клерку из местных поручили переписать несколько машинописных страниц для джентльмена, в чьем доме я остановился. Клерк получил, как здесь принято выражаться, английское образование, и по-английски изъяснялся совершенно свободно. Так вот, исключительно из-за собственной безалаберности он пропустил три строчки на первой странице, одну на второй и две на третьей, отчего переписываемый текст лишился всякого смысла; вдобавок в тексте не оказалось ни одной точки. Я видел этот текст собственными глазами, и если бы такую работу мне сдал в Англии шестнадцатилетний подросток, нанятый за пятнадцать шиллингов в неделю, я бы рассчитал его, не задумываясь. Этот же клерк был тщеславен, как павлин, и в разговоре со мной рассуждал о «политическом будущем Индии». Может быть, он — исключение из правила. Очень хочется в это верить.
Любая работа, выполняемая местными жителями, никуда не годится. Двери свисают с косяков, окна вставлены косо, крыша протекает. Полы и плинтусы укладываются кое-как, лесоматериал расходуется не экономно и без толку. Любые петли и замки, да и любые скобяные изделия выглядят, с английской точки зрения, откровенным издевательством. Во всей Индии, насколько я могу судить, не сыщешь ни одной до конца закрученной гайки, ни одного накрепко сбитого бруса, ни одной мало-мальски приличной слесарной или столярной работы — и это конечно же весьма печально. Газеты на английском языке, за исключением двух бомбейских, где в типографиях используется пар, напечатаны, хоть печать и осуществляется под надзором европейцев, из рук вон плохо; о газетах же на местных наречиях говорить и вовсе не приходится. Такой печати постыдился бы и расклейщик дешевых афиш. Очень смешно читать высокопарные рассуждения местных мыслителей, набранные таким образом, что сразу видно: в английские типографские машины туземцы играют, как в игрушки. <…>
Все здесь делается небрежно, бестолково, как придется. У англо-индийцев есть для этого очень выразительное слово — «кутча». В Индии все «кутча», то есть сделано «с кондачка», чего английский рабочий никогда бы не допустил. Зато говорить местные жители — мастера. Говорят они с утра до ночи, причем, как правило, на безупречном английском языке, и их любимая тема — «неумение местных жителей работать». <…>
Язык, на котором говорят англо-индийцы — особая статья. Гималайские горы они называют «холмами»; если человек умирает, про него говорят, что он «откинул копыта»; про человека, который заболел, даже если он заболел серьезно, скажут всего-навсего: «Ему нездоровится». Когда мать оплакивает смерть своего первенца, про нее говорят, что «ей немного не по себе». Англо-индийцам — еще больше, чем американцам, — свойственно все преуменьшать, они все воспринимают как должное, и если кто-то — офицер ли, чиновник — совершит какой-то героический поступок, они только и скажут: «Что ж, недурно». Для них это высшая похвала. Вывести англо-индийца из себя, чем-то его поразить, по существу, невозможно.
Англо-индиец — человек чудной, и ради чего он живет, мне, честно говоря, не вполне понятно. Развлекаться он не умеет, жизнь ведет пресную, невыразительную, хотя бывает, конечно, по-всякому. Анекдоты он рассказывает в основном «с бородой» — их он вынес еще из Англии, анекдоты же из индийской жизни понимаешь, только если прожил в Индии несколько лет. У него и недостатков-то настоящих нет, табак, правда, он курит такой крепости, что от него голова идет кругом. Вообще, почти все англо-индийцы курят очень много, и все, от мала до велика, ездят верхом. Пешком они не ходят, в седле же держатся превосходно. Меня они развлекали, как могли, но жить их жизнью — нет, увольте! <…>
Не бойся я проявить неблагодарность к мужчинам и женщинам, скрасившим мое пребывание в Индии, я бы, подводя итог, сказал, что все англо-индийцы — сущие бедолаги. И в то же время, даже если бы мне пришлось отвечать за свои слова, я не смог бы в точности объяснить, отчего я считаю их бедолагами. Мне их, и мужчин и женщин, искренне жаль, хотя я знаю, они терпеть не могут, когда их жалеют. Они ведь о себе самого высокого мнения, и у них есть для этого все основания — во всяком случае, если речь идет о трудолюбии. Но жить красиво они так и не научились — возможно потому, что для красивой жизни им не хватает времени. Странная страна. Если вам удалось отговорить молодого человека, собравшегося в Индию, считайте, что вы сделали доброе дело.
P. S. В этом письме я писал в основном про англо-индийцев, а не про местных жителей. Вы же хотели узнать про индийцев. Скажу Вам откровенно, у меня с ними отношения не сложились, отказываюсь понимать людей, которые в состоянии вместе с ними жить и работать. Про тех же, кого мне удалось наблюдать, сказать могу только одно: покуда Господь вновь не сотворит небо и землю, покуда не обрушится на нас новый Вселенский потоп, — они не исправятся. Слишком уж много они говорят и слишком мало делают.
ПРИЛОЖЕНИЕ II
Киплинг-путешественник. Из книги «Бразильские очерки»
Мне посчастливилось объехать на маленькой моторной лодке острова, прячущиеся за ослепительной зеленью и густыми деревьями в алых и золотых тюрбанах. Дикие заросли гуавы перемежались с зарослями королевского бамбука, заросшие пастбища сбегали из лесов к петляющему вдоль островов озеру. Острова окружали нас со всех сторон, и от этого мы совершенно не понимали, куда плывем. Лавируя между ними, мы заплывали в крошечные озера, бывшие частью одного большого озера. Один раз мы уткнулись в обвешенный лианами берег, где в бледно-зеленом свете по изумрудной скале, едва слышно журча и переливаясь серебром на солнце, сбегал небольшой водопад. А между тем волшебные острова были не более чем вершинами небольших холмов, озера же еще два десятилетия назад были долиной; долину запрудили, чтобы обеспечить водой гидроэлектростанцию, подающую электричество в Рио.
И в эту самую минуту из воды бесшумно выплыла и взбежала на берег гигантская четырехфутовая крыса с тупой головой и настороженным взглядом. Нам сказали, что зовут ее капибара и что гнусный этот грызун является разносчиком карапата, не дающего покою скоту. Сей джентльмен оказался клещом размером в горошину, его собратьев я немало повидал на коровах и быках в Азии — точно таких же коровах и быках, с горбом и всем прочим, что пасутся на здешних пастбищах. Таким образом, и карапата, и Священная корова, что пасется в местах, где ее меньше всего ожидаешь увидеть, и капибара с головой, как у аллигатора, и жаркий, пряный запах лесов — все эти чудеса, которыми полнился день, словно бы повторялись, накладывались на чудеса прошлых времен. А завершился день в бунгало плантатора Ассама: крошечные, переливающиеся, точно драгоценные камни, птицы носились вокруг вечнозеленой жимолости, пока их не сменили летучие мыши, а ночные цветы не вложили душу в звездное небо. На завтрак ели ледяные куски манго, после чего детвора резвилась, наподобие форели, в большом бассейне, не обращая никакого внимания на тело крошечной ядовитой змеи, которая вывалилась из желоба. «Чего там! Она ж мертвая!» — отозвался четырнадцатилетний сын хозяина и с этими словами вновь нырнул в бассейн за тарелками. Счастливая жизнь повсюду одинакова: дети скачут на лошадях и плавают, будто только этим от рождения и занимаются, а взрослые предаются степенной беседе на залитой лунным светом веранде. И как же все это правильно истолковать? И что из всего этого следует?
В большой город съехались уцелевшие на войне южноамериканские солдаты и офицеры. Радостные, чистосердечные, они, вместе с тем, таили в себе горькие, ностальгические чувства, которые прятали за весельем и жизнерадостным смехом. «Шутки шутками, но как сложилась их жизнь?» Если отбросить все намеки и местные каламбуры, на которые они не скупились, то ответ на этот вопрос был однозначен: «Хорошо сложилась. Жизнь у нас, и правда, хорошая. Конечно, мы ворчим, жалуемся, но в целом лучшей доли не пожелаешь. Недостатка ни в чем не испытываем, а вот искушений много, не важно, есть деньги или нет». Вот такими отговорками приходилось довольствоваться. В другом месте собрались англичане — мужчины, женщины и дети пришли отдохнуть в клуб после рабочего дня. Здесь разговор шел, пожалуй, более откровенный. Однако местный обычай, увы, запрещает подвергать людей допросу: «Как вы в самом деле живете? Что вы можете сказать о здешней жизни, о бизнесе, торговле, прислуге, детских болезнях, образовании и т. д.?» В результате река человеческих лиц безмятежно течет мимо и остается только гадать, что скрывается за ее подернутыми рябью водами.
Бразильцы, с которыми мне довелось встретиться, интересуются жизнью, не прячутся от нее, но не она является для них высшей ценностью. Их Бог, шутят они, — бразилец. Он дал им все, что они хотели, а когда понадобилось, — даже больше. К примеру, в год, когда был собран слишком большой урожай кофе, Он в нужный момент наслал мороз, урожай сократился на четверть, и лихорадка на рынках стихла. В стране имеется все, в чем только есть необходимость, и это «все» ждет своего часа. Во время войны, когда бразильцам неоткуда было брать металл, волокно и все прочее, они показали все, что им было нужно, индейцу и спросили его: «Не знаешь, где найти эти вещи?» И индеец им не отказал. Но одно дело владеть железом и волокном, а другое — отдавать их производство под концессии; к этому бразильцы пока не готовы. Бразилия — огромная страна, половина или треть ее территории еще совершенно девственна. Когда-нибудь ею займутся. Спустя какое-то время у землевладельца возникнет законное отвращение к покупателям и продавцам товара, и это составит благородную основу национального достояния.
Изысканные ритуалы приветствий и прощаний, распространенные здесь среди простых людей, свидетельствуют о том же. Жизнь сложна и скоротечна, и бразильцы упиваются всевозможным церемониалом. С другой стороны, распространенная во многих странах учтивость вызвана причиной более чем серьезной. Я поинтересовался, существует ли эта причина здесь. О да. Конечно. Здешнему народу больше всего претят грубость, отсутствие уважения, оскорбление, «брошенное в лицо». Такое поведение бразильцев возмущает. Иногда приводит в бешенство. Тогда — жди беды. Вот почему взаимная предупредительность является здесь неукоснительным правилом, которое соблюдается всеми — и сильными мира сего, и людьми самыми незначительными.
В этом я убедился во время карнавала, когда Рио совершенно взбесился. Жители города облачались в самые диковинные карнавальные костюмы, набивались в автомобили, были куплены тонны серпантина; если умело эту бумажную ленту бросить, она растянется еще футов на тридцать. И три дня и три ночи все только и делали, что носились по городу, собирались в толпы, забрасывали соседей этими бумажными лентами и обливали друг друга отвратительными пахучими духами. (Я и сам вскоре овладел искусством бросаться серпантином, потренировавшись сначала на пятерых ангелах в оранжево-черном одеянии, потом на набившихся в машину, загримированных под чертей мальчишках и, наконец, на стоявшем в стороне одиноком божестве в бирюзово-серебряном костюме.) Тротуары были забиты прохожими, все до одного были в карнавальных костюмах, и у каждого в руках имелся серпантин. Представители городских организаций и гильдий передвигались по городу на огромных платформах в окружении кавалеристов-любителей. Сквозь толпу в ритме чарльстона, сотрясая землю и воздух мерным топотом ног и пением нараспев древних, как мир, мелодий, отгородившись от толпы веревкой, вышагивали ровными рядами негры и негритянки, разодетые во все цвета радуги. Чем не Африка?
С платформ высотой сорок футов, плывших над бурным морем голов, выкрикивались вещи, о которых бы пресса писать не осмелилась, во всеуслышание поносилась, к примеру, нерадивая железнодорожная компания, изображенная на полотнище в виде двух бодающихся, на манер баранов, одинаковых паровозов. Было полное ощущение того, что толпа овладела городом, мы увязали в ней, с трудом сквозь нее продирались, она же оглашала улицы громкими криками, несла невесть что и закидывала все вокруг конфетти. Серпантин, напоминая обломки домов после наводнения, свисал с веток деревьев, покрывал бахромой улицы, точно водоросли — морской берег, лежал густым слоем на крышах автомобилей, которые походили на возы с сеном на оперной сцене. И при этом не было и намека на беспорядок, спиртным не пахло ни от кого. В два часа ночи авенида шириной в сорок футов была от тротуара до тротуара завалена серпантином и конфетти. В пять утра, спустя всего три часа, улицы были пусты — ни серпантина, ни разодетых толп. Не осталось даже головной боли от многоголосого шума!
Уже потом мне объяснили, что чем-чем, а спиртным бразильцы не увлекаются, да и порядок на улицах соблюдают, мусор не разбрасывают. Как и все, кто вынужден в жаркую погоду работать по дереву, иметь дело с шерстью, тростником и ратангом, они привыкли к чистоте; борьба с лихорадкой приучила их в свое время к опрятности. Сегодня жителю города не поздоровится, если в его мусорных баках заведутся москиты — муниципальные власти заставят его платить. Вот почему дурного запаха в Рио не бывает практически нигде.
Здешние молодые писатели ориентируются на Францию и, открывая для себя свою страну, восхищаясь ею, вдохновляясь ее успехами, пишут с галльской продуманностью и точностью.
Мне довелось слушать речь в их Академии на литературном португальском, и в этой речи ощущались достоинство, гармония и ясность многовековой культуры. Так, в тональности стеклянной арфы скрывается двойная тайна — огня и воды. Спустя некоторое время я слушал популярную песенку, ее на дружеской вечеринке исполняла под аккомпанемент мандолины какая-то девушка. («Думаю, эта песенка с Севера, из Сухой земли, где по ночам принято петь быкам и коровам».) Снаружи шел теплый, пахучий дождь, и его шепот удивительно сочетался с духом старого дома, со старой мебелью, с бесценным гладким серебром и, каким-то магическим образом, — с естественностью и уравновешенностью гостей. Блики света падали на бледное лицо девушки, а три-четыре молодых человека, сидевшие у нее за спиной, бренчали на мандолинах, выбиваясь порой, как это здесь принято, из ритма. Все сидевшие в комнате знали припев; простое, рвущее сердце причитание в переводе не нуждалось. Затем молодые люди заиграли громкую, надсадную негритянскую мелодию (не имеющую, впрочем, ничего общего с «черным битом»), которая, как видно, тоже была всем известна. Мелодия эта родилась в непревзойденной Байе, где, думается, старое сердце этой земли бьется громче, чем в других местах. Мне мнилось, будто я слышу, как в такт струнам мандолины глухо стучат барабаны Западного берега, при этом сидевшие за столом отбивали ногами ритм, их лица светились от ассоциаций, навеваемых рифмованными словами. (Вероятнее всего, айи напевали им эти мелодии, когда они были детьми.) В эти минуты я почувствовал себя ближе к Бразилии, чем когда-либо раньше. Я поделился этим чувством близости со здешним приятелем и добавил:
— Но найти с вами общий язык не так-то просто.
— Не потому ли, что вы всегда воспринимаете нас испанцами? Мы не испанцы. По происхождению мы португальцы, мы пришли сюда из Португалии, которой больше нет. А была когда-то, должно быть, замечательная страна. Сейчас она мертва, но свой отпечаток на нас она наложила. <…>
За вычетом французов, я никогда не встречал народа, который бы столь же хорошо видел свои собственные недостатки и умел превращать их в достоинства…
К развлечениям, как и к жизни, бразилец относится спокойно, он торопится, когда говорит и жестикулирует, — но не когда думает. Он досконально изучил представителей всех национальностей, свивших себе гнездо под его небом за много-много лет. К английскому предпринимателю он привык, и здесь осели английские семьи, много семей, давным-давно связавших себя с национальным достоянием этой страны. Эти люди с двумя языками и двумя головами действуют в качестве добровольных переводчиков и послов при финансовых и коммерческих затруднениях. Старые опытные торговые фирмы посылают в Бразилию таких англичан, которые сумеют найти с местными жителями общий язык. Дело в том, что бразилец еще не дорос до «безличного» бизнеса. Если ты ему пришелся по душе, если он испытывает к тебе человеческую симпатию, он ради тебя в лепешку расшибется. Если же ты ему не понравился — пальцем не пошевелит. Если он плохо тебя знает, но чувствует, что за душой у тебя что-то есть, то сходиться с тобой повременит. Он будет, не считаясь со временем, выжидать и за тобой наблюдать. Времени же у бразильцев сколько угодно. <…>
ПРИЛОЖЕНИЕ III
Киплинг: пародист и пародируемый
На злобу дня
Пародия Р. Киплинга на Уолта Уитмена (1886)
Редко бывает, чтобы американский поэт проявил неподдельный интерес к такой далекой стране, как Индия. А потому мне доставляет огромную радость, что столь выдающийся творец, как Уолт Уитмен, нашел время сказать мне несколько слов. В свое время Барда прозвали (не поклонники его таланта, разумеется) «вдохновенным аукционистом вселенной», однако он давно уже перерос это определение, которое основывалось на некоторых запоминающихся особенностях его поэтического стиля. Теперь же его поэтические строки — порой ритмические, порой выспренние, всегда музыкальные — создали замечательную школу его восторженных последователей. Что думает великий поэт об индийском Новом годе, вы узнаете из его ответа на мою скромную просьбу поведать мне «что-нибудь на злобу дня».
Эй вы там!
С поросших соснами Аллеганских гор я, Уолт Уитмен, великан, гигант, колосс, шлю вам свой привет!
Всем своим естеством переношусь я к вам. Сливаюсь с вами.
Я — юный цивилист. Высшее Существо меня ни во что не ставит. Я пререкаюсь с бесстыдными раскольниками из муниципального совета. И я, как и вы, молюсь за счастливый Новый год!
Я и сам Высшее Существо. Бесстрастное Существо, в ритме вальса кружусь я, попирая все, что под моей пятой. Молюсь и я, безо всяких предрассудков, за счастливый Новый год!
Я — европейский бродяга. На базаре я напился деревенского самогона, у меня синие губы и по шее ползет зеленая крыса. И я, лежа в сточной канаве, тоже молюсь за счастливый Новый год!
Я — беззаботный, довольный жизнью лейтенант. В конюшне у меня шесть пони, а на заднем дворе меняла. И я молюсь за счастливый Новый год!
Я — развеселая деваха. Муж у меня в Судане, зато поклонников хоть отбавляй — десятками волочатся за моей шелковой юбкой. И я тоже молюсь за счастливый Новый год!
Я — в Сирсе, Джанге или в Монтгомери. Нет со мной ни Дикки, ни Эмми, ни Бэби, живу я в палатке с мужем, а муж еле жив. Я читаю смятые письма из дому и тоже молюсь. За счастливый Новый год!
О! Цивилист, Высшее Существо, Бродяга, Лейтенант, Соломенная Вдова и Соломенная Мать многих домашних очагов, я приветствую тебя!
Именем Человечества, великого нашего повелителя, я также желаю вам всем, и вместе и по отдельности, а кому-то — уж это как придется — счастливого Нового года!
Барри Пейн
Самая искренняя лесть
Барри Пейн (1864–1928) — английский юморист и пародист; автор книги юморесок «В канадском каноэ» (1891) и сборника «Пьесы и пародии» (1892), куда вошла и пародия на прозу Киплинга «Самая искренняя лесть», впервые напечатанная в октябре 1890 года в лондонском журнале «Корнхилл мэгэзин».
Это не рассказ. Это разговор, который состоялся у меня с совершенно незнакомым человеком. Если бы вы спросили меня, почему я с ним разговорился, я бы ответил вопросом на вопрос: «А вы способны просидеть три часа в купе в полном одиночестве?» То-то же. Вне зависимости от того, куда идет поезд. Я-то, в отличие от вас, хорошо знаю, куда он шел; знаю я также и то, что когда трехчасовое путешествие подходило к концу, мне нестерпимо захотелось перекинуться с кем-нибудь словом. Я был готов говорить о персидской поэзии с самим заместителем верховного комиссара; готов говорить с кем угодно о чем угодно. Дай мне волю, я бы даже обратился к дворовой собаке и поговорил с ней очень ласково, уверяю вас.
А потому, когда в мое купе вошел совершенно незнакомый человек, я сразу же заговорил. Видите ли, тогда я еще не знал, что этот тип собой представляет. Я было решил, что это самый обыкновенный, ничем не примечательный молодой человек. Но не зря же говорят: по внешнему виду судить нельзя. Когда-то я познакомился с неким Т. Г, а если хотите всей правды, с Трэнтером из Бомбея… но это уже другая история. Сначала мы поговорили о погоде, потом — о лошадях. Мой спутник курил мои манильские сигары, а я рассказывал ему совершенно правдоподобные истории. Вскоре я обратил внимание, что вид у него сделался озабоченный, как будто он не привык к беседе такого рода. И тут он поведал мне историю о кобылке, купленной им в Калькутте. Отдал он за нее 175 рупий, и друзья сочли, что он переплатил: у кобылы был сильный кашель и тоскливый взгляд.
— Она у меня уже два года, — изрек он, медленно извлекая изо рта мою сигару, — и кашляет по-прежнему. И вид такой же тоскливый. Но бегает отлично. На днях я запряг ее в экку, и она у меня шестьдесят миль пробежала. Как нечего делать.
Он дал мне понять, что это расстояние кобыла проделала за пять часов, двадцать минут и десять секунд. Что ж, деревенская кобыла способна бежать с любой скоростью, и я бы охотно поверил своему спутнику, не прибавь он к двадцати минутам десять секунд. И все же называть его лгуном мне не хотелось. Мы помолчали, после чего он взял лежавшую рядом со мной на сиденье книгу. «Простые рассказы с гор» называется. Книжка эта пришлась мне по вкусу, и я частенько беру ее с собой почитать в дороге. Хорошая книга.
— Как вы думаете, — спросил он, — отчего эта книга так популярна в Англии? Если хотите, могу объяснить. В книгах я разбираюсь ничуть не хуже, чем в лошадях и людях. Но сначала обратите внимание вот на что. Когда вы еще учились в школе, вы, полагаю, обратили внимание на то, чем проза Цицерона отличается от разговорной латыни Плавта.
И тут я понял, с кем имею дело. Судя по всему, напротив меня сидел выпускник Оксфорда, не иначе. Они ведь так любят кичиться своими знаниями. И это в них самое отвратительное. Они это за собой знают и все равно дерут нос. Я объяснил ему, что в школу не ходил никогда.
— Что ж, в таком случае попробую объяснить проще, на вашем уровне, — продолжал он. — Вы ведь читали, не могли не читать английские книги и наверняка уяснили себе, что письменный английский не похож на устный. Ну, например, когда мы говорим, то часто делаем паузу перед условными придаточными предложениями, тем самым выдавая их как своего рода запоздалую мысль.
«А он совсем не глуп», — сказал я себе.
— На письме же мы ставим не точку, а всего-на-всего запятую. Автор «Простых рассказов с гор» понял это и повел себя так, словно не пишет, а говорит — он использовал на письме пунктуацию, которой мы пользуемся в устной речи. Вот почему в его рассказах точек больше, чем во всей мировой литературе. Согласитесь, это ведь гениально.
Мне показалось — наверняка сказать не могу, но мне показалось, — что эти слова вогнали меня в краску.
— Во-вторых (продолжал мой спутник), читатель любит, когда его вводят в заблуждение. Любит, когда речь идет о вещах, о которых он сроду не слышал. Не потому ли читатели с таким восторгом глотают спортивные газеты? Вот и автор «Простых рассказов» писал про жизнь англо-индийцев, не особенно утруждая себя объяснениями и все списывая на «местный колорит». Как вам кажется, лондонский кокни знает, что такое ДОР? Нет, конечно. Не знает, но хочет, чтобы к нему относились так, будто ему давно и хорошо известно, что ДОР — это не что иное, как «Департамент общественных работ» в Индии. И автор «Простых рассказов» это учел. Что, согласитесь, тоже гениально. В-третьих, читатель не любит хорошего человека — как не любит и плохого. Он любит, чтобы в конечном счете его кумир оказался не так уж плох. «Я, конечно, циник, — говорит наш автор, — к тому же светский человек, жизнь веду бесшабашную, зато люблю детей. Не верите — перечитайте мой рассказ о Тодзе, вспомните мои теплые чувства к Мухаммед Дину. При всем своем цинизме, сердце у меня доброе. Даже с Джеллалудином я поступил благородно, разве нет? В конечном счете я не так уж и плох. Любите меня!» Опять же гениально. В-четвертых, возьмите героев его рассказов — солдаты, лошади, повесы. От всех трех разновидностей рода человеческого читатель не устает никогда. Верно, подметить такое может и не гений. А еще публика любит модные словечки. Когда-то у меня была знакомая девушка, которая пела полушутливые куплеты в… — но это уже другая история. Увлекаться модными словечками — тоже еще не признак гениальности, но только гению по силам сказать больше, чем он знает. Только гению по силам сделать вид, что он знает больше, чем говорит. Только гению по силам быть совсем еще молодым, а выглядеть глубоким стариком. Есть люди, которые вхожи в индийские правительственные круги, они занимают такое высокое положение, что никто о них ничего не знает, кроме них самих, да и сами они многого даже не подозревают. И что же, наш автор их боится? Нисколько. Он говорит о них совершенно свободно, правда, весьма туманно. Он говорит: «Там наверху». И читатель восхищается этой свободой и никогда не замечает того тумана, который он напустил. Будь же благословен, дорогой читатель!
Поезд и мой никому не известный спутник остановились одновременно. Я нисколько не рассердился.
— Как вам удалось проникнуть в психологию автора? — спросил я.
Этот вопрос я задал совершенно спокойным голосом в надежде, что застану моего спутника врасплох.
Но смутить мне его не удалось. Он молча нагнулся и достал из-под своего сиденья ружье в чехле.
— Я и есть автор, — мягко сказал он. — Всего наилучшего. — И с этими словами вышел из купе.
Эти слова он произнес с таким непререкаемым достоинством, что я бы, вне всяких сомнений, ему поверил, не будь я сам автором этой книги. А впрочем, полной уверенности у меня теперь в этом нет.
Что, согласитесь, странно.
Макс Бирбом
Ветхий Завет
Пародия на прозу Киплинга «Ветхий Завет» критика, эссеиста и карикатуриста Макса Бирбома (1872–1956) появилась сначала в лондонском журнале «Субботнее обозрение», где Бирбом долгое время подвизался театральным критиком, а затем вошла в известный сборник Бирбома «Рождественская гирлянда» (1912), где Бирбом пародирует крупнейших английских писателей того времени: Генри Джеймса, Герберта Уэллса, Редьярда Киплинга, Г. К. Честертона, Томаса Гарди, Арнолда Беннетта, Джона Голсуорси, Джозефа Конрада, Дж. Б. Шоу, Джорджа Мередита и др.
Сочельник я проводил в клубе, слушая рассуждения знаменитостей. Вошел Слашби — как с неба упал. Слашби печатается в газетах и подписывает свои опусы «Мизантроп». Когда на горизонте появляется Слашби, все вспоминают, что завтра очень рано вставать.
Резко завернув за угол по дороге домой, я налетел на нечто, показавшееся мне мраморной колонной. Я едва устоял на ногах, перед глазами поплыли звезды, очень даже красивые звезды. Только оправившись от удара, я понял, в чем, а вернее, в ком дело.
— Здравствуй, Джадлип, — сказал я ласково, вытаскивая котелок из канавы. — Я не нарушаю закон, как по-твоему? Если нарушил — так и скажи. Впредь буду тише воды, ниже травы.
— Спать давно пора, — буркнул в ответ полицейский сержант. — А то хозяйка, не ровен час, хватится.
Старый друг. И такой тон. Мне стало обидно.
Сколько раз доводилось мне совершать вместе с Джадлипом ночной обход! В эти ночные часы я постигал причудливую науку слежки, поднимавшую мои патриотические чувства на недосягаемую высоту. Общаясь с Джадлипом, я уже исписал мелким почерком семь толстенных блокнотов. И вот теперь Джадлип читает мне мораль, как какому-то желторотому молокососу. Было обидно. До боли обидно. И несправедливо.
Бывает у людей то, что называется «достоинством». Им грешат преимущественно мальчишки. Покуда их не поколотят хорошенько. Потом они горько плачут. Лично я на достоинстве не настаиваю.
— Как дела, старина? — спрашиваю еще ласковее. — Никто не нарушает общественный покой, а?
— Да. Да, да, да! Не нарушают, черт их возьми совсем! Разве ж это сочельник? Еще хорошо, если бродячая собака попадется. То ли дело раньше! Пьяных на улице пруд пруди. — Я полез за своим блокнотом. — Только работать успевай. Господи, вот времечко было.
— Еще вся ночь впереди, Джадлип, — намекнул я, ткнув большим пальцем в сторону освещенных окон «Крысы и ищейки».
В этот момент дверь распахнулась и из трактира вышли, нежно держась за руки, мужчина и женщина. Джадлип пристально и долго смотрел им вслед. А потом вздохнул. Надо вам сказать, что когда Джадлип вздыхает, то кажется, будто взорвался паровой котел при температуре 260 градусов по Фаренгейту.
— Терпение, Джадлип, терпение. Ты еще успеешь проявить себя. А пока что, — я откинул назад голову и облизнул губы, — по маленькой, Джадлип? Как обычно?
В следующую минуту я уже выбирался из заведения с рюмочкой рождественского подношения для своего друга и с традиционным тостом «За его величество Закон».
— За его величество Закон, Джадлип!
Когда он воздал должное сему божественному нектару, я понесся обратно в «Крысу и ищейку» отнести взятый стакан, а он тем временем смахивал с обросшей за день щетины капельки спиртного. Когда я вернулся, Джадлип настроился на философский лад.
— Ну кто я такой, спрашивается? — принялся рассуждать он. — Как есть ничтожество, ноль. Но-о-оль! Сержант — это ноль без палочки. Им надзиратель заправляет. А надзирателем опять же — инспектор. А инспектором — Скотленд-Ярд, чтоб ему пусто было. А министр внутренних дел кто, думаешь? Да такой же ноль, как и я. — Джадлип вознес глаза к звездам. — А над министром кто? Над ним невесть кто всеми нами заправляет. Кто-то там на небесах издает указы и распоряжения. Что они означают, не поймешь, а попробуй не выполни… Наше дело их выполнять и вопросов не задавать. Каждый должен выполнять свой долг, так-то вот…
— Точно, выполнять свой долг, — повторил я, оторвавшись от блокнота. — Да, это я усвоил. Усвоил и записал. От первого до последнего слова.
— Жизнь — это тебе не праздник, — продолжал философствовать Джадлип. — Жизнь — штука сложная. К тем же, для кого жизнь сплошной праздник, она задом поворачивается, учти это. Для таких там, наверху, и полицию придумали. Это, само собой, не значит, что мы, полицейские, во всем безупречны. И мы тоже, случается, даем маху. С кем не бывает! А уж если ошибемся — только держись! Что такое Британия без полиции? Отмени нас — сплошная анархия наступит. Старые судьи-крючкотворы, разрази их гром, этого не понимают. Помнишь Смизерса из нашего полка?
Как не помнить Смизерса! Отличный парень, честный, прямой, аккуратист, упрямый, как сто чертей, ради дела на любое лжесвидетельство готов был пойти. И пошел. Характер — кремень. В память о Смизерсе я снял котелок.
— И такого человека принесли в жертву общественному мнению! Надо же! — Джадлип вздохнул и, остановившись у двери, осветил фонариком прорезь в американском замке. — Принесли в жертву каким-то скандальным старухам. Им бы на коленях перед ним стоять, Творца благодарить за такого защитника. Ему еще полгода сидеть. А выйдет — что делать будет, бедолага?! Спутается с отребьем, с теми, кто его раньше как огня боялся, верно? Да еще и обдерут его, как липку… — И Джадлип вполголоса выругался.
— И что бы ты сделал, о великий Джадлип, если, выполняя свой гражданский долг, тебе пришлось бы его задержать?
— Что бы я сделал? Ты что ж думаешь, наивная ты душа, что я бы свой долг не выполнил? Долг честного, исполнительного стража законности и порядка? Думаешь, я бы ему спустил за его былые заслуги? Ошибаешься. С другой стороны, его так просто, голыми руками ведь не возьмешь. Он…
Тут он вдруг замолчал и уставился на крышу соседнего дома.
— Ишь ты! — крякнул он.
Я поднял голову и посмотрел туда, куда смотрел Джадлип; он, надо сказать, отличался, особенно когда находился при исполнении, сильным косоглазием. Один его глаз смотрел в одну сторону, другой — в другую, а я — ровно посередине. Итак, я поднял голову и увидел, как кто-то лезет на крышу из трубы. Голос Джадлипа разорвал тишину:
— Чего это ты там забыл, а?
Человек, к которому он обращался, подошел к краю парапета, и я увидел, что у него всклокоченная седая борода, длинная красная шуба с поднятым воротником, на плече нечто вроде мешка. Он что-то произнес; голос его был похож на звук гармони, которую оставили на улице под дождем.
— Ты вот что, — отозвался мой друг, — давай-ка спускайся, а там разберемся.
Старик кивнул и улыбнулся. А затем — умереть мне на этом месте! — с мешком за плечами и елкой, которую он прижимал к груди, скользнув в лунном свете, плавно опустился прямо перед нами на тротуар.
Джадлип пришел в себя первым. В темноте мелькнула его правая рука, и воздухоплаватель, выронив на дорогу свой мешок, был крепко схвачен за воротник. В свою очередь, и я, не мешкая ни минуты, обхватил его сзади за поясницу. Не знаю, был он грабителем или нет, но воздухоплаватель из него получился отменный, и мне не терпелось поскорее узнать, что за аппарат спрятан у него под шубой. Удар наотмашь пришелся старичку по шее, но явно не по душе; он вскрикнул и громко захныкал.
— Что ты там делал, на крыше? — спросил Джадлип, не отпуская стариковский воротник. — Ну-ка, признавайся, живо!
— Я — Санта-Клаус, сэр. Прошу вас, сэр, отпустите меня, сэр.
— Держи его крепче! — заорал я. — Это немецкий шпион.
— Предупреждаю, все, что ты сейчас скажешь, может быть использовано против тебя, — рявкнул Джадлип. — Бери свой поганый мешок и следуй за мной.
Задержанный что-то понес о мире на земле и о доброй воле.
— Понимаю, — гудел Джадлип в ухо старичку. — Это ты из Нового Завета почерпнул. А Новый Завет, чтоб ты знал, предназначен для почтенных стариков и юных дам. Новый Завет мы в нашей библиотеке при участке не держим. Мы, полиция, действуем по Ветхому Завету, а не по-Новому. Давай, пошевеливайся!
И он отвесил белобородому такую оплеуху, что, право, любо-дорого смотреть.
— Тащи его! — завизжал я, пританцовывая. — Ради всего святого, хватай за руки и за ноги и тащи.
Семеня рядом с Джадлипом в участок, я раздумывал над тем, что, не зайди Слашби в клуб, — и я не смог бы стать свидетелем сей поучительной сцены. Стало быть, и такие, как Слашби, не зря рождаются на свет божий.
ИЛЛЮСТРАЦИИ
Мать Киплинга Алиса Макдональд
На этом снимке Радди пять лет
Юнайтед-Сервисез-колледж, где прошли школьные годы будущего писателя
Киплинг с отцом Джоном Локвудом
Киплинг-журналист в поисках сюжетов
Сестра Редьярда Алиса (Трикс)
Райдер Хаггард
Артур Конан Дойл
Уолкотт Бейлстир
«Наулаха» — американский особняк семьи Киплингов
Иллюстрация Киплинга-старшего к первому изданию «Книги джунглей»
Писатель в своем кабинете в «Наулахе»
Как в Англии, так и в России «Книги джунглей» иллюстрировали лучшие художники.
Работа Джона Локвуда
Иллюстрации Валентина Курдова и Мая Митурича
Мальчик-волк стал героем шедевров мультипликации — «Книги джунглей» Уолта Диснея
и «Маугли» Романа Давыдова
Киплинг в гостях у Марка Твена
Дети писателя — Элси, Джон и Джозефин
Усадьба «Бейтменз» в Сассексе, где Киплинг с семьей обосновался в 1902 году
В кабинете
Карикатура на Киплинга в журнале «Панч»
Иллюстрация писателя к рассказу «Кошка, гулявшая сама по себе»
Киплинг (вверху справа) с британскими офицерами на фронте Англо-бурской войны
Сесил Родс
Киплинг выступает с патриотической речью после начала Первой мировой войны
Младший лейтенант Джон Киплинг незадолго до своей гибели
Последние годы жизни. Писатель с женой и дочерью Алисой
Похороны Редьярда Киплинга
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА РЕДЬЯРДА КИПЛИНГА
1865, 30 декабря — в Бомбее, у Джона Локвуда Киплинга и Алисы Киплинг, урожденной Макдональд, родился сын Джозеф Редьярд Киплинг (в дальнейшем РК).
1868 — вместе с сыном Алиса Киплинг отплывает из Бомбея в Англию, где 11 июня рожает дочь Алису (семейное прозвище «Трикс»), после чего возвращается в Бомбей. 1871, 15 апреля — Киплинги вновь отправляются в Англию. Декабрь — родители возвращаются в Индию, оставив детей, Редьярда и Трикс, на попечении семьи Холлоуэй в Саутси, в пансионе Лорн-Лодж, который РК в своих воспоминаниях назовет «Домом отчаяния».
1871–1877 — вместе с сестрой живет в пансионе, посещает школу в Саутси, каникулы дети проводят в Фулхэме, в особняке Грейндж, где вместе со своими детьми живут тетя Киплинга по материнской линии Джорджиана и ее муж художник Эдвард Бёрн-Джонс («тетя Джорджи» и «дядя Нед»).
1875 — Джон Локвуд Киплинг переезжает из Бомбея в Лахор, где становится куратором местного художественного музея и где находится редакция газеты «Сивил энд милитари газетт» («Гражданская и военная газета»; в дальнейшем «Газетт»), куда спустя семь лет он устроит сына.
1877, март — Алиса Киплинг приезжает в Англию и забирает сына из пансиона.
Лето — РК, Трикс и Алиса Киплинг живут на ферме в Эппинг-Форесте, близ Лоутона.
Осень — Алиса Киплинг привозит детей в Лондон, где в течение трех месяцев они снимают квартиру на Бромптон-роуд.
1878, январь — РК поступает в Юнайтед-Сервисез-колледж в Уэстворд-Хоу, к северу от Девона. Директор школы Кормелл Прайс — давний знакомый Киплингов. Июнь — вместе с отцом РК едет в Париж, на Всемирную выставку, где Джон Локвуд представляет индийский павильон.
1879, лето — вместе с детьми Уильяма Морриса и Бёрн-Джонса выпускает домашнюю газету «Писака», для которой сочиняет стихи и пародии.
1880 — посещает свою сестру в Саутси и влюбляется во Флоренс Гаррард, живущую в это время в пансионе вместе с Трикс. Неофициальная помолвка РК с Фло Гаррард.
1881 — Алиса Киплинг втайне от сына издает в Лахоре сборник его школьных стихов («Стихи школьника»).
1881, июнь — 1882, июль — РК издает в Юнайтед-Сервисез-колледже школьный журнал «Юнайтед-Сервисез-колледж кроникл».
1882, март — в «Кроникл» печатается стихотворение РК «Ave Imperatrix!».
Август — покидает Юнайтед-Сервисез-колледж.
20 сентября — отплывает в Бомбей.
18 октября — прибывает в Бомбей и на поезде едет в Лахор, главный город провинции Пенджаб, где поступает на работу в редакцию «Газетт».
8 ноября — становится членом Пенджабского клуба. Сонет РК «Две жизни» печатается без подписи в английском журнале «Уорлд».
1882–1887 — работает в редакции «Газетт» заместителем главного редактора, а затем соредактором, регулярно печатает на страницах газеты свои репортажи, статьи, рассказы, находится в постоянных разъездах по стране, живет вместе с родителями.
1883, лето — проводит месяц в Симле, городе в предгорьях Гималаев, горном курорте, где находилась официальная летняя резиденция вице-короля Индии.
1884, июль — получает письмо из Англии от Флоренс Гаррард с просьбой разорвать их помолвку.
26 сентября — в Индию возвращается Трикс.
Октябрь — в «Газетт» печатается рассказ «Ворота Ста Печалей» — первый из опубликованных рассказов РК. Ноябрь — в Лахоре, в приложении к «Газетт», выходит сборник шуточных стихов и пародий на известных поэтов-вегетарианцев «Отзвуки»; из 39 пародий 32 сочинены РК, остальные — Трикс.
1885, март — поездка РК в Пешавар, где он от «Газетт» освещает встречу эмира Абдурахмана с вновь назначенным вице-королем Индии лордом Дафферином.
7 марта — РК приступает к написанию так и не законченного романа из англо-индийской жизни «Матушка Матьюрин»; 237 страниц рукописи романа потеряны.
Август — сентябрь — РК публикует в «Пионере» шесть стихотворений под общим заглавием «Баллады из бунгало».
Ноябрь — выходит сборник стихов и рассказов «Квартет», написанный «четырьмя англо-индийскими писателями» (то есть РК, его родителями и Трикс). Из четырех рассказов, принадлежащих РК, в дальнейшем переиздаются только два: «Необычайная прогулка Морроуби Джукса» и «Рикша-призрак», вошедшие в сборник «Рикша-призрак».
1886, с 5 по 13 февраля — в «Газетт» печатаются стихи из первого поэтического сборника РК «Департаментские песенки и другие стихи»; первое книжное издание сборника выходит анонимно в том же году в Лахоре; во втором, калькуттском, издании на обороте титула значится имя автора — Редьярд Киплинг.
5 апреля — вступает в масонскую ложу «Надежда и стойкость».
Октябрь — в лондонском журнале «Лонгменз мэгэзин» восторженная рецензия Эндрю Лэнга на «Департаментские песенки и другие стихи».
2 ноября — в «Газетт» начинают печататься рассказы РК, впоследствии вошедшие в сборник «Простые рассказы с гор».
1887, сентябрь — переходит из лахорской «Газетт» в газету «Пионер», выходящую в Аллахабаде. Сотрудничает с еженедельным приложением к «Пионеру» «Новости недели», печатает рассказы, сочиняет также стихотворения и эссе, продолжает сотрудничать с лахорской «Газетт» и в поисках материала для рассказов и путевых очерков неустанно путешествует по Индии. В «Пионере» печатается в среднем не меньше трех рассказов, стихотворений и очерков РК в неделю.
1888, январь — сборник из 40 рассказов «Простые рассказы с гор» выходят в Калькутте, в издательстве Тэкера и Спинка, и в Лондоне. В Аллахабаде выходят сборники рассказов РК «Три солдата», куда вошли семь рассказов, из которых шесть ранее публиковались в «Новостях недели», «Черное и белое» (шесть рассказов), «Под део-дарами» (шесть рассказов), «Рикша-призрак» и «Крошка Уилли-Уинки».
Весна — возвращается в Лахор, где два месяца подменяет уехавшего главного редактора «Газетт», своего друга Кея Робинсона.
1889, февраль — едет в Лахор проститься с родителями и сестрой.
9 марта — отплывает из Калькутты в Англию через Рангун, Сингапур, Гонконг, Йокогаму, Сан-Франциско и Нью-Йорк. Это путешествие он впоследствии опишет в книге путевых очерков «От моря до моря».
5 октября — прибывает в Ливерпуль. В Лондоне знакомится с американским журналистом Уолкоттом Бейлстиром, годом позже — с его сестрой, своей будущей женой Кэролайн (Кэрри) Бейлстир.
1890, 22 февраля — литературный журнал «Скотс обсервер» печатает стихи РК, которые впоследствии (1892) войдут в сборник «Казарменные баллады и другие стихотворения».
25 марта — в лондонской «Таймс» большая статья о творчестве РК. Киплинг — кумир лондонской критики. Август — завершает работу над романом «Свет погас»; в ноябре роман в первой редакции (12 глав и «счастливый финал») выходит в США.
1891, март — «Свет погас» выходит в Англии в издательстве Макмиллана в новой редакции (14 глав и «трагический финал»).
Май — июнь — короткая поездка в США. В Нью-Йорке выходит сборник рассказов РК «Мой родной народ». Август — кругосветное путешествие; РК посещает Южную Африку, Австралию. Новую Зеландию и — в последний раз — Индию. В Лахоре узнает, что У. Бейлстир скончался от тифа в Германии, и возвращается в Англию. Сборник «Жизнь дает фору», куда вошли 27 рассказов, некоторые из которых печатались раньше, выходит в Лондоне и в Нью-Йорке.
1892, 10 января — возвращение в Лондон.
18 января — свадьба РК и Кэрри Бейлстир.
3 февраля — молодые отправляются в кругосветное путешествие. Из Нью-Йорка они едут в Брэттлборо, штат Вермонт, навестить родню Кэрри, из Вермонта переезжают в Ванкувер, из Ванкувера плывут в Йокогаму. 27 июня — возвращение из Японии в США: продолжение кругосветного путешествия невозможно, так как РК лишился сбережений в разорившейся компании «Ориентл Бэнкинг».
26 июля — приезд в Брэттлборо.
1891, ноябрь — 1892, июль — в США отдельными выпусками выходит приключенческий роман «Наулака» — совместное творчество РК и У. Бейлстира. В США выходят «Казарменные баллады».
29 декабря — рождение старшей дочери Киплинга Джозефин.
1893, весна — Киплинги начинают строить дом «Наулаха», куда въезжают в конце лета. В Лондоне, в издательстве Макмиллана, выходит сборник РК «Многие помыслы», куда вошли 14 рассказов, некоторые из них печатались раньше в периодических изданиях.
1894 — в Лондоне, в издательстве Макмиллана, выходит «Первая книга джунглей», первоначально написанная для американского детского журнала по просьбе его редактора, автора «Серебряных коньков» Мэри Элизабет Мейпс-Додж. «Белый котик» и «Рикки-Тикки-Тави» входят сюда как самостоятельные рассказы; первоначально «Рикки-Тикки-Тави» печатается в ноябрьском номере лондонского журнала «Сент-Николас». Киплинги на Бермудских островах и в Англии.
1895 — выходит «Вторая книга джунглей». Киплинги в Англии.
1896, 2 февраля — рождение второй дочери Элси (Аписы).
Август — после ссоры с шурином и судебных слушаний по разделу земли РК забирает жену и детей и возвращается из США обратно в Англию. Торки.
Осень — выходит поэтический сборник «Семь морей».
1897, 2 апреля — избирается почетным членом лондонского клуба «Атенеум».
Июнь — Киплинги снимают дом «Вязы» в Роттингдине, под Брайтоном, в графстве Суссекс.
17 июля — в «Таймс» печатается «Последнее песнопение», написанное на шестидесятилетие восшествия на престол королевы Виктории.
17 августа — рождение сына Джона.
Осень — выходит повесть «Отважные капитаны».
1898, 8 января — Киплинги отплывают в Кейптаун, где живут до апреля.
Весна — в издательстве Макмиллана выходит сборник рассказов РК «Труды дня», куда вошли одиннадцать рассказов, в основном из периодической печати, в частности из журнала «Иллюстрейтед Лондон ньюс».
1899 — отказывается от предложенного ему ордена Бани второй степени.
Январь — Киплинги отплывают в Нью-Йорк.
Февраль — в Нью-Йорке Киплинг заболевает тяжелым воспалением легких.
6 марта — от воспаления легких в возрасте шести лет умирает дочь РК Джозефин.
Июнь — Киплинги возвращаются в Англию. РК отказывается от рыцарского звания. Выходят автобиографическая книга РК о пребывании в Юнайтед-Сервисез-колледж «Прохвост и компания» и сборник путевых очерков «От моря до моря».
1899–1902 — Англо-бурская война. С октября РК создает по всей стране так называемые «ружейные клубы», начинает кампанию за создание фонда помощи солдатским семьям. В конце 1899 года едет в Южную Африку, состоит в штате выходящей в Блумфонтейне военной газеты «Друг», пишет репортажи с места событий, сочиняет агитки, выступает с декларациями и патриотическими призывами.
1900, 20 января — 28 апреля — очередное пребывание в Южной Африке, куда Киплинги выезжают с 1900 по 1908 год каждую зиму.
Лето — завершение работы над романом «Ким». Декабрь — начало публикации «Кима» в журнале «Макклюрз мэгэзин».
1901, январь — ноябрь — публикация «Кима» в журнале «Кэсселз мэгэзин».
Октябрь — «Ким» выходит отдельным изданием сначала в Нью-Йорке, затем, с незначительными изменениями, в Лондоне в издательстве Макмиллана.
1902, сентябрь — продав «Наулаху», Киплинги переезжают в особняк «Бейтменз» (Бэруош, графство Суссекс). Октябрь — выходят «Просто сказки» с рисунками РК.
1903 — вторично отказывается от рыцарского звания, от орденов Святого Михаила и Святого Георгия. Отказывается от поездки в Индию в составе королевской делегации во главе с принцем Уэльским. Выходит сборник стихов «Пять народов».
1904 — выходит сборник рассказов «Пути и открытия», в котором печатается рассказ «Они», посвященный памяти Джозефин.
1906 — выходит сборник исторических сказок РК «Пак с Пукова холма».
1907 — получает Нобелевскую премию по литературе «за силу наблюдения, оригинальность концепции и мужественность стиля». В Нью-Йорке выходят «Избранные стихотворения» РК.
1908 — РК вручается диплом почетного доктора Кембриджского университета.
1909 — выходит сборник рассказов РК «Действия и противодействия».
1910 — выходит сборник «Награды и чудеса».
Ноябрь — смерть матери, Алисы Киплинг.
1911, январь — смерть Джона Локвуда Киплинга, отца РК. Пишет школьную «Историю Англии» (совместно с У. Флетчером).
1913 — путешествие в Египет. Выходят «Путешествие в письмах» и поэтический сборник «Песни из книг».
1914 — Первая мировая война. Сын РК Джон поступает в действующую армию младшим лейтенантом (субалтерном) в составе полка Ирландских гвардейцев.
1915, август — выезжает на линию фронта во Франции.
Сентябрь — посещает корабли ВМФ Великобритании. После наступления английских войск под бельгийским городом Лооз Джон Киплинг объявлен пропавшим без вести.
1917 — выходит сборник рассказов «Разнообразие существ». РК начинает писать историю Ирландских гвардейцев. РК — член комиссии по захоронению погибших на войне британских солдат и офицеров.
1919 — выходит поэтический сборник РК «Междулетие». Выходит «Полное собрание стихотворений Редьярда Киплинга» (переиздания 1921, 1927, 1933).
1920 — получает диплом почетного доктора Эдинбургского университета.
1921 — отказывается от ордена Почета; вторично отказывается (1924). Награждается почетными дипломами Сорбонны и Страсбургского университета.
1922 — становится ректором университета Святого Андрея.
Киплинги посещают поля сражений Первой мировой войны во Франции, где РК знакомится с английским королем Георгом У между писателем и монархом устанавливаются дружеские, доверительные отношения. Ноябрь — болезнь, подозрение на рак желудка, операция.
1923 — выходят исторический труд «Ирландские гвардейцы
в мировой войне» в двух томах со списком награжденных и погибших в приложении, а также «Истории на земле и на море». РК назначается членом правительственной комиссии по наблюдению за состоянием военных кладбищ.
1924 — Элси Киплинг выходит замуж за Джорджа Бэмбриджа. РК вручается почетная степень доктора философии Афинского университета.
1926 — путешествует по Южной Америке. Выходит сборник рассказов «Приходы и расходы».
1927 — выходят «Бразильские очерки». В Англии основано Киплинговское общество.
1928 — выходит «Книга слов».
1930 — поездка в Вест-Индию. Кэрри Киплинг серьезно заболевает и три месяца лежит в больнице на Бермудах.
1932 — выходит сборник «Границы и обновления», куда вошли рассказы, написанные в основном в 1927–1928 годах.
1933 — парижский врач обнаруживает у Киплинга язву двенадцатиперстной кишки.
1936 ,12 января — по пути на лечение в Канны попадает в лондонскую больницу «Миддлсекс хоспитал», где, в ночь на 13-е, переносит операцию.
18 января — после полуночи умирает от развившегося после операции перитонита.
23 января — захоронение праха РК в Уголке поэтов, в Вестминстерском аббатстве.
1937 — посмертно выходит автобиография «Немного о себе.
Для моих друзей — знакомых и незнакомых». 1937–1939 — выходит полное, так называемое «суссекское» собрание сочинений Редьярда Киплинга в 35 томах.
1939 — смерть жены РК Кэролайн Киплинг, урожденной Бейлстир.
1941 — Томас Стернз Элиот выпускает сборник избранных стихотворений Киплинга и пишет к нему предисловие, в котором отдает дань забытому поэту.
1958 — Т. С. Элиот выступает в Киплинговском обществе с прочувствованной речью о Киплинге, опубликованной в марте 1959 года в «Киплинговском журнале». Поворотный пункт в отношении к поэзии Киплинга в Англии и США. Элиот называет Киплинга крупнейшей литературной фигурой своего поколения.
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
1) Произведения Р. Киплинга
Лиспет. Рассказы. Л., 1968.
Стихотворения и рассказы. М., 1976.
Избранное. Л., 1980.
Стихотворения и рассказы. Л., 1989.
Стихотворения. М., 1990.
Рассказы. Стихи. Сказки. М., 1990.
Ким. М., 1990.
Восток есть Восток. Рассказы. Путевые заметки. Стихи. М., 1991.
Собрание сочинений: В 5 т. М., 1991.
Сочинения: В 3 т. М., 2000.
Стихотворения. Книга джунглей. Рассказы. Свет погас. Ким. М., 2004.
Brazilian Sketches. New York, 1927.
A Choice of Kipling’s Verse. London, 1941.
The Collected Works of Rudyard Kipling. V. 1—28. New York, 1941.
The Complete Works of Rudyard Kipling. V. 1—35. London, 1937–1939.
«О Beloved Kids»: R. Kipling’s Letters to His Children. Lon-don, 1983.
Poems. Short Stories. Moscow, 1983.
Souvenirs of France. London, 1933.
Kipling’s India: Uncollected Sketches 1884–1888. London, 1986.
Kipling’s Japan. London, 1988.
Kipling’s Mind and Art. Essays. Edinburgh — London, 1964.
2) Литература о P. Киплинге
Amis К. Rudyard Kipling and His World. London, 1975.
Annan N. Kipling’s Mind and Art: Essays. London, 1965.
Baldwin A. W. The McDonald Sisters. London, 1961.
Birkenhead F. W. Rudyard Kipling. London, 1978.
Bradley N. Son of Empire. London and Glasgow, 1945.
Brown H. Rudyard Kipling. A New Appreciation. London, 1946.
Carrington C. Rudyard Kipling. His Life and Work. London, 1955. Cornell L. L. Kipling in India. London — New York, 1967.
Dobree B. Rudyard Kipling. Realist and Fabulist. Oxford, 1967.
Fido M. Rudyard Kipling. London, 1974.
Henn Т.R. Kipling. Edinburgh — London, 1974.
Kemp S. Kipling’s Hidden Narratives. Oxford — New York, 1988.
Kipling and the Critics. New York, 1965.
Kipling: Interviews and Recollections. London, 1983.
Kipling. The Critical Heritage. London, 1971.
Manley S. Rudyard Kipling. New York, 1965.
Mason P. Kipling: The Glass, the Shadow, and the Fire. Lon-don, 1975.
Page N. A Kipling Companion. London, 1984.
Seymour-Smith M. Rudyard Kipling. London, 1989.
Stewart J., Tunes M. Rudyard Kipling. London, 1966.
Theroux P. The White Man’s Burden. London, 1987.
Tompkins, J.M.S. The Art of Rudyard Kipling. London, 1959.
Wilson A. The Strange Ride of Rudyard Kipling. His Life and Works. New York, 1978.
Wilson E. The Wound and the Bow. London, 1961.
[1] Пер. Вяч. Вс. Иванова.
[2] Киплинг Р. Немного о себе. Для моих друзей — знакомых и незнакомых. М., 2003. Пер. Д. Вознякевича.
[3] Пер. Н. Голя.
[4] Пер. М. Кан.
[5] В те годы Уильям Моррис владел фабрикой мебели и предметов домашнего убранства и обставлял Грейндж сам.
[6] «Stalky&Co» (1899). По-русски известна под названием «Сталки и компания». — Прим. ред.
[7] Цит. по предисл. Ю. Кагарлицкого в кн.: Киплинг Р. Рассказы. Стихи. Сказки. М.: Высшая школа, 1990.
[8] Цит. по вступ. ст. А. Долинина «О Редьярде Киплинге» в кн.: Киплинг Р. Избранное. Л.: Художественная литература, 1980. С. 9.
[9] В кн.: Киплинг Р. Немного о себе. От моря до моря. М., 2003.
[10] Цитаты из романа «Свет погас» даются в переводе В. Хинкиса.
[11] Пер. М. А. Шишмаревой.
[12] Пер. А. Оношкович-Яцыны и Г. Фиша.
[13] Здесь и далее перевод Н. Гиляровской.
[14] Здесь и далее перевод И. Бернштейн.
[15] Цит. по предисл. Е. Гениевой в кн.: Киплинг Р. Восток есть Восток. Рассказы. Путевые заметки. Стихи. М.: Художественная литература, 1991. С. 7.
[16] Куприн А. И. Собрание сочинений: В 6 т. Т. VI. М.: Художественная литература, 1958. С. 609.
[17] Бунин И. А. Куприн. Собрание сочинений: В 9 т. Т. 9. М.: Художественная литература, 1967. С. 394.
[18] Киплинг Р. Восток есть Восток. С. 6.
[19] Кокни — представители лондонского простонародья, а также их диалект, о котором дает некоторое представление речь героини «Пигмалиона» Элизы Дулитл. «Кокни» Киплинга во многом стилизован, перемешиваясь с англо-индийскими выражениями и солдатским жаргоном. — Прим. ред.
[20] Речь идет о гражданской войне XVII века в Англии, где «круглоголовыми» (не носящими париков) называли приверженцев Оливера Кромвеля, а «кавалерами» — сторонников короля. — Прим. ред.
[21] Пер. К. Чуковского и Р. Померанцевой.
[22] Цит. по предисл. Ю. И. Кагарлицкого в кн.: Киплинг Р. Рассказы. Стихи. Сказки. М.: Высшая школа, 1989. С. 46–47.
[23] Пер. Ксении Атаровой.
[24] Дочь Чарльза Элиота Нортона Салли гостила в это время у Киплингов в Роттингдине.
[25] «Южная Африка». Пер. Е. Витковского.
[26] В 1893–1897 годах Великобритания вела две войны с воинственным племенем матабеле, населявшим Южную Родезию (ныне Зимбабве). — Прим. ред.
[27] Пер. Ю. Кагарлицкого.
[28] Джеймс сказал однажды, что в своих книгах Киплинг переходит от англо-индийцев к туземцам, от туземцев — к солдатам, от солдат — к четвероногим, от четвероногих — к рыбам, от рыб — к машинам и винтикам. В одном из писем Джеймс замечает, что утратил надежду на то, что из Киплинга-рассказчика «произрастет когда-нибудь английский Бальзак».
[29] Здесь и далее перевод М. Клягиной-Кондратьевой.
[30] Пер. В. Хинкиса.
[31] «Добровольно пропавший без вести». Пер. К. Симонова.
[32] «Голая правда» (лат.).
[33] Убийца! (фр.).
[34] Рабочие (фр.).
[35] При отсутствии воздержавшихся (лат.).
[36] Это ясно без слов (фр.).
[37] Здесь: жестокости (фр.).
[38] Хукка (инд.) — прибор для курения.
[39] Сластена (фр.).
Предварительный просмотр:
Михаил Лобанов
АКСАКОВ
Сергей Тимофеевич Аксаков, как и его сыновья Константин и Иван, — ярчайшие представители течения, получившего название «славянофильства», — оставили значительный след в русской культуре и общественной жизни. Любовью к родной земле и ее истории исполнены самые значительные произведения С. Т. Аксакова «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука», вошедшие в сокровищницу русской литературы XIX века. Известный критик и литературовед Михаил Лобанов проникновенно повествует о жизни этой удивительной семьи и прежде всего ее главы — Сергея Тимофеевича, о той неповторимой теплоте и искренности, которые были свойственны их отношениям.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Перед автором, взявшимся писать о С. Т. Аксакове, существует ряд объективных трудностей. Во-первых, Сергей Тимофеевич сам рассказал о событиях своей жизни, о знакомстве с известными современниками, прежде всего с Гоголем, в своих книгах, и биограф не может здесь соревноваться с ним. Во-вторых, творец образа своей семьи в книгах, Сергей Тимофеевич сам был в жизни создателем семьи, производившей неизгладимое впечатление на всех, кому доводилось знать ее, оставившей яркий след в идейной жизни эпохи.
Собственно, и жизнь его была сосредоточена вокруг двух начал: семьи (созидание ее) и его преимущественно автобиографических книг. Сам факт создания такой семьи понуждает биографа как бы продолжить «семейную хронику»: не соревнуясь, конечно, с великим образцом, — и эта книга есть посильное продолжение ее на примере Аксаковых-младших, прежде всего братьев Константина и Ивана. Поскольку Сергея Тимофеевича невозможно представить вне семьи, то все происходившее в ней, необычайно широкий круг интересов, которым жили младшие Аксаковы, отзвуки общественных споров в их разговорах касались прямым образом и старика Аксакова, и его участие в этом чувствуется постоянно, хотя он вроде бы и не всегда присутствует. Таким образом, жизнь младших Аксаковых (чему, по понятным причинам, не мог уделить подробного внимания автор «Семейной хроники») необходимо дополняет и обогащает жизнь их отца.
Глава I
ИЗ ДАЛЕЙ «ПРЕКРАСНОЙ РОДИНЫ»
Деревня Аксаково — в двадцати пяти верстах от уездного города Бугуруслана Оренбургской губернии. Здесь, на этой «прекрасной родине», как называл Аксаково сам Сергей Тимофеевич, прошли его детские и отроческие годы, сюда приезжал он на вакации, когда учился в Казанской гимназии, а затем в Казанском университете. И сюда же после двадцатилетнего перерыва приехал в 1816 году двадцатипятилетним, уже женатым человеком, вступившим в новую полосу жизни. И минуло с тех пор пять лет. Это было счастливое для него время, дарившее ему ту полноту наслаждения земными благами, которую можно пожелать любому смертному. О литературе не было еще и тени помышлений. Пройдет три с лишним десятка лет, прежде чем он отведает вкус запоздалого, возбуждающего, глубоко примирительного писательства и неожиданных всеобщих похвал, хотя и приятных, но не тешивших его особенно, ибо не для молодого вина славы ветхий сосуд.
Все это в далеком будущем, а в настоящем была мирная, безмятежная, казалось, жизнь.
Да, если и есть блаженство на земле, то его переживал Сергей Тимофеевич, семейный человек, в своем родном Аксакове. Сколько раз уезжал, возвращался он в Аксаково, и каждый раз это была почти безумная радость встречи. И так с самого детства, с тех пор, как родители впервые привезли его в деревню из Уфы, где он родился (20 сентября 1791 года). Особенно памятно ему то волнение, с каким въезжал в Аксаково вместе с матерью, забравшей его, больного, из Казанской гимназии. Беспрестанно спрашивал кучера, скоро ли будет видно деревню. И вот наконец тот сказал, наклонясь к переднему окошку: «Вот наше Аксаково, как на ладонке». Мальчика точно сорвало с места, но из окошка мало что можно было увидеть, и он так горячо стал просить мать, чтобы она позволила ему сесть рядом с кучером, что отказать было невозможно. Сердце его так и забилось, когда сверху увидел лежащее в долине Аксаково с огромным прудом, заросшим по краям камышом, мельницей, длинным рядом изб, домом, высокими березовыми рощами, — все это открылось с крутой горы действительно как на ладони, в четких подробностях. Дыхание его захватило, ему на миг показалось, что он упадет, и он крепче уцепился за ручку козел. Карета, притормозив на крутом спуске, покатилась по длинной пологой дороге, прогремела по мостку через Бугуруслан, сбавила вдруг ход, увязая в топи, но вырвалась единым порывом сильных коней и понеслась мимо камышового берега пруда, травянистой плотины, изб и вскоре остановилась около дома.
С крыльца сходил отец, улыбаясь своей мягкой, доброй улыбкой; бежала сестрица, звонко крича: «Братец Сереженька на козлах!» Другая, крохотная, сестрица была на руках кормилицы, а маленького братца вывела девка, взбудораженная приездом. Сколько было радости, объятий, поцелуев, ведь в сборе была вся семья, и каждый сознательно или бессознательно был счастлив ее полнотою! К крыльцу подходили крестьяне, приветливо здоровались, сбились в кучу ребятишки. Снова он в деревне. А сколько радостей ждало его впереди! Начались дни, полные самозабвения и страстной детской деятельности. Прежде всего его ждали любимые места. Ему не терпелось поскорее побывать на острове, окруженном с двух сторон старицей Бугуруслана, для этого надо было перейти по жердочкам через старицу, — и вот он на острове. Это совсем недалеко от дома, менее версты, но какая здесь глушь, какая прохлада, как хорошо здесь летним полднем! Кругом вода, можно часами смотреть, как гуляют или неподвижно стоят в старице голавли, язи. Ему любо постоять у каждого дерева, оглядеть его, он знает, что все это посажено его дедушкой — березы на берегу реки, липовая аллея посредине острова.
Наглядевшись и налюбовавшись вволю всем, что было на острове, он, как всегда, побежал на пруд. И когда взбежал на плотину, то оцепенел от восторга, увидя все ему знакомое и родное: широкую водную гладь пруда с кустами, зелеными камышами и лопухами у берега, с притаившейся в них крупной рыбой; вешняк (тотчас вспомнилось, как через эти ворота в плотине спускали вешнюю воду); мельницу с амбаром. Отовсюду неслись птичий свист, писк, чириканье, щебетанье, даже над самым ухом с молодой ольхи, росшей здесь, на плотине. Вдали, за водным простором, виднелась Челяевская гора, как будто глядевшая на него своими красноватыми выпуклыми утесами.
А потом он забежал в кузницу, где любил смотреть, как старый кузнец, вынув из печи раскаленное железо, начинал бить по нему молотом, из-под которого во все стороны летели, сыпались искры. Ну как было не забежать на Антошкины мостки, где он часто лавливал удочкой пескарей! И вся местность вокруг была не просто землей с реками, а что ни на есть родственная, поименованная на каждом шагу, как дети в большой семье. Через два дня с ним поехал отец в Антошкин враг (овраг). Отец страстно любил природу и сам не менее сына желал этого путешествия. Они поднялись со дна оврага на самую вершину горы и с одинаковым наслаждением оба долго смотрели на сильный родник, падавший вниз пенистой пылью. Потом ездили в Колоду — по названию тех липовых колод, по которым бежал родник; чьи-то разумные крестьянские руки оставили по себе память и этими колодами, и самим названием места, которое переживет их. В Морозовском враге не надо было подниматься на гору, чтобы увидеть ключ: он выбивался из каменной трещины у самой подошвы горы. Съездили они и в Липовый колок — так назывался лесок, маленькая рощица, оттуда в Потаенный колок, от которого недалеко было и до пчельника. Старый пчеляк, которого они застали в землянке, где он жил, повел их к ульям, угостил вырезанными прямо из рам душистыми сотами. Но еще до этого, на другой день по приезде, они ходили удить в Малую и Большую Урему. Он готов был днями пропадать на Бугуруслане, протекавшем «углом» по всему саду, сразу же за домом, знал «золотые местечки» на реке, которые ему показал дядька Евсеич, щучьи места в травах на пруду, где они с мельником закидывали жерлицы, а потом вынимали их. Первой же мыслью, как только он просыпался, была мысль об уженье. Скоро он уже бежал с удочкой на реку. Он терпеливо следил за камышовым поплавком, забывая себя и все на свете, но боже! что с ним было, когда поплавок, шевельнувшись и привстав, вдруг нырял, исчезал в воде; он подсекал, чувствуя, как тяжело заходила, сгибая удилище, упираясь в воде, крупная рыба, — и вот, вытащенный на берег, запрыгал на траве горбоватый, с остроиглистым гребнем, большим раскрытым ртом окунь. Маленький рыбак дрожал как в лихорадке. Сколько было дома рассказов о пойманных и сорвавшихся с крючка рыбах, какие из них как клюют и в какое время, в каких местах лучше, на какую наживу он поймал язя. Мать, не любившая уженье, слушала равнодушно, даже с неудовольствием, видя в этом азартном занятии вредность для здоровья сына, отец же понимал вполне начинающего рыбака.
Скоро пришел черед и другой страсти Сережи Аксакова — ружейной охоты. Однажды отец взял сына с собою на охоту, ружья ему он и в руки не дал, а заставил его бегать за убитой дичью, но и эта роль — легавой собаки — пришлась по душе мальчику, которого захватила стрельба по летящим и сидящим птицам. Позднее, спустя три года, когда он приехал на летние вакации, сделанный им первый ружейный выстрел в ворону решил его судьбу, как он сам впоследствии говорил: он сделался страстным ружейным охотником. Теперь уже не с удочкой, а с ружьем (легоньким, приготовленным отцом) пропадал он на реке и в поле, подкрадываясь из-за кустов к какому-нибудь овражку, куда опустилась кряква, к камышу, за которым по воде плавала утка; стреляя влет на летевшего навстречу речного кулика. Как-то незамеченным подошел он близко к стайке куличков-воробьев, прозванных так по сходству с обыкновенными воробьями; крохотные эти миловидные птички так беззаботно бегали по берегу пруда, доставая из грязи корм, а потом, скучившись, мирно отдыхали, что наш охотник при всей своей горячности не мог стрелять и ушел, оставив их в покое.
В таких увлечениях проходило лето. И к великой радости матери и отца, всего дома мало-помалу исчезли опасения за его здоровье. А причины для такого опасения были накануне серьезны. В Казани, где он учился, в гимназии, с ним начались болезненные приступы, обычно происходившие от внезапно возникавшего воспоминания о чем-либо из прошедшей его жизни. Достаточно было ему увидеть и услышать воркующего голубя, как в памяти его в одно мгновение представлялась деревенская голубятня, на которую любил лазить, и потрясенные его нервы не выдерживали, он впадал в беспамятство. А болезнь до того напугала его мать, что она быстро добилась увольнения сына на год из гимназии и вместе с ним приехала в деревню, где, надеялась, он только и может выздороветь. Но и здесь, в деревне, приступы стали повторяться, к ужасу родителей, особенно матери; не помогало никакое лекарство, пока не обратились к «росным каплям», облегчившим болезнь, а вскоре и положившим ей конец. Но кто знает, может быть, не последнюю роль в его выздоровлении сыграла и природа, в которую самозабвенно окунулся мальчик, забыв свои хвори и детские неприятности. Сам же Сергей Тимофеевич на склоне лет назовет природу «целителем» телесных и душевных недугов человека, не забыв, видимо, при этом и своего выздоровления в детстве. Но и, конечно, семья; само возвращение в семейство казалось мальчику «блаженством недостижимым».
Между тем выздоровевший маленький рыбак и стрелок не довольствовался только охотой, а завел две тетрадки из толстой синей бумаги, где детским слогом описывал тех зверьков, птичек и рыбок, с которыми он познакомился: зайчика, белку, болотного кулика, куличка-зуйка, неизвестного куличка, плотичку, пескаря. То, что он наблюдал, ему казалось никому не известным открытием, которое должны знать другие. В этих описаниях мальчика-наблюдателя как бы уже готовился будущий автор «Записок об ужении рыбы» и «Записок ружейного охотника Оренбургской губернии».
Так было когда-то в детстве, но с тех пор прошло много времени, и в памяти его, уже семейного человека, теснятся не только впечатления детских лет, картины природы, но и петербургские встречи со знаменитыми людьми. Пока литература для него — хранящееся «благоговейно в памяти знакомство» с некоторыми ее тогдашними корифеями. Да и знакомство это было довольно своеобразным. Дело в том, что с юности он был страстным декламатором, любил читать стихи, монологи, сцены из пьес. Еще в Казани все, как он полагал, были в восхищении от его декламации.
И, переехав после окончания Казанского университета в Петербург, поступив в 1808 году служить переводчиком (с французского) в Комиссию составления законов, он, казалось, только и ждал случая, чтобы дать волю своему пылкому словоизвержению. Повод для этого скоро представился. На службе Аксаков сошелся с племянником Александра Семеновича Шишкова, который и представил его знаменитому дяде. Имя достопочтенного адмирала, известного писателя по ученой морской части, было не ново для восемнадцатилетнего юноши и даже имело к нему прямое отношение: студентом Аксаков прочитал шишковскую книгу «Рассуждение о старом и новом слоге», которая совершенно свела его с ума и рассорила как «старовера» с товарищами, считавшими себя противниками Шишкова.
Первая же встреча с Шишковым в его домашнем кабинете началась с того, что хозяин с ходу, не разглядев как следует гостя, открыл книгу современного стихотворца и начал читать, сначала тихо, с каким-то бормотанием, но потом все более явственно, чисто, одушевляясь, с внутренней силою и теплотою, жестикулируя иногда коротко правой рукой. Нередко он прерывал чтение и восклицал: «Какое великолепие! Какая красота! Какое знание языка славянского, то есть русского!» Он останавливался на понравившемся ему стихе, описании, спорил с воображаемыми хулителями читаемой им поэмы, которые не способны оценить красот выражения стихов («и немудрено: они не смыслят корня русского языка, то есть славянского»). Два часа читал поэму увлекшийся хозяин вперемежку со своими замечаниями и рассуждениями, пока жена не напомнила резко, что ему давно пора в Адмиралтейство, где его ждут.
Скоро молодой человек стал желанным гостем в доме Шишкова. После обеда обычно хозяин просил своего внимательного слушателя пожаловать в кабинет и отводил душу в любимых рассуждениях о языке, русском как славянском, и наоборот, о языке славянском как русском, о красотах Священного писания, о русских народных песнях; доставалось и карамзинской школе за порчу ею русского языка…
Здесь-то и нелишне будет сказать о знаменитом «корнесловии» Шишкова, о его редкой по энергии и трудолюбию этимологической деятельности. Этимология, другими словами и есть корнесловие, учение об образовании из одного слова другого. О, это был тот клад для Александра Семеновича, который в его глазах не сравним ни с какими сокровищами на земле. И в разыскании древа, родословной слов было для него большее удовлетворение, нежели в его ученых, всеми признанных заслугах по морской части. Это был для него, адмирала, океан более безбрежный, чем морские просторы. Всю жизнь был верен Шишков своему «корнесловию» и в описываемое время, и в последующее, когда он станет государственным секретарем, составителем царских манифестов и обращений к народу во время войны с Наполеоном, а затем президентом Российской академии, министром народного просвещения. Рассказывали, что он мог толковать то или иное слово и на поле брани, и на заседании Государственного совета. А Российская академия при нем вся «окорнесловится» в своих ученых изданиях — «Известиях», как бы потонет в этимологии, главным производителем которой и будет сам Александр Семенович. Впоследствии в своих «Воспоминаниях об Александре Семеновиче Шишкове» С. Т. Аксаков с удивлением заметит, что исписанных Шишковым книг и бумаг, находившихся в его кабинете, «нельзя было увезти на одном возу». Сыном Сергея Тимофеевича после смерти Шишкова случайно будут куплены на рынке две его рукописи по «корнесловию» — малая часть оставленных им этимологических сочинений.
Критики Александра Семеновича называли его изыскания ненаучными домыслами, фантазией. Надо признать, что повод к этому подавал сам Шишков; практически знавший многие европейские языки, он твердил всегда и повсюду, что все языки мира связаны между собою тем, что идут от общего прародителя — языка славянского, то есть русского. Такой размах вряд ли мог оправдать себя даже и с учетом любви к отечественному слову. Были основания, чтобы сделать притчей во языцех «корнесловие», словопроизводство Шишкова. Вместе с тем были положительные отзывы о его трудах, например, известных ученых славянских стран, а великий русский языковед А. X. Востоков писал Шишкову: «Я с удовольствием и пользою для себя читаю в Известиях Академии глубокие исследования вашего превосходительства по части словопроизводства».
Отвлекаясь от непосредственных аксаковских воспоминаний, уместно заметить, что и современные советские языковеды, отмечая крайности «корнесловия» Шишкова, воздают должное его этимологическим исследованиям, в том числе в известном «Словаре Академии Российской». История происхождения многих слов, предложенная Шишковым, была таким же образом определена и в последующих этимологических словарях. Те же советские авторы как бы даже с удивлением обнаруживали, что больше всего литературных примеров (более ста) приводится в «Словаре Академии Российской» из произведений Пушкина. И это в то время, когда литературные староверы считали дерзостью ставить Пушкина в один ряд с Херасковым и другими тогдашними классиками. Да и сам Шишков говорил, как бы уточняя свое отношение к «новому»: «Хотя я не против хорошего нового, однако же не всякое новое, ставшее недавно употребительным, почитаю хорошим».
В доме Шишкова Сергей Аксаков блеснул своим сценическим талантом, который в нем проявился, как уже говорилось, еще в Казани, где он учился в гимназии и университете. Спектакли в шишковском доме навсегда остались в памяти Аксакова. Да и как можно было их забыть, когда на них бывал почетный гость Шишковых — Михаил Илларионович Кутузов, будущий светлейший князь Смоленский, победитель Наполеона. Кутузов заметил юного Аксакова как актера. А жена его, женщина умная и образованная, страстная любительница театра, осыпала похвалами молодого человека и изъявила искреннее сожаление, что как дворянину ему невозможно будет развивать свой талант на публичной сцене, чем несколько утешила его самолюбие.
Поначалу безмолвный слушатель, ловивший каждое слово хозяина, не спускавший с него глаз, гость постепенно стал осваиваться со своим положением, входить в роль собеседника, позволяя себе порою вставлять замечания в стариковские рассуждения, а иногда даже возражать, так что Александр Семенович, ничтоже сумняшеся, принял это как бы в поощрение своего полемического опекунства. Выслушав возражение, он милостиво признавал нередко правду его, хотя и одностороннюю, тут же начинал оспаривать его и в заключение брал тетрадь и записывал: «Такое-то возражение нужно хорошенько объяснить и опровергнуть». Все эти разговоры и записи не остались втуне. Впоследствии Шишков напечатал свои «Разговоры о словесности», которые ведут между собой два лица: Аз и Буки. Читая их, Аксаков узнавал себя под буквою Аз, и «весьма часто с невыгодной стороны», как он сам признавался.
Настало время Сергею Тимофеевичу блеснуть и своей декламацией, как тогда называлось чтение. Прослышав, что он большой мастер читать, его стали просить в доме Шишкова, в том числе и сам Александр Семенович, прочитать что-нибудь. Аксаков начал с «Размышления о Божием величии» Ломоносова, затем прочитал другую пиесу, потом третью, четвертую, из Державина, Капниста… Успех был замечательный, с тех пор он сделался постоянным чтецом в гостиной. При имени Державина в воображении Аксакова как живой вставал патриарх русской поэзии на закате своей жизни. И свела его с Гаврилой Романовичем страсть к декламации. Наслышавшись о чтеце, Державин пожелал послушать чтение. Дело происходило уже в 1815 году, в декабре, семидесятитрехлетнему старцу оставалось жить каких-нибудь полгода, и вот большая часть этого остатка земных дней прошла во встречах с Аксаковым, в чтении и слушании. Как можно догадаться, читались стихи самого Державина, он желал «послушать себя», по его собственному выражению. После первой же декламации — оды «Перфильеву на смерть князя Мещерского» растроганный Державин сказал: «Я услышал себя в первый раз», чему чтец, хотя и беспредельно счастливый от похвалы, опьяненный от восторга, не до конца поверил. Но сам-то Гаврила Романович вполне искренне нахваливал молодого декламатора (даже озадачив его несколько неприятно сравнением с известным актером: «Вы его, батюшка, за пояс заткнете»). Слушая, он не мог спокойно сидеть, беспрестанно и как бы непроизвольно делал руками жесты, на лице его отражалась смена тех чувств, которыми дышали читаемые стихи, все в нем было в движении, в возбуждении, иногда он вскакивал и бросался обнимать декламатора. Большей восторженности исполнения, кажется, и не могло быть. Сам Сергей Тимофеевич, поражавшийся тогдашней своей воспламененности, говорил впоследствии: «Это чтение было единственным явлением в продолжение тридцатипятилетнего моего поприща в качестве чтеца».
Так начались их ежедневные встречи. По словам самого Аксакова, хозяин готов был слушать с утра до вечера, а гость — читать и день и ночь. Чего только не читал и не перечитывал по нескольку раз молодой гость: трагедии Державина, два огромных тома его сочинений в стихах и прозе, басни, эпиграммы, нравственные изречения, даже эпитафии, наконец, по настоянию Гаврилы Романовича, «эротическую поэзию» и т. д. Декламируя с одинаковым рвением все подряд, Аксаков прекрасно понимал, что в большинстве стихов, особенно в новейших, прежде всего драматических сочинениях, в трагедиях Державина, нет уже того огня, поэтических красот, которыми сильны лучшие его лирические произведения, знаменитые оды. «Волкан потухал», и молодой чтец налегал на прежние державинские стихи, дававшие ему больше пищи для одушевления. Однако старику эти стихи казались пустяками, которые скоро забудут, а вот его трагедии потомство оценит, и они будут жить, поэтому он только их и хотел слушать. Поскольку от самих державинских трагедий мудрено было заразиться искренним пылом, то чтец пускался на хитрость, на поддельный жар и пышность декламации, что, однако, не ускользало от вещего стариковского слуха и огорчало Гаврилу Романовича.
Уже целый месяц продолжалась эта блаженная для обоих жизнь, пока не нарушилась одним обстоятельством. Однажды жена Державина, встречая Аксакова, вежливо предупредила, чтобы он не беспокоил Гаврилу Романовича декламацией, которая так раздражающе и вредно действует на него, что он заболел. К слову сказать, доведенный чтением до болезненного состояния, Гаврила Романович, в свою очередь, своим бурным слушанием усиливал в декламаторе его взвинченную страстность, по-своему мучил его. В кругу знакомых заговорили, что Аксаков зачитал старика и сам зачитался , и не шутя оба нуждаются в помощи лекарей. Досужие остроумцы разнесли эту молву и приукрасили. До Гаврилы Романовича, видимо, дошли эти слухи, он как бы отрезвел от наваждения, и чтения прекратились. Но по прошествии некоторого времени старику опять захотелось послушать, опять расшевелилось его горячее сердце, и декламации возобновились, хотя и не так часто, как прежде.
Знакомство с Державиным на всю жизнь сохранилось в памяти и в сердце Аксакова, как благословенный дар судьбы, путь его жизни оказался озаренным последними днями великого поэта, и благодаря чему же? Единственно, как он считал, благодаря его чтению.
Об одном мог бы жалеть Сергей Тимофеевич… Он проводил время с Гаврилой Романовичем за декламацией его стихов, не обратив внимания на его автобиографические «Записки», которые он, по собственным словам, «видел, перелистывал, но не читал». Эти «Записки известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина» были закончены Державиным еще в 1812 году и впервые увидели свет только в 1859 году (будут напечатаны в журнале «Русская беседа» в год смерти Аксакова). Кто знает, прочитай он эту державинскую прозу, удивительно сильную, резко образную, близкую по языку к народной разговорной речи, не открыл ли бы он для себя еще до знакомства с Гоголем (который перевернул, как ниже увидим, его представления об искусстве) неприкрашенную действительность в литературе, реалистическую мощь характеров? И не освободился ли бы он раньше от ложно классицистического влияния, которому был подвержен до того, как узнал Гоголя, художника и человека? (Кстати, сам язык державинских «Записок», иногда грамматически неправильный, но глубоко русский по духу в своей самобытной неправильности, напоминает гоголевский язык.) И еще. Державин казался молодому Аксакову поглощенным только одним — слушанием своих стихов. И сам хозяин виделся гостю сугубо бытовым, домашним. Но этот старец, в колпаке, в шелковом шлафроке, подпоясанном шнурком с кистями, в домашних туфлях, познал самые высоты государственной службы: был статс-секретарем Екатерины II, финанс-министром при Павле, юстиц-министром при Александре I. И бремя этой государственной ответственности, касавшейся России, продолжало жить в нем, судя по его «Запискам», и домашняя его жизнь была действительно только поверхностью айсберга. Вместе с тем, в сокровенных глубинах его духа неотступной была мысль о тщете земной, о всепоглощающей, всепожирающей реке времени. На той же аспидной (грифельной) доске, на которой Державин написал стихи на чтение Аксаковым его произведений, он вскоре, за три дня до смерти, напишет знаменитые строки:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы —
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Впоследствии, спустя десятилетия Сергей Тимофеевич вспоминал, как «содрогнулся» Державин, слушая свою оду «На смерть князя Мещерского», — стихи о смерти, которая «точит лезвие косы» на все живое, сущее в мире.
***
Сам Аксаков отводил чтению большую роль в своей жизни. Чтение было его страстью с самых детских лет, оно доставило ему много сердечных наслаждений в кругу родных, близких людей, открыло лестный для самолюбия успех в домашних спектаклях, в обществе. Не помышляя еще ни о каком писательстве, он если и мог почитать себя мастером, то конечно же только в декламации да в «игре на театре», как тогда говорили. У него было даже намерение написать если не руководство, то нечто вроде рассуждения об умении, искусстве читать (в чем он видел основание сценического искусства). Намерение осталось неисполненным, но известно, о чем хотел писать Аксаков: о глубоком усвоении того, что читаешь; о полном овладении «своими средствами», как-то: чистотою произношения, управлением (что особенно важно) собственными чувствами, мерою теплоты и одушевления и прочее. Зная об этом декламаторском мастерстве Сергея Тимофеевича, оттачиваемом им в течение десятков лет, нам легче представить звучание его речи, на которой, конечно, сказалась, особенно в молодых и зрелых летах, страсть чтеца. Один из современников, вспоминая московскую жизнь семейного Аксакова, отмечает, что Сергей Тимофеевич «говорил всегда звучно и сильно, но голос его превращался в голос Стентора, когда он декламировал стихи, а декламировать он был величайший охотник». Напомним, что Стентор — имя одного из героев Гомера, бойца с необычайно могучим голосом.
Самым трудным на длительном, многолетнем поприще чтеца, судя по всему, было для Аксакова «управление собственными чувствами, мерою теплоты и одушевления». Эта мера долгое время не давалась ему, он долго не мог освободиться от «слишком громкой и напыщенной декламации», по его словам; и для него важным было преодолеть все поддельное, неестественное в чтении, а может быть, и в себе. Это был путь к той простоте, правдивости, истинности, который завершится в конце концов созданием «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука».
Уже в Казани под влиянием игры выступавшего там актера Плавильщикова Аксакову открылось, какая сила, выразительность может быть заключена в исполнении естественном, безыскусном. В самой охоте Аксакова к чтению, оказывается, хранилось «зерно страсти к театру». Вспыхнувшую страсть к театру Сергей Тимофеевич сравнивает с ружейной охотой, которой он тогда предавался с безумным увлечением. В университете затеяны были спектакли, и неизменный успех выпадал на долю Аксакова, игравшего в них, по его словам, как «настоящий актер» и с «упоением» принимавшего гром рукоплесканий. В своих воспоминаниях «Университет» Сергей Тимофеевич не скрывает, как уязвлен он был театральным успехом своего соперника, тоже студента, и как мучила его «проклятая зависть», отчего ему приходилось, видимо, так же, как и от напыщенной декламации, освобождаться не без труда.
С переездом в 1808 году в Петербург для Аксакова началась вскоре «настоящая театральная школа». Восемнадцатилетний юноша познакомился с выдающимся русским актером Яковом Емельяновичем Шушериным. Маститый актер (которому было под шестьдесят), убедившись в искренней привязанности молодого человека к театру, по-отечески полюбил его и охотно стал заниматься с ним. Сколько же надо было иметь терпения и любви к искусству, чтобы изо дня в день (и это продолжалось два с половиной года) так подробно проходить с молодым актером (а таковым считал себя Аксаков) роли, как это делал Шушерин. Он объяснял характер каждого лица, которое предстояло играть его молодому другу, отношение этого лица к другим лицам, к своему времени; по ходу сцены сам включался в чтение и игру вместе с Аксаковым. Так, проходя с ним роли, он постоянно требовал от него больше простоты и естественности, указывал ему на пагубность эффектной «проклятой декламации». Чтобы Аксаков смог увидеть, как надо играть роль, его наставник шел с ним в театр, где эта роль игралась превосходно и именно в отношении простоты и правды чувства. Шушерин знакомил своего молодого приятеля с тогдашними театральными знаменитостями (которым он представил его как «дилетанта театрального искусства»).
Как-то вечером у Шушерина сошлись трагический актер Яковлев и ветеран русской сцены Дмитревский. Молодой Яковлев, из купеческого звания, талант замечательный и натура с благородными, прекрасными задатками, сбивался, как казалось Аксакову, с пути, поддался чаду похвал и вина, перестал серьезно проходить роли; чтобы добиться благосклонности у невзыскательной публики, не брезговал на сцене самыми вульгарными эффектами. И вот этот избалованный успехом молодой актер обратился к актеру престарелому, мнение которого для него было очень дорого, с вопросом, видел ли он его, Яковлева, в роли Отелло и доволен ли его игрой. Яковлев настаивал на ответе, и Дмитревскому не оставалось ничего иного, как сказать то, что он думает, а именно: что тот играет эту роль как сапожник. И тут уж старик дал волю своей горячности: «Что ты, например, сделал из превосходной сцены, когда призывают Отелло в сенат, по жалобе Браманцио? Где этот благородный почтительный воин, этот скромный победитель, так искренно, так простодушно говорящий о том, чем понравился он Дездемоне? Кого ты играешь? Буяна, сорванца, который, махая кулаками, того и гляди что хватит в зубы кого-нибудь из сенаторов», — и с этими словами Дмитревский с живостью поднялся с кресел, стал посреди комнаты и проговорил наизусть почти до половины монолог Отелло с совершенной простотой, истиной и благородством. «Все мы, — вспоминает Аксаков, — были поражены изумлением, смешанным с каким-то страхом. Перед нами стоял не дряхлый старик, а бодрый, хотя и немолодой Отелло; жеста не было ни одного; почтительный голос его был тверд, произношение чисто, и голова не тряслась». Таким запомнился Сергею Тимофеевичу навсегда этот «один из самых интереснейших вечеров» во всей петербургской его жизни[1].
Как ни много значили для Аксакова советы его наставника, но не со всеми он соглашался. Сам игравший в молодости да и в летах зрелых любовников, Шушерин и в Аксакове хотел видеть подходящее лицо для этих героев. Почему молодого человека все тянет на роли благородных отцов и стариков? Ведь такой молодец, такой рост, такая выгодная наружность, да еще пылкость, страстность в характере — только бы и играть любовников. Сергей Тимофеевич не соглашался: никогда он не играл любовников, но, не имея до конца сил противиться, согласился все-таки сыграть молодого влюбленного человека, но любовный огонь так и не подал о себе вести. Тогда наставник решил, что пусть не влюбленного, пусть просто молодого человека, но и из этого ничего не вышло: не было должной пылкости, бешенства в чувствах. Вот Эдип совсем другое дело, это его роль, да и сам Шушерин доволен его игрой. Попробуй пойми, почему ему близки роли благородных отцов, как будто он сам готовил себя к этой роли — не «на театре», а в самой жизни. Шушерин навсегда оставил след в душе молодого друга — не только своей «театральной школой», научившей Аксакова быть подозрительным к любой утрировке, крикливости в искусстве, но и — что особенно дорого — тем, что в нем жил хороший человек с живой, отзывчивой душой. Как горько плакал Шушерин, всю ночь ходил по комнате, когда до него дошла весть (по счастью, ложная) о том, что Сергей Тимофеевич на охоте убил себя. Иногда какой-нибудь поступок как луч высвечивает всю суть человека. Когда шестидесятилетний Шушерин незадолго до смерти вернулся в освобожденную от Наполеона Москву, он надеялся увидеть целым свой домик, купленный совсем недавно на деньги, нажитые многолетними актерскими трудами, но одни обгорелые печи ждали хозяина. И что же? Никаких жалоб, никаких сетований, а одна радость, что французы изгнаны из священной Москвы и Москва свободна.
***
Но в петербургской жизни молодого Аксакова были и такие встречи, которые могли худо кончиться для него. Некий Рубановский, сам масон, вознамерился завербовать в масоны и восемнадцатилетнего Аксакова. С этой целью он решил приобщить его к чтению «мистических книг»[2] и журнала «Сионский вестник», издававшегося А. Ф. Лабзиным. Событие это оказалось для юноши настолько немаловажным, что здесь необходимо будет остановиться на предмете и рассмотреть его с достаточной — для целей нашей биографии — подробностью. Новый расцвет масонства в России приходится на самое начало XIX века, как раз на те годы, к которым относится аксаковская история. Екатерина II преследовала масонов, видя в них угрозу для государства. Ее сын Павел оказался втянутым в тайную масонскую ложу, с ним, как с будущим императором, были связаны далеко идущие расчеты. Известно, что под личиною мистического учения масонства скрываются его вполне земные планы мирового господства. Это глубоко законспирированная так называемыми степенями посвящения международная тайная организация, разветвленная во множестве стран, ставящая своей целью подрыв в этих странах основ государственной, религиозной, национальной жизни, духовное подчинение и порабощение народов. Со вступлением Павла на престол после смерти Екатерины II начинает меняться его отношение к масонам. Император дорого заплатил за это «клятвопреступление»: масоны организовали убийство Павла. Александр I, также в государственных интересах, со временем запретит масонские ложи, но в начале его царствования, в первом десятилетии XIX века, они действовали весьма активно, особенно мартинисты — одно из течений в масонстве, возглавляемое Лабзиным, одним из ближайших учеников Шварца, так называемого диктатора, орденского Настоятеля всего русского масонства (Россия была возведена международным масонским конвентом в восьмую по счету масонскую провинцию). Лабзин при поддержке министра народного просвещения масона А. Н. Голицына устраивал гонения на авторов книг, преданных православной вере (история с книгой Станевича), участвовал в сектантских оргиях «скакунов» в обществе «Верховной жрицы» Татариновой (где бывал и сам Голицын). В «Сионском вестнике» печатались «мистические статьи» Лабзина, всегда подписанные двумя буквами: У. М. (то есть «Ученик Масонства»).
Вот этими статьями и подобными им книгами и хотел названный выше Рубановский «просветить» молодого Аксакова, готовясь завербовать его в масоны. Любившему «все ясное, прозрачное, легко и свободно понимаемое», по его собственным словам, Аксакову претила сама тарабарщина мистической масонской премудрости, ее умственная казуистика. Молодой человек вступал в спор с Рубановским, задавал вопросы, на которые так и не получал вразумительных ответов, разбирая строку за строкой, доказывал просто отсутствие смысла в них. Мартинист в ответ только злобно и иронично улыбался и совсем вышел из себя, когда его молодой собеседник посмел назвать верхом бессмыслицы прочитанное им место из статьи самого Лабзина: «Премудрость божия обрела единственный способ к разрешению трудности в поднятии павшего. Явилась существовавшая всегда умственно между сими двумя линиями ипотенуза, произвела свой квадрат и заключила в оном полное действие и правосудия, и любви божеской». Любопытная черта масонского «стиля»: используются широко распространенные в богословии определения: «премудрость божия», «правосудия и любви божеской», хотя суть рассуждения — совершенно механическая, даже не духовно-нравственная (но только не религиозная). Такая наукообразность рассчитана на одурачивание, на гипнотическое действие «новизны». И эта «новизна», как чума, способна стать заразительной, повреждая даже и сильные умы. Противоядием здесь может быть только умение «смотреть в корень». Это, кстати, и спасло молодого Аксакова, увидевшего ясно, прямо и просто, что прочитанные им масонские «темные книги» — вовсе не «душеспасительные, а вредные».
Наконец произошла встреча и с самим «великим братом». За любезностью и остроумием чувствовались в Лабзине властолюбие, привычка повелевать людьми. Но юноша не был обольщен ни его обходительностью, ни умом, ни орлиным взглядом черных глаз, велась игра по заманиванию в ловушку нового прозелита, и это было ясно Аксакову. Как это не похоже на те знакомства, о которых говорилось выше: там при всей значительности лиц молодому человеку было легко и свободно, его покоряла их искренняя приветливость, добродушие, прямой и честный смысл был в их словах. А здесь какая-то кабалистика ума, двусмысленность даже в бытовых разговорах. И совсем поразило гостя то, что он увидел на устроенном Лабзиным домашнем спектакле. Лабзин предупредил его, что лучший молодой актер будет невыгоден в роли, ибо сегодня он получил письмо, что у него умер отец. Говорил все это «великий брат» со спокойным и даже веселым видом. Аксаков был потрясен: как! У человека такое горе, умер отец, а его как ни в чем не бывало заставляют играть на театре! Значит, велика власть Лабзина, если этот несчастный не смеет ослушаться его приказания и должен играть роль любовника в то время, как на душе у него камень.
После спектакля, когда все собрались в гостиной, Лабзин велел тому же молодому человеку, подавленному смертью отца, прочитать монолог из пьесы: «Да прочти на славу!» Тот попытался было сказать, что он не в состоянии теперь читать, что он «не в духе», но его хозяин с таким выразительным презрением произнес: «Ну что тут за духи! Прочтите!» — что тут же и началось чтение, В заключение «великий брат» назвал чтеца, которому с трудом давалась декламация, мокрой курицей. Он не отпустил его с ужина, когда тот хотел отпроситься; когда запели гимн — грозно заставлял его громче петь, стуча рукояткой столового ножа по столу. Аксакову стало не только тяжело, но и страшно на этом сборище, напомнившем ему тайные ритуальные судилища. В Лабзине, этом «великом брате», было столько бесчеловечности, садизма, что невольно мог возникнуть повод для раздумья: что же сулит возможное торжество масонского учения, какое «всемирное братство»? И вместе с тем до какого же духовного рабства может дойти человек, подчиняя себя воле лабзиных?
Близилась развязка этой истории. Рубановский, видимо, наговорил Лабзину столько дурного об Аксакове, о его негодности для их братства, что «великий брат и начальник» оставил мысль сделать его своим прозелитом. Так думал сам Сергей Тимофеевич и, пожалуй, ошибался. Не так просто было выйти из-под опеки «начальника», коль он оказал кому-то доверие, хотя бы самим фактом знакомства. Поэтому нечего удивляться, что охладев, казалось бы, к Аксакову, Лабзин вскоре же пригласил его на спектакль, отказ же молодого человека произвел, по его словам, «большой эффект», надо догадываться — недозволенной дерзостью. По молодости и незнанию такого рода людей Аксаков наивно мог думать, что он участвует чуть ли не в спектакле и в любое время может выйти из него, и все забудется. Но такие, как Лабзин, ничего не забывают и не прощают, особенно тех, кто понял их, — к тем они беспощадны. Но молодой человек многого не понимал, и тем самым был не опасен, поэтому с ним обходились пока как с несмышленышем.
Вскоре события приняли неожиданный оборот, вроде бы к посрамлению мартинистов. Аксакову, казалось бы, оставленному ими в покое, приходит на ум дерзкая выходка. Один из его сослуживцев по фамилии Вольф покончил жизнь самоубийством. Оказалось, что он был близок к мартинистам и оставил после себя какие-то письменные сочинения. Узнав об этом, Рубановский стал усиленно просить Сергея Тимофеевича, чтобы он достал сочинения покойного и передал ему. Отвязаться от этих просьб было невозможно, так же, как и добраться до бумаг покойного, и Аксаков задумал пойти на мистификацию. От одного из чиновников он узнал, под великим секретом, что тот видел бумаги Вольфа и что все написанное в них — совершенная галиматья, которую немыслимо понять. И вот Аксаков решил написать «какой-нибудь вздор» и выдать его за сочинения Вольфа. Написанное представляло собою набор фраз без всякого смысла, но с некоей внешней мистической многозначительностью, выдержанной в приемах масонских книг и «Сионского вестника». Рубановский и братия пришли в восторг, найдя в этом сочинении глубочайшие откровения. Вроде бы и сам Лабзин поддался обману и даже выразил желание напечатать несчастную пародию в «Сионском вестнике», как только он возобновится.
Только со временем Сергей Тимофеевич поймет, с каким огнем он играл и чем чревата была его шутка. По своей природной откровенности он не мог долго тяготиться тайной и впоследствии рассказал обо всем своему другу, человеку пожилому и умеющему держать секреты. Тот не только не посмеялся, на что рассчитывал рассказчик, а пришел в ужас. «Не сказывал ли ты кому-нибудь об этом?» — спросил он Аксакова. И когда услышал, что нет, продолжал: «Ну, так и не сказывай. Сохрани тебя Бог, если ты проболтаешься! Я сам в молодости моей был масоном. Мартинисты — те же масоны. Если они узнают твой обман — ты пропал. Даже мы с тобой никогда уже говорить об этом не будем». Ужас пожилого, обычно молчаливого человека невольно передался Сергею Тимофеевичу, и больше он об этом уже никому не рассказывал, «пока время сделало открытие моей тайны уже безопасным», как он писал в своих «Встречах с мартинистами», опубликованных за четыре месяца до смерти. Натура Аксакова, впитанные им с молоком матери родные предания уберегли его от влияния масонов, слишком он «выталкивался» из этой враждебной ему среды. И в дальнейшем это нравственное здоровье отвращало его от всякой идейной и духовной отравы под видом новизны.
***
Аксакову был двадцать один год, когда произошло такое величайшее событие, потрясшее мир, как Отечественная война 1812 года. Как же встретил он эту грозную годину, как отразилась она на его жизни? Еще учась в Казанском университете во время войны с Наполеоном в 1807 году, он стал свидетелем порыва своих товарищей, которые подавали просьбы об увольнении их из университета и поступали в действующую армию. Что же касается его самого, Сергея Тимофеевича, то он простодушно говорил на склоне лет: «Краснея, признаюсь, что мне тогда и в голову не приходило „лететь с мечом на поле брани“». Он уехал тогда, после окончания университета, весной 1807 года, в свое Аксаково, где ждали его охота, прилет птиц, рыбалка. И — «вылетела из головы моей в ту пору война с Наполеоном».
Отечественная война 1812 года не докатывалась своим громом до оренбургской глуши, если и слышались здесь какие выстрелы, то только охотничьи. Ружейная страсть не сделала из Аксакова воина. Но это не значит, что 1812 год не оставил следа в его душе и сознании. Живя в далекой деревне, он не мог не разделять всем сердцем того, чем жил весь народ в страшное время наполеоновского нашествия. Из обеих столиц доходили к нему вести о событиях. Шушерин писал (в конце июля 1812 года, еще находясь в Москве) о патриотическом воодушевлении, царившем в Белокаменной. «И как на все это посмотришь, то сердце радуется, глядя на готовность, с коею вступают в службу». Из этого же письма он узнал, что С. Н. Глинка «записался во внутреннее вооружение и ни о чем больше не говорит и не думает, как о поражении и истреблении врагов России». С Сергеем Николаевичем Глинкой Аксакова познакомил Шушерин в начале 1812 года.
Глинка говорил тогда о возникающей военной угрозе и страшных силах Наполеона, о том, что России предстоит сражаться с сильнейшим врагом. И он, Глинка, не надеялся на то, что можно было отразить военную силу — военною же силою, он надеялся на народную войну. Аксакову казались преувеличением эти опасения, ведь и другие, люди постарше и поопытнее его, знавшие, казалось, толк в военных и политических делах, также считали готовящееся нашествие, а тем более угрозы взять Москву, пустой мечтой Наполеона, намерением его запугать нас, чтобы добиться заключения выгодного для себя мира. События показали, чего стоят и чем могут обернуться благодушие и самонадеянность (увы, не раз повторявшиеся в истории России). И тем более надо отдать должное Глинке, провидевшему всю смертельную опасность для России наполеоновского вторжения.
Спустя несколько лет Сергей Тимофеевич снова встретится с Глинкой, в той же Москве, но уже не прежней, а послевоенной, с живыми следами исполинского пожара, обгорелыми каменными домами, пустырями, на которых виднелись почерневшие фундаменты и печи да в зарослях дикой травы глаз невольно схватывал пробивавшуюся тропинку как знак начавшегося обживания этого обезлюдевшего места. Но уже выросло и множество новых деревянных домов, радовавших взор своей свежестью, прекрасной архитектурой, возобновленностью жизни. Москва была завалена строительными припасами, повсюду стучали топоры, визжали пилы. И глядя на эту шумно строящуюся, возникающую на глазах Москву, Аксаков думал не грустно, а весело: Москва сгорела, но пал великий завоеватель, имя русского народа стоит на высшей ступени славы… Эти же мысли владели им и в разговоре с Глинкой. Глинка был уже не тот, не прежний: сразу же бросалось в глаза какое-то особенное выражение в его лице, какого не было в нем раньше. Все прожитое за это необычайное время, которое он предвидел, как бы оставило свой след в этом выражении, оно осталось навсегда.
Как в писателе Аксаков видел в Глинке и слабые стороны, излишество в его приемах, когда горячие слова, выразительные поначалу, повторяясь к месту и не к месту, становятся банальными, казенными фразами. Гораздо замечательнее его многотомных сочинений казались ему сама оригинальная личность Глинки, его патриотическое участие в московских событиях 1812 года, принесшее ему славу и большой авторитет среди современников. С захватывающим интересом слушал Аксаков рассказы участника великих событий, упрашивал его рассказать «еще что-нибудь». Позднее, читая вышедшую в 1836 году книгу С. Н. Глинки «Записки о 1812 годе», Сергей Тимофеевич много узнавал в ней из рассказанного ему ранее автором, но многих рассказов здесь и не было.
Но и общение с Сергеем Николаевичем Глинкой не придало, надо полагать, особого боевого духа его младшему тезке. Сергей Тимофеевич писал уже в старости об освобожденной Москве: «Стали собираться понемногу распуганные жители столицы» — как охотник сказал бы о распуганных выстрелом птицах. Да, не мог он похвалиться воинственностью. Что ж поделаешь, видно, такой уж мирный нрав был у Сергея Тимофеевича.
Не имея непосредственного опыта участника войны, Аксаков и не мог писать о том, чего он не видел и не пережил (и чего он никогда не делал в дальнейшем, в течение всей свой творческой жизни), но он по-своему отозвался на событие стихотворением «А. И. Казначееву», обращенным к другу и написанным в духе витийственной оды XVIII века. Стихотворение написано в 1814 году, по горячим следам «ужасной годины», когда в памяти современников еще не остыли страшные картины «сожженья городов», «пепел святых церквей», а душа скорбит о смерти «собратий наших», о сиротах, о разорении земли русской. Казалось бы, война должна научить трезво судить о враге, хотевшем «народ российский низложить», осознать глубже свое отношение к Отчизне. Можно было ожидать,
Что подражания слепого устыдимся.
К обычьям, к языку родному обратимся.
Но на деле произошло другое — и об этом с негодованием и сарказмом пишет автор:
Рукою победя, мы рабствуем умами,
Клянем французов мы французскими словами,
Толпы сих пленников, грабителей, убийц,
В Россию вторгшихся, как станы хищных птиц,
Гораздо более вдыхают сожаленья,
Чем русски воины, изранены в сраженьях!
Забыто все. Зови французов к нам на бал!
Все скачут, все бегут к тому, кто их позвал!
Сквозь витийственность, некоторую архаичность выражений вырывается живое, пылкое чувство молодого автора, возмущенного раболепием светской черни (перед иностранным — лишь потому, что оно иностранное, даже и когда откровенно враждебное), одушевленного «огнем любви к отчизне». В этом стихотворении со всей честной прямотой выразились те чувства и убеждения Аксакова, которые сам он называл в себе «русским направлением» и которым был верен всю жизнь.
***
Все это в прошлом, в прошлом, уже пять лет, как он жил теперь безвыездно в Аксакове со своей женой Ольгой и детьми Костей, Верой, Гришей. Жили в доме и родители Сергея Тимофеевича, мать Марья Николаевна и отец Тимофей Степанович, но что-то безвозвратно изменилось в отношениях с ними и выходило так, что была семья в семье. Сергей Тимофеевич был счастлив как муж и отец. Женился он по страстной любви. Его возлюбленная Оленька Заплатина, или Оллина, как он ее называл, моложе его на год, жила вместе с отцом, суворовским генералом, на окраине Москвы, близ Донского монастыря. Мать ее была турчанка, красавица Игель-Сюма, взятая в плен при осаде Очакова. Став женой Семена Григорьевича Заплатана, она разделяла его походную жизнь, и во время похода в Польшу в 1792 году родилась у нее дочь Ольга. После смерти матери дочь, поселившись с отцом в Москве, стала его другом и помощником. Старый воин не мог заменить дочери ее умершую мать, но по-своему воспитывал ее тем особым своим духом доблести, который потом оказал ей такую великую поддержку в воспитании детей. Ольга читала отцу исторические сочинения, книги о военных походах, сражениях. Постоянно читались газеты. Так текла их жизнь и в Москве, пока не взбудоражил ее, эту мирную жизнь, молодой человек, Сергей Аксаков, зачастивший в их дом.
Какое это было чудное время! Какая пылкость чувства, какое нетерпеливое желание видеть свою милую Оллину! Он и теперь, спустя шесть лет после этого, чувствовал как будто что-то прежнее, когда брал в руки маленький, продолговатого формата, в зеленом сафьяновом переплете альбом с надписью на первой странице: «Моей возлюбленной невесте. 1816 года апреля 24-го дня. Москва». Тогда, приходя домой после встречи с невестой, молодой человек изливал свои чувства к возлюбленной в стихах, в сентиментальной прозе с «ахами», с «замиранием сердца», с мечтами о завтрашнем блаженстве свидания, сетованиями на медленно текущие часы без любимой, пожеланием «беспрестанно тебя видеть, слышать» — все в карамзинском стиле (и это писал поклонник Шишкова!). Но было не до стиля, чувства изливались, как того желали. И вот 2 июня 1816 года в церкви Симеона Столпника на Поварской молодых повенчали.
В семейной жизни поубавились, конечно, и «ахи», и мечты о блаженстве, но зато явились свои радости, открытие в себе чувства отцовства. Рождение 29 марта 1817 года первенца, названного Константином, заставило молодого отца забросить и забыть и рыбалку, и охоту, и все другие увлечения. Со смешанным чувством благоговения и вместе с острым кровным любопытством — ведь аксаковский род! — вглядывался он в широкое личико крохотного пришельца из другого, таинственного мира, глядевшего перед собою голубыми, упорными, уже осмысленными глазками — будто уж и узревавшими отца, как тому казалось. Отец часто сам был и нянькой, и хранителем колыбели младенца, вскакивая по ночам, когда тот начинал плакать, и баюкая его на руках. Когда Костя подрос и стал ходить, пригодился и сценический талант отца: напевал ему песенки, разыгрывал уморительные сценки с коверканьем лица (в чем был большой искусник) и голосовыми руладами, приводя в восторг ребенка. Пришел свой срок и для рыбалки, а потом и для первой охоты, поблизости, за прудом, кончившейся выговором сыну от отца за убитого куличка. Одним словом, как когда-то отец вводил маленького Сережу в мир природы, так ставший отцом Сергей Тимофеевич передавал сыну как бы по наследству свою любовь к природе и всякой твари в ней.
Но Костя и сам уже к пяти годам довольно привольно чувствовал себя в родном Аксакове. Бегал на мельницу, прислушиваясь, как «засыпка» — веселый старик, засыпавший зерно на жернов, — разговаривал с мужиками, как те рассказывали интересные истории, что с ними случались в дороге. Как они живут дома с сыновьями, невестками. Говорили об урожае, называли землю «матушкой», «кормилицей», и маленький Костя забывал обо всем, слушая их спокойный, рассудительный разговор, нередко с такими словами, которых он не слышал дома и которых не понимал. Но говорили они ему о чем-то родном, близком, как и эти, видневшиеся отсюда с плотины избы и стелившиеся с холмов огромные зеленые скатерти пологих склонов, и Бугуруслан, и пасущиеся на его берегу коровы, и гурьба деревенских ребятишек, бегущих к мельнице. С ними у него особые отношения: для них он Костик, не Костя, вместе бегали купаться, «перегоняли» Бугуруслан. Быстро течет, шумит, воркует о чем-то своем речка, поворачивает вдруг, виляет, скрывается где-то в стороне, а берег рядом, и ребятишки бежали к этому берегу, ожидая, когда речка притечет, кричали вразнобой, что обогнали ее, что она еще не притекла с бумажным корабликом и, завидя его, плывущего на боку, из-за полуостровка, прыгали от радости.
Однажды ребятишки отправились на Челяевскую гору, и Костя увязался за ними. С плотины Челяевская гора казалась дремавшей, похожей на длинный ларец, а когда перешли через мосток на другой берег Бугуруслана и пошли к ней — Челяевская гора словно ожила, повернулась во все стороны своими красноватыми лбами, как будто вот сейчас поднимутся богатыри. И чего только не рассказывали по дороге ребятишки о Челяевской горе, слышанное от отцов и дедов, и очень даже страшное. Но ничего страшного не произошло: долго взбирались наверх, редко по травянистой, а больше по глинистой дорожке. Около Кости шел самый старший из детворы и поддерживал его, когда тот поскальзывался и мог поползти вниз. Ничего не было видно, кроме красноватой глины под ногами, но зато дух захватило, когда поднялись на самый верх, на небольшую, в кустиках, площадку: вдруг открылись, встали холмы со всех сторон, а за ними синь леса, дымка горизонта, и эти холмы показались огромными шлемами великанов, которые могут встать и пойти к горе. Долго не мог мальчик оторвать глаз от увиденного и только потом заметил обрыв под ногами, не испугавший его, а прибавивший ему восхищения, что он оказался на такой высоте.
Не случайно Косте грезились богатыри, о них ему много рассказывал отец. Тогда в большой известности были изданные в начале столетия «Древние российские стихотворения, собранные Киршей Даниловым», где были помещены и песни (позднее они стали называться былинами) о русских богатырях. Сборник явился открытием сокровищ народной поэзии, понуждавшим знать как можно больше о ней. И Сергей Тимофеевич мог рассказывать сыну истории не только из этого сборника: передавались они и в устных рассказах народа, в сказках с лубочными картинками. Самым любимым из богатырей был для Кости Илья Муромец, крестьянский сын, оберегатель земли русской, могучий, спокойный, справедливый и скромный, который никогда не хвастает своей силой и подвигом. Сошелся Илья Муромец во чистом поле, в бою с козарином (хазаром). Наводивший страх на своих противников козарин ринулся на русского богатыря. Долго длился страшный поединок, уже изломались у обоих палицы и копья, начался рукопашный бой. Поскользнулся Илья и упал на землю, тут вскочил козарин на его грудь, вынул чингалище (кинжал), чтобы убить богатыря, и нагло злорадствует. Но и в эту минуту помнит Илья, что не бывать ему в чистом поле побитому.
Почувствовал он, как земля прибавляет ему силы, сбросил он с себя козарина и отсек ему голову. На богатырской заставе встречает его Добрыня и другие богатыри, видят голову на копье, а Илья говорит только:
Ездил во поле тридцать лет,
Экова чуда не наезживал.
Никакого тщеславия, крикливости о своей победе, одно только недоумение: тридцать лет не наезживал экова чуда. Какая же это спокойная сила, не только физическая, материальная, но и нравственная, духовная. Недаром свою силу Илья Муромец получил от калик перехожих. Удивительно, что еще в малом возрасте первенец Сергея Тимофеевича задумался о чем-то важном, без чего нет богатыря. Поразило его услышанное тогда, в детстве, предание. Дошло до Ильи Муромца, что есть на свете чудовищно огромный богатырь, которого не держит земля, одна только гора на земле может выдержать его тяжесть, и он лежит на ней, в бездействии, как другая гора. Подъезжает Илья к невиданной громаде и, не смущаясь, вступает в бой, вонзая меч в ногу богатыря. «Никак я задел за камушек», — говорит тот, даже и не пошевелившись. Илья со всей силой поражает его в бедро, на что богатырь замечает: «Никак я зацепился за куст, — и, оборотившись, прибавляет: — А, это ты, Илья Муромец, я слыхал о тебе. Зачем ты хочешь мериться со мною силой? Ты всех сильнее среди людей и будь там силен и славен, а меня оставь. Видишь, какой я урод. Меня и земля не держит. Я и сам не рад своей силе»[3].
Необъятна сила лежащего недвижно на горе богатыря, но эта сила внешняя, бездейственная, лишенная воли и цели, и как выигрывает в сравнении с этим великаном Илья Муромец, который могуч не только телом, физически, но и духовно. Ведь сила далась ему чудом, через старцев святых. Смысл этого уже доходил до пытливого Кости, на которого произвело сильное впечатление сказание о чудовищном великане.
Как-то раз во время святок, тайком от матери, тетка, завернув его в шубу, отправилась с мальчиком в избу, где собрались молодые девицы и парни, переряженные в медведей, журавлей, стариков и старух. Какое было веселье в этой просторной избе, освещавшейся дымной лучиной: неслись чудные звуки святочных песен, все пело и плясало, звонкий дружный смех врывался вдруг и в пение и в речи, все было в движении, опьяненное общей радостью, и уже унесенный завернутым в ту же шубу из этого сказочного мира мальчик долго еще был во власти волшебного игрища, не расставаясь с ним и в сновидениях.
Сергей Тимофеевич поощрял и дружбу своего первенца с крестьянскими ребятишками, и детское любопытство к тому, что происходило на мельнице, к разговору крестьян, и даже брал его с собою в поле в страдные дни, так что Костя действительно был «вспеленут русской деревней», как скажет впоследствии его младший брат Иван.
Костя радовал отца своей пытливостью, какой-то поразительной целеустремленностью даже в играх, в которых он хотел как бы на деле немедленно воплотить то, что его заинтересовало, взволновало. Первою книгою мальчика, выучившегося читать у матери с четырех лет, была «История Трои», переложение «Илиады» на русский язык. Имена Гектора, Диомеда, Ахилла бодро разносились по дому. Но этого ему было мало: он вырезал из карт фигуры с копьями и щитами и заставил воевать греков и троянцев, участвуя и сам в сражении на стороне своих любимых героев.
Между тем в доме было не все благополучно. Мария Николаевна, мать Сергея Тимофеевича, была уже не та прежняя маменька, которая так страстно любила своего Сереженьку и не чаяла в нем души. Она переменилась к женатому сыну, видя, что у него уже свои семейные интересы, охладела к нему, и даже внук и внучка ее не радовали. К этому прибавилось еще уязвлявшее ее сознание, что муж только боится ее, но уже не подвластен ей сердцем, что чувства его к ней уже не прежние. Мария Николаевна считала свою судьбу загубленной. Она, дочь товарища наместника Уфимского края, «чудо красоты и ума», и замуж вышла не по любви, и всегда считала мужа бесконечно ниже себя по образованию и «нравственным понятиям». Да и сам Тимофей Степанович был вполне согласен в этом со своей красавицей-женой: человек смирный, застенчивый, как девушка, молчаливый и неловкий в обществе, он добровольно уступал во всем первенство жене, разве только в одном не мог уступить ей — отказаться от любви к деревенской жизни, к природе, что очень раздражало ее в муже (сама она непременно подстилала кожаные подушки, прежде чем присесть на траве). Такое же надменно-пренебрежительное отношение было у нее ко всему крестьянскому быту, труду, песням (хотя дед ее был простой уральский казак, а мать из купеческого звания). И своего Сережу она старалась держать подальше от крестьян, от их «грубых шуток и брани».
Правда, мать привила любовь к книге; сама большая охотница до чтения, она развивала эту наклонность и в сыне, руководила его чтением. Первыми книгами, попавшими в его руки, были «Зерцало добродетели», «Домашний лечебник», «Детское чтение» Новикова. Не любя мужа, Мария Николаевна в молодости всю пылкость своих чувств перенесла на родившегося сына Сережу, привязавшись к нему до экзальтации, до болезненного обожания, вызвав и в сыне ответное, такое же страстное, напряженное чувство. Их разлуки, даже короткие, превращались для обоих в приступы тоски, душевного самоистязания. Не по годам развитое воображение мальчика, растравляя память мельчайшими подробностями, связанными с матерью, ее образом, напрягало до предела природу ребенка и было причиной его психических потрясений. Это еще более привязывало к нему мать, самоотверженность ее не знала границ. Узнав о болезни сына, учившегося в Казанской гимназии, она в тот же день отправляется в путь в простых крестьянских санях: не думая об опасности, переезжает через Каму в такое время, когда и не всякий привычный к риску человек решится на это; а приехав в Казань, энергично добивается вопреки сопротивлению начальства годового отпуска для сына и вместе с ним уезжает обратно в деревню для поправки его здоровья. Что только не сделает материнская любовь, но эта же любовь, когда она слепа и эгоистична, может стать своей противоположностью, как это и случилось у Марии Николаевны, с годами сделавшейся раздражительной, мнительной и ревнивой женщиной, ничем не похожей на прежнюю самозабвенно любящую мать.
Семейные, хозяйственные заботы не мешали Сергею Тимофеевичу предаваться по-прежнему страстно уженью и охоте. Сколько у него связано всего с уженьем, сколько пережито волнующего, восторженного, светлого, глубоко созерцательного! И какое непонимание, какое презрение вызывает зачастую это тихое, невинное занятие. Многие считают, что это дело пустое, праздное, недостойное серьезных людей, затея бездельников и чудаков, чуть ли не слабоумных. Но ведь сколько примеров, опровергающих это несправедливое обвинение. Многие великие люди не чужды были этому увлечению. Удил, говорят, на берегу Днепра Ярослав Мудрый. До страсти любил уженье знаменитый полководец Румянцев. Известно, как на один важный дипломатический вопрос он ответил с притворным смирением: это дело не нашего ума; наше дело рыбку удить да городки пленить.
Нет, рыбалка, по мнению Сергея Тимофеевича, страсть благородная, погружающая человека в природу, очищающая его душу от всего житейски мелкого, суетного, вносящая в нее ясность и простор. Найдется немало любителей красот природы: великолепного, живописного местоположения, прекрасного восхода или захода солнца, лунной ночи и т. д. Но это еще не любовь к природе, а увлечение, да и то чаще всего ненадолго, ее картинами. Посадите этих людей под навесом осокоря или кудрявой ольхи, оставьте их наедине с рекой и удочкой, и им будет скучно, и они поскорей поспешат домой… Но не то с настоящим рыбаком: в этой тиши, глядя на поплавок, неподвижно лежащий или вдруг уткнувшийся в воду, он как бы сливается с окружающим миром природы, с самой речкой, завораживающей взгляд и все его существо; что-то спокойное, мирное, от вечности самой природы войдет в его душу, и утихнут никчемные страсти, мнимые бури, и уже больше снисхождения к людям, уверенности в своих силах, блаженное ощущение духовного оздоровления обнимает человека.
Вот наш рыбак, чуть забрезжило утро, вооружился рыболовным снарядом и отправился в путь. На плотине он разложил весь свой снаряд: три удочки, мешочек с пшеницей, ящичек с червями, краюху хлеба, десяток линючих раков (взятых у деревенских ребятишек по грошу за штуку), сачок для язей; в запасе крючья, грузила, лесы. В тумане, по колени в воде, он перешел разлив, пробрался на стрелку (на место, не залитое водою), набросал прикормку и закинул все три удочки — одну с линючим раком, другую с мякишем, третью с червем. Не спеша набил трубку, закурил и присел на дощечке. Было холодно от туманной сырости, поплавки с трудом можно было увидеть. Перелетный ветерок пробежал в камыше и затих; изредка плескалась крупная рыба, волнуя дымящуюся от тумана воду кругами. Дума одна за другой пробегали в голове и тут же забывались. Стали виднее поплавки, чуть переводя дух, рыбак жадным взглядом следил за ними, каждый миг ожидая, что вот-вот потащит… Но напрасно. И снова закурил забытую трубку, набираясь терпения, которого, впрочем, ему не занимать. И вдруг сердце его бешено забилось. Поплавок внезапно повернуло и повело в камыши. Быстро подсек и почувствовал в руке живую тяжесть, упорствующую, тянущую ко дну, гнущую в кольцо удилище. Вскочил рыбак и повел попавшую, слышится, огромную, идущую тяжело рыбину около стрелки, на чистое место. Только бы не сорвалась: ведь и крючок небольшой, и леса всего в шесть волосков! Водить ее, пока не присмиреет; и только когда уже утихомирилась, разглядел, подводя ее к берегу, — голавль громадный! Дрожащей рукой схватил сачок — и лишь подвел его к рыбине, как та стремительно махнула из воды и опять потянула удилище. Вверх реки пятился рыбак, может быть, удастся на первой же узкой заливке, на мелкой воде схватить руками добычу. Но лишь стал подводить к берегу — голавль из воды метнулся прямо на берег и запрыгал серебристой громадиной. Надо бы поскорее вцепиться в него руками или пасть на него, но обезумевший рыбак, забыв об этом, схватил за лесу, леса оборвалась, и голавль, как будто ждал этого, взметнулся — и в воду. Окаменевший, стоял рыбак, держа в руках кончик оторванной лесы, глядя неподвижно на место, где только что лежал пойманный голавль.
Такая неудача постигла самого Сергея Тимофеевича, и он поведал об этом в стихотворении «Рыбачье горе». Так правдивы, искренни переживания рыбака, что не замечается вовсе и стихотворная форма, изливается с простодушной досадой рассказ о случае, составившем чуть ли не эпоху в жизни рыбака.
Со страстью к удочке соперничала у Сергея Тимофеевича страсть к ружью, которая даже вытесняла первую и многие годы владычествовала полновластно. Сколько верст исхожено по полям, болотинам, лесам, буеракам, оврагам, берегом Бугуруслана! И казалось бы, все вокруг вроде бы знакомо и пригляделось, но, оказывается, только до поры до времени. Когда темнеет лесной овраг в тяжелой настороженности, то каждый звук зверя или птицы, отраженный и разносимый эхом, звучит не похоже на себя, неслыханно и дико, и каждое движение, каждый шелест кажется таинственным и жутким. У страха глаза велики, и какие только самые устрашающие образы не теснятся в обостренном воображении, в большом ночном лесу, навсегда оставаясь достоянием сладостных воспоминаний охотника, да когда к тому же он еще и художник. И сам мир вокруг — в любое время года, в любое время дня — открывается в приметах родных и близких: в оттепель широкая и длинная дорога, манящая в прозрачную весеннюю даль, почерневшие крыши и стены строений, голые сучья дерев, проталины около родникового озера; гумно на высокой горе и множество сурчин по ней — бугорков, насыпанных сурками; зимнее поле, сверкающее снежной белизной; роскошное зеленое лесное царство с целым морем птичьих голосов — с токованием, писком, хрипом, воркованием, взвизгиванием и чоканием, заунывно-мелодическим перекликом, стоном, постукиванием, треском — все это и радует взгляд, и печалит, обдает созвучным птичьему хору ликованием душу, и уже уголок земли становится сокровенным уголком Вселенной, началом начал бытия.
В азарте охотничьей страсти выстрелы гремят немилосердно, сам добродушнейший Сергей Тимофеевич, следуя девизу «стрелять как можно больше — и будешь стрелять хорошо», в своих дневниковых записях аккуратно вел подсчет выстрелов и убитых птиц. Стрелок есть стрелок, и все же Аксаков считал, что настоящий охотник — это не истребитель, а тот, для которого охота требует ловкости и труда, наблюдательности и преодоления препятствий. Охотник не просто выискивает живую мишень для стрельбы, чтобы стать добытчиком, нет, он вступает в богатый, сложный мир зверей и птиц, вызывающий пытливый к себе интерес, желание проникнуть в его секреты и тайны. Можно так засмотреться, залюбоваться повадками, «нравами» какого-нибудь зверька или птицы, что забудется всякая охота, и эту радость познания живой твари не захочется прервать выстрелом, пусть самым удачным. Аксаков признавался, что у него рука не поднималась, было совестно стрелять в токующих, опьяненных от весенней любви птиц, в своем самозабвенном упоении даже и не подозревающих об опасности.
Не только рыб, птиц, зверей, но и более существенного был ловцом Сергей Тимофеевич, живя в Аксакове, — и самих «человеков», народных характеров, крестьянского языка во всем его богатстве и выразительности. Еще в детстве через своего дядьку Евсеича и ключницу Пелагею, «великую мастерицу сказывать сказки», будущий писатель породнился с крестьянским бытом, с той живой народной речью, от которой, как от плодоносной прививки, разовьется впоследствии язык аксаковских произведений с его свежестью выражений и ловкостью оборотов, меткостью словечек и образностью. Да и вкус к жизненной правде во всякого рода историях привил Аксакову Евсеич. Однажды, выслушав прочитанную Сережей в «Детском чтении» «Повесть о несчастной семье, жившей под снегом», Евсеич сказал: «Не знаю, соколик мой (так он звал всегда мальчика), все ли правда тут написано, а вот здесь, в деревне, прошлой зимой доподлинно случилось…» И рассказал, как мужик Арефий поехал за дровами в лес, как поднялся буран, Арефий сбился с пути, пошел в глубоком снегу отыскивать дорогу, обессилел, и его занесло снегом; лошадь вернулась в деревню одна, и, почуяв беду, мужики поехали отыскивать Арефия. Буран был страшный, только на третий день мужик-охотник случайно наткнулся на подозрительное место: увидев, как его собака, отбежав в сторону, начала лапами разгребать снег, охотник подошел к выкопанной ею норе, откуда шел пар: он принялся разгребать, и добрался ровно до берлоги, и видит, в ней человек лежит и кругом него все обтаяло. Мужик скорей в деревню, приехали с лопатами, откопали Арефия и в санях, прикрытого шубой, привезли домой. «Дома его в избу не вдруг внесли, а сначала долго оттирали снегом, а он весь был талый. Арефий от стужи и снегу ровно проснулся: тогда внесли его в избу, но он все был без памяти. Уж на другой день пришел в себя и есть попросил. Теперь здоров». И, закончив свой рассказ, Евсеич добавил: «Вот это, мой соколик, уж настоящая правда. Коли хочешь, то я тебе покажу его, когда он придет на барский двор». Через несколько дней Сережа увидел Арефия, приходившего к дедушке чего-то просить. Мальчику хотелось знать, как это все произошло в буран, но Арефий толком так ничего и не рассказал. И это тоже была «настоящая правда»: таков уж характер мужика, не способного расписывать ужасы.
Как-то шестилетний Сережа, приехав вместе с отцом в поле, увидел, как бороновали землю его крестьянские сверстники, и захотел сам попробовать. Но ничего у него не выходило: лошадь не слушалась его, он путался ногами по вспаханной земле, и крестьянский мальчик, шедший рядом с неумельцем, от души смеялся. И в сознании Сережи Аксакова, насмотревшегося на жнитвы, на другие тяжкие крестьянские работы, пробивалась мысль, как много умеют делать эти люди (которых в доме называли мужиками) и их дети, чего не могут ни мать, ни отец, никто другой в его семье. А сколько заботы и добра узнал он от Евсеича, всегда ласкового с ним, правдивого, с которым можно говорить обо всем и который поведал ему столько интересного о деревенской жизни. И эта с детства возникшая привязанность к деревне, ее людям с годами обратилась у Аксакова в сознательное поклонение крестьянскому быту, крестьянскому характеру. И уж семейным человеком, живя в Аксакове, глубже осознавая впечатления детских лет, Сергей Тимофеевич полнее постигал и свою связь с народом, нравственное значение ее для себя, как понял он однажды открывшийся ему «высокий смысл простых слов», сказанных «суровым жнецом», тех мудрых слов о несуетности труда на земле, которые «успокаивают всякое волнение», вносят ясность и тишину в душу человека и «под благодатною силою которых» живет народ. Не в этих ли «простых словах» сурового жнеца и зачатки будущей эпичности аксаковского слога?
…Однако шли своим чередом житейские дела, важные для семьи. В 1821 году Тимофей Степанович выделил сыну Сергею, у которого было уже четверо детей, село Надеждино, поблизости от городишка Белебея той же Оренбургской губернии, в ста верстах от Аксакова. Но не сразу отправился туда Сергей Тимофеевич. Решил сначала с семейством поехать в Москву, где и провел почти год, затем только вернулся в Оренбургский край, летом 1822 года, и поселился в нелюбимом Надеждине. Да, после Аксакова с его чудесным местоположением, роскошной природой Надеждино казалось местом скучным, почти голым, без лесной прохлады, без реки: не та тут охота, не говоря уже о рыбалке! Не принесла радости, а наоборот, повергла в уныние и попытка Сергея Тимофеевича заняться хозяйством. Два неурожайных из-за несвоевременных морозов года отбили у него всякую охоту к хозяйству, не в последнюю очередь причиной этому был, говоря словами самого Сергея Тимофеевича, «недостаток твердого постоянства», свойственный «моей впечатлительной натуре». Так или иначе, но хозяина из Сергея Тимофеевича не вышло. Не вдохновил его и пример соседей, заводивших к выгоде своей винокуренные заводы.
Прибывало полку Аксаковых: 26 сентября 1823 года родился пятый ребенок — это был Иван, будущая, наравне с первенцем Константином, слава Аксаковых. Константин же, казалось, не замечал никаких перемен с переездом в Надеждино, по-прежнему его тянуло к крестьянским ребятишкам, в доме раздавался его боевой голосок, доносились стихи о Москве. Однажды произошел разговор, имевший важные последствия.
— Костя, ты идешь с папашей гулять? — в присутствии Сергея Тимофеевича спросила сына Ольга Семеновна.
— Не папаша, а отесенька, — сказал сын.
— Как-как? — удивился Сергей Тимофеевич.
— Вы не папаша, вы отесенька, — повторил Костя.
Вот так открытие: отец — отеценька — отесенька! Устами младенца глаголет само таинство слова. Быть Константину филологом! И полоснула нежность к сыну, а «филолог» подошел к «отесеньке» и начал ластиться.
В августе 1826 года кончилась деревенская жизнь Аксаковых: они переехали в Москву.
Глава II
В КРУГУ ЛИТЕРАТУРНО-ТЕАТРАЛЬНОМ
Москва и прежде была для него мила и желанна, а теперь, с переездом, вернее, с возвращением, она стала для него и его семьи любимым городом, без которого они не мыслили своей жизни. Еще шесть лет тому назад, в 1820 году, проведя с семейством год в Москве, Сергей Тимофеевич вошел уже во вкус московской жизни, обзавелся друзьями, о которых здесь следует рассказать.
Из всех знакомств Сергея Тимофеевича с замечательными людьми это знакомство было, пожалуй, самое оригинальное. Произошло оно в 1816 году, в Петербурге, когда молодой Аксаков упивался своими декламациями и беседами в доме Державина. Все другое для него, казалось, не существовало в литературе. Жил он тогда у полковника Мартынова, оказавшегося близким родственником Михаила Николаевича Загоскина, которого Аксаков в глаза не видел, но знал как автора комедии. И вот однажды в литературном споре, задетый за живое тем, что гости в опровержение его мнения ссылались на комедию Загоскина, Аксаков рассердился, взял пьесу и стал вслух читать ее. Читал он с явным предубеждением, придирался к каждому слову и, выведенный из себя противниками, вспылил, бросил комедию под стол и объявил, что сочинитель глуп. Мартынов от души хохотал, довольный этим потешным зрелищем.
Прошло несколько дней. Аксаков сидел один дома, когда за дверью вдруг послышался шум и в комнату почти вбежал Мартынов, ведя за руку незнакомца — плотного молодого человека с румяным лицом, с прекрасными вьющимися каштановыми волосами и золотыми очками на носу. Веселый и как будто в предвкушении еще большего веселья, Мартынов подвел гостя к Аксакову и сказал: «Это моя роденька, Михаил Николаич Загоскин, — и, повернувшись к Загоскину, продолжал: — А это мой оренбургский земляк Сергей Тимофеевич Аксаков, который на днях, читая нам твою комедию, плюнул на нее, бросил под стол и сказал, что автор глуп». Мартынов залился смехом, видя произведенный эффект. Сцена была в самом деле презабавная: протянувшие было руки для знакомства молодые люди словно вдруг окаменели, стоя неподвижно друг против друга. Оба, вспыльчивые от природы, покраснели, особенно конфузливый Загоскин, смотревший совершенно растерянно. Первым опомнился Аксаков и нашелся сказать: «Ваша родня, а мой приятель Павел Петрович заранее придумал эту неприличную шутку, чтобы поссорить нас при первом свидании и чтобы позабавиться нашей литературной схваткой». — «Нет, все это правда», — с неудержимой веселостью уверял Мартынов, глядя, как немного пришедшие в себя «роденька» и «земляк» пожали друг другу руки. Надо было унять неугомонного забавника, и Аксаков сердитым голосом заявил, что если почтенный Павел Петрович не прекратит своих шуток, то он, Аксаков, вынужден будет оставить его общество. С Мартынова как рукой сняло веселье. Извинившись, он стал уверять, что пошутил и, как видит теперь, действительно неловко, но он очень желает, чтобы они были приятелями.
Всего несколько минут и пробыл Загоскин, вытянув из себя несколько незначащих фраз, и тут же поспешно ушел по своим делам. Сергей Тимофеевич, хотя и пресекший шутника и тем самым в какой-то мере оправдавший себя в глазах Михаила Николаевича, не находил в себе духу продолжить странное знакомство и уехал из Петербурга, так и не увидясь более с Загоскиным. С тех пор прошло четыре года, и вот приехавшему осенью 1820 года из деревни в Москву Аксакову стало известно, что Загоскин, уже женатый, отец двух сыновей, поселился в Белокаменной. В разговоре с одним из знакомых Сергей Тимофеевич рассказал о своем неудачном первом свидании с Загоскиным и признался, что ему совестно перед ним и он хотел бы съездить к нему, чтобы истребить недоразумение между ними. Знакомый только рассмеялся в ответ на опасения Сергея Тимофеевича. «Вы не имеете понятия о добродушии Загоскина, — сказал он. — Если вам что и будет угрожать при встрече с ним, так это его объятия». И действительно, предупрежденный приятелями о том, что к нему хочет приехать Аксаков, которому совестно перед ним, Загоскин встретил Сергея Тимофеевича как давнего друга, бросился к нему на шею, расцеловал и так стиснул в своих сильных объятиях, что гостю стало трудно дышать. «Ну как вам не стыдно помнить о таком вздоре! — говорил он, ясными глазами глядя на Аксакова. — Как я рад, что мы с вами встретились и будем жить вместе в Москве. Ну давайте же руку и подружимтесь». Столько было простоты, искренности, добродушия в этих словах, что нельзя было не отозваться на них всем сердцем, и Сергей Тимофеевич почувствовал, что полюбил этого человека. Так началась эта дружба, продолжавшаяся до самой кончины Загоскина.
Сергей Тимофеевич сам был порой откровенен до излишества, но до Загоскина ему было далеко! Михаил Николаевич не способен был ничего таить в душе, был весь как на ладони, простодушен по-детски. Со своей доверчивостью к людям, даже легковерием он зачастую попадал впросак, ничего не стоило его надуть, что охотно и делали многие, но это нисколько не меняло Загоскина. В каждом новом знакомом по-прежнему видел он прекрасного человека, для которого готов был сделать все. Сергея Тимофеевича, знавшего истинные достоинства своего друга, возмущало, когда он видел, как в светском обществе какой-нибудь невежда с лакейской наглостью смотрел на Загоскина как на простака, со значительной улыбкой слушал его одушевленную громкую речь, далекую от холодной учтивости этикета. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что простота, непосредственность Загоскина иногда выходили из берегов, и последствия этого могли быть самые неожиданные, что не раз испытывал на себе и Сергей Тимофеевич. То вдруг, встречая Аксакова у себя дома, на пороге, обрадованный Михайла Николаич вместе с поцелуями тут же наддает гостю-другу тумаков в спину или в бок (а кулаки — что гири), приговаривая: «Ах ты хомяк, суслик эдакой!» То вдруг взбредет ему в голову показывать какие-нибудь табакерки или шкатулки, секреты в своих вещах или же хвастаться своей силой, в самом деле недюжинной, и тогда уж только остерегайся! Без улыбки не мог вспоминать Сергей Тимофеевич, как привел к Загоскину молодого Гоголя, и восторженный хозяин, крайне польщенный визитом восходящей литературной звезды, кроме всего прочего решил показать ему свои раскидные кресла. Аксаков, видимо, проявил излишнее любопытство к их устройству или же слишком быстро действовал Загоскин, но вдруг Сергей Тимофеевич вскрикнул и очутился в положении растянутого для пытки человека: руки его были прицеплены пружинами, и оторопевший Михаил Николаевич не сразу вызволил из беды своего приятеля. У пострадавшего после этого долго болели руки. Гоголю тоже, казалось, было не до юмора, но впоследствии, вспоминая эту сцену, он, сам даже не улыбнувшись, с таким оригинальным комизмом рассказал о ней, что все хохотали до слез.
На каком-нибудь вечере Загоскин мог вдруг кликнуть клич потягаться с кем угодно, кто кого поборет, кто выше перепрыгнет, подымет большую тяжесть, и тут же на ком-нибудь начинал пробовать свою силу.
И все ведь от добродушия, бесхитростности, душевной распахнутости, где бы, среди каких бы людей он ни был. Да, этот человек, безгранично доброжелательный, доверчивый к людям, красневший при малейшем смущении, мужественно сражался с французами в Отечественной войне, был ранен, получил орден за храбрость. По словам Сергея Тимофеевича, оба они с Михаилом Николаевичем были «большие и горячие крикуны» и говорили, кричали в пору первого знакомства, да и в дальнейшем больше всего о театре, ведь и Загоскин, писавший комедии, был страстным театралом и даже пытался участвовать в спектаклях. Но если Сергей Тимофеевич на сцене чувствовал себя превосходно, забывая о своей обычной смолоду застенчивости в светском обществе, полностью отдаваясь роли, то для бедного Михаила Николаевича актерство было сплошным терзаньем. Долго присматривался он к своим приятелям, которым все было нипочем на сцене, как рыбе в воде, и вот однажды решился сам сыграть в домашнем спектакле. Больше, чем кому-либо другому, ему хлопали, и никто другой не вызывал такого хохота, но, увы, относилось это не к представляемому лицу, а к самому Загоскину, являвшему собою весьма комическую фигуру… Выйдя на сцену, он начал конфузиться, перепутывать слова, не слушал суфлера, хлопанье же и смех публики только еще более вгоняли его в краску и смущение. Его герой должен был очаровать публику веселой, любезной, беспрестанной болтовней, а этого и в помине не было в Загоскине, из головы его вылетел этот проклятый шаркун, и одна мысль бесила его: зачем ввязался в эту игру? С лицом красным, как бурак, мямлил Загоскин долженствующие сыпаться светскими любезностями фразы, глядя за кулисы, откуда Аксаков (видевший не раз готовность друга уйти, не доиграв, со сцены) делал ему отчаянные жесты, упрашивая продолжать. Когда наконец спектакль кончился, то за опущенным занавесом раздались крик и хохот: то шумел и ругался приходивший в себя Михаил Николаевич под неудержимый хохот его друзей. После этого Загоскин дал зарок: более никогда не выходить на сцену, но каким-то образом опять подвергся искушению и еще раза два попробовал блеснуть в спектакле все с тем же плачевным результатом.
В 1820 году Аксаков узнал и, по его словам, горячо полюбил Александра Ивановича Писарева, совсем еще молодого, восемнадцатилетнего литератора, подававшего, по мнению Сергея Тимофеевича, большие надежды.
Общим другом Аксакова и Загоскина был Федор Федорович Кокошкин, значительно старше их возрастом, но еще более, пожалуй, чем они, пылкий в своей любви к театру. Он писал и переводил пьесы, был известным декламатором и даровитым актером. С ним Аксаков близко сошелся еще в 1816 году в Петербурге и впоследствии встречался в Москве.
Такова была хотя не богатая, но милая сердцу Аксакова летопись его московских знакомств, когда он в 1826 году вернулся в Москву. На другой же день по приезде он отправился в Большой Петровский театр. Издали его изумило и восхитило господствовавшее над площадью огромное величественное здание театра, возникшее на месте когда-то неприятно поражавших взор обгорелых развалин. Два года как был построен театр, и почти два года в нем шли спектакли. Теперь директором театра был Кокошкин, а Загоскин в конторе дирекции состоял членом по хозяйственной части. К ним-то, к своим приятелям, и спешил Аксаков, заранее предчувствуя, каким сюрпризом будет для них его неожиданное появление.
Он вошел в контору, спросил о Кокошкине и Загоскине. Узнав, что они в «присутственной комнате», Аксаков направился туда, но у двери был остановлен: капельдинер в придворной ливрее, выслушав просителя, важно отвечал: «Без доклада директору и без его дозволения никто туда войти не может».
«Директор мне приятель, и я хочу нечаянно его обрадовать», — говорил Сергей Тимофеевич, видя, как неприступный служитель недоверчиво оглядывает его поношенный немодный сюртук. Пришлось назвать свои имя и фамилию. Как только растворивший дверь капельдинер произнес: «Сергей Тимофеевич Аксаков», — то стоявший посреди комнаты рядом с каким-то значительным господином Кокошкин, забыв своего собеседника и заодно свою великолепную важность, бросился навстречу, и вот неожиданный гость уже был в его крепких объятиях. Тут же налетела целая буря: то Загоскин, услыхав имя друга, сорвался с места, разбрасывая бумаги на столе, опрокидывая кресла, натыкаясь на людей, ринулся в канцелярию, вырвал Аксакова у Кокошкина и с такой силой стиснул его, что Сергей Тимофеевич не на шутку мог в эту минуту опасаться за свою жизнь.
Со словами неподдельной радости ввели они друга в свою «присутственную комнату», и здесь снова начались объятия. Аксаков был растроган сердечностью друзей. Кокошкин, маленького роста, с большой головой, нарумяненный, в рыжем парике, в длинных чулках, в башмаках с пряжками, забыл свою важность и напыщенность и, довольный, а не как обычно — самодовольный, заходил по комнате. Значительный господин со звездою, видя, что не ко времени попал, вынужден был раскланяться и удалиться, и, оставшись без посторонних, они могли дать волю расспросам и восклицаниям.
За время отсутствия Аксакова на московской сцене произошло немало перемен. Кокошкин вкладывал всю душу в московский театр, заботился о пополнении его новыми талантами, которых он называл «нашим капиталом»; прослышав об игравшем в губернских театрах Щепкине, он переманил его в Москву. Из Рязани он выписал Львову-Синецкую. В театральной школе он заметил Живокини, помог артисту развить свой удивительный комический талант. Недаром восьмилетнее его заведование Московским театром сами артисты будут называть «незабвенной и самой блестящей эпохой». В момент описываемой встречи прошла только половина этого срока, деятельность директора была в самом расцвете, и своей энергией, одушевлением он невольно заражал окружающих.
— Так если Верстовский и Щепкин здесь, то я хотел бы лично познакомиться с ними, — пожелал Аксаков, узнав, что композитор и актер, которые ему хорошо были известны заочно, по письмам друзей, находились сейчас на сцене, где репетировалась комедия.
За ними тотчас же послали, и вскоре они явились, обрадованные, как казалось Сергею Тимофеевичу, не менее, чем он сам. Встретились они как давние приятели, и немудрено: как один хорошо уже знал обоих, так оба столько же наслышались от Кокошкина и Загоскина об их друге. Верстовский, еще молодой человек, который, пока Аксаков жил в деревне, определился директором музыки в Московский театр, при всей своей светской любезности был прост и искренне приветлив. Щепкин, почти ровесник Аксакова, небольшого роста, полный, круглолицый, сиял, поглядывая на Сергея Тимофеевича со своей мягкой улыбкой, сразу же весь превращаясь в слух, когда начинал говорить Кокошкин. Три года прошло, как он поступил на московскую сцену, и за это время прославился не только своим талантом, но и беспримерной среди актеров добросовестностью, театральной дисциплиной. Всем было известно, что он не только не пропустил ни одной репетиции, но даже ни разу не опоздал. Так будет и в дальнейшем, до конца его поприща, о чем с восхищением впоследствии напишет Аксаков, видя в Щепкине пример «взыскательного художника». И теперь, вызванный неожиданно к директору, обрадованный знакомством с Аксаковым, Щепкин пуще засиял, когда Кокошкин, обращаясь к Загоскину, сказал: «Да зачем же, милый, мы отвлекаем Михаила Семеновича от репетиции? Лучше мы поведем на сцену Сергея Тимофеевича: он увидит там почти всю нашу труппу и наши будущие надежды».
Аксаков и сам не мог бы объяснить себе, почему такое волнующее впечатление всегда производили на него репетиции, далекие еще от достоинств настоящего, слаженного представления. Была какая-то особая жизнь на сцене во время репетиции, магнетически действовавшая на него. И как никогда прежде испытывал он это теперь. Взволнованный всем пережитым за этот какой-нибудь час встречи с приятелями, а всего более вспыхнувшей с новой силой — после пяти лет безвыездно прожитой жизни в деревне — страстью к искусству, взошел он на огромную, великолепную сцену Большого театра, и его пронзило восторгом. Все кругом было полно движения и неизъяснимой жизни: мелькали тени людей, гремела музыка, пели хоры, разгорались пляски на празднике Вакха — разыгрывалась комедия на греческий сюжет с главным героем Аристофаном. Сначала он не мог ничего различить в полумраке, и только постепенно, приглядевшись к темноте, стал узнавать людей; музыка и голоса начали вдруг как бы затухать, толпы танцевавших и плясавших, медлительно удаляясь в стороны, исчезали. Громадная сцена опустела, и в воцарившейся тишине раздался мелодический, звучный, страстный голос Аристофана, заставивший вздрогнуть Аксакова, не сразу узнавшего в нем молодого Павла Мочалова. Этим довершилось очарование зрелища, показавшегося Сергею Тимофеевичу волшебным.
В перерыве актеры и актрисы окружили директора театра и гостя; Кокошкин, представляя Аксакову всю труппу, не поскупился на самые лестные слова, какие только можно было сказать о приятеле. Мочалов тихим голосом, так странно непохожим на его только что звучавший на сцене чудный тенор, мягкий и звучный, нежный и сильный, отвечал на расспросы стоявшего рядом с ним возбужденного Аксакова. Сергей Тимофеевич был хорошо знаком с отцом Павла, недавно умершим Степаном Федоровичем, талантливым актером и добрым человеком. Десять лет тому назад, уезжая из Москвы, Аксаков встретился со стариком Мочаловым у него дома, и тот попросил его послушать, как вместе с сыном и дочерью они исполнят сцены из пьесы, взятой им себе в бенефис. «Паша, Маша! — закричал он. — Ступайте сюда». И, указывая на явившихся Пашу и Машу, он сказал: «Это мой сын Полиник, а это моя дочь Антигона, а сам я Эдип». И тут же втроем, всей семьей, они разыграли несколько сцен из пьесы «Эдип в Афинах». Аксаков когда-то был в восхищении от игры старика Мочалова в лучших ролях, но талант актера не получил развития из-за недостаточного трудолюбия, понимания и изучения искусства. И уже банальными приемами становились некогда заразительные сценические порывы. Аксаков, оказавшись единственным зрителем будущего бенефисного представления, досадовал на молодящегося старика Мочалова в роли Эдипа, но тут же и забыл о нем, захваченный целиком Мочаловым-сыном в роли Полиника. Уже тогда в шестнадцатилетнем артисте проступал талант необыкновенный. И вот спустя десять лет Сергей Тимофеевич увидел Павла Мочалова в расцвете его изумительного таланта, его игра показалась ему самим совершенством. Поговорив с ним, Аксаков подошел к Щепкину, поглядывавшему на него с мягкой улыбкой, и они вступили в разговор словно были уже давно знакомы.
Сергей Тимофеевич не мог в тот раз до конца быть на репетиции, он должен был увидеться со знакомыми, которые ждали его, но на другой день он опять приехал в Большой театр, теперь уже на спектакль все того же «Аристофана». Более чем вчера кинулась в глаза огромность и высота зрительного зала, ярко освещенного, с наполненными блестящей, нарядной публикой партером и пятью ярусами, пленяющего великолепным убранством, соразмерностью архитектуры, легкостью лож, галерей и балконов, которые, казалось, держались в воздухе без всяких опор. Но сердце театрала взыграло еще ретивее, когда открылась видимая хорошо отовсюду, с самых дальних и верхних мест, огромная сцена с превосходными декорациями, представляющими площадь в Афинах, и когда в действие вступила масса театрального народа, изображающая греков, жрецов и вакханок. Он как бы попал на площадь в Афинах и сам участвовал (на то он и сам актер!) в происходящем. Щепкина он видел на сцене в первый раз и, уже зная по отзывам, что это первоклассный артист, удивился ничтожной роли, в которой он был занят. Тот вышел на сцену, чтобы произнести несколько ничего не значащих строк. Правда, актер и здесь сумел найти какую-то изюминку, произнеся ничем не примечательный стих: «Гермес! Петух твой улетел» таким образом, что публика ответила громким смехом и рукоплесканием. Сидевший рядом с Аксаковым его приятель объяснил ему, что Щепкин, появляясь перед публикой на такое короткое время и всего с несколькими стихами, только исполнял с охотою пожелание сочинителя, хотевшего видеть его именно в этой роли.
Но от Мочалова в роли Аристофана Аксаков был в полном восхищении. Сколько силы чувства, огня было в его упоительно-страстном голосе! Как он прекрасен был собою и какое живое, выразительное было у него лицо! «Это талант необыкновенный, из него выйдет один из величайших артистов», — говорил он мысленно самому себе и по невоздержанности своей то же самое тихо повторяя соседу — директору театра Кокошкину, кивавшему в ответ согласно головой. И об этом же не переставал говорить Аксаков и во время антракта, разгуливая с приятелями по афинской площади среди греков, ставших, впрочем, опять театральным людом. Узнав, что Мочалов дик в обществе, никогда не бывает в литературном кругу, Сергей Тимофеевич загорелся желанием подружиться с ним, поделиться знаниями об искусстве, которых ему, по мнению Аксакова, явно недоставало. Аксаков так горячо был увлечен планом просвещения Мочалова, что не мог тут же, в антракте, не рассказать об этом приятелю, который отвечал ему такой речью: «Дай бог тебе удачи больше, чем нам; ты скорее нас можешь это сделать; ты ему не начальник, и твоя бескорыстная любовь к театральному искусству придаст убедительности твоим советам, которые подействуют на него гораздо лучше директорских наставлений. Я уверен, что Мочалов тебя полюбит, — а это самое важное».
Эти слова много говорят об Аксакове, об отношении к нему знакомых, вообще современников. В то время ему было 35 лет, он ничего еще, собственно, не сделал ни в литературе, ни даже в театральной критике, все еще впереди, а между тем с его мнением очень считались как в литературе, так и в театральном искусстве. И причиной тому была действительно его бескорыстная любовь к искусству (при сильно развитом, разумеется, чувстве поэзии) и те человеческие качества, которые располагали к нему людей, заставляли их полюбить его, а это оказывалось «самым важным» в их отношении к нему, к его мнениям об искусстве. Но в случае с Мочаловым все было непросто.
Не желая откладывать доброе, полезное дело, Сергей Тимофеевич сразу же по окончании пьесы, выждав, пока прекратятся шумные вызовы Мочалова, подошел к нему, пылко высказал восхищение его несравненной игрой, надежды, свое желание ближе сойтись с ним. Мочалов в жизни — в отличие от сцены — не был актером, а скорее даже делался неловким в выражении чувства, и сейчас, осыпанный горячими похвалами и уверениями Аксакова, смешался и мог только пробормотать, что он сочтет за особенное счастье воспользоваться расположением Сергея Тимофеевича и что очень помнит, как любил и уважал его отец. Несмотря на свои тридцать пять лет, Аксаков был, по собственному его признанию, очень молод, но сильно волновался, наступал тот избыток чувства, когда требовалось побыть одному, и, простившись с Мочаловым, Сергей Тимофеевич, совершенно счастливый и от этого разговора, и от спектакля, от встреч с приятелями и от самого переезда в Москву, пустился в путь, в направлении отдаленной тихой Таганки, где он остановился со своей семьей…
Мочалов как бы открывал Аксакову те сокровища в сценическом искусстве, какие ему были прежде неведомы и которые делали его самого богачом. Он не находил слов от восхищения: какая бесподобная игра! Какая натура, какая правда, простота в малейших изгибах, в малейших оттенках человеческой речи, человеческих ощущений! Его просто поражало совершенство этой игры. Но иногда, даже зачастую, все выходило слабо, дурно. Мочалов был неподражаемо хорош, играя «спустя рукава», не думая о производимом впечатлении. Когда же старался, зная, что его смотрит начальство, какие-то значительные лица, заранее ожидающие от него блестящей игры, то выходило из рук вон плохо. Не узнать было актера, еще вчера в этой же роли приводившего в восторг знатоков.
Но и что-то другое, более глубокое, не поддающееся простому объяснению, задевало Аксакова в особенностях мочаловского таланта. Со Щепкиным все было ясно: он работал над собою буквально и день и ночь, с каждой репетицией и с каждым спектаклем улучшал, усовершенствовал свою игру, и можно было, не ошибаясь, ждать от него и завтра нового успеха и даже предсказать, в каком именно качестве. Не то с Мочаловым. Игра его могла привести поклонников то в восторг, то в отчаянье! Изумляясь тому, что талант Мочалова развивался как бы без ведома самого актера, всегда неожиданно, Сергей Тимофеевич считал это признаком гения по инстинкту. И в этом определении было столько же признания, сколько и оговорки: ведь «инстинкт», как ни чудесно его мгновенное озарение, постигающее предмет, не может собою восполнить необходимое актеру знание того же сценического искусства.
Позднее те, кто займется обстоятельным исследованием творчества Мочалова, найдут, что это был актер не только «инстинкта», но и глубокого понимания актерского художества, прекрасно осознававший свое довольно одинокое положение в современном ему театре, искавший правды на сцене в то время, когда на ней господствовала условность, и вынужденный полагаться в этом единственно только на самого себя за отсутствием образца, чем и были в немалой степени вызваны его срывы. Но Аксаков, как современник Мочалова, смотрел на дело проще (не через историческую даль, когда явление как бы очищается от всего второстепенного и видится выпуклее в своей существенности) и видел то, что было, скажем, у Щепкина и чего недоставало Мочалову.
Но о том же Щепкине, который был для него в известном смысле идеалом актера, некоей «золотой серединой», гармоническим единством таланта и труда, Аксаков говорил, что он «никогда не мог отделаться вполне от искусственности, которая была слышна в самой естественной игре его». Ведь тот же Щепкин считал высшим образцом искусства не кого иного, как Рашель, знаменитую в то время французскую актрису, в холодной рассудочной декламации которой он усматривал мастерство изображать страсти на сцене «очищенными» от жизненной правды, «просветленными», «облагороженными».
Мочалову чужда была такая «очищенность» страстей, когда он жил на сцене чувствами своих героев, особенно шекспировских, и прежде всего Гамлета, и недаром сам Аксаков не раз говорил об «истине и простоте» его игры. Но была и правда в некотором предубеждении Аксакова в отношении Мочалова. Игра по вдохновению, по страстному душевному порыву, по правде чувства создала особый, русский тип трагического искусства в театре XIX века, который резко отличался от французской декламационной школы. Начало этому положил А. С. Яковлев. Глубоко отдаваясь чувству, он своей игрой потрясал зрителей, например в роли Димитрия Донского. Но тот же Яковлев, особенно в последний период своей жизни, не выдерживал иногда роли как чего-то целого, воплощающего идею (что обычно достигается постоянным совершенствованием таланта в сценическом искусстве), и впадал в грубые эффекты. Недаром Пушкин писал: «Яковлев имел часто восхитительные порывы гения, иногда порывы лубочного Тальма». Об игре С. Ф. Мочалова (отца Павла Мочалова) в лучших ролях Аксаков говорил, что его можно было бы счесть «за одного из первоклассных великих артистов» по силе, искренности, правдивости чувства. И вслед за тем Аксаков заключает, что тот же С. Ф. Мочалов являлся во множестве других трагедий «весьма плохим актером; у него бывали одушевленные места. Но по большей части одушевление приходило некстати, не к месту, одним словом: талант был заметен, но отсутствие всякого искусства, непонимание представляемого лица убивали его талант». Павел Мочалов был велик на сцене, когда «без его ведома находило на него вдохновение свыше», по словам Аксакова. Но, часто увлекая публику «своим огнем и верным чувством», Мочалов другой раз в той же роли играл слабо, безжизненно, «сценический порыв, не подвластный актеру, улетал навсегда!». И дело не в небрежении актера к игре, сам Аксаков отмечал, что Мочалов в таких случаях «старался» играть хорошо (не угождая дурному вкусу публики, что тоже, впрочем, бывало, а желая понравиться знатокам), что свои роли-монологи (даже необычайно большие, на семи и больше страницах) он всегда знал наизусть.
В природе таланта Мочалова было то, что, однажды познав восторг обретенной высоты искусства, он уже томился сценической «обыденностью», «прозой», профессиональной игрой как таковой. И это не просто романтическая черта романтического искусства Мочалова. Есть здесь нечто от глубокой особенности русского творческого гения, его предельной требовательности к самому себе, к наивысшему проявлению своего бытия, к наивысшей цели. Это дало русской культуре, особенно литературе, ту духовную силу движения к идеалу, которая сделала ее феноменальной в мировой культуре. Но в этом «максимализме» можно усмотреть и момент катастрофический — на острие должного и сущего, идеального и реально осуществимого, жажды истины как вечной ценности и жгучего неудовлетворения всем временным, относительным. Более того, великие художники, сами носившие в себе неудовлетворенную жажду истины, видели в этом характерную черту вообще русского человека. Так, Толстой в «Войне и мире» говорит о неотразимо овладевшем Пьером Безуховым «неопределенном, исключительно-русском чувстве презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом». Это «странное и обаятельное чувство Пьер Безухов испытал, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, — все то, что с таким старанием устраивают и берегут люди, все это ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить». И далее писатель обобщает это удивительное свойство русского человека: «Это было то чувство, вследствие которого охотник-рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег; то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего вне человеческих условий суда над жизнью». То, что здесь затронул гениальный художник — проблема глубокая и важная в отношении не только культуры, но и самой истории народа, его исторических судеб.
В игре Мочалова была эта жажда идеала (хотя бы в искусстве) и эти вытекающие — из невозможности полного его осуществления — последствия, попросту срывы. Взлеты и падения на сцене (или гениальное озарение, или провал, — середины нет) как бы отражались и в жизни актера — с периодами духовных интересов (писание стихов, статей о театре) и пьяными загулами. И здесь уже начиналось то губительное для творчества, что в применении к Яковлеву Пушкин называл «болезнями». Хотя Пушкин и отдавал предпочтение страстному Яковлеву перед другим трагическим актером, добросовестным и холодным Брянским, он не мог согласиться, что художник может творить только «нутром». Знавший, пожалуй, как никто, что такое вдохновение, он говорил между тем, что некоторые места в художественном произведении должны быть написаны на вдохновении, а все другие — на рассуждении. (Любопытно, что и С. Т. Аксаков, приступая в 1856 году к писанию своих «Литературных и театральных воспоминаний», говорил: «Вдохновения для этой статьи не нужно…») Пушкинское «чувство меры», единственное в своем роде в русской литературе, заключает в себе не только эстетический смысл. Оно может быть воспринято и как предупреждение против стихии безмерности (и не только в творчестве) с ее возможными катастрофическими последствиями. В великом искусстве Мочалова были и великие противоречия, в той же «безмерности» его. Восхищавшийся необыкновенным талантом актера Аксаков видел и то, что, по его мнению, могло стать причиною кризиса, и хотел помешать этому.
Что же вышло из его плана употребить все средства для образования актера? Сначала все шло хорошо. Мочалов приходил, чаще по утрам, домой к Аксакову, они читали друг другу то Пушкина, то Баратынского, то других поэтов; много говорили о театре, о сценических условиях, об игре знаменитых актеров. Как ни был Сергей Тимофеевич внимателен, вежлив, мягок в разговоре и обращении с актером, он, вероятно, не мог скрыть от него своего мнения о нем: что он, Мочалов, «не довольно умен, не получил никакого образования, никогда не был в хорошем обществе». Чуткая артистическая душа Мочалова не могла не почувствовать этого скрытого снисходительного отношения к нему гостеприимного хозяина, и это не помогало, конечно, их сближению.
Но и тогда, в двадцатых годах, к которым относится рассказ о встречах его с Мочаловым, истинность сценической игры Аксаковым была уже найдена — в ее естественности, простоте, в отсутствии эффектных приемов. В разговоре с Мочаловым он и наставлял его следовать этой «мере огня и чувства», которой владели «славные актеры» и которой, по его убеждению, недоставало Мочалову. И в этом своем наставлении Сергей Тимофеевич сам не знал «чувства меры», как и тогда, когда он отказывал великому актеру в уме и знании сценического искусства. Но ведь ученик-то был не из слепых (сам же Аксаков признавал в потрясавшей зрителей игре Мочалова «истину и простоту»). И было еще одно щекотливое обстоятельство. Искусство — это не та сфера, где можно учить художника теоретическими рассуждениями. Желателен для художника художнический же и пример. Современник Аксакова известный композитор А. Е. Варламов, размышляя о «школе пения», находил, что «лучшая метода… состоит в преподавании живым голосом», а для этого «необходимо учителю пения самому быть певцом». Сам Аксаков вспоминал, как, желая преподнести своему ученику-актеру урок правдивой игры, выдающийся русский актер И. А. Дмитревский проговорил монолог Отелло с такой «совершенной простотой, истиной и благородством», что все присутствовавшие при этом, в том числе и ученик, были поражены и изумлены. Хотя Сергей Тимофеевич и считал себя актером и видел в этом даже свое призвание, но, надо полагать, действовал на Мочалова не сценическим примером, а скорее всего именно советами, поучениями, а этого было недостаточно для влияния на гениального актера. Аксакову бросались в глаза «дурные привычки» Мочалова на сцене, о которых он и говорил и писал, обыкновение «ходить раскачиваясь, сгибаться, пожимать часто плечами. Не удерживаться на одном месте в порывах страстей и хлопать ладонями по бедрам». Великому ли дарованию «не победить таких ничтожных недостатков»! Сергей Тимофеевич готов был, не жалея сил, делиться с актером своими знаниями об искусстве, но что-то не загорался тот от его речей. Широкоплечий, с большой красивой головой, с черными вьющимися волосами, Мочалов как бы съеживался временами, отвечая на рассуждения хозяина кратко: «да-с, точно так-с, совершенно справедливо-с», но слова эти не воодушевляли Аксакова, видевшего, что остаются втуне его советы.
Курс домашнего образования закончился самым неожиданным и печальным образом. Раз как-то Мочалов заявился в дом Аксакова в таком подпитии, что хозяин, рассердившись на подобное неприличие и непотребство, насильно вывел актера, и с тех пор прекратились эти встречи, хотя, разумеется, интерес Сергея Тимофеевича к Мочалову, его игре не мог прекратиться, о чем еще будет сказано ниже.
Радовался Сергей Тимофеевич развитию таланта Щепкина. Подкупало уже необычайное трудолюбие этого актера. Вскоре же после переезда из провинции в Москву он удивил всех знавших его своей метаморфозой. До этого у него, проведшего детство и молодость на Украине, игравшего там и на юге, был южный выговор. Чтобы играть в Москве, ему надо было, уже тридцатипятилетнему, переучиваться, и вот спустя некоторое время он заговорил чисто по-московски. Не мог похвалиться Михаил Семенович и красотой своего голоса, сам он называл его «козлетоном». С таким голосом мудрено было блеснуть в роли городничего в «Ревизоре». Много терпения и упорства потребовалось актеру для того, чтобы поставить голос. Разве лишь для водевилей годилась и его малорослая, по его же словам, «квадратная фигура» (некоторые письма приятелям он шутливо подписывал: «твоя толстая Щепка»). Сколько же надо было повозиться с собой, пообмять себя да повертеться, чтобы из малоподвижного толстяка вдруг образовывался то развязный светский господин, то ловкий волокита, то галантный француз. Но не только в этом обуздании своей невыгодной для актерства «толстощепкинской» природы, не только в технологии актерского мастерства делал успехи Щепкин. И до переезда в Москву, еще в Полтаве, где он выступал в местном вольном театре, Щепкин дивил зрителей умением придать персонажу большое сходство с реальным лицом. Так, играя в одной комедии роль предприимчивого и ловкого корчмаря Израиля, Щепкин до того был похож на всем известного полтавского голову А. М. Зелинского, что многие из публики ахали: «Смотрите, смотрите, это Абрам Моисеевич. Это точно он». — «Да, он самый и есть».
Преуспевал Михаил Семенович в Москве и на поприще самообразования. В отличие от «дичившегося хорошего общества» Мочалова Щепкин не был робок в этом обществе, а напротив, видя расположение к себе знаменитых, образованных людей, прилаживался без особого затруднения к их кругу и по переимчивости своей актерской натуры впитывал как губка все то разнообразное и многоликое, что он видел и слышал. Помогала общению комическая живость его характера, готовность в любую минуту разыграть перед почтенной компанией, перед хозяином дома кого-либо из отсутствующих общих знакомых. За обедом у Аксакова он так забавно представлял своего благодетеля Кокошкина и драматургического своего кормильца Шаховского, что бывший при этом Погодин занес в свой дневник запись о полученном по сему случаю «большом удовольствии». Переехав в Москву, Щепкин попал точно в родной дом, вызывая всеобщее сочувствие своим происхождением (из крепостных), окруженный вниманием Пушкина, Гоголя, поддерживаемый и поощряемый Герценом, Белинским, Грановским, Тургеневым и другими. Но, пожалуй, заманчивее всего было для Михаила Семеновича такое святилище образования, как Московский университет, точнее, некоторые преподаватели его вроде Грановского. Не искушенный в книжных знаниях Щепкин с благоговением взирал на Грановского, учившего его «мыслить». Уроки профессора так сильно подействовали на Михаила Семеновича, что впоследствии, после смерти Грановского, он почувствовал себя как бы без провожатого и завещал похоронить себя рядом с могилой своего наставника. Внимал Щепкин и Герцену, но это не помешало ему (уже в пятидесятых годах), приехав к Герцену в Лондон, отговаривать его от революционной пропаганды. Так или иначе вращение в образованном кругу оттачивало умственные интересы Щепкина, пополняло его память всякого рода сведениями, расширяло представление об искусстве.
Но важнее будет сказать о непосредственных сценических успехах Щепкина. А они могли только радовать поклонников его таланта, к каковым принадлежал и Аксаков. Актер не пренебрегал ни одной ролью, какой бы ничтожной она ни была; как говорил о нем Сергей Тимофеевич, «выезжая на сцену Бабой Ягой на ступе с помелом, являясь Еремеевной в «Недоросле», он старался быть тою личностью, которую представлял». Аксаков видел заслуги актера и в том, что «Щепкин перенес на русскую сцену настоящую малороссийскую народность, со всем ее юмором и комизмом. До него мы видели на театре только грубые фарсы, карикатуру на певучую, поэтическую Малороссию, которая дала нам Гоголя! Щепкин потому мог это сделать, что провел детство и молодость свою на Украине, сроднился с ее обычаями и языком. Можно ли забыть Щепкина в „Москале-Чаривнике“ и „Наталке-Полтавке“?»
Любимым драматургом, на котором он воспитался, был для Щепкина Мольер. По словам Аксакова, Щепкин «тосковал по Мольеру» и со вступлением на московскую сцену, в первые же годы и в дальнейшем, переиграл многие роли мольеровских героев, добившись особой сатирической выразительности в образе Гарпагона в «Скупом».
Но верхом его сатирической игры, по мнению многих современников, было исполнение ролей Фамусова в «Горе от ума» и городничего в «Ревизоре». В туфлях, в коротких заправленных в чулки шелковых штанах, во фраке, Фамусов — Щепкин на сцене был не довольно барствен, но характерен в движениях, всякий раз меняя отношение к гостю и тон разговора с ним в зависимости от положения каждого в обществе. Это встречалось публикой как обличение его тщеславного, заискивающего и вместе с тем надменного характера, как некоего порождения самой социальной среды. Менее удобства для наружности актера представляла роль городничего. Маленькая, круглая фигура в мундире и ботфортах, каким появлялся Щепкин на сцене, не отвечала представлению о внушительности гоголевского Сквозник-Дмухановского. Но, как писал очевидец, несмотря на почти комическую наружность актера, публика смеялась не над его фигурой, а над положением героя, энергичность которого сталкивалась с ничтожеством его помыслов. Две последние роли дали повод критикам говорить о Щепкине как об актере, соединяющем внешнее правдоподобие, естественность, характерность частностей с обобщением, созданием типических характеров, или, говоря словами самого Щепкина, согласующем «актерство» и «художество».
Вскоре же по приезде в Москву Аксаков приятельски сблизился и с князем А. А. Шаховским, который только что переселился из Петербурга в Белокаменную. Позади у этого энергичного человека осталась целая эпоха бурной театральной деятельности. Как драматург Шаховской был на редкость плодовит и разнообразен: писал комедии, трагедии, водевили, бытовые пьесы, тексты комических и волшебных опер, переделки, вольные переводы и прочее (всего им был о написано более ста произведений для театра). Комедии и водевили его лишены, как правило, естественности действия и цельности, обобщенности характеров, но занимали публику внешними своими достоинствами: увлекательностью сюжета, идущей от отличного знания сцены, яркостью постановки и вообще игры артистов, к которым приноравливал свои роли драматург, давая каждому возможность повернуться к зрителям выгодными сторонами своего таланта. Нравилась зрителям в этих пьесах и непритворная веселость, остроумие (свойственные самому автору), та «колкость», которую Пушкин в «Евгении Онегине» подметит как главную черту комедий Шаховского. По душе было зрителям видеть на сцене в комическом виде известных современников, выведенных драматургом. Но были в лучших комедиях Шаховского достоинства и не только внешние. Чуткий к общественным влияниям, он умел почувствовать, по выражению Пушкина, те «счастливые слова», которые отвечали настроению зрительного зала, вызывали в нем ответные волнующие чувства, патриотический отклик (например на события Отечественной войны 1812 года, в которой сам Шаховской участвовал в качестве командира ополчения).
Когда французы оставили Москву, первым, кто в нее вошел во главе своего отряда ополченцев, был Шаховской. Он стал очевидцем бесчинств французов в Кремле, о чем рассказал в 1836 году в своих воспоминаниях о раззорении Москвы. Покидая Москву, Наполеон приказал взорвать Кремль, с его соборами, дворцами, башнями, стенами. Были взорваны царский дворец, арсенал, несколько башен, часть кремлевской стены; уцелели, к счастью, соборы, где «квартировали» недавно некоторые маршалы Наполеона, превратившие престолы в обеденные столы, алтари в спальни. Шаховской был поражен увиденным в Кремле после ухода завоевателей. В соборах все было «ограблено и разрушено, раки Святого Петра не существовало, и мы, собрав обнаженные от одежды и самого тела останки его, положили на голый престол придела. Гробница над бывшими еще под спудом мощами митрополита Филиппа была совершенно ободрана, крышка сорвана, могила раскопана. В Успенском соборе от самого купола до пола… не осталось ни лоскутка металла или ткани. Дощатые надгробия могил были обнажены, но одна из них разрублена, а именно патриарха Гермогена… В алтарь Казанского собора втащена была мертвая лошадь и положена на место выброшенного престола». Мародерами были расхищены церковные сокровища, десятки пудов золота, сотни пудов серебра.
Так «передовая» Европа показала «варварской» России образцы своей «культуры», на что последняя (то есть Россия) отвечала «варварским» великодушием, когда, войдя в Париж, ее воины не тронули ни одного здания, можно сказать, не дышали на «священные камни Европы», даже пресекли расправу местной черни над статуей еще вчера обожаемого Наполеона. Тогда же по приказанию Александра I при бесчисленных толпах парижан на месте казни Людовика XVI было совершено православное богослужение с поразившим французов «русским пением», тем самым состоялась как бы тризна по королю французскому. А возвратясь на родину, многие из этих воинов-освободителей, забыв о злодеяниях захватчиков на русской земле, бредили той же «передовой» Европой с блестящими Елисейскими полями в Париже и красивыми домиками под черепицей в деревнях и хотели бы, вроде будущих декабристов, по заграничному образцу переделать свою страну.
Лучшим произведением Шаховского стала комедия «Урок кокеткам, или Липецкие воды», написанная в 1815 году, возбудившая такое обилие споров, эпиграмм, что современники в шутку называли эту перебранку «липецким потопом». Больше спорили вокруг литературных пристрастий автора (высмеивавшего чувствительность, сентиментальный романтизм), но важнее в комедии другое. Автор выводит, с одной стороны, тех русских дворян, истинных, по его убеждению, патриотов, которые верны заветам отцов и дедов, нравственным устоям; с другой стороны — дворян, побывавших в Европе и вернувшихся оттуда с «вольнолюбивым вздором», «обезьянами» чужеземного, «в фабриках ума» которых «знание во всем поверхности одной», «к всему чужому страсть и к своему презренье». Это не случайные отдельные фразы (которые, впрочем, и сами по себе заразительно действовали на зрителей), а выстраданное после 1812 года патриотическое чувство, одушевляющее как героев, так и самого драматурга. Шаховской один из тех первых русских писателей начала XIX века, кто ополчился против «чужебесия», против умаления русского, и это не осталось бесследным.
Зоркий в своих наблюдениях, наделенный чувством современности, Шаховской нарисовал живые сцены и картины общественной жизни своего времени. Знаток народного языка, он вслед за Крыловым вводил в свои пьесы просторечие, редкие коренные русские слова, не боясь «грубых» выражений; впервые в русской комедии употребил вольные стихи, разностопный ямб, добиваясь этим самым еще большей живости разговорной речи: всем этим он предварял появление «Горе от ума» Грибоедова. Забегая вперед, можно отметить и то, что любовь Шаховского к русской старине, к народному творчеству, песенно-фольклорной стихии, интерес, в частности, к купеческому быту не пройдет бесследно для А. Н. Островского.
Итак, Шаховской переселился в Москву почти одновременно с Аксаковым, и, как выяснится вскоре, к большой радости Сергея Тимофеевича. Правда, обоим предстояло преодолеть некоторые затруднения на пути к дружбе. Дело в том, что Аксаков не забыл первую свою встречу с Шаховским в Петербурге, десять лет тому назад, в 1816 году, когда тот состоял, как тогда говорили, репертуарным членом при театральном управлении. Встреча эта была очень неприятна для Сергея Тимофеевича: приехав в Петербург по просьбе своего друга Кокошкина, чтобы поставить там на сцене его перевод французской комедии, он услышал от Шаховского самый дурной отзыв об этом переводе и уехал обратно ни с чем. И вот теперь, спустя десять лет, в Москве, вовсе не из злопамятности (к которой он, по его словам, «не был способен»), а вследствие предубеждений и слухов о невыгодных сторонах личности Шаховского, Аксаков не спешил с ним короче знакомиться вопреки желанию приятелей, в том числе и Кокошкина. Встреча все же состоялась, Аксаков после откровенного разговора протянул руку дружбы, в чем никогда не имел причины раскаиваться.
Самым замечательным, однако, в Шаховском была его страсть к театру. Он до самозабвения, до фанатизма любил сцену, посвятив ей всю свою жизнь. Сергей Тимофеевич, сам страстно увлекавшийся в ту пору драматическим искусством, поражался тому, до какого исступления может доходить человек в своей преданности театральному делу. Сблизившись с Шаховским, он мог постоянно видеть, как тот ставил на сцене пьесы — безразлично, свои или чужие, но всегда с одинаковым жаром самоотдачи, не замечая окружающих людей, не помня и не зная ничего и никого, кроме репетируемой пьесы и представляемого лица, и при этом устраивая такие выходки и впадая в такие неистовства, что нельзя было не хохотать до упаду, видя все это, и вместе с тем невозможно было не восхищаться им, целиком поглощенным любовью к искусству. Во время репетиции, недовольный вялым ходом ее, он вскакивал с места, подбегал к актеру или актрисе, стараясь то лаской, то шуткой, то даже собственным исполнением оживить, одушевить их игру. Одному актеру, не прислушивавшемуся к партнеру, он говорил (не выговаривая, на свой манер, букву «р»): «Василий Петлович, ты, кажется, устал, велно, позавтлакал и хочешь уснуть. Ведь ты не слыхал, что тебе сказал Федол Антоныч. Ведь он тебя обидел, а ты не селдишься». Молодая актриса, не проявлявшая должной пылкости чувств в объяснении с любовником, удостаивалась такого совета: «Дусенька, ну как же тебе не стыдно, как же тебе не глешно, ведь тебе совсем не жаль человека, котолый тебя так любит, ты, велно, забыла о нем, а ты вооблази, что это H. H.», — и Шаховской назвал имя человека, к которому, как думали, актриса была неравнодушна.
Однажды вывело из себя Шаховского пение хора. Он бросился в толпу хористов, называя их сапожниками, блинниками, передразнивая и показывая, как в пении надо выражать живое чувство, и это было так смешно, что присутствовавший при этом Аксаков вместе с приятелем убежал за кулисы, чтобы там предаться вволю хохоту. Он мог восторгаться, умиляться до слез, обнимать, целовать удивленного актера, игрой которого был доволен. Но когда начинал бормотать никем не понимаемые слова, это предвещало бурю бешенства. Однажды, доведенный до отчаяния ошибками актрисы на репетиции, Шаховской так расстроился, что Аксакову стало страшно за него. Все были по-зимнему одеты, один только Шаховской, не замечавший никакого холода, в одном фраке и с открытой головой, лицо его горело, слезы и пот катились по щекам, и пар стоял над его лысиной — таким врезался он тогда в память Сергея Тимофеевича. Все бросились к Шаховскому, уговаривая, умоляя его не волноваться, успокоиться, — и вот бешенства его как не бывало, он улыбался виновато и сам же смеялся над своими выходками.
Хорош, трогателен, даже великолепен Шаховской на репетициях, в своем театральном учительстве, да не всегда, при всем своем уме и зоркости, мудр. Такой знаток сцены не мог, конечно, не преклоняться перед гением Мочалова. Он бурно выражал свои чувства, когда актер находился в ударе. В таких случаях Шаховской по окончании пьесы обнимал, бросался перед ним на колени, целовал его в голову, умилялся до слез. В своем восторге от игры актера он не находил тогда сравнения: сам знаменитый французский трагик, бывший на устах у всех, уже не имел цены: «Тальма? Какой Тальма! — дрожащим от радости голосом говорил Шаховской. — Тальма в слуги тебе не годится: ты был сегодня бог!»
Но дело принимало совсем иной оборот: иногда актер срывался, когда Шаховской, желая похвастаться его игрой, виденной накануне, приглашал на пьесу какую-нибудь значительную особу, и узнававший об этом Мочалов терял на сцене свободу игры, чувствовал себя скованным, становился неузнаваемым, приводя в отчаяние вчерашнего своего восторженного ценителя. Тем более странны были подобные смотрины таланту Мочалова, что сам Шаховской прекрасно понимал это, как и вообще неуместность своих советов, излишне наставительных, о чем он говорил так: «Беда, если Павел Степаныч начнет рассуждать: он только тогда и хорош, когда не рассуждает, а я всегда прошу его только об одном, чтобы он не старался играть, а старался только не думать, что на него смотрит публика. Это гений по инстинкту, ему надо выучить роль и сыграть; попал, так выйдет чудо; а не попал, так выйдет дрянь». И такое определение полностью разделял Сергей Тимофеевич.
Аксаков знал цену Мочалову, но в оценке его сказывалось, видимо, и мнение Шаховского, в котором Сергей Тимофеевич видел «первого драматического писателя, первого знатока в сценическом деле», даже «единственного знатока сцены». И вообще дружеская приязнь много значила для Аксакова. Недруги приятелей становились его, Аксакова, недругами. А в самих приятелях он как бы и не хотел замечать того, что могло бы бросить на них тень. О Кокошкине в своих воспоминаниях он говорит как о рыцаре театра, в числе его заслуг называет и то, что тот перевел из Рязани в Москву Львову-Синецкую, ставшую гордостью русской сцены. Но ни словом при этом не обмолвился о некоторых деликатных сторонах взаимоотношений директора театра с этой юной актрисой, его фавориткой (как бы подчеркивавшей своей прелестью и обаянием безобразие «орангутанга», как называли Кокошкина современники). У Сергея Тимофеевича и не поднялась бы рука писать об этом — настолько он был предан дружбе. Так и в отношении Шаховского, слабости которого под пером Аксакова становятся даже симпатичными. Так и в отношении А. Писарева, молодого литератора, автора водевилей, скончавшегося в 1828 году в возрасте неполных двадцати пяти лет. Тщедушный Писарев, страдавший туберкулезом легких, считал своим литературным врагом Н. Полевого, язвительного критика его водевилей, воздавая обидчику сторицей: осыпая его острыми и злыми куплетами. Были и такие нападки, которые спустя десятилетия заставляли принимавшего участие в этих схватках с Полевым Аксакова сожалеть о крайностях полемики. Но при всех обстоятельствах личность Писарева в глазах Аксакова нисколько и ничего не теряла, не говоря уже о его литературном таланте, который буквально превозносился Сергеем Тимофеевичем. Справедливо то, что Писарев был действительно блестящим водевилистом, любимцем московской публики. Хотя, как и подобает этому легкому жанру, водевили Писарева не были обременены общественным смыслом и сводились чаще всего к занимательной интриге, сценическому эффекту, все же были в них помимо живости действия и какие-то жизненные, социальные отзвуки, и пунктиром обозначенные характеры. Опьяненный успехом своих пьес, Писарев, по словам Аксакова, «утонул в закулисном мире», и эта закулисная жизнь так же, как и мелкие литературные распри, сплетни, мельчили творческие его интересы. И все же как мастер занимательного, сценичного, остроумного водевиля он сделал свое дело, недаром Белинский, говоря об авторах-ремесленниках пошлых водевилей, наводнивших сцену в 30-е годы, писал: «Все наши теперешние водевилисты, вместе взятые, не стоят одного Писарева». Надо было иметь дружескую благожелательность Сергея Тимофеевича, чтобы видеть в водевилях Писарева выдающиеся художественные произведения, а в нем самом «великие надежды». Но, может быть, и оттого так безмерен был Сергей Тимофеевич в похвалах своему молодому другу, что уже чувствовал обреченность его так и не развернувшейся жизни, а в воспоминаниях о нем образ его прояснится, как и многое другое в прошлом, очистительной любовью. Писарев угасал, приближаясь к той черте, за которой печать трогательной детской незащищенности ложится на искаженный прежде страстями, всем мелким и наносным облик. Оставались позади литературные драки, водевили, в том числе жизненные, и драма жизни являлась уже не на сцене, а в собственной душе, и справляться с нею предстояло без зрителей.
Таковы были литературные друзья Аксакова. Впоследствии знакомство, а затем сближение с Гоголем, перевернувшее представление Аксакова о литературе, внесло существенную поправку в литературные отношения Сергея Тимофеевича к своим друзьям. Сын Аксакова Иван скажет позднее так: «Это был рубеж, перейдя через который Сергей Тимофеевич растерял всех своих литературных друзей прежнего псевдоклассического нашего литературного периода. Они остались по сю сторону Гоголя». Сын, видимо, преувеличил. Его отец после знакомства с Гоголем не переставал ценить прежних литературных друзей. Загоскина особенно, назвав Михаила Николаевича уже в 1852 году, после его смерти, писателем, пользовавшимся «гораздо большею народностью», чем кто-либо из современных ему писателей. Но действительно с появлением Гоголя все они, литературные друзья Аксакова, отступили на задний план, становились в отношении к Гоголю «второстепенными писателями». Так Сергей Тимофеевич и назовет их, когда, уже на склоне лет, вызовет в памяти их незабвенные образы и воздаст им должное. «Писатели второстепенные, — скажет он, — приготовляют поприще для писателей первоклассных, для великих писателей, которые не могли бы явиться, если б предшествующие им литературные деятели не приготовили им материала для выражения творческих созданий, — среды, в которой возможно уже проявленье великого таланта. Всякий кладет свой камень при построении здания народной литературы; велики или малы эти камни, скрываются ли внутри стен, погребены ли в подземных сводах, красуются ли на гордом куполе, — все равно труды всех почтенны и достойны благодарных воспоминаний».
Без ложной скромности, а самым искренним образом, уже став автором «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука», Сергей Тимофеевич будет считать и себя «второстепенным писателем», оставаясь, может быть, и в этом верным памяти своих давних литературных друзей.
Глава III
ГДЕ РОДИЛСЯ, ТАМ И ПРИГОДИЛСЯ
По деревне ходила колотушка, ее мерные «ту-ку, ту-ку» то приближались, останавливаясь, видно, где-то около церкви, то медленно удалялись на край деревни, замолкая на некоторое время, чтобы опять размеренно застучать. В детстве для него было волнующей загадкой, что кто-то ходит по деревне и стучит колотушкой, и теперь ему было как когда-то, давным-давно, так хорошо от этого монотонного, усыплявшего в конце концов туканья.
Проснулся он от петушиного пения. Пронзительному петьке отвечали крикуны из ближних и дальних концов деревни, подзадоривая друг друга; в наступавшей глубокой тишине угадывался едва различимый, смутный клик их заброшенного где-то далеко собрата.
Вскоре он с удочками в руках шагал по улице деревни, к мельнице, где любил рыбачить на утренней зорьке. Деревня просыпалась. Слышалось мычание коров, скрип ворот, стук калиток, со двора доносились голоса, обращенные к скотине. Кто-то отбивал косу, и бодрый стук молоточка по железу гулко отдавался в рани. Над избами вились сизые дымки, с легкостью поднимавшиеся вверх и там таявшие. Сергею Тимофеевичу представилось, как в каждом доме хозяйка, затопив печь, возится с чугунами у загнетки или же разливает в горшки из ведра парное, только что надоенное молоко, как вслушивается в шепот восходящего в деже теста, прежде чем отправить его в печь. Таким обжитым был этот мир, и особенно это чувствовалось теперь, в ранний час, когда он шел мимо живших своей невидимой, издревле трудовой жизнью крестьянских изб.
На плотине он остановился, вслушиваясь в доносившиеся из деревни звуки, смягченные расстоянием и сливавшиеся друг с другом на поверхности пруда. В туманной проседи, где-то за рекой Бугуруслан, ближе к Челяевской горе, раздавались лошадиное ржание, отрывочные голоса, гиканье ребятишек, воротившихся из ночного. Поднявшееся солнце озаряло все вокруг; справа расстилались коврами скаты холмов, дымящиеся росой в потоках света. Впереди курился паром невидимый отсюда в берегах Бугуруслан. С куста ольхи, стряхивая росу с листьев, вылетела какая-то птичка, из травы выскочил жаворонок, спиралью устремился вверх, повис в воздухе и залился, захлебываясь в восторге. На середине пруда, у берегов играла рыба, плескалась, пускала пузыри. Волнение рыбака пересиливало все другие чувства, и как ни радостно было на душе Сергея Тимофеевича при виде пробудившейся природы, его брало нетерпение скорее забросить удочки и следить за поплавком.
Так он и просидел на берегу пруда незаметно для себя четыре часа, испытав, как всегда, и удачи и горькие неудачи (две большие рыбы сорвались). Клев ухудшился, надо было собираться домой. У мельничного амбара стояла не замеченная им ранее телега, на которой сидел, привалившись к мешку, старик. Увидя, что Сергей Тимофеевич направился к нему, старик бодро для своих семидесяти лет спрыгнул на землю, оставив на телеге свой зипун.
— Никак вы, батюшка Сергей Тимофеевич? То-то глаза мои плохо стали видеть, а признал, как не признать!
— Здравствуй, здравствуй, Федот! — обрадовался Сергей Тимофеевич, вспомнив, как не раз встречался с этим стариком из соседней деревни на этой же мельнице и полюбил разговор с ним, когда жил в Аксакове с семьей много лет тому назад. Федот, казалось, мало изменился с тех пор, только сгорбился, но был такой же живой, ясный лицом.
— Как живешь, как здоровье?
— Все слава богу, жаловаться грех в мои-то годы. Вот ржицу привез помолоть, и будем опять с хлебушком. Я каждый раз приезжаю и все вспоминаю, царство ему небесное, вашего дедушку Степана Михалыча. Без него ездить бы нам молоть хлеб за сорок верст, а ныне эко вон, рукой подать. Я-то ровесник вашего батюшки, не помню, а старики постарее меня сказывают, как мельницу Степан Михалыч строил. Сделал помочь, позвал соседей — всем миром понаехали, с лошадьми, с телегами, лопатами, вилами, топорами. Два дня все огнем горело, тут и мужики, и бабы, и ребятня, кричат, орут, песни поют. Дубовые сваи забили в дно реки, пропасть всего полетело в Бугуруслан — пучки хворосту, копны соломы с камнями, дерну, назему, рубленого мелкого лесу, кустов. У реки не стало сил уносить такую пропасть, сваи-то держут, ну и поднялась стена. Бросились парни, мужики наверх запруды и давай ее утаптывать да уминать. Заперли Бугуруслан, разлился он по лугам, народился пруд, и мельница замолола. И доныне все мелет и толчет. Крепко душевное дело! Прошлым летом у нас в деревне погорелец делал помочь, так ему дом сообча поставили краше прежнего!
Словоохотливость старика нравилась Аксакову, она не была навязчивой, многое вспоминалось из прошлого в этом разговоре. Федот не только говорил, но и расспрашивал Сергея Тимофеевича о житье-бытье.
— Детки-то здоровы? Вона сколько их у тебя, как у хорошего мужика!.. Ребят бы побольше. Без детей какая жисть? Сказано: негоже человеку единому быть, и верно! Един человек — обсевок какой-то, без семьи, без людей. Живет у нас в деревне Тихон, молодой, здоровый мужик, жена красавица, кровь с молоком, живут в достатке, справное хозяйство, а детишек Господь не дал. Так и зовут Тихона в деревне: нещастный. Дому бы гудеть от ребят, а в ем тишина, как при покойнике. Разнещастный тот человек, у кого нет детишек!
В глазах старика выразилось неподдельное сочувствие к бездетному мужику. Долго еще стояли они и разговаривали у телеги.
— А скажи мне, батюшка, Сергей Тимофеич, — как-то необычайно оживился старик, — правду ли сказывают, стоит така земля, Беловодь. Далеко туды добираться, скорым ходом семьдесят ден, скрозь город Отуль. Дак, говорят, не жисть там, а рай. Все довольны, фрухты заморские кушают и вином запивают. Не жисть, одно загляденье. Мужики наши завидуют. А по мне, все это пустое. Какая там Беловодь — вилами по воде писано, а тут, глянь, диво какое! Зачем бегать неведомо куда, коль рядом такая благодать? Все родственное, наше. И люди свои, поговорить с ними любо. Нет, лучше родных мест нет нигде. Где родился, там и пригодился.
В это время к амбару подошел помольщик, старику надо было молоть свою рожь, и, попрощавшись с ним, Сергей Тимофеевич тронулся домой. Шел он, и в ушах его звучали слова: «Где родился, там и пригодился».
В самом деле, это так. Хотя он и не здесь родился, а в Уфе, но родиной стало для него Аксаково, где жил его дед, отец, мать, где в детстве впитал он столько незабываемых впечатлений. Не был здесь тринадцать лет, вот приехал, и всколыхнулось все в душе, все ожило в памяти и заговорило. И эта родная земля, все знакомое на ней, каждый кустик, каждая кочка, эта дорога, набитая ногами его предков, тысячами крестьянских лаптей, лошадиных, коровьих, овечьих копыт, лапками всякой птицы и живности; дорога, укатанная телегами, колясками, санями, обвеянная ветрами, метелями, напитанная дождями, прокаленная зноем и морозами… И сколько песен она слышала в праздники, и сколько плача при похоронах. Всего-то какая-нибудь верста, а нет на земле иной версты, которая бы для него, как эта, всего так много впитала.
Деревенская улица, знакомая каждым бугорком, канавкой на обочине, каждым своим затравевшим островком, была в этот утренний час пустынной; лишь встретилась у колодца с журавлем пожилая женщина, набиравшая воду (и поклонившаяся ему, когда он проходил мимо), да за изгородями в огородах кое-где копались старики. Ребятишки, как и взрослые, уже были в поле. Сергею Тимофеевичу и самому надо было быть сегодня в поле, он ведь и приехал в Аксакове из Москвы (было лето 1839 года) по хозяйственным делам, чтобы собрать урожай ржи и продать ее: нужны были деньги, чтобы семья могла жить в Москве.
Вскоре он был в поле. С тропинки вошел в самую рожь, по грудь. Шли волны по желтеющему пространству, нагибались, никли тяжелые колосья, высокие стебли шелестели, как тростник. Он сорвал колос, полновесный, крепкий, с усиками-остьями на конце, мелко-мелко дрожавшими, издававшими, казалось, неслыханный звук еще не оборванной трепетной связи с полем, с землей. Отделил самое верхнее зернышко, обкатал его на подушечках пальцев, ногтем разломал пополам и долго рассматривал мучнисто-серый слой на обеих половинках: потом положил несколько зерен в рот, размалывая их зубами, рассасывая языком, ощущая вкус муки, непеченого хлеба.
За недалеким колком, маленькой березовой рощицей, была, видно, в разгаре начатая вчера жатва, и Сергей Тимофеевич направился туда, не переставая вслушиваться в шелест волнующейся нивы. На сжатой полосе стояло много снопов, и за ними он не сразу заметил работников. «Бог в помощь», — сказал он, подойдя к ним. Косившие рожь отец и сын остановились, в ответ поблагодарствовали. Старший, отирая пот со лба, прерывисто дыша, проговорил: «Ишь, как припекает… ну да грех жаловаться… в самую пору ведро». Младший взялся было за косу, приготовившись сделать взмах, но отец сказал: «Погодь, передохнем чуток», и тот, уложив на стерню косу, уселся около нее с блаженным видом. Две молодые женщины, дочь и невестка хозяина, сгребавшие ряды скошенной ржи и вязавшие снопы, тоже перестали работать, опершись на грабли, они со смущением смотрели на Сергея Тимофеевича. Прилив смущения ощутил и Сергей Тимофеевич, как было с ним всегда, когда стоял среди людей, только что прервавших, ради беседы с ним, свою тяжелую работу, от которой они еще тяжело дышали и отирали с воспаленных красных лиц струи пота. Казалось, он мог расслышать, как гулко и тяжело стучат у них сердца, с каким напором проталкивается кровь по вспухшим жилам, оплетающим эти большие, темные от солнца руки.
«Сколько навязали снопов, да еще успевают и жать», — подумал он, увидев два лежавших на разостланном рядке серпа. Старший, глядя на стеной стоявшую рожь, сказал: «Сильна, матушка, рукам, спине тяжело, зато на душе легко. Шутейное ли дело — два пуда чиста зерна в снопе. Не укоришь, вязальщицы старательные, — посмотрел он в сторону снохи и дочери. — Да и Степан, мой мужик — погонять не надо, как возьмется за дело — не оторвешь. Только больно веселый, петь любит.
Бывало, парнем весь светлый день в поле, вечером придет домой, умоется, поужинает, и на улицу песни петь. Оженился, остепенится, думаю, нет, такой же весельник, хоша уж и дети у малого. Намедни послал его на двор посмотреть скотину. Жду — час, другой, нет его. Уж не случилось ли чего. Вышел сам — а посреди двора мой Степка отплясывает. Валяется рядом зипун, ведро пустое, лунища во все небо, а он ногами крендели выделывает. Больно поплясать, говорит, захотелось, обо всем забыл. А уж полночь на дворе, хоша и светло от луны. Непутевый парень».
При этих словах отца Степан захохотал, запрокинув голову.
Степану доставлял явное удовольствие рассказ отца, да и жене Степана тоже, она звонко смеялась, словно и не было усталости.
Больше все говорил старший, вспоминая прошлые урожаи, наставления хлеборобов-стариков, ныне уж отошедших в вечность. Вдруг со стороны колка раздался детский голос, и подбежавшая к ним девочка лет шести с кувшином в руках быстро затараторила, подражая, видно, материнскому языку: «Маманя, Пашка с Манькой проснулись, орут, как оглашенные, сладу нет». Мать тотчас же побежала к краю рощицы, где, видно, находились в тени проснувшиеся малолетки.
«Папаня, дедушка, водицы попейте», — протянула девочка кувшин с водой. Старший предложил первому попить Сергею Тимофеевичу, тот не отказался. Отец и сын пили без передыху, утоляя жажду в начавшийся жаркий страдный день.
Как-то внезапно накатили упругие волны теплого ветра, заливая уши, приятно обдавая под пузырящейся рубашкой тело. Зашумела рожь, рванулась с места, охваченная кипенью, рощица. Старший посмотрел на небо, в безбрежной еще недавно голубизне его медлительно плыли темноватые по бокам облачка.
«Как бы дождь не пошел, избави и сохрани, — сказал он. — Успеть бы управиться до вечеру с окрайкой (так называлась полоса, прилегавшая к роще), а там и скопнить. Поляжет ржица — глядеть-то на нее ровно на дите при смерти».
Сергей Тимофеевич пожелал им всего доброго и отправился дальше. Он шел, и мысли его были все о поле. Какие события пережил мир… Наполеоновские войны потрясали Европу, пронесся ураган Отечественной войны, сколько перемен даже в малом — в его жизни, а здесь все то же, что было и много лет тому назад — поле, и на нем рожь, и рядки, мужик, убирающий то, что он же сеял осенью прошлого года, а весной все начнет сначала, и на этом вечном — сеять и собирать — стоит мир. И что бы ни произошло на земле, какие бы события — теперь ли, в будущем — не обрушивались на нее — останется на все времена это поле, отдыхающее под парами, принимающее в себя семена, всходящее зелеными ростками и засыпающее под снегом, чтобы подняться с наступлением весеннего тепла и зашуметь летом колосящимся раздольем.
***
Прошли страдные дни, самая горячая пора хозяйственных забот, когда Сергею Тимофеевичу приходилось много ездить по полям не только в Аксакове, но и в Надеждине, где урожай менее радовал, ибо земля здесь была «стара и камениста», как писал он семье, проводившей без него лето 1839 года под Москвой, в Аксиньине. Да и не все было так благополучно в делах, как, впрочем, не были безмятежными и отношения с крестьянами. Сергею Тимофеевичу казалось (и он писал об этом жене), что никакой управитель не заменит личного всегдашнего присутствия помещика, и выходило вроде бы, что живи он сам постоянно в деревне — больше было бы ладу с мужиками, больше было бы телег с рожью. Словно и не было прежних неудач, заставивших его в 1826 году переехать в Москву… Но и теперь, приехав в деревню по хозяйственным делам, Сергей Тимофеевич мог бы сказать: не хлебом единым жив человек. Впечатлений было много. И от посещения родственников, и от совместных поездок по деревням с братом Николаем Тимофеевичем, и от общения с крестьянами. Он любил заходить в крестьянские избы, разговаривал со стариками и старухами, помнившими то время, когда в расцвете сил был его дед Степан Михайлович. Дивились, как все это было совсем недавно. «Кажись, жись долгая, а оглянусь — все годы в горстке», — говорила худенькая старушка, показывая ладонь и складывая пальцы в маленькую горсть. В каждой избе гостя сажали поближе к красному углу, и все в доме было на виду, от нехитрого скарба, лавок и стола собственноручной работы до смышленых рожиц ребятишек, выглядывавших сверху, с полатей, и прислушивавшихся к разговору взрослых. От них в доме ничего не таили, у старых и малых было все общее, как и в их аксаковской семье, с той разницей, что в крестьянской семье уже с малолетства дети трудились вместе со взрослыми.
Издревле труд земледельца назывался праведным. И этим тоже освящался в глазах Аксакова быт крестьян, так же, как их многовековой народной моралью. Говорили просто: это грех — и этим было все сказано. Дикостью считалось встретить на улице человека и не поздороваться с ним. И что особенно было дорого для Сергея Тимофеевича в крестьянах — это цельность характера, которая всегда давала знать о себе в самом их языке.
После артистической, писательской среды это бросалось в глаза. Там между сутью человека и его речью была иногда целая пропасть, и вообще вместо человека — слова, слова, слова, за которыми самого-то его и не видно. А тут — за каждым словом практический, житейский смысл, действие, характер. Сергею Тимофеевичу любопытно было представить, как воспринимал бы его земляк-крестьянин ту речь, которая слышалась в московском кругу его приятелей и знакомых — литераторов, артистов, любителей красно поговорить. Конечно, мужик многое бы не понял в этой речи, но и не запутался бы в ней, его не сбила бы с толку вся эта ученость и нарядность разговора, он вышелушил бы из этой словесной половы самые зерна, суть дела, и вполне возможно, что оказалось бы это не к выгоде говорящих. Он только и сказал бы: «Говорит направо, а глядит налево» — и все ясно, и с ног до головы виден человек, как он не исхитряйся казаться иным, как не блистай словами. В народном языке сама существенность. И так во всем. В отношении к людям, к природе, к миру. Кажется, крестьянская жизнь однообразна и узка. Из года в год, из поколения в поколение — тот же цикл работы, та же бытовая устойчивость. Но ведь и в природе такое же повторение времен года, и земля однообразно вращается вокруг солнца, и во Вселенной свой постоянный ритм. За кажущимся однообразием крестьянского мира стоит полнота, которая объемлет все ступени бытия. Здесь человек и философия, мир вещественный и духовный, общественные и бытовые порядки, исторические предания и осмысление нового в жизни, вечное и современное. Иные думают, что крестьянин вроде бы и не выходит за тесный круг помышлений о хозяйстве, и дивится, когда вдруг услышат от него: «Все мы люди, все человеки». Да еще помудренее: «Что ни человек, то и я». Понимание этого главного и составляет истинную мудрость, которою могут быть наделены неученые и могут быть обойдены те, кто кичится своей ученостью. В народе говорят: премудрость одно, а мудростей (то есть хитростей) много; умен, да неразумен; ум доводит до безумья, разум до раздумья. Что ни пословица, то целое откровение: «Человек не для себя родится», «Телу простор, душе теснота», «Всяк человек ложь — и я тож». Откуда, казалось бы, у этого живущего миром крестьянина такое понимание особости каждого лица: в лесу лес не ровен, в миру — люди. То и удивительно, что эта жизнь миром уживается в крестьянине с сознанием своего несходства с другими, вообще неровности людей, невозможности подвести всех под одну колодку, и этим нисколько не нарушается цельность его характера.
Но отношения Сергея Тимофеевича с крестьянами не были умилительными, было событие, которое потрясло всю Оренбургскую губернию и от которого не остался в стороне и его дед Степан Михайлович. От стариков, помнивших мальчиками то грозное время более чем шестидесятилетней давности, Аксаков слышал о пугачевщине, как ходили по деревне слухи об Оренбурге, у стен которого полгода стоял Пугачев, и в городе был ужасный голод. Перешли на сторону самозванца жители Бугурусланской слободы, в тридцати верстах от села Аксаково. Дворяне, помещики, которым угрожала виселица, пустились в бегство, Степан Михайлович со своим семейством тоже бежал — сначала в Самару, потом вниз по Волге, в Саратов и Астрахань. После подавления восстания и возвращения в усадьбу деду могло казаться, что все прошло, все успокоилось, все забылось, но в жизни не все так быстро забывалось. Памятна была Сергею Тимофеевичу и история с Николаем Калмыком, любимым дворецким его деда по матери, Зубина. Он бежал к бунтовщикам, сделался любимцем Чики, бывшего, в свою очередь, любимцем Пугачева. Схваченный, был приговорен судом к виселице, но его помиловали по просьбе Зубина. И вот, спасенный своим господином, он притворился преданным ему, хитростью вошел в доверие, интриговал, клеветал на его дочь, еще более, чем прежде ненавидел своего барина. Всегда можно было ждать ненависти, порожденной крепостным правом, противоестественность которого хорошо понимал Сергей Тимофеевич.
***
И здесь, в деревне, он мыслями, воспоминаниями был с семьей, с Оллиной, с детьми. Вспоминался часто Костя, с которым он жил одно лето здесь, в Аксакове, четыре года тому назад, и который подробно рассказывал в письмах матери об их житье-бытье, о крестьянах, их трудах, жалобах на старосту, которому ничего не стоило их надуть и оскорбить. Прежде чем сделать приписку, написать немного от себя, Сергей Тимофеевич прочитывал письмо сына, останавливая свое внимание на фразах вроде следующей: «Вчера, когда в лютый жар приехали мы на сенокос и увидели косцов, теряющихся в пространстве на горизонте, одолевающих необъятную степь; когда потом, покрытые потом, подошли они к нам, с радостью здороваясь с нами, живые источники наших доходов, задумаешься, нечего сказать».
Не было для Кости на свете мест более дорогих и прекрасных, чем эти родные аксаковские места, где он родился. Не было слов более благозвучных, чем названия здешних урочищ: Максютовский исток, Мележский исток, Липовый, Сосновый, Малиновый, Мокрый, Каменный. Дикая гора, Белые ключи. Много тут родников сильных, но не раскопанных, и Костя любил «копаться» в родниках, ходить по берегу Бугуруслана, по урочищам, искать родники, расчищать их. Сам он называл это своей страстию к родникам и считал, что она может годиться здесь с большой пользой. По-детски чисто радовался он каждому найденному новому роднику. Матери писал он, как ходил по полям, по дорогам между хлебов: «…иногда дорога укатана, как пол, иногда идут правильные три колеи, но это совсем не колеи, которые у нас под Москвой, это просто прелесть: ровные, не глубокие и поросшие на разделении травою; трава бьет по ногам, когда идешь, что невыразимо приятно». И вслед за этим уже совсем об ином: «Но я не писал вам о другой стороне деревни, которая занимает нас всех постоянно, стороне серьезной, нерадостной, заставляющей много думать: это о трудах крестьянина…» Не таков Костя, чтобы умиляться деревенской идиллии, не видеть главного — крестьянской жизни.
В этот свой приезд в деревню Сергей Тимофеевич навещал уже обе родительские могилы: шесть лет, как умерла мать, в 1833 году, два года, как не стало отца, в 1837 году. Грустно думать, сколь чужими стали родители друг другу в конце своей жизни. Не узнать было матери, когда-то гордой, властной, командовавшей мужем, тихим, покорным; в последний при ее жизни свой приезд в Аксаково Сергей Тимофеевич наслушался от нее жалоб на отца, который благоволил к крепостной женщине Авдотье, наводившей страх на хозяйку. Сергей Тимофеевич решил вмешаться в эту историю, чтобы удалить Авдотью, но мать не соглашалась, боясь неудовольствия мужа, и говорила: «Хорошо тебе, ты уедешь, а я останусь на руках отца вашего! Я слепа и во всем от него завишу». Отец как бы платил ей этим за многолетнее свое послушание и зависимость, и теперь уже мать была в положении униженной. Тяжело было видеть все это.
После смерти матери Сергей Тимофеевич написал письмо отцу, где горячо сетовал, по откровенности своей натуры, на поведение родителя, приблизившего к себе, вскоре же после кончины жены, Авдотью, тем самым, как писал сын, оскорбляя память покойной и оскорбляя детей. Каким же гневным было ответное письмо отца, чуть ли не проклятием! Но не о сыновнем заступничестве за память покойной матери шла речь в письме отца, а совсем о другом. Гнев отца вызвало то, что старший сын продал своему брату Аркадию Тимофеевичу часть наследства, следовавшую ему после смерти матери. Тимофей Степанович считал, однако, эту часть принадлежащей ему самому, обвиняя сына в «сокровенных изгибах», в ношении «личин» и т. д. Огорченный, изумленный сын отвечал отцу: «Мог ли я когда-нибудь вообразить, чтобы я, сын любящий и почтительный, можно сказать примерный (молю Бога, чтобы дети мои были такими в отношении ко мне), чтобы я получил от вас, милостивый государь батюшка, такое письмо, после которого я не должен сметь называть вас любезным батюшкой. Я не сделал пред вами никакой вины, а вы только из милосердия не предаете меня проклятию… это уж слишком тяжело!» Он изложил тогда все объяснения, доказывавшие несправедливость отцовских обвинений, и в заключение писал: «Хотя в поступке моем по истине и по совести нет никакой вины, но не желая смущать души вашей неправедным гневом, желая уничтожить всякий повод к оному, и не желая нести такого позорного и незаслуженного для моего сердца бремени, я пользуюсь предложением брата Аркадия Тимофеевича», который вызвался уладить дело для спокойствия отца и его старшего сына. И еще тогда, при жизни отца, после того неприятного раздора, Сергей Тимофеевич не изменил своего почтительного отношения к нему. Теперь, казалось, все было ясно и светло, страстей земных не стало для матери и для отца, наступило вечное примирение, и они, думал он, благословляют его. Таково уж было свойство его памяти — больше помнить светлое, доброе, а не злое, и обидное, а здесь ведь дело касалось святыни детства — памяти матери и отца, которые в его сознании, несмотря на позднее помрачение отношений, оставались теми же, что и на заре его жизни — добрыми гениями его вступавшей в мир души. Такими, в первозданной своей чистоте, видятся они ему и в его «Семейной хронике».
***
Раз под вечер он зашел в крестьянскую избу, стоявшую на краю деревни. Жить с краю незавидное дело в глазах крестьян, выходит, где-то на отшибе, в стороне от добрых людей, да и городьбы сколько. Но здесь и не казалось, что на отшибе, так было людно и столько людей торили сюда дорожку. Старик хозяин с женой жили вместе с тремя женатыми сыновьями, невестками, внуками в просторной, на две больших половины, избе, с комнатками по углам. Замужние дочери часто наведывались в родной дом. Да и каких только сродников тут не бывало: зятья, свояки, свояченицы, тещи, шурины, кумы, кумовья — негоже русскому человеку не родниться.
Любой разговор с крестьянином был интересен для Сергея Тимофеевича, а здесь заговорили о любезной его сердцу охоте. Мужику не до охоты, разве лишь к ней нужда понудит. Матвей (так звали хозяина) рассказывал, как прошлой осенью его сын Митрий подстерегал серого гостя, который зарезал у них двух овец. Вот и устроили приваду — разбросали на коноплянике падаль, сын сел в баньке и стал выжидать. Долго так сидел, уж темнота наступила, видит — идет. Волк ли, собака — не разглядеть, у волка-то торчком уши, прижатый хвост, да поди угляди их! Подошел, остановился — задом к полю, мордой к деревне, так и застыл. Волк! Собака-то глядит все в поле, в лес, чуя оттуда, с той стороны опасность, а волк чутье держит на селенье, жилое место, ожидая оттуда врага. Как признал Митрий в ночном госте волка, так скорее вон из баньки, приладился ружьем да и уложил его на месте.
Вспоминал хозяин и другие слышанные им истории о волках, о загнанной ими в овраг лошади и там растерзанной, как они промышляют голодной стаей — видно было, что в понимании старика одна только и есть путевая охота — на этих разбойников, режущих домашний скот. Сергей Тимофеевич уж помалкивал, не выдавая своего охотничьего азарта до более миролюбивой живности. Но и старик, словно забыв о своих волках, поведал, что доселе скворцы не отлетают — значит, быть осени протяжной и сухой. Был день Симеона Летопроводца. Сергей Тимофеевич подумал, что наступил и первый праздник псарных охотников, пора выезда в отъезжее поле, старик же начал говорить о скором Воздвиженье, — хлеб с поля двинется, свезут последнюю копну, и если в эту пору журавли полетят, то на Покров будет мороз, а если нет, то зима припозднеет. Да вот хомяк ноне начал рано таскать большие запасы — чай, к долгой, холодной зиме. Сергей Тимофеевич поделился и своими охотничьими приметами: беляк-заяц уже белеет, набрал жиру — готовится долго зимовать, косой.
Было начало сентября, до Покрова у крестьян много дел и забот. На Симеона Столпника солить огурцы, потом — собирать лук; стричь овец, бить гусей; на Сергия — капусту рубить; на Савватия — убирать улья в омшаники, много других мужицких и бабьих работ, но у старика на уме был недавно законченный последний посев озимой ржи, все другое меркло перед ржицей. Он повеселевшим голосом вещал: «Коли рожь убрана к Ильину, кончай посев к Фролу, а поспеет поздней — кончай к Семену».
Долго еще говорили хозяин и гость, и выходило, что в этом разговоре ничего не было пустого: все было по делу, толково в речи старика. Когда гость спросил, не балуются ли мужики вином, хозяин отвечал: «Отродясь не знали этого сраму. Завелся один мокрый (так он называл пьяницу), да скоро и за ум взялся. Душа дороже ковша».
Из другой половины избы через приоткрытую дверь давно слышались мужской и детский голоса, а теперь явственно доносилось оттуда:
— Придет Маслена — будет и блин: одиножды один — один. Ну-ка, повтори!
Ребячий голос без запинки отчеканил хитроумный стишок.
— Молодец. Ну-ка: хлеб жнем, а сено косим: дважды четыре — восемь. Отлежал бока — оттого и болят: пятью десять… сколько? — спрашивал мужской голос, а детский выкрикивал:
— Пятьдесят!
— Чего не знаешь — того не ври: семью девять шестьдесят…
— Три! — торопился досказать мальчик.
— Живи, поколь на плечах голова: восемью девять… — Наступило затишье, видно, не по плечу пришлась без подсказки задача дотоле бойкому юному математику.
— Митрий сказывает долбицу свому Петруше, — молвил старик, прислушиваясь к голосам сына и внука за дверью. — Без муки нет и науки. Митрий мой дошлый. Намедни картинку привез с ярманки, говорит, на ней атаман написан, казаков водил на французов.
Сергей Тимофеевич и до этого видел висевшую на стене картину и теперь еще раз полюбовался графом Платовым, изображенным верхом на коне.
Хозяин стал потчевать гостя чем бог послал, и Сергей Тимофеевич, чтобы не обидеть старика (от хлеба-соли не отказываются), выпил парного молока.
— Поколе был в поре, никакой работы не боялся, — пожаловался хозяин, — а с годами-то уж и никуды. Рази лапотки сплесть да лучину вон нащепать.
И он, встав с лавки, подновил в светце лучину, которая, загоревшись, тут же затрещала, метнула искры над корытцем с водой.
— К ненастью, — сказал он и, вслушиваясь во что-то, продолжал: — Корова даве тяжко мычала — быть дождю аль буре. То-то меня всего ломит.
Лучина-то, видно, не зря трещит, воздух сырой, отсырела, вот и выдает ненастье, думал Сергей Тимофеевич, следя за ее неровным горением, любуясь невольно кованой узорной рогулькой-светцом, видно, изделием местного кузнеца. Все так и должно быть. Корова перед бурей глухо мычит; человек предчувствует непогоду, когда у него начинают болеть суставы. И это уже верные приметы. Немало и суеверия в поверьях, обычаях, но и нередко то, что с первого взгляда кажется необъяснимым, имеет свой глубокий смысл. На пороге не здороваются — это значит: милости просим, входи в избу, чувствуй себя как дома, а не как чужой на пороге. Если вы пришли в гости и ушли домой сразу же после еды, то от этого пострадают хозяйские невесты: от них женихи откажутся. Сколько деликатности в намеке на невежливость таких гостей: не по-людски это, а надо посидеть, поблагодарить хозяйку, поговорить, а не показывать, что вы пришли затем только, чтобы поесть и попить, и больше вас ничто не интересует. Не роняй ни крохи хлеба, иначе будет неурожай, голод. Если ты, не доев кусок хлеба, взялся за другой, то кто-нибудь из близких голодает или будет голодать. Ясно, что это означает: надо уважать, ценить, беречь хлеб, который нелегко достается и который всему голова.
Вот заглянул в крестьянскую избу, посидел, поговорил с хозяином, и сколько останется памятного от этого осеннего вечера! Слышно было, как за окном завывал ветер, бился порывами в стекла. Не зря потрескивала горящая лучина, разыгралась непогода. Хозяин вышел проводить гостя, но Сергей Тимофеевич не пустил его дальше калитки, попрощался и пошел. Здесь, на краю деревни, было как в поле, темно и тревожно, носился на просторе пронизывающий мокрый ветер, рвал неразличимые в свисте не то лаянье, не то вой. На улице не было ни души, в избах тускло светились окна, кое-где уже гасли огни. Дышало бурей, когда он подходил к своему дому. Далекие сполохи прорезывали небо, тут же поглощаемое тьмой, прибоем шумел парк. Наступала воробьиная ночь, падавшая на осеннее равноденствие, с непроглядной темнотой, бурей, частыми молниями.
***
Холоден сентябрь, да сыт — знали проходившие деревнями странники, которым всегда подавали по совести. И эти странники — слепые певцы, и отношение к ним народа, неизменно сочувственное, — все это было для Аксакова явлением и обыденно бытовым, и глубоко поэтическим. У завалинки избы, в окружении группы людей (среди них был и Сергей Тимофеевич) стояли слепой старик с палкой в руке и мальчик с холщовой сумой через плечо. Старик, уставясь невидящим взглядом перед собою, поверх голов слушателей, тянул забирающий за душу стих о том, как и отчего зачался белый большой свет, солнце красное, звезды частые, ночи темные, зори утренние; пел о Егории Храбром, который пошел «по святой Руси, по сырой земле», сокрушался, что люди правду не творят, доброго не делают и мрачен конец неправедных дел.
Слепец жалобился и предавался веселию, тон его становился то суровым, то умиленным, безмятежно-отрешенное лицо вдруг оживлялось какой-то пристальной улыбкой, делаясь на миг как будто зрячим — так вживался он в свои никому не ведомые видения. И представлялось, что в напеве его изливалось то, что он сам испытал, пробираясь с вожаком по полям и непроезжим в дождь дорогам, укрываясь в непогоду ветхим зипуном, слыша от таких же, как он, странников сказы о напастях и страданиях, копя в памяти все услышанное в крестьянских избах, где находил приют и ночлег, гам и крик на ярмарках, плачи на похоронах, краем уха схваченное свадебное веселье, — кажется, носил он в своей душе всю слышанную им Русь.
***
В пятнадцати верстах от села Аксакова находилось Бахметьево (или, как его называли по имени помещиков, — Осаргино), где дважды в год устраивалась ярмарка. Летняя ярмарка, длившаяся с конца мая до конца июня, закончилась накануне приезда Сергея Тимофеевича в деревню, поэтому он решил поехать в более отдаленное место, уездный городок Бугульму, где только что, в середине сентября, открылась осенняя ярмарка, знаменитая Воздвиженская. Площадь кипела от многолюдия, гудела от хаоса голосов, звуков. Ржание, пофыркивание лошадей, привязанных к коновязи, мычание коров, блеяние овец, гоготание гусей, крики торгующихся, спорящих, пронзительно-вонзающее «ути-ути-ути» свистулек, веселый визг гармоник, вопли, шум, в котором все тонет и ничего не разобрать, — все это охватило его, втянуло в свой круговорот, в сплошной гул. Местный Оренбургский край славился торговлей ржаной мукой, гречихой, гречневой крупой, сотни телег были набиты мешками с этим добром, тысячи пудов ждали покупателей. Но и в этом шумном таборе были какие-то свои обжитые уголки, замечавшиеся Сергеем Тимофеевичем. Стоявшие около своих телег с мешками ржи два мужика из разных деревень, не видавшие друг друга с прошлогодней ярмарки, рассказывали о нынешнем урожае, о последнем посеве ржи, называли цену, по какой продавали хлеб. Рядом двое с размаху били друг друга по рукам — сторговались. Другие щупали мешки, стучали по ним кулаками. Сидевшая на телеге с детьми баба обняла мешки да так и застыла. За телегами, на другой стороне площади, шла торговля скотом, всякой живностью. В глазах мелькали то разгоряченные чернобородые лица около лошади, то баба, нагнувшаяся и разглядывавшая вымя коровы, как будто собиралась доить; то гогочущие гуси, высунувшие длинные шеи из корзины; то рвавшийся в завязанном мешке, визжавший поросенок… Длинные столы, уставленные маленькими бочонками, туесами меда, вырезанными сотами, над которыми бесшумно и лениво вились пчелы, и ребятишки липли, как пчелы, к меду. Бочки с капустой, с огурцами, с клюквой… Чего только здесь не было — хомуты, седла, сырые кожи, овчины, шерсть, козий пух, верблюжье сукно, ковры…
Смесь лиц и одежд разных народностей: рядом с русской женщиной в плисовом сарафане — мордовка в понаре, то есть в холщовой белой рубахе с красной вышивкой по подолу, в набойчатых портах, на голове — белая баранья шапка. Группа калмыков — кто в ситцевой рубахе, похожей на женскую кофту, кто в бешмете, стянутом поясом с железными пластинами, — предавались наивысшему в их глазах удовольствию — все дружно курили трубки, около них лежали на земле седла, сбруи. Только один из них не курил, он держал в руках сапоги с длинными голенищами и разглядывал высокие подковки каблуков. Предстоял яростный торг с рядом стоявшим владельцем сапог — известно, что за сапоги калмык был готов отдать все, они ценились как знак достоинства, недаром все курившие с такой важностью стояли, обутые в сапоги с длинными голенищами.
Сергей Тимофеевич миновал эту живописную группу, взял вправо, и вдруг взгляд его обдало такой жизнерадостной многокрасочностью, как будто он попал на цветущую ягодную поляну. Повсюду — на лавках, на столах, на земле лежали, стояли, казалось, плыли, летали расписанные изделия деревянной посуды, утвари: ковши в виде птицы или с конскими головами, скопкари-братины для питья пива, меда, браги — в форме водяной птицы, с двумя ручками из длинною клюва и плоского хвоста, солоницы-уточки, ложки, чашки, пряничные доски с затейливым дробно узорным изображением фантастического коня с туловищем и лапами льва, прялки со сказочными узорами, светцы разного вида, фигурные дверные и воротные замки, туески, рубанки в виде льва, вальки с чудесными ручками. Тут же были плетеные корзины, сумочки, кресла, диваны. Завораживал взгляд цветной хоровод деревянных и глиняных игрушек — домашние животные, лесные зверьки, птицы. Человеческие фигуры, целый поэтический мир детства. Сколько художественного чутья, жизненности сквозь сказочность, фантастичность. Какое обилие талантов в народе, какое тяготение к красоте. Глаза разбегались от этого живого, вспыхивавшего то там, то тут многоцветья, узорочья, каждая вещь манила к себе. Вот уж действительно «виноградье», которое украшало почти каждый крестьянский рисунок и которое в народе связывалось с пышностью, праздничностью бытия. Какие богатые, выразительные рисунки, узоры и вместе с тем какая лаконичность, ничего лишнего, ни одной подробности, ни одной линии. Так должно быть и в художественном слове. И сколько здесь духовного здоровья, жизненной устойчивости, которые могут быть предметом литературы, искусства. Каждая вещь необходима в быту и в то же время это произведение искусства. Целесообразность и красота. Взгляд присмотрелся, и вроде бы все обычно, а ведь это удивительно, как встречает человека крестьянская изба — приветливой нарядностью наличников, узорами створок ворот, резным крылечком, росписью стен, красочностью посуды, бытовой утвари, выразительной простотой мебели. Быт связан с народным искусством. От детской колыбельки до могильного креста сопровождает оно человека, соединяя житейское с вечным…
Ярмарка как будто поутихла немного, глуше стал гул, поредела вроде бы толпа, но нисколько не ослабевало ощущение чего-то огромного, единого, небудничного, что по-особенному действовало на Сергея Тимофеевича, возбуждало его мысли и чувства.
***
Был конец сентября 1839 года, трехмесячное пребывание Сергея Тимофеевича в родных местах заканчивалось. Оставалось несколько дней до Покрова, который приходится на 1 октября. Где листом, где снежком Покров землю покроет. Конец хороводам, начало посиделкам. И свадьбы после завершения земледельческих работ. Он воочию представлял, как красочно оживится деревня, как будет развертываться живописная, драматическая свадебная «игра» — так называли в народе свадьбу. Давно ждавшие Покрова девушки, повторяя тайком: «Батюшка Покров, покрой сырую землю и меня молоду», будут ждать часа, который определит их судьбу — прихода сватов. И вот заявятся они, сваты, и громко стуча в ворота, заходят с хлебом и солью в дом невесты, где их примут с честью, и спросят, кто они, откуда, из какой земли, и пришедшие заведут ладные и хитросплетенные речи о том, что они охотники, увидели на пороше свежий след куницы, и он привел их в этот двор. Отец в ответ будет уверять, что они не сюда зашли, след, видно, обманул их, но если они пришли — надо посоветоваться с родными, дайте подумать и, поднеся им по стакану вина, скажет, чтобы они привели своего охотника, показали его. И если дело сладится, то тут же и сговор: у вас товар, у нас купец, и начнут «торговаться», пока не выскажут своих условий брака и не ударят «по рукам» отец невесты и сват.
И все пойдет своим порядком, как было в прошлом году, как извечно шло в крестьянской жизни. Накануне свадьбы в доме невесты будет справляться «девичник», на котором подруги грустными песнями проводят ее в новую, неведомую жизнь. А на другой день, утром, она от души поплачет, «повопит», прощаясь с косой (отсюда и «батюшка Покров, покрой меня молоду»), со своей девичьей волей. К воротам подъедут дружки и в ответ на вопрос брата невесты, что они за люди, ответят: «Мы — дружки, верные служки от князя молодого, приехали узнать, готова ли молодая княгиня-невеста». И затем приедет весь шумный свадебный поезд. Жениха, посаженного за стол рядом с невестой в переднем углу, во время еды будут величать девушки, а он благодарить за честь. Невеста обратится к родителям: «Родимый мой батюшка, прошу ни злата, ни серебра, а прошу твоего родительского благословения». «Не прошу ни тканого, ни браного, а материнского благословения». И, благословляя дочь, отец произнесет: «Не в рабы, а в помощницы, — и, обращаясь к родителям жениха, добавит: — Просим поберечь детище наше, а чего не знает, поучить». Дружки будут просить всех гостей благословить князя с княгиней. И свадебный поезд отправится на венчанье молодых, впереди — дружки, потом жених с «тысяцким» (посаженым отцом), «бояре», невеста со свахой. После венчанья в доме жениха начнется свадебный пир. Милости просим, люд честной, к нашим молодым на сыр-каравай! Здравствуйте, князь с княгиней, бояре, сваты, дружки и все поезжане. Дай бог молодым любовь да совет.
Так хорошо знакомый ему в подробностях свадебный обряд трогал его и своей поэтичностью, и нравственной значительностью[4].
Прощайте, последние сентябрьские дни, прощайте, дни наступившей поздней осени, которую он так любил. Кажется, улеглись в природе страсти, отбуйствовали летние грозы, отцвела, отшумела плоть листьев и травы, отполыхали зори, и как не бывало знойной сини бездонного неба. Низкие, тяжелые облака влачились по серому небу, сея временами мелкий дождь. Падали на землю побуревшие листья дуба, открытыми великанами стояли уже облетевшие старые липы, в просвечивающей насквозь роще виднелись еще желтеющие березки, ярко-красные рябины, освежающе зеленели ели и сосны. В тихом лесу чуткий охотничий слух его улавливал на большом расстоянии осторожные прыжки зайца и белки; уже не слышно было птичьего хора, лишь отдельные крики птиц разносились в парке — звонкий свист синицы-беска, взвизгивание дроздов, скрипучие звуки снегирей. Речка в чем-то изменилась, прибрежные голые кусты, завядшие травы уже не закрывали воду, и оттого Бугуруслан казался светлее, шире, свободнее в своем задумчивом течении.
Он уезжал утром в тихий серенький денек, небо было сумрачным, накрапывал теплый дождик — самая любимая его пора, самая приятная погода, когда он любил удить, укрывшись под ветвями дерева. Карета тронулась от крыльца, толпа крестьян провожала его. Проезжая мимо церкви и часовни, под которой был склеп с могилами отца и материной мысленно помянул их и подумал: когда-то еще придется ему прийти к ним? Сдерживаемые кучером кони шли шагом; медленно проезжая по деревенской улице, Сергей Тимофеевич вглядывался в крестьянские избы, вспыхивали в памяти разговоры, встречи с мужиками. За околицей открывалась дорога, по лощине на гору, в заволжскую степную даль с ее холмами, оврагами, лощинами, косогорами. Фыркая и горячась, кони резво побежали. Он высунулся из окна кареты и глядел на удаляющееся Аксаково, пока оно, в последний раз видимое как на ладони с горы, не скрылось, оставив налет грусти в душе. Впереди была долгая дорога, действовавшая на него с непреодолимым могуществом, успокоительно и целительно, дорога, которая, отрывая человека от текущей среды, пестроты предметов, погружает его в самого себя, в свои мысли, чувства, мечты, в воспоминания прошедшего, настраивает на ясность и спокойствие. Он возвращался в Москву с мыслью о своей семье, своей Оллине и детях, и вез с собою все то увиденное, перечувствованное в родных местах, что было необходимо всем им, отпрыскам аксаковского рода, и что неотвратимо входило в его раздумья о «Семейной хронике», не отпускавшей его.
Глава IV
В СЕМЬЕ И НА СЛУЖБЕ
И в Москве семья Аксаковых не расставалась с привычным укладом деревенского житья. В своих воспоминаниях Иван Панаев, бывавший в доме Аксаковых, оставил живое свидетельство о той обстановке и тех нравах, которые сложились в их семье. «С. Т. Аксаков был большой хлебосол и гордился этою московскою добродетелью. Аксаковы жили тогда (то есть в 1839 году. — М. Л. ) в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке. Для многочисленного семейства требовалась многочисленная прислуга. Дом был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем теперь, а патриархальная, широкая, помещичья жизнь, перенесенная в город… Дом Аксаковых и снаружи, и внутри, по устройству и расположению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: обширный двор, людские, сад и даже баня в саду».
В своей семье Сергей Тимофеевич был уже Приамом, пусть не таким древним, но столь же чадолюбивым и основательным, отцом взрослеющих детей. Михаил Петрович Погодин, находившийся в дружеских отношениях с Аксаковым, любивший навещать их дом, умилялся, видя, как дети «облепили» Сергея Тимофеевича и за столом собирается девять детей. Давно минуло то время, когда дети лепились к нему, как котята, кучей, мал мала меньше, и он мог с ними беспечно играть, иногда забавляясь в угоду своей актерской прихоти (никак не забывалось, что он имел решительно сценический талант!), впрочем, когда знаешь, что дети в надежных материнских руках, да и все в доме под моральной защитою его жены, Ольги Семеновны, то можно и самому порезвиться. Но в свое время шестилетний Гриша, когда они только что переехали в Москву, отучил его от забав. Одной из увеселительных сцен тридцатипятилетнего отца было, меняясь в лице и в голосе, уверять ребенка, что с ним говорит булочник Дромер, немец. Мальчик начинал смехом: «Нет, вы не немец, вы отесенька». Но фарс продолжался, доводя в конце концов ребенка до слез. Однажды, преследуемый опять «немцем» Дромером, Гриша вышел из себя, голубые глаза его потемнели, помутились, и он дал изо всех силенок затрещину «немцу», примолвя: «Когда вы не отесенька, то как смеете лежать на его постели?» Вот тогда и отрезвел от своих шуток «отесенька», пораженный вспыхнувшим гневом в шестилетнем сыне, напомнившем ему деда, Степана Михайловича, вспышек бешеного гнева которого он так боялся в детстве. Действительно, Гриша «укинулся», как говорили крестьяне, в своего прадедушку Степана Михайловича и обличьем и обычьем — горячностью, вспыльчивостью. Полученная затрещина испугала отца возможными для будущего молодого человека последствиями такой горячности, хотя он не сомневался в смягчающем влиянии на пылкость души семейной любви, которою были окружены дети и в атмосфере которой закладывалась основа характера каждого из них.
После Гришиного урока он уже не «играл» перед детьми, зато по-прежнему был большой охотник до декламации, дети во все глаза глядели на него, декламирующего, даже с испугом, когда голос его звучно раздавался на весь дом, но потом привыкли, и когда гости просили их «отесеньку» что-нибудь почитать, то дружно присоединялись к просьбе.
Все в этом доме дышало приветом и любовью. Дети кидались к появлявшемуся любимому гостю, выражая свою радость, приобщая его к общему настроению семьи, так хорошо действовавшему на душу. Сергей Тимофеевич был искренне рад каждому своему гостю, приходившему и просто посидеть, отвести душу в разговорах, поделиться новостями, общественными, литературными, театральными и прочими; а то и попросить совета в каком-нибудь важном, даже личном деле, и всегда находя сердечное участие в хозяине дома, принимавшем чужие радости и невзгоды как свои собственные. Иные приходили поиграть в карты, в излюбленный «бостон», и этому не чужд был Аксаков, до страсти поддаваясь игре, как при всяких своих увлечениях.
Рядом с хозяином, находившимся постоянно в окружении гостей и детей, малозаметна, казалось, была роль хозяйки дома Ольги Семеновны. Она не то чтобы держалась в тени мужа, а просто и скромно исполняла свой долг жены, матери, хозяйки, как она его понимала, без всяких притязаний на какое бы то ни было преобладание, нравственное ли, умственное, не демонстрируя своего всезнайства, своего просветительского первенства, как это нередко бывало с хозяйками литературных салонов. Но это не значило, что Ольга Семеновна была далека от интересов мужа, всего того, что говорилось и обсуждалось на их вечерах. С мнением ее очень считались, в том числе и авторы литературных произведений. Как близко к сердцу могла принимать она происходившее в стране, в той же литературе, говорит следующий факт: по свидетельству современника, гибель Пушкина особенно горестно была воспринята в семье Аксаковых именно ею, Ольгой Семеновной.
Высокая, спокойная, она производила впечатление строгой, даже суровой женщины, но стоило только, впервые увидев ее, разговориться с нею, просто посмотреть в ее глаза, добрые, глубокие, на ее лицо, осветленное задушевной улыбкой, — как тотчас же менялось мнение и человек невольно проникался симпатией к ней. И все же она была действительно строгой — с серьезным взглядом на жизнь, на свои обязанности, с твердыми моральными правилами. Нравственный авторитет ее не только в семье, но и среди знакомых, был так высок, что Гоголь делился с нею духовными своими нуждами и в письмах из-за границы благодарил ее «за все», а Погодин, например, почитавший Ольгу Семеновну беззаветно, не иначе ее называл, как своей «первой начальницей», и говорил обычно так: «Ольга Семеновна велела». Но вовсе не начальствуя, не командирствуя в доме, не беря верх над мужем (так же, как сам он не выставлял себя главой, повелителем в семье, а влиял на нее как добрый гений своей мудрой сердечностью), Ольга Семеновна была тем началом, на котором держался не только внешний порядок, но и внутренний лад семейной жизни, как бы освещенный изнутри ее теплым, ровным светом.
Наступало двадцать пятое сентября — именины Сергея Тимофеевича (месяц домашних праздников — именины четырех дочерей, день рождения сыновей Миши и Ивана), поутру, когда отец, случалось, еще был в постели, все они, братья и сестры, приходили его поздравлять, по обыкновению сев вокруг него и разговаривая с ним.
Приветливость с гостями не мешала детям быть и довольно критическими наблюдателями. Приходил, например, к ним в дом сослуживец Сергея Тимофеевича по цензурному комитету Сергей Николаевич Глинка, не мудрствовал особенно, как держаться и вести себя за столом, ему и в голову не могло прийти, что кто-то не упускает из виду ни одного его движения, ни одной промашки. А в это время семилетняя Верочка делала свое дело, о чем она расскажет в письме к старшему, девятилетнему братцу Косте: «У нас сегодня обедало довольно много гостей… Как ты думаешь, кто у нас сегодня обедал? Но я назову тебе их, потому что ты бы никогда не отгадал. Это С. Н. Глинка и брат его Ф. Н. Я тебе скажу только, как он, то есть С. Н., сидел за столом. Он так гадко себя держал, так пил, так провожал глазами каждое блюдо, которое еще не доходило до него, так превозносил себя похвалами, что меня беспрестанно мороз по коже подирал». Кто, вероятно, мог бы подумать, что Верунок, Верунчик (как называл старшую дочь Сергей Тимофеевич) так беспощадно может подсматривать за гостем и рассказывать об увиденном.
Благоговея перед «отесенькой», дети и от него не скрывали своих приговоров, хотя бы они касались и его самого. Сам Сергей Тимофеевич писал жене, Ольге Семеновне, о восьмилетней дочери: «Марихен проснулась, когда я ложился, и сказала: „Не стыдно ли всю ночь играть в карты у Васькова?“» (приятель Аксакова. — М. Л. ). Впрочем, мог послышаться Сергею Тимофеевичу в этом детском упреке и голос самой Ольги Семеновны, находившейся в отъезде, но продолжавшей неизменно быть в сознании домашних вместе с ними. Эти случавшиеся вынужденно отъезды по делам явно расстраивали жизнь в оставшейся семье. Правда, скучавшие по матери дети старались даже и в отдалении сделать ей что-то приятное, выводили в конце писем «отесеньки» каракули: «Я умна» (то есть послушна), передавая, чем они занимаются и где бывают, справляясь, весело ли ей, маменьке, и т. д. Письма же самого Сергея Тимофеевича к жене с обстоятельными рассказами о домашних делах, о детях дышали и чувством любви к «милой, бесценной Оллине». Если даже жена с кем-нибудь из детей уезжала и недалеко, все равно Сергею Тимофеевичу было тревожно: «Благодарю Бога, если вы все здоровы, — писал он Ольге Семеновне, — но и за шестьдесят верст также не видишь, как и за тысячу; на меня находило большое беспокойство об вас и большое раскаяние в этом добровольном разделении на две половины семейства, без крайней необходимости».
И было, пожалуй, еще неуютнее на душе Сергея Тимофеевича, когда он сам уезжал из дому, тяготясь всегда тяжелым, почти невыносимым для него «разделением» семейства. Из Петербурга, куда приехал с сыном Григорием, поступавшим в Училище правоведения, он писал жене: «Если бы ты могла понять — до какой степени мне нестерпима суета и разъединенная жизнь». Особенно длительна для него была последняя, совсем недавняя разлука, когда он в течение трех месяцев, от конца июня до конца сентября 1839 года, пробыл по хозяйственным делам в Новом Аксакове и Надеждине. Оттуда, за тысячу верст, беспрестанно переносился он воображением в Подмосковье, где жила в это время его семья, представлял себе воочию «в разных положениях» милых своих детей, разговаривал с каждым из них, начиная с первенца Кости: «Возишь ли братьев на Клязьму? Впрочем, это Миша должен делать: он там бывал. Гуляет ли мой Веренок? Что читает? Оля чтоб не слишком много ходила. Удишь ли и стреляешь ли ты, мой юрист Гриша?.. Что мой Ваня? Поет ли, сидя с удочкой на пруду?» «Здравствуйте мои душеньки-дочери. Мой подорешничек, моя хозяюшка — Надя, моя француженка — Люба, моя кошурка-Машурка и моя актриса Соня. Гуляете ли вы, весело ли вам, ходите ли за грибами, которых здесь вовсе нет? Умны ли вы? Утешаете ли маменьку? Бережете ли ее здоровье? всех вас целую и благословляю. Отец и друг ваш С. А.». А жене Сергей Тимофеевич признавался: «Утро прелестное, но без тебя, моя Оллина, и без моего семейства не существует для меня даже и прелести природы».
…Да, время летит быстро, уже на исходе 1839 год. Их и теперь столько же, когда они садятся за стол — десять детей, но уже не мал мала меньше, а наоборот, один больше, старше другого. Константину — двадцать два года, Вере — двадцать, Грише — девятнадцать, Ольге — восемнадцать, Ивану — шестнадцать, Мише — пятнадцать, Наденьке — десять, Любочке — девять, Машеньке — восемь лет и актрисе Сонечке — шесть. И были, бы еще у них братья и сестрицы, если бы те не скончались во младенчестве. Старший сын, первенец Константин, или, как его называли в семье, Конста — любимец родителей, непререкаемый авторитет для всех братьев и сестер. Еще мальчиком он затевал с ними разные игры — сражения с финальной победой русских князей над врагами. В комнате его, наверху, висели старинные палаши из солингенской стали, когда-то валявшиеся в амбарах в Аксакове и привезенные оттуда в Москву. Как будто о дедушке, отце маменьки, боевом суворовском генерале, напоминали эти прямые и широкие сабли. Конста зачитывался книгами о прошлом России. Он собирал братьев и сестер в своей комнатке и рассказывал им о давних событиях, вслух читал историю Карамзина, объяснял прочитанное, заставляя всех слушать себя. Насколько сам Сергей Тимофеевич не имел никаких наклонностей к пропаганде, настолько они рано проявились в его старшем сыне, готовом при всяком удобном случае горячо развивать свои излюбленные мысли о великом прошлом русского народа, о его славной столице — белокаменной Москве.
Но зато от отца в детстве воспринял Костя любовь к русской литературе.
Маленький Костя принимал живое участие в жизни отца, как, впрочем, и все другие дети; по экспансивности, открытости своего характера Сергей Тимофеевич не мог скрывать того, что его захватывало и волновало, и все в семье знали, кто написал такую-то пьесу, когда она будет поставлена на театре, как она была встречена публикой, кто из актеров играл замечательно и кто дурно. Дети знали, кто друг, а кто противник «отесеньки». На вопрос: кто главный противник? — могли бы крикнуть хором: «Полевой!» Действительно Николая Полевого, критика, издателя журнала «Московский телеграф», Сергей Тимофеевич считал своим неприятелем, не прощая ему «дерзких», «наглых» нападок на своих друзей — драматурга и театрала А. Шаховского, водевилиста А. Писарева (увы, надо признать, чаще всего справедливо подвергавшегося за свою легковесность резкой оценке со стороны Полевого). Не один год продолжалась полемическая тяжба Аксакова и его друзей с энергичным Полевым, и все это время имя Полевого не переставало склоняться в аксаковском доме.
Такие доверительные отношения, чуждые дидактических поучений и наставлений, больше всего, может быть, влияли на детские души, были благоприятны для их нормального, плодотворного развития и в то же время укореняли прочную любовь к родителям. Ибо всякая нравственная прочность покоится на нераздельности слова и дела, а здесь все на виду, скрывать нечего: чем жили неложно сами, то передавалось им, детям.
Наступило время, когда пора было определять первенца, закончившего гимназию. Друг Аксакова Погодин хотел взять его старшего сына в свой домашний пансион, но Сергей Тимофеевич воспротивился и отвечал: «Мне казалось странно, что мой старший сын (это важно для братьев) в то время, когда должен был поступить в друзья мне, будет жить не под одною кровлею со мною».
Пятнадцатилетним отроком поступил Константин Аксаков в Московский университет на словесное отделение. Из домашнего гнезда попал он как бы на торжище молодых умов, на умственный сквозняк, где какие только идеи не проносились. Разнилась эта разношерстная толпа по своему социальному положению: дети дворян, чиновников, духовенства, купцов, мещан, крестьян. Были здесь и разночинцы и аристократы, ярые атеисты и те, кто сторонился их; дети своих консервативных отцов и ниспровергатели всего существующего в России.
Иные напоминали того студента Сашку из одноименной поэмы А. Полежаева, «чертами характера» которого были «жажда вольности строптивой и необузданность страстей» и к кому не скрывал своей симпатии поэт:
Конечно, многим не по вкусу
Такой безбожный сорванец,
Хоть и не верит он Исусу,
А право, добрый молодец.
Но этот «добрый молодец» был не по вкусу Константину Аксакову, и он сторонился подобных ему.
Одно время Константин сошелся и даже стал приятелем своего сверстника Александра Сухово-Кобылина. Это был худой длиннолицый юноша, почти еще подросток, но уже с манерами самоуверенными и властными, вспыхивающим темным огоньком в глазах в минуту раздражения, надменный в обращении с товарищами. Всегда одетый в модный изящный сюртук или полуфрак, он как бы инстинктивно отстранялся от усевшейся с ним рядом в аудитории фризовой шинели, выцветшего демикотонового сюртука или казакина.
Однажды произошел случай, заставивший студентов много говорить о Сухово-Кобылине. Его младшая сестра влюбилась в своего домашнего учителя, профессора Московского университета Н. И. Надеждина. Узнав о романе своей сестры с «поповичем», Александр был взбешен. Он сказал тогда Константину Аксакову, с которым был в приятельских отношениях: «Если бы у меня дочь вздумала выйти за неровного себе человека, я бы ее убил или заставил умереть взаперти». Он властно вмешался в семейную историю, при полном бездействии мягкого, безвольного отца, с одобрения обожавшей сына матери потребовал выезда Надеждина из их дома. Бедный Надеждин страшился самой мысли, что он должен будет принимать после всего происшедшего экзамен у Александра, для него это была пытка, но самого Сухово-Кобылина это нисколько не смущало, и он пришел на экзамен к незадачливому жениху своей сестры как ни в чем не бывало. Прямодушному Константину Аксакову было не по душе «бездушное приличие своей сферы», которое внесли в университетскую жизнь молодые люди из аристократических домов, такие, как Сухово-Кобылин, даже и то, что они предпочитали говорить не на русском, а на французском языке. Эта наружная благовидность «принесла свои гнилые плоды». В конце концов он должен был разорвать свои товарищеские отношения с Сухово-Кобылиным, «напитанным лютейшей аристократией», по словам Сергея Тимофеевича Аксакова, который принял искреннее участие в несчастье Надеждина. Действительно, более разных людей, чем Константин Аксаков и Сухово-Кобылин, и нельзя было представить: один — весь дитя искренности и душевных порывов, готовый броситься в объятия каждому, в ком ему виделось добро; другой — не по возрасту как бы заледенелый в своем высокомерии. Собственно, это были два типа сознания, еще складывавшегося, но уже с видимыми задатками будущего развития обеих натур: сознания нравственно-цельного, не отчужденного от других, и сознания индивидуалистического.
С поступлением в университет роль Константина, и без того заметная в доме, сделалась почти главенствующей. Братья Гриша и Иван, старшая сестра Вера обращались теперь к нему чуть ли не как к профессору с вопросами по изучаемым в гимназии предметам, прочитанным книгам, за литературными, филологическими и прочими разъяснениями. Для матери он по-прежнему оставался большим ребенком, который нуждался в неусыпном родительском попечении. Но Сергей Тимофеевич с отцовской восприимчивостью чувствовал нечто важное, происходившее в первенце, что вносило в дом новые интересы и в чем-то меняло его самого, отца, ведь любовь к детям тоже знает разные духовные фазисы.
Вскоре слова «Шеллинг», «философия тождества», а затем «Гегель», «гегелизм» на все лады зазвучали в доме, погромче тех звучных стихов, которые декламировал глава семьи. И поскольку никто не таил секретов, всем в доме стало известно, что у Кости завелись университетские товарищи, с которыми он упоенно читает немецких философов. То был кружок Станкевича — названный так по имени его вдохновителя Николая Станкевича (которому предстояла недолгая жизнь — он скончался в 1840 году двадцати семи лет с небольшим от роду). В этом кружке сойдутся такие разных впоследствии идейных путей люди, как Белинский, Бакунин, Грановский, К. Аксаков. Гегель вызвал к себе такое поклонение, даже обожествление со стороны «русских мальчиков» (ведь никому из них, за исключением Белинского, не было еще тогда и двадцати лет, а самому младшему, Константину Аксакову, — всего шестнадцать), что сами же они со временем будут иронически вспоминать крайности своего увлечения. Но тогда весь живой мир, живые люди, все в русской действительности сводилось для них к завершенным категориям: «перехватывающему духу», «абсолютной личности и ее по себе бытию», «субстанции в ее непосредственном и случайном явлении» и т. д. И хотя «гегелизм» оставит свой след в той или иной степени в сознании каждого из них, в том числе и Константина Аксакова, крайнее увлечение гегелевской философией уже вскоре уступит место глубоким разногласиям между ними.
Друзья собирались у Станкевича в его доме в Большом Афанасьевском переулке, у Аксаковых, — сначала в Красноворотском проезде, а потом на Смоленской площади, в доме Боткиных в Петроверигском переулке. И когда уже вышли из университета, по-прежнему встречались, делились мыслями, спорили вплоть до отъезда Станкевича за границу в 1837 году, до перехода в конце 1839 года Белинского в петербургские «Отечественные записки». Вина почти не пили, только не было пощады чаю и булкам, не успевавшим остывать и залеживаться на столе. Но если раньше, во времена «студентской молодости» они могли принять за личную обиду и не говорить друг с другом по неделям из-за разного понимания, толкования какого-нибудь гегелевского определения вроде «перехватывающего духа», то теперь непримиримым пунктом расхождения стал вопрос об отношении России к Европе: должна ли она, Россия, следовать по пути Европы или у нее свой, самобытный исторический путь?
Кроме Станкевича, Белинского, Бакунина, К.Аксакова, Грановского участвовали в собраниях кружка и В. Боткин, Кетчер, Катков, Самарин. Начинали весело, с шуток, но вскоре закипали споры, переходившие нередко в крик. Белинский, забыв про булку и чай, мог вдруг вскочить со стула и зашагать по комнате, вскрикивая на ходу:
— Да, у нас нет литературы, это я писал в своих «Литературных мечтаниях», и каждый волен подумать о причинах такой пустоты…
— Висяша, зачем думать? — нежным, вкрадчивым голосом перебивал Боткин, подходя к Белинскому и гладя его по голове; был Боткин в какой-то цветной шапочке, прикрывавшей лысеющую голову; в глазах его мелькала то осторожная, то добродушная, с каким-то чувственным огоньком улыбка. — Никакой пустоты русской литературы нет, есть же у нас Кирша Данилов, — иронически продолжал Боткин, глядя со значением на Аксакова, как бы намекая на его восторженное отношение к песням Кирши Данилова.
— Оставьте в покое Киршу Данилова, не вам с вашей иронией судить об этой жемчужине народной поэзии! — Константин Аксаков, произнесший эти слова громким, суровым голосом, стоял против осторожно улыбавшегося Боткина, глядя на него с нескрываемым гневом.
Бакунин, с кудрявой львиной головой, с дымящимся чубуком у рта, переводил свой тяжелый, пытливый, беспокойный взгляд с одного приятеля на другого. Совсем недавно, всего год назад он, служивший в армейской части в глухой провинции, тайком от отца вышел в отставку и поселился в Москве. Здесь он познакомился со Станкевичем и его друзьями и вошел в их кружок, никакой философией он раньше не занимался и не интересовался, Станкевич угадал в новобранце сильные диалектические способности и засадил его за немецкую философию. После Канта и Фихте наступил черед Гегеля, и он-то стал любимым коньком бывшего артиллерийского прапорщика. Усвоив крепко гегелевскую методу и логику, он начал проповедовать ее со всей яростью новообращенного фанатика.
Здесь, в кружке, двадцатитрехлетний, но не по возрасту атлетически мощный Мишель (как называли Бакунина его приятели), весь был поглощен своим гегелизмом, безразличный, кажется, к спорам о России и Европе. От него, поглядывающего тяжелым, налитым взглядом на спорящих, можно ожидать каждую минуту, как он «срежет» заговорившегося, подойдет к нему и, загребая нелепо длинной, свободною от чубука правою рукою, сложивши два длиннейших перста, покажет, что в нем, в разгорячившемся спорщике, спекулятивности нет «вот на эстолько».
Совсем юный, но уже с властным выражением как бы застекленевших зеленых глаз, с готовностью «тяжело навалиться на человека», как заметил о нем бывавший в кружке, чуткий к людям поэт Кольцов, стоял в стороне Катков, по-наполеоновски сложив руки на груди. Вопил, хохотал громко по всякому поводу Нелепый, как называли приятели Кетчера, являвшегося обычно на собрание с бутылкой рейнвейна или шампанского, им же самим большей частью и осушавшейся. Переводчик Шекспира, он «жарил» с чудовищным маханием рук шекспировскими цитатами, хохоча гомерически.
«Шепелявый профессор», как называли Грановского за его пришепетывание, выразительно менявшейся складкой полных, припухлых губ как бы высказывал свое отношение к тому, что слышал. Скромно сидел, внимательно слушая, Самарин, самый юный, державшийся поближе к Константину Аксакову.
В кружке, как говорил впоследствии Белинский, люди сошлись «со всех четырех сторон света», в нем царило разномыслие. Спор кипел, голоса перебивали, заглушали друг друга, мешались, в общем шуме не все можно было разобрать…
— Господа, не пора ли вам грянуть «За туманною горою»?
Споры иногда так и пресекались — вмешательством Станкевича, считавшего задачей кружка не разжигание политических страстей, а чисто философское нравственное развитие каждого из его членов. Но берега не удерживали, споры перехлестывали их, и Станкевичу, натуре живой, одаренной, приходилось для успокоения, примирения расходившихся спорщиков прибегать к шутке, к передразниванию, большим мастером коего он был (передразнивая, например, стучанье Белинским по столу кулаком), и часто к запеву какой-нибудь «студентской» песни. Доставалось обычно за «буйные хулы» Белинскому, прозванному в кружке «неистовым Виссарионом», а столь же «неистовый» Константин Аксаков вызывал шутки Станкевича, он иронически горячо «по-славянски жал руки Константину и по-русски низко кланялся ему в пояс». А самому Константину Аксакову по природной суровости, серьезности отношения к своему верованию было не до шуток. Впоследствии он в «Воспоминаниях студентства» скажет о кружке, о своем положении в нем: «В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большею частию отрицательное… я был поражен таким направлением, и мне оно было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую я любил, которую люблю с самых малых лет».
***
Неожиданным для друзей Константина Аксакова явился его отъезд осенью 1838 года за границу, и только в семье знали о причине этого, о разрыве с Машенькой Карташевской, боль которого он думал утолить вдали, на чужбине. Но и там не удавалось ему избавиться от мучительного любимого образа, он писал родным: «С нами (только не в одном экипаже со мною) ехала одна девушка, которая, особливо при свечах, была очень похожа на М., так что я с изумлением смотрел на нее. На другой день утром очарование исчезло, но не совсем». Тосковал он и по семье, по родителям, братьям и сестрам, чужеземные лица напоминали ему свои, родные. «В тот же день, на пароходе, на котором я приехал в Линдау, была одна англичанка, очень похожая на Верочку».
И за границей Константин Аксаков оставался самим собою. Читая его письмо, Сергей Тимофеевич хохотал, восклицая: «Узнаю Костю!» И в самом деле, как было не узнать, читая такое: «Когда я воротился в гостиницу, то мой пруссак вместе с пруссаком из Кенигсберга обедали в столовой зале. До сих пор, благодаря Бога, не было у меня такого неприятного разговора, как от Кенигсберга до Берлина, тот, кенигсбергец, спросил меня: „Что, видели вы здесь русский монумент?“ — „Какой русский монумент?“ — „Монумент, воздвигнутый 30 тысячам баварцев, погибшим в России, но больше от холеры, чем от меча русских…“ Тогда я сказал: „Я, господа, видел другой монумент, недалеко от Москвы, в селе Кунцеве, на этом монументе написано: 'Король Фридрих Вильгельм Первый благодарил отсюда Москву за спасение своего Отечества…' Так написано по крайней мере, господа“. — „Что ж! Это правда“, — сказал мне пруссак. Трактирщик, старый, добрый человек с удовольствием, казалось, слушал мой спор с пруссаками, и потом ласково заговорил со мною, уверяя, что он знал много моих земляков».
И тут, на чужбине, мыслями он был с Москвой, с родными, друзьями. «Хотелось бы мне заехать в Эмс, если Станкевич там». И разве только на время была загнана внутрь тоска по Машеньке. Он возвращался домой с обновленным чувством родины — всего того родного, необходимого ему, как воздух, чем и жил до этой поездки.
…Каждый из «неистовых» — и Белинский и Константин Аксаков — проповедовал свое, был готов положить душу «за други своя», за свои убеждения. Каждая встреча с новым человеком была как бы вербовкой в свои ряды. Упоминавшийся Панаев в тех же литературных воспоминаниях рассказывает, как Константин водил его, петербуржца, приехавшего в Москву, по улицам первопрестольной, показывал достопримечательности. «Константин Аксаков был такого же атлетического сложения, как его отец, только пониже ростом. Его открытое, широкое, некрасивое, несколько татарское лицо имело между тем что-то привлекательное; в его несколько неуклюжих движениях, в его манере говорить (он говорил о любимых своих предметах нараспев), во всей его фигуре выражались честность, прямота, твердость и благородство; в его маленьких глазках сверкало то бесконечное добродушие, то ничем не преодолимое упорство… Он останавливал меня перед Иваном Великим, перед Васильем Блаженным, перед Царь-пушкою, перед колоколом — и глазки его сверкали, он сжимал мою руку своей толстой и широкой рукой… „Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!“ — вскрикивал он певучим голосом. Он возил меня в Симонов и Донской монастыри и, когда я обнаруживал мой восторг от Москвы, восхищался ее живописностью и ее старинными церквами, К. Аксаков схватывал мою руку, жал мне ее так, что я только из деликатности не вскрикивал, даже обнимал меня и воскликнул: „Да, вы наш, москвич по сердцу!“»
Глубоко уважал К. Аксакова за честность, благородство, глубину, силу характера и Белинский. В его письмах к приятелям то и дело повторяется: «Константина Аксакова я, чем более узнаю, тем более люблю: это один из малолюдной семьи сынов божиих». «Рад, что вам понравился Аксаков. Это душа чистая, девственная, и человек с дарованием»; «из старых друзей, только добрый, благоугодный, любящий Аксаков все так же хорош со мною, как и прежде». Но, расхваливая Константина Аксакова, Белинский видел в нем и существенный, в его глазах, недостаток: он «еще не искушен внешнею жизнью, внешнею борьбою, которые потому необходимы человеку, что, как толчки, пробуждают в нем жизнь и борьбу внутреннюю». «Да, славное дитя Константин: жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем».
С одной стороны, у Белинского — восхищение незаурядной личностью Аксакова, с другой стороны — неприятие в нем того, что сам Белинский называет «неподвижностью». «С Аксаковым мои отношения хороши. Я вижусь с ним с удовольствием и, когда увижу его, то люблю, а когда не вижу, то чувствую к нему род какой-то враждебности. Чудный, прекрасный человек, богатая и сильная натура, но я не знаю, когда он выйдет из китайской стены ощущений и чувств, своей детскости, в которых с таким упорством и с такою неподвижностью так мандарински пребывает», — писал Белинский Станкевичу в начале октября 1839 года незадолго до своего переезда в Петербург, положившего конец его дружеским отношениям с Аксаковым.
Осень 1839 года как бы заметала их молодую, семилетнюю дружбу. Они еще встречались, Белинский по обыкновению навещал Константина, подойдя к дому, он как-то беспокойно оглядывался, опасаясь увидеть неблаговолившую к нему, смотревшую косо на его дружбу с сыном Ольгу Семеновну, и спешил по лестнице наверх, в мезонин, в комнату Константина. Здесь ему было свободно и вольно, усевшись на диван, ссутулившись, он усмехался чему-то своему, покачивая головою и поглядывая большими серыми глазами на хозяина.
— И воротился бы назад, да ноги сами идут к тебе, любезный Константин, несмотря ни на что! — Белинский на миг полуприкрыл глаза, как всегда в редкие спокойные минуты, и о чем-то задумался. — Вот скоро уезжаю в Питер, в «Отечественные записки», содействовать предприятию Краевского и успехам отечественной литературы, — заговорил он с иронией, которая обычно не удавалась ему, и выходило как-то простодушно, в лоб.
— Наконец-то я перебираюсь в Питер! — и замолк, увидев перемену в лице Аксакова, не любившего Петербург, считавшего его городом бюрократии и космополитизма. — Для тебя все Москва, Москва! Я и сам, брат, москвич: могу ли я забыть, как впервые я въехал в Москву десять лет назад, как сильно билось у меня ретивое, когда за несколько верст до заставы завиднелась, как в тумане, колокольня Ивана Великого, а потом увиденный Кремль, монумент Минина и Пожарского на Красной площади. Но ведь всему свое время! Нельзя же вечно заниматься «москводушием».
— Ты чаще говоришь «москвобесие», — тихо вставил Константин.
— Зарезал, брат, зарезал! — захохотал Белинский, откидываясь головой на диване и тут же закашлявшись; кашлял он долго и громко, с выражением досады на худощавом лице: этого еще не хватало, эдакий, право, глупый ремиз. И, справившись с приступом кашля, продолжал, переводя дух:
— Нелегко мне, Костя, оставить Москву, где совершилось столько важных переворотов и процессов моего духа, где завязался и кипел наш кружок, где много прекрасного узнал я в друзьях. Но наш удел — не постоянный дом с филистерским халатом, а ряд бивуаков, судьбе угодно, чтобы я переехал в Питер. Это великое детище Петра, божества, вызвавшего нас к жизни, разбудившего от смертной дремоты древнюю Россию… — и как бы вспомнив, чего можно ждать от Аксакова в ответ на этот дифирамб, какой бури, Белинский закончил: — Да и тебе стоило бы пожить в этой отрицательно-полезной сфере петербургской жизни, чтобы избавиться от прекраснодушия.
— Оставь ты меня в покое со своей отрицательно-полезной сферой! — отвечал Аксаков, нахмурившись.
Прежде разговор между ними тек легко, Константин был смешлив; закрывая глаза, в восторге кричал «каково зрелище!», когда Виссарион со своей прямотой и наклонностью к сильным выражениям припечатывал кого-либо из своих друзей. И острые углы (которые, конечно, тогда были же!) как-то сглаживались, забывались перед взаимной симпатией и любовью. Но теперь уже не было этой гладкости отношений, то и дело находила коса на камень, оба были не из уступчивых.
— Всем ты, Костя, взял — и благородством, и умом, и глубиной духа, но сколько тебя знаю — никакого движения…
— А твои движения?
— Ты знаешь их сам, но могу и напомнить, мне нечего стыдиться своего развития. У меня было и «к черту политика, да здравствует наука», и рефлектирование, которое я побил органическою духовной жизнью, был фихтиянский взгляд на жизнь, — я уцепился за него с фанатизмом, фихтионизм я понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови, пока по возвращении с Кавказа я не оказался в переходном состоянии: дух утомился отвлеченностью и жаждал сближения с действительностью. Вот тут-то и явился Мишель с гегелизмом: это был новый момент, потрясший меня до основания! Действительность! Действительность! — твержу я, вставая и ложась спать, днем и ночью! Напрасно ты умаляешь во мне движение, хотел бы я, чтобы каждый так подвигался, как я двигался от масленицы прошлого года до вчерашнего дня, когда я окончил письмо Станкевичу.
Белинский, как это с ним бывало при возбуждении и волнении, уже ходил большими шагами из угла в угол комнаты, как бы приседая при каждом шаге. Аксаков слушал, не вставая со стула, опираясь ребрами огромных ладоней на стол.
— Сейчас я готовлю яростный залп по тем, кто отвергает разумную необходимость в истории. Не аплодисмена я жду, а крика негодования вчерашних друзей. Но что нужды? Истина для меня превыше всего.
— Желаю тебе подольше задержаться на этом моменте, — вставил Аксаков, внимательно слушавший Белинского, — мы ведь и повиты оба одной веревочкой — Гегелем, он связал нас с тобой…
— Посмотрим, время покажет, — отвечал Белинский, плюхаясь на диван и растягиваясь на нем во весь рост с заложенными за голову руками. — Откуда мне знать, что может выкинуть действительность? Это ты непробиваемый мандарин, ты еще и не нюхал действительности…
Аксаков казался спокойным, но в глазах его, отражавших так красноречиво всю смену его душевных состояний, уже сверкало то волевое, ничем не преодолимое упорство, которое было так хорошо известно Виссариону, хорошо знавшему, что предвещало это упорство. Вдруг Константин поднялся со стула и, рубя ладонью воздух, высокий, отчужденный, суровым голосом заговорил:
— Ты все нападаешь на русскую народность и тех, кто предан ей, обвиняешь в застое, в неподвижности. Ты кичишься своим развитием, без которого у тебя дня не проходит, но ведь развиваться — значит предыдущее полагать в себе моментом развития и идти далее, а не то, чтоб целый век прыгать с ноги на ногу и качаться из стороны в сторону на одном месте. Вот тебе мой ответ на твое так называемое развитие.
«Отрицательно-полезная сфера» петербургской жизни способствовала еще большим радикальным переворотам в сознании Белинского. Разрыв между прежними друзьями становился неизбежным, он и наступил летом 1841 года. А после выхода в мае 1842 года гоголевских «Мертвых душ» между Белинским и Константином Аксаковым произошла яростная идейная схватка. Суть спора касалась отношения не только к искусству, но и к самой действительности: есть ли в ней силы положительные, созидательные (достойные утверждения) или же она заслуживает только отрицания. Белинский, разделавшийся со своей вчерашней «разумной действительностью», весь был теперь поглощен отрицанием «гнусной действительности», и в литературе главным для него сделалось это отрицание, социальное обличение. А знаменем этого обличения стал Гоголь, его «Мертвые души».
***
После переезда Сергея Тимофеевича с семьей из Оренбургского края на житье в Москву он стал всерьез думать о службе. В это время прошел слух о создании в Москве нового цензурного комитета, который должен был находиться в ведении министра народного просвещения. А поскольку этим министром был старый знакомый Аксакова — Александр Семенович Шишков, то с ним следовало и вести разговор.
За эти десять лет, протекших со времени их последней встречи в 1816 году, в жизни Шишкова произошло много перемен: уже не было на свете Дарьи Алексеевны, первой его жены, оставшейся в памяти Аксакова «истинно доброй и достойной уважения»; Александр Семенович второй раз женился, «имея нужду в няньке», как он сказал при встрече Сергею Тимофеевичу. Но могло казаться, что все в его жизни ровно и спокойно, как в гавани, после того невиданного шторма, каким была для него, как и для всех русских людей, Отечественная война 1812 года. Уже становились историей и его деятельность на посту государственного секретаря (вместо M. M. Сперанского), и писанные им от царского имени во время войны манифесты, обращения к народу, которые, по словам Аксакова, «действовали электрически на целую Россию». В своей деятельности Шишков видел служение благу Отечества, как он это понимал: чтил власть, но никогда не раболепствовал пред нею, оставался всегда верным своим убеждениям, не боясь опалы. Прямота и честность не изменяли ему и в отношениях с Александром I. Шишков отказывался от писания манифестов в тех случаях, когда они не отвечали истинному положению дел. Надо было обладать недюжинной нравственной силой, смелостью, чтобы настаивать, как это сделал Шишков, на отъезде из армии императора, присутствие которого неблагоприятно отражалось на руководстве русскими войсками.
Исполнив свой общественный долг в суровую годину для России, чуждый какому бы то ни было карьеризму, Шишков после изгнания Наполеона из России по собственной воле избрал служебное место более скромное и близкое ему, став президентом Российской академии. Но не только излюбленная этимология занимала его в это время. Никто, пожалуй, не знал, что в 1818 году Шишков начал писать воспоминания, или, по его словам, «Домашние мои записки», и закончил их в 1828 году. Стало быть, в том 1826 году, когда Сергей Тимофеевич, спустя десять лет, снова встретился с Шишковым, уже министром народного просвещения, он даже не догадывался, какие грандиозные события проходят через душу этого рассеянного старика. Начиная с восьмидесятых годов XVIII века, когда он при Екатерине II начал свое служебное поприще с Морского кадетского корпуса, Шишков был свидетелем и участником многих событий, и малых и великих, и внутренних и международных. И в своих «Домашних записках» он подробно повествовал об этих событиях, зачастую оставшихся тайной для современников, развертывал картины государственной, общественной жизни, военных столкновений, со свойственной ему прямотой рассказывал о закулисных сторонах происходившего.
Писал свои «Записки» Шишков не для печати, а как он сам укажет через два года, в 1828 году, в предисловии к ним — «собственно для себя или для весьма немногого числа моих приятелей», и даже завещал сжечь их после своей смерти. Однако сам же Александр Семенович и нарушит свою авторскую волю, когда впоследствии, в 1831 году, выпустит свои «Краткие записки» (основанные на тексте «Домашних записок»).
Приехавший в том, 1826 году, на короткий срок из Петербурга в Москву Шишков не мог, конечно, не вспомнить о своем давнем плане, касавшемся первопрестольной. Еще в конце 1812 года он замыслил, получив одобрение императора, описать пребывание наполеоновской армии в Москве и тогда же поручил этот труд литератору и переводчику религиозной литературы Я. И. Бардовскому. Для Шишкова варварство завоевателей, руины Москвы, оскверненные ее святыни были обличением ненавистного ему западного «безверия». Он внимательно следил за работой Бардовского, в переписке с ним наставлял, как лучше собирать известия, что смотреть, куда поехать, каких отыскивать людей, которые уведомляли бы его о собранных подробностях «в Москве и, сколько можно, во всех окрестностях, по которым шатался неприятель». Затеянное дело получило широкую известность, о нем много говорили, ему сочувствовали, но, по непонятным причинам, труд Бардовского так и не появился в свет. Теперь, спустя четырнадцать лет после московских бедствий, Шишков мог только радоваться, видя вновь выстроенную, прекрасную Москву, но и досадовать, что уходит время, следы пребывания французов в Москве уже исчезли, а задуманного описания все еще нет.
Сергей Тимофеевич дивился этому человеку, простодушному, житейски нетребовательному, скромному в быту, и в то же время твердому, непреклонному в своих консервативных убеждениях. Пушкин приветствовал назначение Шишкова министром народного просвещения («Шишков уже наук правленье восприял»), славил его как «честного министра», видя в нем друга русского просвещения, русской науки (и другие отмечали заслуги Шишкова — в утверждении национальных начал в народном образовании после космополитической ориентации его предшественника на посту министра; в открытии славянских кафедр в русских университетах, в посылке русских ученых за границу и т. д.). А память о нем запечатлена в известном двустишии Пушкина, которое любил повторять при имени Шишкова Сергей Тимофеевич Аксаков.
Сей старец дорог нам он блещет средь народа
Священной памятью двенадцатого года
Прежний министр народного просвещения князь А. Н. Голицын был связан с масонами, хотел «европеизировать», «обновить» православие. Против Голицына с его «смесью веры» яростно восстал знаменитый архимандрит Фотий, который при поддержке Аракчеева добился у Александра I отставки Голицына, длительное время бывшего главным советником императора по вероисповедным вопросам. Свою министерскую задачу Шишков видел в искоренении ереси, в восстановлении чистоты православия и не боялся говорить правду императору, который мечтал о «соединении всех вер» в одном христианстве. Шишков писал Александру I, призывал его осознать свою «прежнюю ошибку», тем более, что «все и без объявления Твоего знают сию ошибку, а потому упорное пребывание Твое в оной не закроет ее от глаз людских, но только покажет, что Ты любишь себя больше, нежели общее благо».
Таков был Александр Семенович Шишков. Он очень обрадовался Аксакову, своему младшему собеседнику, которого не видел десять лет, расспрашивал его о деревенском житье-бытье и по своей простодушной недогадливости пропустил мимо ушей признание Сергея Тимофеевича, что ему нужно место в Москве с «порядочным жалованьем». Пришлось через два дня снова приехать и спросить прямо: не может ли он, Аксаков, занять место цензора? «Почему же нет? Лучшего цензора я желать не могу», — Шишков был очень рад и удивился, как это раньше он сам об этом не догадался.
Так, с лета 1827 года началось цензорство Аксакова. После десятилетнего деревенского уединения он оказался на месте довольно бойком и хлопотном, требовавшем служебной ловкости и достаточной осведомленности в современной обстановке, в том числе литературной. Впрочем, сам Аксаков, вступая в цензорскую должность, дал себе слово толковать в цензурном уставе «все в хорошую сторону», и, стало быть, не ущемлять авторов и издателей. Об этом у него в первый же день службы разгорелся горячий спор с председателем комитета князем В. П. Мещерским, который настаивал на крайне строгом следовании уставу, каждой букве его. Однако не прошло и месяца, как председатель Цензурного комитета был отстранен от должности, и Аксакову было предписано временно исполнять эту должность, что и длилось более года. На выходивших книгах значилось: «Печатать дозволяется, Москва, 1828 года (такого-то месяца, дня). В должности Председателя Московского Цензурного Комитета Сергей Аксаков».
Служба шла успешно. Литераторы, известные и начинающие, журналисты, книгопродавцы, содержатели типографии, букинисты, — все они довольны быстрым решением их дел в новом комитете (кроме С. Т. Аксакова цензорами состояли писатели С. Н. Глинка и В. В. Измайлов). Небольшие рукописи, листа в два или три, просматривались и цензуровались тут же, при авторах. Ничего подобного не знал прежний цензурный комитет, из профессоров, которым, по их ученой занятости, в тягость были посторонние обязанности, возня с кучами книг и всяким литературным «хламом». Поэтому неудивительно, что издатель «Московского телеграфа» Н. Полевой, узнав, что его журнал будет цензуровать Аксаков, попробовал было сблизиться с ним, но Сергей Тимофеевич вовсе не склонен был к такому сближению и откровенно сказал Полевому, что только как цензор он может быть в сношениях с ним и при этом вежливо добавил, что господин издатель, без сомнения, может быть уверен в скором и снисходительном удовлетворении его требований. Но этой снисходительности хватило ненадолго, вскоре начались недоразумения, красный карандаш цензора разгуливал по страницам «Московского телеграфа», приводя издателя в отчаяние… Кто из них был прав, кто виноват — об этом немало писали и говорили, но даже и те, кто держал сторону Аксакова, должны были признать, что в конфликте с Полевым не всегда прав был Сергей Тимофеевич.
Совсем иные отношения сложились у Аксакова с издателем «Московского вестника» М. П. Погодиным, эти отношения положили начало их тридцатилетней, вплоть до смерти Сергея Тимофеевича, дружбы. Аксаков вскоре уже был не только цензором погодинского журнала, но и его деятельным автором, писавшим статьи о театре, игре московских актеров и актрис, разборы спектаклей. Эти материалы вносили разнообразие и оживление в журнал, благодарный издатель к каждой книжке «Московского вестника» стал прилагать специальное прибавление по листу и по два, где помещались аксаковские вещи.
Аксаков фактически возглавил театральный отдел журнала. Страсть неисправимого любителя декламации, игры в домашних (и не только в домашних) спектаклях отныне находила новую точку приложения — в театрально-критической деятельности Аксакова. Писал он о спектаклях так, как будто сам участвовал в них — с увлечением, с таким подробным разбором игры актеров и актрис, что перед читателем возникал живой портрет исполнителя с его удачами и промахами. Доскональное, требовательное, доброжелательное вникание Аксакова в секреты актерской игры, его точные, психологически правдивые замечания, без сомнения, оказывали неоценимую услугу актерам, были для них школой «натуральности», как определял сам Сергей Тимофеевич жизненную правду исполнения. Несмотря на тогдашнее представление его о «пошлой», «низкой» действительности как недостойной театрального искусства; несмотря на некоторую дань «условной натуральности», то есть декламации, напевности в трагедии, Аксаков в принципе отстаивал саму «натуральность», видя «единый способ — обратиться к натуре, истине, простоте: изучить и искусство представлять на театре людей не на ходулях, а в настоящем их виде». Тем самым он содействовал утверждению реалистичности в русском театре, изживанию в нем всего искусственного, рутинного, натянутого. Уже здесь заявила о себе эстетика будущего художника, автора «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука» с их высокой простотой, истинностью человеческих характеров.
Проницательность Аксакова выразилась и в том, что он первым в театральной критике оценил по достоинству искусство Щепкина и Мочалова — актеров разных сценических направлений: реалистически-комедийного и романтико-трагического, но которых объединяло и нечто общее: психологическая правда в раскрытии характера героя. Аксаковские характеристики их актерского дарования исполнены меткости и тонкости оценки. Особенно замечательна оценка Мочалова во «2-м письме из Петербурга» (напечатанном в «Московском вестнике») — в сравнении с другим трагиком — Каратыгиным, игравшим на петербургской сцене. Художническое вдохновение Мочалова, при всех срывах, неровностях его игры, потрясает силою, глубиною переживания, «имеет такие минуты, такие превосходные места, которые доходят прямо до сердца, в восторг приводя зрителя, чего г. Каратыгин в своей игре не имеет и едва ли достигнуть может». Каратыгин — «неограниченный властелин своих средств», «методическая игра» удерживает его от срывов, но, рассчитанная на внешнюю картинность, эффектные жесты, она производит впечатление хотя и блестящего, но холодного актерства, оставляющего зрителя, в сущности, равнодушным. Сравнение двух трагиков и столь точная характеристика каждого из них были даны Аксаковым в 1828 году, за семь лет до появления известной статьи Белинского «И мое мнение об игре г. Каратыгина», где также проводится «параллель» между обоими актерами и отдается предпочтение «сильному и самобытному» таланту Мочалова перед эффектной, искусственной игрой Каратыгина. А впоследствии Белинский повторит аксаковское сравнение Мочалова с «самородком чистого золота».
***
Участие Аксакова в «Московском вестнике» оживляло его литературно-театральные интересы, через Погодина расширялся круг литературных знакомств. В январе 1829 года Погодин записал в своем «Дневнике»: «Завтрак у меня, представители русской образованности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский… Разговор от еды и (?) до Евангелия, без всякой последовательности, как и обыкновенно». Пушкин был в дружеских отношениях с Погодиным, возлагал надежды на издателя «Московского вестника» (где был опубликован отрывок из его «Бориса Годунова»), вообще на московских литераторов как на противодействие петербургской журналистике булгариных. Называя петербургских литераторов «предприимчивыми и смышлеными литературными откупщиками», Пушкин говорил, что «ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы». «Московская критика с честию, отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews («Обозрений»), между тем как петербургские журналы судят о литературе… наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно». Пушкин ценил Погодина за ученость, за его работу в области русской истории, сочувствовал его опытам народной трагедии, что же до отношения Погодина к Пушкину, то это было благоговение к великому поэту, олицетворяющему собою русскую литературу. Погодин мог только пожалеть, что Аксакову не довелось слушать чтение Пушкиным «Бориса Годунова». Как и для многих из собравшихся тогда, для Погодина привычным было господствовавшее в то время чтение стихов нараспев, завещанное французской декламацией, мастером которой считался Кокошкин. И вот вместо кокошкинской декламации услышали речь простую, внятную и вместе с тем поэтическую. Читал без всяких притязаний человек среднего роста, с длинными курчавыми волосами, с живыми быстрыми глазами, с порывистыми жестами, в черном сюртуке, в небрежно завязанном галстуке. Спустя сорок лет Погодин признавался, что «кровь приходит в движение при одном воспоминании» об этом чтении. «Сцена летописца с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, и я рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: „Да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной“, — мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом…»
С Пушкиным же у Сергея Тимофеевича будет своя, хотя и скромная, история взаимоотношений. В 1830 году, когда в журналах начались нападки на Пушкина, он написал «Письмо к издателю „Московского вестника“» (там же оно было напечатано) «О значении поэзии Пушкина». Аксаков писал о достоинствах поэзии Пушкина, о том, что «многие стихи его, огненными чертами врезанные в душу читателей, сделались народным достоянием!». По словам самого Сергея Тимофеевича, Пушкин был очень доволен этим письмом. Не зная, кто автор его, он сказал однажды в присутствии Аксакова: «Никто еще никогда не говорил обо мне, то есть о моем даровании, так верно, как говорит в последнем номере „Московского вестника“ какой-то неизвестный барин».
При жизни Пушкина Аксаков не заявил еще о себе как писатель, единственное, что он напишет (в 1834 году) в прозе — небольшой очерк «Буран». Однако уже и здесь будет виден крупный художник: сколько поэтической выразительности в описании зимней вьюги в степи, действительного ощущения ярости бурана, смешавшего землю и небо, леденящего душу человека-песчинки в рассвирепевшей природе. Аксаковский буран произвел большое впечатление на Пушкина и отозвался в знаменитом описании метели во второй главе «Капитанской дочки».
В приведенной выше дневниковой записи Погодина о завтраке у него «представителей русской образованности и просвещения» в числе других назван и Юрий Иванович Венелин. С этим замечательным человеком у Сергея Тимофеевича сложатся самые приязненные отношения. Настоящая фамилия Венелина была Гуца; родом закарпатский украинец, учившийся в Львовском университете, он в возрасте двадцати одного года, в 1823-м, переехал в Россию, где так плодотворно развернулась его ученая деятельность как слависта. Оригинальный филолог и историк без обычного для его времени безоговорочного поклонения европейским авторитетам, с проницательным историческим чутьем, Венелин был еще более человеком сердца. За свои убеждения, за свое дело он готов был идти на крест. Это был боец за идеи славянства, за национальные культуры славянских народов. Особенно много он делал для болгар. Вскоре после встречи у Погодина, в том же 1829 году, выйдет книга Венелина «Древние и нынешние болгаре в политическом, народописном, историческом и религиозном их отношении к россиянам». Этот труд положит основание национально-культурному возрождению болгар, окажет большое влияние на деятелей болгарского просвещения. Странник по натуре, Венелин в своих трудах как бы пускался в историческое паломничество по славянским землям, уходя и в древнюю историю русского народа в его связях с другими народами, не только славянскими; и в прошлое словенцев, сербов, словаков, стараясь понять их исторические судьбы. Венелин никогда не расставался, куда бы он ни забредал, со своим ученым коробом, наполняя его каждый раз дорогими для него неповторимыми дарами именно этой славянской земли, куда он попадал, дарами народного быта, языка, литературы, фольклора.
Собирая то, что было для него богатством, он и вокруг себя распространял его. И семья Аксаковых окажется не без влияния его дела. Венелин стал учителем Константина Аксакова, когда тот в 1832 году готовился к поступлению в Московский университет, с тех пор возбужденный Юрием Ивановичем интерес к истории и культуре славянских народов уже не покидал Константина Сергеевича. В том же, 1832 году, во время приезда в Москву А. С. Шишкова Сергей Тимофеевич представил ему, как президенту русской академии, Венелина. Шишков, знавший и очень уважавший книгу «Древние и нынешние болгаре…», внимательно отнесся к ее автору, поддержал его просьбу совершить поездку в Болгарию[5], предложив выделить для этого из средств Российской академии необходимую сумму денег. Вернется Венелин из Болгарии с обильным фактическим материалом, ценными документами, грамотами, которые потом будут изданы.
И не только поклонники ценили его. С уважением будет писать о нем Белинский, полемизируя с излишеством, по его мнению, славянских симпатий Венелина. Уже спустя четверть века после смерти Венелина (он скончался в 1839 году) Аполлон Григорьев, признавая за ним черты гениальности, причислит его к тому направлению мышления, которое он назовет «органической критикой» (связывающей предмет разговора с глубочайшими задачами жизни).
Но вернемся к службе Сергея Тимофеевича. Однажды явился в цензурный комитет небольшого роста худощавый человек с глубоко посаженными буравящими глазами и завел речь о том, чтобы ему дозволили издавать журнал отечественной истории, словесности и критики под названием «Русский зритель». Посетитель назвался Калайдовичем. Имя Константина Федоровича Калайдовича было и прежде хорошо известно Аксакову как имя ученого, имеющего заслуги в разыскании и публикации российских древностей. Он был один из тех, кто входил в знаменитый «кружок Румянцева». Основатель, вдохновитель и меценат кружка Николай Петрович Румянцев был сыном знаменитого русского полководца, генерал-фельдмаршала Петра Александровича Румянцева-Задунайского. Сын полководца как бы оправдал девиз, начертанный на их фамильном гербе: «Не только оружием». В молодости дипломат, представлявший Россию в Европе, затем министр коммерции, принимавший энергичные меры для укрепления экономики страны, министр иностранных дел, способности которого высоко оценил сам Наполеон, который вел с ним переговоры в Париже (и в знак своего уважения к нему предоставил ему возможность ознакомиться с французской Национальной библиотекой); наконец — канцлер, председатель Государственного совета — таков был служебный путь Румянцева. После того как в 1814 году шестидесятилетний граф ушел в отставку, началась новая полоса его деятельности, не менее, а более славная, принесшая ему посмертное признание большее, чем вся его блестящая государственная карьера. Он выбрал необычное поприще для дальнейшего служения Отечеству, решив объединить вокруг себя ученых, сплотить их усилия в научных исследованиях, в изучении исторических памятников прошлого. То было время, когда после победы 1812 года русское национальное самосознание находило свое выражение в литературе, искусстве, во всех сферах общественно-культурной жизни. Это же обстоятельство и одушевило деятельность Румянцева и сложившегося вокруг него кружка, развернувшего научные изыскания с небывалым размахом и сознанием своего патриотического долга. Сын великого полководца как бы созидал исторический тыл русским военным победам, доказывая тем самым, что «не только оружием» может быть силен народ. Можно даже сказать, что это тоже было оружие, та духовная сила, без которой непрочны никакие военные победы.
Средоточием пытливой научно-исторической мысли целой ученой «дружины», как назвал сотрудников Румянцева M. П. Погодин, стали российские древности. И наиболее деятельным, усердным, кропотливым исследователем, пользовавшимся особым доверием и расположением графа, был Калайдович, отыскавший десятки ценнейших рукописей.
…Между тем Сергея Тимофеевича ожидали служебные неприятности. Цензорство оказалось не тихой заводью, а в некотором роде омутом неожиданностей, где впору самому не утонуть. Одной из таких неожиданностей и явилась для Аксакова история со статьей Ивана Киреевского «Девятнадцатый век» (напечатанной в журнале «Европеец»), которую он цензуровал и в которой содержались мысли о современном просвещении, расходившиеся с официальным мнением. Статья вызвала неудовольствие высших властей. Правда, Сергей Тимофеевич отделался на этот раз «строгим замечанием», но тут же вослед пожаловали другие неприятности, вроде поднявшегося шума вокруг пропущенной Аксаковым баллады «Двенадцать спящих будочников», в которой было усмотрено оскорбление московской полиции. Следствием было то, что в феврале 1832 года Аксаков был уволен со службы.
Так закончилась более чем трехлетняя с перерывами его цензорская деятельность.
Эти неудачи, однако, не подвели пока черту под послужным списком Сергея Тимофеевича. По прошествии менее чем двух лет, в октябре 1833 года, он поступил на новую службу — инспектором Константиновского землемерного училища. Полтора года спустя училище было преобразовано в Межевой институт, и Аксакова назначили его первым директором. И удивительное дело: вчерашний неумелый хозяин на ниве земледельческой обнаружил на новой, педагогической ниве способности и воспитательные, и организаторские, и даже хозяйственные. Новая должность была ему более по душе. Надзор здесь был другой — над воспитанниками училища, а затем института, которых было двести пятьдесят человек — будущие межевщики и чиновники межевой службы, землемеры бескрайних русских пространств. Может быть, потому Сергей Тимофеевич и сошелся с ними, потому и вошел во вкус новой службы, что сам был в каком-то смысле землемером, любил до подробностей знать родную землю. Да, это была служба желанная, хотя и хлопотная, отнимавшая много времени, стоившая немалого труда, облегчаемого сознанием его нужности и полезности. Во все надо было вникать, начиная от программы подготовки учеников, частностей их обучения, воспитания и кончая хозяйственными делами. Институт был молодой, с малопроторенными еще воспитательными путями, и было где приложить педагогические усилия. Аксаков и повел дело с этим чутьем истинного педагога, для которого нравственным долгом было создание наилучших условий для обучения воспитанников, а высшим удовлетворением — их успехи, делавшие его «очень счастливым», как он сам признавался. Сергей Тимофеевич разработал новый устав Межевого института, который был утвержден и послужил основанием для всех последующих уставов этого учебного заведения. Уже одним этим он вписывал свое имя в его летопись, и не случайно новые директора института с таким уважением и почтением относились к своему предшественнику, и со временем среди учителей и воспитанников сложились свои предания о директорстве Аксакова, знаменитого уже к тому времени писателя.
Но и в Межевом институте, среди землемеров, Сергею Тимофеевичу напоминала о себе литература. Он ближе узнал Белинского. Они и до этого знали друг друга: Белинский бывал в доме Аксаковых, о нем много рассказывал отцу Константин Сергеевич, не скрывавший ничего о своих спорах с Виссарионом, как и вообще о своей умственно-философской жизни, так что Аксаков-старший всегда был как бы соучастником ее. Сергей Тимофеевич цензуровал некоторые вещи молодого критика, помог напечатать его книгу «Основания русской грамматики», взяв на себя все материальные заботы по изданию. И вот теперь сильно нуждавшийся в средствах Белинский с благодарностью принял предложение Аксакова преподавать в Межевом институте русский язык. Недолго преподавал Белинский, всего семь с половиною месяцев, быстро он утратил интерес к работе и попросил увольнения. Впрочем, вскоре, на шестом году службы, в декабре 1838 года и сам Сергей Тимофеевич ушел в отставку, желая зажить «свободно и спокойно».
Отношения между Аксаковым и Белинским и после этого не прекратились. Белинский в кругу знакомых всегда с большим уважением и душевной приязнью отзывался о Сергее Тимофеевиче. Как рассказывает А. Я. Панаева в своих «Воспоминаниях», он однажды сказал: «Ах, если бы побольше было таких отцов у нас в России, как старик Аксаков…» В письме к сыну Аксакова Белинский признавался: «Верь, Константин, что я уважаю твоего отца искренне, хотя он, как мне кажется, и предубежден против меня… Наши лета и понятия разнят и рознят нас, но я тем не менее уважаю его за верное чувство поэзии и за добрый и благородный характер». Личные предубеждения могут и проходить, «понятия» же со временем «разнят» еще больше. Как человеку умеренных взглядов, снисходительному к мнениям других, Сергею Тимофеевичу чужда была идейная нетерпимость Белинского, резкость, радикальность его суждений, все более с годами проявляющееся отрицание действительности, в чем Аксакову виделось что-то разрушительное, и все это, конечно, не располагало его к критику. Не мог не повлиять на дальнейшее отдаление Сергея Тимофеевича от Белинского и разрыв Константина с Виссарионом.
А этот разрыв был уже окончательным и непримиримым. Белинский говорил: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю сознавать, что это с ее субстанциальной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая, начинают приводить меня в отчаяние — грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески…» Константин Аксаков любил Россию в большой степени «субстанционально» — в ее нравственном идеале, в то время как Белинский все более обостренно чувствовал потребность видеть в ней, в России, именно социально-отрицательное — «мерзость», «безобразие» и т. д. И весь путь его, все «фазисы», «эпохи» его духовного развития, все бесконечные «перевороты» вели к крайнему радикализму. Для Белинского лозунгом стало «социальность или смерть». Социальность была и у Константина Аксакова, выступавшего, как и другие славянофилы, против крепостного права, которое он называл «бесчеловечным» и «делом возмутительным», против тех же «мерзостей» общественной жизни, произвола бюрократии; он отстаивал необходимость свободы слова, ратовал за распространение просвещения в народе. В этом отношении социальность Константина Аксакова, как, повторим, и других славянофилов, была столь активна, что вызывала резкое недовольство высших властей, прибегавших к их преследованию. И все-таки это была иная критика и, в сущности, иная позиция, чем у Белинского. Пропастью, разделявшей их, было отношение к пути исторического развития России. Для славянофилов это был путь, основанный на развитии исторически сложившихся начал тысячелетней русской государственности, основанный прежде всего на православии, вне которого они не мыслили себе ни судьбы, ни будущего русского народа. Белинского же при всех его «духовных переворотах», при «неоднозначности» идей даже и в последний период жизни, все более одержимым делала «идея отрицания как исторического права», говоря его словами. Письма его (о которых он говорил, что в них «вся жизнь моя») кипят и бурлят этим отрицанием. Он восклицает: «Да здравствует разум и отрицание… Проклятие и гибель думающим иначе!» «Отрицание — мой Бог». «Мне отраднее кощунство Вольтера, чем признание авторитета религии…» «Я понял и французскую революцию… понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством».
Современники Белинского вспоминали, с каким лихорадочным возбуждением слушал он чтение статей об истории французской революции, о терроре якобинцев. Путь к решению всех проблем он видит «через социальность». «И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью».
Это было сказано в 1841 году, и с тех пор вплоть до смерти Белинского в 1848 году каждый из бывших друзей шел своим избранным путем.
Глава V
ПЕРЕВОРОТ
Была весна 1832 года. Аксаковы жили тогда в доме на Сивцевом Вражке. По субботам у них обычно собирались приятели хозяина, обедали, коротали вечер. В один из таких вечеров Сергей Тимофеевич сидел у себя в кабинете, наверху в мезонине, играя с гостями в карты, скинув от жары фрак, как вдруг дверь отворилась и вошедший без всякого предуведомления Погодин подошел прямо к столу с неизвестным, очень молодым человеком и объявил: «Вот вам Николай Васильевич Гоголь!» При этом имени чуть не выпали карты из рук игрока. Такого замешательства при знакомстве как будто еще не бывало у Аксакова. Да и гости были явно озадачены и молчали. Видя, что с их приходом прервалась игра, Погодин и Гоголь стали упрашивать Сергея Тимофеевича продолжать игру, так как некому было его заменить. Только он взял в руки карты, как послышался радостный крик Константина, узнавшего о приезде Гоголя и бросившегося к нему. Пятнадцатилетний Константин достаточно уже разбирался в русской литературе и хорошо знал Гоголя как автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (которыми восхищалась вся семья Аксаковых) и теперь забросал любимого писателя своими вопросами. Сергей Тимофеевич радовался, слыша, с каким большим чувством и пылкостью говорит его сын с Гоголем, и, рассеянно продолжая игру, прислушивался одним ухом к разговору, но слов тихо говорившего Гоголя не мог расслышать.
В то первое свидание Сергей Тимофеевич только и перемолвился с Гоголем несколькими словами. Он даже и не мог вспомнить потом, о чем у них шла речь. Но бросился в глаза и запомнился невыгодный для гостя его наружный вид: хохол на голове, подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, что-то даже плутоватое, как показалось хозяину, было в нем. Претензию на щегольство обличали в Гоголе его пестрый светлый жилет с большой цепочкой, большие и крепко накрахмаленные воротнички, придававшие какой-то особый вид его обличью. Что-то не располагающее к себе, несимпатичное было в госте, в самих его манерах, создавалось почему-то впечатление, что держит он себя неприветливо, небрежно, как-то свысока, не особенно считаясь с другими. С час пробыл Николай Васильевич и ушел, сказав напоследок хозяину, что побывает у него на днях и попросит сводить его к живущему недалеко от Сергея Тимофеевича Загоскину.
Так началось знакомство Сергея Тимофеевича с Гоголем, переросшее вскоре в дружбу, которая продолжалась до самой смерти Николая Васильевича. О своих взаимоотношениях с великим писателем Аксаков расскажет впоследствии в «Истории моего знакомства с Гоголем». Эти воспоминания так живы и полны таких незабываемых подробностей, что в своем рассказе мы и будем следовать мемуарам Сергея Тимофеевича, хотя читателю следует иметь в виду, что иногда автор их, может быть, и субъективен.
Через несколько дней Гоголь явился к Аксакову. Сергей Тимофеевич с искренним чувством тут же заговорил о его «Диканьке»: как свежи, прелестны, благоуханны, художественны рассказы в ней; но вскоре должен был поубавить свой пыл, видя, как сухо принял Гоголь его похвалы. Опять, как и в прежний раз, показалось ему, что было что-то отталкивающее в Гоголе, не допускавшее его, Аксакова, до той откровенности, излияния чувств, без которых для него человеческое общение было неполным. Гость не намерен был засиживаться, и скоро по его просьбе они пошли пешком к Загоскину. Молчавший Гоголь вдруг начал жаловаться на свои болезни; по его словам, он был болен неизлечимо. «Да чем же вы больны?» — спросил Аксаков, глядя на него изумленно и недоверчиво: таким здоровым казался ему Гоголь. (Только потом Сергей Тимофеевич узнал, что о своей болезни Гоголь говорил и Константину.) Из неопределенного ответа Николая Васильевича можно было понять, что «причина болезни его находится в кишках».
Зашел разговор о хозяине дома, к которому они шли. Гоголь похвалил Загоскина за «веселость», но тут же заметил, что он не то пишет, что следует, особенно для театра. Сергей Тимофеевич отвечал быстро, как бы напоминая совершенно очевидную истину, что «у нас писать не о чем, что в свете все так однообразно, гладко, прилично и пусто, что…». И тут он продекламировал:
…даже глупости смешной
в тебе не встретишь, свет пустой.
Гоголь сбоку посмотрел на него быстро, как-то значительно и сказал: «Это неправда, комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его». Аксаков был озадачен, услышав от Гоголя эту мысль. Более того, эта мысль поразила его, она произвела в нем некий внутренний переворот. Ему открылось со временем в размышлениях об этом, сколь неисчерпаема в своей внутренней содержательности действительность, только в ней искусство может найти истинность и поэзию. И сам Гоголь, как поэт действительности, станет для него откровением творчества, художником, который всю жизнь будет вызывать у него благоговение. Существует множество историй, рассказывающих, как какое-нибудь обстоятельство, слово, прозрение переворачивали духовно, внутренне человека, могли в корне изменить, преобразить его. Случай с Аксаковым, которого поразили произнесенные выше слова Гоголя о «комизме», — это тоже своеобразный переворот, но не духовный, не нравственный, а эстетический, и, зная, как он подействовал на писательскую судьбу Сергея Тимофеевича, а в какой-то мере и на всю его жизнь, можно предположить, насколько преимущественно художественной была эта натура. Позже мы увидим, как эстетически, так сказать, перерожденный Гоголем Аксаков и в нем самом хотел видеть только великого художника, исключительно художническую натуру, как бы ревнуя ко всему другому в нем, не принимая его «напряженного религиозного направления», пагубного, по его мнению, для искусства — здесь и начиналось глубокое противоречие между ними. Но об этом будем говорить в своем месте, а пока заодно с ними войдем в дом Загоскина в Денежном переулке. Если бы Михаил Николаевич догадывался, что привести Гоголя к нему могла не столько его, Загоскина, писательская слава, сколько положение как директора московских императорских театров, небезразличное для тех, кто свои пьесы не прочь увидеть на сцене (а у Гоголя в то время в замысле как раз и была комедия), то появление Николая Васильевича могло быть встречено и посдержаннее. Но не таков был Загоскин, чтобы подозревать что-то своекорыстное в людях, да еще в человеке, с которым пришел его друг Аксаков. Правда, до этого он по прочтении «Диканьки» спорил с приятелями, говоря, что похвалы их излишни, преувеличены, находил в описании украинской природы неестественность, напыщенность, восторженность молодого писателя, видел везде неправильность языка… Но все это было забыто, ведь превозносимый всеми Гоголь поспешил к нему приехать, как было не отозваться на это всей душой. После первых же слов Загоскин кинулся обнимать Гоголя, ласково, но, видимо, и тяжеленько тыча кулаком в бок, принялся целовать несколько опешившего гостя, потом перебросился с такими же приветствиями на Аксакова, именуя его всякого ряда звериными прозвищами. После этого любезного натиска Загоскин с не меньшей энергией начал угощать гостей рассказами о себе, своих занятиях, о множестве прочитанных книг, о своих археологических трудах, о том, в каких чужих краях ему только не приходилось быть (далее Данцига он нигде не был), не говоря уже о Руси, которую он изъездил всю вдоль и поперек и т. д. Сергей Тимофеевич знал, что этим фантазиям мог искренне верить один Загоскин. Гоголю довольно было несколько минут послушать словоохотливого хозяина, чтобы сразу все понять, но он говорил с ним, словно век его знал. Тут Загоскин подошел к шкафам с книгами, начал хвастаться ими, затем очередь дошла до табакерок, шкатулок. Все это наперед знал Аксаков, и он молча сидел, забавляясь сценой. Но в самом разгаре этого смотра Гоголь вдруг взглянул на часы и, сказав, что ему пора идти, исчез.
— Ну что? — спросил Аксаков Загоскина. — Как понравился тебе Гоголь?
— Ах, какой милый, — закричал Загоскин, — милый, скромный, да какой, братец, умница!
Сергей Тимофеевич не стал возражать приятелю, зная, что это бесполезно, хотя сам не увидел ничего особенно умного в обиходных, ничем не примечательных словах Гоголя, говорившего о совершенных пустяках.
Шел 1835 год. В семье Аксаковых, жившей теперь уже в доме Штюрмера на Сенной площади, имя Гоголя пользовалось особым почетом и любовью. К этому времени он, по словам Аксакова, «успел уже выдать» «Миргород» и «Арабески», «где великий талант его оказался в полной силе». Сергей Тимофеевич с Константином, вся семья, их знакомые были «в полном восторге от Гоголя, особенно от его «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбы», в которых «уже являлся художник с глубоким и важным значением». И этим великим художником был человек, ничем не интересный, казалось бы, в общении, говоривший о совершенных пустяках, даже отталкивающий чем-то от себя, но, впрочем, он открыл ему, Аксакову, как все в жизни значительно для искусства, и то, что проходит мимо обыкновенного глаза, замечается, видится художником, который преображает и саму мелочь в нечто художественно значительное, и оттого взгляд самого Сергея Тимофеевича обретает большую зоркость и глубину.
Как-то Аксаковы, отец и старший сын, были в Большом театре; они сидели во время антракта в ложе, когда вдруг в растворенную дверь вошел Гоголь и с веселым, дружеским видом протянул руку Сергею Тимофеевичу. Никогда не видевшие его таким приветливым, Аксаковы были обрадованы до того, что их шумные возгласы привлекли внимание соседних лож. Вошедшему тут же в ложу знакомому Константин шепнул на ухо: «Знаешь ли ты, кто у нас? Это Гоголь». Мигом эта новость разнеслась по креслам, трубки и бинокли нацелились на ложу. Сказав, что он опять в Москве на короткое время, Николай Васильевич тут же уехал. Было ясно, что произошла какая-то перемена в отношении Гоголя к ним, Аксаковым, хотя и не могли они понять причину этого. Впоследствии Сергей Тимофеевич узнал, что Погодин рассказал Гоголю об Аксаковых, о том, как высоко чтут в их семье его талант, как горячо любят его произведения. Услышав от Погодина обо всем этом, Гоголь тотчас же поехал к Аксаковым, не застал их дома и, узнав, где они, отправился в театр, где и явился к ним в ложу.
В тот короткий приезд в Москву Николай Васильевич читал в доме Погодина свою комедию «Женихи» (названную после «Женитьбой»), но по болезни Сергей Тимофеевич не мог приехать и слышать чтения, чем был очень огорчен. Гоголь, сожалевший, что Аксакова не было у Погодина, назначил день, в который хотел приехать к нему обедать и прочесть комедию. Много гостей собралось у Сергея Тимофеевича в тот долгожданный день, в том числе Станкевич и Белинский, все ожидали автора. Но он опаздывал (что нередко с ним случалось). Было уже пять часов, и хозяин велел подавать проголодавшимся гостям кушать, как увидели Гоголя, который шел через Сенную площадь к их дому. Праздник так и не состоялся: Николай Васильевич объявил, что читать комедию он сегодня не может, а потому не взял ее с собою. Хозяину было очень неприятно слышать все это, и отчасти оттого, может быть, возникшая было в последнее время надежда на сближение не оправдалась.
Гоголь же продолжал, по словам Сергея Тимофеевича, «выдавать» новые гениальные произведения, заставляя своего почитателя забывать неприятное впечатление от встреч и все более проникаться благоговением перед ним как художником. Аксаков прочитал «Ревизора» с таким увлечением, с каким, по его убеждению, «конечно, никто никогда не читал». А вскоре он оказался вовлеченным в «ревизорские» хлопоты. Дело в том, что Николай Васильевич, хорошо знакомый со Щепкиным, поручил ему постановку «Ревизора» на московской сцене, письменно снабдив весьма дельными советами и указаниями. У Щепкина, однако, положение было затруднительное: актеры совершенно не считались с его замечаниями и могли «на зло ему уронить пьесу», о чем он рассказал Аксакову, умоляя взять постановку ее на себя, потому что актеры уважают и любят Сергея Тимофеевича, а в дирекции у него есть близкие приятели. Аксаков согласился и тут же написал горячее письмо Гоголю, выражая готовность вместе с Щепкиным все сделать для постановки пьесы. Это было его первое письмо к Гоголю. Ответ Николая Васильевича, тоже первое послание к Аксакову, любопытен уже тем, что на конверте было написано: «Его высокородию Милостивому государю Сергею Тимофеевичу Аксакову». Аксаков был тогда титулярным советником, но выглядел, видимо, гораздо внушительнее этого чина, и в глазах Николая Васильевича оказался достойным статского советника, соответственно генерала. Само же письмо, простое, искреннее, почему-то не понравилось Сергею Тимофеевичу, как и всем домашним, и это будет началом той «тяжелой истории непонимания Гоголя» друзьями, о которой он будет впоследствии говорить, укоряя себя и друзей.
В 1837 году погиб Пушкин. Страшное известие застало Гоголя в Риме, из писем его оттуда видно, как потрясен он был этой вестью. «Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним, — писал он Погодину. — Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики: мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой надежды нет впереди! что труд мой? что теперь жизнь моя?»
Письмо это, конечно же, ставшее известным и Аксакову, многое могло открыть ему в душевном состоянии Гоголя, который, по его словам, «сделался болен и духом и телом». Как мало кто из современников, Сергей Тимофеевич понял всю глубину того, что значила эта утрата для Гоголя. По его мнению, Гоголь «уже никогда не выздоравливал совершенно…»; «смерть Пушкина была единственной причиной всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбой с направлением отшельника, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных ответов».
Из «прекрасного далека» доходили временами, преимущественно через Погодина, который постоянно переписывался с Гоголем, сведения о нем, не спешившем, как видно, возвращаться в Россию. Аксаковы потеряли уже надежду видеть Николая Васильевича в Москве, как вдруг однажды узнают о его приезде. Это было в конце сентября 1839 года, а второго октября (Аксаковы только что переехали с дачи в Москву) он явился к ним. О, как были рады и счастливы Аксаковы, да и сам Гоголь не скрывал своего удовлетворения. Сергей Тимофеевич был восхищен всем сердцем: ведь они виделись всего только несколько раз, да и то на короткое время, за пятилетнее отсутствие Гоголя не обменялись с ним ни одним письмом, но, значит, что-то сблизило их, если так искренна, душевна их встреча, а сам гость кажется воротившимся к своим давнишним друзьям. Не обошлось опять-таки без посредничества Погодина, у которого в доме на Девичьем поле остановился Николай Васильевич, он передал ему все, что знал о Сергее Тимофеевиче и его семействе. Так любовь Аксаковых к Гоголю произвела в нем свое действие и обратила его к ним.
Гость внешне сильно переменился. Это был уже не тот франт в модном фраке, с хохолком на голове, каким впервые Аксаков видел его семь лет тому назад. Сергей Тимофеевич смотрел на Николая Васильевича и любовался: «прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил, выражались доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то высокому». Сергею Тимофеевичу сразу же бросилась в глаза перемена в «наружности» Гоголя, вплоть до «благообразной» фигуры в сюртуке, но он не мог еще догадываться о начавшемся духовном его подвижничестве (названном самим писателем в одном из недавних писем «пророческим даром»), которое вскоре ужаснет Аксакова, увидевшего в нем смертельную опасность для художника.
Но пока еще и не предвиделась эта пропасть между ними, а радовало одно: душа Гоголя отворилась для дружбы с ним; для Сергея Тимофеевича, всегда чуткого к влияниям, началась как бы новая эпоха его художественной, да и душевной жизни.
Гоголь приходил к ним почти каждый день, очень часто обедал. Много шутил, с таким непередаваемо оригинальным, забавным юмором (сам не улыбаясь при этом), что все смеялись неудержимо. Хозяину больше всего хотелось бы, конечно, говорить с ним о его сочинениях, слух о «Мертвых душах» разнесся уже по обеим столицам и всей России, возбуждая небывалый интерес и любопытство. Но Сергей Тимофеевич знал, как рискованно начинать подобный разговор. Попробовал было совсем недавно это сделать Константин в доме Погодина, спросив сгоряча: «Что вы нам привезли, Николай Васильевич?», на что тот очень сухо и с неудовольствием отвечал: «Ничего». Он не любил подобных вопросов, вмешательства в то, что было сокровением его души, и, уже ученые опытом, Аксаковы не повторяли своей докуки.
Между тем Николаю Васильевичу пора было собираться в Петербург, чтобы взять двух своих сестер из Патриотического института, где они воспитывались на казенном содержании. Собственно, и свой приезд в Россию он объяснял тем, что ему надо забрать сестер из института и «устроить, сколько можно лучше, их судьбу», как он писал матери и друзьям из-за границы. Но и Аксакову необходимо было ехать в Петербург, чтобы отвезти своего младшего, четырнадцатилетнего сына Мишу, в Пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Уговорились ехать вместе, и вот 26 октября (того же 1839 года) тронулись в путь. Дилижанс, который повез путешественников, был из двух купе, разделенных двумя небольшими окнами: в переднем сидели Миша и Гоголь, а в заднем — Сергей Тимофеевич с дочерью Верой. Это была незабываемая поездка, оставшаяся в памяти Аксакова на всю жизнь, открывшая ему такого милого и веселого Гоголя, каким он уже больше никогда его не увидит. Николай Васильевич, как это знал Аксаков, любил уединение дороги, не терпел, чтобы в дороге к нему приставали с вопросами, как к писателю, отвлекали от уединенных дум, во избежание этого он даже пускался на хитрость, называя себя какому-нибудь любопытному соседу то Гогелем, то Гонолем, отрезая тем самым путь к разговору.
Но в это путешествие все было совершенно по-другому: хватало времени и на чтение книги (это был Шекспир на французском языке, как подсмотрел сидевший рядом с ним любопытный Миша Аксаков), и на дружеские разговоры, и на шутки. Николай Васильевич рассказывал Сергею Тимофеевичу о жизни в Италии (о, эта Италия! Аксаков ревновал к ней Гоголя, полагая, что тот слишком «много любит» ее в ущерб России), делился мыслями о любимой им живописи, об искусстве вообще, выказывая такое тонкое, ясное и глубокое понимание художества, что сосед был очарован им. Говорил и о своем «Ревизоре», досадуя, что дурно играют роль Хлестакова, предлагая, по возвращении из Петербурга в Москву, разыграть комедию на домашнем театре, отведя себе роль Хлестакова, а Сергею Тимофеевичу — городничего, И всю дорогу не переставал шутить. На станциях, в разговорах с кондукторами-ямщиками разыгрывались иногда уморительные сценки с такими забавно сказанными вопросами Гоголя и комическими, заранее им предугадываемыми ответами, что все помирали со смеху.
На одной из станций у Гоголя завязался разговор с продавцом пряников. Взявши один пряник и разглядывая его внимательно, Гоголь стал уверять, что это не пряник, а мыло, и по белому цвету и запаху точно мыло, и нельзя его было покупать как кушанье, пусть сам хозяин отведает, да и стоит этот товар дороже пряника и т. д. Продавец начал доказывать, что это не мыло, а пряник, в конце концов рассердился, так и не поняв, шутит или всерьез говорит странный покупатель.
Так весело продолжалась дорога, доставляя огромное удовольствие Сергею Тимофеевичу и его детям. Выходя из дилижанса на станциях, Гоголь всегда выносил с собою большой мешок, в котором кроме книг было все его хозяйство, принадлежности туалета, как-то: головные щетки, ножницы, щипчики, щеточки для ногтей, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку. Пока перекладывали лошадей, он, чтобы согреть ноги, бегал по комнате или грел их у печи. Эту зябкость Аксаков объяснял следствием того «болезненного состояния нерв, которые не пришли еще в свое нормальное состояние после смерти Пушкина». Да, Пушкина не было, и не в эту ли мысль погружался Николай Васильевич, когда после дневных шуток нахохливался вечерами у себя в купе, закутавшись в шинель, подняв ее воротник выше головы, углубившись, уйдя целиком в себя, не испытывая, однако, обычного в дороге исцеления душевных недугов. Всего месяц назад он писал П. А. Плетневу, другу Пушкина и своему: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург, и Пушкина нет. Я увижу Вас, и Пушкина нет». Зачем ему теперь Петербург?
В Петербург приехали на пятые сутки вечером тридцатого октября. На одной из улиц Николай Васильевич вышел из дилижанса, захватил свой мешок, не зная еще, где ему остановиться — у Плетнева или Жуковского, жившего в Зимнем дворце, а Аксаковы поехали дальше, на Владимирскую, где был дом сенатора Григория Ивановича Карташевского, за которым была замужем сестра Сергея Тимофеевича — Надежда Тимофеевна.
Через несколько дней Аксаков встретился с Гоголем, переехавшим к Жуковскому. Теперь в Петербурге это был уже не прежний дорожный Гоголь, а чем-то смущенный и озабоченный, видимо, не одними только хлопотами за сестер. Вскоре Аксакову стало известно о его денежных затруднениях, и между ними произошло волнующее объяснение. Это было тридцатого ноября 1830 года, и это число для Сергея Тимофеевича стало, по его признанию, «незабвенным днем на всю мою жизнь». После обеда, обняв Гоголя одною рукою, Аксаков повел его наверх, чтобы поговорить наедине. По смущению, болезненному движению на его лице Сергей Тимофеевич почувствовал, что Николаю Васильевичу неприятно, мучительно начинать разговор, о котором он догадывался, и так совестно, так стыдно вдруг стало Аксакову, поставившему в унизительное, как он считал, положение гениального человека, что он хотел уже прекратить свою затею, но, взойдя наверх, Гоголь начал говорить сам. Преодолевая себя, он поведал об обстоятельствах, сделавшихся для него невыносимыми. Не сбылась надежда получить в ближайшее время деньги, на что он рассчитывал, приехав в Петербург. К тому же с ним приключилась беда: он потерял бумажник с деньгами. Об этом было дано объявление в полицейской газете, но до сих пор бумажник не возвращен. Что делать? Денег ни гроша. Гоголь и еще что-то говорил тоном, какого прежде у него никогда не было, но Аксаков уже плохо слушал его, да и в себе мало что понимал, он только чувствовал, как вскипела его душа. С трудом удававшимся ему твердым голосом Сергей Тимофеевич начал говорить о том, что он может без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать двумя тысячами рублей, что ему, Гоголю, будет грех, если он хотя на одну минуту усомнится, что помочь ему в затруднительном положении Сергей Тимофеевич считает самою счастливою минутой своей жизни, что он имеет право на это счастье по своей дружбе к нему, имеет право даже на то, чтобы Гоголь взял эту помощь не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку.
Столько, видно, было правды в этих словах, в самом чувстве, с каким они были сказаны, что лицо Гоголя прояснилось и, как показалось Аксакову, сделалось даже лучезарным. Он вслух поблагодарил Бога «за встречу на земле с Аксаковым и его семейством». Он признался, что ожидал такого участия, но ему было известно через Погодина и Шевырева, что Сергей Тимофеевич сам иногда нуждается в деньгах, и мысль быть причиной лишения целого огромного семейства останавливала, терзала его, и поэтому он не мог обратиться к нему, и теперь, когда Сергей Тимофеевич свалил камень, давивший его, на душе у него легко и свободно. Он стал рассказывать, что он сделает по возвращении в Москву, что, кроме труда, завещанного ему Пушкиным, завершение которого он считает задачей своей жизни, то есть «Мертвых душ», его ждет трагедия из истории Запорожья, в которой почти все уже готово, до последней нитки, довольно будет двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу, это давнишнее, любимое его дитя будет лучшим его творением.
Гоголь с любовью говорил о семействе Сергея Тимофеевича, особенно о Константине, которого он желал видеть в мире не отвлеченной мысли, а искусства, где могло быть больше приложения для его благодатных сил. Оба были взволнованы. Сергей Тимофеевич чувствовал, что настал тот момент, когда каждому из них надо остаться наедине, и, условившись, когда он может передать Гоголю деньги, он простился с ним совершенно счастливый.
Таким было это объяснение между ними, единственное в своем роде. Одалживали и будут еще одалживать Гоголю и другие его друзья: Погодин, Шевырев, Жуковский, Языков, но вряд ли кто из них испытал нечто хоть в малейшей степени похожее на то, что так бурно сотрясло Аксакова. Это было целое событие, по-своему историческое для него, хотя и интимное, равное, без всякого преувеличения, радости какого-нибудь генерала, выигравшего сражение, или ликованию чиновника, удостоенного вожделенной начальственной награды. Так много значила для Сергея Тимофеевича интимная сторона человеческого духа.
Где бы Аксаков ни был, с кем бы ни встречался в Петербурге, он всегда переводил разговор на Гоголя, на его книги, и отношением собеседника к великому писателю мерился уровень его не только эстетического, но и духовно-умственного развития, во мнении Сергея Тимофеевича. Все, кто не ценил Гоголя, были для Аксакова калибанами[6] в понимании искусства. Хозяин дома, где жил Сергей Тимофеевич, муж сестры Григорий Иванович Карташевский, совсем озадачил и, мягко говоря, огорчил его. Когда-то в гимназические годы в Казани Григорий Иванович был воспитателем Аксакова; страстно любивший «Дон-Кихота», обожавший Гомера и Шекспира, он первый привил своему воспитаннику любовь к искусству. Глубоко уважаемый с тех гимназических лет, Григорий Иванович оставался для Аксакова просвещенным авторитетом, покуда дело не коснулось Гоголя. Однажды Николай Васильевич обедал у них, долго говорил с Карташевским об искусстве, музыке, характере малороссийской поэзии, и как удивительно ново, свежо, как истинно все говорил! И что же? Григорий Иванович, этот умный, образованный человек, не лишенный понимания некоторых сторон искусства, по уходе Гоголя начал бранить его, говорить, что, кроме комизма, ничего нет в его книгах, все пустое, что Гоголь много берет на себя, желая быть и живописцем, и музыкантом и т. д. Сергей Тимофеевич не знал, что и отвечать. Но это еще не все. Три дня спустя к Карташевскому (который, кстати, был сенатором) пришли обедать два тайных советника, прежде литераторы. И здесь разговор коснулся Гоголя. Боже, что они говорили о нем, какое это было тупоумие, невежество — даже Григорию Ивановичу стало совестно за них. Сергей Тимофеевич ходил вместе с Верой по зале, не желая слышать, а все же слыша разговоры, и молил Бога, чтобы не сорваться вгорячах, не дать волю резкости, неумеренности в своих выражениях. В конце концов он не выдержал и, подойдя к хулителям Гогол!я, убийственным тоном бросил: «Ваши превосходительства, сядемте-ка лучше в карты». И был до злорадства доволен, обыграв всех трех тайных советников.
В Петербурге Аксаков повидался с Жуковским.
Для Гоголя Жуковский был и старшим другом, и покровителем, добивался для него денежной помощи (да и сам лично бывал на этот счет «избавителем», по выражению самого Николая Васильевича), через него было получено царское разрешение на печатание и постановку «Ревизора». Благодаря Жуковскому Гоголь сблизился с Пушкиным. Дружба свяжет обоих до самой смерти, у них было много общего как в духовных интересах, так и во взглядах на искусство.
Сергей Тимофеевич не был коротко знаком с Жуковским, но Василий Андреевич хорошо знал Аксакова «по Гоголю» и встретил гостя очень радушно. Впрочем, это было его, Жуковского, обычное отношение к людям, и не только к друзьям, хорошим знакомым, но и к случайным посетителям, так он преисполнен был благожелательности, доброты к ближнему.
Хорошо известна та роль, которую сыграл В. А. Жуковский в судьбе многих деятелей русской культуры. Сам за себя говорит перечень тех, кого поддержал Василий Андреевич в критический период их жизни: Пушкин, Гоголь, братья А. и Н. Тургеневы, Ф. Глинка, А. Кольцов, И. Козлов, А. Иванов, А. Герцен, Т. Шевченко и другие. Он стремился жить так, чтобы его убеждения, идеи и дух самой поэзии не расходились с поведением, поступками. Что-то детски благодушное было в этом почти шестидесятилетнем человеке, действовавшем одним своим присутствием так ясно и умиротворенно на собеседника, хотя при всей своей незлобивости и мягкости он обладал удивительной нравственной твердостью и крепостью духа. Сергей Тимофеевич просидел у него часа два. Говорили о Гоголе. И здесь не обошлось без некоторой досады: Аксаков решил, что Жуковский не вполне понимал талант Гоголя, он восхищался его юмором, комизмом — и только, а серьезного значения не придавал художнику. Уважение к Жуковскому, как знаменитому писателю, а еще большее уважение к его высоким нравственным достоинствам удерживало Аксакова от спора, хотя укор так и готов был слететь с его уст. Так ревниво относился Сергей Тимофеевич к признанию гения Николая Васильевича, что впоследствии, как и Жуковского, упрекнет даже Пушкина в недооценке Гоголя.
Но если подозрения Сергея Тимофеевича были безосновательны и несправедливы в отношении Пушкина, то этого нельзя сказать относительно Жуковского. Наверняка встреча с ним приняла бы иной оборот, знай Аксаков то, что произойдет через неполных два года. А произойдет следующее. В сентябре 1841 года Гоголь встретится во Франкфурте с Жуковским и пожелает прочитать ему трагедию из украинской истории. Сам Жуковский расскажет об этом чтении так: сначала он слушал, хотя сильно было скучно, потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил об его мнении, то Василий Андреевич отвечал: «Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать хотелось». — «А когда спать хотелось, тогда можно и сжечь ее», — отвечал Гоголь и тут же бросил рукопись в камин. «И хорошо, брат, сделал», — сказал Жуковский. Так эта трагедия Гоголя, названная им «Выбритый ус», и не увидела света по вине задремавшего Жуковского. Работая над нею, Гоголь считал, что «вещь может быть славная». И Сергей Тимофеевич, незадолго до ее сожжения, узнал от одного литератора, которому Гоголь читал в Риме сцены из трагедии, какое «совершенство» было изображенное в них комическое лицо. В самом деле, Жуковский, любя, высоко ценя Гоголя как писателя, не был все же поклонником его таланта.
Иное, более глубокое связывало обоих — религиозно-духовные интересы. И как это ни могло быть досадно для Сергея Тимофеевича, благоговевшего перед Гоголем-художником и ревнивого ко всему, что могло, по его убеждению, мешать гоголевскому художественному гению, — Жуковский духовно влиял на Гоголя, причем не думая ни о каком сознательном влиянии. Это особенно скажется в последние годы их жизни, когда внутренней потребностью Гоголя будет, по его собственному признанию, исповедоваться в письмах перед Жуковским как в мыслях об искусстве, так и более сокровенных вопросах. Но в то время, когда Аксаков посетил Жуковского, для Василия Андреевича Николай Васильевич оставался все тем же Гогольком, о котором он говорил с отеческой теплотой и любовью.
Аксаков простился уже было с ласковым хозяином, как вдруг узнал от него, что Гоголь никуда не уходил, что он дома и пишет. «Но теперь пора ему уже гулять. Пойдемте», — сказал Жуковский и повел гостя за собою. Пройдя через внутренние комнаты, остановился у крайней двери, тихо отпер и отворил ее. Аксаков чуть не вскрикнул от неожиданности, увидев Гоголя в совершенно фантастическом одеянии: в длинных шерстяных русских чулках выше колен, во фланелевом камзоле, вокруг шеи большой разноцветный шарф, а на голове бухарский, малиновый, шитый золотом кокошник, смахивающий на головной убор мордовок. Гоголь писал, и его не вовремя прервали. Он долго, не зря, как выразился Жуковский, смотрел на вошедших, еще углубленный в свое дело, как бы не придя еще в себя и не обращая никакого внимания на то, как он выглядел в своем затейливом костюме. Освоившись с положением, Аксаков сказал, что из Петербурга выехать в ближайшие дни он не может, и Гоголь со вздохом принял покорно эту весть, решив дожидаться, чтобы ехать вместе.
Дела с Мишей затягивались. Поместить в лицей в Царском Селе его не удалось, оставались теперь две возможности — поступать в экстерны Пажеского корпуса или в Юнкерскую школу. Судьба как будто нарочно продлевала пребывание Сергея Тимофеевича в нелюбимом Петербурге, чтобы не разлучать его с сыном. Если бы знал Сергей Тимофеевич, что через год с небольшим не станет его мальчика!
В доме Карташевских отрадой для Сергея Тимофеевича была Машенька, его племянница, которую любил как дочь.
И это после всего того, что пережил Костя из-за этой девушки. Старший сын писал им письма из Петербурга, куда поехал для свидания с любимой Машенькой, и до сих пор эти письма болью отзывались в отцовском сердце. Сколько в них тоски, почти безнадежности, отчаянья, чего, казалось, нельзя было ожидать от него. «О Боже мой! — писал он. — Когда я вспоминаю 1836 год, переберу в уме моем все то счастливое время, и потом все горе, которое за ним последовало, а там эти ужасные полтора года… Не могу передать вам, милые дражайшие родители, всего тяжелого чувства, которое это на меня производит… Год и десять месяцев не видел я М., сказать страшно! В каких обстоятельствах расстались мы! И вот мы встретились после такой долгой разлуки. И что же? Вместо искренних, сердечных объяснений я почти боялся сказать слово, взглянуть лишний раз на М. И на долго ли это свидание? На пять дней! Сколько не договоренного, не досказанного!» И уже с дороги из Петербурга, отъехав сорок верст, Костя, по своему обыкновению не скрывать ничего от родителей, делился с ними своим намерением поехать за границу, чтобы было легче от разрыва с М. Читая тогда письма Костиньки, врезавшиеся в память его слова: «и в самой горести есть отрада, но, разумеется, иногда бывает она тяжела», Сергей Тимофеевич чувствовал, будто в нем самом засело что-то надсадно ноющее, и как перерабатывается оно в мужающее сознание выхода из личного горя, примиряющее с жизнью. Так становились для отца своими переживания сына, перед нравственной строгостью и серьезностью которого он, можно сказать, смирялся. Препятствием же к сближению Кости с Машей, его двоюродной сестрой, была главным образом непреклонность Надежды Тимофеевны Карташевской, которая воспротивилась даже переписке молодых людей. И, несмотря на все это, Сергей Тимофеевич не держал обиды на сестру, а тем более на племянницу. Он, Сергей Тимофеевич, не судья им, сестре и ее мужу, не хотевшим сближения их дочери с Константином, двоюродным ее братом. Машенька — существо прекрасное и сердцем, и умом, она и Вера неразлучные подруги, обе замечательно рисуют; пока были здесь, Машенька написала портрет Веры, а Вера — портрет своей сестры Марихен, который так понравился Гоголю, что он просил Веру написать для него портрет Сергея Тимофеевича масляными красками (о чем будет не раз напоминать ей даже когда уедет за границу). Мила и дорога была Машенька для Сергея Тимофеевича и тем, что она, как и Вера, восхищалась произведениями Гоголя, понимала и ценила его как великого художника.
Сам же Николай Васильевич так был занят своими сестрами, начиная от устроения их в доме доброй знакомой и кончая покупками всего нужного для их костюма, что не так часто уже виделся с Аксаковым. Гоголь оказался нежным братом, но ему трудно приходилось с «патриотками», привыкшими к нравам Патриотического института, где они воспитывались, и досаждавшими теперь брату капризами, ссорами, к тому же еще дикарством. Вера лаской, удивительным терпением сумела расположить их к себе, к облегчению измучившегося Гоголя. Кроме того, он страдал от петербургских морозов и был повержен в уныние.
Наконец настал день отъезда. Но исчезло уже то веселье, как тогда, когда ехали из Москвы в Петербург. Уже не слышались прежние шутки Гоголя на станциях во время завтраков и обедов, вместе с Верой он постоянно был занят только тем, как бы урезонить неунимавшихся «патриоток», угодить им. На пятые сутки притащились в Москву.
Гоголь, поселившийся с сестрами в доме Погодина, в мезонине, почти ежедневно посещал Аксакова, и Сергей Тимофеевич все ближе, как ему казалось, узнавал его как человека, во всяком случае в каких-то бытовых склонностях и странностях его характера. Но это был лишь один Гоголь, и как два «дорожных» Гоголя разнились друг от друга, так (в этом скоро убедится Аксаков) «бытовой» мало что общего имел с внутренним, духовным Гоголем, который был скрыт даже и от самых ближних к нему людей.
Вместе с Николаем Васильевичем приходили к Аксаковым другие гости.
Был Юрий Самарин, друг Константина, недавно познакомившийся с Гоголем, восторженный его поклонник, до такой степени, что в разговоре, в письмах его беспрестанно вырывались гоголевские фразы и обороты. Они будут переписываться, письма молодого человека по доверительности своей воспримутся Гоголем как исповедь, понятная ему как человеку, который «испытал сам многое», по его собственным словам.
Как-то в один из мартовских дней пришедший к Аксаковым Николай Васильевич вдруг совершенно неожиданно объявил, что он будет читать. Гости поспешно расселись в гостиной. Николай Васильевич, севший за боковой круглый стол, вынул из кармана тетрадку, икнул и сказал, что он объелся грибков. Слушатели не сразу и сообразили, в чем дело, и только потом, когда, заглядывая в тетрадку, автор стал читать, все поняли, что вовсе не Николай Васильевич объелся грибков, а его герой, которого так натурально представил писатель. Все были в восторге от комической сцены. И уж совсем в «восторге упоения», как выразился Сергей Тимофеевич, привело слушателей чтение в другой раз автором своих «Мертвых душ».
Наступило 9 мая, день именин Гоголя. В саду у Погодина он решил угостить обедом своих приятелей. Как досадовал Сергей Тимофеевич, что ему нельзя было из-за жестокого флюса, зубной боли остаться на этом обеде, проходившем на открытом воздухе, в прохладную погоду. Он приехал, закутав голову, поздравить именинника и тут же уехал. Потом он узнал, как весело и шумно прошел обед. После обеда все разбрелись по саду. Не каждому из них удалось послушать, как Лермонтов читал Гоголю и другим случившимся с ним рядом отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», вспоминали впоследствии, как прекрасно он читал. Потом все собрались в беседку, здесь Гоголь, подшучивая над знакомыми, начал приготовлять жженку, которой любил потчевать других.
Спустя неделю с небольшим Гоголь уезжал за границу. Его провожали Сергей Тимофеевич с Константином, Погодин, Щепкин. Ольга Семеновна снабдила путешественника запасами в виде пирогов, балыков, лепешек и прочего. Николай Васильевич был весел и разговорчив в предвкушении всегда желанной, целительной для него дороги. Он снова стал уверять провожавших его, что через год воротится в Москву и привезет готовый к печати первый том «Мертвых душ». Аксаков не очень верил этому, и его огорчал отъезд Гоголя в чужие края, ему было непонятно, как можно, любя Россию, удаляться в Рим, чтобы там писать о ней. На Поклонной горе все вышли из экипажей, уезжавший на чужбину писатель простился с Москвой и низко поклонился ей. Перед самым отъездом все сели, по русскому обычаю, потом помолились. Гоголь устроился в тарантасе, и провожавшие долго стояли на улице, пока экипаж не скрылся вдали.
На обратном пути друзья Гоголя вдруг заметили, как, заволакивая небо, поползли черные, страшные тучи, и невольно мысли обратились к Гоголю, его будущему, на которое как бы пала тень этих мрачных туч. Но скоро, через каких-нибудь полчаса, все внезапно на горизонте переменилось: сильный ветер разогнал тучи, небо очистилось и солнце засияло во всем своем великолепии. Радостное чувство охватило Аксакова, для него увиденное было чем-то вроде предзнаменования. Такой же очистительной силы созданий художника, полного торжества его славы можно было ожидать в будущем. Случившееся произвело на Сергея Тимофеевича такое сильное впечатление, что, начиная с этого времени, он уже не смущался черными тучами, затемнявшими путь Гоголя, если даже они и таили в себе опасность для его существования, угрожали прервать неоконченный труд. До конца жизни Гоголя, до ее последнего часа Аксаков был убежден, что «Гоголь не может умереть, не совершив дела, свыше ему назначенного».
Отъезд Гоголя, опечалив Сергея Тимофеевича, скоро же и показал ему, что Николай Васильевич и на расстоянии был уже другим для их семьи человеком, чем в прошлое свое пребывание за границей. Первое же письмо из чужих земель, вызванное «побуждением душевным», по словам самого Гоголя, дышало чувством теплым, дружеским. «У меня не существует разлуки, и вот почему я легче расстаюсь, чем другой. И никто из моих друзей по этой же причине не может умереть, потому что он вечно живет со мною».
Началась переписка, как бы в продолжение московских встреч и разговоров. Сергея Тимофеевича радовало, что в письмах Гоголя он улавливал «то же самое настроение, с каким он уехал из Москвы». Посылались издалека «душевные объятия» «другу души моей» Сергею Тимофеевичу, всему семейству. Николай Васильевич обнимал от души Константина Сергеевича, «хотя без сомнения не так крепко, как он меня (но это не без выгоды: бокам несколько легче)». Давались всевозможные поручения, «комиссии», причем, видимо, с учетом возможностей каждого; так, Константину Сергеевичу поручается достать издание малороссийских песен, а Михаилу Семеновичу Щепкину — купить у лучшего петербургского сапожника выделанной кожи, самой мягкой, для сапог, и выслать ему, так как здесь недурно делают сапоги. Было какими известиями потчевать Сергею Тимофеевичу своего друга: у Погодина родился сын в день рождения Петра Великого и назван Петром, и он, Аксаков, крестил его; прочел он, Сергей Тимофеевич, «Героя нашего времени» Лермонтова, найдя в нем большое достоинство и живо помня его, Николая Васильевича слова, что Лермонтов-прозаик выше Лермонтова-стихотворца; высказывал «все, что теснилось в душе»… Николай Васильевич иногда шутил (хотя даже и у него на бумаге это выходило как-то неповоротливее, чем в неповторимой его, с серьезным видом, живой речи) и не шутя отделывал лечившихся на водах соотечественников, задававших вечный вопрос: «А который стакан вы пьете?!» — отчего он «улепетывал по проселочным дорогам», ибо этот вопрос напоминал ему другой непреложный вопрос: «Чем вы подарите нас новеньким?»
Но вот от Гоголя перестали приходить письма, он надолго замолчал, доходили слухи, что он отчаянно болен. Полученное наконец Аксаковым письмо подтвердило это. Гоголь писал, что он и не думал уже встать от болезни, но теперь здоров благодаря чудной силе, не только поднявшей его, но и осветившей его душу. «Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни!» Какой-то иной, совсем другой тон, чем во всех предыдущих письмах, слышался в этом письме, как будто говорил другой человек, хотя, как писал впоследствии Аксаков, внутренняя основа всегда лежала в нем, Гоголе, все та же, начиная с молодых лет. Но, как понимал Аксаков, скрывавшийся в Гоголе за наружностью внешнего человека духовный человек в этом последнем письме, после болезни, выявился, как никогда прежде. По тону письма чувствовалось, что говорит уже не прежний Гоголь, что он изменился в нравственном существе своем.
Аксаков внимал признанию Гоголя о случившемся в нем перевороте, но ближе ему были «Мертвые души» (ничто не могло для него закрыть в Гоголе художника!), тем более что сам Николай Васильевич, живя уже иными, не литературными интересами, не только не бросил своего труда, но и, работая над ним, видел, что в нем «может быть со временем кое-что колоссальное». Отрадно было слышать Аксакову, как сердечно говорил Гоголь о своем пребывании в Москве, о его сыне Константине: «В моем приезде к вам, которого значения даже не понимал вначале, заключалось много, много для меня. Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу. И то, что я приобрел в теперешний приезд мой в Москву, вы знаете… Но уже когда я мыслю о вас и об этом юноше, так полном сил и всякой благодати, который так привязался ко мне, — чувствую в этом что-то такое сладкое». Так откровенно, в первый и последний раз, высказался в этом письме Гоголь. Сергей Тимофеевич был убежден, что сильное чувство к России в Гоголе развилось не без влияния его семейства, особенно сына Константина. «Без сомнения, пребывание в Москве, — писал Аксаков, — в ее русской атмосфере, дружба с нами и особенно влияние Константина, который постоянно объяснял Гоголю, со всею пылкостью своих глубоких святых убеждений, все значение, весь смысл русского народа, были единственно тому причины. Я сам замечал много раз, какое впечатление производил он на Гоголя, хотя последний старательно скрывал свое внутреннее движение».
И в следующем письме Гоголя были слова, встреченные с радостью Аксаковым и его друзьями: «Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди». Были здесь и фразы, которые могли бы показаться странными для тех, кто не знал Гоголя, не чувствовал его теперешнего, после перемены, состояния: он говорил о себе как бы со стороны, не скрывая своей избранности, как о сосуде, в котором заключено «сокровище». Все это могло бы показаться гордыней, если бы не слышалось здесь искреннее убеждение художника в великости своего труда, как в благом предназначении всей жизни.
В переписке случилось и то непредвиденное, что нарушило торжественный тон Гоголя и повергло его в смятение. Не знал Аксаков давней истории с «Москвитянином», того, как издатель его Погодин долго добивался от Гоголя чего-нибудь для журнала, как донимал его, жившего у него в доме, посылая наверх, в мезонин, записки и получая в ответ гоголевские краткие ответы-отказы. Не достигши цели, Погодин решил действовать через Аксакова, который, не ведая об упомянутой тяжбе, обратился в письме с просьбой к Гоголю, чтобы он прислал что-нибудь в журнал Погодина. Николай Васильевич ответил буквально стенаньем: для него, целиком погруженного в «Мертвые души», отрываться от них для журнального занятия было невыносимо. Но, жалуясь и страдая, он все же не смог отказать Аксакову и сделал из начала своей итальянской повести «Анунциата» статью «Рим», которая и была напечатана в «Москвитянине». Как раскаивался потом и обвинял себя Аксаков, узнавший, чего стоило Гоголю, чтобы оторваться от своего творения.
И настало время, когда великий труд завершился. В дорогу, в дорогу!
В Москве встретили Гоголя с объятиями в доме Аксаковых, крик Константина возвестил о приезде дорогого гостя. Даже по наружности было видно, какая сильная перемена последовала в Гоголе за эти менее чем полтора года: он стал худ, бледен, выражение осунувшегося лица казалось светлее и спокойнее прежнего. Голос его был тих, покорен, и говорил он как будто весьма мало занятый своим разговором. Внутренняя же перемена, происходившая в Гоголе, глубинная духовная жизнь гораздо менее были заметны, известны его знакомым. Сергею Тимофеевичу открылись они явственнее года через два, и особенно позднее, с выходом в 1846 году «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Гоголь привез с собою готовый первый том «Мертвых душ», и все теперь для него в мире сосредоточилось вокруг издания этой книги. Для Сергея Тимофеевича не было, пожалуй, большей радости на свете, чем узнать об окончании первого тома «Мертвых душ». И надо ли говорить о счастье Аксакова, когда он вместе с сыном Константином и Погодиным был выбран Гоголем единственными слушателями, которым он прочитал целых пять глав своей поэмы. По окончании чтения автор потребовал критических замечаний. Погодин без всяких деликатностей со своей обычной рубкой сплеча заявил, что в первом томе содержание поэмы не двигается вперед, что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. Сергей Тимофеевич едва сдерживался, чтобы не перебить Погодина, и, когда тот кончил, горячо заговорил, доказывая, что никакого коридора и никаких уродов нет, что содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков едет по добрым людям и скупает мертвые души… Выслушав обоих, Гоголь взял сторону своего первого критика, сказав недовольно Аксакову: «Сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, а другому замечать мешаете», — и просил Погодина продолжать и очень внимательно слушал все, что тот стал говорить, не возражая ему ни в чем.
Рукопись поспешно была переписана (Сергей Тимофеевич предложил отличного переписчика, бывшего при нем воспитанником в Межевом институте, но Гоголь взял другого) и немедленно была отослана в цензуру в Петербург. Вскоре же пропущенная цензором рукопись вернулась в Москву, и сразу началось печатание.
Гоголь продолжал часто, почти ежедневно бывать у Аксаковых, по-прежнему все в доме дышало любовью к нему, Константин ходил как часовой кругом отцовского кабинета, охраняя покой подремывавшего там после обеда Николая Васильевича. Все было хорошо, пока не дошли до Аксаковых слухи, что Гоголь собирается скоро уехать за границу. Это было для них как удар грома среди ясного неба. Гоголь писал им такие письма из Рима, в которых признавался в сильном чувстве к России, в том, что Москва — его родина, он весь был обращен к России, вдруг опять этот отъезд на чужбину! Как же понять все это? Константин, очень огорченный, первым спросил гостя, верно ли, что он уезжает. Сначала тот отвечал неопределенным «может быть», но потом решительно сказал, что не может писать, оставаясь в Москве, что в самой его природе заключена способность тогда представлять себе живо определенный мир, когда он удалился от него. Для Константина все это было не резон, и он горячо убеждал Гоголя не уезжать, а приучать себя писать о России в Москве. Вера прямо приставала к Николаю Васильевичу с вопросами, не очень приятными для него: «С каким намерением он приезжал в Россию — с тем ли, чтобы остаться в ней навсегда, или с тем, чтобы так скоро уехать?» Знавшему об этих разговорах Сергею Тимофеевичу казалось, что Гоголь что-то скрывал, недоговаривал, и это обижало его.
Между тем печатание «Мертвых душ» подходило к концу. Первые готовые экземпляры были доставлены автору 21 мая в дом Аксаковых, это был день именин Константина, ему и подарил Гоголь первый экземпляр с надписью, а на другом подписал: «Друзьям моим, целой семье Аксаковых». На обеде, который был в то же время и прощальным обедом, Николай Васильевич обещал, что через два года будет готов второй том «Мертвых душ», но при этом уже ничего не сказал, приедет ли для напечатания книги.
И вот снова настал день прощания — это было 23 мая 1842 года. На первой станции, в Химках, заказали обед, выпили за здоровье Гоголя. Разговор был о всяких пустяках, провожавшие были в каком-то принужденном состоянии, не в силах одолеть в себе неприятного чувства при виде отъезжающего Гоголя, который обещал навсегда остаться в Москве. Подъехал дилижанс. Гоголь торопливо поднялся, стал собираться и простился с каким-то обыденным, казалось, чувством. Тут же он назвался и даже записался Гонолем, в пресечение возможного любопытства соседа по купе, какого-то военного необыкновенной толщины. Горькое чувство овладело душой Сергея Тимофеевича, смотревшего на захлопнувшиеся дверцы дилижанса: за ними уже не было видно Гоголя. Все забылось в эту минуту, все недоумения и недовольство скрытностью Гоголя, одно только чувство наполнило горестью при виде покатившегося по шоссе дилижанса: великий художник покидает отечество и их, своих друзей.
Уезжал тот, под влиянием которого совершился художественный переворот в сознании провожавшего его друга, обратив его душу и взгляд к действительности как предмету искусства. И все в действительности осветилось для него художеством. И все эти годы искусство настолько было для него неотделимо от Гоголя, что он не представлял себе их порознь, и неким откровением вошло это в самое его миросозерцание. А Гоголь увозил с собою тайну откровения, иного, чем у Аксакова, настолько далекого от него, что никакие расстояния уже не имели значения.
Глава VI
«ХОРОША ЗАТО ПОГОДА У ТЕБЯ В СЕМЬЕ РОДНОЙ»
Сергей Тимофеевич проснулся, как всегда зимой, задолго до рассвета. Совершенная тишина царила в доме и за окном, выходившим во двор. Мысли были удивительно ясны, обнимая события вчерашнего дня, уносясь в прошлое. Сам он называл это — «дать мыслям волю». Пороша, которая вчера не переставала весь день, видно, к утру кончилась. Он всегда любил смотреть, как падает снег, но особенно одна картина для него была незабываема. Это было в годы его молодости, когда он жил в Аксакове. Бесснежие, сулившее бескормицу для скота, привело в уныние крестьян, все молились о снеге, как летом о дожде. И вот к общей радости среди бела дня снег, сначала порхающими пушинками, затем хлопьями, начал опускаться на землю. Он вышел в поле, и чудное зрелище открылось ему: будто разверзлись небеса и нескончаемые снежные потоки наполнили безграничное пространство. Так стоял он, зачарованный этим медленным движением поразительной, охватившей, казалось, весь мир тишиной, пока наступили сумерки и земля стала покрываться белым мраком. И хотя как страстный ружейный охотник он мог желать как более выгодное для стрельбы мелкоснежье, но, видя общее довольство, он также радовался снегу и с этим чувством воротился домой. Тридцать лет прошло с тех пор, но и сейчас видел он себя в поле среди падающего снега, оставшегося навсегда таким благодатным в его памяти.
Уже живя долгие годы в Москве, он по деревенской привычке любил иногда встречать без свечки зимний рассвет. И сейчас, с постели, он сел против окна, выходившего на восток, и стал всматриваться в темноту. Ничего не было видно. Долго длилось время, пока не появилась еле заметная белизна в окнах. Наконец смутно выделилась изразцовая печка, вскоре заметно побелевшая, отделился от стены неразличимый до тех пор шкаф с книгами. Из другой комнаты через отворенную дверь донеслось хлопанье печной заслонки, там затопили печку, огласившую домашний покой веселым гудением и потрескиваньем. Дверь и часть комнаты осветилась светом. Таким уютным, живым, приветливым. Так хорошо, отрадно было на душе… Постепенно окна все более светлели, освещение от топящейся печки бледнело и сливалось со светом нарождающегося дня.
Скоро развиднелось. Сергей Тимофеевич, в мягких широких туфлях, в своем неизменном полукафтане, прохаживался по комнате. Мысленно он был с Оллиной. Он знал, что она также давно проснулась, при свече долго молилась. И вот появилась перед ним, в темном сарафане, в чепце, в накинутой на плечи шали, готовая с самого утра к семейной ноше. Он подошел к ней и поцеловал ее в щеку.
— Как спала, Оллина?
— Хорошо, Сережа, даже сны заспала. А как ты?
Сон видался хороший, может быть, потому, что не металась ночью дочь Оленька, вот уже три ночи подряд она спала спокойно. Бедная страдалица! Доктора так и не могут установить, что у нее за болезнь. Неделями не встает с постели, худоба неимоверная, к этому еще прибавилась болезненная опухоль ног. Девушке двадцать один год, а уже разучилась смеяться, только порой улыбнется, бедняжка, так что по сердцу полоснет. Оллина, более суровая, чем он, в воспитании детей, всегда отдавала предпочтение сыновьям пред дочерьми, всякий раз жалела, что у нее родился не сын, а дочь. Но не себя ли обманывала она и говорила так, не оттого ли, что с дочерьми труднее, только он один, пожалуй, знал, как переживала она незамужество своих старших дочерей.
Ольга Семеновна и Сергей Тимофеевич поговорили о детях, о домашних делах и заботах, о разных мелочах, без которых нет семейной жизни и о чем они могли говорить только между собой. Между тем в доме уже начиналась утренняя жизнь, слышалось хлопанье дверей, топот ног, раздавались смех, голоса. «Можно отворить окошко?» — «Можно», — это отвечала «хозяюшка», Надя, младшей Маше. Басовитый голос Ивана: «Нынешний Никола зимний без гвоздя». — «Нет, с гвоздем, на улице мороз!» — кричала Любенька. «Хорошо сейчас кататься на санях в Богородском!» — мечтала громко вслух девятилетняя «актриса» Сонечка, самая младшая из Аксаковых. С подмосковным дачным местом Богородским, куда они долгие годы ездили в летнее время, живя там до глубокой осени, было связано для семейства много дорогих воспоминаний, и часто в разговоре слышалось название этого любимого загородного места.
Вскоре вся семья собралась в столовой, вокруг большого длинного стола. Призывно шумел пузатый медный самовар, зазвякали чашки о блюдца, потянулись руки к сахарнице…
— Ешь пироги, Иван, маменька для тебя старалась, — сказала с веселой шутливостью Вера, пододвигая к сидевшему напротив брату тарелку со вчерашними пирогами. Ольга Семеновна улыбнулась своей сдержанной теплой улыбкой, а Сергей Тимофеевич, только собиравшийся поднести кусок ко рту, расхохотался. Все поняли намек Веры. Иван только что, в этом 1842 году, закончил Петербургское императорское училище правоведения, вернулся в Москву и несколько месяцев как поступил на службу в сенат. В памяти домашних еще свежо, как читалось всесемейно полученное от Ивана из Петербурга письмо, в котором он описывал свой стол — что съедает за день: поутру, в обед и ввечеру — очень умеренно! Реакция на письмо была различной. Мать чуть не плакала, узнав о таком умеренном столе сына, а Сергей Тимофеевич хохотал, считая, что все это не худо и для здоровья, и для приобретения умения себе отказывать и ограничивать себя, о чем он и написал Ивану. Но Константина особенно заинтересовало то, что его брат обходится без пирогов: Аксаков без пирогов! — вот уж эту мысль он никак не мог переварить.
Иван с очками на носу, придававшими ему важный вид, выбрал пирог поменьше и принялся без особой охоты есть, не то что Константин, любивший пироги и разделывавшийся с ними даже за утренним чаем.
За столом заводились разговоры, которые были явно скучноваты для младших Аксаковых, но объединяющим лицом, как всегда, была Вера, которая могла быть одновременно и серьезной с Константином, и назидательной с Иваном, и жизнерадостной с маленькими сестрами. Вера могла вдруг оторваться от серьезного разговора и рассмеяться застольной выходке кого-нибудь из младших. И сейчас она прыснула со смеху, видя, как вертевшаяся на стуле Сонечка стала церемонно потчевать пирогом сидевшую рядом с нею Марихен (так звали в доме Машу), называя ее «друг мой».
Оля, которую привела к столу, поддерживая ее, мать, сидела в кресле. То время, когда она не страдала, было блаженством для нее, болезнь научила ее радоваться этим передышкам. Какое счастье! Как ни вслушивайся в себя — все спокойно, нет противной расклеенности, никакой боли, что-то целебно-устойчивое облегало измученное сознание. И как радостно все вокруг, как хорошо сидеть за этим столом, видеть родные лица, видеть, как щурится, повернув голову к окну, Любенька, и как сияют глаза у Наденьки, как задумался о чем-то своем Костя, кончивший пить чай. Она наслаждалась наступившим облегчением и этим благом жизни, самым обыкновенным, домашним и таким полным.
И все в семье чувствовали эту перемену в ней, и своим особым чувством — мать, начинавшая снова, уже в который раз, надеяться и верить, что Оленька скоро поправится: должно же наступить наконец исцеление? И Сергею Тимофеевичу было легче на душе. Он всегда при болезненных приступах у дочери, сильно встревоженный, скрывая отчаяние, убеждал Ольгу, что она должна терпеливо сносить ниспосланные ей испытания. Под влиянием ли отца или нет, но она кротко переносила страдания, и только в глазах ее таилось что-то израненное.
Покончив с чаем, Иван закурил жуковскую сигару и принялся тут же, за столом, за чтение свежих газет. Ему хотелось бы поговорить о некоторых газетных новостях со старшим братом, ну хотя бы о тех, которые касаются материальных сил, России, но разве его подымешь на такой разговор? Ведь он равнодушен ко всему, что не затрагивает его любимых вопросов. Вот если бы рядом был Гриша (выехавший по делам службы в губернию), у них нашлись бы с ним общие интересы. Недаром они оба воспитывались в одном и том же Петербургском императорском училище правоведения, оба служили в сенате, правда, он, Иван, титулярный советник только недавно, в этом году поступил на службу. Да, с Гришей его, Ивана, связывала наклонность к практической деятельности, стремление к существенной пользе. И маменька разделяла эти мысли, она всегда желала видеть своих сыновей полезными людьми, полезными на службе. Константин же не хотел даже вникнуть в его слова, в то, что он не раз внушал ему: надо обогатиться практическим знанием России. Но странное дело: как он ни спорил с Константином, как ни упрекал его в равнодушии к материальным вопросам, а выходило так, что старший брат все был для него на первом плане.
Просмотрев бегло газеты, Иван, свободный в этот день от службы, занялся своими делами и вскоре, одевшись, отправился по знакомым, желая по обыкновению запастись всякого рода вестями общественными и частными. А Константин, поднявшись наверх, в свой кабинетик, засел за диссертацию о Ломоносове — об этой диссертации знали не только все в доме, но и знакомые Аксаковых, и сам Гоголь, осведомлявшийся иногда в письмах из итальянского далека, как идут дела у Константина Сергеевича.
Сестры разошлись, разбежались по комнатам, кто принялся за рукоделие, кто за чтение, а младшие пошли погулять.
Сергей Тимофеевич занялся почтой. Конечно же первым делом перечитать (уже в который раз) письмо Гоголя. Там есть просьба, чтобы Григорий Сергеевич прислал ему реестр всех сенатских дел за прошлый год с отметкой: между какими лицами завязалось дело и о чем дело. Это, как писал Гоголь, ему очень нужно для второго тома «Мертвых душ». Поручение Николая Васильевича будет выполнено, как только сын приедет домой. А вот письмо от самого Гриши. Письма его хотя и не изумляли, как талантливые послания Ивана, шедшие еще недавно из Петербурга, но более утешали своим спокойствием и благоразумием. Иван говорил о себе, что благоразумие наполняет его свинцом и сердце не бьется, как у двадцатилетнего, но часто поступал как дитя, мог уехать больным, не жалея ни себя, ни отца с матерью, да и в письмах столько еще ребяческого. За Гришу было спокойнее, хотя задатки у него гораздо более страстные, чем у его братьев, недаром он весь, как вылитый, в дедушку — и обличьем и обычьем. Сергею Тимофеевичу вспомнилось, как он отвозил шестнадцатилетнего Гришу в Петербург для поступления в учебное заведение. Нелегко было решиться на эту жертву — оставить сына одного, без семьи в немилой сердцу северной столице, но он, отец, был убежден, что дети его связаны такими крепкими узами семейной любви, что можно было не бояться вредного влияния. Только уже покидая Петербург, узнал он всю силу Гришиной любви к нему, отцу, и семейству. Никогда не забыть, с какой любовью и тоской смотрел сын на него в минуту разлуки. Он дал слово отцу — при первой же вспыльчивости вспомнить об отце и матери.
И он сдержал свое слово. Спустя некоторое время один из петербургских знакомых Аксаковых привез письмо Гриши, которое он, Сергей Тимофеевич, жадно прочитал, не показывая его Ольге Семеновне. Опасаясь, что до семьи могут дойти ложные слухи о случившемся и встревожить родных, Гриша подробно рассказал в письме о том, что произошло с ним. Дело было в следующем. К одному из воспитанников приехали мать и сестры, над которыми неприлично посмеялись некоторые учащиеся. Гулявшие тут же в саду Гриша и двое его товарищей не только не участвовали в дурной выходке воспитанников, но даже старались их остановить. Когда эта история стала известна директору, то, не разбирая ни правого, ни виноватого, он наказал весь класс, кроме Гриши. Сын не мог с этим смириться! Он явился к директору и сказал ему, что если наказаны все и даже те два его товарища, с которыми он ходил вместе и которые, как и он, не участвовали ни в чем, то он просит, чтобы наказали и его, как всех.
Вместо того чтобы понять благородный порыв молодого человека, директор вознегодовал: это бунт, вольнодумство! И пригрозил даже солдатством на Кавказе. Горячая волна захлестнула Гришу, все в нем помутилось, он уже не помнил себя и невесть что мог сделать в эту минуту, но мгновенно мысль об отце и матери озарила его, и он опамятовался. Только взгляд его был таков, что директор не выдержал и убежал. Всему дальнейшему Гриша повиновался беспрекословно: и когда его, приведя в больницу, посадили там в отдельную комнату под арест; и когда заставили просить прощения у директора. Он думал теперь уже не о себе, а об отце и матери. Чего стоило ему переломить себя, и это сделала сыновняя любовь. Сергей Тимофеевич с уважением к сыну подумал, что беспрестанной работой над собою Гриша овладел своим характером.
Вот прислал письмо Гриша; приехал домой, кончив курс, Иван, но уже не дождаться ни писем, ни возвращения младшего сына. Почти два года, как умер Миша, 5 марта 1841 года, умер внезапно, на руках Ивана. До боли оживало все в памяти, когда он, Сергей Тимофеевич, вспоминал, как отвозил Мишу в Петербург для поступления в Пажеский корпус. В этом далеком холодном городе и суждено было оборваться его только что начавшейся жизни. Он был самый веселый, остроумный из братьев и сестер, сколько оживления вносил он в жизнь семейства, как радовал своими музыкальными способностями! Не только близкие, но и посторонние удивлялись его таланту, о нескольких его юношеских сочинениях знатоки говорили, что они сулят юноше-музыканту блестящую будущность. Бывало, из комнаты раздавались, лились веселые чарующие звуки, переносившие в светлый, чистый мир поэзии и мечты. Ведь и жизнь его была пока что мечтой. А как нравилось матери слушать игру сына! Помнится, к его, Сергея Тимофеевича, письму в Петербург к сыновьям Грише и Ване она сделала приписку о пятнадцатилетнем Мише, который заканчивал гимназию: «Не знаю, куда наш Миша попадет нынче; он доставляет мне большое услаждение своею игрою. Меня нынче музыка может успокаивать, когда я бываю очень расстроена, как магнетизм, но только хорошая музыка, разумеется».
Смерть Миши поразила его отцовское сердце. Он был смят горем; он и прежде испытал семейные потери — умерли во младенчестве, сразу же вскоре после рождения, два сына и две дочери. Но здесь уже семнадцатилетний юноша, почти взрослый сын. Удар был жесток, будто пелена спала с глаз, и он увидел, как не только сладка, но и страшна привязанность к детям, в любую минуту может оборваться ниточка, связывающая всех, каким хрупким может быть семейное счастье. Он боялся за Оллину, но она, узнав о смерти сына, не предалась ни отчаянию, ни ропоту, она только стала молчаливой и неотступно задумчивой, вся проникнувшись глубоким молитвенным чувством. Утрата еще более сроднила их.
Да, судьба послала ему его Оллину, без нее все могло быть иным. С молодости, с детства он был подвержен страстным увлечениям — когда мальчиком забывал обо всем на свете, даже о больной матери, пропадая часами с удочкой на реке; когда юным студентом Казанского университета до самозабвения упивался игрой в любительских спектаклях; когда уже женатым проводил целые дни в поле за охотой, целые ночи за карточным столом. И эта, ставшая его страстью связь с театром, с актерами, прививавшая ему самому слабости этого артистического мира. Без Оллины, кто знает, он мог бы и завязнуть в этих театральных страстях. Правда, он всегда сознавал свои слабости, отдавая моральное первенство жене, не только любя ее, но и глубоко уважая в ней выдержанность характера, редкий такт, ум и сердечность. Исполняя скромно, незаметно свой долг матери и жены, она и не думала о своей преобладающей роли в семье, но это было так. Что дети? Он и сам, их отец, всегда чувствовал влияние на себе Оллины, воспитывающее действие семейной жизни, обязанной прежде всего ей, ее нравственной чистоте и строгости. И, зная за собою недостатки, он был смиренного мнения о себе, не заносился в гордыне, снисходительно относился к другим. Почему, по древнему изречению, духовными наставниками людям поставлены люди, а не сверхчеловеческие существа? Да потому, что слабость, немощь человека понятны человеку же.
Вот и ему, смешно сказать, по характеру совсем не наставнику, не проповеднику, выпала доля быть кем-то вроде примирителя между приятелями. Сколько раз были у них недоразумения, споры и даже ссоры, и к нему обращались, чтобы он рассудил спорящих. Уж чем другим, а этой благожелательностью к людям, пониманием жизни человеческой с ее добром и слабостями он не обделен.
Из сегодняшней почты — письмецо Михаила Петровича Погодина, с Новодевичьего поля, заваленного, можно подумать, сугробами, судя по глухой жалобе пленника его, что не может никуда выбраться по отдаленности и зимней непогоде.
Михаил Петрович, занятый летописями, своим «Москвитянином» (совсем недавно начавшим издаваться), только по крайним надобностям покидал свое поле, заглядывая временами и в дом Аксаковых. Когда же Сергею Тимофеевичу надо было связаться с Погодиным, решить с ним какое-нибудь дело, то на край Москвы отправлялся обычно Константин Сергеевич, имевший все полномочия говорить от имени отца и всей семьи. Но живой связью был и обмен письмами, записками на клочках бумаги. Ответ на такой погодинский клочок, как всегда, с неразборчивым почерком, клочковатыми фразами, не требовал от Сергея Тимофеевича особого обдумывания, с ним можно было и на бумаге, как при встрече, говорить, не мудрствуя лукаво.
Письмо от сестры Надежды. Третий год, как не стало ее мужа, Григория Ивановича Карташевского. Тогда он, Сергей Тимофеевич, вместе с Верой поехал в Петербург и четыре месяца прожил там у сестры, стараясь облегчить горе ее и племянницы Машеньки. Вера, лучший друг Машеньки, была неразлучна с нею, а они с сестрой отводили душу в тихих, кротких разговорах. Сколько с нею, сестрой, связано воспоминаний о той золотой поре детства. Только потяни ниточку, — и, кажется, нет конца разматываемому клубку. Он въяве видит то, что было почти полвека назад. Вот он в доме больного дедушки, которому стало лучше, и он велел позвать Сережу к себе в горницу. Робко переступил он порог горницы и увидел показавшегося ему страшным дедушку с отросшей седой бородой, который в халате сидел на диковинных кожаных креслах, а на коленях у него была сестрица, весело болтавшая. Увидя внука, он опустил «козульку» на пол и с ласковыми словами: «Здравствуй, внучек», протянул руку. Сережа поцеловал ее. Дедушка так пристально и добродушно смотрел на него, что мальчик стал чувствовать себя смелее, да и отчего-то хорошо стало от топанья сестрицы, не сидевшей на месте. Посадив внука к себе на колени и поцеловав его, дедушка громко сказал: «Надежда, кажется, похожа на мать, а вот на кого похож ты, Сережа, так и не пойму, кажется, на дядю, Григорья Петровича». Дедушка оказался совсем не страшным, и мальчик, прибежав тогда к матери, долго рассказывал, что видел у дедушки и что слышал от него, и с шестилетнего братца не спускала глаз при этом его четырехлетняя сестрица.
Это было удивительное чувство, даже более сильное, чем любовь к матери. С младенчества, с тех пор как он начинал помнить себя, у него было чувство жалости к сестрице: ему все казалось, что ей холодно и она хочет кушать, поэтому он своими кушаньями хотел кормить ее, и плакал, когда ему этого не позволяли. Позже, когда у него были приступы болезни, это чувство жалости к сестрице, как, впрочем, и ко всему страдающему, доходило до крайностей. Он не мог видеть ее слез, ее крика и сам начинал плакать. Однажды, когда сестрица была нездорова, мать приказала перевести ее в другую комнату, и это так подействовало на него, такое охватило его отчаяние, что мать поспешила позволить ему опять быть вместе с сестрицей.
И эта милая сестрица, которую он забавлял в детстве разными игрушками, с которой вместе гулял, проводил так много времени, расцвела к шестнадцати годам такой красотой, что всякий, увидев ее, останавливался и заглядывался на нее. И — что было особенно привлекательно в ней — в красоте ее лица выражалась красота души. У шестнадцатилетней невесты объявились богатые женихи, и, видя такой успех дочери-красавицы, мать стала ласковее с нею. С детства сестрица не знала нежной заботливости матери, для которой любимцем, как называли его, фаворитом, был ее старший сын Сереженька. От бабушки и тетушки сестрица постоянно слышала, что она нелюбимая дочь, но эти внушения нисколько не влияли на любящее сердце девочки, никакое чувство зависти не омрачало ее души, чистой, как взгляд ее прекрасных глаз. Ей только очень хотелось, и она об этом молилась, чтобы мать ее также полюбила, готова была на всякую жертву ради нежного материнского слова. И вот шестнадцатилетней девушкой, уже невестой, видя, как к ней переменилась мать, она почувствовала себя совершенно счастливой, ставя даже свое будущее в зависимость от материнской любви. Сергей Тимофеевич, вспоминая то далекое время, иногда задумывался: хватило ли бы у него такой самоотверженной любви, как у сестры? И смиреннее думал о себе.
Тогда сестра вскоре вышла замуж, но через четыре года осталась молодой вдовой, а еще через два года стала женой Григория Ивановича Карташевского.
Сергей Тимофеевич с Надеждой были старшими детьми в семье, а кроме них еще трое сыновей и четыре дочери. Из них наиболее близкие у него отношения с младшими братьями Николаем и особенно Аркадием, служившими в Петербурге. Аркадий был младше Сергея Тимофеевича на двенадцать лет, но, как писал обращаясь к нему старший брат еще в молодости в одном стихотворении: «Сходны по склонности, по нравам, сходны сердечной простотой, к одним пристрастные забавам, любя свободу и покой, мы были истинно с тобою единокровные друзья». «Одни пристрастные забавы» — это конечно же охота и рыбная ловля.
Как ни скуповаты к нему музы дарами вдохновенья, спасибо им и за эти слабые строчки о братской дружбе, которые остались на бумаге и в любую минуту могут напомнить о прошлом. Вот и в этом послании все напоминает ему о младшем брате, который всегда так дружески заботился о нем, старшем брате. «Лежит там лодка на плотине в грязи с изломанным веслом, но кто ж на ней поедет ныне со мной, с трусливым ездоком? Кто будет надо мной смеяться, меня и тешить и пугать? Со мною Пушкиным пленяться, со мной смешному хохотать? Кто старшим лет своих рассудком порывы бешенства смирит и нежным чувством или шуткой мою горячность укротит? Кто, слабостям моим прощая, во мне лишь доброе ценя, так твердо, верно поступая, кто будет так любить меня!» Если в чем и нельзя упрекнуть его, Сергея Аксакова, так это в гордости, он охотно сам первым скажет о себе, в чем он слаб и непригляден, не хочет скрывать даже того, что он трусливый ездок на лодке, хотя, казалось бы, такой рыбак! (Как огорчало Константина, когда отец рассказывал о себе как о трусе!) «Мы сохраним сердца прямые, мы будем с совестью в ладу» — этому они с братом и в самом деле с молодости остались верны. «Пиши ко мне, ты очень знаешь, как письма дороги твои… Уверен также, что читаешь ты с удовольствием мои». Сергей Тимофеевич смеялся, произнеся вслух эти заключительные стишки, написанные почти двадцать лет тому назад, но очень подошедшие к теперешнему случаю: прочитав дорогое для него письмо младшего брата, он представил, как тот с удовольствием будет читать его ответ.
Почта в этот день была большая, каждое письмо оживляло в воображении Сергея Тимофеевича лицо адресата, с которым он вступал в мысленный разговор и только потом приступал к письму. Так прошло несколько часов, и, когда он поднялся из-за стола, было уже за полдень. Сергей Тимофеевич подошел к окну и зажмурился от ослепительно-снежной чистоты двора. Как будто ударила в глаза белизна первозимья, когда, бывало, выходил в поле со своим «испанцем», любимым ружьем. С волнением всегда встречал он в деревне первый снег, выйдя в поле, жадно всматривался, нет ли где заячьих маликов, лисьих натисков, других следов — волчьих или мелких зверьков. И этот охотничий инстинкт шевельнулся вдруг теперь в нем от этого удивительного снега за окном, хотя он уже давно не охотился и ружье сменил на более мирную удочку. Представилось даже — почти неразличимый от снега застыл беляк, как в давние те времена в поле, в степи, и только по неопределенному какому-то чутью зоркий взгляд охотника узнавал, что эта неопределенная белизна — заяц.
Из всех зверей и зверьков ему лучше других известны зайцы. Сколько промелькнуло в его глазах этих русаков, беляков, тумаков, но не к ружью уже тянется рука, а почему-то к бумаге, при мысли об этих диковинно резвых на бег, на быстроту прыжков, робких и беззащитных творениях. Кто только не истребляет их: волки, лисы, собаки, горностаи и ласки, орлы, беркуты, ястребы; даже ночью, когда зайцы выходят из своего дневного убежища, их сторожат совы и филины. И самый страшный истребитель бедных зайцев — человек. В молодости и он, Аксаков, был истребителем, в охотничьем азарте, что называется, не жалел зарядов, хотя и никогда не любил легкой стрельбы, но так и не свыкся с жалобным, как плач младенца, криком раненого зайца. И этот крик больше всего другого остался в памяти от прошлой охоты.
Что-то странное иногда находило на него, уж не писательский ли искус? После «Бурана» (а это было восемь лет тому назад) он, кажется, ничего не писал, кроме писем да разве лишь, забавы ради, стихов, а от театральных статеек и рецензий рука уже давно отвыкла. И вот временами при воспоминании о прошлом, о той же охоте, рыбалке «пальцы просятся к перу, перо к бумаге».
Что это? Потребность поделиться с другими своими впечатлениями, своей долговременной опытностью? Быть полезным охотникам деревенскими своими наблюдениями над нравами дичи, добрым советом по части технической? А может быть, это не только в нем охотник говорит, но и литератор, и даже в большей степени? Недаром Гоголь, как-то заслушавшись его рассказами о птицах, подстрекнул его к написанию охотничьих записок. И все те, с кем он, Аксаков, близок — охотники особые, которых он бы назвал настоящими охотниками и образованными наблюдателями. Его братья Николай Тимофеевич и Аркадий Тимофеевич Аксаковы, которым он обязан многими сведениями о птицах. Алексей Степанович Хомяков сказывал ему, что русак на бегу перепрыгивает глубокие рытвины или расселины до семи аршин шириною, вдвое больше, чем считал он. Хомяков же с другим стрелком-охотником, Юрием Федоровичем Самариным, рассказывали ему удивительные подробности нападения сов и филинов на зайцев. Вот уж поистине: один зоркий взгляд хорош, а два лучше. И эти близкие ему люди тоже подстрекают его к писательству. Сколько поэтичности, художественности в самом языке об охоте! И как преображается слово даже чужое в народном употреблении! Самая мелкая дробь носит немецкое название «дунет». Русские продавцы превратили его в «дунец» — от «дунуть», то есть дробь так мелка, что дунешь — и разлетится. А слово «высыпка» — внезапное появление весной дичи, усыпанные дупелями, бекасами, вальдшнепами, другими породами степной, болотной, водяной и даже лесной дичи еще вчера пустынные болота, берега разливов, вспаханные поля. А что может быть образнее выражения «стон стоит в воздухе», как говорят крестьяне во время пролета и прилета птиц. Воздух накален птичьим криком, свистом, писком, шумом их крыльев, беспрерывными разнородными звуками, сливающимися в волнующий гул. Пролет и прилет птиц — самое поэтическое для охотника весеннее время. Пролет совершается в вышине обычно ночью или по зорям. Когда птицы появляются на месте своего обычного жительства — это значит прилет. И как разнится крик пролетных и прилетных птиц! Первые еще в пути, обетованные места их впереди, и они устремлены вдаль, крича неопределенным, не своим обыкновенным голосом. А прилетные птицы уже прибыли к своей цели, где им вить гнезда и выводить птенцов, все здесь для них кажется свое, привычное, и своим природным, обычным криком, свистом они как бы переговариваются между собою, высматривая сверху место попривольнее и опускаясь на землю.
О, как сладостно воспоминание о природе, одарившей его с детства впечатлениями на всю жизнь, сладостно и грустно. Невозвратное золотое время детства с его чистым упоением всем, что существует в мире и что есть в нем добро и благо. Как беднее была бы его жизнь без природы. И ему жаль людей, которым так и не открылось это величайшее благо на земле. Ведь им неведом неиссякаемый источник здоровых, жизнерадостных настроений, примирения и душевной свободы. Сам же он в минуты тревоги и волненья, недовольства собою, раздражительности своей страстной натуры, не охлаждаемой годами, всегда находил успокоение в мире природы, в воспоминаниях о своих родных местах. И о своих молодых годах, о своем детстве.
Вот уже два года преследует его «Семейная хроника», писать которую ему посоветовал Гоголь. Сделано уже несколько набросков. Боже, стоило ему прикоснуться памятью к детству, и рой воспоминаний окружил его, нахлынуло из прошедшего столько живых лиц, картин, подробностей, что он не знал, как с ними справиться. Как ему дорого все в давно прошедшем, нравы и обычаи предков, их образ жизни, даже и то, как они одевались в обычные и в праздничные дни, что ели и пили. Ему дорого все в том быту — начиная от жбана студеной бражки, дедушкиного халата и колпака, кресла с медными шишечками. Как сказано у Пушкина в «Евгении Онегине»: «…просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины… Перескажу простые речи Отца иль дяди-старика, Детей условленные встречи у старых лип, у ручейка…» У каждого есть свои семейные преданья, и они не должны быть преданы забвению, иначе ведь и нас может ожидать такая же участь в будущем. Пусть они, наши деды, были не великие герои или громкие личности, пусть они не оставили следа в истории, но они были люди, они так же, как мы, радовались и страдали, надеялись и верили, их жизнь так же любопытна и поучительна для потомков. И больше всего, пожалуй, ему любопытно, что ожидает их аксаковский род в будущем, какое пойдет от его корня потомство, какие внуки, правнуки, праправнуки…
Замечтался, замечтался… У, какой хаос в голове, сколько теснится образов, мелочей, так и просятся на бумагу. Но что-то нет той минуты, когда бы свободно потекли строки. Видно, еще нет внутренней ясности, не улеглись страсти, не просветилось еще прошедшее.
Пробило два часа. Короток зимний день, скоро и сумерки. Семья, кажется, уже была вся в сборе, разве лишь Иван мог где-то задержаться, запасаясь в каком-нибудь доме политическими, литературными, иными новостями. И действительно, к столу собрались все, кроме Ивана. Константин был в отличном настроении, довольный, видно, своей уединенной беседой с Михайлой Ломоносовым. Вера, рисовавшая портрет Машеньки, выговаривала ей за непоседливость во время позирования. Младшие сестры рассказывали о прогулке.
К концу обеда появился Иван, оповестивший, что никак не мог отказаться от просьбы хозяина отобедать и вот опоздал на родную трапезу. Сегодняшний обед был на редкость сугубо семейным, никого из гостей! Это было невероятно для аксаковского застолья, где обычно собиралось ежедневно до двадцати человек. И вообще невероятно, что этот день был без гостей. Только в эту осень и зиму прибавилось у них около сотни новых знакомых, и все они перебывали у них. Это, конечно, хорошо, но иногда казалось, что такая жизнь — суета, хоть и умная, а все суета. И в этот день семья была предоставлена самой себе, чтобы завтра опять возобновилась умная суета.
Впрочем, и сами Аксаковы, Сергей Тимофеевич и Константин, при всем их домоседстве, охотно посещали приятные для них дома. Приезжали они туда и затем, чтобы читать Гоголя. Сергей Тимофеевич читал обычно «Шинель», «Разъезд», «Игроков», Константин — «Тараса Бульбу». Голос отца, звучный, сильный в особо одушевленных местах, явно уступал голосу сына, готового за каждое слово Гоголя идти в огонь и воду. Младший брат Иван не шутя говаривал, что, слушая Константина, его повелительный голос, не знаешь, что производит впечатление: текст или чтение? Читая, Константин как будто говорит: это место хорошо, изволь восхищаться, а не то — вы ничего не смыслите. Но Сергею Тимофеевичу нравилось чтение первенца. И вообще интересы старшего сына все более захватывали отца. Диссертация о Ломоносове, над которой работал Константин, стала как бы собственным делом Сергея Тимофеевича. Ему были известны все излюбленные мысли сына о Ломоносове, ставшие дорогими и для него самого. Целью жизни Ломоносова были наука, просвещение. Но он был истинный поэт во всем, в своих научных занятиях, в своих одах, стихотворениях.
Парящей поэзи ревность
Твои дела превознесет;
Ни гнев стихий, ни втха древность
Похвал твоих не пресечет.
В моря, в леса, в земное недро
Прострите ваш усердный труд.
Повсюду награжду вас щедро
Плодами, паствой, блеском руд.
Сергей Тимофеевич с удовольствием чеканил эти строки, не утратив привитый смолоду вкус к звучности стиха старых поэтов, как тогда называли стихотворцев XVIII века. А как он мог не разделить восхищения сына, когда тот приводил на память замечательные, отдельные выражения Ломоносова, исполненные верности и простоты, эпитеты. «Когда томит протяжный день», — с ударением на «протяжный» произносил громко и медленно Константин, радуя чуткий к силе и красоте слова отцовский слух. «Коль тщетно пышное упорство…», «которой лишены пугливые невежды…» Особенно много говорили, ложились на душу эпитеты, поэтические слова о природе: целые картины виделись за ними Сергею Тимофеевичу: «Где, в мокрых берегах крутясь, печальна Уна Медлительно течет в объятия Нептуна…», «…прохладные поля свои любя…»; «Когда, лишась цветов, поля у вас бледнеют»; «Простерся мягкий снег в спокойстве на полях…» Так и тянет от этих стихов в поля, на берега реки. Великое пространство России поражало Ломоносова, и этой беспредельностью дышат его поэтические произведения о ней. И сам он — колоссальный характер, колоссальный образ. Константин в восторге от самой наружности этого необыкновенного человека, исполненной силы: широкие плечи, могучий стан, высокий лоб и гордый взгляд.
Он настолько сжился с героем своей диссертации, что мог видеть за каждым словом, стихом Михаилы Васильевича его живой, резкий жест, энергичное движение, очень родственные его собственному характеру. Сергей Тимофеевич шутливо представлял, каким хорошим помощником Ломоносову был бы старший сын в борьбе с засильем немцев в Академии наук: негодование Ломоносова деятельностью иных приезжих ученых, чуждой интересам России, Константин разделял также всею душою в своей диссертации, восторгаясь «пылким, неукротимым характером» великого русского ученого-патриота. В одном он был не согласен с Михаилом Васильевичем: в обоготворении Петра Великого, которого Ломоносов называл живым божеством. Кстати, об этом же не раз разгорался спор Константина с Белинским, именовавшим Петра богочеловеком, которому он предлагал воздвигнуть алтари во всех городах российских. Это приводило в неистовство Константина. Он и сам не отрицал великого исторического значения Петра, который, по его словам, «обличил и поразил» односторонность исключительной национальной жизни, не пришедшей в соприкосновение с Западом и оттого таившей в себе «страх чужеземного».
Связь с просвещением Запада была исторически необходимой и плодотворной для национального самосознания. Но, освобожденные от одной односторонности, говорил Константин, мы впали в другую односторонность, крайность, отрекшись от нашей истории, литературы, даже языка. Теперь пора возвращаться к себе, возвращение в смысле философском, подчеркивал он, не шаг назад, не отступление. Приняв все лучшее в просвещении Запада, уже не отчужденные от него, мы возвращаемся к нашей истории, к нашему Отечеству, к нашей национальной жизни, теперь уже не исключительной, как прежде, а испытанной взаимодействием с Западом, миром. Эти мысли старшего сына были хорошо знакомы Сергею Тимофеевичу, но по отцовской своей слабости он каждый раз был терпеливым слушателем первенца, когда тот с неизъяснимым увлечением повторял их перед гостями дома.
Милый Костя, и богатырь ты, и дитя! Слушая сына, который, казалось, не читал, а жил жизнью гоголевского героя, Сергей Тимофеевич верил, что Константин, как и Тарас Бульба, если бы представился для этого случай, пошел бы на костер за свои убеждения. И вместе с тем какая детская беспомощность, неприспособленность к жизни, какое наивное доверие к людям! Какая младенческая чистота жизни, физическая и нравственная. Он, отец, не мог и помыслить, чтобы в Костином возрасте, двадцати шести лет, у него было такое мужество борьбы со страстями. Бороться с внешними препятствиями в силах многих людей Неизмеримо труднее побеждать препятствия в себе, то разрушительное, что гнездится в душе. Недаром народная пословица гласит человек первый убийца себе. Легко обличать пороки в других, обращать свои страсти на ненависть к другим, на внешние действия. Но попробуй поборись с самим собою, со всем тем, что есть дурного, низменного в тебе, что противоречит лучшему в тебе, твоему идеалу. На это способны немногие. Из них и Константин. Под спокойной, веселой его наружностью таится непрестанная внутренняя борьба Как-то (это было года три тому назад), воротившись вечером из гостей домой, он застал Костю спящим в креслах, нераздетым. Костя проснулся, разделся, лег: он помазал ему глаза миндальным маслом, и тот вскоре же заснул. Но не спалось ему, Сергею Тимофеевичу. Не мог он смотреть равнодушно на сына с больными, сильно загноившимися глазами. Оллина была тогда в отъезде, и он написал ей обо всем этом письмо. Почему вспоминается ему этот случай и особенно в последнее время? Не потому ли, что у него самого что-то неладное происходит с левым глазом, какие-то боли временами, помутнение зрения. Но это должно пройти, как прошло, к счастью, бесследно у Константина.
Иван, покуривая сигарку, стал рассказывать о последнем «четверге» у Вельтмана, где так много говорили о Москве. Сам хозяин, Александр Фомич Вельтман, любил писать о Белокаменной. Бывавший на «четвергах» Константин читал там не раз стихотворение Ф. Глинки «Москва», посвященное ему, Константину Аксакову. Живописны в этом стихотворении подробности: «Город чудный, город древний, Ты вместил в свои концы И посады, И деревни, И палаты, и дворцы! Опоясан лентой пашен, Весь пестреешь ты в садах; Сколько храмов, сколько башен На семи твоих холмах». Но Константину больше были по душе великанские, огнедышащие образы: «Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-богатыря? Кто собьет златую шапку у Ивана-звонаря!.. Кто Царь-колокол подымет? Кто Царь-пушку повернет? Шляпы кто, гордец, не снимет У святых в Кремле ворот ?!. Ты, как мученик, горела. Белокаменная! И река в тебе кипела Бурнопламенная! И под пеплом ты лежала Полоненною, И из пепла ты восстала Неизменною!»
И для самого Сергея Тимофеевича Москва с ее «русской атмосферой», историческими, народными преданиями была «градом сердечным», где он навсегда обосновался с семьей и где все ему мило и дорого. Это не перелетное для него место, а прилетное. Куда бы он ни уезжал (правда, это бывало очень редко), он спешил воротиться в Белокаменную, в семью, чувствуя себя исконным, коренным москвичом.
Заговоривший о Москве Иван перешел на другие темы, перенесся в другие города, в другие края и страны — по газетным известиям. По всему видно, не задержится он в Москве, уедет куда-нибудь по делам службы.
— Мне кажется, Иван, что ты скоро покинешь нас, — сказал Сергей Тимофеевич с нескрываемым сожалением… — Мыслями ты так далеко от дома.
Девятнадцатилетний Иван, закаленный петербургской самостоятельной жизнью, не был уже так привязан к дому, как Константин, да и хотелось пуститься в дорогу, повидать другие края, испытать себя на более деятельном служебном поприще, ближе узнать действительность со стороны ее практических интересов. Но в этом казавшемся столь серьезным и дельным юноше было еще много мальчишеского, пробивавшегося в самом его голосе, в его задорных нотках, что как никто чувствовал в сыне Сергей Тимофеевич. И теперь Иван, как бы споря с кем-то, сказал:
— Сидеть безвыездно чиновнику в департаменте такая же тягость, как человеку жениться.
Сергей Тимофеевич рассмеялся и потом проговорил:
— Я точно так говорил в дни моей молодости, но женился, и вышло совсем другое.
Все мешалось в разговоре отца с сыновьями: мелочи быта и литературные дела, личное и общественное, смешное и высокое. Сергея Тимофеевича бодрил этот разговор, его радовало, как много он воспринимает от сыновей. Вот они часто наводят его на мысль о семейной хронике, которая его занимает, о значении прошлого. Константин говорит, что нельзя только восхищаться красотой Петербурга, забывая о жертвах его строительства, нельзя только любоваться набережными, забывая о сваях под ними, которые стоили такого кровавого труда и стольких человеческих жизней. Однажды один из гостей, слушавший Константина, сказал самоуверенно: «Кому теперь до этого дело. Было и прошло, а город стоит и вызывает восхищение. Так и в истории: было и прошло, а новые поколения живут своими интересами». Нет, когда земля напитана кровью — то новые поколения дышат насыщенным ею воздухом, и не будет им счастья, как бы они ни хотели упиваться им, закрыв глаза на прошлое. Дорого обходится человечеству его легкомыслие предавать забвению опыт и страдания предков. Не должно быть этого и в семейных преданиях.
Последнее время, занявшись семейной хроникой, он много думал о матери, отце, деде, о своих дальних предках, давших жизнь ему и его семье. Его семья… Бывало всякое: неприятности по службе, разлад в дружеском кругу, что-то гнилое в светском обществе, до которого он был неохотник, а все «хороша зато погода у тебя в семье родной», как вертелся на уме собственного изделия веселый стих. В семье не было недовольных жизнью, не было праздности и уныния. Кто много страдал, тот умеет ценить жизнь, так бедная Оля вся светилась тихой радостью, когда ей становилось легче. С Олей семья глубже познавала себя. Никто не считал себя несчастным, находя и в самом малом благо, которому можно радоваться как дару жизни. Ненасытимость желаний пожирает человека, когда у него нет ничего за душой, никакого внутреннего света. Если вдуматься, все мудро в жизни, никто не обделен. Нет одного: скажем, таланта, славы — есть другое: дети, любовь к ним. Нет семейного счастья — есть удовлетворение от недаром прожитой жизни.
Вспомнились слова старинного знакомого: «Разрыв родства — история нашего времени». Так говаривал Сергей Николаевич Глинка в бытность их совместной службы в цензурном комитете, Он и писал об этом. Но он же, Сергей Глинка, с волнением рассказывал, как после долгой разлуки двадцатилетним подъезжал к родному дому, увидев с окрестной высоты свою родину, струящийся дым над кровлею отцовскою; как к ним, спустившимся с горы, на звон колокольчика сбежались все из деревни. Как у крыльца вылетел он из кибитки, и побежал в комнату, и очутился у ног матери; как после первых восторгов свидания он вышел в другую комнату и его окружили дворовые сверстники, с которыми в ребячестве делил он игры. По словам Сергея Глинки, он дышал новою жизнью, жизнью родственною, видя отца, мать, сестру, любуясь семилетним братом Федором, который с жаром читал стихи из одной трагедии.
Как не вспомнить здесь стихов И. И. Дмитриева: «Где лучше, как в своей родимой жить семье?»
Так неужели действительно история нашего времени — разрыв родства? Нет, он, отец, не может поверить, чтобы его сыновья после долговременной разлуки встретились бы как посторонние и незнакомые. Вот и в последние годы они, живя один в Москве, другой в Петербурге, встречались дома всегда радостно, по-братски, хотя тут же могли о чем-то и заспорить. Но и спор их, какой-то необидный, больше сближал их, чем разъединял. А теперь они, стоя у окна, разговаривали тихо. Сергей Тимофеевич долго сидел в задумчивости, потом мысли его обратились невольно к семейной хронике. Что за наваждение. Опять эти встающие перед глазами живые лица родных, подробности давно прошедшей жизни, такие пронзительно зримые, что до них, кажется, можно дотронуться рукой, опять эти воспоминания о счастливом детстве, от которых так сладко и грустно на душе.
В доме младшие уже спали, когда вернулась из Хотькова, где была на всенощной, Ольга Семеновна. Умиротворенным был поздний разговор мужа и жены, дышавший отголосками прожитого дня.
А ночью пошел снег, и, слыша бьющиеся в окно порывы ветра, он уносился памятью в заснеженные деревенские дали. Бывали страшные метели, застававшие его в поле, когда все сливалось, смешивалось в кипящем, ревущем прахе, и бесполезно было искать дорогу. Однажды, застигнутый вечером неподалеку от деревни бураном и блуждая в беспроглядном мраке, он набрел на стог сена и ночевал в нем. И, вспоминая ту далекую ночь, будто под баюканье нестрашной, утихающей метели он заснул здоровым, праведным сном.
Глава VII
ПО РАЗНЫМ ДОРОГАМ
Жил в Москве, на Собачьей площадке, около Арбата, Алексей Степанович Хомяков. Жил он в собственном доме, вполне счастливый в своей семье, любящий отец и супруг, любимый своей молодой женой. Семейная жизнь, казалось, нисколько не охладила первоначальной любви тридцатидвухлетнего молодого человека и восемнадцатилетней девушки. Оба равно целомудренными встретившие друг друга, они обратили всю силу и чистоту чувства во взаимную радость, полноту семейного блага. Могло показаться удивительным, что этот блюститель чистоты и нравственной строгости не какой-то тихий отшельник, а бывший конногвардеец, участник войны 1828–1829 годов с турками, бывавший во многих делах, отличившийся в атаке храбростью и получивший за это Святую Анну с бантом. И вообще человек хотя и несколько застенчивый, но вовсе не тихий, а наоборот: при всем своем миролюбии боевой, готовый в любое время вступить в сражение, правда, с оружием особого рода — словом. В этом была для многих странность его.
Удивляло и другое: всесторонняя и глубокая образованность человека, свободно владевшего французским, английским, немецким языками, знавшего хорошо латинский, греческий, впоследствии изучившего даже санскрит. А какая необычайная широта интересов: философия, история, литература, искусство, технические достижения, медицина — в каждой из этих областей проявлялась редкая пытливость и самостоятельность его мысли. От писания философских работ, стихов он переходил вдруг к занятиям совершенно другого рода: придумал, например, ружье и передал его в военное министерство. Изобретенная им паровая машина, отправленная в Лондон, получила там патент. Превосходный знаток живописи (сам рисовавший в молодости), он был одним из основателей Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Одним словом, богатство его дарований и сил было таково, что Сергей Тимофеевич Аксаков, находившийся с ним в дружбе, говорил о нем шутя: «Из Хомякова можно выкроить десять человек, и каждый будет лучше его».
Но странность в глазах некоторых людей была в том, что столь богатая во всех отношениях натура, этот высокообразованный человек слыл за славянофила. Человек проповедует вещи, которым давно пора, так сказать, в отставку за несовременностью. Вполне серьезно, с каким-то даже фанатичным упорством проповедует он учение о церкви, причем церковь толкует не как казенное учреждение, а как некую соборность в благодати всех живших, живущих и тех, кто будет жить. То же и в других вопросах, чего бы ни касалось — государственности, права ли, человеческой личности, семьи, социальной этики, современного просвещения, словесности, — все у него сводится к религиозной идее, и это — в век европейской философской мысли! Таково было мнение части публики об этом человеке.
Обладающий многими дарованиями, Алексей Степанович более всего любил беседовать, развивать свои излюбленные мысли в разговоре, в споре. «Изустное слово плодотворнее писаного; оно живит слушающего и еще более говорящего. Чувствую, что в разговоре с людьми я и умнее, и сильнее, чем за столом и с пером в руках. Слова произнесенные и слышанные коренистее слов писанных и читанных». Спор, казалось, был стихией Хомякова, в которой выявлялись его могучие силы бойца. Герцен, удивлявшийся неутомимости Хомякова, «могшего спорить с вечера до утра», видел в нем сильного диалектика. Искусность Хомякова в споре, умевшего всякий раз развивать мысль в применении к конкретным обстоятельствам, принималась иными за «софистику». Сам же Хомяков говорил на этот счет так: «Наше общество так апатично, так сонливо и понятия его покоятся под такою толстою корою, что необходимо ошеломлять людей и молотом пробивать кору их умственного бездействия и безмыслия».
Мысль о самобытной русской философии зародилась у Хомякова еще в молодости, в двадцатых годах, в кружке любомудров, средоточием которого был его друг, поэт и мыслитель Д. Веневитинов, подававший большие надежды и так рано скончавшийся в 1827 году, в возрасте всего двадцати двух лет. Здесь Хомяков получил первую закалку в споре с теми, кто был сторонником западного просвещения. Шли годы. Не пришло еще время союза Хомякова с Иваном Киреевским, сделавшего их двумя столпами славянофильства. И не он, Иван Васильевич, будет первым, перед кем Хомяков начнет расточать свои идеи. Первыми идейными учениками Алексея Степановича стали юные Константин Аксаков и его друг Юрий Самарин. Константину Аксакову было двадцать два, а Юрию Самарину — двадцать, когда они в 1839 году, оба кандидаты Московского университета, познакомившись друг с другом, решили вместе готовиться к экзамену на магистра. Гегель был их кумиром, и долгие часы они проводили за чтением, обсуждая каждое его философское положение, ища во всем «философское оправдание» на началах Гегеля. Но неведомое, волнующее вошло в их сознание, когда они стали читать памятники древней русской словесности, изучать летописи, старинные грамоты и акты. Целый мир, до того совершенно не известный им, со своими духовными сокровищами, видимыми и еще не изведанными, со своеобразием народной жизни, быта открылся им. Какая-то почва почувствовалась вдруг под ногами после зыбкого блуждания в гегелевской «феноменологии духа».
Так явились они в московском обществе со своим новым словом. В сущности, наиболее рьяным провозвестником его был Константин Аксаков. Громкий голос раздавался в литературной гостиной, и все уже знали, что пришел конец шуткам, светской игривости разговора, взаимным уступкам во мнениях, а начнется сейчас проповедь. Мало кто с пониманием, сочувствием слушал входившего на глазах в рьяность молодого богатыря, заспорившего сначала с пожилым соседом о каких-то грамотах и вскоре уже горячо доказывавшего свое во весь голос, на всю гостиную. Хотя оратор и невольно подкупал слушателей своим неподдельным энтузиазмом, глубиной суждений, внезапными после яростных споров вспышками детского простодушия, — большинство иронично, чуть насмешливо относились к его речам: «чудак», «фанатик», «человек с крайностями», «идеалист». Но с ним, как всегда, неразлучно находился рядом Юрий Самарин, давая знать то замечанием, то кивком головы, то выразительным взглядом, что он целиком согласен со своим другом, и это имело свое действие: всем был известен блестящий, саркастический ум этого молодого аристократа, спокойного, воздержанного, с безупречными светскими манерами, трезвостью взгляда. Уступая Константину Аксакову в творчестве, Юрий Самарин превосходил его аналитической зоркостью, логической отчетливостью и последовательностью мысли, выводов, эти качества проявлялись в нем уже в молодости, обещая богатое развитие. Так оба они как бы дополняли друг друга.
В 1840 году произошла встреча, оказавшая решающее влияние на их жизнь. Алексей Степанович Хомяков был значительно старше каждого из них: ему было тридцать шесть лет, человек всесторонне образованный философски, со сложившимся давно мировоззрением. Но не только духовным опытом, зрелостью мысли превосходил он своих молодых товарищей. То, что было порознь в каждом из них — творчество и сила аналитическая, — соединилось в нем в полном согласии, составляя цельность его натуры. Поэтому молодые друзья должны были бы, казалось, найти каждый свое, свою точку опоры в Хомякове, но на первых порах этого не произошло. Для обоих, как уже говорилось, кумиром являлся Гегель, и расстаться с ним было им не так-то просто. Хомяков же, прекрасно изучивший Гегеля, сам редкий диалектик, по высокой терпимости своей не подавлял мнения молодых людей, только непреклонно держался своего «камня» — русской истории, ее духовно-культурных, бытовых особенностей. Это было главным для него, а потом уже Гегель и «гегелята» (как он говорил), «гегелизм», ценимый им, но имеющий в его глазах все-таки косвенное отношение к «русскому началу» (как вообще вся германская, рационалистическая в своей основе, философия). Друзья-противники оказались довольно крепкими орешками, с которыми непросто было справиться. Особенно упорствовал в стоянии за Гегеля Константин Аксаков, которого Хомяков прозвал «свирепым агнцем», соединявшим в себе идейное неистовство с детскостью сердца. Веря в прочность главного в Константине Аксакове, Хомяков говорил ему: «Я с вами более согласен, чем вы сами». И дело сдвинулось с места, благоговение хомяковских оппонентов к Гегелю как всеобъемлющему абсолютному началу познания померкло. По словам младшего брата Ивана, освобождение Константина Аксакова от оков Гегеля было полным: «Гегель как бы потонул в его любви к русскому народу». Впоследствии сам Константин Сергеевич признавался: «Живой голос народный освободил меня от отвлеченности философской. Благодарение ему».
Хомяков сделался постоянным гостем в доме Аксаковых, так же как и сам рад был видеть их у себя в гостях на Собачьей площадке (недалеко от Смоленского рынка, где одно время жили Аксаковы). Известная еще с семнадцатого века, Собачья площадка возникла, по преданию, на месте Псарного, или Собачьего, двора для царской охоты, и одним уже этим много говорила таким заядлым охотникам, как Алексей Степанович и Сергей Тимофеевич (как, впрочем, и Юрию Самарину — также охотнику). Дом Хомякова охотно встречал гостей, в столовой находилось всем место у огромного раздвигающегося стола-«сороконожки». А в угловом кабинете хозяина в клубах дыма, забывая время, мирно беседовали или неистово спорили, не слыша, как во дворе уже кричали петухи.
***
7 сентября 1842 года Сергей Тимофеевич с сыном Константином, дочерью Верой и Хомяковым слушали и смотрели оперу Глинки «Жизнь за царя». Уже после представления долго был старший Аксаков под влиянием изумительной музыки, как и подвига костромского крестьянина Ивана Сусанина. С первого действия безоглядно отдался он родной музыкальной стихии, которая целиком, казалось, поглотила его, в красоте своей открывая ему, сцена за сценой, простоту и величие народной жизни. Каким же внутренне содержательным должен быть этот крестьянский мир, чтобы породить из себя такое богатство мелодий, музыкальных образов, такую силу чувств. И наши театралы, захваченные музыкой, вскоре как бы и забыли о ней, чувствуя себя уже посреди действующих лиц; таким близким, понятным веяло и от этих крестьянских изб, и от пашен, и от мужиков в сермягах, и от Сусанина, одного из тех, кто составляет «хор» — не только в опере, а в самой народной жизни, и силен этот Сусанин не как выделяющийся среди других крестьян герой, а как член их братской общины, выразитель их общего дела, — эта мысль о Сусанине особенно занимала Хомякова. Не менее чем Хомякову по душе было и Аксаковым все происходившее на сцене. Сергей Тимофеевич знал об отношении Глинки к своему Сусанину, поющему «вроде запевалы», и теперь в пении Сусанина, Антониды, Собинина, Вани, задевающем за живое, слышались ему ведущие голоса народного хора.
И вот эпилог. Заполненная народом Красная площадь в Москве. Ликование и скорбь, величие и еще живые в душе страдания — все слилось в полноте народного испытания и торжества. Грянул хор «Славься» — такой величественной, исполинской силы и вместе с тем солнечного звучания гимн Руси, народу, что мороз подирал по коже, и слушатели не сразу пришли в себя после этого финального потрясающего хора.
Нетрудно вообразить, с какими чувствами выходили из театра Аксаковы с Хомяковым, для которых творение Глинки значило больше, чем опера. Сергей Тимофеевич в какой-то мере был приготовлен к вынесенным им впечатлениям об этой музыке. Еще в 1834 году, в доме у своего знакомого литератора А. Н. Мельгунова, он и Шевырев часто встречались с вернувшимся из-за границы Глинкой, поглощенным замыслом написать национальную оперу. Сюжет тогда предполагался иной, не связанный с Иваном Сусаниным, но уже созданы были композитором мелодии, песни, которые войдут в оперу о костромском крестьянине. Аксакову приятно было видеть, как племянник С. Н. Глинки с таким неподдельным чувством говорил о народной песне, о своем желании написать оперу, где все было бы национальным — и сюжет и музыка, — «настолько, чтобы мои дорогие соотечественники чувствовали себя дома». Глинка садился за фортепьяно, изящными маленькими ручками прикасался к клавишам, и в комнате раздавались, лились удивительно задушевные звуки. Они всплывали в памяти Сергея Тимофеевича, когда он слушал оперу.
Опера Глинки произвела на них сильнейшее действие. Хомяков написал о ней статью для «Москвитянина», в которой, подробно разобрав сюжет, содержание сцен, развил попутно излюбленную свою мысль о народе, дающем нравственную силу каждому отдельному члену своему, в отличие от «аристократического рыцарства», «поклоняющегося своей личности». И заканчивал свою статью Хомяков возгласом: «Нет человечески-истинного без истинно-народного!» Более просто, без философствования, высказался об опере Глинки Сергей Тимофеевич в своем письме сыну Ивану: «Стыдно мне, что я до сих пор не слыхал этой музыки, и досадно, что я лишил себя этого наслаждения. Это именно то, о чем я мечтал; именно то, чего недостает операм Верстовского. Это не русские песни, даже не чисто русские мотивы, — это русская музыка, в которой каждый звук мне родной; я его слыхал, певал или непременно услышу, спою».
***
Кому из философствующих москвичей не был известен дом Елагиных у Красных ворот?[7] Хозяйка дома, Авдотья Петровна Елагина, племянница В. А. Жуковского, по первому мужу Киреевская, мать Ивана и Петра Киреевских, славилась как замечательная по уму и образованности женщина, умевшая собирать вокруг себя незаурядное общество. Кто только не перебывал здесь за тридцать лет (начиная с двадцатых годов), какие только разговоры здесь не велись. Царствовавшие в доме благосклонность внимания, тонкость вкуса и возвышенность интересов при терпимости к любым мнениям располагали гостей к полной свободе суждений и споров, это, видимо, и давало повод некоторым современникам называть елагинский дом «республикой у Красных ворот».
В начале сороковых годов, о которых идет речь, гостиная Елагиной была тем местом, где охотно сходились западники и славянофилы, тогда еще не порвавшие друг с другом. Здесь по воскресеньям можно было встретить Хомякова и Чаадаева, К. Аксакова и Грановского, Ю. Самарина и Герцена, много других, с такими же разными взглядами, людей. Старик В. А. Елагин, муж Авдотьи Петровны, грубоватый на вид, но добрый сердцем, обычно молча слушал. Авдотья Петровна с одинаковой чуткостью следила за мыслью каждого, иногда мягким своим замечанием сглаживая остроту спора. Меньше всего можно было бы заподозрить ее в салонном тщеславии, игре в просвещение. Однажды она писала: «Усовершенствование наук — еще не главное; ум — второе отделение души, нужно усовершенствовать душу и не дать ей пасть». И не только на детей своих влияла она этим убеждением, но и окружающие не могли не чувствовать ее душевной притягательности.
Елагинские вечера не обходились без Аксаковых. Если даже Сергей Тимофеевич и не бывал здесь, все равно он хорошо знал, что всякий раз происходило на них, от старшего сына и вместе с ним жил этими интересами.
Спокойный, сосредоточенный, сидел Иван Васильевич Киреевский. С его рано постаревшего, в очках, с бакенбардами, лица не сходила грусть, возможно, от того постоянного самоуглубления, которое было связано с его философскими раздумьями. Он жил, казалось, все той же поглощавшей его всего идеей цельности мышления и жизни, идеей целостного бытия. Но эта цельность, видимо, давалась ему нелегко, и следы этой борьбы, ненавистного ему раздвоения мысли и жизни проступали глубокой грустью на его лице. Другой Киреевский, Петр Васильевич, выглядел внешне обыденно, с усами, с трубкой в зубах — простой степной помещик (и жил он по-деревенски уединенно в своей маленькой деревеньке Киреевская слободка под Орлом, отлучаясь ненадолго в Москву). Но каждый, кто ближе узнавал его, мог только дивиться образованности, той громаде знаний, которыми обладал этот на редкость скромный человек, говоривший и писавший на семи языках (помимо многих cлавянских). И вся одинокая жизнь Петра Васильевича была посвящена одному — собиранию народных песен, и настолько это дело было подвижническим, что сам Пушкин передал ему записанные им песни, и столь же охотно посылали Киреевскому свои записи песен Гоголь, Языков, Кольцов, Даль, Шевырев и другие.
Главным бойцом на елагинских вечерах (продолжавшихся обычно далеко за полночь) был, по общему мнению, Алексей Степанович Хомяков. Огромная эрудиция, проницательность ума и сила убеждения делали Хомякова в глазах западников опасным противником. В споре Хомяков не оборонялся, а всегда наступал, используя любое противоречие во взглядах другого человека. С кем угодно и в какой угодно час готов он был спорить о том, что было для него заветным, о том, например, что нельзя одним рассудком, разумом дойти до истины; оставленный на самого себя разум может строить категорию за категорией, даже выводить свои отвлеченные законы, но из этой пустоты никогда не будет выхода к истине, тайнам бытия, к таким понятиям, как дух, бессмертие, доступным только, по Хомякову, откровению, вере.
Слушавшему его Герцену Хомяков представлялся Ильей Муромцем, и забавно было видеть, как люди, спорившие с Хомяковым, терялись, когда он загонял их в угол «материализма» или «атеизма». Но он-то, Герцен, не менее чувствовал себя Ильей Муромцем и не прочь был померяться с Хомяковым в споре хотя бы о той же «идее народности». Для него, Герцена, «народность, как знамя, как боевой клич, только тогда окружается революционной ореолой, когда народ борется за независимость». (Надо сказать, что под влиянием славянофилов западники снисходительнее стали относиться к народности, к самому понятию «народ», как тому «агенту мысли», с которым приходилось считаться при решении социально-философских вопросов.) Что же касается разума, Герцен видел в нем абсолютное и универсальное орудие познания, и, по его словам, никакие уловки ни в малейшей степени не поколеблют этой истины. Хомяков щурил свой косящий глаз, потряхивая смоляными черными волосами, и с простодушным лукавством улыбался.
— Знаете ли что? — мог вдруг начать Хомяков, как будто ему пришла в голову впервые эта мысль. — Одним только разумом не дойдешь и до того, чтобы понимать природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
— Я вам и не говорил, — отвечал Герцен, — что я берусь это доказывать, я очень хорошо знал, что это невозможно.
— Как? — удивился Хомяков. — И в вашей душе ничего не возмущается?
— Нет, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.
— Ну вы по крайней мере последовательны; однако как человеку надобно свихнуть себе душу, чтобы примириться с этими печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним!
— Докажите мне, что ненаука ваша истиннее, и я приму ее так же откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской.
Об этом разговоре Герцен впоследствии рассказал в «Былом и думах». В спорах он блистал остроумием, игрой сравнений. Всем было известно, что Константин Аксаков не любил Петербург, он даже ссылался на то, что в народе этот город называют «пятибрюхом», пожирающим пятью брюхами народный труд.
— Москва — столица русского народа, а Петербург только резиденция императора.
— И заметьте, — перебивая Аксакова, поспешно вставлял Герцен, — как далеко идет это различие: в Москве вас непременно посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту.
Константину Аксакову было тесно в гостиной, он, вскакивая с места, ходил, провозглашал:
— Москва — истинная столица России, столица ее духа. Петербург — временный центр, выразивший чистое отрицание. Ни один народ не отважился на такое решительное, совершенное, строгое отрицание своей национальности, и потому ни один народ не может иметь такого общего всемирно-исторического значения, как русский народ.
— Согласитесь, дражайший Константин Сергеевич, что без православия наша народность дрянь, с православием наша народность имеет мировое значение, — внушительно басил Александр Иванович Кошелев, давний друг Ивана Киреевского и Хомякова, деятельный их единомысленник, впоследствии издававший на свои средства славянофильские журналы и сборники.
Грановский говорил меланхолическим тоном молодому соседу, пришедшему в числе других гостей на этот вечер:
— В основании исторических мнений Карамзина, кажется, лежала мысль, что русский народ и не способен ни к чему иному, кроме того, что сделают из него его правители.
Доносился негромкий, но твердый голос Ивана Киреевского:
— Уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю; заменить теоретическими понятиями коренные убеждения народа так же нельзя, как отвлеченною мыслью переменить кости развившегося организма.
Редко когда нарушал свое молчание Петр Киреевский, да и говорил он запинаясь, но и так всем было ясно, чем живет этот «своенародности подвижник просвещенный», как назвал его в стихотворном послании к нему поэт Николай Языков. Собираемые Петром Киреевским песни были тем миром, той стихией народной жизни, где он вслушивался в строй русского национального духа, находя в нем великое содержание, прочную опору для своих убеждений. И как народные песни принадлежат всему народу, рождены им и выражают его сущность, так правда-истина не может быть добыта единолично, одним человеком, каким бы он ни был философом; эта живая истина есть продукт самой жизни народа, в ее исторической традиционной целости, и постигается народом соборно, совокупно. И как в иных песнях видел он вместо «благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского» — знак наступавшей «моды», так в некоторых физиономиях знакомых ему людей, в том числе и тех, кто посещал их вечера, — видел он страшное обмельчание душ, духовное ничтожество искателей «впечатлений полегче и посветлее», по его словам.
Чаадаев, по обыкновению сложа руки, стоял неподвижно, его восковое лицо было невозмутимо. Когда хозяйка дома заговаривала о знакомых молодых людях, Чаадаев возражал с печальной насмешливостью: «А вы думаете, что нынче еще есть молодые люди?» Герцен находил, что лета не исказили стройного стана Чаадаева, и любовался им, тщательно одетым, с прямо смотрящим взглядом. Вот где, думалось иногда Герцену, недоставало Белинского (жившего тогда уже в Петербурге), вот упала бы где конгривова ракета, выжигая кругом все, что попало.
Так проходили елагинские вечера. Каждое лицо, там присутствовавшее, было так или иначе, прямо или косвенно, связано с ним, Сергеем Тимофеевичем. Тот же Иван Васильевич Киреевский. Ведь это из-за него, из-за его статьи «Двадцатый век» схлопотал когда-то он, цензор Аксаков, служебную неприятность. Этот факт не был случайностью в их взаимоотношениях, поэтому читателя необходимо хотя бы вкратце познакомить с философскими взглядами Ивана Киреевского, без этого не будет полон показ той умственно-духовной среды, которая окружала Сергея Тимофеевича.
Иван Киреевский занимал в ней важное место. Еще в статье, написанной в 1830 году, «Обозрение русской словесности за 1829 год» он говорит: «Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта». Слушание в 1830 году лекций Гегеля в Берлинском университете, а затем — лекций Шеллинга в Мюнхенском университете не произвело особого действия на Ивана Киреевского, не вызвал у него сочувствия сам «способ мышления» немецких философов, даже и более близкого ему по духу Шеллинга. Пожалуй, больше дало ему личное знакомство с Гегелем и через младшего брата Петра Васильевича (ранее его приехавшего в Мюнхен) — с Шеллингом, который, кстати, в разговоре с Киреевскими высказывал мнение, что России суждено великое назначение (эту же мысль, видимо, под влиянием победы России над Наполеоном в 1812 году высказал и Гегель одному из молодых русских, слушавших его лекции). Издали отчетливее мог он осмотреть то огромное, что представляло собою его Отечество. Не отрицая поучительности опыта Западной Европы, Иван Киреевский считал, что любой иноземный опыт нельзя механически переносить на историческую почву другого народа, что и философия, образованность точно так же не могут быть внешне переняты, а рождаются из недр национальной жизни. Тем более это относится к «самобытной русской философии», которая должна была, по убеждению его, выйти далеко за пределы национального значения и приобрести мировую роль.
В создании такой философии Иван Васильевич видел свое призвание, задачу своего служения Отечеству и жил, собственно, этим однодумьем. Он не разрабатывал систему, наподобие немецких философов, а развил ряд положений, которые легли в основание славянофильской философии. Суть этих положений вкратце сводилась к следующему.
Исторически сложилось так, что в основании просвещения Европы и России легли разные элементы, разные начала. Что касается Европы, то этими началами в ее просвещении стали христианство, проникшее туда через церковь римскую, древнеримская образованность и государственность варваров, возникшая из насилий завоевания. Как видно уже из этого, определяющей в судьбе просвещения европейских народов была роль Рима, римской образованности. Между тем было еще греческое просвещение, которое в своем чистом виде почти не проникало в Европу до XV века, до самого взятия турками Константинополя (когда на Западе появились греческие изгнанники со своими «драгоценными рукописями»). Но это было уже запоздалое знакомство, которое не могло изменить заложенного склада ума и жизни. Господствующий дух римской образованности, римские законы и римское устройство наложили властную печать на всю историю и жизненный уклад европейских народов, начиная от частного быта и кончая религией. Если говорить о главной особенности «римского ума», то это будет преобладание в нем наружной рассудочности над внутренней сущностью. Таким характером рассудочной образованности отмечены все проявления общественной, религиозной, семейной жизни в Древнем Риме, унаследованные Западной Европой.
Если на Западе христианство привилось через римскую церковь, то в России — через церковь восточную. В отличие от западного, рационалистического в своей основе богословия богословие восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогизмов, держалось постоянно полноты и цельности умозрения. Восточные мыслители заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа; западные — больше о внешней связи понятий. Восточные писатели, по словам Ивана Киреевского, ищут внутренней цельности разума, того средоточия умственных сил, где все отдельные деятельности духа сливаются в одно живое и высшее единство; западные, напротив того, полагают, что достижение полной истины возможно и для разделившихся сил, для раздробленного духа, что одним чувством можно понимать нравственное, другим — изящное, третьим — личное удовольствие и т. д.
Эта цельность духа, самого бытия как наследие восточного христианства, православия отличала, говорит Киреевский, древнерусское просвещение, быт и жизнь древнерусского человека и теперь еще не утрачена в простом народе, в русском крестьянстве. Необходимость такой цельности духа, цельности мировоззрения и жизни Киреевский считал центральной задачей русской философии независимо от времени, от исторических обстоятельств. Причем он призывал следовать не букве, а духу этого положения, приводя его в соответствие с современными, в том числе научными требованиями, не допуская решительно никаких элементов архаичности.
Итак, главное, по Киреевскому, заключается в том, чтобы та цельность бытия, которой отличалась древнерусская образованность и которая сохранилась в народе, была навсегда уделом настоящей и будущей России. Но в этом Иван Киреевский видит не узконациональную задачу, а мировое призвание России, ее историческую роль в судьбах Европы. Ошибаются те, кто считает славянофилов некими провинциалами, которые хотели бы вновь заколотить «окно в Европу», отгородиться от нее, замкнуться в своих национальных рамках (чуть ли не удельной Руси) и похаживать в мурмолках да косоворотках. Вопрос об их отношении к Европе гораздо глубже, не имеет ничего общего с этим карикатурным представлением.
Мысль Ивана Киреевского была такова: историческая жизнь России была лишена классического элемента, а так как прямой наследницей древнего мира является Европа, то и следует перенять у нее этот классический элемент — через лучшие черты западной образованности. Усвоив это все лучшее в культуре Запада, обогатившись ею, придав, таким образом, общечеловеческое значение русскому просвещению, можно успешнее влиять им и на Запад, внося в его жизнь, в его сознание недостающее ему единство духовного бытия. Сутью мировоззрения Киреевского было требование цельности, неразрывности убеждения и образа жизни. Еще в молодости он поставил своей целью «чистоту жизни возвысить над чистотою слога». Это был девиз всех его друзей — и брата Петра Васильевича, и Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Юрия Самарина и других. «Чистота жизни», нравственная высота славянофилов наложили отпечаток и на их «слог», стиль творений, о чем В. В. Розанов, писавший по своему непостоянству разное о них, иногда прямо противоположное, в итоге мог сказать, что творения их «исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам… Чего бы они ни касались, Европы, религии, христианства, язычества, античного мира, — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем» (Статья «И. В. Киреевский и Герцен»).
Та цельность, к которой стремился Иван Киреевский, не сводилась для него к сугубо личному самопознанию. Нравственная цельность личности может иметь большое воздействие на людей, стать средоточием их единомыслия и духовной общности. Иван Киреевский знал, что значит для других людей нравственная высота человека, какая это вдохновляющая и влекущая к себе собирательная сила.
Как философия не умозрительная, а практическая, жизненная, философия цельности Ивана Киреевского вбирала в себя и его бытовые впечатления и не могла, конечно, не вобрать его впечатлений от общения с хорошо знакомой ему, близкой семьей Аксаковых. Сергей Тимофеевич, не имея склонности к философствованию, мог и не вникать во все оттенки взглядов Ивана Васильевича, но ему родственно было понимание жизни человека в единстве, нераздельности его мысли и поведения. И в творчестве его эта цельность стала основой той удивительной истинности повествования, которая так властно действует на читателя, и не только эстетически, но и нравственно.
***
Бывавший у Хомякова Сергей Тимофеевич мог видеть, как менялись отношения между людьми, которых он всех хорошо знал и «по веротерпимости своей» готов был каждому отдать должное. Еще, казалось, недавно тот же Хомяков дружески встречался с Грановским, поздравлял его с успехом публичных лекций в Московском университете. А в доме Аксаковых был даже дан торжественный обед в честь популярного лектора, распорядителем «по части кушанья» был сам Сергей Тимофеевич Аксаков, «по части пития» — Герцен и «по части цигарок» — Самарин.
Но уже в этих лекциях таилось зерно разрыва. Как ни поздравляли устроители обеда виновника торжества, а видели прекрасно, что застольными тостами и кончится это веселое единодушие: все эти обеды — дань уважения людей, достойных той же веротерпимости, а суть оставалась ясной с самого же начала.
Спустя год после лекций Грановского в том же Московском университете с публичным курсом по истории русской словесности выступил другой профессор, Степан Петрович Шевырев. Для многих, даже скептиков, открылось вдруг нечто поразительное. Оказывается, в древней русской словесности такие богатства, о которых мало кто и знал. Ведь выходит, что русской литературе почти тысяча лет — самая древняя литература среди литератур Запада! У нас уже были шедевры словесности, когда она еще не значилась ни во Франции, ни в Германии, ни в Англии. Открылось как бы окно в Древнюю Русь, в мир ее духовного бытия и культуры.
Вскоре Шевырев издал свои лекции отдельной книгой, озаглавленной: «История Русской Словесности, преимущественно Древней». Получив эту книгу, Гоголь писал автору: «Читаю я твои лекции. Это первое степенное дело в нашей литературе». Живейший интерес вызвали чтения Шевырева и у поэта Н. Языкова, который в письмах к брату то и дело возвращался к лекциям, видя в них массу «нового» по части древней русской литературы («это Америка, открытая Шевыревым»). «Аксаков говорит, что как бы ни была драка на лекциях!! — писал Языков, — партия европеистов выходит из себя» и т. д.
Лекции, прочитанные Грановским и Шевыревым, послужили тому, что и практически углубилось размежевание между западниками и славянофилами. Назревал разрыв. Но почти одновременно с лекциями Шевырева произошло и еще одно знаменательное событие. С «проклятиями в стихах» (как сказал один из современников) против западников выступил Н. Языков, в то время тяжело больной, бывший уже на пороге недалекой смерти, но горевший страстной верой в «Русь Святую» и враждой к идейным противникам. Поэт, любимый Пушкиным и Гоголем, их друг, Языков был близок славянофилам. Хомяков, женатый на его сестре, Катерине Михайловне, называл Языкова в письмах «любезным братом». Столкновение между западниками и славянофилами не оставило Языкова равнодушным. Он ринулся в стихию борьбы, как тот пловец в его знаменитом стихотворении о «нелюдимом нашем море», как бы в предчувствии, что «будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней». Целую бурю в обществе вызвало стихотворение Языкова «К ненашим». Оно было направлено против тех, кто жаждал «онемечить Русь». Стихотворение подействовало на общество как электрический разряд.
Так развертывались события, очевидцем которых стал Сергей Тимофеевич. Сам он был в приязненных отношениях с Языковым. Но еще в начале тридцатых годов, в бытность свою цензором Аксаков познакомился заочно с поэтом Языковым, нанеся некоторое «повреждение» его стихам. В стихотворении «Ау» Сергей Тимофеевич красным карандашом вычеркнул следующие строки:
О! Проклят будь, кто потревожит
Великолепье старины,
Кто на нее печать наложит
Мимоходящей новизны!
И это был, конечно, не произвол цензора С. Т. Аксакова, а его убеждение, которого впоследствии придерживался и сын Константин, да и все славянофилы: «старина» не может быть законсервирована, она должна помогать творить ей же подобную «новизну» в новых исторических условиях, в духе того же идеала. Под влиянием ли когда-то преподнесенного Сергеем Тимофеевичем урока, независимо ли от него — только «старина» в посланиях Языкова уже лишилась прежней неприкосновенности, покоя и стала силой, сопутствующей действию:
…самобытная, родная
Заговорила старина,
Нас к новой жизни подымая…
Западники и славянофилы размежевались. Вчерашние друзья стали идейными противниками. Что же касается Сергея Тимофеевича, то хотя «веротерпимость», как всегда, оставалась с ним, ему были ближе убеждения сына Константина и его друзей. Конечно, он не богословствовал, как Хомяков; не философствовал, как Иван Киреевский; не залезал с головой в летописи и акты для доказательства исторической основы русской общины, для выяснения бытовых и государственных стихий русской истории, как это делал Константин Аксаков; не проникал, как Юрий Самарин, с логической отточенностью в рационалистические процессы, исказившие нравственное учение «латинства», то есть католичества. Сергей Тимофеевич не углублялся и не заносился в сферы, которые могли казаться порой и отвлеченными для его реалистической натуры при всей ее художественности. В нем говорил человек, знающий цену жизненному опыту. Поэтому он мог пошутить над философскими увлечениями молодого Константина, неумеренного «почитателя немцев» (считая, что «немецкий мистицизм противен русскому духу»), мог и прямо сказать, что старший сын недостаточно знает действительность.
Слушая собиравшихся в его доме друзей, таких, как Хомяков, Киреевский, Юрий Самарин и другие, сам принимая участие в беседе, в спорах, Сергей Тимофеевич мог с неудовольствием отмечать, что нет порой единодушия среди, казалось бы, единомышленников, что сколько людей — столько и мнений по какому-то одному вопросу. Но правда и то, что сам он еще в молодости, будучи студентом Казанского университета, говорил о своем «русском направлении», а впоследствии о своем «московском направлении» — в смысле «чувства национальности». Не надо забывать, что великий художник уже потому патриот, что он связан самим своим творческим призванием с созидательным гением народа, и судьба, будущее его творений немыслимы вне судьбы народа, его языка. Родной язык был для С. Т. Аксакова той национальной стихией, в которой только и возможно проявление самосознания художника и самой его бытийной сущности. И можно представить себе, что значило для него умаление этого языка и творца его — народа. А в этом умалении не было недостатка.
Не так невинно выглядела эта «галломания», «англомания» и прочее. Как мы назовем человека, который отрекается от своей матери, от своих родителей? Не меньшее, а еще большее, может быть, падение, когда человек отрекается от своего народа, от его языка, стыдится его, как чего-то позорного, низкого, недостойного его. Сколько было таких блудных сыновей, русских иностранцев, вообще добровольных рабов Запада, по-холопски унижавших все русское. Умаление всего родного, неуважение к своему народу, его истории, великому языку было оскорбительным для С. Т. Аксакова. В этом и было то «чувство национальности», которое так много говорило ему и как человеку, и как художнику и без которого не было бы его замечательных творений.
***
В апреле 1844 года Сергей Тимофеевич писал Гоголю: «Мы сошлись с Языковым». И это произошло во многом благодаря Николаю Васильевичу, который сделал Языкова как бы посредником в переписке между собою и Аксаковым, в тех поручениях, которые он им обоим давал. Хотя лично с Языковым Гоголь познакомился только в 1839 году, за границей, то есть гораздо позже, чем с Аксаковым, он прекрасно знал его и раньше как поэта, с восторгом говорил и писал о его стихах. Тогда же, познакомившись за границей, они совершили поездку по Италии, вместе жили там. Среди друзей Николая Васильевича Языков был одним из первых, кто принял на себя бремя наставлений Гоголя с самого же начала его духовного перерождения. Наставления эти не были тягостны для Языкова хотя бы и потому, что, близко, в совместной жизни узнав Гоголя, он убедился, что советы эти даются Гоголем не только в поучение, в помощь ближним, но и в исправление себя, ибо, по его словам, давая советы другим, сделается стыдно самому, когда не исправляешься сам. Гоголь, стало быть, сам жаждал исправиться, наставляя других, понимая, какая пропасть лежит между стремлением к идеалу и его осуществлением. Когда Языков сообщил ему, что его огорчают неприятные слухи, рассеиваемые о нем, Гоголе, то получил ответ обезоруживающий: «Если бы я, положим, и оправдался во многом, то разве это послужило бы доказательством, что во мне нет других, не менее дурных качеств?» И здесь неуместны никакие поблажки со стороны друзей, вежливые уклонения и недоговаривания! Здесь больше подходит прямота Погодина, чем любовь да ласки Аксаковых, он так и писал своим московским друзьям, требуя от них слов простых и жестких: «словом, превратитесь в отношении ко мне все в Погодина и рубите прямо сплеча, не разбирая, прав ли я или виноват». Кстати, бедный Погодин мог и запутаться, не зная, с какого бока на него взглянет Николай Васильевич, в какой реестр занесет: то назовет его «душа моя и жизнь», то бессовестным, то неряшливым во всем, в том числе и в слоге, в ученых занятиях и т. д. Но скорее всего угодил он, Погодин, по воле Гоголя в Собакевичи, потому о нем и пишет Гоголь, как о Собакевиче: «Ты хватил сгоряча топором там, где следовало бы употребить инструмент помельче»; самоуправно, без ведома самого писателя, Погодин приложил к «Москвитянину» портрет Гоголя и «пришипился, как бы ничего не было» (точно как и Михаил Семенович Собакевич пришипился, отделавши целиком с аппетитом громадного осетра у губернатора), на этот раз портрет Погодина «обломился всей своей медвежьей натурой», наподобие все тому же Собаке — вичу. Но могли попасть в персонажи «Мертвых душ» и другие друзья Николая Васильевича, положим, те же Аксаковы с их безграничной, ну не маниловской ли любовью к нему (о них он и скажет в письме к А. О. Смирновой-Россет, что Аксаковы способны залюбить его до смерти).
В августе 1843 года Языков возвратился в Россию, в Москву, поселившись в Малом Власьевском переулке, в доме княжны Гагариной. По этому адресу и потекли письма Гоголя. И почти в каждом письме в конце его приписка: спросить у Аксаковых, получили ли они его письмо, почему не пишут, поблагодарить их за милые письма и т. д. Почти каждое письмо Гоголя к Языкову собирало вместе Николая Михайловича и Сергея Тимофеевича. О чем бы ни говорили — о своих общих московских приятелях, особенно о Хомякове (он был женат на сестре Языкова, каждый из них называл друг друга братом), о деревне (Языкова тянуло в родную симбирскую глушь, отдохнуть от города), о литературных делах, — все сводилось к Гоголю. Николай Михайлович вспоминал их совместное римское житье-бытье, как Гоголь работал над «Мертвыми душами», ничего слаще этого названия не было для слуха Сергея Тимофеевича.
Так Языков сделался необходимым человеком для Аксакова, будто они век знали один другого. Однажды (это было в конце апреля 1845 года), узнав о полученном Языковым письме Гоголя (а это значило, что и к нему, Аксакову, есть у Николая Васильевича дело), Сергей Тимофеевич вместе с Константином отправился в Серебряный переулок, где жил теперь Языков. Как и ожидал, он застал хозяина сидящим в кресле, задумчивым, тихим. Сергею Тимофеевичу, который сошелся с уже больным Языковым, странно было представить его в той «хмельной» молодости, когда он, студент Дерптского университета, писал стихи, славившие любовь, поэзию, вино. Тот хмель прошел, но познал Языков теперь уже больше как человек, чем как поэт, другой хмель, о каком писал ему Гоголь, имея в виду некоего мужа, который «как бы вдруг пробуждается в великую минуту и так же запоем, как способен один только русский, который с горя вдруг вдается в пьянство, так же запоем из пьянства входит в трезвость души, великодушно объявляет брань самому себе, загорается еще сильнейшей жаждой небесного, чем всякий другой, и становится таким образом возвышеннее даже того, кто всю жизнь провел в честности».
Впрочем, как Гоголь о себе, так и Языков мог бы сказать, что у него не было «нового направления» в жизни, что он не менялся в основе своей, что даже в «хмельной» своей молодости он не утрачивал «трезвости души» (что видно и по его стихам), но с годами только усилилась жажда ее. Вряд ли, однако, такое признание встретило бы понимание Аксакова, боявшегося как чумы всякого «фанатического» влияния на Гоголя, повреждающего в нем художника: и так уж ходили слухи, что совместная жизнь за границей с Языковым вредно повлияла на Гоголя, в смысле упомянутой «фанатичности» (как будто какой-либо литератор мог свернуть Гоголя с его собственной дороги).
Языков, несколько оживившийся от разговора с Аксаковыми, взял лежавший на овальном столике пакет, достал из него листы и протянул их сидевшему напротив Константину Сергеевичу: «Здесь в конце есть и про вас». Нужное место тотчас же было найдено: «Узнай также от Константина Сергеевича, получил ли Сергей Тимофеевич от меня письмо с некоторым поученьем сыновьям его, в том числе и ему, то есть Константину Сергеевичу». Сергей Тимофеевич получил это письмо и хорошо помнил о тех поучениях, которые преподнес из Франкфурта его сыновьям Николай Васильевич. Он призывал их прежде всего смекать. По его мнению, Константин Сергеевич «один может у нас совершить словарь русского языка, такой, какого не совершит ни одна академия, со всеми своими членами; но этого он пока не смекает»[8]. Не смекает Константин Сергеевич и тогда, когда пишет свои статьи, не представляя себе конкретно, кому и для кого он пишет, оттого у него нет слога. Личность публики, для которой он пишет, трудно себе представить. Надо на место публики посадить кого-нибудь из своих знакомых. «Лучше всего, если он посадит вместо публики маленькую свою сестрицу и станет ей рассказывать (это особенно будет полезно в филологических статьях и производствах слов, которые требуют необыкновенной ясности слога), и если он сумеет так рассказать или написать, что во время чтения маленькой сестрице его не будет скучно и все понятно, тогда смело можно печатать статью; она понравится всем: старикам, гегелистам, щелкоперам, дамам, профессорам, учителям, и всякий подумает, что писано для него».
Константин Сергеевич широко улыбался, представляя, как он пишет диссертацию о Ломоносове, обращаясь к своей маленькой сестрице Марихен. Но в письме было и еще кое-что, касавшееся Константина. В самом же начале Гоголь сообщает о полученных им стихотворениях Языкова. Стихотворение «С. П. Шевыреву», писал Гоголь, «очень сильно и станет недалеко от „К ненашим“, а может быть, и сравнится даже с ним. Но не скажу того же о двух посланиях: „К молодому человеку“ и „Старому плешаку“. О них напрасно сказал ты, что они в том же духе; в них скорее есть повторение тех же слов, а не того же духа». Константин Сергеевич, было видно, не скрывал своего удовольствия от чтения письма, в самом тоне, с каким он выговаривал гоголевские слова, слышалось его согласие с Николаем Васильевичем, одобрение сказанного им. Ведь стихотворение «К молодому человеку» имело прямое отношение к нему, Константину. Языков в своем послании восторженно славил «молодого человека», то есть Константина Аксакова, он «молодец», «мил» поэту своей возвышенной, святой любовью к Родине, тем, что твердо, мужественно стоит за нее, страстно желает ей «судьбы великой», «жизни славной». Поэт в восхищении от молодого друга, но и упрекает его: ту же руку, которую жмет с такой любовью Языков, он, Константин Аксаков, дружелюбно подает и «ненашим», тем, кто ненавидит все то, что им обоим так дорого. Желая Константину Аксакову все той же смелости, мужества и в будущем, поэт советует ему «не мирволить своим врагам». Вот об этом послании Языкова писал Гоголь, видя в нем не столько «углубление самой истины», сколько полемическое «препирательство об истине», увлечение «гневным». Самому Языкову было известно, что Константин Аксаков недоволен этим посланием. Для Константина еще не пришел час разрыва с теми, кого он считал друзьями. Пройдет еще немного времени, и сам он объявит им, искренне переживая о невозможности дальнейших отношений между ними, как об этом свидетельствовали Герцен и Грановский. Любящая натура Константина Аксакова при всей непреклонности его убеждений брала свое, и хотя Языков не услышал от него на этот раз ни одного слова осуждения за его стихотворные «проклятия» (видимо, жалел сидящего перед ним больного человека), чувствовалось и без того, что Константину чужда ненависть к «ненашим». В письме Гоголя между тем речь пошла уже о другом стихотворении Языкова, «Старому плешаку», обращенном к П. Я. Чаадаеву. «В послании твоем „К плешаку“ слышно военнолюбивое расположение, вовсе неприличное твоему мирному характеру, по существу своему настроенному к прохладам тишины, а потому я отчасти думаю, не вмешались ли сюда нервы? А потому советую тебе рассмотреть хорошенько себя: точно ли это раздражение законное и не потому ли оно случилось, что дух твой был к тому приготовлен нервическим мятежом».
Но Языков уже не слушал ни Константина Аксакова, читавшего письмо Гоголя, ни самого Гоголя, стоявшего за своими торжественными глаголами, он смотрел перед собою невидящими, расширившимися глазами, словно пораженный какой-то внезапной мыслью. «Военнолюбивое расположение, неприличное моему мирному характеру… Мне бы прохлады тишины, а я вот взялся за плешака, — заговорил он глухим, насмешливым голосом. — Нет! Не для меня теперь эти прохлады тишины! И не раздражение тут виновато… Они торжествуют. Им все прилично… все…»
Вдруг неожиданно сильный голос как бы стеганул слух Аксаковых, внимание которых было еще занято письмом Гоголя:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна.
Ее предания святые —
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю пап…
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!..
Голос Языкова окреп, но никаких не было восклицаний, не было той звонкости, с какой он обычно читал свои стихи…
Замолкший Языков сделал движение всем телом в кресле, пытаясь, видимо, подняться, но, не в силах этого сделать, только качнул головой и продолжал:
Тебя мы слушаем смиренно;
Твои преступные слова
Мы осыпаем похвалами,
Друг другу их передаем
Странноприимными устами
И небрезгливым языком!
А ты тем выше; тем ты краше;
Тебе угоден этот срам,
Тебе любезно рабство наше,
О горе нам, о горе нам!!
До этого поэтическое одушевление давало полет, казалось, злой мысли автора, а тут такая томительная патриотическая тоска, как бы надорвавшись в конце, зазвенела в стихе, такая горечь, а не ненависть, что Аксаковым стало больно за поэта. А Языков, потрясенный, обессиленный, закрыв глаза, весь ушел в свои кресла, повесив голову, опустив ее почти на грудь. Что можно было сказать ему и надо ли было что говорить? Аксаковы посидели еще немного и попрощались с хозяином.
Наедине же с самим собой у Языкова с некоторого времени и начиналось главное. Предчувствия, каких не знал он прежде, томили его. Или близок его смертный час? Вот когда все расступается и покидает человека и он остается вдвоем с тайной. Но достанет ли мужества неотрывно смотреть в разверзающуюся жуть, от которой не зажмуришь глаз? Нет, он слишком слаб, всего лишь стихотворец, никакой не святой, не подвижник, даже не из тех простолюдинов, с истовым выражением лиц, которых видит в приходе Николы Явленного. Вот и опять мысли его повернулись все к тому же. От России ему никуда не деться, даже, видимо, и на том свете… Без нее мы никуда, хотя и пропадаем годами за границей, сибаритствуем там, наслаждаемся искусствами, а все никуда без нее. Вот и Гоголь вернется в Россию в конце концов, хоть умирать, а вернется. А кто мы? Все ли могут без России? Перешла же в католичество княгиня Зинаида Волконская, когда-то хозяйка блестящего литературного салона в Москве, на Тверской, «царица муз и красоты», увлекавшаяся русской историей, русскими древностями, а теперь, в Риме, в своем Palazzo Poli готовая окатоличить каждого приходящего к ней русского. Чем же все-таки им не угождает Русь, что они бегут из нее, предают, а живя в ней — клянут и позорят, за что ведь придется когда-то расплачиваться. А как дорого ему, Языкову, единственное, вечное Отечество его!
***
Петр Яковлевич Чаадаев уже долгие годы нес бремя отрицательной мысли и светской славы. Отрицания все того же — какого бы то ни было исторического значения России, вообще даже разумности ее существования. Ну не абсурдно ли — все европейское человечество, облагодетельствованное влиянием могучего католицизма, идет по пути истинного прогресса, а Россия, принявшая православие от Византии, бывшей в состоянии упадка и растления, оказавшаяся вне католицизма, как некая аномалия, прозябает в изолированности от просвещенного европейского мира, не участвуя в его исторической жизни, ничего не внося в него и коснея в собственном варварстве. Правда, находились люди, которые недоумевали по поводу уже самого ретроспективного «предвидения» Чаадаева, что католическою Россия была бы лучше… Жуковский с мудрой своей мягкостью отвечал на это: «Россия, изначала католическая, была бы совсем не та, какова теперь». Она «не была бы Россией». Однако подобные возражения не имели значения для Чаадаева. «Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».
Об этом он писал еще в своем знаменитом «Философическом письме» в 1829 году, напечатанном спустя семь лет в журнале «Телескоп». Статья была написана на французском языке в форме письма к даме, и местом ее сочинения был обозначен «Некрополь», то есть город мертвых — так называл Чаадаев Москву. Но это не мешало ему в том же мертвом городе искать и находить связи, разнообразившие его одинокую холостяцкую жизнь, проводить время в салонах, в беседах и спорах. Многозначительное его молчание на раутах прерывалось вдруг каким-нибудь замечанием, остроумным и едким, и тотчас на крыльях молвы переносилось из гостиной в гостиную, вроде сказанной им шутки, что Константин Аксаков одевается так национально, что народ на московских улицах принимает его за персиянина.
«Басманским философом» Чаадаев был прозван из-за места своего жительства и, понятно, по причине своих философических наклонностей. Безвыездно жил он на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, во флигеле, который он называл по-французски павильоном. Его квартира из трех небольших комнат, с годами все более ветшавшая (шутили, что она давно уже держится не на столбах, а одним духом), была известна, как говорили поклонники Чаадаева, всей Москве. Принимал он у себя еженедельно, сперва вечером по средам, потом утром по понедельникам. Петр Яковлевич не дожидался, когда его посетят нужные ему люди, а сам предпринимал для этого потребные меры. Он считал важным для себя, чтобы посещавшие Москву или проезжавшие через нее европейские знаменитости побывали и у него: среди его почетных гостей были Мериме, Лист, Берлиоз и другие, поскромнее именем — вроде французского публициста Сиркура.
Со своими было проще, те шли к Чаадаеву не только без особого искательства с его стороны, а большей частью спешили сами. Нелегкого труда стоило затащить к себе Гоголя, который все-таки вопреки своему нехотению однажды приехал. Не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, он уселся в углу в кресло и так просидел все время, закрывши глаза, подремывая и даже похрапывая, пока не очнулся и тут же, пробормотав что-то в извинение, уехал.
Из соотечественников был, пожалуй, единственный человек, которого Чаадаев признавал более, чем даже себя, европейцем, хотя этот европеец спорил с ним, Петром Яковлевичем, и со многим не соглашался. Это Федор Иванович Тютчев, поэт и дипломат, будущий тесть сына Сергея Тимофеевича — Ивана Аксакова (который женится на дочери Тютчева Анне Федоровне, бывшей фрейлине царского двора). Но «европеец» Тютчев, которого Петр Яковлевич ценил за ум, образованность и дарование (зная и об ответном уважении), более склонялся к критике Европы и того же католицизма и в отличие от Чаадаева отдавал предпочтение России, ее историческому призванию.
После истории с «Философическим письмом» имя Чаадаева было окружено ореолом гонимого и мученика. Московское общество вскоре же повернулось к нему с сочувствием и как бы в забвение нанесенных ему обид во сто крат вознаградило его своим вниманием и ласками. Как об историческом событии говорили о благородстве И. И. Дмитриева, старого поэта и министра юстиции в отставке, посетившего Чаадаева в первый же день его опалы.
Аксаковы также бывали гостями на Басманной. Представлял обычно эту семью, точнее отца, Константин Сергеевич. Приходил он, по обыкновению, вместе с Юрием Самариным. Здесь когда-то в кабинете Чаадаева Юрий Самарин в первый раз встретился и познакомился с Хомяковым и Киреевским. Константина Аксакова Петр Яковлевич называл «милым, умным и благородным человеком», хотя, как уже говорилось выше, не пропускал случая поиронизировать над ним, то называя его за русскую одежду «персиянином», то «одним из сподвижников возвратного направления», то метя в него иносказанием о неких поклонниках Гоголя, ставящих его в один ряд с Гомером и «выше всех иных писателей настоящего времени и прошлого», оговариваясь тут же, что «этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю, они люди умные, хорошие». Петр Яковлевич следил за литературой, читая новинки и иногда разыскивая понравившегося ему автора. Он писал своему племяннику, что, навестив его, может найти у него «сочинение Аксакова». «На свете только и есть хорошего, что доброта!» — заканчивал он свое послание племяннику, и если это и не относилось непосредственно к «сочинению Аксакова», то уже и одно то знаменательно, что следовало это заключение сразу же после слов об этом «сочинении».
Сергей Тимофеевич и сам встречался с Чаадаевым, и часто слышал о нем рассказы — не только сына Константина, но и своих друзей. С простодушной веселостью поведал ему Михаил Николаевич Загоскин, как он, директор московских театров, показывал Чаадаеву только что выстроенный Малый театр. «Не угодно ли осмотреть?» — предложил он Чаадаеву и показывал ему, как будто какому начальству, чем очень остался доволен «басманский философ». «С какой же целью была произведена эта демонстрация?» — спросил Сергей Тимофеевич. «Я давно искал случая публично показать Чаадаеву почтительное внимание, великодушно прощая ему его слабости, снисходя к прегрешениям, все-таки видя в нем человека с не совсем дурными зачатками, в сущности, более несчастного, нежели виновного», — благодушно улыбаясь, отвечал Загоскин. Сергей Тимофеевич от души смеялся, видя как бы воочию эту воспитательную сцену с пятидесятилетним Чаадаевым и вспоминая другую сцену в одной из комедий Загоскина, где тот же Петр Яковлевич выведен весьма неблаговидно, без всякого снисхождения.
Уже после разрыва западников со славянофилами Чаадаев продолжал поддерживать отношения с теми и другими, по-прежнему приглашал их к себе. Да он, в сущности, и не принадлежал ни к тем, ни к другим. Уже после известного послания к нему Языкова (впрочем, им самим не читанного тогда), Чаадаев, выражая в письме к Ивану Киреевскому сожаление, что тот не сможет быть у него, просит Ивана Васильевича прочесть речи западных публицистов. «Не знаю почему, мне что-то очень хочется, чтобы вы это прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия». Не мог не оценить Чаадаев и великодушие Хомякова, который, прочитав «Философическое письмо», приготовился было за громовое опровержение его, но, узнав об опальном положении автора, решил, что не то время для полемики — «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Константин же Аксаков, всегда располагавший к себе Чаадаева своим благородством и чистотой, только еще более возвысился в его глазах после того, как осудил послание Языкова. Так взаимными усилиями поддерживалась еще терпимость к мнениям друг друга. А здесь, на Басманной, мир поистине тесен, кажется, все из того десятка-другого лиц, которые осознают себя направляющей умственной силой в России, сходятся здесь. Даже и те, кто не приглашался на «понедельники» Чаадаева. Михаил Бакунин на правах жильца проживал в том же флигеле, что и Чаадаев, так что Петр Яковлевич в дальнейшем будет именовать его своим «воспитанником». Бывал здесь в московские свои годы и Белинский, дававший уроки сыну Левашовых, владельцев дома.
Однажды Константин Аксаков, войдя в комнату к Чаадаеву, увидел Петра Яковлевича, который, бережно складывая пополам исписанный лист бумаги, положил его затем в маленький портфельчик, который всегда держал при себе. В комнате были все знакомые лица, только что, видимо, слушавшие чтение хозяина.
— Mon cher, — обратился к нему Чаадаев, тут же переходя (с усилием над собою, как это он делал всегда в разговоре с Константином Аксаковым) на русский язык, — мы читали известное стихотворение графини Растопчиной о Москве, которое в свое время произвело в кругу здешних литераторов некоторый соблазн и оскорбило москвитян (так Чаадаев называл журнал «Москвитянин»), куда это стихотворение когда-то было послано мною.
Константин Сергеевич помнил эту давнюю историю, так же как и знал стихотворение Растопчиной, начинавшееся словами:
О! как пуста, о! как мертва
Первопрестольная Москва.
Сам Чаадаев иронически относился к графине с ее экзальтированными выходками. Но другое дело — стихотворение графини о Москве, созвучное с его ощущением первопрестольной, как Некрополиса, поэтому Петр Яковлевич и не забывал этого стихотворения.
Чаадаев прошелся по комнате, заложив руки за спину, потом, остановившись, принял свою привычную позу, скрестив руки на груди, уставившись неподвижным взглядом перед собою. Заговорил, как бы продолжая прерванную речь:
— У нас не хотят понять, что точка отправления народов определяет их судьбы. В этом вся история Европы и России. Я убежден в неминуемом и близком торжестве католичества над прочими вероисповеданиями. Католичество лучше других христианских исповеданий постигает своим здравым практическим смыслом человеческую природу и необходимую в ней связь наружного с внутренним, вещественного с духовным, формы с существом… У меня одна мысль, это вы знаете, и если невзначай я нашел бы в своем мозгу другие мысли, то они были бы связаны с той же самой.
Чаадаев, вдруг остановившись, задумался (что было непривычно видеть на его обыкновенно бесстрастном лице), потом подошел к креслу, стоявшему у стены, и показал рукой на темноватый выем на стене, чуть повыше спинки кресла.
— Здесь сидел Пушкин, откинувшись головой к стене, — Чаадаев бережно дотронулся до того темноватого места, к которому прикасалась голова обычно сидевшего здесь поэта. Петр Яковлевич любил напоминать об этом гостям, и было видно, как дорога для него эта живая замета его дружеских встреч и бесед с великим поэтом. Считая себя не только старшим другом Пушкина, но и наставником его, как бы даже хранителем и оберегателем на жизненном пути, сыгравшим решающую роль в судьбе, в образовании великого поэта России, Чаадаев воздал должное Пушкину в своей «Апологии сумасшедшего», написанной вскоре же после нашумевшего «Философического письма», как своего рода возражение на него. В этой «Апологии» не было уже прежнего столь беспросветно мрачного взгляда на Россию, и вчерашний критик ее, пропевший ей отходную, теперь глаголил нечто совсем иное: у него, Чаадаева, есть глубокое убеждение, что Россия призвана решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. И здесь же Чаадаев готов был признаться в недооценке им исторических, духовных возможностей народа, говоря, что «преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина».
Ну а как «грациозный гений» встретил «Философическое письмо» Чаадаева? Пушкин мог по щедрости души своей осыпать комплиментами своего старшего друга, но когда речь зашла о России, то тут уж никакой Чаадаев со своим наставничеством и попечительством не мог помешать ему. Получив от Чаадаева номер «Телескопа» с «Философическим письмом», Пушкин незадолго до своей смерти написал Чаадаеву письмо, которое осталось неотосланным. Он решительно не соглашался с чаадаевской мыслью о «нашей исторической ничтожности», видел «особое предназначение» России в тех величественных драмах и событиях, которыми полна ее история, и заканчивал письмо восклицанием: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Все это можно было вспомнить в кабинете Чаадаева, глядя на кресло, в котором любил сидеть Пушкин, откинувшись головой к стене.
— Для меня драгоценно все, что относится до дружбы нашей с Пушкиным, — сказал Чаадаев, все еще стоя у кресла, заложив руки за спину.
Так и жил Петр Яковлевич. Аксаковы, как когда-то Хомяков, сменивший гнев на милость после возникших неприятностей у автора «Философического письма», к Чаадаеву также были снисходительны, мирволили ему, видя в его положении как бы охранную грамоту от всякой критики, следуя народному правилу, что нельзя бить лежачего. Константин Аксаков в споре с Чаадаевым не раз с досадой замечал в себе этот самому ему непонятный нравственный тормоз, и теперь он уходил не удовлетворенный самим собою, своей сдержанностью, как будто уступил в том важном, в чем нельзя никогда никому уступать.
Глава VIII
РЕКОЮ ЖИЗНИ
Как колыбелью в детстве было для него его любимое село Аксаково, так теперь последней пристанью его, старика, каковым он себя считал, стало сельцо Абрамцево, что в пятидесяти верстах от Москвы. 1843 год — год покупки усадьбы — остался навсегда памятным для семьи. Сергей Тимофеевич даже сочинил тогда два стихотворения по этому случаю, одно жалобное — насчет того, как трудно найти подходящую подмосковную; все чего-то не хватает: есть лес — нет воды, есть вода — садик захудалый и дом никудышный и прочее. Другое стихотворение бодрое, радостное: «Вот наконец за все терпенье судьба вознаградила нас: мы наконец нашли именье по вкусу нашему, как раз». И далее расписывается, как «прекрасно местоположенье» усадьбы, все там есть — и парк, и пруд, родник с ключевой водою, река, роща, прелестная деревенька, и «не бедно там живут крестьяне».
Действительно, с балкона длинного деревянного дома открывались чудесные картины и дали: спускавшийся к реке Воре парк, за рекой начинался лес, рассеченный прямой аллеей, сквозь которую виднелись дома, церкви Хотьковского женского монастыря, где покоится прах Кирилла и Марии, родителей Сергия Радонежского. А в десяти верстах отсюда, за Хотьковом, раскинулся Сергиев посад с Троице-Сергиевой лаврой, откуда в праздничные дни, в тихие вечерние часы доносился звон колоколов. Рядом, под горою, текла быстрая Воря, с обильно водившимися в ней язями, плотвой, окунями, щуками, налимами, головлями да в придачу раками; рядом и лес, где довольно имелось всяких грибов — истинное раздолье для рыбака и грибника, без чего Сергей Тимофеевич и жизнь свою не представлял.
Достоин благодарности всей семьи Григорий, взявший на себя хлопоты по сысканью подмосковной и так удачно завершивший дело. Да и кому бы еще, кроме него, удалось это сделать? Иван, только что окончивший курс в училище правоведения, занят был службой сначала в Москве, потом в Астрахани, Калуге. Константин все возился со своей диссертацией о Ломоносове, да и какой из него покупщик, не тем занята его голова. С дочерей спрос невелик, а сам Сергей Тимофеевич как-то неожиданно для себя стал прихварывать, уже нет прежних сил и непоседства. Вот и пала вся забота на Григория, недавно перешедшего из военной службы в статскую и имевшего время заняться подысканием усадьбы. Скромный, некрасноречивый Григорий как бы добровольно поставил себя на самое незаметное место в семье, держался в тени братьев, отдавая первенство не только Константину, перед познаниями которого благоговел, но и Ивану, бывшему на три года моложе его, но уже державшемуся с солидностью некоего самостоятельного мыслителя. Оба они — и Григорий, и Иван — правоведы, но Григорий более «законник», кажется, что для него ничего не существует в литературе, кроме «Codex».
В семье-то знали, как умен Григорий, как на него можно положиться в серьезном деле, и сам он, исполнив свою обязанность перед отесенькой (так, и став взрослыми, продолжали дети звать Сергея Тимофеевича), маменькой, братьями и сестрами, поселив их в прекрасном загородном доме, мог уже со спокойной душой заниматься своими делами[9].
Река Воря манила к себе рыболова, снова, как когда-то, страстно привязавшегося к ужению, испытавшего давно позабытые наслаждения и от клева, и от самого погружения в целебный мир природы. Но текла ежедневно, в буднях, заботах и другая река — самой жизни, где не было даже временной безмятежности, а страсти уже не скользили по душе, а глубоко проникали в нее. Дома — не так уже все благополучно и мирно, как могло показаться со стороны. Иногда мрачным кажется будущее оттого, что не за себя боишься, а за многих. Тяжело видеть несчастную страдалицу — дочь Оленьку, «расстроенную нервами» до крайней степени. Она так ослабла, что из дома перенесли ее на руках, а потом положили в карету, на которой и тронулись в подмосковную. Была большая надежда на деревенский воздух, природу, но пока мало утешительного. Всего довольно в семье, и трудно сказать, чего больше — радостного или горького.
Время разводило с приятелями, с теми, кто когда-то так дружественно встретил его в Москве. И виновником этого был Гоголь. Приятели Аксакова не разделяли восторга преклонения перед Гоголем и тем самым уже отдаляли себя от Сергея Тимофеевича. Добрейший Михаил Николаевич Загоскин делался чуть ли не калибаном в глазах Аксакова, когда говорил что-либо против Гоголя. Об этом прямо и писал Сергей Тимофеевич Николаю Васильевичу: «Загоскин в театре не был, но неистовствует против „Женитьбы“, и особенно взбесился за эпиграф к „Ревизору“. С пеной у рта кричит: „Да где же у меня рожа крива?“ Это не выдумка». Говорится это о человеке, кого сам Аксаков любил и как друга, и как литератора, считая его более других достойным названия «народного писателя».
Более всего давал Аксакову почву для такого возвышения Загоскина его исторический роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», вышедший в 1829 году и встреченный невиданными похвалами и всеобщим восхищением. В ту отдаленную уже пору только и было разговоров в обществе, что об этом произведении. Все знаменитые писатели того времени горячо приветствовали его. Жуковский прочитал роман ночью в один присест. Пушкин в письме к Загоскину назвал его «Юрия Милославского» «одним из лучших романов нынешней эпохи» и написал одобрительную, полную сочувствия заметку о нем, в конце которой упомянул о погрешностях, замеченных в романе автором «Московского вестника». Этим автором был Аксаков, написавший рецензию о «Юрии Милославском», в которой он оценил сочинение друга как «первый исторический роман с народною физиономиею», но при этом высказал и множество частных замечаний о всякого рода языковых и прочих погрешностях.
Все сословия начали читать роман Загоскина, имя сочинителя развозилось по всем углам необъятной России вместе с огромным числом табакерок и набивных платков, на которых изображались разные сцены из «Юрия Милославского». И даже за пределами России вскоре стал известен этот роман, переведенный на многие иностранные языки. Много писем с лестными отзывами получал автор от европейских литературных знаменитостей.
Роман покорил соотечественников больше всего, конечно, своим национальным, русским одушевлением и чувством патриотизма, а кого-то и особыми в их глазах достоинствами. Процветала в то время мода на романы Вальтера Скотта, имя знаменитого шотландца звучало магически. И что могло быть лестнее для любого русского автора, чем сравнение его с шотландским бардом? Даже Пушкину давали совет переделать «Бориса Годунова» на образец исторических романов Вальтера Скотта. В России явилась уже своя великая литература, а все не переставали награждать будто орденами: «русский Вальтер Скотт», «русский Байрон», «русский Жорж Занд», чуть ли не «русский Гейне». Да и сами русские художники были до щедрости великодушны в признании литературных гениев других народов[10].
Для кого-то, возможно, и было национальной честью то, что в лице Загоскина появился наконец «русский Вальтер Скотт», но С. Т. Аксаков, отмечая бесцветность одного из героев «Юрия Милославского», считал, что «многие герои романов Вальтера Скотта ничем его не лучше». И Сергей Тимофеевич был прав. В самом деле, стоит прочитать хотя бы «Айвенго», чтобы увидеть, что «Юрий Милославский» если не лучше, то и ничем не хуже прославленного романа, оба «одинаки» по своему не столько художественному, сколько беллетристическому характеру повествования. Разве лишь нет у Загоскина средневекового замка с роскошными пирами в нем, эффектным сражением за него, нет показного блеска рыцарских турниров. Да, «Юрий Милославский» был подсказан историческими романами Вальтера Скотта, но как раз слабее всего и было у Загоскина то, где он следовал знаменитому шотландцу, хотя бы в описании вымышленного главного героя, невыразительного уже по одной своей романтической условности. Куда живее, интереснее запорожец Кирша, со своими веселыми замашками и повсеместной находчивостью, умеющий быть благодарным за сделанное ему добро. Известно, как много значит в достоинствах книги личность самого автора: не последнюю роль в успехе романов того же Вальтера Скотта сыграли его привлекательные нравственные качества.
И у Загоскина было свое обаяние — та бьющая через край доброта, которая преобладала в нем над всеми другими качествами, по словам Сергея Тимофеевича. И все лучшее, живое в «Юрии Милославском», как и в других его романах, окрашено симпатичными свойствами его собственного характера: ясностью взгляда, простотою, добродушной веселостью и при всем этом непоколебимостью духовно-нравственных оснований, унаследованных от отцов и дедов. Поэтому-то все знавшие хорошо Загоскина видели в его книгах как бы еще и его самого. Не раз обращавшийся к «Юрию Милославскому» Аксаков многое в нем заметил, вплоть до мелочей, но не сказал ничего о метели, довольно впечатляюще описанной Загоскиным. Интересно, помнил ли Аксаков это описание, когда пять лет спустя он писал свой «Буран»?
Сразу же после «Юрия Милославского» Загоскин принялся за другой исторический роман — «Рославлев, или Русские в 1812 году». Но задача оказалась потруднее, чем думал окрыленный успехом своего первого детища автор, хотя, казалось бы, писателю изображенная эпоха была и ближе и лучше известна (ведь он и сам принимал участие в сражении), чем события более двухсотлетней давности в «Юрии Милославском». Причину неудачи нового романа Сергей Тимофеевич объяснил тем, что «слишком мало прошло еще времени — всего восемнадцать лет! — как отошло то величайшее событие и «глаз еще не мог оглянуть его». Сама любовная история, ставшая ведущей интригой повествования (главный герой молодой русский офицер Рославлев помолвлен с Полиной, но она полюбила француза и венчается с ним в самый день Бородинского сражения), невероятные приключения как с Рославлевым, так и с Полиной, встречающимися наконец в осажденном Данциге, — вся эта занимательность мало отвечала духу и характеру двенадцатого года. Русские события явно не лезли в вальтер-скоттовскую сюжетную схему; как покажет вскоре время, в русской литературе родится своя форма романа, вернее, свой художественный способ выражения действительности (будь она исторической или современной), самобытный, неповторимый у каждого великого русского художника, как неповторимо изображена каждым из них жизнь. Еще не пришло время, чтобы оглядеть величайшую эпоху во всем ее объеме, еще не пришел гениальный художник, которому будет под силу взваливать на себя громаду событий, ввести их в художественное русло и дать им жизнь, одним словом, не явился еще автор «Войны и мира».
Загоскин как мог старался усердно исполнить, говоря словами Аксакова, «мысль необдуманно смелую» — написать картину двенадцатого года, ориентируясь не столько на историческую подлинность (хотя бытовой подлинности немало в романе), сколько на патриотические идеи, пылкость чувств к России, обличение «обезьянского» подражания французам, восхищение благородством русских офицеров, с их великодушием к пленным, к побежденному врагу, наконец, на горький урок Полины, любовь которой к врагу ее отечества не приносит счастья. Загоскин, сердце которого, по его словам, «не терпело немоты», не накладывал запрета на уста свои и своих героев, когда надо было излиться в священных для него чувствах, так что даже побаивался непонимания читателей, обращаясь к ним на этот счет в предисловии с просьбой (может быть, несколько иронической) «не смеяться над моим патриотизмом, если между моих русских найдется много умных, любезных и даже истинно просвещенных людей». Но такая просьба все же не уберегала Загоскина от насмешек по поводу его «квасного патриотизма», хотя преобладало среди читателей сочувствие к автору.
Аксаков, как уже было сказано, строго отнесся к роману «Рославлев, или Русские в 1812 году», но, помня его собственные слова о «второстепенных писателях», которые приготовляют материал, поприще для писателей великих, мы и в этом романе Загоскина можем увидеть подготовительную работу к последующей картине двенадцатого года в русской литературе. Читая этот первый у нас роман о двенадцатом годе, невольно ищешь в нем то, что могло обратить на себя внимание автора «Войны и мира», и кажется даже, что находишь в нем зачатки того, что нам так памятно в романе Толстого: салонное пустословие русской светской публики с французской речью; «варварство» в глазах французов русских партизан; ирония в отношении Наполеона; полемические отступления, обращенные против его «обожателей». У Загоскина французский пленный офицер, удивленный великодушием казака, восклицает: «О, этот русский достоин быть французом». А в «Войне и мире» от французского офицера «высшее в свете наименование» француза получает Пьер Безухов. Совпадение, вернее всего, случайное, но оно говорит о том, что Загоскин мог и зорко видеть, и метко сказать. Вспоминаются невольно толстовские солдаты, когда читаешь у Загоскина, например, разговор русского офицера с дежурным по роте, который докладывает, сколько «поднято» убитых и сколько ранено, не показывая виду, что у него самого вся кисть раздроблена («больно мозжит»), и только по приказу командира идет к лекарю. Или рассказы по взаимной договоренности офицеров, «народа обстрелянного», о том, как и в каких обстоятельствах каждый из них испытал страх.
Но ни «Рославлев», ни последующие исторические романы не повторили успеха «Юрия Милославского», что явно огорчало Михаила Николаевича, но не удивляло его друга Сергея Тимофеевича, который трезвее видел, как за последние годы «требования публики изменились». Литература в жизни Загоскина шла рука об руку с его службой, которой он занимался с горячим усердием и пониманием дела. Оставив место директора императорских московских театров, вступил в должность директора Московской Оружейной палаты, каковым оставался до самой своей кончины. Будучи произведен в действительные статские советники, Михаил Николаевич возвысился чином над всеми своими московскими приятелями. Но гражданское это генеральство нисколько не остепенило Загоскина, всегда и везде он оставался самим собою, не стесняя своей простоты и добродушной веселости даже и в камергерском мундире. Цельность его натуры была, можно сказать, счастливая, легкая, бытовая. Но и крепким орешком была эта цельность при всей его мягкости. Если чего не принимает душа — того уже не навяжешь, как бы ни хвалили другие, какими бы важными, учеными словами ни именовали. Соберутся русские люди (Михаил Николаевич называл их под горячку «европейцами», «медью звенящей»), и пошло: Гегель, феноменология духа, трансцендентализм, интеллигибельный принцип, три царства абсолютного духа, примиренное возвращение из своего инобытии к самому себе. Сидит, слушает эту премудрость Загоскин, да и вырвется у него: «Эх, что это и за жизнь с такими понятиями!» Вот и решай каждый, как к этому отнестись: с возмущением ли, со снисходительной улыбкой; с презрением. Впрочем, бывало и так, что носившиеся в гегелевских интеллектуальных воспарениях умствователи, услышав с толком сказанное здравое загоскинское слово, как бы внезапно падали со своих воображаемых высот, увидя вдруг себя не в таком уж величественном положении. А Михаил Николаевич доволен, готов принять их, опустившихся с чужих заоблачных высот, в свои земные объятия.
Да и Сергей Тимофеевич был далек от всякого философствования, если и видел в чем «застой» у своего друга, то в непонимании Гоголя. Вот уж где «застой», и конца не видно! Совсем возмутило Сергея Тимофеевича, когда Загоскин, издавший до этого две книжки «Москва и москвичи» с интересным описанием Белокаменной, ее зданий, заведений, образа жизни, нравов ее обитателей, вдруг принялся за описание провинции (для третьего выпуска «Москвы и москвичей»). И это не выезжая тридцать лет из Москвы, сидя в своем Денежном переулке. И с какой же целью? Желая уничтожить Гоголя, писавшего, видите ли, карикатуру на нашу провинцию, он, Загоскин, хочет сказать положительную правду о ее нравах. Неимоверная дерзость. Сергей Тимофеевич был оскорблен. Так время сближало, разделяло их, но в общем-то оставляло прежними, несмотря на литературные расхождения, их дружественные отношения.
Гораздо дальше унесло течением времени от Аксакова другого его давнего друга — Шаховского. В последний раз виделся он с Шаховским незадолго до его смерти, наступившей в 1846 году. Хотя еще с молодости старообразный лицом, Александр Александрович, казалось, и не изменился, но это уже был не тот, не прежний Шаховской. Они до этого давно не виделись, но Шаховской против обыкновения уже не шлепнул себя по лысине при неожиданной встрече, не впился в него разговором, равнодушно смотрел он своими маленькими глазами, и напрасно Сергей Тимофеевич хотел найти в них глаза прежнего друга, когда тот, бывало, думал о каком-нибудь герое своей пьесы или же в споре старался придать своему лицу, как он наивно думал, насмешливое, язвительное выражение. Но разговорились по старой памяти, и Шаховской оживился.
— Скажи ты мне, Селгей Тимофеевич, твой секлет, как ты нашел велу в совлеменную лителатулу? — как обычно, не выговаривая «р», коверкая слова, вдруг заторопился Шаховской. — А я, блат, велить не могу. Все в плошлом: Клылов, Глибоедов, Пушкин. А театл? Помнишь спектакль для солдат в Большом театле? Тепель уж без плосвета наступило для меня это молчание.
Сергей Тимофеевич прекрасно помнил этот, двадцатилетней давности, бесплатный спектакль для солдат. Необычное зрелище являл собою зрительный зал: ни одного фрака, ложи всех ярусов наполнены гвардейскими солдатами разных полков. Они сидели неподвижно, в разноцветных мундирах, как раскрашенные восковые фигуры. Стояла совершенная тишина, удивительная при таком множестве народа. С приездом государя началось представление, показывали как раз забавную комедию и водевиль Шаховского. На сцене все находилось в движении, в кипении, звучали страстные речи, наддавали комического жару Щепкин и другие актеры и актрисы, государь часто смеялся в своей ложе, как было видно сидевшему в середине самого оркестра Аксакову, — а в театре царствовали полнейшая тишина и неподвижность, ни малейшего знака одобрения, участия. Спектакль кончился при такой же тишине, как и начался. Государь уехал, вставшие со своих мест в ложах необычные зрители начали без всякой торопливости, в полном порядке медленно выходить. Аксакову, отправившемуся на дрожках в свою Таганку, интересно было знать: что же говорят солдаты о спектакле? Обгоняя по дороге шедшие в казармы колонны солдат, он жадно вслушивался в их веселый говор, ожидая услышать обсуждение спектакля, но, судя по долетавшим до него словам, солдаты говорили о чем-то своем, словно и не были в театре. Странное это событие долго вспоминалось Аксакову, навело его на многие размышления, и не только театральные — во время спектакля в большой царской ложе находились иностранные послы, которым, видимо, задала задачу своим молчанием русская публика в солдатских мундирах.
И вот теперь Шаховской напомнил о том удивительном, незабываемом спектакле, открыв вдруг в этом молчании для Аксакова еще новый, щемящий смысл. Сергей Тимофеевич знал, как горько далась его другу отрешенность от театра: ведь вот уже десять лет он не у дел. Как когда-то пьеса его была играна при странной тишине, так всеобщее уже теперь молчание, равнодушие легли на все его драматическое искусство. С этим он не хотел мириться, считая повинным время, современную действительность, от которой он отворачивался как от дурного спектакля. В новой литературе не видел он никаких надежд, живя прошлым. Да что литература?! Самый путь России наводил Шаховского на мрачные мысли, и выход виделся ему в «русском самобыте», в отказе от чужеземных образцов, от гордыни философии, не в ней спасение, а в вере.
Мало кому так и довелось понять, что за человек Шаховской. Вот на лбу его до сих пор коричневое пятно, отчего? Тогда еще, двадцать лет назад, Аксаков узнал, даже сам случайно увидел, что Шаховской подолгу, часами, особенно по ночам, молится, стукается лбом об пол. Этому многие тогда не верили, зная склонность Шаховского как сына XVIII века к веселому кощунству.
Встреча, как выяснилось вскоре, стала прощальной. Уход Шаховского оставил чувство тихое и примиряющее.
Самому же Сергею Тимофеевичу в последнее время недоставало такого примирения с собою. Наступило испытание, которое ему было невыносимо трудно, почти невозможно переносить. Человек всю жизнь, с малых лет, радовался свету, во все глаза смотрел на природу, на все чудесное, захватывающее в ней, вглядывался в крылышки бабочки, открывая для себя невообразимую красоту в узорах и цветных переливах, с замирающим сердцем подкрадывался с ружьем к дичи, дрожал от одного внезапного погружения поплавка в воду… На его глазах выросли дети, все в них знакомо ему до мельчайших черт, движений… И вот всему приходит конец, глаза начинают замутняться, мир меркнет, любимые лица расплываются в пятна. И это ужасное время наступило для Сергея Тимофеевича в 1845 году, когда ему шел пятьдесят четвертый год. Началось с помрачения левого глаза, потом стало худо и с правым. Лечение не помогало, не принес облегчения и следующий год.
«Глаза мои пришли также в весьма дурное положение, — писал Аксаков Погодину в марте 1846 года, — не только потому, что левым глазом я не вижу и солнца, а правым на все гляжу сквозь сетку пятен… и клочьев, — но потому что глаза мои, особенно слепой, находятся в воспалительном состоянии». И далее он писал, что лечение сильным средством, «от которого вечер, ночь и утро я потел, а днем сильно знобило, — не оказало ни малейшей пользы, а сделало меня способным к простуде». В конце 1846 года тому же Погодину Аксаков сообщил: «С некоторого времени я нахожусь почти в одном и том же положении: я избавился покуда благодаря Бога от прежних жестоких страданий и укрепился несколько духом и телом, но головные и глазные боли иногда по утрам довольно жестокие меня не оставляют ни на один час». Теперь уже Сергей Тимофеевич не мог собственноручно писать, а стал диктовать, большая часть дня проходила для него в слушании чтения, так легче забывалось несчастье. В уединении справляться с этим было труднее.
Вот когда наступало время вспомнить, как это бывает с нами в страдании, сродное ему в жизни, всех тех людей, которые оказывались в таком же, как он теперь, положении. Вспоминался слепой поэт Николай Петрович Николев, с которым он познакомился в 1812 году. Привел Сергея Тимофеевича тогда к нему стихотворец Шатров, заранее предупредив, что Николев желает казаться зрячим и не любит, если кто принимает его за слепца. Он так и встретил гостей, подчеркнуто свободно идя к ним навстречу и протягивая руку и также ловко воротясь к своим креслам. Глаза его были совершенно ясны, так что, не зная, что он слеп, можно было принять его за зрячего. Николев одет был парадно, но неопрятно; во всех его движениях, в самом любезно-снисходительном тоне было сознание своего величия, подогреваемое бесцеремонными похвалами Шатрова. Кончилось тем, что бессмертный Николев (как назвал его в глаза Шатров, прося что-нибудь прочитать) начал декламировать сцену из своей трагедии, после чего с тем же видом зрячего воротился к своим креслам и внушительно уселся в них. Молодой Аксаков часто бывал потом у Николева, привык к странностям хозяина, сам даже помогал ему в исполнении зрячей роли, ловко, как вожак, приходя ему на помощь в затруднительном положении, и уже не дивился разыгрываемой слепцом печальной комедии.
Приходил на память Сергею Тимофеевичу и еще один слепой, вернее, полуслепой, с одним глазом, Гнедич (перенесший ребенком черную оспу и чуть совсем не ослепший). Над ним тоже подсмеивался один из знакомых молодого Аксакова — актер Шушерин, который, ведя его к Гнедичу, предупреждал, что «Гнедич будет читать с таким жаром и с такими жестами, что опасно сидеть близко к нему, особенно с кривого глаза». Гнедич читал действительно с необычайным пылом и с такими неистовыми движениями, что задел за подсвечник, который едва не угодил в голову Шушерина. Но в славных стихах Гнедича, в самом его чтении было столько силы и выразительности, что забывались смешные выходки декламатора. Тогда молодой, страстный Аксаков и не задумывался над положением полуслепого Гнедича, а у того был и свой мрак, и свой свет. Наедине, без слушателей беседовал он не с одним только Гомером, но и с другими поэтами-слепцами: легендарным Оссианом, Мильтоном, и было ему чем поделиться с ними, было что внести в их поэтические образы из своих личных переживаний. Тогда и открывается скрытый свет в других, когда к самому приходит внутреннее прозрение.
Терявшему зрение Сергею Тимофеевичу являлось то в жизни, чего он прежде не замечал. Как ни приходилось ему иногда до отчаяния тяжело, находился, однако, «примиритель», им был его литературный труд. Еще в 1840 году начал он писать «Семейную хронику», и вот спустя шесть лет, в 1846 году, первый отрывок из нее появился в «Московском литературном и ученом сборнике». Но «Семейная хроника» была отложена, книга о рыбной ловле целиком увлекла его, тем более что если и оставалось что еще доступным для него из прежних страстных занятий, то не ружейная охота, а удочка — мог добраться по еле видимой правым глазом дороге до берега Вори и терпеливо ждать, как электрически отзовется на клев удилище в руках.
Сколько всего теснилось в памяти при одном слове «ужение»; и теперь оно еще сильно, магически действовало на душу, а что говорить о прошлом, о детстве, когда удочка сводила его с ума. Сколько было всяких историй, переживаний, радостей, огорчений, и узнал ли бы он без ужения, сколько жизни в природе? Он решил написать книгу для освежения своих воспоминаний, для собственного удовольствия, но и, конечно, для истинных рыбаков. Как ни снисходительно, даже ни презрительно ходячее мнение об ужении, как о забаве лентяев и чуть ли не слабоумных, не переводятся все же любители удочки, и среди них самые разные люди, от простолюдина до какого-нибудь знаменитого человека. Его книга может быть приятна для каждого, кто разделяет его привязанность к рыбной ловле, а кроме того, всякая опытность в любом деле может быть полезна для других, увлеченных этим же делом. Охотники, по его мнению, — с ружьем ли, удочкой ли — должны понимать друг друга, ибо охота, сближая их с природою, должна сближать и между собою. Сколько ему известно, на русском языке нет еще книг об ужении, написанных знающим свое дело рыболовом, в то время как обилие таких книг имеется на французском и английском языках. Все это и побудило его взяться за книгу. Но это будет не трактат об ужении, не натуральная история рыб. Это ни больше ни меньше как простые записки страстного охотника, первый опыт на русском языке, который далек от претензии на полное обследование предмета.
С такими мыслями приступил Сергей Тимофеевич к составлению своей книги. По утрам он диктовал дочери Вере, вдаваясь в столь любезные ему подробности рыболовного дела, а вместе с тем погружаясь в свои воспоминания, уходя «на свои родные воды», в детские времена. В конце ноября 1845 года он писал Гоголю: «Я затеял написать книжку об уженье не только в техническом отношении, но в отношении к природе вообще: страстный рыбак у меня так же страстно любит и красоты природы; одним словом, я полюбил свою работу и надеюсь, что эта книжка не только будет приятна охотнику удить, но и всякому, чье сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня и пр. Тут займет свою часть чудесная природа Оренбургского края, какою я зазнал ее назад тому сорок пять лет. Это занятие оживило и освежило меня».
С год продолжалась работа над книгой, и в начале 1847 года она вышла под названием «Записки об уженье». Что же это за книга? Казалось бы, все так прозаично: автор знакомит читателя с частями удочки: удилище, леса, поплавок, или наплавок, грузило, крючок, поводок; советует, как лучше устроить удочку; говорит далее о насадке, о выборе места для ужения, о прикормке, об умении удить: описывает затем рыб, как и где они живут, как размножаются, какие существуют породы рыб, которые берут на удочку, и т. д. Но, начавши читать эти вроде бы деловые записки, вы уже не можете оторваться от них, хотя вы, возможно, и никогда сами не удили, — так чарующ тот мир, в который вводит вас автор, не только как рыболов, но и как художник.
Конечно, пишет прежде всего рыболов, превосходно знающий свое дело, он точен во всем, как естествоиспытатель (недаром его наблюдения над птицами были авторитетны и для ученых-орнитологов). Он делится своим опытом по «изучению нравов рыб», разумея под этими словами «природные свойства рыб, то есть в каких водах преимущественно любят жить такие-то породы рыб, что составляет их любимую пищу, в какое время года и в какое время дня держится рыба в таких-то местах». Точны по характеристике «портреты» рыб вроде щуки: «Длинный брусковатый стан, широкие хвостовые перья для быстрых движений, вытянутый вперед рот, нисходящий от глаз в виде ткацкого челнока, огромная пасть, усеянная внизу и вверху сплошными острыми, скрестившимися зубами, из коих не вырвется никакая добыча, широкое горло, которым она проглатывает насадку толще себя самой, — все это вместе дает ей право называться царицею хищных рыб, обитающих в пресных водах обыкновенных рек и озер».
Много познавательного в этих записках, но вместе с тем сколько поэзии рождается как бы попутно, по ходу делового рассказа! Вот главка «Язь». Сначала идет нечто вроде справки об этой рыбе: «Язи около четырех фунтов попадаются всего чаще, но бывают и в девять фунтов. Самый большой язь, которого мне удалось выудить, весил около семи фунтов. Язь довольно широк, но уже не кругловат и ровнее плотицы; иногда достигает трех четвертей длины и двух вершков толщины, разумеется, в спине; хвост и нижние перья имеет красные, а верхние — сизые, глаза светло-коричневые… Настоящий клев язей — со дна; для уженья употребляются крючки большие, если велика насадка, и средние, если она мала». Но этого мало рыболову, есть что ему сказать и еще, поделиться иной радостью, и вот вместе с ним мы испытываем нечто такое, что уже несравненно больше всякого практического результата уженья: «…самое драгоценное время для уженья язей — раннее утро. Тут они берут задолго до восхождения солнца, так что, только сидя лицом к заре и то наклонясь к земле, можно различить наплавки. Только истинный охотник может вполне оценить всю прелесть этого раннего уженья… При торжественной тишине белеет восток и гонит на юго-запад ночную темноту, предметы выступают из мрака, яснеют; но камыши стоят еще неподвижны, и поверхность вод не дымится легким паром; еще долго до солнца… Вдруг начинаете вы слышать, сначала издали, бульканье подымающихся со дна пузырей: это воздух, выпускаемый через ноздри крупною рыбою… Это верный знак, что идут язи… Пузыри выскакивают ближе, вы уже их видите… Сейчас начнется клев… Язь берет верно и прямо утаскивает наплавок в воду; подсечка должна быть скорая, решительная, но не слишком крепкая и не порывистая. Язь — одна из сильных рыб и на удочке ходит очень бойко. Надобно осторожно, утомив наперед, выводить его на поверхность воды и наблюдать, чтобы круги, которые он станет давать, были не слишком широки: иначе ему будет легко, бросившись в сторону, натянуть лесу и оборвать».
Взгляд художника обогащает все, к чему ни обратится. Совет, как выбрать место для уженья, превращается в художественное описание мельницы с вертящимися колесами, дрожащим мельничным амбаром, с плотиной, обросшей кустами, дорожками, протоптанными прохожими, — всего того, что приводило, по воспоминаниям детства, душу самого Сергея Тимофеевича в тихое и сладкое волнение. В таких картинах исподволь как бы уже подготавливалось будущее повествование «Детских годов Багрова-внука».
И какой язык — не только оживляющий до образных картин специальные, технически-рыболовные предметы, но и делающий эстетическое чудо из ничего, казалось бы, — из приготовления удилища или же лесы, «извивающейся по движению воды», — столько здесь языкового «произрастания», как будто мы видим в микроскопе распускание почки. Даже немного досадно, что такое языковое чудо относится, в сущности, к мелочи, но это обычное для Аксакова языковое изобилие (не многословие).
«Записки об уженье», чего никак не ожидал их автор, были весьма сочувственно встречены читателями и критикой. Рецензент журнала «Современник» писал: «Главное достоинство таких руководств состоит в подробных сведениях относительно каждой рыбы, примененных к нашей полосе… Сравнительная лексикография поблагодарит «Записки» за указание многих народных терминов, которыми одна и та же рыба называется в разных местах России. Вообще автор человек бывалый: его «Записки» дают более, чем обещает заглавие». По словам рецензента другого журнала, читатели «были совершенно изумлены, когда, раскрыв «Записки об уженье» с полной уверенностью встретиться в них с галиматьею, сделавшейся отличительным достоянием книг о подобного рода предметах», увидели вдруг книгу «весьма умную, написанную чистым русским языком и складом», книгу, которая может быть «прочитана с удовольствием не одними охотниками удить рыбу, но и каждым образованным человеком». Успех книги объяснялся тем, что в ней «скрывалось искусство, и искусство истинное», как говорил позднее Хомяков. Гоголь, хотя и не интересовался рыбной ловлей, прочел «Записки об уженье» «от доски до доски с большим удовольствием».
Гоголь! И после его отъезда за границу в Италию Сергей Тимофеевич не расставался с ним, вернее, с его книгами[11].
Он не переставал являться в мыслях Сергею Тимофеевичу даже и в тяжелые минуты жизни. Аксаков думал о нем, стараясь представить его в чужих краях под чужими небесами. Оттуда слал Гоголь письма, вводя адресата в свои житейские заботы и оставляя его недовольным «противным» тоном наставничества. Было долгим молчание с обеих сторон. И вот когда Сергей Тимофеевич заболел, он написал Гоголю письмо, поведав о своей «страшной беде» и надеясь в глубине души получить в ответ дружеские слова утешения, живого участия. Ответ Гоголя и обескуражил и обидел Сергея Тимофеевича. «И вы больны, и я болен, — отвечал Гоголь. — Покоримся же Тому, Кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся ему же о том, чтобы помог нам уметь ему покориться… Отнимая мудрость земную, дает он мудрость небесную; отнимая зрение чувственное, дает зренье духовное, с которым видим те вещи, перед которыми пыль все вещи земные…» Да, «много воды утекло» (как вспомнил русскую пословицу Аксаков) в продолжение последнего времени, много перемен произошло и в его жизни с тех пор, как уехал за границу Гоголь, но не было, видно, перемен больших, чем в самом Гоголе, написавшем такое бесстрастное письмо. Человеческое огорчение, «стенанье твари» уже ничто для него, судящего о земном с высот вечного. Как же надо для этого вознестись! Но, может быть, это и не перемена, а продолжение того, что уже было, что замечалось и в прежних письмах, но чему не придавалось настоящего значения? Ведь еще год с небольшим назад, в январе 1844 года, Гоголь дал ему, Аксакову, урок, которого не следовало забывать. Получив письмо от Гоголя с обещанием послать «одно средство против душевных тревог», Аксаков почему-то решил, что посылается второй том «Мертвых душ», и несказанно обрадовался. В этом он убедил не только себя, но и всех своих домашних. Заблуждение рассеял Шевырев, которому Гоголь посылал такое же «средство», поручая немедленно купить в Москве во французской лавке четыре миниатюрных экземплярчика «Подражания Христу» Фомы Кемпийского и, взяв себе один, раздать остальные Погодину, Аксакову и Языкову. Это и было то «средство против душевных тревог», за которое Сергей Тимофеевич ошибочно принял второй том «Мертвых душ». Каждый получил письмо Гоголя с «рецептом употребления самого средства»: как надо читать книжку («Читайте всякий день по одной главе, не больше, если даже глава велика» — разделите ее «надвое»; читать «всего лучше немедленно после чаю или кофию» и т. д.).
Надо сказать, что Сергей Тимофеевич, как многие друзья и просто знакомые Гоголя, относился к письмам его с неким эстетическим восхищением, видя в них, даже в их проповедническом тоне, нечто художественное. И для Сергея Тимофеевича письма Гоголя были прежде всего созданием великого художника. О двух глубочайших гоголевских письмах-исповедях к нему, где так явственна печать совершившегося в писателе духовного переворота, Аксаков говорил как о «замечательных, задушевных» письмах, окруженных «блеском поэзии», признаваясь, впрочем, что тогда они не были поняты и почувствованы, как того заслуживают. Но на этот раз, получив от Гоголя своеобразную инструкцию, как читать для душевной пользы Фому Кемпийского, — Сергей Тимофеевич не на шутку рассердился и даже почувствовал себя оскорбленным.
«Мне пятьдесят три года, — отвечал он Гоголю. — Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского». В этом наставничестве Аксаков увидел то «религиозное, мистическое» направление в Гоголе, которое пагубно, по его мнению, для художника. «Вы ходите по лезвию ножа. Дрожу, чтоб не пострадал художник! Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника». Умный и чуткий Сергей Тимофеевич тут же счел нужным оговориться: «Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления. Я понимал его всегда, особенно в молодости; но оно только скользило по моей душе. Лень, слабость воли, легкомыслие, живость и непостоянство характера, разнообразные страстишки заставляли меня зажмуривать глаза и бежать прочь от ослепительного и страшного блеска, всегда лежащего в глубине духа мыслящего человека».
Но и при таком чутком понимании «направления» духовной жизни Гоголя он оставался для Аксакова преимущественно и даже только великим художником, и струны в нем задевались только художнические. Гоголю же если и были бы внятны какие-то доводы, то вовсе не эстетические, а скорее духовные — относительно хотя бы этого же Фомы Кемпийского. Книгу его Гоголь представлял своим друзьям как безусловное откровение, как своего рода руководство к действию, но любопытно было бы видеть, как отнесся бы, что говорил Гоголь в ответ на осуждение этой книги столь почитаемыми им старцами Оптиной пустыни, где он не раз бывал. Известно, что первый из знаменитых оптинских старцев прошлого века иеросхимонах Леонид называл книгу Фомы Кемпийского «душевно вредною», написанной в состоянии самообольщения, сулящей читателю общение с Богом без предварительного очищения покаянием. Подобного мнения конечно же был и преемник старца Леонида старец Макарий, с которым беседовал в Оптиной пустыни Гоголь. И другие современники Гоголя отрицательно относились к этой книге средневекового западного философа, видя в ней католическую гордыню. Так, епископ Игнатий (Бренчанинов) называет эту книгу «кокетством перед Богом». Доводы оптинских старцев могли бы поставить в затруднение Гоголя, для него духовный опыт только и мог теперь что-то существенно значить. До житейского же эстетического опыта Гоголю, погруженному в свое религиозное «направление», и дела никакого не было.
Но после Фомы Кемпийского и полученного назидания насчет внутреннего зрения Сергея Тимофеевича ожидал новый жестокий удар. В конце 1846 года дошло до него известие из Петербурга, что там печатаются знакомые ему «Выбранные места из переписки с друзьями». Тотчас же он написал письмо Плетневу, выпускавшему книгу Гоголя, с протестом и требованием не печатать ее. Плетнев ответил отказом. То, что Аксаков знал из книги, привело его в ужас. Давнишнее опасение исполняется, решил он: «Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделает его сумасшедшим». Сергей Тимофеевич вознегодовал, когда ему, больному и ужасно страдавшему, прочли еще раз книгу Гоголя, и продиктовал к нему письмо. Диктовал он (сыну Константину) это письмо понемногу, волнуясь и увеличивая свои страдания, боясь, что оттого письмо потеряет свою цельность и энергию, но получилось оно если и не «жестоким», как думал и хотел того автор, то, во всяком случае, взволнованным и откровенным. Аксаков писал, что уже давно начало не нравиться ему «новое направление», которому предался Гоголь. Многие места из прежних гоголевских писем не могли не смущать, но «они были окружены таким блеском поэзии, такою искренностью чувства», что он не мог поверить своему внутреннему чувству, своей настороженности. Теплые, дружеские излияния сменились в письмах Гоголя наставлениями проповедника, всегда холодными, полными гордыни в рубище смирения.
С нетерпением ждал Сергей Тимофеевич ответного письма Гоголя и, получив, только еще более вознегодовал. Гоголь вежливо (Аксаков не мог поверить, что искренно, ибо был убежден бесповоротно в гордыне его, ни с чем не считающейся) благодарил за письмо, уверяя, что «все, что нужно взять из него к соображению, взято», но тут же уточнял: «Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности у меня была одна дорога, по которой иду». Впоследствии, уже после смерти Гоголя, Аксаков и сам повторит это (как признает и «неумеренность порицаний» им некоторых гоголевских статей), но тогда чувства кипели, в Гоголе-проповеднике он видел врага Гоголя-художника, готов был быть «палачом» первого ради второго, ничего иного не хотел знать и слышать, и несогласие с ним Гоголя только разжигало его. Он не выбирал выражения, говоря другу «беспощадную правду»: «ваш непростительно ошибочный взгляд»; «книга ваша вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений», «дьявольская гордость, которую вы принимаете за христианское смирение». А в письме к сыну Ивану (служившему в то время в Калуге), сочувственно относившемуся — в отличие от отца, брата Константина и сестры Веры — к «Выбранным местам», Сергей Тимофеевич и вовсе, по страстности своей натуры, предался излишеству в излиянии негодующих чувств: «Все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость»; «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости, а не христианского смирения»; «Я не мог без жалости слышать этот язык, пошлый, сухой, вялый и безжизненный, которым ты упиваешься»; «Хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии»; «Нет ни одного здорового слова, везде болезнь или в развитии, или в зерне». Старик даже объявил, что в «сумасшествии» Гоголя видит «много плутовства»). Надо было иметь не только много выдержки, уважения к достоинству слова, к самому Аксакову, но и действительно находиться в особом внутреннем состоянии, чтобы так сдержанно отвечать на горячие нападки, как это делал Гоголь в своих ответах на письма Сергея Тимофеевича. Впрочем, с досадой спрашивал он своего страстного друга: «К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие, что я отказываюсь в ней от звания писателя, переменяю призванье свое, направленье и тому подобные пустяки». И далее писал: «Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем не мелким и пустым, но почувствовавшим святость и своего звания, как и всех других званий, которые все должны быть святы… Друг мой! Не будьте и вы так самоуверенны в непреложности своих заключений… Мне показалось даже, как бы в устах ваших раздались не ваши, а какие-то юношеские речи, как бы в этом месте вашего письма сказал, несколько понадеясь на себя, Константин Сергеевич, а не вы. В них отзывается такой смысл: „Твоя голова не здрава, а моя здрава; я вижу ясно вещь и потому могу судить о тебе“. Друг мой, теперь такое время, что вряд ли у кого из нас здрава как следует голова. Глядеть на меня, как на блудного сына, и ожидать моего возвращения на путь истинный может только тот, кто сам стоит уже на этом истинном пути. А это один только Бог ведает, кто из нас на каком именно месте стоит».
Примирительный, глубоко грустный, хотя иногда и с «перцем», по слову самого Гоголя, тон его писем постепенно охлаждающе действовал на Сергея Тимофеевича, умеряя его обвинительный пыл. И пусть уступчивость Гоголя была истолкована несколько произвольно в семье Аксаковых (как считала Вера Сергеевна, не без солидарности, конечно, с отесенькой, что «Гоголь опомнился и сам видит свои ошибки и признает их») — разговор в переписке постепенно входил в прежнее дружеское русло, с речью, еще не остывшей от страстей, но уже и умиротворенной в возобновленном попечительстве Сергея Тимофеевича о друге, которого он звал домой, на родину, где только и можно получить «полное выздоровление», звал непременно приезжать к ним, в подмосковную, где есть все условия и где все будет сделано для его отдохновения. Оставалось теперь надеяться и ждать, что недалеко уже то время, когда Гоголь воротится на родную почву.
И вот время, которого так ждал Сергей Тимофеевич, наконец пришло — весной 1848 года Гоголь через Одессу возвратился в Россию. Сначал он проехал в Васильевку, где прожил до осени, а в сентябре 1848 года приехал в Москву. Первым из Аксаковых, кто встретился с ним в Москве, был Константин, который, увидев его, забыл все и чуть не задушил, обнимая. Сергей Тимофеевич и Гоголь увиделись после шестилетнего перерыва, и вскоре же между ними установились прежние отношения, без всякого упоминания книги, вызвавшей такие страсти в доме Аксаковых. По-прежнему Гоголь часто бывал у них, был веселее, разговорчивее, чем прежде, читал вслух русские песни, переведенную Жуковским «Одиссею», казался здоровым и бодрым. Каждый раз при встрече, обнимая Гоголя, Сергей Тимофеевич щупал его руки, радуясь их крепости, любуясь пополневшим другом. Но это впечатление было ошибочным: не знал Сергей Тимофеевич, что в письмах этого времени Гоголь был совсем другим, жаловался на смутное «состояние души своей», на «недвижность» своих литературных занятий, на бездействие сил своих. И уж совсем не тем, кем в доме Аксаковых, был Гоголь в письмах к М. А. Константиновскому, отцу Матвею, ржевскому протоиерею, с которым переписывался еще до приезда в Россию, исповедуясь перед ним в своих «слабостях и пороках», бичуя себя за малость веры, за черствость сердца.
В семье же Аксаковых Гоголь казался даже веселым — там он мог не показывать своего уныния, «чтобы не вводить в него других», да и «Выбранные места» еще стояли между ними. Так прошли зимние месяцы, наступило лето 1849 года. Гоголь приезжал в Абрамцево. Здесь он гулял по рощам, ходил с Сергеем Тимофеевичем по грибы, хотя «смиренная охота» (как называл собирание грибов Аксаков) не увлекала Николая Васильевича. Он забавлялся тем, что, найдя гриб, подкладывал его на дорожку в расчете, что спутник потянется на него и подберет, это делалось почти на глазах опытного охотника. Однажды вечером (это было 18 августа 1849 года), усевшись на свой диван, Гоголь вдруг сказал:
— Да не прочесть ли нам главу «Мертвых душ»?
Можно было подумать, что он говорит о первом томе «Мертвых душ», так это понял и Константин Сергеевич, который встал, чтобы принести книгу сверху, из своей библиотеки. Но Гоголь удержал его за рукав и сказал:
— Нет, уж я вам прочту из второго.
И тут же вытащил из кармана большую тетрадь.
Трудно вообразить, что почувствовал Сергей Тимофеевич при этих словах. Сейчас он может услышать то, чего больше всего боялся: проповедник убил художника, второй том недостоин прежнего Гоголя! Растерянность его смутила даже и Гоголя, придвинувшегося к столу и приготовившегося читать. Первые же страницы сняли страх Сергея Тимофеевича, успокаивая его душу и постепенно наполняя ее восторгом: это был прежний Гоголь, гениальный художник, нисколько не утративший своей силы и глубины. После чтения, продолжавшегося час с четвертью, Аксаковы, отец и сын, совершенно счастливые, восторженные, наперебой обрушили на Гоголя такой шквал приветствий и похвал, что и без того усталый Гоголь в изнеможении запросил отдыха и ушел наверх, в свою комнату.
Сергей Тимофеевич обвинял себя, Фому Неверующего, за маловерие относительно творческого таланта Гоголя: оказалось же, что этот талант не только жив, он стал выше и глубже, дожить бы только до выхода книги, до полного торжества Гоголя на всем пространстве Руси.
Позднее ту же первую главу второго тома «Мертвых душ» с поправками Николай Васильевич еще раз прочел Аксаковым, несказанно радуя Сергея Тимофеевича тем, что автор воспользовался его замечаниями. Затем последовало чтение второй главы, третьей, четвертой. Каждый раз это были «именины сердца» для Аксаковых, говоря невинными словами гоголевского героя. Восхищение Константина Сергеевича было бы еще более полным, знай он сказанные Гоголем тогда же в письме к Жуковскому слова о том, что «второй том „Мертвых душ“ мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера».
Хотя Абрамцево и было отдохновением для Гоголя, хотя уют окружал его в этой дружной семье, но жил он, в сущности, другим, даже «Мертвые души» (которые вроде бы так объединяли его с Аксаковыми) значили для него не то же самое, что для Сергея Тимофеевича, видевшего в них только художественное произведение (тогда как Гоголь мог бы сказать о них словами из одного своего письма: «Скажите мне, зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощеньи всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасеньи русской земли, о водворении в ней мира, наместо смятения, и любви, наместо ненависти к брату?»). Неотступно занятого мучительной мыслью о «Мертвых душах» Гоголя поражало то, что он в своих заметках называл «идеей города», куда попадает Чичиков, «возникшая до высокой степени пустота» существования обывателей. «Как пустота и бессильная праздность жизни сменяется мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. И еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни. Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление — жизнь без подпор прочной? не страшно ли великое она явленье?.. Так слепа… жизнь при бальном сиянии, при фраках, при сплетнях и визитных билетах… Весь город со всем вихрем сплетен, преобразование бездельности жизни всего человечества в массе…
Как низвести всемирность… безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?»
Для Гоголя было страшно знать и видеть, как жизнь людей проходит в духовной слепоте, в неведении, зачем они пришли в этот мир, что все существование их на этой земле есть пустота, которая «сменяется мутною, ничего не значащею смертью». Сам он с его христианскими принципами служить ближнему (как и с молодых лет — Отечеству) своим долгом считал помочь людям выйти из этой «мглы жизни». Но чтобы как писателю явить миру действенное слово, надо самому преобразиться нравственно. И главным творчеством для него становится «внутреннее делание» своей личности, духовное развитие ее, совершенствование, что и достигалось им и что замечалось близкими в его «нраве» и «наружности», например в воспоминаниях С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем». За разговорами, прогулками, чтением «Мертвых душ» Гоголь мог забывать на время то, от чего изнемогала его душа и о чем Сергей Тимофеевич и не мог знать. Тем же летом 1849 года, когда Гоголь как будто благодушествовал во время своих посещений Абрамцева, он вместе с тем писал в одном из своих писем: «Вы спрашиваете меня, что буду делать с собою и куда двинусь. Сам не знаю. Передо мною одно безбрежное море. Чувствую только, что мне нужно куда-то ехать, потому что дорога была бы полезна для нерв моих, куда — не знаю». Исколесивший в дорожном экипаже огромные пространства России и Европы, Гоголь всегда надеялся на дорогу, как на душевное исцеление, пусть временное. И хотя любил дорогу и Сергей Тимофеевич (восклицавший: «Дорога удивительное дело! Ее могущество непобедимо успокоительно и целительно»), но это была иная дорога, с самого детства его — в родное гнездо, в семью, и уют, в то время как дорога Гоголя была без земного пристанища.
Да и сыновья Аксакова уже не знали, как их отец, этого бытового тепла, они дышали уже иным воздухом. Приблизительно в это же время, в конце 1848 года, двадцатипятилетний Иван, которого даже близкие люди считали человеком рассудительным и практическим, предавался дорожным размышлениям, от которых, вероятно, ему было зябко на душе: «Под корень подрублена вера в жизнь со всею ее красою, со всеми ее нравами; повеял свежий, резкий воздух, от которого замирает дух, где нет земной человеческой жизни. Надо жить, отвергая жизнь… Рушится быт повсюду; взамен тепла предложен воздух горных высот, где так страшно высоко; а так хорошо иногда бывает внизу!.. Конечно, еще далеко от этого преобразования, но уже вместилось в нас это убивающее жизнь понимание…» Сергею Тимофеевичу могло быть и понятно такое мироощущение (тем более что оно касалось его сына), но психологически ему чужд был «воздух горных высот», а хорошо именно «внизу», где «тепло» быта и природы. Это тепло было понятно Гоголю и успокоительно для него, но как временное «отдохновение», после которого его ждала своя дорога (два «состояния» видел в жизни Гоголя Аксаков: «творчество», перешедшее в «мученичество», и второе состояние — «отдохновение»). И Гоголю, и сыновьям Аксакова в большей степени, чем их отцу, было дано испытать ощущение тревоги времени, трагизма личности. Но даже Гоголь не понимал Константина и упрощал дело, когда говорил в одном из своих писем, что девственность Константина Аксакова, «воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу», и поэтому «он должен неминуемо сделаться фанатиком» Другие же душевную чистоту, телесное целомудрие Константина Сергеевича объясняли просто платоническим идеализмом, как свойством самой его натуры, как своего рода счастливым даром природы, который дался ему без всяких усилий с его стороны. У самого же Константина Сергеевича в ответ на такое объяснение вырвалось однажды признание: «Зачем так думать? Даром человеку ничто не дается, достижение чего составляет нравственный подвиг». И с большим усилием прибавил: «Я скажу, по крайней мере, о себе: нет, мне это не даром далось».
Так даже в духовно родственном кругу, в одной семье у каждого был свой внутренний путь, своя дорога.
Наступило лето 1850 года, тогда же из дома Аксаковых на долгих и выехал Гоголь на Украину вдвоем со своим другом М. А. Максимовичем (этнографом, историком, собирателем украинских народных песен, профессором ботаники Московского университета, а потом и ректором Киевского университета). С Максимовичем был в дружеских отношениях и Сергей Тимофеевич.
Но и после своего отъезда Гоголь как будто продолжал бывать в доме Аксаковых, беседовать с Сергеем Тимофеевичем, понуждая его на писание воспоминаний о своей прежней жизни, «подстрекая» на сочинение «Записок о ружейной охоте». Гоголь с «особенною любовью», по словам самого Аксакова, следил за его охотничьими записками. Для него было и развлечением, и удовольствием, и наслаждением послушать о какой-нибудь птице, так живо описанной Сергеем Тимофеевичем. После обеда Гоголь мог вдруг сказать: «А что бы куличка прочесть?» В ответ на это Константин приносил записки отца и принимался читать. Гоголя увлекала та живость, с какой Аксаков изображал птичьи повадки, «характеры». Он говорил Сергею Тимофеевичу, какие места, какие птицы в книге ему особенно нравились. По поводу описаний зоркости и проворства утки (гоголя) Николай Васильевич сказал: «Вот какой проворный мой соименник». Он даже желал, чтобы герои второго тома «Мертвых душ» были у него столь же живыми, как птицы в книге Аксакова.
И вот с отъездом Гоголя его внимание к запискам осталось для Сергея Тимофеевича поощрением к дальнейшей работе, которая приятно занимала его до конца 1851 года, когда «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» подошли к завершению.
Ничего подобного не знала русская литература об охоте. Издревле, с незапамятных времен охота (как, впрочем, и рыбная ловля) была широко распространена на Руси, и в народной среде, и в великокняжеской. Сцены охоты дошли до нас в старинных фресках Софийского собора (в Киеве). В «Поучении Владимира Мономаха», относящемся к концу XI века, рассказывается о тех опасных приключениях, которые пережил великий князь во время охоты. Мир животных, птиц, охота на них нашли свое живое отражение в древней русской литературе, начиная от знаменитого переводного памятника «Шестоднев» (о шести днях творения мира по Библии), с назидательным толкованием характеров животных, до «Урядника сокольничья пути» — сочинения об охоте, в составлении которого принимал участие сам царь Алексей Михайлович. И уже в XIX веке, в начале его выходят книги, ставящие перед собою практическую цель — быть пособием охотникам. В самом расположении материала («внешность» животных, птиц, их образ жизни и нравы, способы охоты и т, д.) видна относительная близость этих книг с «Записками ружейного охотника», но насколько полнее у Аксакова сведения о предмете, знание его, не говоря уже о достоинствах художественных. И как художественное произведение (а именно так воспринимается эта книга) «Записки ружейного охотника» очень своеобразны в сравнении, например, с ранее появившимися «Записками охотника» Тургенева, где охота, природа — только повод для рассказа о том или ином земледельце, помещике, о той или иной общественно-поучительной истории. Своеобразие это не только в том, что, как говорил Гоголь, «никто из русских писателей не умеет описывать природу такими сильными свежими красками, как Аксаков». Тургенев в своей рецензии писал об особом чувстве природы у Аксакова, который смотрит на нее «ясно, просто и с полным участием», «не подкладывает ей посторонних намерений и целей», и такому взору природа дает «заглянуть» в себя. Говоря о том, что Аксаков перенес в изображение птиц «законченность, округленность каждой отдельной жизни», Тургенев писал далее: «Когда я прочел, например, статью о тетереве, мне, право, показалось, что лучше тетерева жить невозможно… Если б тетерев мог рассказать о себе, он бы, я в том уверен, ни слова не прибавил к тому, что о нем поведал нам Аксаков. То же самое можно сказать о гусе, утке, вальдшнепе, — словом, обо всех птичьих породах, с которыми он нас знакомит»[12].
Собственно, сама охота в записках Аксакова способна еще пуще разжечь страсти у любителей ее, а неохотники подивятся, может быть, каким-то диковинным сторонам человеческой психологии, ее противоречиям, «тайнам». Так, Аксаков пишет: «Не знаю, как другие охотники, но я всегда встречал с восхищением прилет нырков и, в благодарность за раннее появление и радостное чувство, тогда испытанное мною, постоянно сохранял к ним некоторое уважение и стрелял их, когда попадались… Хороша благодарность и уважение, скажут не охотники, но у нас своя логика: чем более уважается птица, тем более стараются добыть ее». Таким своеобразным, «стреляющим» уважением отмечено и отношение Аксакова к тетереву, жизни которого так позавидовал Тургенев. Глава «Тетерев» читается как удивительно захватывающий маленький, в два десятка страниц, роман о роде тетеревином (по аналогии с родом человеческим), с его лесным «бытом», действительно ловко устроенным, ночлегами, нравами, изменяющимися с переменами времен года; с могучим инстинктом любви, страстно-призывным токованием, с последующей заботой курочек о потомстве; со своими драмами (писанный Аксаковым случай, как хищный зверек, ласка, впился в шею тетерева и поднялся с ним в воздух); с опасностями, подстерегающими бедных птиц со стороны существ пострашнее ласки — охотников, вооруженных всеми хитростями выслеживания и «маневров». Живые характеры, целые сцены проходят перед нами, вроде следующей: «При том, не видя человека, которого они боятся больше всех зверей, тетерева и после выстрела и падения одного из своих товарищей редко оставляют приезды, а перелетают с одной на другую. Если на присаде сидят несколько тетеревов, то охотник обыкновенно бьет нижнего, а верхние нередко сидят, смотрят на упавшего и кудахчут, как будто переговариваясь и удивляясь: отчего он свалился? Так поступают тетерева смирные, необстрелянные, а напуганные разлетаются после нескольких выстрелов и не возвращаются».
Любопытно признание писателя М. Пришвина (кстати, большого поклонника Аксакова): «Крошкой я помню себя с луком в руке, подстерегающим в кустах часами самых маленьких птиц, подкрапивников. Я их убивал, не жалея, а когда видел кем-нибудь другим раненную птицу или помятого ястребом галчонка, то непременно подбирал и отхаживал. И теперь часто размышляя об этой двойственности, я иногда думаю, что иные наши высокие чувства тоже питаются кровью». В то же время Пришвин, как и принято это считать, называет охоту типом «общения с природой».
Толстой в ответ на рассказ о количестве убитых зверей говорил: «Это не охота. Это стрельба… Привлекательность охоты — зверь хитрый, и его перехитрить. Это заставляет забывать жестокость».
И все-таки трудно читателю, не ослепленному страстью охоты, отделаться от ощущения ее жестокости, как бы ни прикрывали красивыми словами. (Вот с какими понятиями отождествляется охота в книге «Москва охотничья», М., 1997: с «любовью к природе и Родине», с некоей «наукой», как «частью национальной культуры», как с «поэзией, романтикой и сказкой» и т. д.) В памятнике древнерусской литературе XVI века «Домострое» выражено отрицательное отношение к охоте. И в новой русской литературе не все ее жаловали. В некоторых рассказах Чехова (например «Рано») охота показана как убийство на фоне тоскливого, веющего мрачной безысходностью, пейзажа. Трудно представить охотником С. Есенина с его «и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Как согласовать проникновенное сочувствие автора стихотворения «Дед Мазай и зайцы» к попавшим в беду косым и азарт того же Некрасова, убивающего тех же робких зверюшек, о чем он писал другому охотнику И. С. Тургеневу: «В три мои последние поездки туда убил я поболе сотни белых и серых куропаток и глухарей, не считая зайцев». Автор статьи об Аксакове (его современник) назвал охоту «непримиримой войной» против «населения лесов, болот и рек». Не меркнут ли все эти писательские «художественные картины», воспевающие охоту, перед реальной участью ее жертв, того же зайчишки, о котором предшественник Аксакова Патфайндер в своих «Егерских записках» писал: «Хищные звери преследуют его днем и ночью, даже малютки горностаи и ласочки нередко нападают на него сонного и, впившись ему в затылок, заставляют его бежать, пока дух вон, а горностай или ласочка, напившись его крови, удаляются прочь. Самый ужасный для него враг — это человек, который ловит его в тенеты, в капканы, в петли, травит собаками, ястребами, стреляет весной на манку, летом — из-под легавой собаки, осенью подозревает и, наконец, сходит зимой по пороше… чтобы скрыть свое логово от зверей и людей, он так свои следы запутывает, что трудно его найти».
Да, охота далека от милосердия, от того обращения со зверьем и птицами, о котором рассказывают нам древние предания, напоминая об идеальной любви ко всему живому. Франциск Ассизский, встретив однажды на дороге множество птиц, почувствовал к неразумной твари сострадание и обратился к ним с проповедью: «Сестрицы мои, птички, вам следует громко восхвалять Творца вашего и любить Того, Кто одел вас перьями, дал крылья для полета и снабдил всем, что вам нужно». Птицы, по словам биографа, слушали с большим вниманием, и только когда Франциск благословил их, они улетели. Сергей Тимофеевич охотно и смиренно признался бы в своей неспособности на такое проповедничество и сострадание: что же делать — охотник!
И все же нельзя не верить искренности Сергея Тимофеевича, когда он с осуждением говорит об «истребительной охоте», признается, что не раз, зачарованный какой-нибудь птицей, не мог спустить курка: «Несмотря на увлечение, с которым я всегда предавался разного рода охотам, склонность к наблюдению нравов птиц, зверей и рыб никогда меня не оставляла и даже принуждала иногда, для удовлетворения любопытства, жертвовать добычею, что для горячего охотника не шутка».
Существует предание, что когда-то, в начале мира, человеку дана была такая удивительная способность к познанию всего живого на земле, к познанию всего сущего, так велики были возможности его разума, памяти, наблюдательности, что он, собственно, не знал предела в этом, дал названия многим тысячам видов животных, птиц, рыб. Со временем же в человеке оскудела эта связь с живым миром, померкла сама наблюдательность и память, закрылось перед ним животворное богатство природы. И вот, читая «Записки ружейного охотника», невольно думаешь о том, что в авторе их как бы возродилась эта первоначальная сила и свежесть в разумении природы, способность с необычайной зоркостью созерцать тварную жизнь во всем ее разнообразии и неисчислимых подробностях, обнимать их разумом как цельное бытие.
По успеху у читателей вторая книга Аксакова даже превзойдет первую, вызовет единодушное восхищение и признание как любителей охоты, так и людей, далеких от нее; как литераторов, так и ученых-естествоиспытателей. Притекут вести об этом не только из обеих столиц, но и из других городов страны. Юрий Самарин сообщит из Киева, какой эффект произвела там эта книга, как один тамошний профессор «отбил» ее у другого профессора, а о себе Самарин скажет: «Я сам читаю ее понемногу, по одной главе всякий день — после обеда, с таким удовольствием, которого я вам передать не могу». И в ответ на одну охотничью просьбу Сергея Тимофеевича Самарин напишет: «Вы в тысячу раз больше моего видели и высмотрели, и едва ли мне удастся чем-нибудь дополнить ваши наблюдения, но желание ваше я буду иметь в виду… Кстати, не припомню, описаны ли у вас подробно воздушные маневры гусей и уток, которые совершаются с таким чудным согласием? Знаете ли, что вам непременно нужно прибавить главу о волке и другую о лисице. Это — богатая тема». Юрий Самарин обычно в письмах своих сообщал Сергею Тимофеевичу о своих охотничьих событиях: где и как он охотился, сколько срезал пар уток, как «подхватил в лет» стрепетов и т. д. Однажды (это было в октябре 1849 года) он прислал Сергею Тимофеевичу реляцию, как он в Симбирской губернии охотился на зайцев вместе с Григорием Сергеевичем Аксаковым, служившим там губернским прокурором: «А вот с трудом передвигается прокурор Григорий Сергеевич — человек хороший, око правосудия, но охотник средней руки. Убранство на нем заемное, и потому не вполне приспособленное: ружье взято у меня, шубейка у барона, шапка у стряпчего, сапоги у непременного заседателя приказа. Ничего! Со временем все заведем свое». Писал Самарин старику Аксакову об охоте, чтобы «освежить воспоминания о… прежних подвигах», но почти слепой писатель, диктуя свои «Записки», увлекался этими подвигами гораздо больше любого зрячего охотника — такова была сила вынесенных им в молодости впечатлений.
***
«Записки ружейного охотника» выйдут в марте 1852 года, на другой месяц после смерти Гоголя, который так поощрял их своим вниманием, писал их автору: «Продолжаете ли записки? Смотрите, чтобы нам, как увидимся, было не стыдно друг перед другом и было бы что прочесть». Письмо это, посланное Гоголем Аксакову в ноябре 1850 года из Одессы, возвращает нас к последним временам жизни Гоголя, подводит к завершению тридцатилетнюю историю его знакомства и дружбы с Сергеем Тимофеевичем.
Первый биограф Гоголя П. Кулиш в своей книге «Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя» пишет: «Особенно привлекал его к себе дом Аксаковых, где он слушал и сам певал народные песни… Песня русская вообще увлекала его сердце непобедимою силою, как живой голос всего огромного населения его Отечества. Это нам хорошо известно из его собственных признаний. «Я до сих пор, — писал он, — не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего сердца» («Выбранные места из переписки с друзьями»). Но к малороссийской песне он сохранил чувство, подобное тому, какое остается в нашей душе к прекрасной женщине, которую мы любим в ранней молодости… Приглашая своего земляка и знатока народной поэзии О. М. Бодянского на вечера к Аксаковым, которые он посещал чаще всех других вечеров в Москве, он обыкновенно говаривал: «Упьемся песнями нашей Малороссии…» По словам Гоголя, некоторые малороссийские напевы «очень мило Надежда Сергеевна (дочь Аксакова) положила на ноты с моего козлиного пения». Гоголь охотно слушал и исполняемые ею под фортепьяно мелодическим голосом «Чоботы», «Солнце нызенько», «У поли крыныченька».
Полюбил малороссийские песни, овеянные поэзией, и Сергей Тимофеевич, и впоследствии П. Кулиш в своей вышеупомянутой книге назовет его «авторитетом» (вместе с О. Бодянским и М. Максимовичем), указанием которых он руководствовался «в своем исчислении Гоголевых песен».
После проведенной в Одессе зимы, а затем весны у родных на Украине Гоголь в начале июня 1851 года приехал в Москву. По-прежнему бывал он у Аксаковых в Абрамцеве. Особенно памятен был приезд его 30 сентября, когда он воротился с дороги, из Оптиной пустыни, известного монастыря неподалеку от Калуги. Он был там и прежде (как впоследствии будут в Оптиной пустыни Достоевский, Толстой и другие русские писатели), беседовал на этот раз с иеросхимонахом Макарием. Своим путем шла духовно-религиозная жизнь великого художника. Финал же ее был так далек от всего житейского, что отношения его с Аксаковым гляделись всего лишь эпизодом, даже внешним, в его внутренней жизни, оставшейся неразгаданной тайной за порогом смерти.
Аксакову казалось, что у Гоголя «идет дело недурно», и по прошествии времени, поздравляя его с Новым годом, Сергей Тимофеевич выражал пожелание, чтобы 1852 год был «ознаменован появлением второго тома „Мертвых душ“».
Все, однако, принимало иной оборот. В конце января 1852 года умерла в возрасте тридцати пяти лет жена Хомякова, Екатерина Михайловна, сестра H. M. Языкова, оставив после себя пятерых маленьких детей. Кончина молодой женщины, с которой Гоголь был дружен, поразила его, произвела на него подавляющее действие. Вера Сергеевна Аксакова, которую в то время Гоголь посещал в Москве (Сергей Тимофеевич жил тогда в Абрамцеве), в своем письме к матери Гоголя после его смерти подробно расскажет о его состоянии, разговоре с ним. После первой панихиды по Хомяковой Гоголь решил, что для него все кончено, надо готовиться к смерти. «Спросил, где ее положат? Мы сказали: „В Даниловом монастыре, возле Языкова Николая Михайловича“. Он покачал головой, сказал что-то об Языкове и задумался так, что нам страшно стало…» После похорон, придя к сестрам Аксаковым, Гоголь заговорил о том же. «„ Страшна минута смерти“, — сказал он. „Почему же страшна? — сказал кто-то из нас. — Только бы быть уверену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать (о смерти)“. — „ Ну об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту“, — сказал он».
Роковым образом решилась участь книги, выхода которой с таким нетерпением ждал Аксаков: в ночь с одиннадцатого на двенадцатое февраля Гоголь предал огню подготовленную к печати рукопись второго тома «Мертвых душ». Сохранились только несколько черновых глав.
Изнуряя себя голодом, отвергая пищу и помощь врачей, насильственно лечивших его, Гоголь скончался утром 21 февраля 1852 года.
Пораженный этой смертью, Сергей Тимофеевич выразил свои чувства сначала в письме к сыновьям, а немного позднее в «Письме к друзьям Гоголя». Через год он написал и напечатал статью «Несколько слов о биографии Гоголя». Постепенно Аксаков отходил и душой и умом от своего страстного отрицания того, что он считал заблуждением в Гоголе, признаваясь, что «больно и тяжело вспомнить неумеренность порицаний» … «Смерть все изменила, — писал Аксаков, — все, поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение». Пришлось Сергею Тимофеевичу поправлять прежнее утверждение о перемене Гоголем своего направления, теперь он уже говорил другое: «Да и не подумают, что Гоголь менялся в своих убеждениях: напротив, с юношеских лет он оставался им верен. Но Гоголь шел постоянно вперед; его христианство становилось чище, строже; высокое значение цели писателя — яснее, и суд над самим собою — суровее. Итак, в этом смысле Гоголь изменился».
Тяжелым для русской литературы оказался високосный 1852 год! Вскоре после Гоголя, 12 апреля, не стало Жуковского, а летом, 23 июня, — Загоскина. Жуковский виделся в ореоле высоких нравственных достоинств, отдаленный в то же время своей заграничной жизнью. Загоскин теперь являлся в памяти Сергея Тимофеевича во всем своем дружеском обаянии, живости безгранично доброго своего нрава, освещавшего, оказывается, так много в его, Аксакова, жизни! Но жить предстояло с памятью о Гоголе, оставившем ему завет писать воспоминания о своей собственной жизни.
Глава IX
БРАТЬЯ КОНСТАНТИН И ИВАН
В семействе Аксаковых, как говорил один из бывавших у них часто гостей, «всегда было очень весело», чем его особенно и привлекал этот дом. Но «веселье» было не утомительно-шумным, а душевно-свободным, располагавшим каждого пришедшего сюда к такой же открытости, домашней непринужденности. Константин вербовал новых гостей, доверяясь всем и каждому, в ком замечал схожие со своими интересы. Так, стал очень часто бывать в доме Аксаковых в 1847 году молодой двадцатисемилетний историк Сергей Соловьев, будущий автор знаменитой «Истории России с древнейших времен». Сам Соловьев расскажет впоследствии в своих воспоминаниях «Мои записки для детей моих, а если можно, и для других» о том, как началось его знакомство с Аксаковыми. Константину Сергеевичу, читавшему в разных кружках свою драму «Освобождение Москвы в 1812 году», очень хотелось знать мнение историка-специалиста, и он затащил на одно из чтений Сергея Соловьева, который сочувственно отозвался о сценах драмы, чему искренне был рад автор. Вскоре после этого Соловьев по одному случаю послал записку Константину Аксакову, написав ее старым русским языком XVII века, что привело в восторг адресата, перенесшегося запискою в Древнюю Русь. Аксаков привязался к историку, не желая и слышать, что тот западник, начал ходить на лекции, которые Соловьев читал в Московском университете, живое сочувствие, симпатия лектора к Древней Руси как нельзя более по душе пришлись слушателю. Когда весной 1847 года Константин Аксаков защитил свою диссертацию о Ломоносове, то в числе выступивших на диспуте был и Соловьев, вызвавший смех присутствующих упреком магистранта в нелюбви к Древней Руси. Тогда же на пиру, данном новым магистрантом, Соловьев огласил свое написанное языком летописи сказание о том, как славянофилы ездили жениться — по поводу помолвки одного из них. А через несколько дней последовало новое сказание на том же летописном языке — как Константин Аксаков писал и защищал свою диссертацию. Больше всех смеялся сказанию сам герой, хотя не всем из славянофилов нравились эти стилизованные шутки, написанные на языке «священных книг». Познакомившись с семейством Аксаковых, Соловьев стал частым гостем их. Ему с первой же встречи понравился «умный старик» — Сергей Тимофеевич, покорила веселая доброжелательность, царившая в доме. И прямо-таки загадкой историка выглядит то, как вслед за этим признанием он в тех же «Моих записках…» осыпал злыми эпитетами каждого из семейства Аксаковых, досталось не только Константину Сергеевичу, но и Сергею Тимофеевичу с Ольгой Семеновной, как, впрочем, и поголовно всем славянофилам. Соловьев сам в молодости причислял себя к славянофилам, толчком для чего послужила следующая история. По окончании экзаменов в Московском университете летом 1838 года он поехал на вакацию в подмосковную деревню к князю M. H. Голицыну учить его детей. «И вот я в чужом аристократическом доме, среди чужих для меня нравов и обычаев, среди чужого народа, ибо среди чуждого языка; все, кроме прислуги, говорят вокруг меня по-французски, и молодых французиков, т. е. княжат, я обязан учить чуждому для них, а для меня родному языку — русскому, который они изучают как мертвый язык. Тут-то я впервые столкнулся с этой безобразною крайностью в образовании русской знати и столкнулся в самом живом, впечатлительном возрасте, в 18 лет! Понятно, какое сильное впечатление произвела на меня эта крайность и необходимо увлекла меня надолго, лет на шесть, в крайность противоположную, в славянофилизм, или, лучше сказать, в руссофилизм». Знакомство с Аксаковыми положило начало временному сближению Соловьева со славянофилами, хотя он и не переставал считать себя западником. Круг его друзей состоял из профессоров Московского университета, получивших, как он сам говорил, воспитание в западных университетах, таких, как Грановский, Кавелин, Корш и другие; прежде настроенные против Соловьева, как ученика Погодина, они обратились к нему с «распростертыми объятиями», как только убедились, что его магистерская диссертация вовсе же славянофильская, а, напротив, даже антиславянофильская — проводимой идеей, что в основе русской жизни лежит не общинное, а родовое начало. И в дальнейшем, вплоть до своей смерти в 1879 году, Соловьев не разделял славянофильских убеждений о самобытном пути России, а отстаивал идею единства исторического развития России и Европы. Хотя при этом до конца жизни он сохранял то, что отличало его от западников — глубокий интерес к прошлому русского народа, его культуре, языку, народному творчеству. Этим он и мог, надо полагать, вызвать к себе симпатию Аксаковых, особенно Константина, воспламеняющегося от малейшей искры духовной общности. Но тот же Константин Аксаков становился неприступным, если дело доходило до его принципов. Так, Константин Сергеевич решительно выступил против занятой Соловьевым позиции государственной школы в историографии, когда, начиная с 1851 года, Сергей Михайлович стал постоянно ежегодно выпускать тома своей «Истории России с древнейших времен». Как позднее и Толстой, Константин Аксаков не увидел в труде историках главной исторической силы — народа. «В „Истории России“ автор не заметил одного: русского народа… „История России“ С. М. Соловьева может совершенно справедливо быть названа… История Российского государства, не более». Так в конце концов идейно кристаллизовались отношения между современниками, что не могло не сказаться и на их личных взаимоотношениях.
Константину было уже за тридцать, но прежним оставалось его доверие к людям и жизни. Он и сам говорил о себе, что не чувствует с годами резкого различия во внутреннем своем «я». Гости, заполнившие гостиную, могли видеть, как он, подойдя к отцу, целовал у него руки или ласкался к нему, как бывало в детстве, — и самый изощренный критический взгляд не мог бы заметить в этих чистосердечных движениях ничего ложного и деланного — так Константин поступил бы и наедине с отцом, к которому был страстно привязан. Это было интуитивным требованием самой его натуры, цельной, и это невольно производило нравственное действие на окружающих, как и его решительная неспособность лгать ни в большом, ни в малом.
Но в этом «младенце на злое» жила душа бойца. Герцен вспоминал, каким он знал Константина Аксакова еще в сороковых годах: «Мужающий юноша, он рвался к делу… Аксаков был односторонен, как всякий воин, с спокойно взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться. Он был окружен средой, средой сильной и имевшей над ним большие выгоды, ему надобно было пробиваться рядом всевозможных неприятелей и водрузить свое знамя. Какая тут терпимость!
…Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительными…»
Из рассказа Герцена видно, какими притягательными даже и для тех, кто расходился с ним в убеждениях, были благородство, честность, искренность Константина Аксакова: «В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни „славяне“, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице, К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. „Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить, жаль, жаль, но нечего делать. Я хотел пожать вам руку и проститься“. Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!»
Прошли годы со времени, описанного Герценом, но Константин Аксаков оставался все таким же открытым на благородство «юношей», разве лишь убеждения его еще более обогатились и углубились. А душою этих убеждений была неотступная мысль о русском народе, вера в его нравственные силы, в его великое историческое призвание. «Народ — единственный и постоянный действователь истории», — говорил А. Хомяков. И во всем, о чем бы ни размышлял Константин Аксаков, чего бы ни писал — в какой угодно области, будь то филологические изыскания, литературная деятельность в виде стихов, драм, критики, публицистики, исторические труды, — везде и всегда дышит задушевнейшая мысль о народе как главной исторической силе. Ломоносов — воплощение творческого гения народа, его внутренних духовных сил, живое свидетельство его природной талантливости; и вот написана диссертация о Ломоносове, с необычной, казалось бы, для Константина Аксакова хвалой Петру Великому, сблизившему русскую жизнь с западно-европейской. Вот великое событие в истории России — 1612 год, и появляется драма Константина Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году», где действуют люди из народа, «личность поглощена в общине только эгоистическою стороною, но свободна в ней, как в хоре», — определил Аксаков суть взаимоотношений человека и народа.
И герои, и сам народ в их лице показаны в драме как та решающая сила, которая способна осознать нависшую над Русью опасность и всей «землей» подняться на ее защиту в отличие от бояр с корыстными интересами. Выходит комедия Константина Аксакова «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню»[13], где одноименный герой ее приезжает из Парижа в Россию, в свою деревню с целью просветить мужичков, отучить от невежества, образовать их: «Надо же наконец, чтобы народ наш походил на нас, европейцев». У Луповицкого целая программа «просвещения», и он приступает к ее осуществлению. Первой мишенью его цивилизаторства («сивилизаторства», как выражаются в комедии мужички) становится староста Антон. По намеченному плану пункт за пунктом начинает герой «образовывать» старосту, но тот спокойно и разумно отводит скороспелые предложения поклонника Запада, убеждая его самого в их неуместности и несуразности. Луповицкий — человек добрый, искренне желающий блага мужикам, и тем более нелепы, дики его представления о мужике, о народе, о России. Смешны претензии «сивилизаторов» перед мудростью народной жизни. Эта мысль была не комедийной для автора, а слишком серьезной, как все, что касалось его убеждения, и смешное в положении просвещенного героя как бы поглощается проповедническим голосом старосты, а за ним и самого автора. Так во всем выказывалась прямота Константина Аксакова, мешавшая ему быть художником, о чем он, впрочем, меньше всего заботился.
И в стихах его, которые он охотно писал, говорилось о все том же, заветном для него: укор тем, кто порвал с Отечеством, «земли родной презревши бытие»; призыв «понять себя в народе, преодолеть свой эгоизм через «животворную» связь с народом: «Не сжимает, как океан, твоей свободы он: тебе он только место назначает, ты общему в нем живо покорен». В стихах Константина Аксакова остался не только пафос его любимой мысли, но в иных и такие стороны бытия, которые, может быть, как никогда многое говорят современному сознанию. Огромную опасность для человека он видел в бездуховности. Для «толпы эмигрантов» (из одноименного стихотворения) не существует никакой высшей истины, ее света, кроме «осязательного пути», кроме только «величественного», материального. Но зло гнездится еще глубже — это «вещественное», «плотское», не вынося пустоты своего эмпирического существования, хочет «в дух втесниться», принимает обличье «лже-духа» (одноименное стихотворение), в котором лишь
…Плоти раздраженный жар.
Ей мало вещества для власти,
Ее пленяет духа дар,
Небесный мир в ней будит страсти.
«Лже-дух» претендует уже на универсальность бытия, ему мало «вещественной» власти над человеком, он хочет контролировать в нем и все духовно-сокровенное, интимное, хочет стать для него всем, а в сущности, ничем. Искус этого лже-духа особенно велик оттого, что, легко внедряясь в бытийные низы человека, он эти низы «освещает» доводами рассудка, некой научности, принимающей только «осязательный путь» и освобождающей человека от его духовных, нравственных исканий. Константин Аксаков и в современной ему литературе видел такую «точку эмпириков», самоуверенных, рассудочных, посмеивавшихся, кстати, над его «чудачествами».
Отдавал Константин Сергеевич дань и критике, отмечал как положительное все то в литературе, что отвечало его мнению о крестьянстве; не принимал ничего отрицательного в изображении народа.
Константин Аксаков не умалял культурно-духовных потребностей народа, он был против того, чтобы предпринимать издания книг специально для «народного чтения». «Что же народ — разве особенный отдел людей? Почему же для него и не существует общего чтения, как для всех людей вообще, а изготовляется нарочно чтение народное? Почему „История“ Карамзина, „История“ Соловьева, „Путешествие“, например, Головкина, „Юрий Милославский“ и пр. и пр. — не народное чтение? И что это чтение по сословиям? Но ведь в то же время у вас нет чтения дворянского, нет чтения купеческого: отчего же существует у нас чтение народное?.. Повторяем: народ имеет право на все чтение, на все выходящие книги. Предоставьте ему самому выбор… Не пишите для народа. Что будет общепонятно — поймет, поверьте, и народ… Вместо того, чтобы писать какие-то сочинения исключительно для народа, пусть лучше литература наша постарается быть народною: тогда она сама станет истинно на высокую и действительную ступень и для всего народа сделается доступною…»
В неразвитости, если не сказать, в отсутствии народности, и видел Константин Аксаков главный недостаток современной литературы, хотя и отмечал обнадеживающую перемену в появлении таких талантов, как Тургенев, Островский, Толстой, Щедрин. «Совершенным особняком», по словам Константина Аксакова, стоят в современной литературе сочинения С. Т. Аксакова, в которых ему видится положительная народность. Таким образом, Константин Аксаков излишне строго судил об «отвлеченности», «подражательности» тогдашней литературы, что дало впоследствии Достоевскому повод полемизировать с таким мнением его и других славянофилов, упрекать их в отрыве от «вашей же литературы, вашей, русской». То была, конечно же, русская литература, национальная, самобытная (в лучших своих творениях), вызванная к жизни самой русской социальной действительностью, ее противоречиями. Но при всем своем проявившемся позднее богатстве, величии русская литература не смогла объять всю полноту исторической жизни народа, поистине безмерной в своем содержании и значении. Не удивительно, что даже в такую эпопею, как «Война и мир», вошли далеко не все силы, участвовавшие в событиях 1812 года, в частности, нет здесь всеевропейской знаменитости Платова со своими славными донцами, который сам по себе мог бы стать предметом эпопеи. Русская историческая жизнь заключала в себе столько грандиозного, рождала такие характеры, что сами русские писатели с изумлением говорили об этом. Прочитав отрывки биографии П. Вяземского о Фонвизине, Гоголь писал о заключенном в XVIII веке «волшебном ряде чрезвычайностей, которых образы уже стоят пред нами колоссальные, как у Гомера, несмотря на то, что и пятидесяти лет еще не протекло… Нет труда выше, благодарнее и который бы так сильно требовал глубокомыслия полного многостороннего историка. Из него может быть двенадцать томов чудной истории, и клянусь — вы станете выше всех европейских историков». Гончаров, встретившись в Сибири с известным Иннокентием Вениаминовым, ученым и миссионером, с восхищением писал о нем как о «величавом» патриоте.
А как можно обойтись без истории, которая и напоминает о себе, влечет к себе неодолимо именно тогда, когда есть особая нужда глубже понять действительность. Константин Аксаков и имел дело с историей, нет, не погружался в нее, как летописец, а входил, как воин, отсекая все лишнее, неугодное ему, а оставлял только нужное, отвечающее его цели, и с этими историческими трофеями, с этим подкреплением возвращался в современность для дальнейших битв. Там, в истории России, в ее древности обнаружил Константин Аксаков то, что считал основой русской жизни — общинный уклад ее и развил целую теорию в статье «О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности». В общине он видел залог самобытности русского народа, своеобразия его исторического пути в отличие от западно-европейского, не знавшего издревле этого общинного устройства. Герцен сочувственно относился к этой идее Аксакова, и, как известно, сам, особенно после разочарования Западной Европой, возлагал надежду на общину как на спасительное средство для России, которое поможет ей миновать буржуазный путь развития.
И еще одна мысль очень дорога Аксакову, капитальна в его исторических воззрениях. Это — соотнесение, вернее, противопоставление «земли» и «государства». Хотя то и другое одинаково двигатели русской истории, но народ, по утверждению Аксакова, всегда резко разделял эти понятия: «земля» — внутренняя, нравственная свобода народа, свобода его жизни и духа, в то время как «государство» являет собою власть внешнюю, действующую с помощью законов. Так, внутренняя жизнь народа с его нравственными идеалами оказывается неизмеримо глубже и полнее, чем жизнь государственная, и имеет право на свободу мнения и, следовательно, слова.
Заглядывая вперед, заметим, что эту мысль — о «земле» и «государстве» — Константин Аксаков развивал и в своей знаменитой «Записке о внутреннем состоянии России», поданной в 1855 году только что вступившему на престол императору Александру П. Прямота Константина Аксакова выразилась здесь особенно наглядно.
Величайшим бедствием России считал Константин Аксаков отрыв высших, образованных слоев общества, того слоя, который позднее будет называться интеллигенцией, — от народа, возникшие в результате этого разрыва глубокие противоречия между ними грозят катастрофой России. И вину за эту трагедию он возлагал на Петра I, который хотя и «обличил и поразил односторонность и был поворотною точкою», но своей реформой, порвавшей с многовековым укладом русской жизни, внес раскол в нее, привил высшим классам дух подражательности Западу.
Что такое народ для Константина Аксакова и что такое в сравнении с ним, народом, представители высшего сословия — можно судить по его статье «Опыт синонимов. Публика — народ», в которой с афористичной выразительностью противопоставлено одно понятие другому: «Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. У публики — парижские моды. У народа — свои русские обычаи. Публика (большей частью по крайней мере) ест скоромное, народ ест постное. Публика спит, народ давно уже встал и работает. Публика работает (большей частью ногами по паркету); народ спит или уже встает опять работать. Публика презирает народ; народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтешь. Публика преходяща; народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь, но в публике грязь в золоте; в народе — золото в грязи. У публики свет (балы и пр.), у народа — мир (сходка). Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас — почтеннейшая, а народ — православный».
Такое отношение к народу, утверждение нравственного его превосходства над «публикой» встречало противников с разных флангов. Неугодно оно было и официальным властям, видевшим в этом противопоставлении повод для возбуждения розни между сословиями. Неприемлемо оно было для тех либерально-прогрессистских деятелей, которые видели в народе темную, инертную массу. В самом деле, для Аксакова «простой народ есть основание всего общественного здания страны. И источник вещественного благосостояния, и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жизни и наконец мысль всей страны пребывает в простом народе». Личность значительна, «может что-нибудь сделать» лишь в том случае, когда она не отторжена от народа, а связана с ним глубинными интересами. Что могли сказать эти слова, особенно те, что «мысль всей страны пребывает в простом народе», например, К. Кавелину, называвшему русский народ «Иванушкой дураком», презрительно именовавшему «народные массы» «какой-то этнографической протоплазмой, калужским тестом». И в этом сходились люди, которые вовсе не были единомышленниками в других вопросах — типа Кавелина и типа Антоновича, — сходились в своем взгляде на народ как на темную, сырую массу, которая сама по себе никогда не сдвинется с места, не придет в прогрессивное движение, так и будет коснеть вечно, если не просветить ее теоретической мыслью, не поднять ее до уровня своего незаурядного и передового сознания.
«Культ народа» у Константина Аксакова — не пустое теоретизирование, а упорное стремление внушить «образованному слою», что будущее России невозможно без понимания живой связи с народом и что понять ценности народной жизни — значит во многом и преодолеть разрыв. Позже только Достоевский с таким же упорством бился над этой же проблемой разрыва с народом, с еще большей проницательностью провидя возможные его следствия.
Бердяев в своей книге о Хомякове назвал ранних славянофилов бытовиками, крепко связанными с устойчивым бытом, лишенными катастрофического ощущения бытия. Психологически славянофилы менее всего были укоренены в быте. Если нельзя не увидеть трагическое в самом бытии человека, мучительно раздвоенного между осознанием христианского идеала и невозможностью достигнуть его на земле, то в высшей степени трагической была жизнь славянофилов. Ибо в отличие от западников, так сказать, детерминированных исключительно социальной средой, основным двигателем учения, поступков славянофилов была мораль, принцип единства мысли и поведения. Нравственная безупречность славянофилов была такова, что даже сами его противники — западники, либералы, писали об их редчайшем благородстве. Глубочайшая разница была в том, что для западников существовал только внешний враг (самодержавие, крепостное право и т. д.), в то время, как славянофилы неизмеримо глубже видели природу зла прежде всего в самом человеке, устремляя главные свои усилия на самоусовершенствование (что не мешало им, однако, не быть равнодушными и к общественному злу — характерно, что именно славянофилы в лице Ю. Самарина и других готовили проект освобождения крестьян 1861 года). Далеко от бытовой идиллии была и личная жизнь этих людей, знавших и тяжелые утраты (смерть молодой жены Хомякова, оставившей на его руках пятерых малых детей), и бездны аскезы (уход в Оптину пустынь Ивана Киреевского).
Но, пожалуй, никто из этих людей не был так духовно беспощаден к себе и последователен в прямоте духовно-нравственного выбора, как Константин Аксаков, чистота которого доходила до того, что, не создав собственную семью, он умер девственником. В писаниях своих он был тем же, что и в жизни: братски близок ему был тот,
…Кто речи хитро не двоит,
Чья мысль ясна, чье прямо слово,
Чей дух свободен и открыт…
Кстати, эта прямота и в знаменитых строках поэмы Ивана Аксакова «Бродяга»:
Прямая дорога, большая дорога!
Простоты немало взяла ты у Бога,
Ты вдаль протянулась, пряма, как стрела,
Широкою гладью, как скатерть, легла!..
Интересно сравнить эту аксаковскую «прямую дорогу» с тем образом дороги, которую дает историк В. Ключевский в своей статье «Этнографические следствия русской колонизации верхнего Поволжья»: «Великоросс часто думает надвое, и это кажется двоедушием. Он всегда идет к прямой цели, хотя часто и недостаточно обдуманной, но идет, оглядываясь по сторонам, и потому походка его кажется уклончивой и колеблющейся… Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка? Точно змея проползла. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую дорогу». Географически разные дороги и могут привести к «прямой цели», но нравственно чаще всего одна, прямая дорога ведет к праведничеству (как у К. Аксакова), другая, «извилистая», — к либерализму (как у В. Ключевского).
Из века в век сквозным принципом эта «прямота» как черта нравственная, проходит через всю русскую историю, литературу. В величайшем творении древнерусской литературы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI век) сказано: «…и будуть криваа въ праваа» («и будут кривизны прямыми»). В присяге избранному на всероссийский престол государю Михаилу Федоровичу Романову говорилось: «Служити мне ему Государю и прямить и добра хотелось и безо всякие хитрости». Оптинский старец Амвросий писал о другом оптинском старце, что в письмах своих он «обнажает истину прямо». Писатель XVIII века Андрей Болотов свою автобиографическую книгу назвал разговором с «прямым сердцем и душой». У русских классиков: «прямой путь», «идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями» (Фонвизин), «прямой поэт» (Пушкин), «счастье прямое» (Жуковский), «свободою прямою» (Батюшков), «мы сохраним сердца прямые» (С. Аксаков), «прямота чувств и поведения» (Достоевский), «прямые и надежные люди» (Лесков), «настоящая русская речь — добродушная и прямая» (Тургенев о «Записках ружейного охотника» Аксакова), «благородная прямота» народных песен (П. Киреевский), «горячая прямота» Багрова (героя «Семейной хроники» С. Т. Аксакова) и т. п.
Константин в семье по-прежнему авторитет для братьев и сестер, как и для родителей, — во всем, кроме практической жизни. Иван — другого склада, не то что отрешенный от всего житейского старший брат. Константин обуян своими идеями и ко всему иному, кажется, равнодушен. А Иван уже в молодости вкусил служебной лямки, прозы жизни и выказал то, что особенно желал из своего «прекрасного далека» Гоголь сыновьям Сергея Тимофеевича, — «сметливость». Когда сыновья только что выходили каждый на свое поприще, то отцу было чему радоваться. «Костя переписывает набело свою диссертацию, — сообщал Сергей Тимофеевич в письме к Гоголю, — Иван возвращается с ревизии из Астрахани, где он действовал с неожиданным, изумительным даже для меня, достоинством мужа, а не юноши; Гриша служит товарищем председателя Гражданской палаты во Владимире и хотя не изумляет меня, но утешает более Ивана…»
Ивану в то время был двадцать один год, но он, с очками на носу, придававшими ему очень серьезный вид, считал себя уже «старообразным на лицо» и в шутку вслед за товарищами по службе именовал себя «возвышенным Акакием Акакиевичем». И действительно, его, такого аккуратного, усердного на службе, работавшего в день за столом по четырнадцать-пятнадцать часов, тянуло к поэзии не только в смысле писания стихов. В делах служебных он находил общие интересы с братом Григорием, который еще в большей степени считал своим призванием службу. Иван писал родителям: его желание с пользой служить «Гриша не только разделяет, но и со мною вместе будет подвизаться. Но мне больно, что Константин не только не соглашается, но не захочет даже вникнуть в мои слова…». Константин, равнодушный к службе, был дорог и близок Ивану другим — возвышенностью своих духовных, нравственных стремлений. Так Иван как бы соединял в себе воедино лучшие качества своих старших братьев.
Но ошибся бы тот, кто увидел бы в Иване одно «срединное» между братьями, как ошибся в свое время Сергей Тимофеевич. Случилось это в детские годы Ивана, когда ему было всего семь лет. Слыл он в семье за молчаливого, угрюмого, неуклюжего мальчика, казавшегося неотесанным рядом с гораздо более живыми братьями и сестрами, а уж в сравнении со старшим братом, маленьким оратором Константином, он и вовсе выглядел сереньким воробышком. Но вот однажды заболевшего скарлатиной Ивана родители, чтобы обезопасить других детей от прилипчивой болезни, сослали на верх дома, в мезонин. И здесь, скучая от одиночества, семилетний ссыльный написал послание своим братьям и сестрам и передал его вниз. Родители были сильно удивлены и даже поражены, читая его: кто бы мог подумать, что молчаливый, угрюмый Иван может оказаться таким красноречивым на бумаге, таким наблюдательным и рассудительным.
Впоследствии сам Иван относил рано развившиеся в нем внутренние интересы к тому, что в их семействе детская не существовала, то есть не было оранжерейно-искусственного воспитания детей, изолированного от интересов взрослых людей. Возможно, что сыграло здесь свою роль и то, что сам Сергей Тимофеевич по опыту своего детства знал, чего лишает ребенка оторванность от окружающей среды. В семействе Аксаковых, о чем бы ни говорили, детей не выпроваживали за дверь. Дети оставались детьми, и если кому из них было скучно и хотелось поиграть или хотелось спать, — вольному воля, иди на все четыре стороны. И мало кто из гостей, привыкших к детям, одинаково милым в их глазах, замечал, как маленький Иван, державшийся в сторонке, молчаливый, вдруг навострял внимание, прислушивался к разговору взрослых. И мало кто догадался бы, что в разговор о свежем политическом событии мог бы включиться и этот серьезный мальчик, если бы не его застенчивость и не боязнь показаться неловким. Как у отца в детстве страсть к рыбалке, так и у Ивана, начиная с десятилетнего возраста, появилась страсть к чтению газет. И не было для него, в чем-то провинившегося, большего наказания, чем лишение читать газеты. С горячим интересом следил он за политическими событиями в Европе, волновало его «революционное брожение», как он говорил, в Испании, считал себя «карлистом» — все по газетным стопам. Уже как бы предугадывался в нем будущий страстный публицист.
Но если считать, что всякая общественная деятельность начинается с практических дел, в том числе и со службы, то именно такое начало и было у Ивана. Девятнадцати лет от роду после выхода из Петербургского училища правоведения он приступил к службе. Сначала состоял при Министерстве юстиции. Потом, спустя два года, в 1844 году назначен членом ревизионной комиссии в Астрахани. Здесь-то и развернулась его работа, заслужившая уважение товарищей, изумление родителей и похвалы начальства. Работу эту, скучную и однообразную, и дня бы не выдержал Константин, но у Ивана хватало терпения: медленно и подробно входил он, втягивался в просмотр текущих дел, уголовных и гражданских, решенных за последние годы, сданных в архив, рылся в пыльных бумагах, чтобы ничто противопоказанное не могло ускользнуть от ревизорского взгляда. Столь явны были служебные способности молодого чиновника, что ему сразу же стали давать отдельные ответственные поручения наравне со старшими чиновниками, служившими уже по пятнадцать-двадцать лет, и ему приходилось слышать, как назначение его «заставляет трусить каждое присутственное место». Следовало вникать в дело так, чтобы лучше понимать ревизуемых, и этого Иван добивался. Так обревизовал он все места: экспедицию, комиссию народного продовольствия, строительную комиссию, добирался до канцелярии, затем штаба военного губернатора. И от этой канцелярской работы он чувствовал удовлетворение, считая, что благодаря ревизии он не только приобрел опытность в службе, но и узнал лучше действительность, «переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах», и что такое знание необходимо для всякого, кто хочет разобраться в современной общественной жизни.
Разделавшись со своими бумагами, Иван приходил домой, в свою временную квартиру, скидывал мундир, «отпуская поводья напряженным мыслям», как говорил он, закуривал сигару и, растянувшись на диване, что-нибудь читал. Иногда садился за свой зеленый столик, брал чистый лист почтовой бумаги и принимался за письмо к родным. Писал обо всем, что видел и пережил за последние дни, со времени отправления последнего письма (писал он в среднем одно письмо в неделю). По письмам его можно было видеть как бы воочию все, что окружало Ивана, что ему встречалось и по долгой, длительной дороге в Астрахань, и при въезде в город, и в самом этом живописном, по-восточному красочном городе, и с кем он вместе работал, и с какими людьми знакомился, и как всей компанией ездили за Астрахань, за восемьдесят верст, к калмыцкому князю, и как их там встречали и т. д. — все это в живых картинах, с яркими подробностями. И в этих же письмах — исповедь его: мысли о службе, о людях, о своем характере, признания в своих душевных движениях, о том, что ему не живется беззаботно, «ноша жизни не легка», и благоразумие иногда давит его — сердце не бьется так, как у двадцатилетнего. И еще признавался: «на бумаге я откровеннее и разговорчивее, не затрудняюсь в словах, не чувствую беспрестанно смущающего меня недостатка моего произношения», то есть сбивчивой речи.
Письма Ивана в доме Аксаковых всегда ждали как праздника и любили слушать всей семьей. Впрочем, этот обычай слушать письма всей семьей как-то раз, в случае с Гоголем, дал осечку. Посылая однажды письмо Сергею Тимофеевичу, делясь говорящей в нем «всей глубиной души» своей, Гоголь просил, кроме Ольги Семеновны, никому не показывать письмо. «Можно ли было не показать его Константину и старшим дочерям?» — простодушно оправдывал себя Аксаков, нарушивший условие Гоголя, который узнал об этом и остался очень недоволен. Но с Гоголем это особый случай, а по заведенному обычаю чтение письма вслух было уже какой-то общей семейной потребностью, сближавшей родителей с детьми, вносившей в их отношения еще большее взаимное доверие.
И вот не менее раза в неделю получив очередное письмо из Астрахани, собравшись вокруг за столом, все как бы сходились с приехавшим Иваном, обращавшимся со своим словом ко всем вместе и к каждому в отдельности. Отесенька все поймет, с ним можно говорить обо всем, о всех мелочах службы, душевных затруднениях и прочем, и всегда услышишь в ответ добрый, мудрый совет, дружеское участие и сочувствие. С ним и главный разговор, мужской, начистоту. У маменьки свои заботы, свои попечения о сыне: как он там, в далекой стороне, как питается, здоров ли, как бы не надумал жениться рано. О, будьте покойны, он, Иван, так же мало думает о женитьбе, как богородский дьячок об австрийском императоре. Приятно, что маменька разделяет его мысли о службе, ведь она всегда желала видеть своих сыновей полезными людьми. Константин слушает стоя, иногда на ходу — ему как бы заранее известно, о чем будет говорить младший брат, во всяком случае, о службе-то непременно, да еще о том, чтобы Константин пошире взглянул на действительность, а для этого не пренебрегал бы предметами материальными, важными для государственного благосостояния, да и следовало бы путешествовать по России… Гриши нет за столом. Он, как и Иван, оторвался от дома, служит во Владимире, но и на него ссылается Иван как на своего служебного союзника в споре с Константином. А сестрицы — каковы, оказывается, Софья и Марихен, да и Люба пописывают вирши.
Слушать Ивановы письма любили все, в том числе и Константин, но отвечать ленился, редко когда сподобится на послание, да и то не особенно распишется. Зато Сергей Тимофеевич со всей щедростью отцовского сердца подробно и любовно писал сыну, не скрывая своего отношения к его посланиям: «Прекрасное письмо твое, в котором с большою, хотя еще неполною свободой раскрывается твоя богатая всякою благодатью натура, привело нас всех в восхищение». Отец беседовал с сыном с таким живым чувством общности их интересов и понимания его психологии, душевных запросов, с такой обстоятельностью и вниманием, что сын, в свою очередь, не менее удивлялся его письмам: «Удивляюсь тому, милый Отесенька, как Вы находите досуг писать мне аккуратно поллиста Вашим довольно сжатым почерком». И всегда под письмами Сергей Тимофеевич подписывался: «Твой отец и друг». Он и был друг, который все поймет и поддержит в трудную минуту. Строгий к себе, живший очень скромно и умеренно, Иван Сергеевич знал одно только «жуирование» — чтение писем Отесеньки, он так и писал ему. «Пишите мне в субботу, чтобы в воскресенье, досужный день, мог я жуировать Вашими письмами».
Но кончилась служба в Астрахани, и вскоре же в августе 1845 года Иван получил новое назначение — товарищем, то есть старшим помощником председателя Калужской уголовной палаты. Молодой чиновник снял квартиру, верх дома, из девяти комнат («ко мне всякий может приехать, поместиться есть где»), из окон виден был «дом Марины Мнишек», открывался чудесный вид на Оку. Снова, как и в Астрахани, потянулись служебные провинциальные будни. Можно сказать, событием в калужской жизни стало знакомство его с женой губернатора, знаменитой Александрой Осиповной Смирновой-Россет. В семье Аксаковых, как и среди их знакомых, хорошо знали имя этой женщины. Семнадцатилетней поступила она фрейлиной к императрице, все литературные знаменитости того времени были с нею в дружеских отношениях. Пушкин, Лермонтов посвящали ей свои стихи. Необыкновенной женщиной считал ее Гоголь, видимо, неравнодушный к ней, что вовсе не меняло его наставительного, проповеднического тона в письмах к губернаторше, от которой можно ждать много добрых и полезных дел. И сам Сергей Тимофеевич, не зная еще лично эту женщину, под обаянием ли ее прошлой славы, гоголевской ли оценки, по отзывчивости ли своей к красоте — как бы уже отдавал дань этому поклонению. Узнав о пожелании Александры Осиповны увидеться с ним при проезде своем через Москву в Калугу, Сергей Тимофеевич отвечал ей: «Я не смею откладывать возможности Вас видеть: я теряю глаза. Мне хотелось бы сохранить образ Ваш в числе отрадных воспоминаний на темную, может быть, долгую старость».
Неудивительно, что двадцатидвухлетний молодой человек, наслышавшись об этой женщине столько лестного, ожидал и увидеть некое совершенство, некий идеал в очаровательном женском образе. Но эта знаменитость была прежде всего женщиной, у которой столь многое зависит от дурного или хорошего настроения. Александра Осиповна была как раз в дурном настроении, когда Иван в первый раз явился к ней. Ожидавший так много от свидания, он был обескуражен. Хозяйка раздражалась, капризничала с мужем, выражала недовольство, что она не так удобно устроена, как прежде, что ламповое масло не доставлено из Москвы, что все здесь, в провинции, уроды. Хотя первое знакомство с А. О. Смирновой-Россет разочаровало Ивана Аксакова, дальнейшие встречи, разговоры, споры дали им возможность лучше узнать и понять друг друга. Ивану хотелось бы потолковать о серьезном, важном для него, о поэзии, о человеке, а хозяйке было мило другое, как она сама говорила: «Иван Сергеевич не охотник говорить пустяки, а я, признаюсь, до них большая охотница». Однако она могла говорить и не пустяки, недаром даже выдающиеся ее современники восхищались «необыкновенной прелестью ее обворожительного ума, чарующим остроумием, глубоким и метким знанием жизни, света и людей, пониманием возвышенных идеалов». Но большой свет, в котором она блистала, привил ей и свою жалкую опытность, холодность и бесплодную смелость суждений, «свободу» поведения. Тридцатишестилетняя женщина, столько повидавшая всего в большом свете, наглядевшаяся достаточно на всякий блеск и подноготную его, не считала нужным скрывать вынесенных из этого привычек, возмущая двадцатидвухлетнего юношу бесцеремонностью мнений и оценок. Он как бы обманулся в своем идеале и выразил разочарование в стихах, обращенных к Александре Осиповне, укоряя, даже обвиняя ее со всей непреклонностью чистой молодости в том, что она, которую так хотелось ему видеть «на высоте достойной, в сиянии чистейшем красоты», оказалась только блистательной дамой света. Что же касается снисходительного довода ее, что в нем «с годами остынет юношеский пыл» и он, как и все, примирится с «житейской мудростью и ложью», со злом в жизни, то Иван Сергеевич просит Бога спасти его от «преступного бесстрастия», от примирения с «житейской мудростью и ложью», дать ему сил не стареть с годами духом и мужать, закаляться «в борьбе суровой». Александра Осиповна, однако, с женской своей проницательностью увидела и почувствовала в этом неловком, серьезном не по возрасту молодом человеке, в прямоте и резкости его мнений безусловную нравственную чистоту и благородство душевных порывов, и она писала его отцу, Сергею Тимофеевичу: «У Ивана Сергеевича еще много жесткости в суждениях, он не легко примиряется с личностями, потому что он молод и не жил еще. Со временем это изменится непременно, шероховатость пройдет. Вся жизнь учит нас примирению с людьми… У него есть много самостоятельности в характере, что его удержит от всякого увлечения и при укрощении его жестокости составит весьма замечательный характер».
У Сергея же Тимофеевича было свое отношение к знакомству сына со Смирновой-Россет. Он писал Ивану об Александре Осиповне: «Для тебя наступила настоящая пора для полного развития и окончательного образования. Только одна женщина может это делать, и трудно найти в мире другую, более на то способную. Твоя дикость, застенчивость и неловкость рассыплются в прах перед одобрительною простотою ее обращения и неподдельною искренностью». Даже и после личного знакомства с Александрой Осиповной, которая приняла его, лежа в постели (и что было расценено им как неуважение к нему, старику), Сергей Тимофеевич, возможно, не без влияния Гоголя, продолжал убеждать сына в необыкновенности этой женщины. Да и сам Иван вскоре, лучше узнав ее, переменил и свое мнение, и свое отношение к ней, став терпимее к ее неприятным качествам и ценя больше хорошие стороны этой женщины.
Вскоре в доме Смирновой-Россет Иван Сергеевич встретился с Белинским. Сам Виссарион Григорьевич, по своей застенчивости и неловкости в женском обществе, не решился бы никогда на этот визит к знаменитой красавице, но его «затащил» к ней Щепкин. Оба они, Белинский и Щепкин, остановились проездом в Калуге по дороге в Одессу и Крым: критик ехал туда для поправления здоровья; прославленный актер, сопровождая его, намеревался подзаработать в южных городах участием в тамошних спектаклях. Михаил Семенович смотрел за больным Белинским «словно дядька за недорослем», по словам самого критика, «В качестве хвоста толстой кометы», то есть Михаила Семеновича, и появился Белинский в доме калужского губернатора. Долго не узнавал его бывший там в это время Иван Аксаков и наконец, встретившись с ним лицом к лицу, почти вскрикнул от удивления: страшно смотреть было на похудевшего, с усами, беспрестанно кашлявшего критика, изменившегося до неузнаваемости. Менее двух лет оставалось ему жить, но в этом изможденном человеке не угасала неистовость убеждений, вспыхивая болезненным румянцем на худых, впалых щеках. Правда, в присутствии аристократической хозяйки Белинский был тих и робок, но только разговор зашел о Жорж Занд, которую он боготворил, как рукой сняло его застенчивость и он заговорил уверенно и чуть вскрикивая, заражаясь чувством восторга. Александра Осиповна, нетерпеливо и резко перебив поклонника французской знаменитости, горячо набросилась на Жорж Занд, доказывая «весь вред и всю степень разврата» ее, нападая на ее «плебейское сердце». Белинский не уступал, хотя и не находил в себе духу в полный запал сразиться с женщиной в споре о предмете столь ему дорогом. Иван же Аксаков, поправляя некоторые промахи по-женски горячившейся хозяйки, держал ее сторону, солидно возражая критику.
Несмотря на сухость и холодность своего обхождения с Белинским, Иван Аксаков был доброжелателен к нему, ценя в нем «умного и талантливого» человека. Всегда почтительный к отцу, Иван решительно не согласился с ним, когда Сергей Тимофеевич по какому-то непонятному движению родительской обиды, что ли, за сына Константина, находившегося в непримиримой распре с Белинским, в письме к Ивану высказал неудовольствие, что Смирнова-Россет удостоила Белинского внимания и разговора. Иван отвечал отцу, что странны ему эти слова; почему «не удостоить Белинского разговора», когда сплошь да рядом Александра Осиповна «удостаивает разговора» людей ничтожных и пошлых по сравнению с Белинским? И в самом деле, что-то странное сорвалось с пера страстного в своих оценках Сергея Тимофеевича.
С другой стороны, и у Белинского сложилось свое мнение об Иване Аксакове. Он писал Герцену: «В Калуге столкнулся я с Иваном Аксаковым. Славный юноша! Славянофил, а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами, действительно, могут быть порядочные люди».
Безгранично любя и уважая отца, доверяясь его авторитету, Иван не отказывался, однако, и от своего «я», держался собственных суждений на тот или иной счет. Разошелся он с отцом и в отношении «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя, увидев в них не признак духовной болезни великого художника, как считал Сергей Тимофеевич, а, наоборот, высоту поставленных им перед самим собою задач. Особенно сильное впечатление произвел на Ивана Аксакова язык гоголевской книги. Возражая сестре Вере, которая «думала одинаково» с отцом о «вялости» языка «Выбранных мест», Иван Сергеевич восклицал: «Это такой язык, который, как стихи, невольно удерживается в памяти… „стонет весь умирающий состав мой!“ Это просто музыка».
В свободное от службы и посещений Смирновой-Россет время Иван Сергеевич знакомился с Калугой и ее окрестностями, побывал в Оптиной пустыни, описав в письме к отцу подробно свои впечатления обо всем увиденном в ней. У молодого человека не было особых духовных целей в его поездке в Оптину, какие были у приезжавшего сюда Гоголя, а впоследствии Достоевского и Толстого, но и для него эта поездка стала важным событием, вызвавшим в нем глубокую работу нравственного самосознания.
Два года, проведенные Иваном Аксаковым в Калуге, были отданы не только службе. Плодотворными они оказались и для его стихотворных занятий. «Человек довольно сосредоточенный и скрытый», как говорил Иван Сергеевич о самом себе, сдержанный на службе и в быту, он давал волю своим «внутренним движениям» разве лишь в письмах к родным да в своих стихах. Смолоду и в течение почти всей своей жизни писал стихи Иван Аксаков, вкладывая в них свои раздумья о современных вопросах действительности. Сам он невысоко ставил себя как поэта, но это признание делало только честь скромности Ивана Сергеевича, отдельные стихи которого Некрасов называл «превосходными» и добавлял: «Давно не слышалось в русской литературе такого благородного, строгого и сильного голоса». Из Аксаковых Иван, несомненно, наиболее даровитый стихотворец. Константин тоже писал стихи, но ему, казалось, дела не было до их поэтичности, главное — высказать свои излюбленные идеи, прямо, без обиняков сказать о том, что являлось его заветнейшим убеждением.
Не чуждался, как мы знаем, писания стихов и сам Сергей Тимофеевич, видя в них «сердца выраженье», внося в них и свои чувства страстной привязанности к природе, отмечая семейные события и неприхотливые житейские происшествия, даже свое препровождение времени, одним словом, не мудрствуя лукаво перелагал на стихи свой привычный «частный» образ жизни. В сравнении со стихотворным благодушием отесеньки муза Ивана весьма сурова своей гражданственностью («во мне слишком много гражданина, который вытесняет поэта», по его словам) и в то же время тревожна своими душевными исканиями и порывами в сравнении с публицистическими стихами Константина, не знавшего никаких сомнений в своей проповеди. В этой проповеди была и неколебимая сила — абсолютной точки опоры, но и своя замкнутость, по мнению Ивана Сергеевича, вкусившего плода с иного «древа познания» — самой жизни, кипящей практическими вопросами действительности, где открывается столько богатого, живого и противоречивого, не умещающегося ни в какие логические идеи. Иван «лицом к лицу», говоря его словами, и «встретился с действительностью», живя долгое время в губернских городах и вникая не только в механизм чиновничьего управления, но и в интересы общественной, народной жизни. Тысячи верст пришлось ему исколесить по дорогам России, на тарантасе ли, в кибитке, на санях, в простой телеге с приделанным к ней кибиточным верхом или вовсе без него: сколько людей самых разных сословий перевидал он на станциях, во время ночлега в деревнях и селах, при исполнении служебных обязанностей, сколько дорожных впечатлений и разговоров. «Эти впечатления лягут во мне, — писал он, — широким фундаментом для всякой будущей моей поэтической производительности».
Кажется, что в самой дороге, по вьюжным следам, возникали его стихотворные образы. Такова поэма «Зимняя дорога», написанная двадцатидвухлетним Иваном Аксаковым по возвращении его из Астрахани в Москву и вобравшая в себя множество бытовых подробностей русской жизни. Автор замечает, что «действие происходит в повозке, а частью и на станциях». В повозке, запряженной тройкой, двое молодых людей «едут из Москвы на именины одного помещика». Они мчатся санным путем, видя по сторонам то какую-нибудь небольшую деревушку, то обширный старый барский дом, поглощаемый тут же снежным пространством; останавливаются на короткий отдых согреться чаем в крестьянской избе, где за разговором хозяина и хозяйки угадывается непонятная для постороннего взгляда народная жизнь с ее заботами и бедами. Оба молодых человека видят и слышат одно и то же, но отношение к этому у обоих до противоположности различное. Один из них, по фамилии Ящерин, западник, расценивает бедность селений, «жалкое существование» крестьян как доказательство отсталости русской жизни от «просвещенного века». Для другого, Архипова, все увиденное, несмотря на свою противоречивость, ложится на душу каким-то странным, теплым чувством, ибо все это свое, родное, русское, от которого отказаться все равно что лишиться основы, начала своей личности.
Что-то от личного, духовно-интимного есть и в другой, лучшей поэме Ивана Аксакова «Бродяга» (названной им «очерком в стихах»). Недаром Иван Сергеевич признавал в себе «бродяжнический элемент», заставлявший его пускаться в путешествия по России. «Бродяга» вызвал живой интерес современников. Гоголь, узнав о замысле поэмы, с участием следил за работой автора. «Бродяжничество» главного героя, двадцатилетнего крестьянина Алешки Матвеева, по русской земле позволило Ивану Аксакову коснуться извечно «ищущих», страннических сторон русского национального характера, и вместе с тем этот «бродяга, гуляя по всей России, как дома», дал автору, по его словам, «возможность сделать стихотворное описание русской природы и русского быта в разных видах». Алешка тайком покидает деревню, долгие месяцы, в разные времена года странствует он по земле, под покровом ли летней благодати, терпя ли холод темных осенних дождливых вечеров, и природа действительно раскрывается перед нами в «разных видах». И здесь пригодились автору его собственные впечатления о тех дорогах и просторах, которые открывались ему в его путешествиях. Как, впрочем, пригодились и конкретные приметы тех мест, например, Астрахани, где побывал сам Иван Аксаков и куда собирается идти его Алешка (другой же герой поэмы отправляется к «дунайским берегам», где «близ границы деревня есть, Вилково» — об этом Вилкове Иван Аксаков подробно рассказывал родителям в письме из Бессарабии, почти одновременно работая над «Бродягой»).
Но наш «бродяга» вовсе не бездельник, «не празднолюбец», он бежит «не от труда, а к новому труду!», зная, что везде найдет работу.
Хоть сторона и не совсем знакома —
Все Русь да Русь, везде ты будешь дома!
И вот он уже пристал к артели работников, дробит молотом камни, которыми должны намостить дорогу, нанимается потом грузчиком на волжской пристани, таскает кули. Его буйным силам, молодецкому нраву, кажется, под стать только матушка Волга, к ней и стремится он, хочет держать путь на Астрахань.
…смерть хочется и мне
Так побродить в далекой стороне,
Да погулять, да покружить на воле!..
Поэма «Бродяга» оказалась неоконченной. Любопытно замечание Гоголя о возможной развязке ее: «Надобно показать, как этот человек, пройдя сквозь все и ни в чем не найдя себе никакого удовлетворения, возвратится к матери-земле. Иван Сергеевич именно это и хочет сделать и, верно, сделает хорошо».
Неизвестно, этим ли возвратом героя к земле завершилась бы поэма, будь она целиком написана, но и в настоящем своем, незавершенном виде поэма нисколько не утратила в силе и цельности идеи. А эта идея есть не что иное, как любовь автора к своему герою, вообще к крестьянству, восхищение его нравственным здоровьем, крепостью, размахом его душевных сил, трудолюбием, умом, самой его речью. И эта любовь вовсе не отвлеченная, не риторическая, а истинно неподдельная, конкретная и в понимании крестьянского характера, и в знании быта. Современников поразила смелость, широта замысла поэмы, этот размах коснулся как в целом всей поэмы, так и ее отдельных глав — развертывающихся картин крестьянского житья, образующих как бы панораму народной жизни. Деревня в пору сенокоса в жаркий полдень, застывшая, кажется, в тишине и дремоте, покуда не доносится с поля «дружный топот» шагов спешащих домой косцов, подхватывающих хором песню; хороводы, которые ведет при лунном свете «народ молодой», а рано утром его ждет работа; сходбище деревенское, где укоряют старого Матвея Лукича, отца провинившегося перед сельским миром Алешки, пропавшего без вести, позорят старика и вместе с тем жалеют; земский суд с портретами начальника и просителей; артельная жизнь с разнообразием судеб работников; служба в храме и разгул в кабаке, вольные разговоры в шалаше, под звездным небом, и осенний вечер в деревенской избе, где спит на полатях усталый хозяин, а хозяйка, оставив пряжу, качает люльку, успокаивая младшего ребенка, и в наступающей сонной тишине вновь раздается заунывное гудение веретена, сливаясь с порывами мокрого ветра, бьющего в окно. Простой, строгий стих поэмы не претендует на оригинальность, и однако, как отражение богатства содержания, жизненных явлений, стиховой состав «Бродяги» так самобытен, интонационно-метрически разнообразен, щедр. Склад стиха главы «Бурмистр», например, напоминает стих поэмы «Кому на Руси жить хорошо», написанной Некрасовым спустя десятилетия после «Бродяги». Как признано в исследовательских работах, поэма Ивана Аксакова предварила некрасовскую поэму и своеобразием сюжета — странствованием героя по Руси, хотя цель и сам идейный смысл хождения некрасовских мужиков по русской земле иные, чем у аксаковского бродяги. В поэме Ивана Аксакова заложен и богатый пласт народно-песенной стихии, связанный с крестьянским характером, этим, видимо, она и заинтересовала великого М. И. Глинку, которому читал свою поэму автор. Не одному поколению читателей был известен «Бродяга». М. Горький в своей книге «Детство» вспоминает, как с малых лет ему запомнились стихи «Прямая дорога, большая дорога!», напечатанные в сборнике «Родное слово», по которому мать учила его «гражданской» грамоте. Эти ставшие хрестоматийными стихи составляют главу «Шоссе» в поэме Ивана Аксакова «Бродяга».
***
«Бродяжнический элемент» и самого Ивана Сергеевича гнал из города в город, из одного края России в другой. После двухлетнего пребывания в Калуге он возвратился в апреле 1847 года в Москву и поступил здесь на службу. Политические события 1848 года в Европе вызвали в Иване Аксакове углубленные раздумья об историческом назначении России при сопоставлении с Западом, где все «раскачалось» и «качается», и в то же время оставили в сознании неразрешенные вопросы пред лицом «неведомой нам» истины, что нашло свой отклик в позднее написанном стихотворении «После 1848 года». В октябре Иван был уже в Бессарабии, куда приехал с секретным поручением Министерства внутренних дел для исследования тамошнего раскола. И опять пошли письма в Москву родным — из Бендер, Кишинева, с описанием здешних мест, характера молдаван, с рассказами о молоканах и т. д. Служба, как всегда, давала ему средство знакомиться ближе с Россией, с ее народами. Писал он, кочуя по проселочным дорогам, по разным деревням и местечкам Бессарабии.
Не то было в Петербурге, куда он прибыл после бессарабской командировки. Все Аксаковы не любили северную столицу. Дело доходило до забавного: так, самый младший сын Сергея Тимофеевича Миша, привезенный в 1839 году в Петербург для поступления в Пажеский корпус, в первом же письме к родным, как и было заведено среди них, отругал Петербург, даже, собственно, и не видя его. Не вдохновлял Петербург и Ивана Сергеевича; даже письма его стали другими, на что сетовала маменька, усматривая в них «вместо повествования одни рассуждения». Сын отвечал: «Жизнь идет колеёю самой обычной ежедневности… Это не путешествие, где возникает целый ряд быстрых, сменяющих друг друга впечатлений».
Но вскоре произошло событие, вырвавшее Ивана Сергеевича из «колеи самой обычной ежедневности». 18 марта 1849 года он был арестован и доставлен в штаб корпуса жандармов. Поводом к этому была близость Ивана Аксакова с Ю. Ф. Самариным, подвергнутым кратковременному аресту за «Письма из Риги», в которых обличались засилье чиновников-немцев в Остзейском крае и чинимый ими произвол против православных. Власти расценили эти письма как попытку возбудить вражду к немцам — российским подданным. Кроме близости к Самарину, подозрение вызывала и резкость суждений Ивана Аксакова о властях, сама приверженность его к славянофильству, которое связывалось официальными кругами с «панславистским учением на Западе». Ивану Сергеевичу был предложен ряд вопросных пунктов, касающихся его политических взглядов, славянофильских идей и т. д. Ответы были написаны, по словам самого Ивана Аксакова, «без всякого приготовления, экспромтом, набело», с присущим ему прямодушием и благородством. С ответами ознакомился император Николай I, который по прочтении их сделал на полях против подчеркнутых им мест собственноручные замечания и возражения и препроводил рукопись графу А. Ф. Орлову, надписав сверху: «Призови. Прочти. Вразуми. Отпусти!» Это и было сделано графом, шефом жандармов, в столовом зале которого проводил время арестованный Иван Аксаков, пользуясь любезным вниманием хозяина, снабжавшего его книгами и отличными сигарами. Так кончилось недельное лишение свободы, выпавшее на долю молодого критика властей.
Вскоре произошло другое событие. Вышел циркуляр, запрещающий русскому дворянину носить бороду. Для Аксаковых, отца и старшего сына, это был неприятный акт насилия: оба носили окладистые бороды, и вот, по циркуляру, предстояло расставаться с ними. В письмах к Ивану в Петербург Сергей Тимофеевич сообщил о всех фазисах «истории с бородой», откладывая бритье в надежде (увы, тщетной!) добиться разрешения носить ее, покуда не пришлось сдаться на милость циркуляру. Сергей Тимофеевич возмущался, и не потому только, что в его летах неприлично менять свою наружность, он видел в покушении на бороду нечто оскорбительное для своего образа жизни. Почтенную свою седую бороду Сергей Тимофеевич сбрил, как он сам сказал, с сердечным огорчением. Расстался с густой черной бородой Константин Сергеевич. Его отношение к бороде, к русскому платью было, видимо, несколько иное, чем его батюшки, об этом Юрий Самарин писал Константину Сергеевичу: «О твоем батюшке собственно не было речи. Его лета и то, что он действительно никуда не выезжает, полагают разницу между его и твоим положением. К тому же он надел русское платье, почти не говоря о нем; ты надел его с трубным звуком и показывался в нем».
Так или иначе, пришлось Константину Сергеевичу расстаться с русским кафтаном, но Сергей Тимофеевич платье свое, разновидность зипуна, по домашней привычке продолжал носить до конца жизни. Впрочем, с обритием бороды Аксаковы явно поспешили. Их близкий знакомый, издатель журнала «Русская беседа» Александр Иванович Кошелев, предупрежденный ими о случившемся, решил действовать более решительно, чем они. Через московского обер-полицмейстера Кошелев просил передать генерал-губернатору покорнейшую просьбу: оставить его бороду в покое. «Если же это невозможно, — прибавил он, — то придется взять меня силою и обрить меня в цирюльне». На этом закончился поход генерал-губернатора против его бороды, и Кошелев мог только с удовольствием поглаживать ее, серебристую, не столь уж и внушительную, в присутствии своего безбородого сотрудника, «дражайшего» Константина Сергеевича.
Следует сказать, что вопрос о русском платье был для К. Аксакова принципиальным, неотделимым от его понимания народности, верности ей. Его либеральные современники иронизировали над тем, что он ходит в зипуне (верхняя одежда типа кафтана, без воротника) и мурмолке (маленькая круглая шапочка из мягкой ткани, без околыша). Сколько насмешек, глумления вызывали у «прогрессистов» сами эти названия в применении к славянофилам! Впоследствии после смерти старшего брата, защищая память его от «нападающих», Иван Аксаков в статье «О ношении русской одежды» повторит вслед за ним, что стоит, казалось бы, «за таким пустяком, как одежда. На этом мы заметим только, что Петр Великий, пред которым, без сомнения, они же благоговеют, смотрел на это дело иначе и, видно, придавал одежде совсем не пустяшное значение, если ссылал в Сибирь и на рудники портных, шивших русское платье (См. полн. Собр. Законов). Он, без сомнения, желал и стремился обрить и переодеть по немецкой моде все русское крестьянство, но благоразумно воздержался от такой попытки».
Иван Аксаков замечает, что независимо от народного значения одежды, которую надели на себя К. Аксаков, Хомяков и другие, «это был акт личной свободы — и в то время эмансипации от гнетущих оков, наложенных на наше развитие рабскою подражательностью самого русского общества — так деспотически, вещественно и духовно полицействовавшему у нас Западу!» Обращаясь к молодым людям, не чуждающимся народной одежды, Иван Сергеевич напоминает, что ношение ее «не должно быть делом моды, способной опошлять всякое, доброе само по себе, действие… Народная одежда не должна быть костюмом или нарядом… Она должна быть просто народной одеждой, и надевающие ее должны быть проникнуты искренним сочувствием к самой народности, к внутреннему ее духу, к ее нравственным и бытовым началам, а не к наружной только ее форме».
И конечно же сам дух времени определяет, насколько уместно, не стилизованно, не абсурдно выглядит издревле национальная народная одежда. Вот, к примеру, начало XX века, в России — наэлектризованная атмосфера, революционные разряды, страна на краю пропасти, а мы видим императора Николая I в одежде царя Алексея Михайловича; императрицу Александру Федоровну в одежде царицы Марии Ильиничны: генерала-адъюнкта графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова в наряде конного стрельца Московского приказа Авраама Лопухина; гофмейстера князя Г. Д. Шервашиадзе в праздничном кафтане боярина XVI века; гофмаршала графа П. Н. Бенкендорфа в наряде стольника князя Репнина; фрейлину княжну С. И. Орбелиани в наряде боярышни XVII века; камер-юнкера В. И. Звегинцева в «чуче» — наряде татарского покроя времен Бориса Годунова; группу офицеров кавалергардского полка в нарядах стрельцов времен царя Алексея Михайловича; группу офицеров лейб-гвардии Преображенского полка в нарядах начальных людей из жильцов времен Алексея Михайловича и т. д.
И хотя это был всего лишь костюмированный бал в 1903 году с участием в старинных нарядах государя и государыни, а также придворных лиц (запечатленных на фотографиях), — в каком трагическом отсвете встает перед крушением России это блестящее представление с идеалом «Святой Руси»!
Ивану пришлось посочувствовать отесеньке и старшему брату, но служба оставляла ему меньше, чем им, досуга для философствования на этот счет. Молодого чиновника уже ждал Ярославль, куда он был командирован в апреле 1849 года для ревизии городского управления в губернии, описания торговли в городах и т. д. Ярославль ему очень понравился как город со своей «физиономией», а о самой губернии он писал родным: «Что это за удивительная местность — Ярославская губерния! Сколько исторических воспоминаний на каждом шагу, сколько собственных своих святых, сколько жизни и деятельности в торговле и в промышленности, сколько предприимчивости в крестьянах…» В домах крестьян и мещан он отмечает «необыкновенную чистоту», «необыкновенную опрятность». Знакомясь со старинными русскими городами — Борисоглебском, Угличем, Ростовом и другими, с купеческим и крестьянским бытом, с материальными силами края, Иван Сергеевич в то же время был во власти тревожных общественно-нравственных раздумий, ими полны его письма отцу и старшему брату.
С Константином у него и единомыслие, и всегдашний спор. Сколько раз говорил он себе мысленно, вспоминая в душе старшего брата: как было бы хорошо, если бы Константин потрясся вместе с ним в телеге, пронесся через эти роскошные, зеленые поля, побывал бы с ним в этом городе, вместе посмотрели бы, как живет и чем занимается здешний народ, поделились бы впечатлениями об увиденном. А главное — он, Иван, помог бы Константину лучше узнать действительность, которую тот все же мало знает, даже и отесенька признает это, несмотря на свое преклонение перед «святыми убеждениями» первенца. И вот наступил день, когда они наконец встретились на дальней сторонушке. Константин приехал в Ростов, где в это время находился и его младший брат. Вместе ходили по улицам, осматривали его древности, вспоминали Димитрия Ростовского, слушали нарочно для них заказанный звон на соборной колокольне. Впервые братья оказались вместе вдали от родительского дома, и в первый раз в своей жизни Сергею Тимофеевичу случилось писать к ним общее письмо. И он писал им, как будто сам, а с ним и вся семья были с ними рядом. «Все это время всякий день, и не один раз, воображаем мы, как вы вместе ходите на ярмарке, разговариваете с купцами, мещанами и народом; как вы сидите друг против друга, перестреливаясь облаками дыма и мало-помалу начинаете спорить, как горячо развивает Константин свои неизменные убеждения…»
Иван остался доволен приездом брата, познакомил его с некоторыми служебными учреждениями, с оригинальными лицами, и Константин признал даже определенную важность практических вопросов. С тем и уехал Константин Сергеевич, снова ждал его родительский кров, полная свобода от житейских забот и условностей общества, где он, размахивая руками, готов был до ночи доказывать свое и где принимался теми, кого он сам называл «публикой», за что-то вроде индейского перца для приправы надоевших ежедневных блюд. А Ивана ждала чиновничья лямка, все та же «бивачная жизнь», пока не случилась одна история, положившая конец двухлетнему пребыванию его в Ярославской губернии. Третьему отделению собственной Его Императорского Величества канцелярии стало известно, что Иван Аксаков читает в обществе какую-то поэму «предосудительного содержания» под названием «Бродяга». Об этом было сообщено министру внутренних дел графу Л. А. Перовскому, в ведомстве которого служил Иван Аксаков. По официальному предписанию графа автор представил ему «Бродягу». Хотя министр и не обнаружил ничего предосудительного в содержании поэмы, но нашел неуместным заниматься сочинительством человеку, посвятившему себя службе и облеченному доверием начальства. Иван Сергеевич оценил замечание министра как оскорбительное для своего достоинства, в письме к нему он с некоторым вызовом разъяснил: «Не только правом, но и обязанностью своей считаю объяснить Вашему сиятельству, что не служба терпит от моих литературных занятий, а литературные занятия, нравственное и умственное образование мое принесено в жертву службе». Молодой чиновник объявил министру, что он не может оставить авторских занятий, которые если и не имеют особенного литературного достоинства, зато важны для него как единственный способ освежения его утомленных службой нравственных сил, и представил просьбу об отставке. Впрочем, вскоре же Иван Сергеевич раскаялся в своей горячности, написал письмо Л. А. Перовскому, где признался в «неуместной запальчивости» и выразил готовность служить под началом графа, но дело так и кончилось отставкой.
После отставки поначалу выходило, что все складывается как будто к лучшему: ведь и служил он, и странствовал, и бивачничал не из одной только охоты к этому, все это было приготовлением к главной цели, которая всегда, даже подспудно жила в нем и указывала ему будущее — к его литературно-общественной деятельности. И вот после девятилетней службы в разных городах России выдалось дело, касавшееся, кажется, его истинного призвания. В 1852 году он начал издание «Московского сборника», но вышел только первый том, второй том и дальнейшее издание сборника были запрещены за участие в нем славянофилов, взгляды которых по крестьянскому вопросу были восприняты цензурой как оппозиционные. Так неудачей окончились первые шаги Ивана Сергеевича на поприще издателя. Видно, не пришел еще его час, его срок, еще впереди была пора издательской и публицистической деятельности, которая поставит имя Ивана Аксакова в первый ряд деятелей русской общественной мысли и вызовет такой резонанс в России и в Европе.
Испытывая в себе зов глубоко засевшего в душу «бродяжнического элемента», Иван Сергеевич решил было отправиться на три года в кругосветное плавание на военном фрегате, что привело в ужас семью. Сергей Тимофеевич, не менее всех других обеспокоенный затеей Ивана, издалека, пользуясь своим отцовским чутьем к интересам и психологии сына, апеллировал к его разуму, как будто и не отговаривая прямо, а на самом деле заклиная оставить мысль о кругосветном путешествии: конечно, понятна заманчивая сторона этой затеи, но ведь его же ждет корабельная тюрьма, которая тем невыносимее будет для Ивана, что он не может жить без дела постоянного, животрепещущего; он, отец, уже не говорит о том, какому беспрерывному беспокойству подвергнет Иван все семейство.
Вместо кругосветного плавания пустился Иван опять кочевать по степным дорогам. По поручению Географического общества отправился он в Малороссию для обозрения и описания украинских ярмарок. Кроме практической цели, была и художественная сторона этого путешествия: Иван Сергеевич чувствовал себя пленником той прелести и обаяния, которыми уже в прежние поездки обдавала его Малороссия, и теперь совсем должна была покорить его — и самим видом «сел с белыми хатами, живописно разбросанными по холмам и долинам, с плетнями, сдерживающими густую зелень; и тянущимися по дороге возами с волами, рядом с которыми тяжелой, медленно ленивой поступью бредут чумаки; и южными ночами, в особенности безлунными, когда не спится и не знаешь, как бы полнее вместить в себя эту волнующую красоту, эту роскошь темного неба с ярко горящими звездами; и живыми, милыми лицами хохлушек; и очаровательными песнями, которые показывают высокое душевное образование в народе». Не раз, весь во власти малороссийской природы, думал он, как сильно будет тосковать по ней в Москве, особенно по южному лету.
Да еще потому, может быть, ему так дороги эти края, что здесь «везде так и торчит Гоголь со своими „Вечерами на хуторе близ Диканьки“». И как не заехать, не побывать в гоголевской Васильевке, что недалеко вроде бы от Полтавы, но куда и не так легко, по криводорожью, добраться (и не шутя можно повторить ошибку Чичикова, ехавшего к Собакевичу, а попавшего к Коробочке). За два с лишком года, прошедших после смерти Гоголя, пришли в запустение и заросли травою вычищенные в свое время по его указанию дорожки через рощицы. Марья Ивановна, мать Гоголя, показала Ивану Сергеевичу все места, также, впрочем, запущенные, которые любил ее сын; была она очень грустна и все твердила о нем. Возвращался в Полтаву Иван Сергеевич с глубокими впечатлениями: картины природы, клонившейся к вечернему отдохновению, смешивались с высокой печалью при воспоминании о Гоголе.
***
В ноябре 1854 года Иван Сергеевич приехал в Абрамцево, где собиралась проводить зиму семья Аксаковых. Опять все в сборе; опять старший и младший брат часами сердечно беседовали и спорили. Каждое очередное «кочеванье» Ивана отзывалось приращиваньем его жизненного капитала, обогащало его запасом сведений, это же давало ему право и на взыскательный тон в разговоре с Константином, когда заходила речь о практических вопросах. Старший брат, такой немногословный в письмах, теперь, в разговоре с Иваном лицом к лицу, был на своем коньке, разгоряченный, неудержимый, шумел — все о том же, о своем, — с таким самозабвением, словно перед ним новичок, впервые слышавший его, а не брат, достаточно наслушавшийся смолоду этих проповедей; нетерпеливо попыхивая сигарой, Иван выжидал удобного момента, чтобы, вклинившись в образовавшуюся паузу, остановить оратора и сказать свое:
— Деспотизм теории над жизнью есть самый худший из всех видов деспотизма. Особенно же страшны последствия, когда извне насильно пытаются подчинить народ чуждой ему теории. Тогда происходит такое расстройство, извращение пути народного развития, бесплодною жертвой которого становятся целые поколения. И сколько же времени потребуется для того, чтобы народная жизнь могла оправиться от этого извращения, если она вообще может оправиться! Вот что значит, дорогой брат, не считаться с действительностью, а этим ты грешен!
Константин расхохотался, обнимая крепко брата и крича: «Наповал убил!»
Так оканчивались обычно их споры, в которых разногласия пересиливались братской любовью и взаимным пониманием друг друга.
Глава X
В АБРАМЦЕВЕ
И после смерти Гоголя все в Абрамцеве продолжало Аксаковым напоминать о нем, от комнаты наверху, в мезонине, где он обычно поселялся во время своего приезда, до гоголевской сосны и гоголевской аллеи в парке, по которой он любил прогуливаться. Как это бывает после смерти человека, когда образ его очищается в памяти близких от всего мелкого, житейского и остается, высветляется главное, так Гоголь теперь уже иным виделся семье Сергея Тимофеевича. То, что прежде казалось странным, непонятным, теперь находило новое объяснение, в воспоминании Гоголь поднимался на такую духовную высоту, которая делала его в глазах Аксаковых святым. Его так и называли теперь в этом доме, состоялась как бы канонизация Николая Васильевича. Мнение на этот счет выразила в своем дневнике Вера Сергеевна: «Гоголь — святой человек по своему стремленью… Какой святой подвиг вся его жизнь. Теперь только, при чтении стольких писем к стольким разным лицам, начинаем мы постигать всю задачу его жизни и все его духовные внутренние труды. Какая искренность в каждом слове! И этого человека подозревали в неискренности!»
Между тем жизнь в Абрамцеве продолжалась своим чередом, по-прежнему приезжали сюда гости, привлекаемые гостеприимством хозяев дома. Приезжал малоросс Кулиш, Пантелеймон Александрович. Он называл Сергея Тимофеевича «министерством общественной нравственности» и весьма почтительно относился к нему. Незаменимым авторитетом являлся Аксаков для гостя в предпринятом им деле: Кулиш писал биографию Гоголя, и ему очень важно было мнение Сергея Тимофеевича о своем труде. Аксаков ознакомился с присланной ему в конце 1853 года рукописью Кулиша «Опыт биографии Гоголя», исписал целую тетрадь своих замечаний и «дополнительных сведений». Вскоре после этого Кулиш приехал в Абрамцево, проведя в нем около двух недель. С собою он привез материалы к будущим двухтомным «Запискам о жизни Н. В. Гоголя», над которыми тогда работал. И здесь, в Абрамцеве, он не оставлял разысканий, перебирал черновые бумаги Гоголя, находившиеся у Аксаковых, делая из них выписки. По вечерам и даже по утрам читали найденные Кулишом драгоценные отрывки, письма юного Гоголя. Кулиш привез с собой уцелевшие главы второго тома «Мертвых душ». Константин Сергеевич прочитал первую главу, столь памятную ему и отцу по чтению самого Гоголя: хотя эта черновая глава отличалась от того, что читал Николай Васильевич, все же она была прекрасна и живо напомнила автора; казалось, он находился тут же, рядом и вот-вот послышится его голос. Аксаковы, слушавшие записки Кулиша, делали свои замечания, высказывали советы, особенно было что сказать Сергею Тимофеевичу, в котором это занятие подняло со дна души воспоминание о друге (совестно, что он до сих пор не исполнил священного долга перед его памятью, не написал еще историю знакомства с ним); Кулиш охотно принимал советы, вносил поправки, добавления. Многое из того, что услышал, узнал Кулиш от Аксакова, что почерпнул из бесед с ним, что списал из его переписки с Николаем Васильевичем, он использовал впоследствии в своей книге о Гоголе. Сергей Тимофеевич ценил Кулиша за «точность и знание дела».
Кулиш, при всей своей щепетильности, не мог не видеть искреннего радушия хозяина дома и его семьи. Надежда Сергеевна, или попросту Наденька, рада была гостю, учившему ее по вечерам петь малороссийские песни, этим преимущественно интересовал ее Кулиш. Для всевидящей же старшей сестры ее, Веры Сергеевны, Кулиш представлялся умным и наблюдательным, методичным даже в мыслях и страстной натурой, умеющей понимать искусство, и вместе с тем человеком с «путаницей в голове разнородных понятий, а в душе разнородных стремлений». Веру Сергеевну удивляло, и тут она выражала мнение всей семьи, начиная с отесеньки, — как это можно, подобно Кулишу, в одно и то же время благоговеть перед Гоголем, «чисто духовным человеком», как она его называла, и восхищаться Жорж Занд, с модной «свободой чувств» ее героинь. Жорж Занд была в глазах Аксаковой духовным отпрыском Руссо, которого Вера считала «соблазнителем душ», видела в нем «безнравственность». С восхищением рассказывал Кулиш, как Руссо стал для него лучшим учителем в заточении. Под «заточением» имелось в виду то, что за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе (выступавшем за федерацию славянских народов и проповедовавшем идею украинского мессианизма) Кулиш был сослан в Тулу, где служил чиновником в канцелярии губернатора. В 1850 году трехлетнее «заточение» кончилось, и он переехал в Петербург, заведя там собственную типографию, оттуда, из Петербурга, наведывался к Аксаковым. Если даже и оставить в стороне Руссо, сама разнородность «понятий» и «стремлений», отмеченная в Кулише Верой Сергеевной, была действительно характерна для него. Украинский националист и вместе с тем приверженец создания монархической федерации славянских народов под эгидой царской России, Кулиш восхвалял «культурную миссию» польской шляхты на Украине и одновременно показал себя проводником руссификаторства в Варшаве, где он служил чиновником, и т. д. В доме Аксаковых увидели еще в молодом Кулише ту его «разнородность», по слову Веры Сергеевны, разноидеяную податливость, которая станет спутницей его долголетней жизни.
Дни, проведенные в семействе Аксаковых, оставили теплое воспоминание у Кулиша. Он обращался в письме к Сергею Тимофеевичу: «Прошу Вас уверить всех ваших, что каждый из них произвел на меня такое впечатление, какое только может желать добрая душа оставить в душе далекого странника, с которым, бог знает, встретится ли она еще когда-нибудь в жизни, но который унесет ее милый образ далеко в свой путь и будет глядеть на него в свои светлые, святые минуты». Кулиш не знал лично Гоголя, вносил в свою книгу о нем разрозненные сведения, взятые у других, у него «многие анекдоты совершенно лишние и плохо объяснены» (как писал Иван Аксаков своему отцу, с чем Сергей Тимофеевич соглашался). Это давало повод для предубеждения против личности Гоголя и его произведений. Само отношение Кулиша к великому писателю менялось до прямо противоположных оценок. Сначала он восторженно отзывался о его первых повестях, говорил, что надобно быть жителем Малороссии, чтобы постигнуть, до какой степени общий тон гоголевских картин верен действительности. Впоследствии же утверждал совершенно обратное, что малороссийские повести Гоголя мало заключают в себе этнографической и исторической истины, что в них «разит на каждом шагу» незнание нравов и обычаев крестьянских, неуважение к человеческой личности украинского простолюдина. То же самое — о «Тарасе Бульбе». Сначала дифирамб о том, что «размашистая фигура» героя яснее всяких томов показывает, какова была старинная жизнь Малороссии. А позже — тот же Кулиш обличает автора «Тараса Бульбы» в «исторической недостоверности» изображаемой им борьбы православного казачества на Украине против ляхов, местечковых арендаторов церквей во времена Богдана Хмельницкого. И здесь, говоря словами самого Кулиша, «разит на каждом шагу» влияние на него его кумира-поляка, «знаменитого польского критика» Грабовского, который, играя на тщеславии Кулиша, восхваляя его, успешно взращивал в нем украинский национализм.
В его спор с Кулишом вступил его земляк, историк, этнограф A. M Максимович, который опроверг «кулишовы брехни» (слова из его письма) о якобы незнании Гоголем малороссийской жизни. Все пять статей Максимовича под общим заглавием «Оборона украинских повестей Гоголя» были помещены в газете И. С. Аксакова «День». В ответ Кулиш с его «хуторянским романтизмом», повторяя ранее сказанное, называя Гоголя писателем со «словом неукраинским», объявил, что он «решительно отрекается от „гоголевских украинцев“», будто бы изуродованных писателем.
Вслед за тем, в 1862 году в журнале М. М.Достоевского «Время» по поводу этой полемики была опубликована статья «Критики-этнографы», принадлежащая, как полагают исследователи, Ф. М. Достоевскому. В ней речь шла о несостоятельности дотошной «этнографической перемывки» литературных героев перед «тайной художественной правды». Автор статьи не мог пройти мимо «особого тона, слышимого в статьях Кулиша». «К чему упоминание о «великороссийских писателях» и «великороссийской критике», как о чем-то чужом, чуть не враждебном?.. Господин Кулиш косится на «великороссийскую» литературу — за что это и почему?.. Разве великорусская литература давит и гонит украинское слово, мешает его развитию, не сочувствует его успехам?.. Но упрямые фанатики… не хотят понять, что два не чуждые друг другу мира, два больших семейства, живя под одной кровлей на равных правах, могут не мешать, а помогать и быть взаимно полезными друг другу… Не хотят понять этого фанатики, и, читая на своем языке, косятся на соседа, как будто боясь, чтоб голос его не заглушил их речи…»
Впоследствии пришлось и Ивану Сергеевичу Аксакову дать отповедь этому двуликому Кулишу. То самое украинофильство, за которое демонстративно тот ратовал, оказалось им же попранным, оплеванным. В своей статье «Где и что болит у нас» (напечатанной в 1882 году) Аксаков писал: «Кулиш — тот прямо-таки оплевал все, что для «украинофильства» было когда-то точкою отправления и оправданием. Он насмеялся, наругался над казаком, над всем мученическим житием Украины, над ее геройскою защитою своей православной веры и независимости, над всем ее историческим подвигом. Мало того: он призывает ее, Украину… принести покаяние, не только задним числом пред польскими панами-мучителями и отцами-иезуитами — гонителями прошлых веков, но теперь, сейчас же, пред таковыми же панами и иезуитами современной поры, — пред теми самыми, что в настоящий, текущий миг так нахально угнетают русский народ в Галиции…» По словам Ивана Аксакова, «украинофилы» вроде Кулиша — «жалкие пешки в руках поляков».
Часто наведывался в Абрамцево Щепкин, приезжая туда как на свою дачу, отдыхая там с удовольствием, не чувствуя ни в чем стеснения.
Михаил Семенович любил в доме Аксаковых рассказывать о своих земляках-украинцах, зная, как неравнодушны к ним хозяин и его семья, особенно после писем и живых рассказов Ивана Сергеевича, много поездившего по милой Украине и полюбившего ее, тосковавшего по ней, по собственному признанию.
Осенью 1853 года Михаил Семенович побывал в Париже и вернулся оттуда с приятными впечатлениями, особенно от встречи с актрисой Рашель. Правда, игры ее он не видел, встреча свелась к «болтовне», как выразился сам Михаил Семенович в письме к сыну («Было много болтовни об искусстве, но писать об этом скучно, потому что это болтовня»).
А вскоре знаменитая актриса прибыла в Петербург, и первые же ее выступления привели в восхищение Щепкина. Он только и говорил, что о Рашели. И в Абрамцеве у Аксаковых не переставал восторгаться ею. Из Петербурга поступали самые различные толки о гастролерше. Игра ее многих насторожила, вызвала удивление — басовитым, гремящим голосом, дробящим фразы, хриплыми вскриками, воплями, внешними эффектами. Зрители замечали, что приемы актрисы грубы, что она довела до крайности риторическое, броское, что игра ее бездушна, сводится к механическим приемам.
Но гипноз европейской славы действовал безотказно, знатоки искусства, как всегда, были в меньшинстве, а падкой до всего модного, сенсационного публике было не до «тонкостей искусства»: довольно было одного уже имени Рашель. Русское гостеприимство не знало, казалось, удержу. Не знали, как и чем угодить приехавшей гастролерше.
В Москве Рашель играла в обычной своей манере, вызывая, как и в Петербурге, недоумение одних и восхищение других. И в Абрамцеве не обошлось без спора о Рашели. Свой человек в доме Аксаковых, Михаил Петрович Погодин не соглашался с таким же своим человеком в том же доме — Михаилом Семеновичем Щепкиным. В свое время, более десяти лет тому назад, Погодин, будучи в Париже, привез оттуда кое-какие наблюдения для Михаила Семеновича. Он решил, что актеру-художнику необходимо заграничное путешествие, ему полезно не только посетить знаменитые театры и посмотреть хороших актеров, но даже потолкаться в простом народе других наций. По его словам, всякий народ имеет свои жесты, особые приемы при слушании, при рассказах, при возражениях и т. д., всем этим наблюдательный актер может воспользоваться и употребить это в дело, на сцене. Французы по природе своей комические актеры. А какая богатая мимика у итальянцев — достаточно посмотреть на уличные народные сцены, чему с удовольствием предавался Погодин, бывая за границей. Обо всем этом он и говаривал Щепкину, на правах друга и наставника. Но Михаил Семенович сам кого угодно мог поучить этому искусству. Тогда же в Париже Погодин увидел впервые «мамзель Рашель» и не очаровался ею. Более того, по возвращении из Парижа он писал в своем «Москвитянине», что Рашель «обязана славою только моде, своей фигуре и статьям Жюля Жанена или, как называют его… Юлия Янина». И теперь с начавшимися в Москве гастролями актрисы он не менял этого своего мнения о ней, приводя тем самым в горячительное состояние Щепкина. С приездом Рашели в Москву Михаил Семенович только и говорил о ней. Без конца умилялся, казался без ума от Рашели, ее игры, но одно его все-таки огорчало, удивляло и возмущало: очень уж она гонится за количеством спектаклей, за выручкой, и откуда такая энергия берется? — в день несколько раз на сцене. Старик даже осмелился отчитать гостью: сыграть двадцать шесть спектаклей кряду — такая поденщина унижает искусство, топчет его в грязь. Но в кругу своих друзей Михаил Семенович защищал актрису от малейшей критики.
— Шумом о себе мамзель Рашель обязана Юлию Янину, — поддразнивал Погодин Щепкина. Но Михаил Семенович не терялся и парировал своего критика сокрушительной притчей о некоем мужичке, вернувшемся после заработков в сапогах в свою деревню, где все носили лапти. Вся деревня в один голос закричала: «Как это, дескать, можно! Не станем, братцы, носить сапогов; наши отцы и деды ходили в лаптях, а были не глупее нас; ведь сапоги мотовство, разврат…» — «А кончилось тем, — заключил Михаил Семенович, многозначительно поглядывая на слушателей, — что через год вся деревня стала ходить в сапогах!»
Сергей Тимофеевич также мог попасть в «противники сапог». Что касается драматургии французского классицизма и французского театра, то еще около тридцати лет тому назад, в двадцатых годах, Аксаков высказал о них некоторые свои суждения. Он написал статью о переводе на русский язык трагедии Расина «Федра», где сделал множество замечаний о неточности перевода, о несоблюдении переводчиком присущих французскому драматургу «постепенности и приличия» в выражении чувства, о словесном излишестве, растянутости стиха вместо «силы и необходимой краткости» Расина, о слабости многих стихов в сравнении с подлинником и т. д. В то время Аксаков еще отдавал дань классицистическому искусству, хотя в главном уже отошел от него, требуя реалистической правды на сцене. Это и видно в его отзыве в те же двадцатые годы о французском спектакле в Москве, когда он как главный недостаток игры актеров отмечал отсутствие жизненности, правдивости. «Старые, обветшалые формы, безжизненные характеры, пустая декламация, условная неестественность, кажется, уже никому не могут нравиться, — писал Аксаков. И уточнял, обращаясь к игре актеров: — Когда дело дошло до чувств и до огня, то, скажу скромно, явилась одна холодная, поддельная, несносная декламация; выговор прекрасный, и некоторые отдельные мысли автора выражены ею довольно удачно, но чувствительности души было очень мало», актер, «игравший комедианта, имеет талант и искусство, но холоден: эта роль много бы выиграла от живости исполнения»; «чтоб лучше дать понятие о французском спектакле, скажу лишь, что его можно было сравнить с каким-то экзаменом взрослых воспитанников и воспитанниц в декламации на французском языке или в сказывании уроков». А еще раньше, в 1808 году, юный Аксаков смотрел игру гастролировавшей в Петербурге знаменитой французской актрисы Жорж (Вейснер М.-Ж.). Впоследствии в своих воспоминаниях о Шушерине Сергей Тимофеевич писал, как неприятно поразила его искусственность игры Жорж, отсутствие всякого внутреннего чувства. «Характеры ролей, истинность их всегда приносились в жертву эффекту… ее игра была бессмысленна относительно к характеру представляемого лица». Жорж так «механически играла свои роли», что «все мельчайшие интонации голоса, малейшие движения лица, рук и всего тела, всякая складка на ее платье, долженствующая образоваться при таком-то движении, — все было изучено и никогда не изменялось». Французская актриса «не обращала ни малейшего внимания на мысль автора, на общий лад пиесы и на тон реплики лица, ведущего с него сцену: одним словом, она была одна на сцене, другие лица для нее не существовали. После этого можно ли назвать ее игру художественным воспроизведением личности представляемого лица».
Но вернемся к иным гостям Аксаковых, приезжавшим в Амбрамцево. Бывал здесь Никита Петрович Гиляров, почти ровесник (на год моложе) Ивана Аксакова, будущий ближайший сотрудник его изданий. Двадцатитрехлетним, в 1848 году он с блестящим успехом окончил курс в Московской духовной академии и за философское исследование в виде особого отличия получил к своей фамилии прибавление «Платонов». В той же академии он был оставлен для чтения лекций, но в 1854 году вышел из духовного звания, некоторое время служил цензором, а потом посвятил свои незаурядные способности философским, литературно-критическим занятиям, публицистической деятельности, издавая с 1867 года в продолжение двадцати лет ежедневную газету «Современные известия». Он разделял во многом славянофильские взгляды, сходясь более всего с Хомяковым, что не мешало ему с ним же и горячо спорить, как, впрочем, и с Константином Аксаковым. В семье Аксаковых Никита Петрович был как у родных, да он в известном смысле и породнился с ними: Сергей Тимофеевич был крестным отцом двух его сыновей. Очень любил Гиляров Сергея Тимофеевича и как писателя: в своей большой статье «Семейная хроника и воспоминания», написанной еще при жизни старика Аксакова, он высказал интересные мысли о его книге, в частности, сравнив «Семейную хронику» с историческим романом: «…если хотите, она есть тот же исторический роман по внутреннему смыслу жизни, который сквозит через эти, незначащие для истории лица и события. И какой роман! Огромный роман… который обнимает собою время целого столетия, характеризует две великие эпохи…» Любопытны и его замечания об изображаемой художником красоте природы, которые он выводит из душевного строя, «воззрения на жизнь» автора, его прекрасных человеческих качеств. Нетрудно догадаться, что именно общение с Сергеем Тимофеевичем, покоряющие свойства его натуры помогли Гилярову лучше почувствовать достоинства аксаковских произведений.
Даже и в этой всеобще радушной, приветливой семье сам хозяин был все-таки самым располагающим, Гиляров мог почувствовать это на себе. С уходом из духовного звания, с началом новой для него жизни, из-за неустройства домашнего, отчасти по характеру своему Гиляров нередко бывал в унылом, расстроенном состоянии и таким являлся к Аксаковым.
Вере Сергеевне, считавшей Гилярова человеком замечательно умным, ученым и даровитым, не нравилось видеть его расстроенным, унылым, что она и считала нужным записывать в своем дневнике. Согласен был с нею и брат, Константин Сергеевич, с простодушием своим не скрывавший этого от уважаемого гостя. Как-то пришедший к ним Никита Петрович завел разговор о своих исследованиях памятников древнего церковного пения. Затем стал вспоминать детство, юные годы, через какие трудные стороны жизни ему пришлось пройти. У него, Гилярова, есть записки его жизни, которые он давно уже хотел прочитать им. Разговор перебросился на другие темы, заговорили о самолюбии, в чем оно выражается у людей, у каждого из присутствующих. Начался вполне откровенный обмен мнениями на этот счет. Константин Сергеевич, как всегда, ничего не скрывал, что он думает о человеке, и со всей откровенностью и добродушием начал говорить Гилярову, что он, Никита Петрович, слишком возится с самим собою, погружен в себя, это мешает ему обращать внимание на других и не располагает их к нему. В ответ Гиляров сознался, что сам он не раз замечал, как люди действительно не были расположены к нему, чувствовали стеснение в его присутствии, видимо, потому, что предполагали пренебрежительное отношение к ним с его стороны. Константин Сергеевич говорил, что важна сердечная прямота во всем, что часто брань менее оскорбительна, нежели бездушие деликатного замечания. Никита Петрович соглашался и с этим, но как бы в смягчение своей вины ссылался на рассеянность, погруженность в занятия; как бы так сделать, чтобы уметь быть более приветливым? Тут же Константин Сергеевич поправил: не уметь быть приветливым, но надобно в душе быть таким.
Получив по заслугам от Константина Аксакова, Гиляров обратился к слушавшему спокойно этот разговор Сергею Тимофеевичу с вопросом: какое впечатление на него сделал он, Гиляров, в первый раз? И, услышав в ответ, что оно, это впечатление, было выгодно, Никита Петрович искренне удивился и повеселел духом.
Более миролюбивыми, чем с Константином, были отношения у Гилярова с Иваном Аксаковым. Иван Сергеевич только что в ноябре 1854 года вернулся в Абрамцево из своего путешествия по Малороссии и был полон теперь ярких впечатлений. Вечерами, за полночь, за большой чашкой крепчайшего чая бодрствовал он, приводя в порядок огромный привезенный материал. Как-то днем он собрал вокруг себя близких (в числе их был и Гиляров) и начал читать законченное им предисловие к своему статистическому труду. Сергей Тимофеевич, по мере чтения все более оживлявшийся, приходивший в явно взволнованное состояние, среди самого чтения подошел к Гилярову и отозвал его в другую комнату. Там с восторженным взглядом, как бы продолжая еще слушать чтение сына, он проговорил: «Вы запомните это слово, запомните! Иван будет великим писателем, великим!»
Поразительны были глубина и основательность исследования, но не менее изумляло и то мастерство, с каким автор умел осветить поэтично художественно сухой, казалось бы, предмет, деловой материал, данные, состоявшие из вроде бы скучных, даже мертвых цифр. Вспоминая эти слова старика Аксакова о своем сыне, Гиляров уточнит впоследствии, что предсказание отца сбылось, но Иван сделался не писателем только, а и деятелем, чего не предвидел, кажется, Сергей Тимофеевич.
Среди гостей Абрамцева был человек, которому мы обязаны тем, что можем видеть и теперь запечатленных рукой талантливого рисовальщика Аксаковых, отца и сыновей. Это Эммануил Александрович Дмитриев-Мамонов. О нем Вера Сергеевна Аксакова сказала: «Человек, одаренный разнообразными талантами и не способный ни одного из них обратить в дело». Знали его и как литератора, но интереснее, пожалуй, он был как художник. В своей оригинальной, несколько заостренной, преувеличенной манере он мог схватить натуру так метко, что бросалось в глаза самое характерное в ней. Каждый рисунок не окончен (как все, за что ни брался этот талантливый человек), но удивительно точен и схож с натурою. Сергей Тимофеевич изображен сидящим в кресле, нога на ногу, правая рука покоится на подлокотнике кресла, в левой — длинная трубка. Голова повернута вбок, в скошенных в сторону глазах спокойное внимание, видимо, к тем, кто участвует в разговоре. Совершенно иной характер на другом рисунке: «не усидчивый» в кресле Константин Аксаков, в волевом повороте головы, рванувшийся, кажется, в словесный бой, ничем, никакими условностями не сдерживаемый в своих движениях. Совсем другой на рисунке его младший брат, Иван Сергеевич: еще молодой, но уже солидный, строгий, в профиль, в очках, с указующим «публицистическим» жестом правой руки. Но, помимо всего прочего, был Дмитриев-Мамонов просто добрым человеком и этим больше всего нравился Аксаковым.
***
Гостем Абрамцева бывал и Иван Сергеевич Тургенев. И у него с Аксаковыми установились добрые отношения, больше с Сергеем Тимофеевичем: оба охотники, оба писали об охоте, природе — какие-никакие, а уже общие интересы. Тургенев был учтив, любезен со стариком Аксаковым, особенно в письмах, ценя его книги и в первую очередь его несравненный русский язык. Неустойчивый во мнении о собственном творчестве (душевный подъем или спад у него целиком зависел от того, что скажут о его новой книге друзья, критика и прежде всего молодежь), Иван Сергеевич был более уверенным в оценке других писателей, здесь выручало его эстетическое чувство — главное свойство его натуры. При этом в другом художнике он тонко чувствовал то, чего ему самому недоставало и что могло стать поводом для похвал, доставлявших удовольствие почитаемому таланту, как, впрочем, и ему самому. Так можно до скончания века длить эти добрые отношения с миролюбивым, снисходительным, благодарным за внимание к себе стариком.
Иное дело — отношения Тургенева с сыновьями Сергея Тимофеевича — с полным соименником Иваном Сергеевичем и особенно Константином. Для них мало чисто художественного воздуха в общении. Есть у него подозрения, что они хотели бы уловить его, как простецкую душу, в свои славянофильские сети. Он может любезничать с ними, кое в чем уступать для видимости, но когда дело дойдет до святых его убеждений — здесь уж ни на шаг назад! А святая святых его убеждений: личность, безграничный прогресс ее развития, безграничные права, самоценность ее. За право личности он сражался и будет сражаться до конца. И ему смешно слышать эти пророчества молодых Аксаковых о соборном начале в русской жизни, подчиняющем себе, поглощающем эгоизм личности. А религия — разве это не оковы для личности? Пусть как угодно думают Аксаковы, но для него, Тургенева, оковы. Прав Наполеон, который изрек на острове Святой Елены, что если бы ему нужно было иметь какую-нибудь религию, то он бы обожал солнце, потому что оно все оплодотворяет, оно настоящий бог земли. Аксаковы думают уловить его в свои сети, а пока сами попадают в ловко расставленную им художественную ловушку. Им понравились его «Записки охотника», Константин в восторге от «Хоря и Калиныча», увидел в этом рассказе прикосновение к земле и народу, давшее автору силу. Но ведь в тех же «Записках охотника» есть и рассказ «Однодворец Овсянников», где выведен не кто иной, как Константин Сергеевич под именем Любозвонов. Этот нелепый, неправдоподобный Любозвонов в кучерском кафтане, с его русской речью перед мужиками, просьбой спеть ему «народственную песню», конечно, карикатура на Константина Аксакова, поделом ему за его фанатичные убеждения. Но удивительное дело — никакой обиды, никакого раздражения не вызвал рассказ у Аксаковых, даже какое-то снисхождение к нему, хотя и с далеко идущими, как казалось Тургеневу, целями: не покидает их мысль перевоспитать его. В своем письме Иван Аксаков мягко укорял своего соименника, что он в новом издании «Записок охотника» оставил прежнюю карикатуру на Константина и тем самым поступил не совсем согласно с теперешним собственным убеждением. «Сами вы обо многом изменили свои мнения», — писал Иван Сергеевич Аксаков, но другой-то Иван Сергеевич не торопился с признанием на этот счет: ему виднее, переменились ли его взгляды… Но, право, сущий ребенок этот Константин Аксаков; сразу же по прочтении нового издания «Записок охотника» с оставшейся в них карикатурой на него он писал Тургеневу: «Кажется мне, любезнейший Иван Сергеевич, что вторичная наша встреча нас так сблизила, что мы с вами уж не разойдемся. Так я чувствую; уверен, что и вы тоже». Просто обезоруживает их незлобие, благодушие! Сам он, Тургенев, чувствовал неловкость, послав автору поэмы «Бродяга» свой отзыв, написанный свысока. «Ваши стихи имеют все качества поэзии, кроме того тонкого, неуловимого — того запаха, которым дышит, играя, счастливая и свободная жизнь. Но откуда взять этого счастья в наше сухое, трудное и горькое время? Спасибо вам и за то, что вы нам дали». И автор поэмы, Иван Аксаков, получив этот снисходительный отзыв, ответил вполне искренне: «С вашим мнением о «Бродяге» я не только согласен, но едва ли найдется человек, менее меня довольный этим произведением».
Давно вели переписку Тургенев с Аксаковым, с неизменно доброжелательным, мягким Сергеем Тимофеевичем; всегда прямым, откровенным Константином Сергеевичем, готовым по всякому поводу подавать писателю советы, наставления: не оставаться навсегда «преобразованным» (разумеется, петровской реформой), а втягиваться в постижение «русской самобытной жизни»; с более терпимым соименником своим, Иваном Сергеевичем, имевшим обыкновение говорить ему в письмах: «Послушайте!» Но могут ли заменить письма живое слово, непосредственное общение людей? Да и не все охотники до писем. Для Тургенева они были более привлекательным зеркалом, чем личная встреча, живой разговор с «адресователем», когда снимался флер отношений на расстоянии и все, что составляло обаяние его писем, исполненных ума, эстетического вкуса, метких суждений об искусстве, людях, уже теряло свою красоту перед главным: стержнем, ядром личности собеседника.
Во второй половине мая 1854 года Тургенев пять дней прогостил в Абрамцеве. Срок небольшой, но и все же достаточный, чтобы если не узнать, то хоть лучше понять, почувствовать друг друга. И в этом, кажется, преуспели обе стороны, убедившись, вероятно, в том, что не такие уж маниловские отношения между ними, не все им так уж приятно друг в друге и лучше об этом, пожалуй, не говорить. Именно так, отмолчаться, и намерен был Сергей Тимофеевич, как бы вскользь, мимоходом упомянув о посетившем их госте в письме к сыну Ивану, странствовавшему в то время по Малороссии. Почуяв что-то неладное (ведь столько семейных разговоров было о письмах Тургенева, о нем самом), Иван Аксаков настоятельно просил отца подробнее написать о Тургеневе: «Как его нашли у нас, понравился ли он и что он сам теперь, каков?.. Вы так мало о нем говорите, что как будто им не совсем довольны», — уже напрямик заключал Иван.
И Сергею Тимофеевичу пришлось ответить: «О Тургеневе писать — неуместно. Как добрый человек, он понравился нам, то есть некоторым. Но как его убеждения совершенно противоположны и как он совершенно равнодушен к тому, что всего дороже для нас, то ты сам можешь судить, какое он оставил впечатление. Впрочем, по моей веротерпимости, это не мешает мне любить его по-прежнему». Взаимные отношения действительно и после этого оставались прежними, переписка не прекращалась. В январе 1855 года Тургенев опять навестил Абрамцево. Что-то тянуло его туда. Не сама ли теплота семейной атмосферы, нравственная чистота, господствовавшая здесь и невольно влиявшая на гостей? Этого не мог не ценить Тургенев в аксаковской семье, при всех расхождениях во взглядах с Сергеем Тимофеевичем и его сыновьями.
Возможно, и по другой причине потянуло Тургенева к Аксаковым. Это было тяжелое время для него, переходное в его творчестве, полное неудовлетворенности и осознания еще не найденного своего художественного пути, «старая манера» (которую он относил к «Запискам охотника» с их фрагментарно-очерковым описанием людей и событий) исчерпала себя. Для выражения тех современных общественных проблем, картин русской жизни, которые входили в его замыслы, требовалась форма более эпическая, форма романа. Но «новая манера» (его же слова) не давалась писателю, так и не доведенный до конца роман «Два поколения» был уничтожен как неудавшийся. Мнительный Тургенев, с сильно надорванной верой в себя как писателя, готов был бросить навсегда перо, но предварительно ждал все-таки разубеждения и поддержки друзей-приятелей, видимо, в том числе и Аксаковых. Кроме того, он «вертел» (его же выражение) в голове роман (будущий «Рудин»), в котором намеревался вывести Н. Станкевича и его кружок. Константин же Аксаков хорошо знал Станкевича, был членом этого кружка, мог бы рассказать кое о чем, да и недурно самого его понаблюдать, живого идеалиста тех тридцатых годов. Так или иначе, Тургенев снова прибыл в Абрамцево. Он видел себя здесь уже как бы старожилом после недавнего, летнего приезда и рад был отвести душу в разговорах и, конечно, спорах с Константином Сергеевичем. Но прежде «охотник старый» и «охотник молодой», как называл себя и Тургенева Сергей Тимофеевич, поведали один другому (хотя об этом уже и знали из недавних писем друг к другу) об осенней стрельбе птиц. «В октябре самая лучшая стрельба тетеревов с подъезда, — говорил Аксаков, — когда-то я так любил эту охоту… но теперь у меня осталась только удочка».
Тема эта была всегда новой для обоих охотников, поощрявших друг друга и на литературные рассказы об охоте.
Много говорили гость и хозяева дома о литературе. Слушая знакомые еще по письмам бережные замечания Сергея Тимофеевича о его первом, неоконченном романе (который так и не выйдет в свет), похвалы, уверения в «больших достоинствах» этой рукописи, Тургенев испытывал удовольствие, оценивал бодрее и свои силы, былая мнительность, сомнения в своем даровании самому уже казались неосновательными, вздорными, и снова можно было, как когда-то, говорить себе: вперед! Так вот он и докажет это своим новым романом.
Константин Сергеевич тотчас же заговорил о последнем, неоконченном романе Тургенева, где много дано воли Амуру. «Амур — мальчишка, и больше ничего. Я уже писал Вам, что мало говорят у нас об общественных страстях человека, об общих задачах, а вместо того, кажут нам разнородных влюбленных — то на французский, то на английский, то на испанский манер. Не уважаю, признаюсь, я и самого этого личного чувства любви или влюбленности, коль скоро переходит оно за пределы юности… Мужественная сила мысли, деятельность ученая, художественная в истинном смысле слова, с достойным содержанием, всегда может быть подвигом мужа. Смешон был бы человек, захотевший идти по следам Дон-Жуана, чувственно или душевно… Недостаток мужественности меня постоянно огорчает».
Тургенев, чуть жалея «гонителя любви» (как он шутливо назвал мысленно Константина Аксакова), подчеркнуто обратился весь во внимание. Константин же Сергеевич как ни в чем не бывало продолжал свое, по обыкновению, полный желания помочь Тургеневу выйти на правильную «дорогу», тем более что сам писатель в прошлом уже доказал свою способность идти дальше, написав «Хоря и Калиныча»: пока он толковал о своих скучных любвях да разных апатиях, о своем эгоизме — все выходило вяло и бесталанно; но он прикоснулся к народу, прикоснулся с участием и сочувствием — и как хорош его рассказ! И вот теперь, когда писатель на распутье, еще не нашел свою манеру, — не самое ли время указывать ему, что со своими амурами он недалеко пойдет.
Воспользовавшись передышкой в речи Константина Сергеевича, Тургенев завел разговор о Станкевиче. Но там, где был его любимый Станкевич, рядом же появлялся для Тургенева и не менее его любимый Белинский. И здесь он не преминул восторженно заговорить о нем. Константин Сергеевич стоял, о чем-то задумавшись; Тургенев, поглядывая по сторонам, на других слушателей, вспоминал то счастливое для себя время, когда он встречался с Виссарионом Белинским. Благотворны были для него, Тургенева, эти встречи. Белинский был его командиром и руководителем, крестным духовным отцом. «Белинский и его письмо к Гоголю — это вся моя религия!» — воскликнул Тургенев. При этих словах Константина Аксакова как бы сорвало с места, негодованием сверкнули его до того задумчивые глаза, успели вырваться у него только несколько возмущенных слов, когда подошедшая к ним Ольга Семеновна объявила, что обед готов и пора за стол. Тургенев знал, что так возмутило Константина Аксакова: его, верующего, возмутило конечно же то, что он, Тургенев, назвал Белинского и его письмо к Гоголю — всей, единственной своей религией. Странный человек этот Константин Сергеевич: такой умница и такие предрассудки…
В столовой Тургенев поспешил завладеть стулом возле Сергея Тимофеевича. Желая несколько сгладить не совсем приятное впечатление от спора со старшим сыном старика, Тургенев начал делиться своими наблюдениями о заграничной жизни, о Париже, о французах: все там мелко, узко, негде развернуться! Если бы не серьезные причины, личные в том числе, заставляющие его уезжать в Париж, удерживающие там, — он непременно предпочел бы жить здесь, в России.
После обеда все пошли в гостиную. Был здесь и Хомяков; закурив трубку, он расположился в кресле и приготовился, кажется, долго сидеть, по своему обыкновению, как это делал у Аксаковых, особенно вечерами. В последние годы он неузнаваемо изменился. Смерть жены, последовавшая в январе 1852 года, перевернула его жизнь. И хотя он мужественно переносил горе, слишком велико оно было, даже и для его сил. Мало кто и раньше мог догадываться о душевных ранах этого человека, которые он скрывал даже от близких людей. Еще тогда, в первые же годы семейной жизни, казавшейся ему такой счастливой, его поразило горе: младенцами умерли первые два сына. Тоску свою по ним излил он в стихотворении «К детям», где вспоминал, как он любил
Стеречь умиленно ваш детский покой,
Подумать о том, как вы чисты душой,
Надеяться долгих и счастливых дней
Для вас, беззаботных и милых детей, —
Как сладко, как радостно было!
Теперь прихожу я: везде темнота.
Нет в комнатке жизни, кроватка пуста,
В лампаде погас пред иконою свет…
Мне грустно: малюток моих уже нет.
И сердце так больно сожмется!
И вот не стало Катеньки, все померкло в доме, хотя умом он понимал, что теперь должен быть для детей своих столько же матерью (как будто это возможно!), сколько отцом. Он старался не выдать своего состояния, на людях принуждал себя быть таким же, как и прежде. Однажды гость, оставшийся ночевать в доме Хомякова, случайно стал свидетелем потрясающей сцены: Хомяков глубокой ночью стоял на коленях и глухо рыдал, а утром, как обычно, вышел к гостям добродушно улыбающийся и спокойный.
С тех пор, как скончалась Катерина Михайловна, он неотступно о ней думал. Для своих детей (а их было пять) он рисовал на память ее портреты, воскрешая черты любимого облика. Не было уже прежнего Хомякова, веселого, остроумного, любящего жизнъ. Смерть жены была испытанием его, казалось бы незыблемой, веры. Ведь это он писал в своем сочинении «Церковь одна»: «Живущий на земле, совершивший земной путь, не созданные для земного пути (как ангелы), не начинавшие еще земного пути (будущие поколения), все соединены в одной Церкви — в одной благодати Божией». Оба они — и она, и он всегда жили в Церкви, и в ней, в вечном ее благодатном лоне продолжают жить вместе с Катей и с уходом ее из этой жизни. Он верил в это, но такая тоска по умершей жене точила его, что временами падал духом. И однажды во сне услышал ее голос: «Не отчаивайся!» И ему стало легче. Она не перестает быть с ним, с детьми, укрепляет его силы для жизненного подвига. Ранее беззаботный относительно «слова письменного», предпочитавший ему «изустное» слово, он теперь стал больше писать, как бы зная отпущенный ему недолгий земной срок, спешил передать на бумагу в глубине души зревшие долгие годы дорогие ему мысли и чувства[14]. В доме Аксаковых он отдыхал душевно, сам, как хороший, теперь уже неполный семьянин, глубоко чувствовал благо семейного круга. Как и во всем другом в жизни, в семье он оставался цельным человеком. И в философии своей он находил для семьи не отвлеченные, логистически-мертвые формулы, а слова живые, проникновенные, говоря, что семья есть тот круг, в котором любовь «переходит из отвлеченного понятия и бессильного стремления в живое и действительное проявление».
Глубоко любя Сергея Тимофеевича, Хомяков и произведения его ценил прежде всего за то, что писатель «живет» в них, действует на читателя всеми своими прекрасными душевными качествами, как он говорил — «тайна его художества в тайне души, исполненной любви».
Тон в разговоре задавал Тургенев. Но в присутствии Константина Аксакова невозможно было особенно развернуться в светском красноречии: пусть здесь, в их доме и людей много, как на рауте в Москве, но для него-то, Константина Аксакова, это сходка, собственно, и все сходка — и эта гостиная, и любое собрание, и любой салон, где светские условности для него все равно что легкая паутина для его кулака, которым он потрясает пред собою, задетый за живое в споре. Есть в жизни русский крестьянин, Москва, Россия, есть народ и публика, соответственно — «золото в грязи» и «грязь в золоте», есть святыни у народа, которые чужды публике, интеллигенции. Когда ко всему этому у человека серьезное отношение, то может ли он переливать из пустого в порожнее в салонной болтовне? И он, Константин Аксаков, так и смотрел на дело, просто не обращая внимания на светский тон в разговоре и выходя прямо к барьеру идейной схватки. Тургенев понимал, с кем имеет дело, и хотя предпочел бы в послеобеденном обществе беседу легкую, художественную, шел навстречу бойцу вопреки своей небойцовской натуре.
— Я не согласен с вами, Константин Сергеевич, и, боюсь, мы никогда не сойдемся с вами ни во мнении о русском человеке, то есть крестьянине, по-вашему, ни во взгляде на право личности, которую вы, что ни говори, унижаете, а для меня это право превыше всего на свете…
— Вы молчите, Алексей Степанович, выходит, вы одного мнения с Иваном Сергеевичем? — спросил вдруг Константин Аксаков, как будто сделав для себя неожиданное открытие.
Хомяков, отрываясь от трубочки и переводя взгляд с Аксакова на Тургенева, спокойно сказал:
— Нет, я не одного мнения с Иваном Сергеевичем, если бы мы разговорились с ним далее, то разошлись бы совершенно во взглядах.
— Константин Сергеевич в самом деле хитер, он знал, что его слова помогут ему! — вскричал Тургенев и, подойдя к Константину Аксакову, дружески обнял его.
Сидевшая рядом с Хомяковым Вера Сергеевна с некоторым недоумением посмотрела на Тургенева, обнимающего ее брата, и грустно улыбнулась.
Учтивый же Иван Сергеевич Тургенев вступил в беседу с Ольгой Семеновной о Хотькове, о Хотьковском женском монастыре, где она вчера была, о недалеком же отсюда Радонежье, куда ему хотелось бы совершить прогулку, не теперь, конечно, в такую снежную зимнюю пору, а как-нибудь в другой раз, весною или осенью.
Перед ужином пошли погулять, но дул такой сильный ветер и такие дымились сугробы сразу же за домом, что чуть не завязли в снегу и, озябшие, шумные, вскоре воротились домой. Выдался самый подходящий случай — вспомнить давний рассказ Сергея Тимофеевича «Буран» и в домашней уютной обстановке прочитать вслух его, что незамедлительно и сделал Константин Сергеевич.
Вполне довольный проведенным временем в интересной семье, уезжал Тургенев из Абрамцева, клянясь, что скоро же приедет опять сюда, чтобы наслаждаться и приятными беседами с хозяином, и спором с Константином Сергеевичем, и прелестной природой. Но в Абрамцево он больше уже не приезжал; весной 1856 года, остановившись на несколько дней в Москве, по дороге из Петербурга в свою деревню, он навестил Аксаковых в их московском нанятом доме, и это была его последняя встреча со стариком. Но переписка между ними продолжалась вплоть до смерти Сергея Тимофеевича. Во время готовившейся крестьянской реформы, когда «корабль тронулся» в России, старик Аксаков написал Тургеневу за границу письмо, призывая его вернуться на Родину и принять участие в великом деле. Последней вестью для него о Сергее Тимофеевиче было полученное им письмо от Ивана Аксакова, в котором говорилось о смерти отца.
Как ни отвлекала заграничная жизнь Тургенева от старых воспоминаний, но где-то в глубине художественного сознания остался след от близкого знакомства с семьей Аксаковых. Вскоре после зимнего, январского пребывания писателя в Абрамцеве он задумывает в самом начале 1856 года роман «Дворянское гнездо». И что замечательно, в замысле его резко меняется отношение к личности, занимавшей писателя. Если незадолго до этого в повестях «Яков Пасынков», «Фауст» личность героя была важной только сама по себе, как «отдельная личность», то герой задуманного романа уже не мыслит себя вне жизни народа. Не под влиянием ли семьи Аксаковых идея народности вошла в роман Тургенева как главная сила, определяющая и судьбу человека? Потребовалось почти три года, пока возникший замысел, созревая, вылился в роман. Написан он был в Спасском. И, пожалуй, нет у Тургенева проникновеннее места, чем описание того, как возвратившийся из-за границы домой Лаврецкий погружается в целительный мир деревенской глуши с ее редкими, за окном, звуками и всепоглощающей тишиной; как будто он «попал на самое дно реки», где жизнь неспешна и полна силы, здоровья, заставляя забывать о «других местах на земле», в которых «кипела, торопилась, грохотала жизнь», «и — странное дело! — никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство Родины».
В письмах к Сергею Тимофеевичу Тургенев все напоминал о своих спорах с Константином Аксаковым, явно эстетизируя их: «Я очень люблю спорить с ним, потому что, несмотря на наш крик и жар, дружелюбная улыбка не сходит у нас с души и чувствуется в каждом слове». Видимо, этот «крик и жар» помнился писателю, когда он описывал спор Лаврецкого и его университетского товарища Михалевича, «вопящих» всю ночь напролет. Но больше аксаковской существенности в споре Лаврецкого с молодым чиновником, «петербургским парижанином» Пащиным, когда Лаврецкий отстаивает «самостоятельность России», доказывает «невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания — переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал», «требует прежде всего признания народной правды». Как бы Константин Аксаков проглядывает порой в Лаврецком, в «странности» его (по словам Лизы, думающей так о нем после первого разговора с ним), в его облике, от которого «так и веяло здоровьем, крепкой, долговечной силой», в таких чертах его характера, как простодушие, целомудренность, честность, доверие к людям. Хотя Тургенев передал герою и кое-что свое — например отношение к религии, — Лаврецкий по желанию Лизы приходит в церковь, наблюдает за молением крестьян, оставаясь при этом совершенно равнодушным к таинству службы, занятый лишь одною мыслью — увидеть Лизу (так и вспоминаются слова Тургенева, сказанные в Абрамцеве и обращенные к Ольге Семеновне: «Даю вам слово, что в будущее воскресенье пойду в церковь», о чем рассказывает в своем «Дневнике» Вера Сергеевна).
Тургенев не вызвал симпатии у Веры Сергеевны, не увидевшей в нем того, чем она жила сама и что ей было близко в людях, — духовного идеала, но Иван Сергеевич благосклонно и сочувственно отнесся к ней как художник. Сам духовный облик ее, отношение ее к жизни, как к «трудному подвигу», не могли пройти мимо внимания художника, и образ Веры Аксаковой стоял перед ним, когда он изображал свою Лизу, с ее способностью к самопожертвованию.
Так впечатления, почерпнутые писателем из общения с семьей Аксаковых, вошли, художественно преобразясь, в «Дворянское гнездо». Как «неисправимый западник», каким он себя назвал однажды, Тургенев не мог принять славянофильские идеи Константина Аксакова, многое из того, что он слышал в семье Аксаковых. Но с ним могло случиться то же самое, что произошло с Лаврецким после отъезда университетского товарища, многие из слов которого «неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр — его никто отразить не может».
Но было и еще одно обстоятельство, имевшее не последнее значение во взаимоотношениях Тургенева с Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, его семьей. Тургенев мог в полемическом запале отрицать за Россией какую-либо роль в мире. Но автору «Записок охотника», конечно, было чуждо такое западничество, которому поклонялся, например, его друг Василий Боткин, говоривший с презрением о русском народе. У Тургенева не могло быть такого отношения к народу, уже как художник он видел то в крестьянах, что не способны были увидеть такие, как Боткин. И еще замечалось читателями-современниками, что знающий западный быт Тургенев тонко подмечает такие черты в иностранцах, которые делают их менее интересными по душевному складу. Да и сам Тургенев при всех его симпатиях к Западу, где он прожил десятки лет, при всей «податливости» своей натуры так и не растворился в западной жизни, не свыкся с типично европейскими цивилизованными нравами. С удивлением будет он рассказывать своим соотечественникам (оставившим о нем свои воспоминания) об этической глухоте французов, в том числе и своих друзей — французских писателей, поражаясь безразличию их к нравственной стороне человеческих поступков. Говорил в нем русский человек и тогда, когда, опровергая досужие вымыслы биографа, приписывавшего ему сочинения на французском языке, он с достоинством заявлял, что ни одной художественной строчки не написано им иначе как только на русском языке.
Значит, кроме расхождения с Аксаковыми (о чем писал Сергей Тимофеевич в известном нам письме к сыну Ивану), было и другое, что связывало обоих писателей. И не случайно, что так высоко ценили С. Т. Аксакова и Некрасов, и Щедрин, и Толстой, и Достоевский: было в его книгах, в самой теплоте народного мироощущения то, что оказалось сродни их нравственному взгляду на русский народ. Не случайно и Тургенев уже в конце своей жизни намеревался написать воспоминания об Аксакове — желание хотя и не осуществившееся, к сожалению, но весьма красноречивое по самой своей памяти о людях, оставивших неизгладимый след в его жизни.
Глава XI
«ЖИВАЯ ЧАСТИЦА РОССИИ»
Счастлива большая семья, дружная и крепкая привязанностями родителей и детей, но и беззащитна в самом своем счастье, таком непрочном и непостоянном. Сергей Тимофеевич со всей болью почувствовал и понял это, когда в 1841 году умер семнадцатилетний сын Миша. Зажившая, казалось, со временем рана напоминала о себе и обострялась от сознания, что то же самое может повториться с другим сыном или дочерью, и тогда все мертвело в душе. Привязанность к детям была и несчастьем, это видел свой человек в аксаковском доме Михаил Петрович Погодин, любивший эту замечательную семью, благоговевший перед Ольгой Семеновной и о ней же говоривший, что она слишком связана «прихотью материнской нежности» и ей бы надо приготовлять себя к принятию смертей, чего не миновать в жизни. Гоголь об этом же писал Погодину: «Ужасно мне жаль Аксаковых, не потому только, что у них умер сын, но потому, что безграничная привязанность до упоения к чему бы то ни было в жизни — есть уже несчастье». Но ведь сердцу не закажешь, особенно материнскому.
Девять детей в аксаковской семье — как в обычной средней крестьянской семье. Плодится Русь, растут и поднимаются, как стены пшеницы, новые поколения землепашцев, работников и воинов, только здоровый и телом и духом народ может порождать такие многодетные семьи. Человек семьистый, семьянистый — говорят крестьяне о главе большой семьи, — так и о себе Сергей Тимофеевич может сказать. Вот только того же он не может сказать о своих детях, из них обзавелся семьей только один Григорий, женившийся в 1848 году на симбирской помещице Софье Ивановне Шишковой. Женившемуся сыну отец писал: «Из глубины твоего сердца и души поднялось много нового — прекрасного, которое оставалось неизвестным и нам и тебе самому. Я верю, что у многих людей, не испытавших полного чувства любви, остается много прекрасного в одной только возможности, не преходящего в их нравственный организм и погибающего, не родясь к жизни, вместе с ними… Жизнь не идиллия, не игрушка; она серьезна и трудна. На сбивчивом и скользком пути ее ты будешь верным путеводителем столь глубоко любимой тобою жены. Ты прямо, здраво и просто смотришь на жизнь. В этих качествах, особенно в последних, я вижу залог вашего счастья».
Сын уходит из отчего дома, отныне он будет созидать свою семью, и ему надо пожелать на этом великом пути счастья. «Да, мой дражайший сын Гриша, — обращался Сергей Тимофеевич к сыну, — теперь у тебя твоя собственная жизнь, новое семейство, новый домашний уют, и все это будет там, где ты будешь вместе с милой своей женой, с нашей бесценной дочерью!.. Странное дело, это чувство самобытности, в семейном смысле, кого-нибудь из детей — есть самое сладостное чувство для отца и матери, а между тем я много видел, что родители, особенно матери, им оскорбляются. Вероятно, они ложно видят в этом охлаждение». Видно, Сергей Тимофеевич вспоминал свою мать, которая так резко переменилась к нему, когда он женился, ревнуя его к семье и уже перестав видеть в нем любимого сына. И как ни важен для детей пример родителей, но им самим создавать семью.
Сергей Тимофеевич тепло и торжественно приветствовал в письме обвенчавшихся сына и невестку, которая отныне становилась родным человеком в их доме. И как же радовался он, когда на свет появилась его первая внучка, Ольга Григорьевна, Оленька, третье драгоценное для него существо, после жены и дочери, носящее это дорогое для него имя. (Внучке Ольге Сергей Тимофеевич потом посвятит «Детские годы Багрова-внука».) Но грустно иногда ему оттого, что вот подходит жизнь к концу, а нет у него внуков. И не предвидится пока пополнения рода. Никто из дочерей пока не замужем, а годы идут, и как сложится жизнь каждой из них? Константин так и останется, видно, один. Так и не одарила его судьба любящей подругой, о которой он мечтал. После Машеньки Карташевской, первой юношеской привязанности, также неудачей кончилась вторая его любовь. Летом 1852 года он искал руки Софьи Петровны Бестужевой, приходившейся племянницей жене Хомякова, но та медлила с ответом. Зная, как переживал отец за своего первенца, Юрий Самарин писал Сергею Тимофеевичу: «Все устроится, и Константину за то, что в жизни он искал не утех и наслаждений, а нравственного подвига, приложится… счастливое супружество». Но вышло не так, как предполагал Самарин, Бестужева отказала, и Самарин, узнав об этом, писал Константину: «Я не стану говорить тебе, что это — ничего, что все к лучшему и другие подобные утешения… Конечно, никто искреннее, живее меня не желал бы для тебя того, что составляет верх земного счастья… Наши отношения непременно бы изменились, и я помышлял об этом с грустью. Теперь мы опять свои и, вероятно, навсегда, по крайней мере, так с моей стороны. Посмотри, как теперь закипит у тебя работа, ты сделаешь много хорошего».
Но, видимо, в этих словах друга было мало убедительного для Константина Сергеевича, видевшего в семье, в «начале семейном» «основу всего доброго на земле»[15].
«Бродяге» Ивану было, видно, не до женитьбы, мать сначала сама не хотела, в самом начале его службы, чтобы он женился, а потом если бы и захотела того, то не возымела бы успеха. По его собственным словам, он закалился против «женской красоты» — службой, строгостью своего нрава и не думал пока ни о какой женитьбе. И впоследствии, когда он не прочь был войти в брачный союз, для него было небезразлично и общественное значение этого союза, об этом он прямо и заявил своей предполагаемой невесте, дочери Хомякова, открывши ей, как важно их супружество для общего дела, чем привел ее в удивление и получил отказ. Позже, когда ему исполнится сорок три года, его женой станет тридцативосьмилетняя Анна Федоровна Тютчева, дочь поэта (о нем Иван Сергеевич напишет прекрасную книгу — и в этом, возможно, не последнюю роль сыграет тот семейный долг, которому он привык быть верным еще смолоду в родительском доме).
Мысли о семье не покидали Сергея Тимофеевича. Меняется время — меняется семья. Уходила из русской семьи былая ее крепость, основанная на авторитете старших, отцов. Об этом с элегическим чувством поведал в своих «Семейных пирах» Михаил Александрович Дмитриев, старший приятель его, Аксакова, поэтический бытописатель Москвы, «антикварий литературных наших дел».
Прежде здесь были пиры. — Я помню: сбирались родные
К старшему в роде, в день именин или в праздник. — Бывало,
Длинные ставят столы; сыновья наезжают с женами,
Дочери, внуки, зятья: и беда не приехать к обеду!
Ласковы были до нас старики, а шутить не любили!
Говор, и гам, и детей беготня: но за стол — все утихнут!
Дед сидит на переднем конце, близ внучки старушка.
Жены с мужьями рядком: а подалее — дети постарше…
Все по порядку и чинно разносятся вкусные блюда;
После жаркова обносят бокал — и все поздравляют!..
Связи семейные! Что вас крепит? — Не обычай ли дедов,
Не почет ли наследственный к горю и опыту старших,
Нам передавших и жизнь, и заботливо с ней нажитое?..
В их, аксаковской, семье не было ни такой чинности за столом, ни строгости в домашнем быту, но связи семейные крепились, в сущности, тем же — опытом родителей, передавших детям «и жизнь, и заботливо с ней нажитое». О себе, как всякий отец, Сергей Тимофеевич не мог думать лучше, чем о детях, но так выходило, что полнота семейной жизни была именно в нем, он объединял в себе, как бы гармонически обнимал интересы всех детей, и в этом отношении он был лицом универсальным. Детям уже менее была свойственна эта широта понимания. Каждый из них был одностороннее отца, уйдя преимущественно в какую-то одну область — в философию, как Константин, в политику, как Иван, в практическое служебное дело, как Григорий, в нравственный аскетизм, как Вера. И сама жизнь их была дисгармоничной, драматически складывались судьбы. Они становились уже детьми середины XIX века — предреформенной, реформенной эпохи вторжения новых, буржуазных отношений во все сферы общественной и личной жизни, времени крушения многовековых этических, культурно-бытовых ценностей. Аксаковская семья, созданная главой ее, подвергалась, как и все в то кризисное время, изменению.
…Дома, как всегда, было людно. Все жили вместе, за исключением Григория Сергеевича, служившего теперь после Владимира в Самаре, и вовсе не наездами служившего, как Иван, а вполне оседло, подолгу на одном месте. У каждого свое дело. Константин, хотя его Иван и поругивал за лень, бодрствовал в любой час дня, переходя от письменного стола, где сражался безмолвно, к собранию людей, где продолжал прерванную на бумаге борьбу. Иван погружался в свои газеты и журналы, московские и иностранные. Отправлялся к знакомым и возвращался с политическими, литературными и прочими известиями. Сергей Тимофеевич, не в силах сам писать, ибо зрение все ухудшалось, в часы спокойного расположения духа диктовал дочери Вере главы «Семейной хроники».
Из Крыма поступали все более тревожные известия, и все в доме Аксаковых жили ими. Соединенный англо-французский флот вошел в Черное море. Начались кровопролитные сражения, бомбардировка, осада Севастополя. Оттуда притекали вести о подвигах солдат, «нахимовских львов», о самом Нахимове. Сергей Тимофеевич писал Погодину: «Нахимов молодец, истинный герой русский. Я думаю, и рожа у него настоящая липовая лопата, как я называю Дмитрия Михайловича Пожарского». «Простонародность» Павла Степановича Нахимова была обманчивой. Этот адмирал при всей своей внешней «боцманской» простоте был человек великий и душой и умом. Он не просто был воин, слепо выполнявший приказы сверху и не видевший ничего, кроме своего военного дела. Он внимательно следил за европейскими событиями и видел то, что было скрыто даже и от профессиональных политиков. 18(30) ноября 1853 года русские корабли под командованием Нахимова в ожесточенном сражении в Синопской бухте наголову разгромили турецкий флот. Турция отныне не могла уже ничем помешать русскому господству на Черном море. Петербург ликовал. Только не рад был победе сам синопский победитель, прославляемый всеми. Тогда так и говорили: есть один человек в России, который не радуется победе, — Нахимов. Для него было ясно, что Англия и Франция, боявшиеся усиления России в Европе и мире, не простят Синопа. Вскоре это и подтвердилось — как в опубликованном письме французского императора Наполеона III к русскому императору Николаю I (где говорилось, что гром синопских пушек оскорбил французскую и английскую национальную честь), так и в крайней враждебности английского правительства к России.
Вчерашний синопский победитель возглавил героическую оборону Севастополя. Трагизм Нахимова был в том, что он видел обреченность Севастополя. Но следовало скрывать это. Матросы, безгранично любившие его, готовы были идти за него в огонь и воду, верили, что с Павлом Степановичем не сдадут города, и он должен был неослабно поддерживать эту веру. Как это бывает в грозный год исторических испытаний, когда сами события выбирают народных деятелей, руководителей (сметая с арены все бездарное, рутинное), так власть Нахимова в Севастополе сплачивала защитников не столько даже его официальным положением, сколько силою духа (он самолично отстраняет назначенного сверху начальником Севастопольской крепости старшего себя по чину генерала, которому должен был подчиняться).
Гибель Нахимова (считали, что он сам искал вражеской пули) потрясла севастопольцев. Э. И. Тотлебен, руководивший инженерными работами при обороне города, мучившийся сам от тяжелой раны, узнав о смертельном ранении Нахимова, писал жене, что Нахимов был патриот России подобно благородным героям Древнего Рима и Греции. «Никогда я не буду в силах передать тебе этого глубоко грустного впечатления, — писал один из очевидцев похорон адмирала. — Море с грозным и многочисленным флотом наших врагов. Горы с нашими бастионами, где Нахимов бывал беспрестанно, ободряя еще более примером, чем словом. И горы с их батареями, с которых так беспощадно они громят Севастополь и с которых они и теперь могли стрелять прямо в процессию; но они были так любезны, что во все это время не было ни одного выстрела. Представь же себе этот огромный вид, и над всем этим, а особливо над морем, мрачные, тяжелые тучи; только кой-где вверху блистало светлое облако. Заунывная музыка, грустный перезвон колоколов, печально-торжественное пение… Так хоронили моряки своего Синопского героя, так хоронил Севастополь своего неустрашимого защитника».
Смерть Нахимова вызвала скорбные чувства во всей России, Москва была в трауре. «Нахимов получил тяжкую рану! Нахимов скончался! Боже мой, какое несчастье!» — эти роковые слова не сходили с уст у московских жителей в продолжение трех последних дней. Везде только и был разговор, что о Нахимове. Глубокая, сердечная горесть слышалась в беспрерывных сетованиях. Старые и молодые, военные и невоенные, мужчины и женщины показывали одинаковое участие». Так писал Михаил Петрович Погодин. В этих всеобщих русских сетованиях слышались и голоса Аксаковых; бывая у них в доме, Погодин разделял с ними горечь тяжкой утраты. Реакцию семьи передала в своем дневнике Вера Сергеевна: «Нахимова нет!.. Каким тяжелым, безотрадным ударом была весть о его смерти!..»
События Крымской войны, неудачный ход ее для России, неопределенность будущего тяжело переживались в семье Аксаковых. Сергей Тимофеевич писал тогда в одном из своих писем: «Много великих событий совершилось на моей памяти (я помню, как возникал Наполеон); но ни одно так не волновало меня, как настоящее или, лучше сказать, грядущее событие. Я расстроен не только духом, но и телом; нервы мои напряжены и раздражены, и я захварываю от каждого известия из Крыма». В толках и разговорах много было безотрадного, а сдача Севастополя совсем сразила, «сердце болит от тоски», как сказала Вера Сергеевна.
Константину Аксакову мало уже было одних разговоров и речей, он решил от слов перейти к делу. Он должен написать письмо к государю, где скажет о необходимости сменить главнокомандующего в Крыму Горчакова, сдавшего Севастополь, и укажет на Ермолова как на единственно народное имя, столь нужное в теперешнее грозное время; и вообще выскажется о настоящем положении, о том, что Севастополь не сдан, а временно уступлен, и т. д. Он и написал это письмо.
Но помимо неприятеля, вторгшегося в Крым, был у России, по убеждению Аксаковых, еще один враг, даже более опасный, чем неприятель внешний, и находился он в Петербурге. Имя этого врага — Нессельроде, который ведал министерством иностранных дел России. Результатом его дипломатической практики стала полная политическая изоляция России в начале 50-х годов. Это была действительно зловещая фигура, роль ее в международных делах во вред России, и в частности во время Крымской войны, может быть, не до конца еще раскрыта. На поверхности лишь то, что бросалось в глаза современникам: связь Нессельроде с австрийским двором, служение его интересам. Нессельроде сумел внушить Николаю I, что Австрия является верной, преданной союзницей России, и строившаяся на этой убежденности русская дипломатическая комбинация оказалась роковой: Австрия не только отказалась от «дружественного нейтралитета», на что в крайнем случае рассчитывали в России, но открыто присоединилась к союзникам — Франции и Англии. Однако и после этого не прекращались тайные сношения Нессельроде с австрийским кабинетом. Героическая борьба Севастополя, длившаяся почти год, произвела такое сильное действие на французов, что император Наполеон III предпринял шаги для переговоров с Россией, которые и начались секретно в Париже. Тотчас же Нессельроде поставил в известность об этих переговорах венский двор, что крайне осложнило положение России: Австрия, боясь изоляции от западных держав, немедленно предъявила России унизительный для нее ультиматум, неприятие которого вело к войне; кроме того, еще более агрессивными стали намерения Англии. В семье Аксаковых Нессельроде прямо называли изменником и предателем. Еще не остывшие от возмущения Аксаковых слова так и падали в дневник Веры Сергеевны, проклинавшей Нессельроде, этого «австрийского агента», «изменника», «предателя», все действия которого были «во вред России», «клонились к гибели России»; «но я все-таки уверена, что государь не был бы так уверен в невозможности высадки, если бы его не постарался в этом убедить и поддержать предатель Нессельроде». Общее мнение семьи слышится и в следующем рассуждении Веры Сергеевны, когда она писала, ссылаясь на донесение английского дипломата: «Еще в начале войны… англичане объявили, что им нечего бояться, пока Нессельроде управляет русской политикой, потому что Нессельроде вполне разделяет взгляды Англии».
Преемник Нессельроде на посту министра иностранных дел А. М. Горчаков (лицейский друг Пушкина) рассказал как-то в частной беседе следующее: «Знаете одну из особенностей моей деятельности как дипломата? Я первый в своих депешах стал употреблять выражение: государь и Россия. До меня для Европы не существовало другого понятия по отношению к нашему отечеству, как только: император. Граф Нессельроде даже прямо говорил мне с укоризной, для чего я это так делаю? Мы знаем только одного царя, говорил мой предместник: нам нет дела до России». Они и были для Аксаковых неприятелями — все те, кому «нет дела до России».
Немаловажно и то, что в недоверии к Нессельроде они не были одиноки.
В разные десятилетия о политическом интриганстве Нессельроде, граничащем с предательством государственных интересов России, высказывались П. Вяземский и Тютчев, Ермолов и Паскевич, В. Перовский и Муравьев-Амурский.
Константин Сергеевич все это время был в состоянии необычайного внутреннего горения, практические, общественные вопросы целиком поглотили его. Крымская война, смерть Николая I и восшествие на престол Александра II вызвали в нем глубокие переживания и напряженную работу мысли. Настоящее и будущее России мучительно волновало его. Что надо делать для ее блага, для избежания опасностей, таящихся в современной общественной жизни? У него есть свое мнение, и он должен это мнение высказать, довести до самого государя. Так, вскоре же после вступления Александра II на престол, весной 1855 года, Константин Сергеевич начал составление своей записки «О внутреннем состоянии России», предназначенной для государя. Зная, можно сказать, преклонение Сергея Тимофеевича перед «святыми убеждениями» старшего сына, легко представить себе, с каким пониманием и одобрением отнесся он к его замыслу. Вскоре записка была готова и через близкого к Аксаковым графа Блудова подана государю. Тогда это было нередкое дело — сочинение записок, обращенных к царю с советами и предложениями. Но мнение самого царя об этих записках было приблизительно то же самое, как отношение его позднее к назначению писателя Салтыкова-Щедрина на должность вице-губернатора провинциального города: когда Александру II преподнесли всеподданнейший доклад об этом, то он сказал, что вот и хорошо, пусть теперь служит, как пишет. Но служить оказалось труднее, чем писать, что и доказал наш писатель, распростившись с вице-губернаторством. Так и записка Константина Аксакова осталась просто запиской, но в ней его характер, убеждения выявились со всей прямотой.
В ней повторяется прежде всего излюбленная мысль Константина Аксакова о раздельности «земли» и государства, особенно подчеркнута важность этого положения в тезисах, заключающих записку. Автор утверждает, что русский народ «государствовать не хочет» и, предоставляя правительству власть государственную, взамен того предоставляет себе «нравственную свободу, свободу жизни и духа». Не народ нарушил это начало русского гражданского устройства, а правительство. И тут автор не особенно выбирает выражения, клеймя правительство за то, что оно «вмешалось в нравственную свободу народа, стеснило свободу жизни и духа (мысли, слова) и перешло таким образом в душевный деспотизм, гнетущий духовный мир и человеческое достоинство народа»; «правительство наложило нравственный и жизненный гнет на Россию — оно должно снять этот гнет» и т. д. Отделяя правительство от государя, Константин Аксаков не особенно жалует и последнего, также прямо обличая лесть перед царем, заверяя, что «русский народ не воздает царю божеской почести, из царя не творит себе идола»… Константин Аксаков дает и практические советы, главный из которых следующий: поскольку «свобода духовная или нравственная народа есть свобода слова», то и необходимо предоставить России эту свободу слова, свободу «общественному мнению». Сергей Тимофеевич по-отцовски мог присоединиться к энтузиазму сына, хотя он и сам был в свое время цензором, налагавшим некоторым образом стеснение на эту вожделенную свободу слова. Но теперь в цензуре Сергей Тимофеевич ожидал встретить препятствие своей «Семейной хронике», и поэтому слова из записки сына: «Полная свобода слова устного, письменного и печатного» — звучали для него весьма волнующе. Правда, опасения старика Аксакова насчет «Семейной хроники» не оправдались, ее пропустили всю, без единой помарки, но это нисколько не было и в дальнейшем препятствием к тому, чтобы бывший цензор Аксаков не разделял мнения своего старшего сына о цензуре, гнетущей «свободное слово»…
В эту трудную для России эпоху Иван Сергеевич не выдержал домашнего сидения и записался «охотником» в ополчение. Он стал штабс-капитаном Серпуховской дружины московского ополчения, облачился в мундир, исполнившись при этом, по его словам, очень серьезного и строгого чувства, и снова пошел мерить бесчисленные версты. В должности казначея и квартирмейстера ведал хозяйством целой дружины: снабжением людей провиантом, лошадей фуражом, хранением амуниции, приемом и размещением ружей, патронов, пуль, пороха. «Все ополчения теперь двинулись, — писал Иван Сергеевич родителям и старшему брату, — заколыхались сотни тысяч людей, и по всем дорогам теперь топот и говор идущих масс».
Так были пройдены дружиной великороссийские большаки, малороссийские «черноземные полотна дорог с лоснящимися полосами от колес», миновали Киев, вступили в Одессу, походом прошли по Бессарабии.
В письмах к родным Иван Сергеевич делился впечатлениями обо всем том, что встречалось на пути, о своих заботах и делах казначея, квартирмейстера, о казнокрадстве, взяточничестве (уже после окончания Крымской войны Иван Аксаков был приглашен принять участие в следственной комиссии, назначенной по делу о злоупотреблениях интендантства во время войны). В глазах сослуживцев примером честности было то, что по окончании кампании Иван Аксаков сдал в казну крупную сумму сэкономленных казенных денег. Крымская война, поражение России в ней тяжело переживались Аксаковыми, заставляли их глубоко задуматься о причине этого поражения. «Для меня, — писал Иван Аксаков вскоре же после войны, — одна только новость была бы утешительна, если бы сделан был хоть бы один шаг к освобождению крестьян, со стороны ли правительства или со стороны частных лиц. Чем больше думаю, тем сильнее убеждаюсь, что это единственное средство спасения для России, и что если этого вскоре не совершится, то будем мы биты и опозорены не один раз».
В марте 1856 года при известии о мире Иван Аксаков оставил дружины и возвратился в Москву… Через год он закончил свой труд по исследованию украинских ярмарок и был награжден за него Географическим обществом Константиновскою медалью, а впоследствии получил за него же Демидовскую премию Академии наук.
«Бродяжничество», однако, еще не перебродило в Иване Сергеевиче, его тянуло в новое путешествие, но на этот раз уже по чужим краям, которые надобно было увидеть собственными глазами, чтобы глубже понять существенные для него вопросы (относящиеся к России и Европе), и только после этого можно было зажить оседлой жизнью, серьезно приняться за какое-то постоянное дело.
И вот он за границей, в Париже, на первых порах оглушенный, ошеломленный шумом, гулом, движением, блеском этого «волшебного города», но вскоре же, по прошествии первого впечатления, видящий за всем этим блестящим водоворотом некую суетность и никчемность. И что всего возмутительнее в его глазах — это «раболепство умных народов, у которых есть жизнь духовная, перед внешним блеском чисто внешней жизни». Хотелось ему отыскать и понять те «добрые стороны», которые есть же у всякого народа, но сделать это было нелегко, лучшее, видимо, было разбросано, как все редкое, и находилось где-нибудь в другом месте, недоступное за дальностью расстояния. Краткость пребывания в Париже не помешала Ивану Сергеевичу сделать суровый вывод о здешней духовной среде, где «отовсюду видны края и дно, стремлений высших нет».
Вольнее, внутренне свободнее почувствовал себя Иван Сергеевич с приездом в Италию, оказавшись сразу же под неодолимой властью красоты, изобилием которой, кажется, здесь насыщен сам воздух. В Риме он насчитывает четыре города: Рим древний (с Колизеем, соответствующим идее древнего владычества Рима), Рим католический (с храмом Святого Петра, соответствующим идее католического всемирного владычества), Рим художественный и Рим народный. И о каждом Риме у него свое мнение, свои мысли, вынесенные не из книг, а из собственных впечатлений, — так важно все это увидеть своими глазами. После Рима с его развалинами, вещающими про могучую жизнь древнего мира, с неисчислимыми сокровищами музеев, ласкающей синевой моря и упоительной природой встретил путешественника Неаполь; и совсем очаровала Венеция; с площадью Святого Марка, с сотнями мостиков и арок, возносящихся над каналами, с почерневшими от времени дворцами, опоясанными водою. Сама итальянская природа, по-юному яркая, пышная, впечатляющая, пришлась, как видно, ему по вкусу. Путешествуя по югу России, он задумывался о мироощущении современного человека, о том, как угасает, исчезает тепло, интимность быта и в сознание, в жизнь человека входит холод неких горних высот. И здесь, в Италии, его потянуло испытать высоту особого рода. Он совершил восхождение на Везувий, был в самом кратере, стоя на застывшей, отвердевшей лаве и видя, как неподалеку со страшным шумом и ревом вырываются из двух жерл, дымясь и беснуясь, изрыгая камни и серу, два огненных языка, и рядом, почти под ногами, под застывшим слоем, сквозь трещины дышит, выбиваясь дымом, раскаленная лава, кажется, из самой преисподней земли. Великолепное, ужасное, торжественное зрелище, думал он, и здесь же закурил сигару на «огне Везувия», то есть от горячего куска лавы, выброшенного на глазах.
Такие моменты бывают редко в жизни человека, они оставляют в нем особое ощущение исключительности положения: дух захватывает от сдавленной ярости и гула подспудных стихий, необычайно обостряются слух и зрение, само сознание человека, поставленного перед вулканической силой. Нечто подобное не раз испытывал впоследствии Иван Сергеевич, будучи уже знаменитым публицистом и общественным деятелем, находясь как бы в кратерах социально-общественной жизни, чутко прислушиваясь к гулу времени, стараясь уловить подспудное движение событий.
Все относящееся к итальянской природе, расписываемой с увлечением Иваном, не встречало сочувствия отца. «Мать и сестры приходят в восхищение от местностей и природы, тебя окружающей, — отвечал он сыну, — но мы с Константином, испорченные нашей русской природой, не увлекаемся восторгами, и признаюсь тебе: ни разу не мелькнула у меня мысль или желание — взглянуть на эти чудеса». Сергей Тимофеевич не любил ничего грандиозного в природе, никаких эффектов и ничего вызывающе яркого, броского. На что, казалось бы, вода, в которой он видел «красоту всей природы», которая всегда жива, всегда движется и дает жизнь и движение всему ее окружающему; но не всякая вода, не во всякой своей стихии люба Сергею Тимофеевичу. Ему по душе небольшие речки и реки, бегущие по глубокому лесному оврагу или же по ровной долине, по широкому кругу, по степи, но не любимы им реки большие, с «необъятной массой воды», с громадными, утесистыми берегами. «Волга или Кама во время бури — ужасное зрелище! Я не раз видал их в грозе и гневе. Желтые, бурые водяные бугры с белыми гребнями и потопленные, как щепки, суда — живы в моей памяти. Впрочем, я не стану спорить с любителями величественных и грозных образов и охотно соглашусь, что не способен к принятию грандиозных впечатлений». В природе Сергея Тимофеевича привлекают не «величественные и грозные образы», а все простое и повседневное, дающее не столько зрительное удовольствие, сколько душевную радость общения с ней, с природой, и самой жизни в ней. Потому-то он довольно равнодушно внимал сыновним описаниям красот итальянской природы, не переставая, впрочем, восхищаться «славными письмами» Ивана. Как всегда, Иван отправлял домой письма с подробнейшими и выразительными рассказами о тех местах, где бывал, об особенностях культурной, бытовой, общественной жизни, делясь и своим неудовольствием по поводу того, что люди живут там преимущественно «вне общих современных интересов» — и за границей не убывал в Иване Сергеевиче его общественный темперамент, обращаясь хотя бы в эту критику. Послания его, как обычно, по нескольку раз читались всей семьей, да и гостями, которые даже уносили их из дому с разрешения хозяев (чтобы дать и другим почитать).
В одном из писем Иван Сергеевич признавался родителям, что «хотел бы взглянуть на Лондон». Нетрудно догадаться, что, главным образом, побуждало его отправиться туда. Ну конечно же разве можно было, побывав за границей, не навестить Герцена? По обыкновению русских путешественников, завершавших свои хождения по Германии, Франции, Италии переправой через Ламанш, зачастую единственно только для того, чтобы встретиться в Лондоне со знаменитым эмигрантом, и наш Иван Сергеевич оказался на Альбионе. В молодости не раз видевший Герцена (с ним был ближе знаком старший брат Константин), он теперь, спустя десять лет после эмиграции его, с любопытством ожидал встречи с этим человеком, сделавшимся предметом столь разноречивых суждений в русской публике. Герцен жил не в самом Лондоне, а в окрестностях его, в Путнее, куда надо добираться минут двадцать по железной дороге.
Герцен встретил гостя с живостью и энергией в жестах и движениях. В приемной зале, обставленной с большим комфортом, со старинным камином и коврами, хозяин и гость только успели обменяться первыми фразами, как с верхнего этажа (где были спальня и детские комнаты) сбежали вниз дети Герцена, которые и были представлены им Ивану Сергеевичу: шестнадцатилетний Саша, Наташа, двумя годами моложе брата, и семилетняя Ольга. Тут же появился Огарев, живший в двух шагах от дома Герцена и большую часть времени проводивший у него. Здесь они вместе встречали эмигрантов разных национальностей, обсуждали все, что касалось издания «Колокола». Только год с небольшим, как приехали Огарев и его молодая жена Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева в Лондон, покинув Россию, но они уже так сжились с герценовским домом, как будто не год, а все эти десять лет обитали здесь, настолько был близок и прямо-таки необходим Огареву его друг по клятве на Воробьевых горах. Впрочем, друзей настигло тяжелое испытание: вскоре же по приезде в Лондон Наталья Алексеевна, порвав с Огаревым, связала свою жизнь с Герценом, но преданность Огарева и Герцена друг другу не пострадала. И вот, видя сейчас пришедшего к Герцену Огарева, Иван Аксаков невольно подумал, насколько не сходны между собою эти два человека: из Герцена, кипучего, непоседливого, словно бил фонтан остроумия, в то время как полноватый, с круглым лицом скорее русского купца, чем поэта, Николай Платонович Огарев казался унылым, меланхолическим молчальником (хотя именно этот молчальник, как потом стало известно Ивану Сергеевичу, предложил Герцену издавать «Колокол»).
Вскоре последовало приглашение в столовую, где на правах хозяйки была Наталья Алексеевна. За столом Герцен еще более оживился, избрав, как он выразился, должность разливателя шампанского, заговорил о Москве, о Московском университете, где началась его первая сознательная политическая жизнь. Может быть, гость слышал о маловской истории, этой Илиаде типично российской дикости и самовластия во всех его формах, от которого он с молодости претерпел гонения?
После обеда перешли в кабинет, также с камином и коврами; за курением и за бутылкой шампанского продолжалась беседа. Герцен завел речь о «Семейной хронике» Сергея Тимофеевича, рассказал, что он написал в Мейзенбург бывшей воспитательнице его дочерей, а недавно задумавшей перевести книгу С. Т. Аксакова на английский язык: перевести «Семейную хронику» нелегко, потому что это очень национальное произведение; поэтому он, Герцен, считая, что «это сочинение слишком длинно для рядового читателя», предложил переводчице выбрать «ряд отрывков, а пропуски вкратце» пересказать. А что еще пишет Сергей Тимофеевич? Написал «Детские годы Багрова-внука», и книга, говорите, превосходная? Надо непременно почитать.
Герцен приступил к щекотливой теме. Неизвестно, какими путями в Лондон попали два экземпляра драматических сцен «Утро в уголовной палате», написанных Иваном Аксаковым. Это была довольно резкая вещь, обличающая судебные порядки в России, и не только судебные, но и крепостнические. Показано заседание губернской уголовной палаты, продолжающееся с одиннадцати утра до обеда. Вот и все действие драмы. Как и в обыденных такого рода заседаниях действуют, вернее, заняты своим делом самые обыкновенные, заурядные чиновники: председатель и секретарь палаты, заседатели от дворянства, заседатель от купечества и т. д. Но в том, как бездумно, формально председатель с заседателями подписывают подготовленные секретарем решения, как бездушно вершат они судьбы людей, как вместе с тем спокойно проходят мимо злоупотреблений помещика-крепостника; в разговорах этих чиновников, скрывающих под маской правосудия свои личные интересы, — во всем этом обнаруживается некое незаурядное общественное зло. И понятно, почему за «Судебные сцены», «сатирически да еще талантливо написанные», ухватился Герцен, когда они попали ему в руки. За три с половиною месяца до приезда в Лондон Иван писал родителям из Парижа: «Я получил из Лондона предложение напечатать „Утро в уголовной палате“ отдельным изданием, с именем или без имени; в Лондоне — бог знает как — два экземпляра моей „Уголовной палаты“. Но я не дал согласия. Надеюсь, что пропустят мне ее и в России. Впрочем, так как там есть экземпляры, то, пожалуй, могут и не уважить мой отказ». И сейчас он повторил свою просьбу «уважить его отказ». Герцен громким, звонким голосом начал, как всегда быстро, говорить о русском чиновничестве, об этом «каком-то гражданском духовенстве, священнодействующем в судах и полициях», среди которой «кража становится respublica[16]».
Отвлекаясь на время от беседы Герцена с Иваном Аксаковым, заметим, что вскоре «Утро в уголовной палате» было напечатано под измененным названием «Присутственный день уголовной палаты» в герценовской «Полярной звезде», книге четвертой за 1858 год. В одном из своих писем Герцен оценил эту драму Ивана Аксакова как «гениальную вещь». И в будущем имя Ивана Аксакова оказывалось связанным с Герценом-издателем; так, в 1861 году в Лондоне «Вольной русской типографией» был издан сборник «Русская потаенная литература», в котором значилась и поэма Ивана Сергеевича «Жизнь чиновника», написанная еще в 1843 году, молодым тогда автором, только что начинавшим службу и с чистотою, благородством молодости содрогавшимся при одной мысли, что служба может загубить все святое в душе. В поэме, названной «мистерией», и показан этот путь чиновника, мечтавшего в молодости служить «для общей пользы», но с годами растратившего «в мертвом деле свежих сил своих запас» и превратившегося спустя тридцать лет в жалкую жертву «жизни бумажной», осознавшего с грустью, что даром прожита жизнь, и сама его смерть, похороны (со злословьем толпы) только подтверждают этот печальный вывод.
Слушая «диатрибу» Герцена против русского чиновничества, его хвалу «Утру в уголовной палате», Иван Сергеевич думал о том, насколько оправдываются его предположения о возможном сходстве их теперешних взглядов хотя бы на некоторые вопросы русской жизни. Ведь и явился он к Герцену не ради «судебных сцен» и моды побывать у «знаменитого изгнанника». У него, Аксакова, были свои причины для такого визита. Ему было известно о разочаровании Герцена Западом, о неприятии им буржуазного пути для России, и, видимо, в этом слышался ему «живой голос» Герцена, а он, Аксаков, считал, что «необходимо затронуть все живое». Иван Сергеевич и высказал начистоту, откровенно перед хозяином свои предположения, Герцен, откинувшись на спинку кушетки, отвечал охотно:
— Мои мысли, Иван Сергеевич, о близкой вам партии будут рапсодичны, будет бегло обозначенный очерк о «не наших», как я назвал в своем мемуаре славянофилов сороковых годов. Да, мы были противниками, но очень странными, у нас была одна любовь, но не одинакая. Мы — друзья-враги. Нам одинаково ненавистны крепостничество, бюрократия, произвол власти, мы за свободу слова, и я, сперва один, а потом вместе с Ником[17] стоим за первым станком вольного русского слова. Здесь, вдали от России, мне понятнее стали иеремиады славянофилов о гниющем Западе. По странной иронии после бурь 1848 года мне пришлось делать на Западе пропаганду части того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевские и что я тогда высмеивал. Нам равно дорога русская община, хотя мой социализм нечто иное, чем славянофильская община. Но непримиримое разделяет нас — это отношение к религии, здесь мы заклятые враги. С детства я был плохой верующий, причастие вызывало у меня страх, так действует ворожба, заговаривание. Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, зачем нам нужна была церковь и вообще церковная mise-en-scène[18], когда перед нами развертывался форум человеческой истории и борьбы! Гонения же, которые я претерпел от царского правительства, должны были мне служить рукоположением. Не прикладывание к честному кресту в удостоверение обета, а честный и мужественный путь борьбы в осуществление человеческого прогресса — вот мой девиз, символ веры.
Большинство визитеров обычно не вызывали в Герцене потребности разубедить собеседника. Но здесь был случай другой, исключительный, когда гость, внимательно слушая оратора, на доводы отвечал своими доводами, развивал основательно свою мысль, доказывал. Чувствовалось, что это глубокое убеждение, и нельзя было отказать этому человеку в идейной силе и цельности.
Встреча с Иваном Аксаковым произвела большое впечатление на Герцена. Вскоре же он сообщил об этом в одном из писем: «Наиболее интересное лицо — сын Аксакова (брат ярого славянофила), человек большого таланта, сам немного славянофил, человек с практической жилкой и проницательностью». «Мы с ним очень, очень сошлись», — писал Герцен И. С. Тургеневу.
Но подходил конец заграничному путешествию Ивана Сергеевича, его новому «бродяжничеству». Проехано немало, Европа уже не что-то отвлеченное, чуждое и вместе с тем заманчивое, а увидена своими глазами и, как всегда бывает при непосредственном знакомстве, оказалась в чем-то иной, чем представлялась прежде. «Священные камни» Европы, ее великое культурное наследие много говорили уму и сердцу русского человека. Но это был и другой мир, с наложенной на него печатью утилитаризма и сугубо деловых, практических интересов, это же бросалось в глаза и в самом католицизме с его земным устроением дел и волею к внешнему, мирскому могуществу. Это был другой мир, живущий своей жизнью, которому и дела нет до мнения о нем какого-то заезжего русского, до его мыслей, неотвязных раздумий о «судьбах России и Европы», мир этот был непроницаем для него. Нет, здесь он не прижился бы, на этом европейском торжище. Где родился, там и пригодился. Отсюда, из «прекрасного далека», Россия виделась в своей таинственности и беспредельности, вовлекая и на таком громадном расстоянии от себя в тяжкие думы и в то же время открывая очистительный простор для мысли[19].
***
Жизнь в доме Аксаковых текла по-прежнему, по-семейному, с домашними страстишками, как по привычке именовал Сергей Тимофеевич свои родительские переживания, заботы, и трудными, уже не домашними думами. При гостях и без них вспыхивали, разгорались уже не страстишки, а страсти, касавшиеся больших общественных вопросов. И первый из них — крестьянский вопрос. В конце ноября 1857 года в печати был опубликован рескрипт Александра II, предписывавший виленскому генерал-губернатору В. И. Назимову образовать в Ковенской, Виленской и Гродненской губерниях особые комитеты из представителей дворянства для разработки проектов крестьянской реформы. Этот рескрипт был встречен в семье Аксаковых и среди близких к нему людей как начало великих свершений. Сам Сергей Тимофеевич, еще недавно, менее полугода тому назад, погруженный в свои воспоминания, в свои «Детские годы Багрова-внука» и отрешенный от злобы дня, теперь весь был поглощен предположениями, мыслями о реформе. «Корабль тронулся! — повторял он. — Никто не может, не имеет права равнодушно взирать на то, что происходит теперь в России». Как может в такое время жить за границей Тургенев? Всегда снисходительный к Тургеневу, не разделявший антипатию к нему Константина и особенно Веры, Сергей Тимофеевич на этот раз не выдержал и решил начистоту объясниться. В письме он энергично призывал его «немедленно воротиться в Россию». «Мы переживаем теперь великое время!.. Нельзя жить на чужой стороне, когда решается судьба Родины».
Стены гостиной оглашались помолодевшим, с нотами давно забытого, казалось, декламаторства голосом хозяина, заводившего с гостями все тот же разговор. И сами гости не знали иной темы, как крестьянский вопрос. Юрий Самарин уже три года был занят проектом об освобождении крепостных и читал этот проект в доме Аксаковых, вызывая у слушателей понимание и самое горячее сочувствие. Вообще Самарин был одним из немногих славянофилов, которые не довольствовались теоретизированием, а стремились практически осуществить свои идеи, убеждения, облечь их в непосредственные общественно-административные действия. Теперь Самарин принимал самое деятельное участие в подготовке реформы. В своей написанной в 1856 году новой «записке» «О крепостном состоянии…», насыщенной громадным фактическим материалом, формулами, параграфами, деловыми предложениями, выводами, Юрий Самарин характеризовал тревожным современное положение страны и призывал к немедленной «эмансипации», то есть освобождению крестьян. Славянофилы рассматривали крепостное право, введенное при Борисе Годунове, как историческую жертву русского народа, благодаря которой государство сохранило себя в чрезвычайную кризисную эпоху: закрепленной оседлостью земледельцев государство смогло противостоять тем центростремительным силам, которые раздирали его в период войн и смут конца XVI и XVII веков. Вся тяжесть закрепощения легла на плечи и душу русского народа, представлявшего Центральную Россию (известно, что ни Сибирь, ни Север России не знали крепостного права). Если возникновение крепостного права исторически объяснимо, считали славянофилы, то позднейшее его существование вплоть до настоящего времени — это явное зло, тормозящее развитие России и грозящее ей опасными последствиями. Поэтому борьба с крепостным правом была одной из главных побудительных причин публицистической, общественной деятельности славянофилов. Кроме Ю. Ф. Самарина, ставшего автором одного из проектов манифеста 19 февраля 1861 года, энергично участвовали в подготовке реформы и другие аксаковские знакомые славянофилы — А. Кошелев, В. Черкасский. А. Кошелев, сам помещик, воочию видел зло крепостного права. Впоследствии в своих «Записках» он писал, что, будучи предводителем дворянства в одном из уездных городков Рязанской губернии, он стал свидетелем «страшного злоупотребления помещичьей властью». При этом он приводит примеры потрясающей жестокости дворян-помещиков по отношению к крестьянам. Так, прежний предводитель дворянства «засекал людей до смерти, зарывал их у себя в саду и подавал объявления о том, что такой-то бежал от него». Это не мешало ему ханжески соблюдать все посты и церковные праздники. Все его злодеяния покрывались деньгами. У другого помещика крепостной, не выдержав его издевательств, повесился. Молодой помещик приковал девушку к стене дома ее родителей, не согласных на «право первой ночи» с их дочерью, и на их глазах изнасиловал ее. Против бесчеловечности крепостничества вопило само христианское чувство, веками сформированный опыт народной этики. И не отголоски каких-то далеких жарких обсуждений доходили до дома Аксаковых, а в нем самом закипали эти обсуждения, здесь много и горячо говорили о деталях проектов.
Крестьянский вопрос всегда был волнующим, животрепещущим в их доме. Разговоры, споры о положении крестьян, о судьбах страны не утихали среди западников и славянофилов, когда в 30–40-х годах в один из дней недели они собирались у Аксаковых. А Константин Аксаков еще задолго до подготовки к освобождению крестьян занялся изучением русских древностей, чтобы дойти до корня — как началось закрепощение крестьян, и пришел к выводу об «историческом праве крестьян на землю». Практически это означало — обязательное наделение крестьян землей при их освобождении. И этот вывод Константина Аксакова был использован Самариным и Черкасским во время выработки Положения 19 февраля 1861 года в редакционных комиссиях.
Казалось, что аксаковский дом был кораблем, который тронулся и где все как пассажиры чувствовали себя в ожидании небывалых открытий. Константин повторял восторженным голосом свое мнение о русском крестьянине: наконец-то этот богатырь распрямит свои плечи! Иван Сергеевич после возвращения осенью 1857 года из заграничного путешествия осел как будто надолго в Москве, в своем семействе, и предался усиленной деятельности по изданию журнала «Русская беседа», а затем газеты «Парус». Он давно определил свое отношение к крепостному праву, двадцатипятилетним чиновником он писал отцу: «Я же дал себе слово никогда не иметь у себя крепостных и вообще крестьян… Я же держусь того мнения, что помещики непременно должны понести правомерный убыток при эмансипации крестьян за то, что целые столетия пользовались безобразными правами над собственностью и лицом крестьянина; я считаю их, лучше сказать, я не вывожу этого логически, но душа моя говорит мне, что крестьянин, обрабатывающий землю, крестьянин, для которого она единственная мать и кормилица, более меня имеет на нее право». И теперь эти мысли, высказанные десять лет тому назад, Иван Сергеевич проповедовал со страниц, или, как тогда говорили, с кафедры журнала. Когда-то, совсем еще молодым, двадцатитрехлетним, он возражал старшему брату, призывавшему во всем следовать народу: «Когда я говорю об образованности, то вовсе не значит, чтоб в противоположность ей я поставлял другую крайность, мужика… Я сошел бы с ума, если б мне пришлось жить постоянно с мужиком». Но вскоре, под влиянием путешествий по России, развернувшихся перед ним картин народной жизни («Что за народ во Владимирской губернии! Живой, бодрый, великорослый, умный, деятельный, промышленный; богатые, чистые села, красивые наряды… Чудо, что такое!»), под обаянием открывшейся ему красоты народного характера Иван Аксаков, как и старший брат, готов будет «сочувствовать вполне народу». Эта любовь к народу выработается в Иване Аксакове во всей полноте впоследствии, уже после смерти Константина Сергеевича станет его душевным убеждением, войдет в плоть его публицистической, общественной деятельности…
Так была встречена весть в семействе Аксаковых о готовящейся реформе. Ну а сам глава, Сергей Тимофеевич? Былая страстность, увлеченность его натуры ожила и потребовала не слов, а самого действия. Сразу же после объявленного царского рескрипта он письменно известил оренбургского предводителя дворянства о своем желании освободить крестьян, не дожидаясь специального решения вопроса об этом. Нравственное бремя было сброшено, и как-то самому стало свободнее, легче.
Чаще других в последнее время в доме Аксаковых бывал В. П. Безобразов, видный экономист и публицист. Он вел с Сергеем Тимофеевичем «сочувственные беседы», по его собственному выражению; приветствуя отмену крепостного права, оба сходились во мнении, что она должна быть проведена без обострения противоречий между помещиками и крестьянами. Темы этих бесед легли в основу обширной статьи В. П. Безобразова, опубликованной во второй августовской книжке «Русского вестника» за 1858 год под заглавием: «Письмо к С. Т. Аксакову по поводу крестьянского вопроса». Самого Сергея Тимофеевича волновал вопрос: как пройдет реформа? В раздумье об этом он написал стихотворение «При вести о грядущем освобождении крестьян», которое начиналось словами:
Жребий брошен… Роковое
Слово выслушал народ…
Слово страшное, святое
Произнес минувший год.
С. Т. Аксаков считал, что «святое» дело освобождения крестьян откроет благотворную эпоху в истории России, народ, скинув крепостные оковы, стеснявшие его могучие силы, пойдет «в путь свой новый». В стихотворении и выражено это торжествующее настроение в преддверии события. И в то же время автор с тревогой думает о другом: какую дорогу может выбрать народ, куда он пойдет?
Тихая ль взойдет свобода
И незыблемый закон?
В церковь ли пойдешь с смиреньем
Иль, начавши кабаком,
Все свои недоуменья
Порешишь ты топором?
В мажорном тоне стихотворения это как бы попутный вопрос, но не случайный для автора. В семейных преданиях Аксаковых витал и этот призрак топора, конечно, мало заметный при общем мирном течении жизни, однако и не такой безобидный, чтобы забыть о нем. В «Семейной хронике» Сергей Тимофеевич по родовым преданиям вспоминает «пугачевщину». Упоминая о топоре, С. Т. Аксаков как бы предчувствовал то вскоре же после его смерти наступившее время, когда революционеры будут звать «Русь к топору».
Огромные перемены ждали Россию, и не только в «устройстве крестьян». Новые силы появились на исторической сцене. Уходила на глазах в прошлое столь любезная сердцу С. Т. Аксакова старая жизнь. Степан Михайлович Багров, дед писателя, как бы жил с ним, тешил его величием своим, пока он писал свои семейные предания, но как только окончил — особенно остро почувствовал, что таких людей, как Степан Михайлович, уже нет и не может быть в настоящее время. Сергей Тимофеевич даже рассердился на сына Ивана, когда тот заявил, что «Степан Михайлович теперь бы не годился». Он бы отлично годился, отвечал Сергей Тимофеевич, да вся беда в том, что он невозможен теперь.
Да что там Степан Михайлович, даже Куролесов уходит в прошлое, выглядит как злодей старомодный в сравнении с хищниками современными, цивилизованными, этими негоциантами, именуемыми новым на Руси словом «буржуа». Куда там Куролесову до современных «извергов»! Сравнивая его с ними, С. Т. Аксаков писал: «Тот был буйный гуляка, кровопийца по инстинкту и драл только прислугу свою, которая разделяла его пьянство, а крестьянам у него было жить хорошо. Он был нежаден на доходы (что я прибавлю в новом издании), и первою его заботою было благосостояние крестьян». Современный же нарождающийся тип «образованного» хозяина — это «такой изверг, которому и имени нет», по словам Сергея Тимофеевича. Знает ли этот новый хозяин, этот негоциант предел своим «доходам», есть ли ему какое дело до «благосостояния крестьян»? Одно у него дело и одна цель — приобретать любыми средствами все, что только можно приобрести, не останавливаясь ни перед чем, действуя с невиданной на Руси изощренностью и наглостью и поклоняясь одному божеству — деньгам. Что будет с Россией, думал Сергей Тимофеевич, хватит ли у нее здоровых сил, чтобы преодолеть это разлагающее народную жизнь вторжение, судя по всему, легионов «новых людей», хищников-негоциантов. За разговором вспоминались и мысли тех близких людей, которые бывают в их доме, и доходившие через них суждения знакомых литераторов. Не та ли же самая тревога за будущее России, подвергающейся со стороны «всемирных граждан» опасности духовного обезличивания, не эта ли тревога побудила Аполлона Григорьева сказать, что есть для нас, русских, вопрос первостепенной важности, это вопрос о нашей самобытности, о самостоятельности исторического пути. Константин как-то приутих: хотя и не могло быть и речи о перемене им своих заветных убеждений о народе, о русском мужике, но он стал больше говорить о другом, вернее, о другой стороне все той же медали — по контрасту с неизменными для него достоинствами русского крестьянина обличал механистичность тронутого буржуазным духом «современного человека». Позднее он напишет статью, так и названную: «О современном человеке», в которой выразит все волновавшее его. Не было для него ничего более мрачного и безотрадного, чем картина того, если бы все человечество отказалось от народных, других нравственных связей, высших связей веры, обратилось бы в разрозненные единицы, в эгоистические личности. Это была бы всеобщая сделка, основанная на эгоистическом расчете каждого. Это была бы всеобщая смерть на земле. Тогда беспрепятственно восторжествовало бы механическое начало в отношениях между людьми и человеческое общество обратилось бы в машину. Ум, все способности человека не имели бы иного назначения, как только быть средством, орудием материальных улучшений. Ничего живого, органического не осталось бы в человеке, кроме разве лишь его физической, грубой стороны. Человек стал бы не нужен миру, стал бы бесполезен на земле.
Не в пример непосредственному во всем старшему брату державшийся солидно, строговато, Иван Сергеевич в последнее время как бы ушел в себя, в свои думы, и, видимо, оттого какая-то непривычная задумчивость поселилась в его глазах. Его всегда удивляла всякая попытка втиснуть безмерность живой действительности в колодки той или иной теории. Его и волновало теперь больше всего наводнение в печати всякого рода теорий буржуазного прогресса, которые претендовали на универсальный охват всей действительности.
Не остывали разговоры в аксаковской семье о животрепещущем в русской жизни: этот дом был живой частицей той России, где в обеих столицах кипели общественные страсти, делались проекты, предположения о будущем, где на огромных, в глубине терявшихся пространствах все еще стояла, по словам Некрасова, «вековая тишина».
Глава XII
СИЛА ПРЕДАНИЙ
(«Семейная хроника», «Детские годы Багрова-внука»)
Подготовка крестьянской реформы глубоко волновала современников, и было, казалось, не до литературы. Это чувствовал и Сергей Тимофеевич, когда говорил, что «чисто литературные интересы побледнели» для него, что книга, которую он так горячо желал видеть напечатанною, теперь уже мало его занимает, «не вовремя она появится». Речь шла о «Детских годах Багрова-внука». И тем не менее писатель вкладывал в нее «всю свою душу», видя в ней любимое детище в еще большей мере, чем в вышедшей незадолго до этого «Семейной хронике».
Исхода ждало слово, выношенное долгими годами, а по сути, всей жизнью: детством, молодостью, зрелостью, мудрой старостью. Но как не вспомнить опять Николая Васильевича Гоголя, понуждавшего постоянно его, Сергея Тимофеевича, приступать к написанию истории своей жизни. И у Гоголя были на то основания. Как вспоминал Юрий Самарин, Гоголь, приезжая в Абрамцево, с напряженным вниманием, по целым вечерам вслушивался в рассказы Сергея Тимофеевича о заволжской природе и тамошней жизни, упиваясь ими. В рассказчике угадывался незаурядный писатель, и Николай Васильевич старался «раззадорить» Аксакова, настойчиво убеждал его, чтобы он взялся за перо. И находясь за границей, Гоголь напоминал Сергею Тимофеевичу: «Мне кажется, что, если бы вы стали диктовать кому-нибудь воспоминания прежней жизни вашей и встречи со всеми людьми, с которыми случилось вам встретиться, с верными описаниями характеров их, вы бы усладили много этим последние дни ваши, а между тем доставили бы детям своим много полезных в жизни уроков, а всем соотечественникам лучшее познание русского человека. Это не безделица и не маловажный подвиг в нынешнее время, когда так нужно нам узнать истинные начала нашей природы…» И даже более того: как бы выясняя свои отношения с Аксаковым, возникшие препятствия в их дружбе, Гоголь вроде необходимого условия для его любви к Сергею Тимофеевичу ставил написание им записок своей жизни: «Может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь собственно для головы моей, положим, хоть бы написаньем записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении и каким чертам русского характера не дать умереть в народной памяти. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня». Эти прямые слова о себе, способном любить людей предпочтительно «только из интереса», выдавались Гоголем как «новые, горячие вещества, подкладываемые в костер дружбы», но для Аксакова они были, кроме всего другого, и посмертным заветом великого художника. Правда, еще при жизни Гоголя, в 1840 году, Аксаков сделал «приступ» (употребляя его выражение) к запискам своей жизни, написав начало «Семейной хроники», но на этом и остановился, увлеченный работой над «Записками об уженье рыбы», а затем над «Записками ружейного охотника». Только в 1856 году, спустя пятнадцать лет после начатой работы, вышла в свет «Семейная хроника» (вместе с «Воспоминаниями»), а в начале 1858 года появились и «Детские годы Багрова-внука». Клонившаяся к закату жизнь старца поистине озарилась удивительной молодостью его творческого духа, чудным явлением искусства.
И это — при непритязательности самого содержания: передать семейные предания, рассказать о своем детстве так, как было. Но здесь и особенность Аксакова-художника. Все написанное им представляет собою не что иное, как развернутую, почти полную его автобиографию. Вымышленного нет в сочинениях Аксакова, сам он это называл своей «авторской тайной». «Заменить… действительность вымыслом я не в состоянии, — говорил он. — Я пробовал несколько раз писать вымышленное происшествие и вымышленных людей. Выходила совершенная дрянь, и мне самому становилось смешно»[20]. И еще не раз Аксаков повторял, что писать он может, «только стоя на почве действительности, идя за нитью истинного события». Впрочем, такая верность действительности была характерна и для многих других русских писателей, можно было бы привести множество высказываний их на этот счет. Невымышленность действия и лиц в «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука» так несомненна, что это вызывало в самом Аксакове опасение, как бы не оскорбились, узнав себя в теневых обстоятельствах воспоминаний, те, еще здравствовавшие члены семьи, которые им изображены. Поэтому реальные лица и места действия были заменены на вымышленные. Но это не помогло, многим современникам не требовалось особой догадки, чтобы увидеть за литературными персонажами реальных людей. Позднее сын писателя Иван Сергеевич сочтет нужным раскрыть псевдонимы действующих лиц. Вот этот ряд литературных героев «Семейной хроники», «Детских годов Багрова-внука» и стоящих за ними подлинных имен: Багров Степан Михайлович — в действительности Аксаков Степан Михайлович (дед писателя); Багрова Арина Васильевна — в действительности Аксакова Ирина Васильевна (бабка писателя); Багров Алексей Степанович — в действительности Аксаков Тимофей Степанович (отец писателя); Багрова Софья Николаевна — в действительности Аксакова Марья Николаевна (мать писателя); Багрова Надеженька — в действительности Аксакова Наташенька (сестра писателя); Куролесов Михаиле Максимович — в действительности Куроедов Михаиле Максимович. Герой «Детских годов Багрова-внука» Сережа Багров — это сам Сережа Аксаков, будущий писатель.
Однако это не значит, что перед нами фотографические снимки с реальных лиц. Нет, это прежде всего художественные образы, заключающие в себе нечто более, чем только частное, личное. И прежде в Аксакове был виден большой художник, уже в его «Буране», затем в «Записках об уженье», «Записках ружейного охотника», «Воспоминаниях» (писавшихся почти одновременно с последними главами «Семейной хроники»), но тогда автор как бы сдерживал свою изобразительную силу, а здесь, в «Семейной хронике», дал ей полную волю, и вот повеяло такой подлинностью жизни, за которой уже не замечается искусство. Таков первый же отрывок из «Семейной хроники», глава «Добрый день Степана Михайловича» (вошедшая потом в хрестоматии по русской литературе). Что, казалось бы, замечательного — день, проведенный дедом рассказчика, провинциальным помещиком, но столько здесь любовно выписанных подробностей деревенской жизни, столько бытовой точности, правды, «объективной теплоты» повествования (говоря словами сына писателя Ивана Сергеевича), что удивительным открытием мира становится для читателя этот ничем не примечательный день с пробуждением хозяина дома и домашних, с утренним чаем, поездкой в поле и осматриванием там отцветающей ржи («которая в человека вышиною стояла, как стена; дул легкий ветерок, и сине-лиловые волны ходили по ней, то светлее, то темнее отражаясь на солнце»); возвращением домой и обедом; послеобеденной (после сна) прогулкой на мельницу, где Степан Михайлович, «знаток всякого хозяйственного дела», замечает недостатки и ошибки в помоле, указывая помольщикам, как исправить их; опять возвращением домой, разговором с мужиками, ужином, «прохладительным» сидением на крыльце перед сном… «Летняя, короткая, чудная ночь обнимала всю природу. Еще не угас свет вечерней зари и не угаснет до начала соседней утренней зари! Час от часу темнела глубь небесного свода, час от часу ярче сверкали звезды, громче раздавались голоса и крики ночных птиц, как будто они приближались к человеку! Ближе шумела мельница и толкла толчея в ночном сыром тумане…Встал мой дедушка с своего крылечка, перекрестился раз-другой на звездное небо и лег почивать…» Один день из жизни героя, но воспринимается это как целый законченный цикл бытия, так это все крупно и целостно.
Вся «Семейная хроника» состоит из пяти сравнительно небольших отрывков, книга скромная по размеру, но остается ощущение полноты, обнимающей разнообразные события и множество людей, целую историческую эпоху.
Мир предстает у Аксакова в удивительном богатстве подробностей (к месту здесь вспомнить и слова Тургенева о том, что талант — это подробности). Благодаря этому, между прочим, мы имеем возможность, читая «Воспоминания» писателя, видеть как живых многих его известных современников — писателей, актеров, ученых. Иногда даже кажется, что автор излишне увлекается мелочами, вроде описания поездки в подмосковную вместе с приятелями Кокошкиным, Шаховским, Писаревым, Верстовским, со множеством подробностей, как они проводили там время, о чем говорили, как удили рыбу, что говорили, читали друг другу и т. д. Но откуда, как не из этих аксаковских воспоминаний, почерпнули бы мы такие детали, которые освещают портрет, характер человека так живо, что этого не заменить никакими общими характеристиками. Вот, например, приятель Сергея Тимофеевича за ловлей рыбы: «Кокошкин стоял на ногах, приняв театральную позу какого-то героя. Он с важностью и уверенностью держал в одной руке удилище, а другою подперся в бок; небольшая его фигурка в большой соломенной шляпе была очень забавна… Шаховской представлял из себя большую копну сена, на которой лежала голова, покрытая белой фуражкой, с длинным козырьком от солнца, из-под которого торчал длинный, птичий его нос, готовый, казалось, клюнуть подбородок; он не выпускал из рук удилища, но в маленьких прищуренных его глазах можно было заметить, что он думает не о рыбе, а скорее о каком-нибудь действующем лице в своих „Игроках“…»
Но если и в «Воспоминаниях» подробности, при некоторой иногда, может быть, перегруженности их, очень выразительны и содержательны, то в «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука» художественная значимость, емкость их достигают еще большей степени. Поразительна свежесть, непосредственность подробностей, связанных с восприятием предметов, явлений, людей пятилетним Сережей с его мирочувствованием. Незабываемы те старинные кожаные кресла с «медными шишечками», которые прежде всего кинулись в глаза мальчику, когда он переступил порог дедушкиной горницы, и которые тотчас же рассеяли страх перед дедушкой, сидевшим в этих креслах. Вернувшись к отцу и больной матери в соседнюю комнату, Сережа поспешил рассказать о своем пребывании у дедушки, «и кожаные кресла с медными шишечками также не были забыты; отец и даже мать не могли не улыбаться, слушая мое горячее и обстоятельное описание кресел». Даже и эти неодушевленные кресла с «медными пташечками» словно одушевлены в восприятии ребенка, переживаются не только им одним, но и как бы вовлечены в общее семейное переживание. А сколько других подробностей! И как Сережа с болезненной чуткостью вслушивается в звуки в доме, ожидая крика, плача по умиравшему дедушке, как «мнимые страхи» его «исчезли перед действительным испугом матери, увидевшей изуродованное от ушиба лицо сына. И как Сережа читает Псалтырь по умершему дедушке в его горнице («Мысеич представил мне низенькую дедушкину скамеечку, и я, стоя, принялся читать. Какое-то волненье стесняло мою грудь, я слышал биение моего сердца, и звонкий голос мой дрожал; но я скоро оправился и почувствовал неизъяснимое удовольствие»). А какая жизнь в описании природы: «Наконец, мы въехали в урему, в зеленую, цветущую и душистую урему. Веселое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щелканьем соловьев. Около деревьев в цвету вились и жужжали целые рои пчел, ос и шмелей. Боже мой, как было весело! Следы недавно сбывшей воды везде были приметны: сухие прутья, солома, облепленная илом и землей, уже высохшая от солнца, висели клочьями на зеленых кустах; стволы огромных деревьев высоко от корней были плотно как будто обмазаны также высохшей тиной и песком, который светился от солнечных лучей».
И как в природе все связано для маленького героя, как все объединяется — и земля, и реки, и люди, и все живое на земле. С крыльца дома в Уфе (где родился Сергей Тимофеевич) была видна река Белая, и мальчику не терпелось увидеть, как она вскроется. «И, наконец, пришел этот желанный день и час! Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно-радостным голосом сказал: „Белая тронулась!“ Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, темного, а иногда и желтого льда. Далеко уже уплыла поперечная дорога, и какая-то несчастная черная корова бегала по ней, как безумная, от одного берега до другого. Стоявшие около меня женщины и девушки сопровождали жалобными восклицаниями каждое неудачное движение бегающего животного, которого рев долетал до ушей моих, и мне стало очень его жалко. Река на повороте загибалась за крутой утес — и скрылись за ним дорога и бегающая по ней черная корова. Вдруг две собаки показались на льду; но их суетливые прыжки возбудили не жалость, а смех в окружающих меня людях, ибо все были уверены, что собаки не утонут, а перепрыгнут или переплывут на берег. Я охотно этому верил и, позабыв бедную корову, сам смеялся вместе с другими. Собаки не замедлили оправдать общее ожидание и скоро перебрались на берег. Лед все еще шел крепкою, сплошною, неразрывною, бесконечною глыбою».
Так даже эта разбегающаяся ледоходная картина объединена удивительной для детского сознания цельностью мирочувствования. И не только природа, но и весь видимый, доступный пониманию ребенка мир воспринимается в его существенностях, а не в механической дробности. И это цельность не только героя — маленького Сережи, но и автора, самого Сергея Тимофеевича, созидающего свой художественный мир в целесообразности всех составляющих его сторон и частей, в полноте и завершенности. В художественном плане это тот тип положительного, без всяких эффектов, изображения и изложения, о котором так хорошо сказал сын писателя Иван Аксаков (в письме к отцу): «Все крикливое, шумливое, заносчивое, всякая выходка становится неуместною, неприличною, жалкою перед воздержанностью тона вашей книги, перед зрелостью суда, перед спокойствием изложения». Об особом характере реализма Аксакова говорил со свойственной ему резкостью К. Леонтьев: «Другое дело также простые, мужественные описания старика Аксакова в „Хронике“! Тут нет тех фальшивых звуков, взвизгиваний реализма, которыми богат Тургенев и которым платил дань и я… увы… под влиянием его и других». Нечего говорить, что Сергей Тимофеевич не согласился бы с таким умалением Тургенева, но в отношении самого Аксакова слова о «простом, мужественном» реализме справедливы.
Художественность — одна только сторона творческого, созидательного отношения к миру, которое уже тогда становилось злобой дня. В воздухе носилось то, что заставило Гоголя сказать в своем «Невском проспекте»: «Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». Эта раздробленность, расколотость мироощущения, бесовская мешанина разнородных «кусков» входили и в искусство. Речь шла не о сложности и противоречивости мира; как никто другой в мировой литературе XIX века, Достоевский будет чувствовать всю бездну этих противоречий, но при этом он сохранит цельность в главном: в нравственной позиции относительно борьбы добра и зла, в верности своему духовно-этическому идеалу. Без скрепляющего нравственного центра все действительно дробится и смешивается.
Мир действительно тесен, даже и во времени. Мир «кипит современными вопросами», как сказал один из великих русских писателей, современной борьбой, и в ней невольно участвуют и те, кого нет с нами. Участвуют своим творчеством. Как сам Сергей Тимофеевич говорил, что «здоровой натуре русского человека» чужда «черная немощь души», так мы о его книгах можем сказать, что им чужда всякая болезненная рефлективность, двусмысленность, поддельность чувств и помышлений. Нравственное здоровье их очищающе действует на читателя. Мир здесь не дробится на куски, а все подробности сплачиваются нравственно-эстетическим единством, цельностью авторского отношения.
Семья всегда была в русской литературе прообразом народной жизни: пушкинские Гриневы, тургеневские Калягины, толстовские Ростовы, до шолоховских Мелеховых, платоновских Ивановых. Семья Багровых занимает среди них особое место, ибо за нею стоит семья самих Аксаковых.
Семья — не только свои дети, но и родовое предание, родители, предки. Известный философ-богослов П. Флоренский писал: «Быть без чувства живой связи с дедами и прадедами — это значит не иметь себе точек опоры в истории. А мне хотелось бы быть в состоянии точно определить себе, что именно делал я, и где именно находился я в каждом из исторических моментов нашей Родины и всего мира, — я, конечно, в лице своих предков» (П. Флоренский «Детям моим. Воспоминания прошлых дней». М, 1992. С. 26). Поэтому он и назвал первую книгу «Семейная хроника», где выведены первое и второе поколения семьи Багровых — дедушка и родители маленького Сережи, а детству самого Сережи, продолжающего род Багровых в третьем поколении, посвящена вторая книга — «Детские годы Багрова-внука».
Без преданий — семейных ли, шире — народных — нет и не может быть исторической жизни[21]. И это чувство предания было сильно развито в прошлом у русских людей. Замечательный человек восемнадцатого века, служивший в молодости под началом самого Суворова, волею обстоятельств оказывавшийся в центре интересных событий, один из основоположников отечественной агрономической науки и лесоводства, Андрей Тимофеевич Болотов в своих воспоминаниях «Жизнь и приключения Андрея Болотова» рассказывает, как он был удручен тем, что ни отец, ни дед не оставили ему никаких записок о своей жизни. И сам он, Андрей Болотов, принялся писать записки о своей жизни вовсе не из писательского тщеславия, а единственно ради того, чтобы доставить удовольствие своим потомкам сведениями о нем, чтобы они могли знать, кто был их предок и как он жил. И только случайно эти рассчитанные на домашний архив записки были обнаружены и затем опубликованы спустя многие десятилетия после их написания. А сколько таких воспоминаний так и осталось семейным преданием, не найдя доступа к широкому читателю.
Но и домашние, семейные предания не оставались втуне, в них продолжали жить прежние поколения, входя в живую семью, обогащая ее духовно и нравственно. «Современник» Андрея Болотова, провинциальный помещик Степан Михайлович Багров не оставил никаких записок о себе по той простой причине, что не имел дарования на этот счет, он «не сочинитель и не писака», да и плохо знаком был с грамотой. Но чего недостает одному поколению — восполняется в другом. Старик Багров не силен был в писательстве, но он памятен как незаурядный характер, поистине эпической силы и цельности, да и в потомках «проглянул» (в правнуке Григории, о чем в своем месте уже приводился рассказ Сергея Тимофеевича). Кстати, ему-то, деду, обязан внук своим именем. Услышав как-то рассказ об одной знатной даме, ездившей в Троице-Сергиеву лавру и давшей обещание назвать своего ребенка Сергием, Степан Михайлович изъявил свою волю сыну и невестке, чтобы они «дали обет, если у них родится сын, назвать его Сергием», прибавив при этом: «потому что в роде Багровых Сергея еще не бывало». Исполнялась уверенность старика Багрова, что «у него родится внук… и не погибнет знаменитый род Шимона»[22]. Именно незаурядный характер деда вдохновил внука на создание типа, ставшего украшением русской классической литературы.
«Семейная хроника», «Детские годы Багрова-внука» и явились как плод изустных семейных преданий, услышанных писателем от родителей (о себе рассказчик говорит как о «беспристрастном передавателе изустных преданий»). Как уже было сказано, главное лицо в «Семейной хронике» — Степан Михайлович Багров. Автор не идеализирует своего героя, а точнее говоря, своего деда. Старик Багров отмечен печатью времени, крепостнических порядков. Переселяясь из Симбирской губернии в Уфимское наместничество, за четыреста верст, на новокупленные земли, он снимает с места своих крестьян, всю деревню, и «потянулись в путь бедные переселенцы, обливаясь горькими слезами, навсегда прощаясь с стариною, с церковью, в которой крестились и венчались, с могилами дедов и отцов». Крут и самовластен Степан Михайлович в семье, где так боятся его гнева, делающего из этого, в сущности, добросердечного человека «дикого зверя» (ничто так не может распалить, вызвать гнев старика, как неправда, ложь).
В Багрове, как в крупном характере, крупны и недостатки, и достоинства. При всех своих противоречиях и поступках эта личность монолитная, цельная в своей нравственной основе. А эта основа несокрушима, и на ней зиждется мудрость его житейских правил. Он тверд в слове, «его обещание было крепче и святее всяких духовных и гражданских актов». Подобно тому как могучая грудь, необыкновенно широкие плечи, жилистые руки, мускулистое тело обличали силача в этом небольшого роста человеке, подобно тому, как лицо его с большими темно-голубыми глазами имело открытое и честное выражение, так всегдашняя его помощь другим, посредничество в спорах и тяжбах соседей, ревностная преданность правде в любом случае свидетельствовали о нравственной высоте его.
Софья Николаевна, невестка, быстро постигла «все его причуды», сделала «глубокую и тонкую оценку высоких качеств его». Так гордая, образованная женщина, презиравшая все деревенское и грубое, склонилась перед этим грубым на первый взгляд стариком, интуитивно почувствовав в нем те качества его, которые возвышали его над всеми другими.
В Багрове практические качества уравновешены нравственными, и в этом особенность его натуры. Он из людей практического склада, деятельных, способных на большие предпринимательские дела, но это не голое делячество, не знающее ради выгоды никаких моральных препятствий. У таких людей развитое нравственное сознание не оставляет их и в практической деятельности, иногда может вступать в жестокое противоречие с нею, но никогда не оправдает в себе неправедности поступка и тем самым уже исключает в себе ничем не ограниченное хищничество.
Но в том-то и дело, что такой характер, как Багров, не был только «преданьем старины глубокой». Почти одновременно с Багровым появился Русаков в пьесе Островского «Не в свои сани не садись», позже Чапурин в романах Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах»; оба эти героя характерами сродни Багрову.
Образ старика Багрова может быть поставлен в ряд эпических образов мировой литературы. Еще в прошлом столетии, сразу же по выходе «Семейной хроники», критика, желая похвалить автора, видела в нем «сходство с Вальтер-Скоттом», в частности, в понимании «исторической необходимости» прошлых обычаев, в строе мыслей Багрова «сообразно духу времени» (недостаточно, видно, была еще авторитетна тогда русская литература для критики, чтобы можно было из нее самой вывести эту «историческую необходимость»). Сила обобщения того же образа Багрова могла родиться только из такой «семейной хроники», где представлены не узкие рамки семейного быта, а целая Россия в главных своих качествах[23] (так и было, особенно в дальнейшем, когда уже в семье Сергея Тимофеевича с ее духовно-общественными интересами Россия постоянно присутствовала и в разговорах и в мыслях отца и детей).
И не только образ старика Багрова отличается такой поразительной силы художественным обобщением. В «Семейной хронике» с не меньшей, пожалуй, только отрицательной силой изображен Куролесов. Есть немало сходного у этих лиц. Тот и другой служили в полку. Оба — сильные натуры, отличные предприимчивые хозяева, которые не только превосходно устроили свои имения, но и улучшили благосостояние крестьян. Но уже при первом знакомстве, когда молодой Куролесов приехал к Багрову в деревню, чтобы попасть к нему в милость и добиться согласия на брак с его двоюродной сестрой Парашей, Степан Михайлович проникся недоверием и недобрым чувством к этому человеку: «У старика, кроме здравого ума и светлого взгляда, было это нравственное чутье людей честных, прямых и правдивых, которое чувствует с первого знакомства с человеком неизвестным кривду и неправду его, для других незаметную; которое слышит зло под благовидною наружностью и угадывает будущее его развитие». Это чутье не обмануло старика, и все дальнейшее только подтвердило его правоту. Женившись на Параше (в отсутствие уехавшего куда-то надолго ее опекуна Степана Михайловича), Куролесов выказал себя отменным хозяином, добившись чудес по устройству ее имения, дивил добрых людей тем, как он тешил, исполнял, предупреждал все желания своей молоденькой жены. Но это была внешняя, показная сторона его жизни, которую только и знала его жена, когда они жили вместе в одном из своих имений. Большую же часть времени Куролесов проводил в другом имении, один, без жены, и здесь-то и предавался он разгулу и диким своим страстям. Он пьянствовал и развратничал, чинил жестокую расправу над всеми, кто попадал под руку: своими дворовыми, соседями-помещиками, мелкими чиновниками. В портрете героя, который рисует С. Т. Аксаков, при отсутствии, казалось бы, анализа (в том роде, в каком, разлагая целое на его составные части, «выворачивают» нам человека, обнажают потаенные уголки его души и сознания Достоевский и Толстой), при всей целостности рисунка поражает в образе Куролесова психологическая глубина. Некоторые критики видели в Куролесове некоего бытового злодея, что подтверждается как будто и самой канвой сюжета: история женитьбы героя; обман жены; узнанная ею правда об истинном образе жизни мужа, когда она, прослышав об этом, решает отправиться в имение, где он жил, и своими глазами удостоверяется в правде слухов о его развратной жизни, тиранстве; злодейство Куролесова, убедившегося, что жена не простит ему и ему грозит лишение доверенности на управление имением, избивающего жену и запирающего ее в каменном подвале; освобождение пленницы Степаном Михайловичем и т. д.
Но за этой чуть ли не приключенческой историей скрыты не только бытовые черты, но и метафизические тайны характера героя. Об одной из них говорится: «Избалованный страхом и покорностью всех его окружающих людей, он скоро забылся и перестал знать меру своему бешеному своеволию». Вот что, оказывается, может разжигать «своеволие», «жестокость», «кровожадность» и все другое — и не только в случае с Куролесовым, и не только в его время. Из иных, как бы брошенных на ходу «изустных» замечаний повествователя Достоевский мог бы, кажется, извлечь материл для цепной психологической реакции. Куролесов наименовал три деревни, которые он заселил переведенными со старых мест крестьянами, названиями, составившими имя, отчество и фамилию его жены. «Это романическая затея в таком человеке, каким явится впоследствии Михаила Максимович, всегда меня удивляла».
Достигнув высшей степени разврата и лютости, Куролесов ревностно занялся построением каменной церкви в Парашине. Эти «бездны» в характере героя, «феномен» его кровожадности, противоречивость поступков настолько глубоко затронули что-то «необъяснимое» в «человеческой природе», что дало основание Аполлону Григорьеву сделать следующий вывод: «Эти типы последних времен нашей литературы, бросившие нежданно и внезапно свет на наши исторические типы, — этот Куролесов, например, „Семейной хроники“, многими чертами своими лучше теорий гг. Соловьева и Кавелина разъясняющий нам фигуру Грозного Ивана…» Такова сила психологического обобщения художника, позволяющая нам за выведенным лицом увидеть целый исторический тип, заставляющая нас задуматься о явлениях, не ограниченных рамками времени и места действия.
Может быть, нигде у С. Т. Аксакова художническая пристальность и полнота не проявляются так, как в образе матери, особенно в «Детских годах Багрова-внука». «Этот образ выносила в душе своей такая же любовь сыновняя, какая прежде у груди матери лелеяла сына», — справедливо писал один из современников писателя. И в самом деле, горячая любовь матери и страстная привязанность дитяти к ней составляют нераздельное целое. «Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием, — говорит автор в самом же начале своих «Детских годов Багрова-внука». — Ее образ неразрывно соединяется с моим существованием». Болезненный ребенок был обречен, казалось, на смерть, и только чудом остался жить. И одной из этих чудесных сил, исцеливших его, была самоотверженная, безграничная материнская любовь, о которой сказано так: «Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни; едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья». Все повествование освещено образом матери, бесконечно родной, любящей, готовой на любые жертвы, на любой подвиг ради своего Сереженьки. Материнское чувство психологически, кажется, неисчерпаемо: сколько переживаний, сколько душевных оттенков. Забывшаяся тревожным сном мать слышит голос больного своего маленького сына. «Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь!» Это всего лишь один момент ее душевного состояния, и, собственно, вся жизнь ее в этом лежащем в глубине души, «беспредельном чувстве материальной любви», как говорит сам рассказчик. От первой до последней страницы книги, в каждом эпизоде, где показана мать, в самых разнообразных проявлениях — то страстных, то отчаянно-тревожных, то радостных, то светло-грустных — живет это удивительное чувство, открывая нам скрытые от мира тайны материнского сердца.
В литературе обычно поэтизируется любовь до семейной жизни, с началом ее как бы опускается занавес романтической истории и начинается проза быта. Ни у кого, пожалуй, из русских писателей семейная жизнь не раскрывается с такой поэтической содержательностью, как у С. Т. Аксакова в его «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука» в особенности. И это далеко не при гармоничном союзе между супругами (вспомним, что Софья Николаевна вышла замуж не по любви). Но столько в материнской любви богатства чувств, столько душевной «занятости», что уже одно это делает жизнь женщины глубоко осмысленной, дающей ей огромное нравственное удовлетворение, и маленький сын чувствует над собою «нравственную власть» матери. Такое материнское «однолюбие» было, видимо, таким же явлением русской жизни, как и постоянство пушкинской Татьяны с ее: «Но я другому отдана и буду век ему верна».
Поразительно то, что это материнское чувство во всей его первородности и чистоте донес до нас шестидесятипятилетний художник, как будто не было ни бремени охлаждающего душу житейского опыта, ни даже иной матери, когда с женитьбой сына она так переменилась в своих чувствах к нему, ревнуя его к семье: ничто оказалось не властным над силою той детской сыновней любви, которая сделалась святыней его души. Как бы инстинктивно чувствуя, чем он обязан матери, не раз вырывавшей его, казалось, из объятий смерти, Сережа отвечает ей страстной сыновней привязанностью, которая временами буквально потрясает его детскую душу. Такие потрясения переживает он во время болезни матери, приходя в недетский ужас при одной мысли, что она может умереть. «Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то помешательства»[24].
В этом ужасе остаться без матери есть какая-то стихийная боязнь сиротства, не только сыновнего, но вообще сиротства на земле, и мать здесь как та наиболее близкая и доступная детскому сознанию опора, без которой ему так страшно в мире. Каким оцепенением поражает детскую душу болезнь матери и каким светом озаряется мир с ее выздоровлением. «Наконец, все мало-помалу утихло, и прежде всего я увидел, что в комнате ярко светло от утренней зари, а потом понял, что маменька жива, будет здорова, — и чувство невыразимого счастья наполнило мою душу! Это происходило 4 июня, на заре пред восходом солнца, следовательно, очень рано».
Любовь к матери глубже открывает Сереже самого себя. Он так предался впечатлениям пробуждающейся весенней природы, так («точно помешанный») поглощен был своими делами и заботами — послушать, поглядеть, что творится в роще, как развертываются листья, оживает всякая живность, как завивают гнезда птицы, — что забыл обо всем на свете и даже о матери. И мать с упреком напомнила ему об этом. Словно пелена спала с его глаз: он в самом деле мало думал о ней. Острое раскаяние укололо его в самое сердце, он чувствовал, как он виноват перед матерью, и просил прощения у нее. Мать же не сдержала своих чувств: «Мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что мало любил мать; она — что мало ценила такого сына и оскорбила его упреком».
Само нравственное развитие мальчика в значительной мере происходит под влиянием познания материнской любви. Эту любовь он особенно, «во всей силе», начинает понимать и чувствовать во время своей болезни. «Понятен испытанный ею мучительный страх — понятен и восторг, когда опасность миновалась. Я уже стал постарше и был способен понять этот восторг, понять любовь матери. Эта неделя много вразумила меня, много развила, и моя привязанность к матери, более сознательная, выросла гораздо выше моих лет». Мысли о матери, возбуждающие в сыне «тревожное состояние», заставляют его быть «в борьбе с самим собою». И само его «воображение, развитое не по летам», тоже во многом объясняется горячей привязанностью к матери, боязнью утратить ее. Таким образом, в детской психологии образ матери порождает нечто вроде «процесса чувств», «борьбы с самим собой» — явление как бы даже неожиданное при установившемся мнении о «безанализности» психологизма у С. Т. Аксакова.
И не только через мать идет рост детской души. Как содрогается эта детская душа, когда умирает дедушка, какой страх, какой ужас охватывает ее, как воспаляется детское воображение мыслями о смерти! По силе психологической выразительности этот страх поистине зародыш того страха смерти, который будет метаться в сознании героев Толстого, и эта же боязнь смерти, так рано, почти с младенчества узнанная Сергеем Тимофеевичем, видимо, не могла не оставить следа в дальнейшей его жизни, может быть, таилась в его душе, заглушаемая теми «страстишками», о которых говорил сам писатель, имея в виду свои семейные заботы, привязанность к природе и прочее. А рядом со смертью дедушки — появление на свет крошечного братца, вызывающего в Сереже какие-то особые бережные чувства. «В маленькой детской висела прекрасная люлька на медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая; в ней качались и я и моя вторая сестрица. Подставили стул, я влез на него и, раскрыв зеленый шелковый положок, увидел спящего спеленанного младенца и заметил только, что у него на головке черные волоски. Сестрицу взяли на руки, и она также посмотрела на спящего братца — и мы остались очень довольны… Алена Максимовна, видя, что мы такие умные дети, ходим на цыпочках и говорим вполголоса, обещала всякий день пускать нас к братцу, именно тогда, когда она будет его мыть. Обрадованные такими приятными надеждами, мы весело пошли гулять и бегать сначала по двору, а потом и по саду». Семейное чувство, как бы разветвляясь, входит в душу мальчика, пронизывает все его существо, дает ему ощущение полноты и уверенности существования. Ему радостно знать, что он из того же рода, что его отец и дедушка. «Я один был с отцом; меня также обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец — сын, а я — внук Степана Михайловича».
Семейное начало стало ведущим, определяющим в повествовании. Это нашло отражение и в самих названиях книг: «Семейная хроника», «Детские годы Багрова-внука». Хорошо сказал о книгах С. Т. Аксакова Андрей Платонов, увидевший их «бессмертную сущность» «в отношении ребенка к своим родителям и к своей Родине». По словам Андрея Платонова, «книги Аксакова воспитывают в читателях патриотизм и обнаруживают первоисточник патриотизма — семью», ибо «этому чувству Родины и любви к ней, патриотизму, человек первоначально обучается через ощущение матери и отца, то есть в семье». И сама любовь Аксакова к природе «является лишь продолжением, развитием, распространением тех чувств, которые зародились в нем, когда он в младенчестве прильнул к своей матери, и тех представлений, когда отец впервые взял с собою своего сына на рыбную ловлю и на ружейную охоту и показал ему большой, светлый мир, где ему придется затем долго существовать. И ребенок принимает этот мир с доверием и нежностью, потому что он введен в него рукой отца».
Природа — та вторая, после родительской, колыбель, которая поистине вскармливала и лелеяла детство художника. Одно из самых первых и сокровенных «отрывочных воспоминаний» автора «Детских годов Багрова-внука» — это болезнь и выздоровление в младенчестве. «Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо они молились, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно, и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться — и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно… Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо… На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного». «Двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесно организму». Так врачующе подействовала природа на ребенка, и с тех пор он до самозабвения полюбил ее.
Один из современников С. Т. Аксакова, охотник-литератор, шутя говорил, что его собака делает стойку перед «Записками ружейного охотника», так много в них жизни и правды. То же самое можно сказать и в отношении описания природы в «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука»: столько здесь жизненного, истинного, что забываешь всякую литературу и вместе с автором погружаешься в мир самой природы. Она оздоровляюще влияет даже на нас, читателей аксаковских книг[25], а что уж говорить о Сереже, живущем в ней. Для него она неиссякаемый источник радостей и наслаждений. Сколько тайн, сколько волнующих подробностей открывается ему повсюду в ней, сразу же за домом, где течет Бугуруслан и начинается грачовая роща: на рыбалке; в дороге, все той же самой, от Уфы до Багрова, и всегда захватывающе новой; на ночлеге в степи под открытым небом; в весеннем неистовстве соловьев при потухающей заре. И все это, и многое другое, все голоса, цветы, ароматы, «красоты природы» (любимое выражение самого писателя) как бы переливаются в детскую душу, ласкают ее, приводят в восторг, ширят ее, делают счастливой. И так же, как в любви к матери, проявляется вся гамма чувств, переживаний маленького героя, так в страстной привязанности к природе раскрывается не менее, пожалуй, богатая жизнь детской души.
Можно было бы много говорить о значении родного угла, природы в творческой судьбе С. Т. Аксакова, в частности и об уникальности в русской литературе, да и не только, видимо, в русской, а и в мировой — такого явления, когда скромные рамки события — детство, проведенное в оренбургском селе, — под пером художника наполняются вдруг такой жизненной подлинностью, содержательностью, значительностью, что мы невольно задумываемся о неисчерпаемости бытия и в самых малых «уголках земли». Впрочем, это и не должно нас удивлять, вспомним, например, что значил этот уголок земли для Пушкина, как обогатило его двухлетнее пребывание в Михайловском, какая поэзия, какие глубины народной жизни открылись ему — через сказки Арины Родионовны, рассказы крестьян, песни слепцов на ярмарках; именно отсюда, из этого «уголка земли» началось и пушкинское постижение русской истории, эпохи «Бориса Годунова» (сотворенного здесь), самой народности. И у каждого великого русского художника был свой «уголок земли», который связывал его с миром.
Отсюда же, из этого «уголка земли» ведет свое происхождение и язык писателя. «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» впитали язык аксаковской родины, как вобрали они благоухание окружающей природы. Народность языка у С. Т. Аксакова не только в чисто народных словах, но и в самой правде выражения народной жизни, которую он хорошо знает. Живая речь, кажется, облегает все, чего ни касается, каждое явление, каждый предмет, каждую бытовую подробность, проникается тем неуловимым русским значением, которое дается самой непосредственной жизнью в национальной стихии. Изустная живость речи соединяется с удивительной пластичностью изображения, с такой зримостью, осязаемостью картин, особенно природы, что мы как бы входим в них, словно в реальный мир. Ни одного фальшивого тона, все просто и истинно. Уже сам язык очищающе действует на читателя не только в эстетическом, но и в нравственном отношении. Отпечаток мудрости, духовной ясности старца, его нравственной проникновенности проглядывает в слоге. Все сокровище души своей вложил художник в этот слог, в эту величавость русского слова, оттого и не убывает со временем красота и правда этого удивительного аксаковского языка, одарившего нас чудной илиадой детства русской жизни.
«Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» сразу же после своего выхода вызвали восторженные отзывы современников. И что удивительно, эти единогласные похвалы принадлежали людям разных убеждений, таким, как Хомяков и Тургенев, Толстой и Герцен, Шевырев и Щедрин, Погодин и Чернышевский, Анненков и Добролюбов и т. д. Правда, неодинаковые были причины для похвал. Так, Добролюбов (в своей статье «Деревенская жизнь помещика в старые годы, отразившаяся в „Детских годах Багрова-внука“») отметил, как самое важное в книге С. Т. Аксакова, все то, что связано с описанием «старого порядка», с «произволом» помещика в «семейных отношениях», с вторжением в его деревенскую жизнь крепостных отношений. «Конец концов, — пишет Добролюбов, — вся причина опять сводится к тому же главному источнику всех бывших у нас внутренних бедствий — крепостному владению людьми».
«Неразвитость нравственных чувств, извращение естественных понятий, грубость, ложь, невежество, отвращение от труда, своеволие, ничем не сдержанное, — представляется нам на каждом шагу в этом прошедшем, теперь уже странном, непонятном для нас и, скажем с радостью, невозвратном».
Для Толстого в «Детских годах Багрова-внука» «равномерно сладкая поэзия природы разлита по всему, вследствие чего может казаться иногда скучным, но зато необыкновенно успокоительно и поразительно ясностью, верностью и пропорциональностью отражения».
Щедрин признавался, что испытал на себе решительное влияние «прекрасных произведений» С. Т. Аксакова, потому и посвятил ему один из циклов «Губернских очерков» в журнальной публикации — «Богомольцы, странники и проезжие». Аксаковская эпическая просветленность коснулась такого беспощадно-язвительного сатирика, каким был Щедрин. И гораздо позднее, в его «Пошехонской старине» в главе «Воспитание нравственное», рассказывается, как герой (с автобиографическими чертами самого автора), возрастом уже за тридцать лет, впервые «почти с завистью» познакомился с «Детскими годами Багрова-внука» и вынес из этого чтения неизгладимые впечатления. Высоко ставил книги С. Т. Аксакова Достоевский, отмечая в них правду народного характера. Полемизируя с западниками, он писал: «Вы утверждаете, что чуть народ проявит деятельность, то сейчас он кулак. Это бесстыдно. Это неправда. Няня, переход через Волгу в „Семейной хронике“ и сто миллионов других фактов, деятельность самоотверженная, великодушная».
У каждого из знаменитых современников С. Т. Аксакова был свой взгляд на его книги, но все сходились в одном: в признании выдающихся художественных достоинств этих книг, редкого таланта их автора[26]. Сам же Сергей Тимофеевич, искренне удивляясь своему громкому авторскому успеху, с присущей ему «незаносчивостью» самолюбия объяснял дело просто: «Я прожил жизнь, сохранил теплоту и живость воображения, и вот отчего обыкновенный талант производит необыкновенное действие».
Выйдя в свет, «Детские годы Багрова-внука» сразу же стали хрестоматийным классическим произведением. Так, Мамин-Сибиряк (родившийся в 1852 году, за шесть лет до выхода книги Сергея Тимофеевича) писал в своей автобиографии, как он в раннем детстве «заслушивался» чтением «Детских годов Багрова-внука». И позднее другой будущий писатель (о чем расскажет сам Горький в повести «В людях») запомнит навсегда, как «Семейная хроника», «Записки охотника» Тургенева и другие произведения русской литературы «вымыли» его душу: «Я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял ее необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и — не пропаду!»
Книгами С. Т. Аксакова всегда будут «заслушиваться» потомки писателя, находя в них, как в мудрых народных преданиях, всегда живой, глубоко современный и вечный смысл.
Глава XIII
ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ
По-прежнему тянуло к нему и людей почтенных лет, и молодых, и безвестных, и знаменитых. Не блистал Сергей Тимофеевич особой ученостью, не выставлял себя обладателем истины, дабы учительствовать, наставлять других; полный терпимости к мнениям, слабостям других (потому что знал за собою слабости), благожелательный к людям, способный сливаться своими интересами с их интересами, принимать в них близкое душевное участие, — старик Аксаков чуткой мудростью нравственно объединял общество, вносил в него свет своей доброты. И те, кто узнавал его еще ближе, не мог не отвечать ему той же приязнью.
Готовя третье издание своих книг «Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника», Сергей Тимофеевич познакомился с человеком, ставшим вскоре же близким ему. Это был Карл Францевич Рулье, знаменитый тогда профессор Московского университета, крупный ученый-естествоиспытатель, который с восторгом встретил книги Аксакова и охотно написал к ним свои примечания. Рулье — француз по отцу, но считал себя истинно русским. Ведь и предки Даля из датчан, и сам Пушкин по матери из абиссинского рода Ганнибала, но разве оттого он перестает быть Пушкиным, самым русским из русских? Да и дети самого Сергея Тимофеевича — Константин и Иван — внуки турчанки, а найдешь ли русских патриотов горячее, чем они! Тем и велико обаяние русской народной жизни, русской культуры, что все, кто входит в нее, какой бы национальности они ни были, попадают в поле ее мощного притяжения, усваивают ее кровно и делаются кровными ее сынами.
Рулье был не только большой ученый, сделавший много важных биологических открытий, но и человек с живыми общественными интересами. Он был убежден, и оставался верным этому всю свою жизнь, что естествоиспытатель обязан изучать прежде всего растительный и животный мир своего отечества[27], а потом уже других стран. Сам он начал с изучения обитателей лесов и полей той местности, в которой жил, выпустив книгу «О животных Московской губернии». Рулье любил повторять слова Овидия: «Изучи свое отечество, а потом можешь путешествовать». Достойными осмеяния называл он тех биологов, которые почитают своей научной гордостью то, что они внесли новое название четвероногого в список животных Огненной Земли или Филиппинских островов, которые распишут вам «бразильского жука и новоголландских пташек» и не смущаются «перед смышленым крестьянином, перед последним продавцом живности», знающими о местных животных неизмеримо больше, чем эти ученые специалисты. «Не завидую, — писал Рулье, — ни одному путешественнику, он поехал далеко от родины оттого, что не занялся достаточно изучением своей родины, которая, конечно, его бы и заняла и привязала».
И сама наука была для Рулье не кабинетным занятием; а той живой сферой, в которой он хотел принести пользу сельскому хозяйству, крестьянам. Когда в 1846 году посевы озимой ржи в губерниях Центральной России были почти полностью уничтожены озимой совкой, Рулье, не будучи ботаником, немедленно взялся за отыскание средств борьбы с вредителем, чтобы не повторилось это же бедствие в будущем. Когда обсуждались причины тревожившего земледельцев вырождения картофеля, Рулье и здесь не остался в стороне, сказал свое авторитетное слово. Неоценимую услугу практике оказал он как деятельный член Московского общества сельского хозяйства, создатель Комитета акклиматизации животных и растений, как пропагандист достижений русского скотоводства. «Первой из первых наук, первым из первых искусств» считал Рулье сельское хозяйство, видя в нем начальный по древности человеческий труд, давший основу человеческим знаниям, наукам.
Сергею Тимофеевичу Рулье годился в сыновья (был только на три года старше Константина), но как знаток природы и всего живущего в ней был более чем вровень с ним, стариком. Рулье высоко оценил книги С. Т. Аксакова «Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника». Сам Сергей Тимофеевич говорил, что «Рулье словесно и письменно восторгался» его «добросовестными наблюдениями» в этих книгах. Привлекало, конечно, ученого и то конкретное знание автором родной местности, вдоль и поперек исхоженной, изученной, обсмотренной (книга Аксакова и называлась: «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии»), та обстоятельность вникания в мир животных, именно окружающих автора, в образ и условия их жизни, — свойство, которое Рулье всегда считал задачей «ученого труда первейших ученых», в отличие от поверхностных впечатлений путешествующих в «отдаленные страны». По словам Рулье, в книге Аксакова «во всем виден человек бывалый и страстно любящий свои занятия».
Сергею Тимофеевичу Карл Рулье был близок и как человек, своей простотой, живостью интересов, пониманием людей, чуткостью к народному слову. Хорошо знавший ученого драматург Н. А. Чаев, известный во времена А. Н. Островского, оставил в своих воспоминаниях живой облик Рулье в его общении с людьми. У его дома на Тверской-Ямской, где он жил вблизи постоялых дворов, рассказывает Чаев, избрал себе место калачник со своим лотком и сбитнем. «Карл Францевич любил посидеть с сигарою в летний вечер на лавочке у дома и подружился с калачником. Заметив, что калачника зовут приятели пить чай в трактир, Рулье обращался к нему обыкновенно со следующим предложением: «Вы, почтенный-любезный (поговорка К. Ф.), не стесняйтесь, идите пить ваш чай, я посижу тут и буду продавать отлично калачи и сбитень. Вы сколько берете за стакан? Цену калачей я слышал. Меня не обойдут, и я вас не надую». Калачник с благодарностью принимал услуги К. Ф. и уходил. «Как же ты сбитень-то и калачи оставил?» — спрашивали в трактире приятели. «У меня там профессор, дай бог здоровья, тут живет, торгует, — пресерьезно отвечал сбитеньщик». «Он был, — продолжает тот же автор, — приветлив со всеми, начиная от сторожа до ректора, но никто не умел так отделать, уничтожить противника, как Рулье, с его французским вежливым и добродушным юмором».
Карл Францевич стал домашним собеседником Сергея Тимофеевича, вскоре они уже были друзьями. И не только любовь к животному миру связывала их. Рулье был глубоким ценителем литературы, языка, театра. Любимым баснописцем называл он И. А. Крылова, цитируя его часто в своих произведениях. Оба вспоминали гениальную игру Мочалова, умершего около десяти лет тому назад, дарившего современников «минутами неописуемого счастья», по словам Рулье. Но если для Сергея Тимофеевича образцом театрального искусства оставался Щепкин, то для Рулье, пожалуй, более близок был П. М. Садовский, принесший на сцену правду образов Островского, их реалистичность, народность. Рулье сблизился с А. Н. Островским и его кружком. Новый этап в реалистическом развитии русского театра, связанный с драматургией Островского, искусством П. Садовского, не был, кажется, достаточно замечен Сергеем Тимофеевичем, остававшимся верным прежним театральным симпатиям.
Удовольствием для С. Т. Аксакова было слушать самую речь Рулье, не профессорски-гладкую, бесцветную, а живую, меткую, с народными присловиями и оборотами. Как в самой науке Рулье не терпел злоупотреблений иностранными терминами, заменяя их, где возможно, общепонятными русскими названиями, так в разговоре он был неподдельно прост и безыскусен. «Яйца курицу не учат», — говаривал Карл Францевич, имея в виду первородство народного начала в языке, да и не только в языке. Он говорил о «прелести слова, исшедшего из живого народного языка», и радовался, когда такое слово становилось достоянием языка и научной литературы. Было удивительным для многих, что этот знаменитый профессор-биолог к тому же еще и превосходный знаток народного языка, основательный филолог. Рулье участвовал в работе над словарем русского языка, готовившимся Академией наук, он занимался «исправлением определений слов по части зоологии». Но не только этим. Его интересовала народная речь в ее живых повсеместных фактах.
Сергею Тимофеевичу самому пришлось на деле убедиться, как глубоки и обширны познания Рулье в народном языке. Это было, когда они вместе готовили третье издание «Записок об уженье рыбы» и «Записок ружейного охотника». Рулье подобрал для них политипажи, изображения птиц и рыб, снабдил обе книги своими примечаниями. И теперь, спустя более столетия, открывая эти книги с именами С. Т. Аксакова и Рулье на титульных листах, испытываешь какое-то особое чувство при виде сотрудничества большого художника и большого ученого. Этих примечаний, набранных мелким шрифтом в виде сносок под чертой, как будто и не так много, но как они удивительно метки, какое замечательное знание жизни рыб, птиц, животных и вместе с тем народного языка! Рулье иногда поправляет автора; так, в описании Аксаковым гагары читаем: «три нижние пальца, соединенные между собой крепкими глухими препонами». Рулье уточняет: «не глухими, а расщепленными». После слов Аксакова: «Название гагары объяснить не умею», Рулье пишет: «Название галка, гусь, гагара, гагак, гагач, гоголь — звукоподражательны говору, гаму (го-го) этих птиц. Голк — шум, гул, голанить — шуметь (горло, гайло)». Часто Рулье ссылается на народное толкование: «гагары называются в народе нырцами (быстро ныряют)».
А какая свободная ориентация в тех народных названиях, определениях, которые бытуют в разных местах, областях обширной России и метко передают особенности характера, образа жизни хотя бы тех же птиц! Так, к отрывку о стрепете Рулье делает примечание: «В Малороссии хохотва, степная курица; на Каспии степной тетерев, трясучка — названия, верно характеризующие общий склад, голос и полет этой птицы». Куропатка полевая: «Куропатка в Камчатке; курохта, полевой, степной, рябчик в Сибири; каменный рябчик в Даурии» и т. д. Можно себе представить, как было интересно все это узнавать (и не только, конечно, из примечаний к своей книге, а из живого общения с ученым) Сергею Тимофеевичу, охотнику и знатоку преимущественно все-таки Оренбургской губернии.
Преждевременная смерть Карла Францевича Рулье в апреле 1858 года переживалась Аксаковым как большая личная потеря, он остался для Сергея Тимофеевича «незабвенным, так рано погибшим даровитым профессором».
Завязывались у Сергея Тимофеевича новые знакомства с писателями. Среди них был и Лев Николаевич Толстой. Аксаков познакомился с ним еще в январе 1856 года, вскоре после того, как Толстой вернулся из Севастополя, где был офицером батареи. Одетый в шубу, в артиллерийской фуражке, Толстой имел вид и выправку скорее человека военного, чем писателя, только по тому, как он цепко всматривался в собеседника, из глубины небольших серых, под нависшими бровями, глаз, можно было понять, как наблюдателен этот офицер. О нем уже ходила слава как об авторе «Детства», «Отрочества», «Севастопольских рассказов». Перед приездом в Москву он был в Петербурге, познакомился там с Тургеневым, Некрасовым, с писателями, сотрудничавшими в «Современнике», и успел заслужить у них репутацию не только большого художника, но и человека, склонного к противоречиям, к парадоксальным оценкам признанных вроде бы европейских знаменитостей, установившихся, казалось бы, истин.
Художник редкой психологической проницательности; уже в «Детстве» — какая тонкость душевных движений, оттенков детского сознания, какая оригинальность, свежесть подробностей, от эпизода с перчаткой перед танцами, провала маленького танцора и мучительного стыда его, страдания после этого — до таинственного чувства любви к Сонечке. Но в самом детском чувстве какая уже недетскость, какое самокопание, обнажение в себе, в маленьком существе, эгоистичного, самолюбивого.
Такова жуткая картина «прилично» соблюдаемого ребенком похоронного этикета при полнейшей душевной бесчувственности. Необычная для детства трезвость самопознания могла иметь два последствия для будущего великого художника. Во-первых, она открывала ему те тайны человеческой природы, личное переживание которых делало его глубоким психологом, тайновидцем человеческой души. Но это же — осознание гнездящегося в себе самом, мягко говоря, несовершенства могло решающим образом повлиять и на характер самоусовершенствования, о котором смолоду задумался писатель (повесть «Юность»). Открытие в самом себе такого жестокого бесчувствия, вообще потаенного зла могло убедить в слабости человеческой природы и, стало быть, в желательности более смиренного мнения о себе, принятия всего лучшего в других. Начало это есть в «Детстве». Но суть оставалась в том, что сам Толстой, так обостренно чувствовавший в себе и в других падшие стороны человеческой природы, не только не склонен был к самоумалению, но, напротив, стремился к сознанию исключительности своего призвания. И однажды он запишет в своем дневнике, что чувствует в себе силы быть создателем новой религии. Что это за религия — мы знаем: из четырех Евангелий Толстой составил «свое» Евангелие, с плоским этическим учением.
Таковы были некоторые особенности «Детства», произведшего большое впечатление на литературный мир. Сергей Тимофеевич Аксаков был также в числе поклонников таланта Толстого. Особый интерес должна была вызвать у него позднее вышедшая толстовская «Юность», теми особенно местами, где рассказывается о Казанском университете (перенесенном в повести в Москву). Толстой, так же как и Аксаков, когда-то учился в Казанском университете (не окончив его), и Сергею Тимофеевичу по старой памяти приятно было окунуться в студенческую среду, пусть нового поколения, почувствовать живую струю умственных интересов в стенах родного университета.
Но уже и тогда, читая «Детство» и другие автобиографические повести Толстого, автор будущих «Детских годов Багрова-внука» мог видеть, насколько иным будет повествование о детстве у него самого. И действительно, разница большая. На «Детство» Толстого оказала влияние «Исповедь» Руссо, которой никогда не был увлечен Сергей Тимофеевич и психологической рефлективности которой был глубоко чужд. Когда вышла повесть «Юность» Толстого, то Константин Аксаков в своем печатном отзыве отметил, что в ней «анализ принимает характер исповеди, беспощадного обличения всего, что копошится в душе человека», что «много верного подметил он в изгибах души человеческой, и это твердое желание обличения себя во имя правды само по себе уже есть заслуга и оставляет благое впечатление». Вместе с тем в критическом анализе и самоанализе Толстого Константин Аксаков увидел излишнюю «мелочность», «микроскопичность», при которой подмеченным случайным ощущениям («проходящим по душе как дым») придается преувеличенное значение; «микроскопическое» внимание к «мелочам душевного мира» может представить сам этот «душевный мир» в неверном, искаженном виде.
Сергей Тимофеевич в отличие от старшего сына не давал Толстому советов, но также не в его духе был тот самоанализ, которым терзает себя на каждом шагу герой автобиографических повестей Толстого. Нетрудно заметить, что сам Лев Николаевич, повествуя о детстве, подвергал столь подробному, беспощадному анализу каждое душевное движение Николеньки, укрупняя и осложняя его, держа в напряженности ум и чувство маленького героя, ведя его по пути нравственных исканий. В «Детских годах Багрова-внука» жизнь дана в восприятии ребенка, все видится его глазами и осмысливается его умом, каждое событие, встреча с человеком окрашены детской поэзией; здесь, говоря словами самого Сергея Тимофеевича, «нет никакой подделки под детский возраст и никаких нравоучений», читатель забывает о «взрослом» повествователе и слышит только голос маленького, Сережи Багрова. Видимо, надо было обладать младенческой чистотой души, чтобы так полно войти в состояние ребенка и зажить с ним одной жизнью, как это мы видим в случае с автором «Детских годов Багрова-внука».
Знакомство с Толстым пришлось по душе Сергею Тимофеевичу. Первая же встреча с ним обрадовала старика серьезностью интересов молодого писателя. «Он умен и серьезен, — делился Аксаков своими впечатлениями о Толстом, — он способен понимать строгие мысли, в какие бы пустяки ни вовлекла его пошлая сторона жизни… Я ставлю его очень высоко по задаткам, которые он дал нам, и, узнав его лично, еще более надеюсь на его будущую литературную деятельность». Вера Сергея Тимофеевича в «литературную деятельность» Толстого еще более укрепилась после того, как он познакомился с началом его «Севастопольских рассказов»: «Статью Толстого я прочел с восхищением и также мысленно кричал ура и сочинителю, и тому, что она напечатана», — писал Аксаков в одном из своих писем. Толстой только начинал, пора его величия как художника была еще впереди, и можно себе вообразить, как был бы счастлив Сергей Тимофеевич, доживи он до появления «Войны и мира», «Анны Карениной», с какой гордостью говорил бы он об этих гениальных книгах.
И Льву Николаевичу нравилось бывать у Аксаковых. «С Толстым мы видаемся часто и очень дружески, — сообщал Сергей Тимофеевич знакомому писателю. — Я полюбил его от души, кажется, и он нас любит». После раздражавших его петербургских литераторов типа Панаева Аксаковы умиротворяюще действовали на Толстого. Здесь не было никакой позы, никаких гримас самолюбия ни в ком и ни в чем (к чему так был болезненно чувствителен Толстой). Все было просто, тепло и строго. В Константине Аксакове чувствовались сила и глубина, самим им как бы и не подозреваемые: настолько он был благодушен и открыт. Толстой не любил, когда Константин Сергеевич начинал что-то проповедовать, но, странное дело, то, что вызвало бы у Толстого в разговоре с другим раздражение, желание противоречить, говорить вещи совершенно противоположные, — здесь выслушивалось спокойно, может быть, оттого, что не было решительно никакого повода для раздражительности гостя, очень чуткого ко всему фальшивому, самолюбивому в собеседнике. Случилось даже то, что Лев Николаевич сблизился с Константином Сергеевичем и тем самым мог набраться впрок (не только как художник) наблюдений насчет того, как, не философствуя о самосовершенствовании, человек на самом деле может жить высоконравственно. С именем Константина Сергеевича оказалось связанным последовавшее вскоре одно литературное дело: по его предложению Толстой был избран действительным членом Общества любителей российской словесности при Московском университете.
А с Сергеем Тимофеевичем молодому гордому Толстому и вовсе было покойно, не за что зацепиться: так был благожелателен старик, искренен и скромен. И вся семья была на виду — как ни изощрялся бы посторонний взгляд на отыскание в ней скрытой фальши, притворства, розни — он не нашел бы и намека на это, ни в какой другой семье не увидит Толстой те положительные русские начала, вообще ту национальную семейную почву, которая жила в самом писателе как общественный идеал, находя воплощение в его художественных образах вроде семьи Ростовых в «Войне и мире».
Бывая часто в доме Аксаковых, ну как было не послушать что-нибудь из сочинений старика Аксакова, тем более что в это время Сергей Тимофеевич работал над «Детскими годами Багрова-внука». И целых шесть вечеров подряд Толстой слушал чтение глав из этой книги. В январе 1857 года он записал в дневнике: «Чтение у С. Т. Аксакова. Детство прелестно!» Покорила Толстого правдивость тона повествования, которое ведет сам маленький Сережа Багров, разлитая по всему «равномерно сладкая поэзия природы». Впоследствии, сам став отцом, Лев Николаевич будет советовать своим старшим детям вслух читать и пересказывать «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука».
Знакомство Толстого с Сергеем Тимофеевичем, его старшим сыном Константином Сергеевичем будет продолжаться недолго: спустя три с несколькими месяцами года после первой их встречи не станет старика Аксакова, вскоре за ним последует его любимый первенец. В жизни Толстого, в его мировоззрении, в его философско-религиозных исканиях произойдет много событий; в лице младшего сына Сергея Тимофеевича — Ивана Аксакова Толстой встретит строгого, сурового критика «своего» Евангелия, своего «нового» религиозного учения. Постоянно склонный к противоречиям, к переоценкам всего и вся, Толстой мало кого жаловал, всегда ставя себя в независимость от какого бы то ни было влияния своих современников, кроме, пожалуй, «простых мужиков», о чем считал нужным заявлять. И тем примечательнее, что уже на закате жизни, как бы подводя итог ее, Лев Николаевич признавался: «Никто из русских не имел на меня, для моего духовного направления, воспитания такого влияния, как славянофилы, весь их строй мыслей, взгляд на народ: Аксаковы — отец и Константин, Иван — менее, Самарин, Киреевские, Хомяков».
Приводя эти слова, автор «Яснополянских записок» Д. Маковицкий добавляет: «О славянофилах Лев Николаевич говорил с воодушевлением, с таким уважением, с каким при мне он не говорил ни о ком, кроме как о русском народе».
***
В апреле 1858 года Сергея Тимофеевича посетил Михаил Евграфович Салтыков, только назначенный вице-губернатором Рязани, он же Щедрин, автор недавно появившихся и вызвавших такой огромный интерес «Губернских очерков». Гость был, видимо, не из тех, кто думает о выгодности производимого им первого впечатления на людей: нахмуренный, глядя прямо на хозяина своими выпуклыми серыми глазами, он глухим, даже каким-то сердитым голосом сразу приступил к делу, повторил все то, что написал недавно Сергею Тимофеевичу в письме: как он, Салтыков, ценит его «прекрасные произведения», значение которых — в сфере «разъяснения внутренней жизни русского народа», что они решительно повлияли на раздел его «Губернских очерков», где он намеревался «провести мысль о степени и образе проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества». В этих очерках он успел высказать взгляд простого народа, отчасти — купечества, но предстоит еще многое…
Михаил Евграфович как-то на мгновение посветлел взглядом, но тут же сделался угрюмым.
— Я вам признаюсь откровенно, почти с завистью прочитал ваши «Детские годы Багрова-внука», — каким-то ворчливым тоном продолжал Салтыков. — У вас было счастливое общение с природой, мать-природа лелеяла ваше детство, помогала вам заинтересоваться великой тайной вселенской жизни, а я только случайно и урывками знакомился в детстве с природой… И зверей, и птиц мы знали только в соленом, вареном и жареном виде…
Сергею Тимофеевичу стало даже жалко Михаила Евграфовича, так обделенного в детстве радостями общения с природой. А что он неравнодушен к ней, видно из «Губернских очерков», где он признается в любви к «бедной природе», с которой ему только и приходилось иметь дело. «Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки найду милые мне серенькие тоны моей Родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние». И вообще, в этих «Губернских очерках» слышится временами голос, исполненный теплоты и участия к людям, особенно в разделе о странниках. Как хорош отставной солдат Пименов, с его приверженностью к «странническому делу», с его убеждением, что «надобно самому большую простоту в сердце иметь — тогда всякая вещь сама тебе объявится». С умилением, складом народного сказа повествуется о старой Пахомовне, идущей своей страннической дороженькой. Но зато уж как следует досталось «знакомцам» автора, чиновникам и обывателям Крутогорска (то есть Вятки), у многих из которых Михаил Евграфович бывал частенько в гостях, обедал, играл в карты, считался даже своим человеком, и немало озадачил их, возмутил «черной неблагодарностью», когда они по каким-то фактам, чертам узнавали себя в весьма непривлекательных героях «Губернских очерков». И глядя на меняющееся на глазах настроение гостя, немудрено было подумать, что и они, Аксаковы, не застрахованы от возможного недовольства его.
Константин Сергеевич заговорил с Салтыковым о «Губернских очерках», о которых он уже писал. Сочинение это имеет общественный интерес — вот главная причина его успеха. Но, сколько кажется ему, Константину Аксакову, это не произведение искусства, а ораторская речь, — и в час добрый, нам нужны такие речи. В его рассказе есть карикатурность, а она вредит делу, ибо дает неправде возможность сказать: это карикатура. Настораживает в его рассказах и ненужный цинизм, который тоже вредит делу, ибо производит сам по себе тоже отталкивающее впечатление и тем нарушает цельность внимания читателя. Кроме того, его рассказ — иногда уже чистый список действительности случайной, и потому ничего не дающий человеку, как анекдот. Интерес чисто анекдотический — не художественный, не гражданский, не общий. У Щедрина не все, впрочем, рассказы отрицательные, есть и положительные, они-то и более по душе ему, Константину Аксакову.
Слушая старшего сына старика Аксакова, Салтыков хмурился, дергал шеей, как будто ему мешал туго завязанный галстук, что-то ворчал про себя. Потом, обращаясь к Сергею Тимофеевичу, начал ругать петербургских литераторов, издателя одного журнала, напечатавшего фельетон, в котором его, Щедрина, выставил ниже другого писателя уже одним тем, что сначала упомянул о рассказе того писателя.
— Ведь эдакой скотина, все приставал ко мне, да что, скоро ли дадите мне хоть один очерк, и я не дал ему. Вот он теперь… ну да черт с ним. И все так в Петербурге — куда ни пойдешь, — видишь одни каторжные рыла, морды, на которые так и хочется харкнуть! В провинции не такие лица, там все вяленые судаки.
И Михаил Евграфович перекинулся на анекдоты о провинциальных нравах, о «крапивном племени». Наиболее забавной была история о вороне, разбившей стекло в городническом правлении, по случаю чего губернское правление предписало вставить стекло «на счет виновных». Городничий рапортовал, что виновница скрылась в неизвестном направлении, примет ее установить не удалось, а поэтому нельзя учинить публикаций о розыске… Было действительно что-то бодрое (бодрым называл Константин Аксаков талант) у автора «Губернских очерков» и в голосе, и в выражении лица Михаила Евграфовича, когда он рассказывал эти анекдоты, и даже нечто вроде вице-губернаторского распекания мерзавцев и подлецов (его любимые слова).
Из разговора выяснилось, что у обоих — у Сергея Тимофеевича и Михаила Евграфовича — общий близкий знакомый — Владимир Павлович Безобразов, совсем еще молодой, тридцати лет, человек, но уже известный экономист. Вскоре после этой встречи, в августе 1858 года, появится в «Русском вестнике» большая статья Безобразова «Письмо к С. Т. Аксакову по поводу крестьянского вопроса», в котором автор напомнит о «сочувственных беседах» с ним Сергея Тимофеевича. Безобразов был младшим лицейским товарищем Салтыкова, по возвращении из вятской ссылки в Петербург, в 1856 году, Салтыков дружески сошелся с ним, даже жили в одном доме. Прочитав еще в рукописи «Губернские очерки», Безобразов пришел в восхищение и помог провести их в «Русский вестник», где участвовал сам. Но недолго будет продолжаться дружба Салтыкова с бывшим младшим лицейским товарищем, и «либералу» Безобразову придется на себе испытать сатирическую желчь Щедрина, столь восхитившую его в свое время в «Губернских очерках».
Михаил Евграфович начал прощаться, и долго еще после необычного гостя не мог прийти в спокойное состояние духа старик Аксаков, который по страстной натуре своей даже и на склоне лет не в силах был относиться спокойно ко всякому горячему, общественному ли, литературному ли разговору, а здесь такой уж кипяток, что впору не обвариться бы.
***
Этот майский день 1857 года был на редкость приятным для семьи Аксаковых. Их дом посетил Федор Иванович Тютчев по просьбе Сергея Тимофеевича, пожелавшего его видеть. В комнату упругой твердой походкой вошел невысокого роста худой человек, седовласый, с рассеянным сквозь очки взглядом, и первые же фразы, сказанные им, внесли какой-то чудный настрой в беседу. Так показалось старику Аксакову, и в этом мнении о госте он мог быть, конечно, не одинок. Тютчева «разрывали на части», когда он бывал в Москве, приезжая сюда из Петербурга или из-за границы, и все, что считало себя в Москве просвещенным и культурным, спешило увидеться с Федором Ивановичем и насладиться беседой с этим европейски образованным человеком. Но не меньшим, если не большим наслаждением такие payты, беседы с интересными людьми были для самого Тютчева, который не мог дня прожить без светского общества, без общественных интересов, без того, что он называл «умными разговорами», в которых пленял собеседников меткими изречениями самой тонкой, художественной чеканки, чарующим остроумием, глубокой мыслью, неистощимыми оттенками ее. Если к этому прибавить его врожденную любезность сердца, по слову современника, деликатное внимание к мнению каждого, обаяние его личности — то понятен будет тот успех, каким неизменно пользовался в обществе этот дипломат и поэт.
Впечатление, производимое им на слушателей, было так ярко, что один из тогдашних известных поэтов писал, что из слов Тютчева, «как бы бессознательно спадавших с языка его», можно «нанизать драгоценную нить», можно составить по ним «Тютчевиану, прелестную, свежую, живую, современную антологию».
Но удивительнее было для Аксакова другое в этом человеке. Выехав в 1822 году девятнадцатилетним юношей из России после окончания Московского университета, он более двадцати лет провел за границей, на дипломатической службе, лишь изредка и ненадолго приезжая в Россию. Вся окружавшая его чужеземная среда, вплоть до домашнего быта (жена его, немка, не знала ни слова по-русски), должна, казалось, сделать из него иностранца. Да он внешне, как пересказывали полуслепому родителю Аксаковы-дети, и был как бы чистокровным порождением европеизма, с привычками, потребностями бытовыми и прочими, воспитываемыми западной цивилизацией, говорившим не иначе как на французском языке и т. д. И вот это-то и самое поразительное в Тютчеве: как «европеец» мог стать таким глубоко национальным великим поэтом? Сам факт говорит, конечно, о духовной мощи русской культуры, дававшей такую «закваску» взращенному в ней сознанию, что это уже не могло вытравиться никакими чужеземными влияниями. Но надо, конечно, было обладать еще и самобытными способностями. В чужой среде не только не ослабла, не стерлась, а, наоборот, еще глубже утвердилась в Тютчеве его духовная самобытность; десятилетиями живя в Европе, зная ее изнутри, как истый европеец, он мог уже иными глазами видеть свою страну (чем видели ее европейские туристы из русских), отчетливее были для него отличительные особенности этих двух миров, самобытность России. К чему пришла Европа, по мнению Тютчева? К самовластию человеческого «я», к разрушительным тенденциям в философии, социально-политических учениях, к умственной гордости, видящей в автономии человеческой личности высшую, абсолютную ценность. И совсем другое видится Тютчеву в русском народе:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа.
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Да и в самом Тютчеве удивляло это же смирение. Не говоря уже о полном его равнодушии к поэтической известности, славе (стихи он писал без всякого расчета на их печатание, и только благодаря вниманию, усилию других они выходили в свет), он был лишен всякого тщеславия. Насколько ревнив был к своей популярности, например, Чаадаев, принимавший как должное поклонение своей личности, настолько безразличен был к этому предмету Тютчев. И для этого имелось у него философское основание: неприятие им — в какой бы то ни было форме — обожествления человека, абсолютизации его значимости. «Человек есть ложь», — мог бы повторить он древнее изречение. Да и глубоко жило в нем, Федоре Ивановиче, сознание своей духовной немощи (всегда тем глубже переживаемой выдающимися людьми, чем выше бывает у них подъем духа). Высоко может подняться человеческий дух, но подобно водомету, достигнув своей возможной высшей точки, он обессиливает и низвергается вниз. Немощью положен предел человеческой гордыне, хотя этого многие и не понимают. То, что он, Тютчев, знает о себе, не ослепляет его гордыней. Да и любовная история с Денисьевой, молодой женщиной, ставшей матерью его детей при прежней, с которой он живет, семье, история долгая, мучительная, поставившая ее в отверженное положение в обществе (тогда как сам он по-прежнему оставался любимцем этого общества, как бы не ведающего о его связи) — все это не очень-то должно было возвышать его в собственных глазах. Сергей Тимофеевич знал об этой истории, но не решился бы судить о ней, тем более кого-либо осуждать; судьба хранила его как семьянина, и он мог только пожалеть других, когда в их семейную жизнь врывались разрушительные страсти.
Разговор потек легкий и свободный, как будто они давно знали друг друга. Тютчеву нравилась Москва, в которой он бывал нечастыми наездами, здесь прошли его студенческие годы (он окончил Московский университет). Здесь его помнили и любили университетские друзья, среди них наиболее близкий ему Михаил Петрович Погодин, здесь были глубоко почитаемые им русские святыни, здесь же, в литературной среде, поражался он, по его словам, «возмужалостью русской мысли». И теперь между гостем и хозяином беседа как-то сама собою началась с первопрестольной, вызывавшей у обоих приятные воспоминания о далеком прошлом.
Тютчев говорил просто, немного задумчиво, это был не «жемчужноуст», нанизывающий драгоценную нить из блистательно остроумных метких выражений, приводящих в восхищение слушателей, перед Сергеем Тимофеевичем сидел казавшийся усталым человек, уже немолодой, откровенный и простой, каким он бывает, видимо, наедине с самим собою дома, с накинутым на спину пледом, или же в разговоре, не требующем условности. Старик Аксаков, видимо, располагал его к такому разговору. Что-то явно связывало их. Не то, конечно, что когда-то Аксаков, а сейчас Тютчев служили цензорами; оба глубоко чувствуют природу, хотя так разно: Тютчев — в дисгармоничности, в разладе с нею человека, Аксаков — в благодатности ее дара. Было другое: одинаково ревностное отношение к России, всепоглощающее чувство любви к ней, боль в тяжелую для нее годину, как это было в недавнюю Крымскую войну, когда у Тютчева вырвались полные горечи слова: «Теперь тебе не до стихов, о слово русское, родное», и когда «чисто литературные интересы побледнели» и для Аксакова, говоря его словами. И теперь, при первом же знакомстве, оба чувствовали родственность между собою в этом главном. Два с такими разными судьбами человека — дипломат, проживший не один десяток лет в Европе, обжитой им как истым европейцем, и неисправимый домосед, никогда не выезжавший из России, почитавший искренне свое Абрамцево милее всех чужеземных красот.
И было много общего у Федора Ивановича с другим собеседником, присутствовавшим тут, — можно догадаться, что речь идет о Константине Сергеевиче, неотступном попечителе больного Сергея Тимофеевича. Дорого было Константину Сергеевичу и то в Тютчеве, что тот, как и он, верил в великое историческое предназначение русского народа и, между прочим, также твердо различал «народ» и «публику», мнящую себя «цивилизованной», «которая является, в сущности, „накипью“ русского общества». Мало какие другие слова прозвучали бы более сладостно для слуха Константина Аксакова. Он, по обыкновению, не мог усидеть на месте, вскакивал с кресла, ходил, вспоминая, как, будучи молодым, в Германии, видел и восхищался там достижениями наук, бытовой культурой, а все-таки духовно русский народ богаче, это его убеждение. Любя Тютчева как поэта, видя силу его в чуткости к «таинственным глубинам и безднам души», Константин Сергеевич сейчас, в разговоре, более был расположен видеть в собеседнике другую сторону его стремлений: Тютчев «сочувствует историческому ходу человечества, он сочувствует народу, своему народу, его современности, грядущим судьбам, его назначению и призванию». Так выскажется вскоре печатно Константин Аксаков о Тютчеве, и теперь это было для него важнее всего в их разговоре.
Как жаль, думал Сергей Тимофеевич, любуясь гостем, что нет вместе с ними в этот замечательный день Ивана, который бродяжничает теперь по Европе, застрял в Париже. Как было бы ему интересно поговорить с Тютчевым о европейских и отечественных политических событиях. Ведь Федор Иванович большой знаток этих вопросов, недаром стали знамениты все три написанные им статьи, касающиеся России в ее отношении к Западу, их судеб. Революционные события в Европе автор этих статей считает признаком кризиса, крушения христианской веры, с этим согласны и его оппоненты, но их отталкивает консерватизм Тютчева, противопоставляющего Западу Россию с ее православным мессианством. Но, не соглашаясь с этим, те же прогрессисты не могли не признать превосходное знание Тютчевым социального, политического положения в Европе. Таким и был в разговоре этот человек, который мог от блестящей светской шутки перейти к серьезной теме, высказав при этом как бы мимоходом мысли, которые оставляли неизгладимый след в сознании слушателя. Да, досадовал старик Аксаков, что не было с ними тогда Ивана, но все было у Ивана Аксакова еще впереди на этот счет: и близкое знакомство с Тютчевым, перешедшее в родство, когда он женился на дочери поэта, Анне Федоровне; и дружба их, домашние времяпрепровождения, доставлявшие Тютчеву удовольствие своим семейным теплом, а более всего возможностью «наслаждаться умным разговором», по его словам. Глубокое взаимное уважение будет связывать тестя и зятя, а плодом почитания Иваном Сергеевичем близкого человека останется его замечательная книга «Федор Иванович Тютчев», где с такой любовью и пониманием будет воссоздан облик великого поэта и выразителя русского национального самосознания.
Тютчева растрогала встреча со стариком Аксаковым и его старшим сыном, большей приветливости и радушия нельзя было и пожелать. Он чувствовал себя как в своей семье среди этих «славнейших и добрейших людей». Уходя от них, он думал с добродушным юмором, умерявшим обычно торжественность его мыслей и высокого настроения: «Это симпатичный старец, несмотря на его несколько чудную наружность, благодаря длинной бороде, спадающей на грудь, и наряду, придающему ему вид старого заштатного дьякона».
***
Одним из тех, кто познакомился с Сергеем Тимофеевичем незадолго до его смерти, был и Тарас Григорьевич Шевченко. Это случилось в марте 1858 года. Шевченко остановился тогда в Москве у своего друга Михаила Семеновича Щепкина перед тем как отправиться в Петербург, куда ему был разрешен въезд после ссылки. Позади осталась десятилетняя ссылка в оренбургских, прикаспийских степях, снискавшая ему в. литературных кругах репутацию жертвы и мученика самодержавия.
Тарас Григорьевич еще в пору своего участия в Кирилло-Мефодиевском братстве выделялся среди более либеральных «братчиков» (Костомаров, Кулиш) своей непримиримостью к существующему строю. Для Шевченко средой, в которой он чувствовал себя как рыба в воде, так и останется до конца дней его именно простой народ, его интересы, потребности, сам язык. Его мечтой будет поселиться на родной украинской земле, в мужицкой хате и зажить как все хуторяне. Он и невесту будет искать не среди «образованных» барышень («как же себя связать с собачьей господской кровью», по его словам), а среди крестьянских девушек, сватаясь, к сожалению, неудачно то к батрачке, то к крепостной горничной. Таков был нрав Тараса Григорьевича, отличавший его от всех прочих бывших «братчиков» Кирилло-Мефодиевского общества. Когда начался арест членов общества, то у Шевченко обнаружили его рукописную поэму «Сон», которую он повсюду читал и давал читать другим, эта поэма и явилась главным пунктом предъявленного ему обвинения, как хула на царя и царскую семью. Царь здесь представлен как хищный медведь, все топчущий вокруг себя, загоняющий своим рыканьем в землю всех своих подданных, от «толстобрюхих, пузатых» до мелкой челяди. И уж без всяких медведей, напрямик о царе: «О, царь окаянный! царь проклятый и лукавый, аспид ненасытный!»; «людоед свирепый» и т. д.
Шевченко был приговорен к ссылке «с запрещением писать и рисовать» (это не касалось писем) и определен рядовым в отдельный Оренбургский корпус. Но на месте ссылки Шевченко продолжал и писать стихи, и рисовать на политические темы. Местное начальство сквозь пальцы смотрело на высочайшее запрещение, более того, комендант крепости, старик-генерал по-отечески принял ссыльного, разрешив ему жить не в солдатской казарме, а в наемной квартире; офицеры, по словам самого Шевченко, принимали его у себя на квартирах «как товарища». Новые друзья обеспечивали его хорошей бумагой, наборами акварельных красок, рисовальными принадлежностями, даже «аглицкими альбомами», «кистями Шериона» лучшей парижской фирмы и т. д. Большим удовлетворением для Тараса Шевченко было участие его в Аральской экспедиции в качестве художника для срисовывания берегов. Участники экспедиции, начальник ее, офицеры окружили Шевченко искренним вниманием, создав ему условия не только для выполнения его непосредственных обязанностей, но и чтобы он мог отвести душу как художник в своих пейзажах, бытовых картинках и т. д. Без преувеличения можно сказать, что история ссылки выдающегося сына украинского народа — это во многом история дружественного участия к нему со стороны русских людей, много делавших для смягчения его положения.
Потом, перед угрозой доноса в Петербург за такое послабление политическому ссыльному, надзор за Шевченко был усилен, он был переведен в отдельное Новопетровское укрепление на пустынном берегу Каспия, с солдатской службой, но и здесь находились добрые люди, поддерживавшие его. Он был всегда желанным гостем офицерского общества, без него, по свидетельству очевидца, не устраивалось ничего — «был ли то обед, или по какому-либо случаю любительский спектакль, поездка на охоту, простое какое-либо сборище холостяков или певческий хор». Известные люди, в том числе лица служебные, хлопотали об освобождении Шевченко, хотя и безуспешно.
Наконец кончились невзгоды и лишения десятилетней ссылки, наступила вожделенная свобода. Позади месячное плавание от Астрахани вверх по Волге, доставившее ему столько впечатлений, полугодовое пребывание в Нижнем Новгороде. И вот теперь с помощью своего незаменимого друга Щепкина Тарас Григорьевич знакомится с Москвой, с известными москвичами. «Радостнейший из радостных дней, — записал Шевченко в своем дневнике 22 марта 1858 года, — сегодня я видел человека, которого не надеялся увидеть в теперешнее мое пребывание в Москве. Человек этот — Сергей Тимофеевич Аксаков». До этого они заочно уже были знакомы. За время пребывания Шевченко в Нижнем Новгороде его навестил Щепкин и передал ему от Сергея Тимофеевича дарственный экземпляр «Семейной хроники» с дружеской надписью автора. Шевченко ответил Аксакову восторженным письмом, благодаря за подарок, за «высокое, сердечное наслаждение», которое он получил от чтения полученной книги. В другой раз через В. И. Даля, проживавшего в Нижнем Новгороде, Аксаков послал Шевченко свою новую книгу «Детские годы Багрова-внука». Для Тараса Григорьевича Аксаков как выдающийся художник был авторитетным ценителем произведений искусства. Еще в Новопетровском укреплении Шевченко начал писать повесть на русском языке «Прогулка с удовольствием и не без морали», часть ее он решил из Нижнего Новгорода послать Аксакову, желая знать его мнение. И похвалы Сергея Тимофеевича, а затем откровенные его критические замечания на присланную вторую часть повести Шевченко принял с одинаковой благодарностью, видя в «искреннем, благородном» отзыве Аксакова самые доброжелательные побуждения.
И вот наконец произошла личная встреча Шевченко с Аксаковым, как уже говорилось, в Москве, 22 марта 1858 года. Это свидание длилось всего несколько минут. Сергей Тимофеевич был болен, доктор наказал никого к нему не пускать, но, узнав о присутствии в доме Щепкина и Шевченко (которые пришли поклониться семейству Аксаковых), Сергей Тимофеевич просил их к себе. «Видно, много пришлось пережить этому человеку», — с сочувствием думал Сергей Тимофеевич, утомленный волнением первого знакомства. Обычно угрюмый, нелюдимый, Шевченко теперь рядом с Аксаковым казался другим человеком: смотрел по-доброму, с доверием, улыбался, Щепкин слушал их разговор довольный: можно было догадаться, сколько взаимно доброго наговорил он им друг о друге. «Какая прекрасная, благородная старческая наружность! — говорил с восхищением об Аксакове Тарас Григорьевич, когда они возвращались домой к Щепкину. — Эти несколько минут навсегда останутся в кругу моих самых светлых воспоминаний».
Через день Шевченко вновь навестил Аксакова. На этот раз Сергей Тимофеевич чувствовал себя лучше, он сидел в кресле, по-домашнему одетый в подобие зипуна, придававшего его внешности почти хуторскую простоту в глазах гостя. Умудренный болезнью взгляд старика был проникающе кроток, и Шевченко, уставшему от многолетнего тяжкого груза ненависти ко всему, что сделало его жизнь несчастной, было покойно от этого взгляда, и самого его коснулась выстраданность примирительного состояния. Среди близких друзей Сергея Тимофеевича было немало украинцев: М. А. Максимович, О. М. Бодянский, П. А. Кулиш, М. С. Щепкин, не говоря уже о Гоголе. И вот теперь — Шевченко, вызвавший в памяти все слышанное о Малороссии, жившее в душе поэтическим образом. Влюбленный в Малороссию, в ее села, утопающие в садах, в проселочные дороги между хлебов, в красоты южных ночей, все равно каких — безлунных или же полнолунных, Иван Сергеевич столько живого поведал отцу об украинской природе и быте, что теперь в разговоре с гостем обаяние всего этого встало перед Сергеем Тимофеевичем, и он поддался ему почти с молодым увлечением. Шевченко, слушая, светлел лицом, как будто вдыхал доносившийся с далеких родных полей запах хлеба. Но вдруг, задумавшись, нахмурился, метнул крутым исподлобья взглядом и громко проговорил: «Дюже богата и добра украинская земля и дюже жалок на ней поруганный, бессловесный смерд! Кто подает голос за этого бедного, опаскуженного раба?!» Тарас Григорьевич сделал резкий жест правой рукой, как будто сорвал шапку с головы и бросил ее на пол (что он всегда делал в патетические минуты, в пылу разговора). Тут же Шевченко вспомнил Салтыкова, его «Губернские очерки», от которых он был в восторге, и воскликнул: «Как бы возрадовался Гоголь, увидя вокруг себя гениальных учеников своих!» Произнесенное имя Гоголя только добавило теплоты разговору.
Перед уходом гостя старик Аксаков пригласил его на лето к себе в деревню, в Абрамцево, на что Шевченко отвечал, что, кажется, не устоит против такого искушения.
На следующий день Шевченко заехал к Аксаковым проститься. Больной спал, и Тарас Григорьевич «не имел счастья облобызать его седую прекрасную голову». Домашние, как и сам Сергей Тимофеевич, за короткий срок уже успели полюбить гостя, и среди этих милых, неподдельно искренних людей Тарас Григорьевич чувствовал себя как дома. Надежда Сергеевна «угостила» его украинскими народными песнями, и что более всего тронуло поэта — это то, что в семействе Аксаковых непритворно любили Малороссию, а вместе с нею — и его поэзию. «В Москве, — записал Шевченко в своем дневнике, — более всего радовало меня то, что я встретил в просвещенных москвичах самое теплое радушие лично ко мне и непритворное сочувствие к моей поэзии. Особенно в семействе С. Т. Аксакова».
***
Вплоть до последних лет в Сергее Тимофеевиче, больном, не выходящем из дому, не угасал живой интерес к людям, ко всему новому, значительному, что происходило в литературной жизни. Некоторые к нему шли, может быть, и с себялюбивой мыслью, но уходили с невольно испытываемым чувством душевного очищения, и это оставалось в людях помимо и глубже всех слов, на всю жизнь.
Глава XIV
«ПРЕКРАСНАЯ, ПОЛНАЯ ЖИЗНЬ»
Какова жизнь, таков и венец ее. Что греха таить, пришлись ему по сердцу слова, сказанные о нем как о писателе одним критиком: «Только прекрасная, полная жизнь могла увенчаться такою силою и чистотою внутреннего зрения». Он почти слепец, и все же чистым внутренним оком смотрит на мир, на людей. Да и неоткуда, кажется, взяться душевной замутненности. Он не знал искривляющей внутреннее зрение ненависти, той ненависти, которой иные только и живут, вскармливают ее в себе как любимое дитя, лелеют и разжигают, даже не думая о том, что это дитя способно пожирать не только других, но и своего кормильца. Сколько он знал и знает людей, обуянных идейной ненавистью, презирающих все в жизни и саму ее за то, что она не укладывается в их теорию, не подчиняется их самоуверенной мысли. Судьба хранила его и от славолюбия, которое так же, как и властолюбие, извращает, отупляет человека. Никогда не был он томим ни тщеславием, ни завистью, попросту был семьянином и только, пожалуй, случайно, как он считал, стал писателем, «беспристрастным передавателем изустных преданий», по его словам. Мог бы и не быть им, и оттого не изменилась бы его жизнь, не потеряла бы своего смысла. Хотя и не дано ему было бы тогда знать ту радость самоотдачи, которую он испытал, слагая свою лебединую песнь. Кажется, не старости ли низвести в его душу покой и тишину, но нет, видно, не ему такая доля, ничто — ни болезни, ни годы не могли умиротворить его душу.
Дух по-прежнему тревожен,
Нет сердечной тишины,
Мир душевный невозможен
Посреди мирской волны!
Это он написал в стихотворении к старинному своему знакомому Михаилу Александровичу Дмитриеву, отвечая на его стихотворное послание, делясь с ним своими стариковскими недугами, признаваясь в раздражительности по поводу житейских мелочей, что тяжко переносить «сил телесных и духовных отвратительный разлад», но на его счастье
Есть, однако, примиритель
Вечно юный и живой,
Чудотворец и целитель, —
Ухожу к нему порой.
Ухожу я в мир природы,
Мир спокойствия, свободы,
В царство рыб и куликов,
На свои родные воды,
На простор степных лугов,
В тень прохладную лесов
И — в свои младые годы!
Тогда он был не таким еще старцем — было ему шестьдесят лет, когда писались эти стихи, и он мог чаще и дальше уходить в «мир природы». Теперь этот мир был все менее доступен ему, сузился до видимого из окна берега Вори, где любил под кустом, прикрытый зонтиком от осеннего дождя, согретый теплым зипуном, сидеть и ждать со страстным терпением, не спуская глаз с поплавка. Он глядел на берег Вори в окно, как пленник из тюрьмы, только мысленно еще в силах пойти туда, куда тянуло его, где все ему было знакомо до щемящей грусти, где живет и будет без него жить мир, пролившийся благодатью в его душу! Слухом, по-молодому чутким (и в этом была его сейчас вся связь с природой, вся жизнь в ней), впивал он звонкий свист синицы, резвившейся за окном, и вот уже чудился ему и скрип снегирей в невидимых кустах, и чоканье, визг слетевшихся в урему дроздов, куда манят их красные кисти рябины и калины, и гоготание белых гусей на озимях, и сам он как будто бы уже там, на изумрудном поле. Ему бы выйти сейчас, если бы не хворость, на балкон из гостиной, в который раз почувствовать себя стоящим на высокой горе, откуда открывается такой чудесный вид: слева лесистые холмы с где-то яснеющими далями; долина с извивающейся Ворей в кустах; золотистая роща. И увидев все это, тронуться бы в путь вниз под гору, по ее уступам, через цветники и сад выйти в рощу, к милой Воре, влиться вместе с нею в красоту этой скромной и бесконечно родной земли. В пяти верстах отсюда древний городок Радонеж, куда он любил ходить, испытывая всякий раз чувство какого-то особого значения разлитой повсюду в природе благодати. Как здесь все и прекрасно, и древне, и легко обозримо, и бесконечно, как сама жизнь с ее бессмертным, в сущности, смыслом.
Два «рая земных» дано было ему познать в жизни: Аксакове — колыбель детства, где ему открылись глаза на «чудеса природы»; и Абрамцево — пристанище его последних четырнадцати лет, насытившее его сполна зрелой радостью общения с природой, но и ранившее душу закатом ее красоты. Как уходило за край неба солнце, так, видно по всему, закатывалось для него Абрамцево, да и не только оно. В эту осеннюю непогоду, сидя в четырех стенах, слушая хлест мокрого ветра в затворенные окна, он с непривычной для себя покорностью вдруг понял и принял как должное, что захворал тяжело и от него теперь ничего не зависит. Что значим мы, жертвы внезапной хвори? Но он не ропщет, он враг докук. Не тряхнуть ли лучше стариной, своей «страстишкой» к стихам, может быть, это будет последнее его баловство стихами, его стихотворная лебединая песнь? Он так и назовет это стихотворение «17 октября»[28] — сегодняшним числом, днем поздней, глубокой осени, навеявшей на него невеселые мысли и грустные предчувствия.
Прощайте, горы и овраги,
Воды и леса красота,
Прощайте ж вы, мои «коряги»,
Мои «ершовые места».
Это было прощание с Абрамцевом. Тогда же, 17 октября 1857 года, Сергей Тимофеевич покинул его и переехал в Москву, где ему и предстояло доживать остаток своего земного срока — полтора с днями года.
Как мы видели, в Москве Сергей Тимофеевич не бездействовал, а был весьма деятелен умом и духом, принимая самое живое участие в обсуждении всего того, что относилось к предстоящей реформе. В начале 1858 года вышли в свет «Детские годы Багрова-внука», доставившие автору отрадное чувство лицезрения своего детища, в которое было положено много души. Болезнь, между тем, все более давала о себе знать. Когда-то ему казалось, уже на шестом десятке, что и конца не будет его крепости телесной, здоровью, закаленному охотой, рыбалкой, частыми прогулками. Но в возрасте пятидесяти трех лет он начал терять зрение, лишившись вскоре одного глаза, и принужден был большую часть времени вести сидячую жизнь, к чему так был непривычен и что тяжело действовало на него, расстраивая его организм. Но удивительно было то, что, несмотря на развивавшуюся болезнь, Сергей Тимофеевич продолжал по-прежнему бодрствовать, и ясность духа не покидала его. Весной 1858 года болезнь усилилась, причиняя ему жестокие мучения.
Самоотверженно ухаживавший за отцом Константин Сергеевич писал «Наблюдение болезни» Сергея Тимофеевича с мая 1858 года по конец апреля 1859 года, а также вел «Дневник болезни», отмечая подробности состояния, самочувствия больного. Из «Наблюдения болезни» мы узнаем, что у Сергея Тимофеевича «с трехлетнего возраста, после продолжительного жестокого поноса и непищеварения, осталась кислота в желудке, почему много терпел от раздутия живота… Целые десятки лет он очень часто подвергался сильным спазматическим головным болям… тринадцать лет назад он потерял левый глаз» от катаракты, но не глазная боль, когда-то доходившая до крайности, была теперь причиной его страдания. Жестокость болей, иногда невыносимую, доставляли рези в желудке и особенно воспалительные раздражения в мочевом канале с выходом крови. Он похудел так, что его нельзя было узнать, болезнь усугублялась нервным расстройством. Медицинские средства, оказывая иногда временное облегчение, не останавливали болезнь, которая со временем усиливалась. Как хотелось не отходившему от постели больного сыну, чтобы дело пошло на поправку. Иногда так и казалось, что выздоровление наступит, особенно вначале, летом 1858 года, и в «Дневнике болезни» то и дело повторяется: «Отесенька продолжал чувствовать себя порядочно», «проснувшись, отесенька чувствовал себя довольно хорошо», «ночь отесенька спал хорошо», «отесенька чувствует себя бодрее», хотя нельзя было отвернуться и от того, что «проснувшись, отесенька чувствовал раздражение», «после обеда отесенька почувствовал сильную боль», «отесенька чувствовал нервное состояние». Константин Сергеевич записывал, какое лекарство, по скольку капель было дано больному на ночь и утром, какие показатели воспалительного процесса, что для укрепления организма он пьет кобылье молоко и т. д. Отрадой было уже и то, что отец может ходить, и каждое его движенье, каждый шаг были как праздник для его сына. «Отесенька вышел на восточный балкон и ходил по балкону. Боли уменьшились… Выпив кобылье молоко, отесенька сошел с балкона, прошел до конца сада, сидел там на садовой скамейке, воротился… на балкон». «Отесенька вышел на восточный балкон, где чувствовал себя довольно хорошо. Выпив свое кобылье молоко, отесенька ходил по саду…» «Отесенька ходил по комнате и по балкону… Отесенька вышел в гостиную. На восточный балкон нельзя было выйти от чрезвычайно сильного ветра. Отесенька стал заниматься и диктовать в гостиной».
В начале мая 1858 года в письме к П. А. Плетневу Сергей Тимофеевич писал: «Конечно, великая отрада быть окружену такими попечениями, как я, но в то же время неотразимо прискорбно огорчать и печалить своим болезненным положением мое доброе семейство». Вся семья ушла в это попечение. Посетивший больного старика Аксакова Иван Сергеевич Тургенев говорил с удивлением о той самоотреченности, терпении, кротости, с которыми Константин Сергеевич, как сиделка, ходил за отцом.
В Петровском парке, где поселился Сергей Тимофеевич летом 1858 года, было ближе к лечившему его доктору да и к самой природе. Здесь же он вырвался — в последний раз! — пусть мысленно, в своем воображении, но со все той же, не угасавшей в нем свежестью впечатлений «на простор степных лугов… и в свои младые годы».
Произошло это так. Группа бывших студентов Казанского университета задумала издать «учено-литературный сборник» «в пользу недостаточных студентов этого заведения». Была послана покорнейшая просьба к «первому студенту» Казанского университета С. Т. Аксакову дать название сборнику и своим произведением украсить его страницы. Всегда отзывчивый на просьбы ближнего, готовый услужить чем мог, одолжить деньгами (только «под секретом», как он просил), Сергей Тимофеевич тем более рад был помочь нуждающимся студентам родного ему Казанского университета. Сборник он предложил назвать «Братчиной» и написал для него «рассказ из студентской жизни» «Собирание бабочек». Страдающий от приступов болезни, еле передвигающийся в запертой темной комнате, еле различающий одним глазом предметы (только по-прежнему ясны для него чувствуемые сердцем каждое движение, каждый поворот головы склонившейся над столом Веры, записывающей рассказ под диктовку отесеньки), немощный старец — что мог он вспомнить о каких-то бабочках, о собирании их более полувека тому назад? Но вот он, до того сидевший в кресле согнувшись, приподнял голову, уставился взглядом перед собою, умиление скользнуло по лицу, оживляя его внутренней теплотой воспоминания (как это было все знакомо и до боли близко Вере!), и заговорил… о нет! не тем голосом декламатора, как когда-то, а по-домашнему просто, с какой-то светлой, набирающей силу нотой, и что-то как будто влетело в комнату, распахнуло ее и властно позвало на воздух, на простор. «Как радостно первое появление бабочек! — слышался голос, казалось, звавший на этот простор. — Какое одушевление придают они природе, только что просыпающейся к жизни после жестокой, продолжительной зимы…» Он словно уже видел бабочку, радующую его взгляд, и следил неотрывно за нею, даже как будто уже шел к этому «порхающему цветку», видел себя уже бегущим за ним, как когда-то, более полувека назад, пятнадцатилетним студентом Казанского университета бегал он на поляне загородного сада, преследуя носящихся в воздухе мелькающих разноцветных бабочек и затем дрожащими от радости руками извлекая из мешочка рампетки добычу.
«Из всех насекомых, населяющих божий мир, из всех живых тварей, ползающих, прыгающих и летающих, — бабочка лучше, изящнее всех», — диктовал он, и как будто не воспоминание это было, а живое созерцание мелких тварей, трогательной вестницы недоступной уже ему природы. Как прекрасна жизнь, и сколько радости для глаз в гармонии цветов, узоров, испещряющих это милое, чистое создание, никому не делающее вреда, питающееся соком цветов, который сосет оно своим хоботком… Таким уж он рожден, и таким сойдет, видно, в могилу: достаточно прилепиться к чему-нибудь в природе, вот к этим же хотя бы бабочкам, и все для него в них, весь мир, средоточие всего живого на земле. И в нем самом оживает целый мир впечатлений, и от тех мест, где ловил бабочек, где провел много счастливых, блаженных часов, и от тех людей, с кем делил эту страсть, которая так быстро, но горячо прошла по душе его и оставила в нем незабываемый след. Так грустно от невозвратности того чудесного времени… но нужды нет! «Горы, леса и луга, по которым бродил я с рампеткою, вечера, когда я подкарауливал сумеречных бабочек, и ночи, когда на огонь приманивал я бабочек ночных, как будто не замечались мною: все внимание, казалось, было устремлено на драгоценную добычу; но природа, незаметно для меня самого, отражалась на душе моей вечными красотами своими, а такие впечатления, ярко и стройно возникающие впоследствии, — благодатны, и воспоминания о них вызывают отрадное чувство из глубины души человеческой».
И уже впоследствии, на одре мучительной болезни, за четыре месяца до смерти, находил он отраду хотя бы в мысленном воображаемом общении с природой, диктуя Вере «Очерк зимнего дня». Вспоминались ему зимний день, падение снега, почти полвека тому назад. Крестьяне, приунывшие было от бесснежья, сулившего бескормицу для скота, радовались, видя, как начал идти наконец-то снег, час от часу гуще и сильнее. И хотя ему, как страстному ружейному охотнику, было выгодно мелкоснежье, он, видя общее довольство в деревне, со всеми радовался снегу. «Чтобы вполне насладиться этой картиной, я вышел в поле, и чудное зрелище представилось глазам моим: все безграничное пространство вокруг меня представляло вид снежного потока, будто небеса разверзлись, рассыпались снежным пухом и наполнили весь воздух движением и поразительной тишиной. Наступали длинные зимние сумерки; падающий снег начинал закрывать все предметы и белым мраком одевал землю».
С поля в сумерках шел он домой, видя засветившиеся огоньки в крестьянских избах, предаваясь заботам и мечтам о завтрашней охоте… И подобно тому, как рано утром в начавшемся рассвете топившаяся печка освещала дверь и половину горницы каким-то веселым, отрадным и гостеприимным светом, так же веяло чем-то приветливым, светлым от самого голоса Сергея Тимофеевича, диктовавшего свое последнее произведение. И столько поразительной свежести и очарования, молодости чувств было в каждой его фразе, что невозможно было поверить, смириться с мыслью, что это пишет умирающий писатель.
Но и не диктуя, наедине с самим собою, с той же свежестью видел он свои любимые места. Временами нападало на него желание поехать в Абрамцево, где он не был уже более года. Походить бы по берегу Вори. Какой она была в нынешнем году? В прошедшем, дождливом году река три раза в продолжение лета наполнялась вровень с берегами, даже выходила из них, текла быстро и была очень мутна, так что во время «паводков» ему приходилось перестраивать удочки по-весеннему, но и в такой реке он выуживал и крупных ершей и язей. Кончилась для него с прошедшего года и «смиренная охота» — ходить по грибы, доставлявшая ему столько особенного интереса, нечаянных радостей, подстрекавших в ненастное время, к осени бродить по опушкам и голым горам, где, отдаляясь от деревьев, охотнее растут в ту пору грибы, на отскочихе, как выражается народ.
Минули для него все охоты, даже и «смиренная», осталась одна только «охота» — литература. И он помаленьку отводит в ней душу, когда отпускает хворость. Он ничего не может выдумывать, не может принимать в выдуманном живого участия, это ему кажется даже смешно, поэтому и пишет только о том, что сам видел, знал и пережил. Вот только что закончил «Встречу с мартинистами», воспоминание о полувековой давности истории, как его хотели втянуть в масонскую ложу, возглавляемую Лабзиным. Чутье здоровой натуры уберегло его, молодого человека, от ловушки, и в течение всей жизни он мог положиться на свое чутье, указующее ему, кто что значит. Как ни мягок, даже слаб иногда он был, как ни податлив на влияние — и это даже в зрелые годы, но в этой вере, преданности заветам отцов и дедов, в патриотических своих убеждениях он всегда был тверд и непреклонен, и никакие совратители не могли его столкнуть с этого пути.
По-прежнему держат его и семейные воспоминания, хотя, казалось, с ними вроде бы и покончено. Но нет, опять выплывают из тех же семейных преданий новые эпизоды, развертывается полнее жизнь знакомых лиц. Еще около трех лет тому назад, летом 1856 года, начал он писать повесть «Наташа», как бы продолжение «Семейной хроники».
Герои повести Болдухины — те же Багровы, или те же Аксаковы, отец и мать автора, а главная героиня Наташа — та самая «сестрица Наташенька», или «Надежинька», которую читатель знал по прежним произведениям писателя и в которой изображена его сестра Надежда Тимофеевна, по мужу Карташевская. История, рассказываемая в повести, самая непритязательная: шестнадцатилетняя Наташа, девушка удивительной красоты, душевной прелести, не без влияния матери дает согласие на замужество влюбленному в нее молодому помещику Шатову, но, ближе узнавая своего жениха, она испытывает смущение и разочарование. Этот рассказ о Наташе как жемчужная нитка вплетается в живописные картины быта (повесть так и названа «очерк помещичьего быта»). Но, начатая около трех лет назад, «Наташа» так и осталась неоконченной. И причина все та же: выдумывать он ничего не может, а написанная правда о ныне здравствующих родственниках может вызвать со стороны некоторых из них «оппозицию», те же самые опасения у него, что были и при работе над «Семейной хроникой», «Детскими годами Багрова-внука». Но многим и в таком виде приглянулась «Наташа». Константин на днях читал отрывок из нее на публичном заседании Общества любителей российской словесности. Пришел домой довольный, рассказывает об успехе, даже вроде повеселел…
И когда же придет конец его стариковским тяжким недугам? Мучается сам и мучает других. Больше всех достается Константину, сносящему с бесконечным терпением страдания, невыдержанность больного. Бедный Константин, тяжелее всего смотреть на него, что с ним станет после смерти отца? Страшно за него, он не перенесет, он не так воспитан… Тяжелые предчувствия овладевали Сергеем Тимофеевичем. Еще когда он полтора года назад, осенью 1858 года, вернулся из Абрамцева в Москву и поселился в доме на Кисловке, недалеко от Арбатской площади, то первые его слова были: «Какая у нас приходская церковь?» Ему ответили: «Бориса и Глеба». — «В этом доме я и умру, — сказал он, — в этом приходе отпевали Писарева, тут и меня будут отпевать».
Вот и подходит жизнь к той черте, о которой говорил в их доме Гоголь: «страшна минута смерти». И все видится иными глазами. Когда-то Гоголь пожелал ему «зренья духовного», узнав, что он слепнет. Это обидело его: он хотел живого участия, утешения, а не поученья. Он был весь ропот, волненье, и могло ли утешить его наставление находить отраду в потере «чувственного» зрения, помогающего человеку внешнему, телесному преобразиться в человека внутреннего, духовного? Теперь, на смертном одре, он чувствовал, как преобразилось в нем все, как другим стал мир, откуда должен был уходить. То, что когда-то скользило по его душе, остановилось перед его внутренним зреньем, обнажая бездны, от которых невозможно было отворотиться. Теперь ничто уже, никакие страстишки и привязанности не мешали ему идти навстречу ослепительному и страшному блеску, который рвался из глубин его духа…
30 апреля 1859 года, в третьем часу пополуночи, скончался Сергей Тимофеевич на руках своей любимой семьи. В воскресенье 3 мая в церковь Святых Бориса и Глеба, где отпевали покойного, проститься с ним пришли его многочисленные друзья, почти все здешние литераторы и ученые, люди всех званий. Прощались с дорогим, глубоко чтимым человеком и любимым писателем. Последний путь лежал до Симонова монастыря, здесь, по желанию самого писателя, его и должны были похоронить. При торжественном песнопении гроб Аксакова на руках был внесен в ворота монастыря… Весеннее солнце ласково грело землю, ликующе щебетали птицы. На деревьях распускалась нежная зелень. В воздухе чувствовалось первое дыхание весны, и было что-то невероятное в том, что с пробуждением природы замолк навеки тот, кто умел так радоваться всему живому в ней, кому как немногим была открыта чудная красота этого великого божьего мира.
Недалеко от восточной стены трапезной Никольской церкви Симонова монастыря и нашел свое упокоение С. Т. Аксаков. (В тридцатые годы XX столетия со сносом Симонова монастыря останки С. Т. Аксакова были перенесены на кладбище Новодевичьего монастыря. — М. Л. ) Скоро над могилой его был воздвигнут беломраморный крест со стихами псалмопевца. И все вокруг, казалось, сошлось, чтобы напомнить о картинах, знакомых по земной жизни писателя. Развесистые деревья склонились над могилой. Вблизи течет светлая Москва-река. А по другую сторону монастыря видны обширные поля — расстилается как бы раздольная степь, уходя в бесконечность России.
POST SCRIPTUM К СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКЕ
Когда в разверстую, залитую яркими весенними лучами солнца могилу опускали гроб отца, Константин Сергеевич как будто и не осознавал отчетливо, что происходит. Он стоял около матери и неподвижным взглядом смотрел перед собою, отрешенный от всего, что делалось вокруг.
Сергея Тимофеевича похоронили 3 мая, а уже в середине мая знакомые Константина Сергеевича, встречаясь с ним, не узнавали его. Он страшно изменился. От сильной исхудалости что-то удлиненное появилось в его лице и всей фигуре, пепельными стали борода и усы, и какая-то жуткая тихость во всем — в голосе и в самом взгляде, обращенном внутрь самого себя. Видя такую перемену и боясь за его жизнь, знакомые упрекали Константина Сергеевича, что он не удерживает себя от горя, дает ему волю и намеренно расстраивает себя. Но он просил не верить этому, добавляя: «а я просто не могу». Иной приглашал его в деревню, чтобы как-то рассеять его, и на этот привет он отвечал очень серьезно, но задумчиво, что, если бы приглашение было сделано при батюшке, тогда он с охотой бы поехал, но теперь все кончилось, ни удовольствие, ни радость жизни для него существовать не могли.
Всю зиму Константин Сергеевич чахнул, весной ему стало совсем худо, лето не принесло облегченья, и его отправили на лечение за границу. Тамошние врачи-знаменитости дивились чахотке этого богатыря, снедаемого тоской по умершему отцу, в этом и была его болезнь. Лекарства уже не были нужны, все, что могли сделать доктора, — это предписать ему употребление винограда, а главное — развлечение, чтобы не было «нравственного напряжения», чтобы странный русский больной поменьше замыкался в себе. Советовали вообще побольше пользоваться теми развлечениями, зрелищами, которыми так желанна Европа для иностранцев, поехать на «увеселительные воды», а еще лучше — в Париж, где к услугам больного разные гулянья и забавные водевили. Но не для Константина Сергеевича были эти затеи. Да и дни его уже были сочтены. «Если бы не постоянно сочащаяся рана сердца, — писал Иван Сергеевич домой, в Москву, — для которой нет заживления, да и не хочет он заживления, то, — без малейшего сомнения, он, как говорит Шкода, мог бы вполне выздороветь и возвратить себе прежнее здоровье». Но плохим душевным целителем был венский доктор Шкода. Последнее, что могли предложить врачи, — это теплый морской климат. И вот он вместе со своим братом Иваном Сергеевичем, сопровождавшим и опекавшим его, отправился на греческий остров Занте. Это было второе и последнее совместное путешествие братьев. Прошло десять лет, как они вместе ездили в Ростов Великий, Углич, тогда Иван желал ближе свести старшего брата с действительностью. Теперь в этом уже не было нужды, тут была уже действительность иная, перед которой смолкают все практические вопросы. Пароход вез их к неведомым берегам. Константин Сергеевич, глядя с невыразимой грустью в волны, говорил брату: «Неужели, однако, уж и кончено? Как не ожидал я. Но чтоб так уж скоро, кто бы думал?»
Пустынный остров и стал последним земным пристанищем Константина Сергеевича. Чувствуя, что приближается конец, он пожелал исповедаться и причаститься. Русского православного священника в этих местах не было, нашли священника-грека, с трудом говорившего по-французски. На языке, на котором он всю жизнь избегал говорить, и исповедался умирающий. Грек, пришедший наскоро справить требу, был изумлен, слушая исповедь, видя такую твердость духа в человеке перед кончиной. И долго потом не переставал он удивляться, все просил — может ли он повидать близких, а главное — мать покойного, ему хотелось передать ей — праведник скончался, еще не видывал он, исповедник, ничего подобного в жизни. Он все хотел узнать: кто же этот необыкновенный человек? Кто же умер перед ним? Ему отвечали, что это был Константин Сергеевич Аксаков. И что можно было к этому прибавить?
А бедная мать, не вынесшая разлуки с больным сыном и месяц тому назад приехавшая к нему на остров вместе с двумя старшими дочерьми Верою и Любовью, убитая горем, отправилась в обратное путешествие с гробом первенца; Иван и его сестры неотлучно были при ней в дороге.
Исполнилось предчувствие Сергея Тимофеевича: не перенес его смерти старший сын, пережив отца всего на год и семь месяцев. Вскоре опять они были рядом — в могилах в Симоновом монастыре.
А Ольге Семеновне предстояло жить без Сергея Тимофеевича и старшего сына, и самым тяжелым, невыносимым для нее стало воспоминание о прошедшем. Спустя два года после смерти мужа и совсем недавней кончины первенца она писала Ивану: «Нынче мы… с Надей поехали в Симонов… там стояли обедню и воротились в два часа. Вера слава Богу, но боюсь начать чтение: прошедшее так живо представляется и такое прекрасное, одушевленное, и слишком рано утраченное прошедшее, что душа не выносит воспоминания, — вижу, что можно держаться внешнею жизнию, а душу нельзя тревожить».
Еще при жизни Константина, в годовой день кончины отца, Иван Сергеевич писал матери из заграничного далека. «У меня здесь оба портрета отесенькины, но в памяти моей живет постоянно один живой образ, с таким мирным и ярко-светлым внутренним выражением, сияющим таким светом, изнутри исходящим… что многое мигом мне становится ясно, мирно разрешается, и сам я согреваюсь душевно и становлюсь в теплое отношение к жизни. Я знаю, что Константин относится иначе и стоит в отрицательном, разрушительном отношении к жизни, я не думаю ни спорить с ним, ни упрекать его, но мне кажется, что он мало вникает в духовность земного поприща отесеньки на земле…» Но нелегко дается такое умиротворение, хотя и спасительно, умилительно оно для души, потрясенной утратой.
Новый удар ждал Ивана Сергеевича, как и всю семью Аксаковых, в конце 1860 года: не стало Константина. С оцепенением в душе писал он Юрию Самарину: «Теперь в Москве, там, за городом, на поле, в симоновской глуши около него водворились страшный мир и страшная тишина, морозы сковали свежую землю, ветер то и дело заносит ее снегом… Есть что-то беззаконное в этой смерти, как бы она сама по себе ни была свята, какой бы святой жизни она ни была окончанием, беззаконною постольку, поскольку в ней участвовала воля умершего…» Не мог примириться младший брат с казавшейся ему своевольной смертью старшего брата, не нашедшего в себе сил жить после кончины отца «Еще трудно отрешиться от болезненных воспоминаний», — писал тогда же Иван Аксаков, и они не покидали, преследовали его и дома, и за границей, в славянских землях, куда он вскоре уехал и где в своей «записной книжке» отдавался мыслям о тоске, о ее месте, значении в литературе русской и европейской, о том, что «все вопли и стоны родной земли, поднимаясь как испарения к небу, образуют живую атмосферу тоски, которой поэт является избранным выражением, органом, передатчиком, истолкователем», и в этом смутном тягостном ощущении ясной для его сознания была тоска по брату.
Смерть отца, а затем старшего брата, имевших огромное влияние на него, глубоко ранили Ивана Сергеевича. Угас в нем, казалось, интерес к злободневным вопросам, общественной деятельности. Но он знал, что нельзя давать власти над собою унынию, ведь это он поучал Константина, удрученного смертью отца, что брат будет не прав, если постоянная горечь станет мешать его деятельности. В службе пользы общественной никакое личное горе в расчет не берется. И он знал, что его ждет эта служба, как бы тяжело ему ни было.
А между тем на пороге было уже новое, пореформенное время. Вступали в действие невиданные дотоле на Руси буржуазные силы. Было ясно, что современные требования неизбежно коснутся и славянофильства. И надо было избрать путь в соответствии с изменившимися историческими условиями. Для Ивана Аксакова началась новая эпоха его деятельности. Он начал издавать газету «День», затем «Москва», «Москвич», где уверенно вступил в реальные взаимоотношения с новой действительностью. Для него была свершившимся фактом новая экономическая жизнь в России. И он увидел свою цель в том, чтобы обратить эти изменения, как экономические, так и общественные, в обновленные доводы славянофильских идей. Мало кто, как он, понимал растущее значение промышленности в жизни страны. Ведь еще в поездке по украинским ярмаркам он познал вкус к изучению «материальных сил», экономики края. В пореформенной действительности роль «материальных сил» неизмеримо возрастала, и это он готов был только приветствовать. О железнодорожном строительстве он говорил языком поэта: «Всякая верста железной дороги просветительнее тысячи казенных учреждений и благодетельнее целого свода законов». И можно представить себе, каким благом была бы в глазах Ивана Аксакова построенная уже после его смерти великая сибирская железная дорога с тысячами мостов удивительного инженерного искусства, тоннелей, это чудо науки и техники XIX века, чудо русского строительного гения, возникшее за короткий срок и восхитившее мир.
У Ивана Сергеевича установились тесные связи с московским купечеством, которому импонировало в знаменитом публицисте то прежде всего, что он безоговорочно поддерживал национальную промышленность и торговлю в противовес иностранному капиталу. На паи таких купцов, как С. Морозов и его сыновья, Лямин, Солдатенков, Малютин, Третьяковы, Коншины, Шиловы, была основана газета «Москва», собственно для Ивана Аксакова, ставшего ее редактором. Создавая газету, купцы полагали, что ее редактор, почтенный Иван Сергеевич, будет в первую очередь пропагандировать их «дело», отстаивать их конкретные экономические интересы. Но не для того согласился быть редактором Иван Аксаков: ему нужно было проводить «общие воззрения», и газета была превращена им в личный печатный орган. И уже убедившись, что редактор занят вовсе не их, а своим делом, своими идеями, далекими от их нужд, полемикой, вызывавшей неудовольствие властей и приведшей наконец к закрытию газеты, купцы продолжали безгранично доверять Ивану Аксакову, вознамерившись после неудачи с изданием газеты поднести ему в знак солидарности с его действиями благодарственный адрес. Иван Сергеевич играл видную, хотя и негласную роль, в Московской думе. Ходила молва, что читаемые городским головой И. А. Ляминым речи изготовлены Иваном Аксаковым.
Но как бы ни был близок он к торгово-промышленному сословию, видя в нем общественную силу, как ни посягал и сам на деловую роль (он пожелал одно время стать директором железной дороги; по настоянию купцов, принял активнейшее участие в организации Московского купеческого общества взаимного кредита), он оставался всегда Аксаковым, «душеприказчиком» идейного наследия брата Константина и старших славянофилов. Так он благоговел перед памятью старшего брата, умаляя перед ним самостоятельность своей деятельности. Исключительная чуткость к происходящим изменениям делала его выступления событиями в публицистике, общественной жизни. Он смело и прямо высказывал взгляды, которые, по его мнению, диктовались духом времени и которые вызывали горячие споры. Сам старинный дворянин, он выступил за упразднение дворянства как привилегированного сословия, чем вызвал резкое возражение со стороны многих известных публицистов во главе с M. H. Катковым. Но эта идея Ивана Аксакова была, в сущности, итогом той борьбы, которую вел старший брат Константин, и он сам, ставя во главу угла крестьянство, народ, видя в нем главную нравственную силу, воплощение национальной самобытности, призывая к сближению с народом, с его историческими и духовными началами.
В литературе о славянофильстве принято считать, что Иван Аксаков — «практик» славянофильства. Грандиозная общественная деятельность Ивана Сергеевича действительно как бы закрывала собою творческое развитие им славянофильского учения, которое нашло свое выражение в его публицистике. Такова теория «общества», развитая в ряде его передовых статей, опубликованных в 1862 году в газете «День». Известно, что об «общественном мнении», как о «великом благе и великой силе», писал К. Аксаков. Но это была категория как бы отвлеченно-нравственная в отношении учения К. Аксакова о «Земле» («народе») и государстве. Иван Аксаков вводит третью силу, имеющую уже свое определенное место. «Что такое общество? и какое его значение у нас в России, между Землею и Государством?.. Общество, по нашему мнению, есть та среда, в которой совершается сознательная умственная деятельность известного народа; которая создается всеми духовными силами народа, разрабатывающими народное самосознание. Другими словами, общество есть народ во втором моменте, на второй ступени своего развития, народ самосознающий» (цитируется по Полному собранию сочинения И. С. Аксакова в семи томах. — СПб.; изд. А. С. Суворина, 1891. Т. II, с. 31–33).
Проследим далее развитие мысли Ивана Аксакова. «Итак, мы имеем: с одной стороны — народ в его непосредственном бытии; с другой — государство, — как внешнее определение народа… наконец, между государством и народом — общество, т. е. тот же народ, но в высшем своем человеческом значении, не пребывающий только в известных началах своей народности, но сознающий их, сознательно развивающий <…> Народность, не вооруженная сознанием, не всегда надежный оплот против врагов внутренних и внешних (вспомним лежащего на горе богатыря. — М. Л.). Только сознание народных начал, только общество, служащее истинным выражением народности, являющее высшую сознательную деятельность народного духа, может спасти народ…» (там же. с. 37). «Народ делает доступное ему дело жизни, выжидая, чтоб недоступное ему, по его неведению и самому бытовому строю, довершили те, которые от народа, но сверх народа, призваны служить высшим органом народного самосознания» (там же, с. 654).
Но каков, так сказать, состав «общества», кто, какие лица составляют его? Естественное условие, конечно, образование, «но не в значении известного количества «познаний», и даже не в значении одного умственного образования, а в значении личного духовного развития вообще, такого развития, которым нарушается однообразие и безличность непосредственного народного бытия, но нарушается именно тем, что дух народа сознается и самое единство народное ощущается — яснее и живее. <…> Общество образуется из людей всех сословий и состояний — аристократов самых кровных и крестьян самой обыкновенной породы, соединенных известным уровнем образования. Чем выше умственный и нравственный уровень, тем сильнее и общество» (там же, с. 38).
Как видим, в этом обществе нет места той духовной черни, которую Иван Аксаков с презрением всегда называл «так называемой интеллигенцией». Отличительная особенность этой «интеллигенции» — это ее «болезнь сознания» (там же, с. 661), духовная беспочвенность, язва нигилизма, космополизм, холуйство перед Западом. По словам Ивана Аксакова, «интеллигенты» (это слово всегда берется им в кавычки) «все превеликие мастера писать разные „взгляды“ и „нечто“, судить и рядить о судьбах человечества вообще, созидать и разрушать в теории человеческие общества (и не только в теории. — М. Л. )… прибавьте самомнение, гордость знания, или точнее, — полузнания, чванство последними словами науки, высокомерно-отрицательное отношение к русской истории, к Русской народности, полнейшее неведение — из человеческих обществ — именно Русского общества, — и вам станет понятно, каким образом в этой среде отвлеченности, неведения и отрицания… могли возникнуть и сепаратизм, и демократо-революционизм, и анархизм, — одним словом, — все заграничные измы, образовавшиеся там исторически и законно, но у нас беззаконно рожденные, — а в конце концов, как венец нашего общественного культурного развития, все выражающий одним словом, приводящий всех к одному знаменателю, вполне уже наш, свой, дома выхоленный — нигилизм» (там же, с. 659–660). Нигилизм нельзя считать внезапно возникшим в России, он готовился исподволь, исторически, начиная от эпохи какого-нибудь Ивана Хворостинина (считавшего, что нельзя «с глупыми русскими жити»), — перебежчика в лагерь Лжедмитрия II до времен эмигранта-иезуита Печерина («как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья»), Чаадаева «Россия — аномалия, абсурд, пустое место в истории»), до Мережковских («новое религиозное сознание»), до самого Толстого (анархическое отрицание всего и вся, от Церкви до государства).
Подводя итог изданию своей газеты «День», Иван Аксаков писал: «Заступничеством за права русского народа и народности, так, как мы их понимаем, мы и начали, и окончили свой тягостный, четырехлетний редакторский труд». Вместе с тем Иван Сергеевич не идолопоклонствовал перед народом. Дорожные впечатления во время многочисленных служебных поездок по России, непосредственное знакомство с сельскими жителями, их бытом открывали Ивану Сергеевичу и то далеко не идеальное в народе, что было скрыто от его старшего брата, восторженного народопоклонника.
Глубоко актуальный смысл придавал Иван Аксаков понятию патриотизма. В передовой статье газеты «День» «В чем недостаточность русского патриотизма?» он пишет, что «время и обстоятельства требует от нас патриотизма иного качества, нежели в прежние годины народных бедствий», что «надо уметь стоять за Россию не только головами (как на войне — М. Л. ), но и головою», то есть пониманием происходящего, «не одним оружием военным, но и оружием духовным; не только против видимых врагов, в образе солдат неприятельской армии, но и против невидимых и неосязаемых недугов…» Для патриотизма важны не только воинские подвиги, но и подвиги духа. Такое редкое сочетание качеств патриота — мужественного воина и мыслящей личности — было в генерале Скобелеве, с которым Ивана Аксакова связывали дружественные отношения. Какой вой подняла «либеральная пресса» в ответ на патриотическую речь Скобелева, его слова о «доморощенных иноплеменниках», о чуждой народу «интеллигенции».
Иван Аксаков не раз подчеркивал, что «общество» — это не партия, не какая-то официальная корпорация образованных умов, а духовно-нравственное единение выразителей народного самосознания. Как редактор «Дня» он мог быть по-человечески великодушен к разным людям (сведя, например, на страницах «Дня» мытарившегося в Европе Печерина с другом его молодости), но был непреклонен в своих принципах, отказываясь печатать статьи, чуждые его убеждениям.
Но каковы взаимоотношения «общества» и «так называемой интеллигенции»? То, что составляет сущность мировоззрения «общества» — народность — для «интеллигенции» решительно пустой звук, атавизм. Ретроградами, реакционерами в глазах «интеллигенции» были и Достоевский с Иваном Аксаковым, которых родственно связывала идея русской народности. Главное для «интеллигенции» — «теории», очередные философские книжки, вывезенные из-за рубежа. Как в некрасовской поэме «Саша»:
Что ему книга последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет.
Прочитали или даже просто услышали о Вольтере, Дидро — и появились вольтерьянцы-просветители с масонской помесью. Узнали о Гегеле — расплодились гегельянцы. Познакомились с Сен-Симоном, Фурье — на арену вышли социалисты. Вслед за тем — ученики Фохта, Молешотта — с резаньем лягушек, культом естествознания, что только и сулило прогресс.
В статье «О деспотизме теории над жизнью» Иван Аксаков писал: «Из всех фасадов самый худший есть фасад либерализма». Либералы-интеллигенты слепо раболепствуют перед своим идолом — прогрессом. В другой аксаковской статье «Ответ на рукописную статью „Христианство и прогресс“» говорится: «Прежде всего о заглавии „Христианство и прогресс“. Слово „прогресс “ само по себе ничего не выражает; ведь мы говорили: „прогресс добра и прогресс зла, прогресс болезни“. Цивилизация, отвергающая веру в Бога и Христа, ведет к одичанию, какие бы там либеральные и прогрессивные знамена не выкидывала». В наше время разнузданного террора мирового либерализма особенно актуально звучат аксаковские слова: «Апостол Иоанн определяет антихриста именно как лжеподобие Христа. Такое лжеподобие преподносится теперь миру современным прогрессом и разными гуманными и литературными теориями».
Заискивание, раболепство перед «просвещенным» Западом сочеталось у «интеллигентской» черни с презрением, ненавистью к России. Считающая себя «солью земли» «интеллигенция» давно уже даже и выходцами из нее воспринимается как отрава народной почвы, как враг, губитель России. Философ-богослов С. Булгаков писал в своей статье в «Вехах» (как бы в продолжение мыслей Ивана Аксакова о разрушительной роли «интеллигенции»): «…для патриота, любящего свой народ и болеющего нуждами русской государственности, нет более захватывающей темы для размышлений, как о природе русской интеллигенции, и вместе с тем нет заботы более томительной и тревожной, как о том, поднимется ли на высоту своей задачи русская интеллигенция, получит ли Россия столь нужный ей образованный класс с русской душой, просвещенным разумом, твердой волей, ибо в противном случае интеллигенция… погубит Россию».
***
С годами имя Ивана Аксакова как общественного деятеля приобретало все больший авторитет. В 1872–1874 годах он был председателем Общества любителей российской словесности. Особенно прославился он на поприще председателя Славянского комитета. Еще во время путешествия по славянским землям, вскоре после смерти отца, он поставил своей задачей «упрочить дружественные связи со славянами и узнать поближе их дело и обстоятельства». В дальнейшем Иван Сергеевич очень много сделал для плодотворного развития этих связей, для помощи славянам. Расположенное к Ивану Аксакову московское купечество вносило через него в Славянский комитет крупные денежные суммы, которые шли на народные училища в славянских странах. На деньги купцов выплачивались стипендии студентам-славянам, учившимся в России.
Велика, действенна была роль Ивана Аксакова в защите славян от турецких поработителей. Он как руководитель Славянского комитета снарядил в Сербию генерала М. Г. Черняева и отправил туда добровольцев для борьбы с турками. Во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов Иван Аксаков развернул энергичнейшую деятельность не только как публицист, но и как организатор; так, он участвовал в доставке оружия для болгарских дружин, имея связи с директорами железных дорог, добивался бесплатного провоза в Болгарию военного снаряжения и продовольствия. Современники считали, что народное движение за освобождение балканских славян нашло в лице Ивана Аксакова своего Минина[29].
В январе 1878 года русские войска, ведя безостановочное наступление, приблизились к стенам Константинополя. Не имея сил для сопротивления, турки признали свое поражение. 19 февраля (3 марта по новому стилю) 1878 года в занятом русскими войсками местечке Сан-Стефано, в 12 верстах от турецкой столицы, был подписан мирный договор, означавший, по признанию турецких уполномоченных, «смертный приговор Турции». По этому договору в большом объеме расширялась территория Болгарии, турецкие войска лишались права оставаться в ее пределах, полную суверенность получали Сербия, Черногория. Усиливалось положение России на Балканах. С этим не могли примириться Англия и Австрия, потребовавшие созыва конгресса для обсуждения условий мира между Россией и Турцией. На конгрессе, проходившем в Берлине в июне-июле 1878 года, непримиримую агрессивную позицию против России занял ее давний враг — премьер-министр Англии Дизраэли. Оказавшаяся в тяжелом положении Россия, которой в случае неуступчивости угрожала война с Англией, вынуждена была отказаться от плодов своих побед, потребовавших от нее стольких жертв.
«Берлинский трактат», отменивший Сан-Стефанский договор, произвел потрясающее действие на Ивана Аксакова, вызвал в нем негодование, боль. 22 июня 1878 года он выступил на заседании Московского славянского комитета со своей знаменитой речью по поводу «берлинского трактата», в которой со всей резкостью обрушился на малодушие, по его мнению, русской дипломатии, растерявшей все добытое русской кровью («Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденные»). Оратора возмущало, что «наглости Запада по отношению к России и вообще к Европе Восточной нет ни предела, ни меры». И несомненно было для него, что «весь конгресс не что иное, как открытый заговор против русского народа». За это выступление Иван Сергеевич был выслан из Москвы в село Варварино Владимирской губернии, принадлежащее родственникам его жены. Славянский комитет был закрыт.
Речь Ивана Аксакова произвела сильнейшее впечатление не только в России, но и в Европе, имела международный резонанс и даже вызвала хождение на Западе легенды о том, что восточный кризис 1875–1878 годов был «делом рук» Аксакова и его Славянского комитета. Славянские же народы видели в лице Ивана Аксакова своего заступника и верного друга. Популярность его в славянских странах, особенно в Болгарии, была столь велика, что патриотически настроенная болгарская молодежь выдвинула его кандидатуру на болгарский престол, что, впрочем, было отклонено Иваном Сергеевичем как простодушная выходка энтузиастов. Любовь болгар к Ивану Аксакову пережила его и продолжает жить в названии одной из центральных улиц Софии, а также улиц во многих городах Болгарии, деревни в Варненском округе.
Любовь к России, пламенное гражданское чувство, непреклонность убеждений, честность («честен, как Аксаков» — это было почти пословицей) делали Ивана Сергеевича выдающейся личностью, распространявшей вокруг себя сильное нравственное влияние. Его призыв к «русским быть русскими» ничего общего не имел с национальной исключительностью, а означал только то, что, как всякий человек любой национальности, русский должен иметь чувство национального достоинства, не быть духовным рабом, лакеем перед Западом. И сам он, Иван Аксаков, был примером в этом отношении, недаром один из современников признавался, что он сильнее всего чувствует себя русским в трех случаях: когда слушает древние песнопения, когда слышит русскую народную песню и когда читает речи и статьи Ивана Аксакова о «наших русских делах».
Вера в русский народ, идея необходимости преодолеть разрыв, существующий между народом и образованным слоем, была той почвой, на которой произошло сближение Ивана Ахсакова с Достоевским. Высшей точкой их единодушия стали дни Пушкинского праздника в начале июня 1880 года. Тогда, как известно, в Москве, в Благородном собрании, Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине, которая произвела потрясающее впечатление на всех присутствующих. С поистине пророческим вдохновением говорил Достоевский о Пушкине как всеобъемлющем гении русского духа, воплотившем в себе и такое свойство русского человека, как его всечеловеческая отзывчивость, чувство братства, тем самым сказавшем человечеству новое слово. После речи Достоевского должен был выступать Иван Аксаков, однако, взойдя на кафедру, он заявил, что отказывается от выступления: ему нечего сказать — все разъяснил в своей гениальной речи Федор Михайлович Достоевский. Правда, Ивану Сергеевичу, любимцу Москвы, все-таки пришлось выступить, его отказ не был принят, и выступил он, по обыкновению, с блестящим ораторским искусством, развивая мысль о народных началах в творчестве Пушкина, о значении для него его няни, Арины Родионовны.
Переживший на два с лишним десятилетия старшего брата, Иван Сергеевич видел, как меняется Россия, как любезные когда-то сердцу отца патриархальные нравы теснятся новым образом жизни негоциантов, не знающих иного идеала, кроме приобретательства. «Невольно вспоминаю я брата Константина и думаю, как было бы ему странно, горько и чуждо среди этого движения», — писал Иван Сергеевич одному из своих знакомых. Пришло время вспомнить не только отца и Константина. Не стало матери — Ольга Семеновна умерла в 1878 году. Скончались сестры — Ольга, Вера, Любовь, Надежда. Чаще других вспоминалась Вера, о ней Иван Сергеевич писал: «Она принадлежала всецело тому периоду времени, когда развивался и действовал брат Константин… Она свято хранила заветы и предания всей нашей школы. Она для меня служила руководительницею и поверкой». Остались в живых самые младшие сестры — Мария и София. В семейную аксаковскую хронику София вписала свою страницу: в 1870 году она продала С. И. Мамонтову Абрамцево, впрочем, усадьба попала в хорошие руки, и, как при Сергее Тимофеевиче здесь бывали известные писатели и общественные деятели, так при новом хозяине гостеприимный дом стал местом, где собирались художники, музыканты, где были созданы замечательные творения русской живописи.
Скромный, никогда не выделявший себя, всегда гордившийся своими знаменитыми братьями Константином и Иваном, Григорий Сергеевич служил вдалеке, сначала был оренбургским, а потом самарским губернатором.
Можно было бы и еще длить post scriptum к семейной аксаковской хронике, но мы закончим его прощанием с Иваном Сергеевичем, умершим в начале 1886 года. Его смерть вызвала широкую волну сочувственных откликов по всей России и за рубежом. Телеграмму из Москвы 27 января 1886 г., 12 час. ночи послал императору К. Победоносцев с сочувственным извещением о смерти И. Аксакова с такими словами: «Немного таких честных и чистых людей, с такою горячею любовью к России и всему русскому». Александр III ответил: «Действительно, потеря, в своем роде, незаменимая. Человек он был истинно русский, с чистою душою, и хотя и маньяк в некоторых вопросах, но защищающий везде и всегда русские интересы». А. Н. Островский сказал, узнав о его кончине: «Какой столп свалился!» И такое ощущение было у многих современников, к которым были обращены сказанные за три недели до смерти слова Ивана Аксакова: «Будем бодрствовать!.. Любовь к истине, любовь к своему народу и земле делают борьбу обязательною. Но ведь не по шоссе же в самом деле достигают до царства правды, а нудится она скоростным путем; но ведь именно к подвигам и призываются те, кому много дано и предназначено. Или мы уже разуверились в том, что России много дано и предназначено?» И при этом имени неизбежно вставали рядом имена Сергея Тимофеевича и Константина Аксаковых, то была уже становившаяся историей русской культуры, ее высоким достоянием знаменитая семья, удивительно богатая плодами творчества и самой жизни.
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА С. Т. АКСАКОВА
Все даты приводятся по старому стилю.
1791, 20 сентября — В Уфе у чиновника уфимского земского суда и помещика Тимофея Степановича Аксакова и его супруги Марии Николаевны, урожденной Зубовой, родился сын Сергей.
1792–1799 — Детские годы, проведенные в Уфе и дедовском имении Ново-Аксаково (или село Знаменское) Бугурусланского уезда Уфимского наместничества (с 1791 года — Оренбургской губернии). Сказки ключницы Пелагеи. Дядька Евсеич, его рассказы. Страсть к рыбной ловле.
1800–1801 — Приезд в Казань. Сергей Аксаков поступает в Казанскую гимназию. Болезнь. Отъезд из Казани в деревню.
1802 — В Ново-Аксакове. Возвращение в Казань, продолжение учения в гимназии.
1802–1804 — В гимназии. Преподаватель русской словесности И. М. Ибрагимов, преподаватель математики Г. И. Карташевский, воспитатель гимназиста Сергея Аксакова. Знакомство с литературой русской и французской. Любовь к поэзии и театру. Первая охота с ружьем и увлечение ею.
1805 — Открытие Казанского университета, зачисление гимназиста старшего отделения Сергея Аксакова в студенты.
1806 — Приезд в Казань актера и драматурга П. А. Плавильщикова, открывшего Аксакову, по его словам, «новый мир в театральном искусстве». Университетские спектакли с участием Сергея Аксакова. Литературные занятия.
1807 — Просьба об увольнении из университета «для определения к статским делам».
1808–1813 — Петербург. Служба переводчиком в «Комиссии составления законов». Знакомство с А. С. Шишковым. Актеры Я. Е. Шушерин, А. С. Яковлев, И. А. Дмитревский.
1811 — Выход в отставку.
1812–1826 — Жизнь в Ново-Аксакове, а затем, после семейного раздела, в селе Надеждине, близ Белебея, с наездами в Петербург и Москву.
1815 — конец года — Знакомство в Петербурге с Г. Р. Державиным.
1816 — Женитьба на дочери суворовского генерала Ольге Семеновне Заплатиной.
1817, 29 марта — Рождение первенца Константина в Ново-Аксакове.
1819, 7 февраля — Рождение дочери Веры в Ново-Аксакове.
1819 — Представление на петербургской сцене перевода С. Т. Аксакова «Школы мужей», комедии Мольера. До этого, в 1812 году, был сделан перевод трагедии Софокла «Филоктет» (с французского языка).
1821 — Приезд в Москву. Возобновление старых литературных и театральных знакомств. С. Н. Глинка, M. H. Загоскин, А. А. Шаховской, Ф. Ф. Кокошкин, А. И. Писарев. Увлечение театром и участие в «благородных спектаклях».
1822 — Семейный раздел. Село Надеждино Белебеевского уезда Оренбургской губернии отошло С. Аксакову.
1823, 26 сентября — Рождение сына Ивана в селе Надеждине.
1826 — Переселение в Москву.
1827–1832 — (с перерывом) — Цензор Московского цензурного комитета, затем председатель этого комитета.
1827 — Участие в «Московском вестнике» М. П. Погодина, театральные статьи и рецензии.
1832 — Увольнение со службы за пропуск баллады «Двенадцать будочников».
1832, весна — Знакомство с Н. В. Гоголем.
1833 — Смерть матери.
1833–1838 — Инспектор Константиновского землемерного училища, преобразованного вскоре в Межевой институт, первым директором которого стал С. Т. Аксаков.
1834 — Опубликован очерк «Буран».
1837 — Смерть отца.
1839 — Начало «тесной дружбы» с Гоголем, по словам самого Сергея Тимофеевича. Поездка вместе с Гоголем в Петербург. Преклонение перед «величайшей славой России».
1841, 5 марта — Смерть младшего, семнадцатилетнего сына Миши.
1843 — Приобретение подмосковного имения Абрамцево.
1845 — Частичная потеря зрения. Диктовки «Записок об уженье рыбы».
1846 — Приступы мучительной болезни. Первый отрывок «Семейной хроники» опубликован в «Московском литературном и ученом сборнике».
1847 — Выход отдельного издания «Записок об уженье рыбы». Письмо Гоголя с просьбой написать «Записки своей жизни».
1849 — Гоголь — гость Абрамцева. Чтение Гоголем глав первой части «Мертвых душ».
1850 — Знакомство с И. С. Тургеневым и начало переписки с ним.
1852 — Смерть Гоголя. «Письмо к друзьям Гоголя». Отдельное издание «Записок ружейного охотника».
1854 — Начало работы над «Историей моего знакомства с Гоголем».
1855 — Болезнь. Работа над «Семейной хроникой» и «Воспоминаниями».
1856 — Отдельное издание «Семейной хроники» (первых трех отрывков) и «Воспоминаний». Появление в журналах двух последних отрывков «Семейной хроники». Второе издание «Семейной хроники» в полном составе.
1858, начало года — Выход в свет книги «Детские годы Багрова-внука, служащие продолжением Семейной хроники».
1858 — Стихотворение «При вести о грядущем освобождении крестьян».
1858 — «Встреча с мартинистами», «Наташа», «Собирание бабочек», «Очерк зимнего дня», последнее произведение писателя, диктованное, по словам Ивана Аксакова, «на одре мучительной болезни, за четыре месяца до кончины».
1859 — В ночь с 29 на 30 апреля С. Т. Аксаков скончался в Москве, в доме на Кисловке.
1859, 3 мая — Похороны на кладбище Симонова монастыря.
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
I. Произведения С. Т. Аксакова
«Записки об уженье» С. Аксакова. М.: Тип. Н. Степанова, 1847.
«Записки об уженье рыбы» С. Аксакова. 3-е изд., с политипажами и примечаниями К. Ф. Рулье. М., 1856.
«Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» С. А…ва, М.: Тип. Н. Степанова, 1852.
«Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» С. Аксакова. 5-е изд., с политипажами, латинскими названиями птиц и примечаниями К. Ф. Рулье. М., 1868.
«Семейная хроника и воспоминания» С. Аксакова. М.: Тип. Н. Степанова, 1856.
Разные сочинения С. Аксакова. М.: Тип. Н. Степанова, 1858.
«Детские годы Багрова-внука, служащие продолжением Семейной хроники» С. Аксакова, М.: Тип. Каткова, 1858.
«Детские годы Багрова-внука, служащие продолжением Семейной хроники» С. Т. Аксакова. Предисл. И. Аксакова. 2-е изд. М., 1874.
Полное собрание сочинений С. Т. Аксакова в 6 томах под ред. И. С. Аксакова и П. А. Ефремова с приложением очерка А. С. Хомякова и «Воспоминанием об Аксакове» M. H. Лонгинова. СПб.: Изд. Н. Г. Мартынова, 1886.
Полное собрание сочинений С. Т. Аксакова. В 6 т. 2-е изд. А. Карцева. М, 1897–1902.
«Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» С. Аксакова с таблицами в красках и научными примечаниями проф. Мензбира. М., 1909.
Собрание сочинений С. Т. Аксакова. 6-е изд. М., 1911.
Аксаков С. Т. Детские годы Багрова-внука. М.: Молодая гвардия, 1935.
Избранные сочинения С. Т. Аксакова. М.; Л.: Гослитиздат, 1949.
Собрание сочинений С. Т. Аксакова. В 4 т. М.: Гослитиздат, 1955–1956.
Собрание сочинений С. Т. Аксакова. В 5 т. М.: Правда, 1966.
Избранные сочинения С. Т. Аксакова. М.: Московский рабочий, 1975.
Избранные сочинения С. Т. Аксакова. М.: Современник, 1985.
II. Литература о С. Т. Аксакове
Иван Сергеевич Аксаков в его письмах (3 тома). М., 1888. В томе I — «Очерк семейного быта Аксаковых».
Дневник Веры Сергеевны Аксаковой. 1854–1855. СПб., 1913.
Хомяков А. С. С. Т. А-в (Перепечатано из «Русской беседы», 1859, при первом томе. Полн. собр. соч. В 6 т. СПб., 1886).
Киреевский И. В. Полное собрание сочинений. В 2 т. / Под ред. М. О. Гершензона. 1911–1912 гг.
Аксаков И. С. Полное собрание сочинений. В 7 т. СПб.: Изд. А. С. Суворина. 1892.
Тургенев И. С. Полное собрание сочинений. В 30 т. М.: Наука. 1978–1986. Т. 4 («О «Записках ружейного охотника» С. Т. Аксакова»).
Герцен А. И. Собрание сочинений. В 30 т. М.: Изд. АН СССР, 1954–1966. Т. IX («Былое и думы» — о западниках и славянофилах), т. XV (статья-некролог «Константин Сергеевич Аксаков»).
Анненков П. В. Литературные воспоминания. М.: Худож. лит., 1983.
Панаев И. Я. Литературные воспоминания. Гослитиздат, 1950.
Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. В 20 т. СПб., 1890–1906.
Острогорский В. П. С. Т. Аксаков. Биографический очерк. СПб.: Изд. Н. Мартынова, 1891.
Смирнов В. Д. Аксаковы, их жизнь и литературная деятельность. Жизнь замечательных людей. СПб.: Изд. Ф. Павленкова, 1895.
Шенрок В. С. Т. Аксаков и его семья (биографический очерк) / Журнал Министерства народного просвещения. 1904. № 10–12.
Сергей Тимофеевич Аксаков. Его жизнь и сочинения. Сборник историко-литературных статей. Сост. В. И. Покровский. 2-е изд., доп. М., 1912.
В книге использованы архивные материалы, хранящиеся в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ), в архиве Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом, ИРЛИ), в рукописном отделе Государственной библиотеки имени В. И.Ленина, в архиве Народной библиотеки имени Кирилла и Мефодия в Софии (Болгария).
Иллюстрации
С. Т. Аксаков. Акварель неизвестного художника. 1830-е гг.
Мария Николаевна Аксакова — мать писателя.
Вид мельницы на реке Бугуруслан, описанном в «Семейной хронике».
Тимофей Степанович Аксаков с сыновьями (?). Портрет работы неизвестного художника. ХVIII в.
Родина Аксакова. М. В. Нестеров.
Дом в Знаменском (Аксакове), описанный в «Семейной хронике».
Невский проспект.
Дом Державина на Фонтанке.
И. А. Дмитриевский.
А. С. Яковлев.
А. С. Шишков.
Г. Р. Державин.
Ольга Семеновна Аксакова — жена писателя. Акварель неизвестного художника. 1840-е гг.
Сергей Тимофеевич Аксаков. Акварель неизвестного художника. 1835 г.
С. Н. Глинка.
Ф. Ф. Кокошкин.
Москва середины XIX века.
A. H. Верстовский.
П. С. Мочалов.
А. А. Шаховской.
М. Н. Загоскин.
H. A. Полевой.
О. M. Бодянский.
Москва. Дом в Афанасьевском переулке, где жили Аксаковы.
Москва. Дом Аксаковых в Левшинском переулке.
В. А. Жуковский.
Н. В. Гоголь.
А. И. Герцен.
Московский университет.
В. Г. Белинский.
К. С. Аксаков.
T. H. Грановский читает курс лекций в университете.
С. П. Шевырев читает курс древнерусской словесности в университете.
С. Т. Аксаков.
А. С. Хомяков.
И. В. Киреевский.
Салон Елагиных. Рисунок Э. А. Дмитриева-Мамонова. Слева направо: Д. М. Свербеев, Д. А. Валуев, В. А. Панов (сидит спиной). И. В. Киреевский (за столом) , А. С. Хомяков (читает) , А. А. Елагин (хозяин, сидит в кресле) , К. С. Аксаков (с поднятой рукой), С. П. Шевырев и В. А. Елагин (стоят друг против друга) , А. Н. Попов (стоит, заложив руки в карманы) , бульдог Фомка, П. В. Киреевский (с трубкой) .
Москва. Дом Хомякова на Собачьем площадке.
Гостиная в доме Александра Степановича Хомякова — место встреч славянофилов и западников.
Ю. Ф. Самарин.
П. В. Киреевский.
П. Я. Чаадаев.
М. П. Погодин.
Дом Погодина на Новодевичьем поле.
Дом Аксаковых в Абрамцеве.
Дом на Никитском бульваре, в котором жил Гоголь.
H. В. Гоголь.
В. С. Аксакова.
Река Воря в абрамцевском парке.
И. С. Аксаков.
К. С. Аксаков.
Гоголевская аллея в абрамцевском парке.
И. С. Тургенев.
Л. Н. Толстой.
Т. Г. Шевченко.
M. С. Щепкин.
M. Е. Салтыков-Щедрин.
Ф. И. Тютчев.
К. Ф. Рульс.
Кабинет С. Т. Аксакова в Абрамцеве.
H. M. Языков.
M. A. Дмитриев.
Терраса дома в Абрамцеве.
Книги Аксакова.
Москва. Дом на Кисловке, в котором умер С. Т. Аксаков.
Симонов монастырь, где был похоронен С. Т. Аксаков.
С. Т. Аксаков.
[1] Этот рассказ С. Т. Аксакова о знаменитом актере А. С. Яковлеве вошел впоследствии в пятидесятых годах в его «Литературные и театральные воспоминания» и вызвал тогда же резкое возражение со стороны автора известных «Воспоминаний старого театрала» С. П. Жихарева. Хорошо знавший Яковлева и чрезвычайно высоко ценивший его, Жихарев отмечал в аксаковском рассказе фактические неточности, искажение облика гениального актера, относя автора к числу «тех, кто судят о Яковлеве, видев его на сцене в последние годы его жизни или в ненормальном его положении». Аксаков признал неточность известий о Яковлеве, как, впрочем, и о Дмитревском, но, отвлекаясь от этого недоразумения, должно заметить, что в самом направлении неточного рассказа наглядно обнаруживается характерность художественно-эстетических взглядов Аксакова.
[2] Одна из таких книг, изданная в Москве в 1785 году, — книга Сен-Мартена «О заблуждениях и истине, или Воззвание человеческого рода ко всеобщему началу знания…» вызвала ряд опровержений в России, в том числе в вышедшей в конце XVIII века книге Н. Батурлина «Исследование книги о заблуждениях и истине», в которой, по словам автора, содержалась критика таинственных чисел и прочих нелепостей «науки» мартинистов (см.: Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. М.: Политиздат, 1952. T. 11. С. 399–532).
[3] Об этом предании, услышанном в детстве, К. Аксаков спустя много лет расскажет в своей работе «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка», а также в своей статье «Богатыри времен великого князя Владимира по русским песням», где особое внимание уделяется Илье Муромцу, его значению в русском эпосе.
[4] Женившегося в 1843 году сына Григория и молодую невестку Софью Сергей Тимофеевич приветствовал такими словами: «Здравствуй, мой князь новобрачный с молодой княгиней! Здравствуй, моя новобрачная княгиня с молодым князем! Здравствуйте на многие лета!..»
[5] В воспоминаниях С. Т. Аксакова эта поездка отнесена ко времени после 1832 года, хотя есть другие источники, указывающие на 1830 год. Возможно, что, как и в других случаях, Сергей Тимофеевич не точен здесь в дате.
[6] Калибан — персонаж «Бури» Шекспира, уродливый дикарь, воплощение духовно-интеллектуальной неразвитости. Аксаков не раз обращался к этому имени.
[7] Дом сначала принадлежал крестному отцу С. Т. Аксакова, крупному чиновнику, сенатору Д. П. Мертваго. Сергей Тимофеевич писал в конце своей жизни: «В этом доме, принадлежавшем, после кончины Дмитрия Борисовича Мертваго, сначала А. П. Елагиной, а потом покойному сыну ее, Ивану Васильевичу Киреевскому, доме, воспетом звучными стихами Языкова, — много лет собирался известный круг московских литераторов и ученых. Сколько глубоких мыслей, светлых взглядов, честных порывов любви к просвещению и литературе было высказано и принято в этом доме… и как немного осталось в живых из прежних его посетителей. В числе самых горьких и свежих утрат находятся достойные и незабвенные братья И. В. и П. В. Киреевские».
[8] Работы К. Аксакова в области языкознания высоко ценились его современниками, крупными языковедами, знатоками русского языка. Так, В. И. Даль писал: «Как верно схвачена была К. С. Аксаковым при рассмотрении глаголов эта жизненная, живая сила нашего языка!»
[9] Григорий Сергеевич меньше, чем все другие дети Аксакова, был опекаем родительским домом, с молодости занятый службой в разных городах страны. Но и впоследствии, достигнув служебных высот, он своими нравственными качествами во многом напоминал отца. Так, будучи в начале 1871 года самарским губернатором, он душевно отозвался на тяжелое положение оказавшегося в Самаре больного Павла Ивановича Якушкина, собирателя народных песен. Известный актер М. И. Писарев вспоминал: «Григорий Сергеевич был истинным сыном своего отца и не только по крови, но и по духу. Он принял самое горячее участие в Павле Ивановиче».
[10] Известен рассказ очевидца о том, как слушавший импровизации Мицкевича Пушкин бросился к нему на шею, восклицая по-французски: «Какой гений! Какой священный огонь! Что я рядом с ним!» Этот порыв прекрасен в Пушкине!
[11] А. И. Тургенев в своем дневнике (начало 1843 года) оставил записи о чтении С. Т. Аксаковым в обществе произведений Гоголя.
[12] Канадский писатель Э. Сетон-Томпcон, автор замечательных рассказов о животных и птицах, писал о своем первом сборнике, вышедшем в конце XIX века: «Нет сомнения, что эта книга положила начало новому реалистическому направлению в литературе о животных. В ней впервые правдиво обрисовано поведение животных. До сих пор были известны только басни, сказки о животных и такие рассказы, где животные разговаривают и ведут себя, словно люди, переодетые в шкуры зверей». Если бы канадский писатель знал произведения С. Т. Аксакова, то он мог бы, возможно, поколебаться в своем убеждении, что им открыто новое реалистическое направление в литературе о животных. Реалистичность уже была в книгах русского писателя, и даже более полная, чем в книгах канадца, не лишенных налета беллетристической занимательности и морализаторства.
[13] Современник Константина Аксакова Евгений Феоктистов, начальник Главного управления по делам печати, в своих воспоминаниях «За кулисами политики и литературы» пишет: «Князя Николая Ивановича Трубецкого изобразил Константин Аксаков в своей комедии „Луповицкий“. Князь давно уже уехал из России, хотя и не порвал с нею всех связей, перешел в католическую веру и проживал зимой в Париже, а летом в прекрасном своем поместье Belle-fontaine близ Фонтенбло: иезуиты делали из этого очень добродетельного, но крайне ограниченного человека все, что хотели, и пользовались им как дойной коровой… по целым дням строчил он какие-то обширные проекты о преобразовании России…»
[14] В пятидесятые годы, после смерти жены, Хомяков ушел в глубины богословия, познания сущности Церкви. В своих статьях и письмах, написанных по некоторым причинам по-французски и по-английски Хомяков развивает идею соборности. Сила Церкви — не во внешнем устроении, не в иерархичности ее, а в соборности, в единении любви всего церковного народа, в неодолимости ее как Тела Христова. Единство Церкви созидается непрекращающимся в ней действием Духа Божия. Каждое действие Церкви направляется Духом Святым, духом жизни и истины. Дух Божий в Церкви недоступен рационалистическому сознанию, а только целостному духу. В отличие от восточной православной Церкви с ее соборностью в любви Запад, католичество утверждает себя на гордыне индивидуального разума.
Соборностью глубоко проникнута великая русская литература. Осуществилось в XX веке то, что православный мыслитель, верный сын русской Церкви Хомяков, называл выходом своих богословских идей «на мировое поприще».
[15] И в русском эпосе о богатырстве К. Аксаков отмечал «чувство семьи» как одно из главных условий, «без чего не может быть истинной силы». Об одном из богатырей он пишет: «Итак, Владимир дает ему у себя три места, из которых первое по отечеству, по отцовской чести, а второе по личным заслугам, и, наконец, в-третьих — право сесть где угодно». Для понимания этой исторической «отцовской чести», несомненно, много значил для Константина Сергеевича пример его отца, Сергея Тимофеевича!
[16] Общим делом (лат.).
[17] Так Герцен называл Н. Огарева.
[18] Постановка (фр.).
[19] Мысли Ивана Сергеевича, пристально следившего за происходящим в мире, живо занимал и Новый Свет — Америка. (Кстати, Герцен видел в ней и в России — две главные ведущие силы в будущем человечества.) В аксаковской газете «День» обсуждались «американские вопросы», события, связанные с тогдашней гражданской войной в Америке между Севером и Югом. В январе 1865 года в «Дне» была опубликована статья Ивана Аксакова «Об отсутствии духовного содержания в американской народности». Автор пишет: «Мы сами видели американских джентльменов, очень серьезно и искренно доказывавших, что у негров нет человеческой души и что они только особая порода животных». Таково соседство американской свободы с «бесчеловечностью отношения к людям». И сама война Северных Штатов с Южными — с ее «остервенением, оргией братоубийства» — «как будто необходимо было явить миру, как способны уживаться дикость и свирепство с цивилизацией». Будущее Америки Ивану Аксакову представлялось в довольно мрачном свете: «…этот новый исполин-государство бездушен, — и, основанный на одних материальных основах, погибнет под ударами материализма. Америка держится еще пока тем, что в народностях, ее составляющих, еще живы предания их метрополий, нравственные и религиозные. Когда же предания исчезнут, сформируется действительно американская народность и составится Американское государство, без веры, без нравственных начал и идеалов, или оно падет от разнузданности личного эгоизма и безверия единиц, или сплотится в страшную деспотию Нового Света».
Мрачные мысли об Америке были и у Хомякова. В своей исторической работе «Семирамида» он говорит о «завоевателях, размочивших кровью землю, открытую благородным подвигом Христофора Колумба, и затоптавших в крови крест, принесенный Колумбом».
Русские писатели отмечали бездуховность, царящую в стране материально-технических достижений. Гоголь с сочувствием приводил слова, сказанные Пушкиным: «А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина, человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит». Уже в начале XX века Толстой, говоря о том, что «американцы достигли наивысшей степени материального благосостояния», удивлялся духовному уровню своего американского коллеги: «На днях бывший здесь Scot — он американский писатель — не знал лучших писателей своей страны. Это так же, как русскому писателю не знать Гоголя, Пушкина, Тютчева».
[20] В психологическом плане примечательны слова Достоевского о том, что роман должен быть написан на двух-трех действительных переживаниях. Толстой писал: «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения… Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни». Особенно это актуально для нашей современной литературы, если она хочет следовать подлинному своему призванию — быть органом народного самосознания, выражением действительной народной жизни.
[21] Глубоко уважавший своих предков, гордившийся своей древней родословной, Пушкин писал: «Дикость, подлость, невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит Звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, то есть историей Отечества… Конечно, есть достоинства выше знатности рода, именно: достоинство личное, но я видел родословную Суворова, писанную им самим… Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят, может быть, все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами».
Мудрые слова Пушкина, в которых он поднимается до высот поистине народно-исторического сознания, не могли не быть близкими и семье Аксаковых, чтивших свято имена Минина и Ломоносова. Не случайно и то, что уважение к своей родословной не помешало Ивану Аксакову выступить впоследствии за упразднение дворянства как привилегированного сословия, что вызвало резкую реакцию таких публицистов, как M. H. Катков.
[22] Сами Аксаковы вели свой род от знатного варяга Шимона, племянника короля норвежского Гакона Слепого, прибывшего в Киев в 1027 году с дружиной и построившего в Киево-Печерской лавре церковь Успения Богородицы (где он и погребен). Историей об этом Шимоне открывается знаменитый «Киево-Печерский патерик» — памятник древнерусской литературы XII века.
[23] И не только «патриархальных», как полагают некоторые критики О России конца XVIII века (время действия в «Семейной хронике») академик Е. Тарле писал, что тогдашняя «русская торговля и промышленность были гораздо более развиты, чем в большинстве континентальных держав, и что (кроме Франции) ни одна страна не была столь экономически независима, как именно Россия тех времен».
[24] С. Т. Аксаков, видимо, передал очень характерное вообще для детской психологии. Вот признание известного русского ученого-физика С. И. Вавилова. «Мать любил я всегда глубоко и, помню, мальчиком с ужасом представлял себе, а вдруг мама умрет, что казалось равносильным концу мира».
[25] Здоровое чувство природы роднило Аксакова и художника-пейзажиста такой мощи, как И. И. Шишкин, который называл Сергея Тимофеевича своим любимым писателем.
[26] И не только в России восторженно были встречены «Детские годы Багрова-внука». В архиве народной библиотеки имени Кирилла и Мефодия в Софии (фонд видного болгарского общественного деятеля XIX века Найдена Герова) хранятся письма болгар, свидетельствующие об интересе их авторов к только что вышедшей книге Сергея Тимофеевича.
[27] Такого же мнения был и другой ученый, Карл Федорович Фукс, приехавший на службу в Россию из Германии и ставший профессором натуральной истории и ботаники в Казанском университете, когда там учился Аксаков (об этом Сергей Тимофеевич рассказал в своих воспоминаниях «Собирание бабочек»). Фукс много сделал как археолог, историк и этнограф Поволжья. Пушкин с симпатией отозвался о нем, когда посетил его дом по дороге в Оренбург.
[28] Последнее стихотворение Сергея Тимофеевича обращено к поэту А. Н. Майкову, страстному рыболову, посвятившему свою поэму «Рыбная ловля» «С. Т. Аксакову, Н. А. Майкову, А. Н. Островскому, И. А. Гончарову, С. С. Дудышкину, А. И. Халанскому и всем понимающим дело».
[29] Газета «Народна армия» (орган Министерства обороны Болгарии) от 2 октября 1973 года писала в связи со 150-летием со дня рождения И. С. Аксакова о том, что не случайно болгары называли своих ополченцев во время русско-турецкой войны «детьми Аксакова». Он, Аксаков, позаботился не только о вооружении (о покупке 20 тысяч ружей системы «Шаспо»), но и об обмундировании их. Даже униформа для ополченцев, так называемая «пехотная болгарка», была предложена Аксаковым».
Предварительный просмотр:
РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ
Учебное пособие
Для студентов средних педагогических учебных заведении
Под редакцией Т.Д. Полозовой
Рекомендовано Министерством общего и профессионального образования Российской Федерации
2-е издание, исправленное
Москва
Асайет А
1998
Русская литература для детей. Учеб. пособие. Для студ. сред. пед. учеб. заведении / Под ред. Т.Д. Полозовой. 2-е изд, испр. М.: Асайет А, 1998.
СОДЕРЖАНИЕ
РАЗДЕЛ I
МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ 4
ГЛАВА 1. ПРЕДМЕТ КУРСА, ЕГО СПЕЦИФИКА 4
ГЛАВА 2. ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ И ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА 20
ГЛАВА 3. О ЦЕЛИ И ЦЕННОСТНЫХ ВОЗМОЖНОСТЯХ ЧТЕНИЯ 35
РАЗДЕЛ II 47
ИСТОКИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ 47
ГЛАВА 1. УСТНОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 47
ГЛАВА 2. ОТ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ПИСЬМЕННОСТИ ДО БУКВАРЯ 62
ГЛАВА 3. ЛИТЕРАТУРА XVIII ВЕКА 74
РАЗДЕЛ III 90
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА 90
ГЛАВА 1. ТЕНДЕНЦИИ РАЗВИТИЯ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ НАЧАЛА XIX ВЕКА 90
ГЛАВА 2. ВАСИЛИЙ АНДРЕЕВИЧ ЖУКОВСКИЙ 106
(1783-1852) 106
ГЛАВА 3. СКАЗКИ А.С.ПУШКИНА 114
ГЛАВА 4. ПЕТР ПАВЛОВИЧ ЕРШОВ (1815-1869) 123
ГЛАВА 5. АНТОНИЙ ПОГОРЕЛЬСКИЙ (1787-1836) 128
ГЛАВА 6. ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИЙ (1803-1869) 131
РАЗДЕЛ IV 140
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА 140
ГЛАВА 1. ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА РАЗВИТИЯ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ В 60-80-Е ГОДЫ 140
ГЛАВА 2. НИКОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ НЕКРАСОВ 155
(1821-1878) 155
ГЛАВА 3. КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ УШИНСКИЙ (1824-1870) 160
ГЛАВА 4. ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (1828-1910) 166
РАЗДЕЛ V 174
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ XX ВЕКА 174
ГЛАВА 1. ТРАДИЦИИ И НОВАТОРСТВО В ЛИТЕРАТУРЕ ДЛЯ ДЕТЕЙ КОНЦА Х1Х-НАЧАЛА XX ВЕКА 174
ГЛАВА 2. МАКСИМ ГОРЬКИЙ (1868-1936) 189
ГЛАВА 3. ДМИТРИЙ НАРКИСОВИЧ МАМИН-СИБИРЯК 207
(1852-1912) 207
ГЛАВА 4. АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ 221
(1860-1904) 221
РАЗДЕЛ VI 235
РАЗВИТИЕ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ ПОСЛЕ 1917 ГОДА 235
ГЛАВА 1. ОСОБЕННОСТИ ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОЦЕССА В 20-30-Е ГОДЫ 235
ГЛАВА 2. КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ (1882-1969) 273
ГЛАВА 3. САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК (1887-1964) 278
ГЛАВА 4. АРКАДИЙ ГАЙДАР (1904-1941) 286
ГЛАВА 5. АНДРЕЙ ПЛАТОНОВИЧ ПЛАТОНОВ (1899-1951) 303
РАЗДЕЛ VII 315
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ В 40-50-Е ГОДЫ 315
ГЛАВА 1. ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ — ЧАСТЬ ЕДИНОГО ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПРОЦЕССА 315
ГЛАВА 2. СЕРГЕЙ ВЛАДИМИРОВИЧ МИХАЛКОВ (РОД. В 1913 Г.) 327
ГЛАВА 3. ЛЕВ АБРАМОВИЧ КАССИЛЬ (1905-1970) 340
ГЛАВА 4. АГНИЯ ЛЬВОВНА БАРТО (1906-1981) 349
ГЛАВА 5. НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ НОСОВ (1908-1976) 355
РАЗДЕЛ VIII 366
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ В 60-80-Е ГОДЫ 366
ГЛАВА 1. ПРОБЛЕМЫ, ПОИСКИ, ИМЕНА 366
ГЛАВА 2. АЛЬБЕРТ АНАТОЛЬЕВИЧ ЛИХАНОВ (РОД. В 1935 Г.) 382
ГЛАВА 3. СЕРГЕЙ ПЕТРОВИЧ АЛЕКСЕЕВ (РОД. В 1922 Г.) 390
ГЛАВА 4. ЮРИЙ ЯКОВЛЕВИЧ ЯКОВЛЕВ (1922-1995) 396
ГЛАВА 5. ЮРИЙ ИОСИФОВИЧ КОВАЛЬ (1938-1995) 405
ГЛАВА 6. РОМАН СЕМЕНОВИЧ СЕФ (РОД. В 1930 Г.) 416
ГЛАВА 7. ИРИНА ПЕТРОВНА ТОКМАКОВА (РОД. В 1929 Г.) 424
ГЛАВА 8. МНОГОГОЛОСИЕ ПОЭЗИИ 430
Раздел I МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ
Глава 1. ПРЕДМЕТ КУРСА, ЕГО СПЕЦИФИКА
Немного истории. Рассматриваемый в данном учебнике предмет включает прежде всего ту часть литературы, которая адресована младшим школьникам, вошла в круг их чтения. В целом же литература для детей и юношества специально предназначена растущему и развивающемуся слушателю, читателю от первого года жизни до совершеннолетия. Классификация литературы для детей повторяет общепринятые возрастные этапы развития личности человека: 1) ясельный, младший дошкольный возраст, когда дети, слушая и рассматривая книги, осваивают различные произведения литературы; 2) преддошкольный возраст, когда дети начинают овладевать грамотой, техникой чтения, но, как правило, в большей части остаются слушателями произведений литературы, охотно разглядывают, комментируют рисунки и текст; 3) младшие школьники — 6—8, 9—10 лет; 4) младшие подростки — 10—13 лет; 5) подростки (отрочество) — 13—16 лет; 6) юношество — 16—19 лет.
В соответствии с универсальным интересом растущего и развивающегося человека литература для детей и юношества энциклопедична, охватывает разнообразные отрасли знаний, отвечает своеобразным возрастным мотивам отношения читателя к ним, его нравственным, эстетическим потребностям и жизненным позициям. Она включает все виды и жанры литературного творчества: произведения художественной, научно-художественной, научно-популярной, публицистической литературы; периодические, учебные, справочные издания, написанные, подготовленные специально для читателя определенного возраста, и те, которые он сам или руководители чтением (педагоги, библиотекари, родители) отбирают для его чтения. Направленность этой литературы, предпочтительное отношение читателей, издателей к тем или иным ее видам, жанрам своеобразны. Они зависят, прежде всего и главным образом, от возраста читателя, а также от состояния, тенденций развития культуры, образования в тот или иной отрезок истории общества. Литература для детей и юношества включает в себя произведения народного творчества (фольклор): сказки, песни, былины, загадки, прибаутки, считалки, перевертыши, сочиненные взрослыми, и собственно детский фольклор разных жанров. Народное творчество — источник литературы для детей. Его произведения составляют ядро чтения начинающего читать ребенка как в нашей, так и в других странах.
Литература для детей нигде и никогда не была плодом усилий только детских писателей. Ж.Ж.Руссо когда-то объявил, что «Робинзон Крузо» Дефо — лучшая детская книга, хотя она не была написана именно для детей. Юные читатели приняли книгу, потому что она отвечала их потребности открывать мир, самих себя, испытывать свои возможности, воображая, переживая иллюзию участия в необычной ситуации. Издатели учли это. Прошли годы, и все забыли, что «Робинзон Крузо» не сочинялся специально для детей. Аналогично появление в круге чтения детей романа Сервантеса — «Дон Кихот», сказок Х.К.Андерсена и других книг зарубежной и отечественной литературы. Х.К.Андерсен даже сердился, когда его называли детским писателем.
Сказки и стихи Пушкина, «Конек-горбунок» Ершова, «Муму», «Записки охотника» Тургенева, «Детство Темы» Гарина-Михайловского, многие стихи Лермонтова, Фета, Тютчева и другие произведения вечных поэтов, писателей в нашей стране, как и повести Диккенса, Марка Твена, романы Жюля Верна, рассказы Сетона-Томпсона, сочинялись не для детей. Но сейчас это классика детской литературы. Отвечая самым высоким критериям большого искусства и соответствуя особенностям вкуса, восприятия детей, они не только не исключают специфики литературы для детей, но, наоборот, подчеркивают ее, позволяют обоснованно судить об ее возрастном своеобразии и неповторимости, помогают увидеть, понять особенности возрастных отношений к миру.
К сожалению, в отечественной истории литературы для детей данное обстоятельство долгое время не признавалось отдельными критиками от педагогики, ее теоретиками, что открывало в литературу для детей путь не только талантливым авторам.
Особая роль в отстаивании высоких критериев искусства относительно литературы для детей еще в 40-е годы прошлого века принадлежала В.Г.Белинскому. Его концепцию развивали М.Е.Салтыков-Щедрин, Н.А. Добролюбов, Н.Г.Чернышевский. Они исходили из признания особого, специфического искусства всех видов и жанров, в том числе и искусства слова, адресованного именно детям, создаваемого по общим законам художественного творчества.
«Детским писателем надобно родиться. Им нельзя сделаться», — утверждал Белинский. «Детские книги пишутся для воспитания», — доказывал критик и заявлял, что «воспитание — великое дело». Им решается участь, судьба человека, развитие личности, ее жизненная позиция: «Не искажайте действительности ни клеветами на нее, ни украшениями от себя, но показывайте ее такой, какова она есть в самом деле, во всем ее очаровании и во всей ее неумолимой суровости». Критерий художественной правды как ведущий не только для общей литературы, но и для адресованной детям не противоречит признанию ее специфики: «Для детей предметы те же, что и для взрослых, только их должно излагать сообразно с детским понятием, а в этом-то и заключается одна из важнейших сторон этого дела».
Следуя концепции Белинского, Чернышевский утверждает ценность знания психологии читателей—детей, подростков, юношества, уважение к личности развивающегося человека, аргументирует свои выводы в пользу специфики литературы для детей, не умаляющей ее эстетической ценности.
Особое место в развитии отечественной литературы для детей принадлежит Л.Н. Толстому. Великий писатель признавался, что будет считать свою жизнь, свой труд не напрасным, если его детские рассказы будут читать и после смерти их автора, если по его «Азбуке» и «Русским книгам для чтения» станут учиться поколения детей России.
Л.Н.Толстой задавал вопрос: «Кому у кого учиться: нам у крестьянских детей или крестьянским детям у нас?» Вынеся его в заглавие своей программной статьи, он убедительно доказал, как полезно писателю не только знать детей, постоянно изучать их, но и учиться у них. Генеральные идеи эстетики Л.Н.Толстого: 1) о способности искусства «заражать» человека теми мыслями, чувствами, которые пережил создатель художественного произведения; 2) о назначении искусства объединять людей на нравственной, духовной основе ради созидательной деятельности, ради жизни; 3) о том, что искусство воздействует на личность целостно, универсально, стимулирует развитие не какой-то одной ее способности, а влияет на весь комплекс способностей ума и души в человеке, на его творческий потенциал, — эти и другие позиции, составляющие суть эстетики Л.Н.Толстого, создают научный фундамент для вывода о единстве и неделимости эстетических и педагогических критериев произведений, адресованных детям. Этот принципиальный вывод значим, актуален с позиций литературоведческих: он с необходимостью обусловливает включение литературы для детей в единый художественный процесс развития отечественной и мировой литературы, и не только литературы, но и других видов искусства.
Отмеченное не снимает своеобразно проявляющуюся проблему педагогического значения литературы для детей. Л.Н.Толстой писал о вреде «ядов духовных». Они, по его мысли, крайне вредны, а с точки зрения духовной — смертельно опасны для детей, хотя и представлены бывают часто «в хорошей упаковке». Эта идея, как и ранее приведенные мысли, диктуют вывод, во-первых, о том, что безнравственные по материалу и пафосу произведения, культивирующие жестокость, садизм, страх, грубую физическую силу, так называемую свободу, открытость секса, — несовместимы как с эстетическими, так и с педагогическими оценками произведений, адресуемых детям или отбираемых в круг их чтения из общей литературы. Во-вторых, из уже приведенного следует, что именно специфика литературы для детей противостоит тому, чтобы в ней работали люди неталантливые, не рожденные быть именно детскими поэтами, писателями.
Такое понимание эстетической природы и специфики предмета и в XIX, и в нашем веке пробивало себе путь в теории литературы и в педагогике не без труда. Характерна, например, позиция выдающегося критика Д.И.Писарева. В статье «Школа и жизнь» он заявляет: «...ученическая библиотека должна быть составлена вовсе не из детских, а из общезанимательных и общедоступных книг. Специально детская литература всегда и везде составляет и будет составлять одну из самых жалких, самых ложных и самых ненужных отраслей общей литературы».
Нельзя не признать справедливость положения критика о том, что для детей нередко пишут не только неталантливые люди, но и просто не имеющие элементарного профессионализма в художественном творчестве. Действительно, читать «нравоучительные историйки», которые, увы, издавались и издаются для детей под прикрытием специфики детской литературы, — занятие мало полезное. Даже вредное: искажается вкус, убивается интерес к литературе, к чтению и к познанию мира через чтение. В таком случае бесспорный и вечный тезис Пушкина: «Чтение — вот лучшее ученье», ~ теряет смысл. Не случайно во всем мире, на всем протяжении истории литературы талантливые критики, писатели, поэты и сами педагоги проявляли отеческую заботу именно об эстетических качествах произведений, адресованных детям. Последним в жизни Пушкина было письмо писательнице Иши-мовой. Гений русской и мировой поэзии перед выездом на дуэль анализировал ее исторические рассказы для детей, озабоченно писал ей о великой ответственности автора детской книги за будущее Отечества.
В традиционной борьбе за доказательство мысли об эстетической природе литературы для детей активно участвовали В.А. Жуковский, В.Ф.Одоевский, Л.Н.Толстой, Ф.М.Достоевский. Взгляд на литературу для детей как на высокое искусство в конце XIX—в первые десятилетия XX века укрепляли М. Горький, А.А. Блок, И.А. Бунин, А.Н. Толстой, А.И. Куприн.
Осенью 1908 года в Петербурге по общественной инициативе была открыта Педагогическая академия. Она собрала уже в первый год своего существования крупных специалистов, талантливых практиков, которые желали научно обосновать, систематизировать взгляды на воспитание и образование. Уже через год (в 1909 году) московское книгоиздательство «Польза» выпустило прекрасное исследование Н.В. Чехова «Детская литература» — одну из многих книг большой серии народного университета «Воспитание в семье и школе» под общей редакцией профессора А.П. Нечаева. Эту работу по праву можно рассматривать как первое научное и учебное издание, посвященное литературе для детей. Оно содержит теоретический раздел «Детская литература и ее задачи», приложение «Библиография по вопросам детской литературы и детского чтения», составленное Е.А. Корольковым; 107 интересных иллюстраций; портреты писателей и выразительные фотокопии с рисунков к различным произведениям литературы.
Открывая рассматриваемое издание обращением к читателю, А.П.Нечаев оптимистично заявляет, что ученые разных специальностей и направлений приветствовали начало XX века как «века ребенка»: «Представители самых разнообразных знаний — врачи, психологи, историки, натуралисты — каждый со своей точки зрения пытаются освещать коренные вопросы воспитания. ... Ни одна политическая партия не решится обойти в своей программе вопрос о необходимости больших улучшений в нашем школьном деле». Весь очерк А.П. Нечаева злободневен, однако он вызывает не только чувство благодарности за понимание ценности, гуманистической, социальной значимости воспитания чтением высокой литературы, но и боль. И вот XX век заканчивается, а проблемы, вызывавшие озабоченность в его начале, не исчезли. Скорее — обострились. И сегодня вслед за цитируемым автором можно сказать: «Самое скромное требование, которое мы можем предъявить к семье и школе, — это чтобы там не калечили детский организм. ...Любовь к детям прежде всего требует от нас, чтобы мы научились их понимать». «Нельзя руководить другим человеком, не зная, куда его ведешь». Чрезвычайно важной стороной воспитания является, по мнению Н.П.Нечаева, именно организация чтения детей, знание детской литературы, научно обоснованный выбор книги, рекомендуемой ребенку учителем, с учетом индивидуальных особенностей его физического и психического развития, уровня социализации.
Автор названного учебника развивает приведенные и другие мысли научного редактора, по существу постоянно обращаясь к основной теме — о предмете своего труда. Он связывает анализ предмета с определением воспитательной силы, специфических функций и назначения детской литературы и задач детского чтения: «... вопрос о правильной подготовке к самостоятельному чтению является одним из важнейших в деле воспитания», — читаем в начале статьи «От автора «Детской литературы». Он определяет прямую взаимозависимость подготовки подрастающего поколения при помощи именно детской литературы к чтению и пониманию общей литературы и подчеркивает, что это возможно, если: во-первых, и специально к детям обращенная литература является высоким искусством; во-вторых, если в раннем детстве «внушена любовь и привычка к чтению».
Н.В.Чехов начинает первую главу прямой постановкой интересующего нас вопроса о своеобразии литературы для детей и ее назначении: «Нужна ли детская литература? Вот вопрос, который нельзя считать разрешенным окончательно».
Не случайно в учебнике Н.В.Чехова более половины его текста — анализ теоретических, организационных и методических проблем детского чтения. В их числе, кроме уже упоминавшихся: грамотность и самостоятельность чтения; школьная библиотека, ее организация, роль учителя в ее деятельности; основные принципы выбора книг для детского чтения;
чтение с детьми в классе и руководство самостоятельным чтением; коллективное, групповое чтение и другие весьма значимые для учителя педагогические проблемы. Отмеченное — еще одно из обоснований вывода о неделимости и взаимопроникновении воспитательных, образовательных и эстетических критериев отбора, оценки произведений художественного творчества для детей.
Названные вопросы являются центральными и в исследованиях немецкого специалиста Генриха Вольгаста. Его труд «Проблемы детского чтения» несколько раз издавался в России в первые десятилетия XX века. Предисловие ко второму изданию этого исследования Лев Оршанский начинает категорично: «Книги для детей в настоящее время, в подавляющем большинстве случаев, отрасль промышленности. Они такой же рыночный товар, как детская обувь, детское платье. И создается этот товар из таких же мотивов и теми же путями, как все, что производит промышленность: издатель-фабрикант заказывает к сезону, т.е. к Рождеству и Пасхе, автору-ремесленнику книгу, а часто и сряду несколько книг на разные цены и для разных возрастов. Одновременно с этим издатель поручает работающему на него ремесленнику рисовального дела подготовить иллюстрации... Для распространения имеются реклама и бойкие агенты, навязывающие с одинаковым рвением и пониманием дела: книги, бумажное белье, патентованные изделия резиновых фабрик»[1]. Отношение к литературе для детей как к отрасли промышленности долгие годы было характерно не только для России, но и для многих других стран. И в 70-е годы XX века в Англии, например, такого рода книги, о которых пишет Л.Оршанский, все еще нередко продавали на вес и не только в книжных магазинах, киосках, но и в продовольственных, и в тех, где торгуют скобяными товарами.
Очевидно, в связи со сказанным следует сделать следующий акцент: анализируя процесс развития литературы для детей, надобно видеть не один ее поток. Необходимо различать и разделять коммерческий поток производства литературы для детей и качественно другой процесс — ее развитие в едином русле с высокой общей литературой.
Этот второй процесс составляют произведения не только собственно детских талантливых писателей, но и крупных поэтов, писателей, журналистов, которые адресуют одни свои произведения взрослым, другие — детям: вспомним Л.Н.Толстого, А.П.Чехова, И.А. Бунина. Список этот велик. О произведениях этого порядка прежде всего в последующем и пойдет речь.
Для детей, но не только о них. Исключение литературы для детей из сферы искусства объясняется именно тем, что разные исторические периоды во многих странах имела место одна и та же ошибочная позиция: предмет литературы для детей определяли узко, исходя из потока лишь коммерческой широко тиражируемой продукции, или на основании тех нравоучительных книг, которые становились своеобразным пособием учителя для политической, моральной (как правило, безуспешной) дрессировки детского ума. Заметим еще раз: понимание предмета исследования, предмета познания всегда сопряжено с трактовкой его назначения: его задач, его функций. Вот почему необходимо в детской книге, в детском чтении видеть не только средство и процесс, отличающиеся особыми возможностями повлиять на сознание ребенка. Надобно увидеть в талантливом художественном произведении эстетический источник общего, универсального развития, становления целостной гармоничной личности маленького по возрасту читателя. При этом именно эстетическое восприятие рассматривать как предпосылку и условие плодотворной реализации всего того духовного, нравственного, социального богатства, которое заложено в произведении. Относиться к детской книге лишь как источнику информации означает игнорировать истинно бесценные ее возможности. Развитие у детей эстетического наслаждения художественной литературой обусловлено ее природой и назначением, поэтому и является едва ли не важнейшим элементом воспитательной работы учителя.
Двадцатые годы в отечественной педагогической теории и практике отличаются взлетом внимания к разностороннему изучению ребенка, к его эстетическому развитию: С.Т. Шацкий и В.Н. Шацкая, П.П. Блонский, главный редактор журнала «Свободное воспитание...». И.И.Горбунов-Посадов и многие другие ученые-педагоги увлеченно развивали основы системы эстетического воспитания в условиях совместной деятельности школы, семьи и внешкольных детских учреждений. В основе ее лежала идея об искусстве как об универсальном эстетическом средстве, источнике целостного развития и формирования активной личности. В эти же и последующие десятилетия -формируется и своеобразное направление в теории детского чтения: оно рассматривается как активный процесс эмоциональной эстетической деятельности ребенка. Сторонники этого взгляда отстаивают принадлежность теории детской литературы одновременно и к эстетике, и к педагогике в широком понимании этой науки, призванной и способной гуманизировать общество. Эта мысль непрестанно подчеркивалась в специальных постановлениях о детской литературе, принимавшихся после 1917 года. Их лейтмотив: книги для детей — часть высокого искусства, государство обязано о них отечески заботиться. Дело это может быть доверено лишь самым талантливым гуманистически настроенным писателям, поэтам, художникам-иллюстраторам, издателям. Приобщение детей с ранних лет к чтению высокой литературы — одна из важнейших задач школы, библиотеки, семьи, общественных и детских организаций.
Плодотворная традиция деятельной заинтересованности в качестве литературы для детей нашла свое продолжение и развитие в творчестве многих крупных писателей и поэтов:
А.Платонова, В.Маяковского, С.Есенина, А. Твардовского, К.Федина, А.Фадеева, П.Бажова, В.Катаева, М.Зощенко, С.Маршака, С.Михалкова и многих других.
Забота о развитии, о воспитании подрастающего поколения, предопределяющая успех художественного творчества, объединяет и разных по мировоззрению талантливых людей, искренне работающих ради будущего, что означает — ради детей, ради их духовной пищи — детской литературы: «... вот где настоящий экзамен таланту, мастерству, знанию!» — признается М.М.Пришвин в 1928 году А.М. Горькому, рассуждая о детской литературе. «Мы, детские писатели, — самые высокие писатели, самые нужные...» — говориу он на совещании в ЦК ВЛКСМ в 1936 году.
Специфика литературы для детей не мешает талантливым авторам обращаться к острейшим проблемам жизни, сложным конфликтам. И если авторы, пишущие для взрослых, по причине идеологического прессинга цензуры вынуждены «обходить острые углы», произведения для детей — относительно свободны. С этим связан признанный ее расцвет в 30-е годы нашего века. В статье «О лучшем» (Литературная газета, 29 июля 1939 г.) критик В.Перцов утверждал: «Я прочитал несколько десятков беллетристических произведений в журналах этого года. Лучшими из законченных вещей мне показались: «Сказки» Михаила Светлова, «Телеграмма» Гайдара и «Лисичкин хлеб» Пришвина. Эти вещи я перечитывал и раз, и другой не для писания, а для удовольствия, — с произведениями современной литературы это бывает не так часто». Анализируя уже в 90-е годы, ретроспективно, истоки подъема литературы для детей 30-х годов (Сквозь звезды и терние/Новый мир. — 1990. — №4), М.Чудакова видит их лишь в поэтике «подставных проблем». Такая поэтика, по мнению автора, свойственна именно детской литературе. Даже если это так, едва ли «подставная проблематика» исчерпывает эстетическую и социальную ценность литературы для детей, ее выход в число наиболее значимых явлений общего художественного процесса в наиболее трудные периоды истории. Нельзя, полагаем, обойти такие непременные для произведения. адресованного детям, критерии, как искренность, доверчивый взгляд на мир, предрасположенность верить в добро. любить, прощать, забывать обиду, находить, видеть в настоящем то, что проявляет, предвещает, программирует лучшее будущее. Ребенку необходимы надежда, перспектива. Талантливые писатели, поэты считаются с этим. Именно гуманные дела, добро, раскрывающиеся в действии, привлекают человека растущего, устремленного в завтрашний день. Поэтому созидательный поэтический пафос в наибольшей мере естествен для произведений, адресованных ребенку.
Дискуссии о специфике литературы для детей и юношества прошлых веков не прекращались ни в 30—50-е, ни в 60—70-е годы XX в. Этот вопрос рассматривался и в специальных сборниках критических статей, в журналах «Детская литература», «Советская педагогика», на страницах не только специальной, но и общей периодики.
Интересен, например, сборник «Для человека растущего», составленный Вл. Николаевым и Л. Разгоном (1959). С.Баруздин в статье названного сборника «Главная тема» анализирует произведения «для детей младшего возраста», «для детей среднего и старшего возраста». Понятие специфики он объясняет возрастными жизненными интересами читателей и особой ответственностью писателя перед детьми за художественность, за мастерство. Автор и составитель сборника Вл. Николаев утверждает: «Детская литература — это не только литература для детей, но преимущественно и даже главным образом литература о детях». Руководствуясь таким принципом, мы, видимо, рассказ «Девочка» М. Горького должны были бы рекомендовать первоклассникам. Вспомним, однако, что этот рассказ о ребенке, который играет на задворках в куклы и предлагает себя случайному прохожему... А повесть Веры Пановой «Сережа»? Тоже о ребенке. Но его внутренний мир, переживания, весь рисунок драмы обращен к взрослым. Очевидно, что основной посыл Вл. Николаева ошибочен.
Действительно ли дети более всего интересуются рассказами о детстве, о своих сверстниках? На протяжении веков бабушки и дедушки рассказывали внукам сказки. В них выкристаллизовывался взгляд народов на то, что интересно и полезно детям. Сказка говорит о силе и ловкости, о мужестве, о дерзании молодца; или — о добре и зле, о борьбе за справедливость, в которой участвуют и взрослые люди, и сказочные герои без возраста (Баба Яга, Змей Горыныч...); в сказке оживает растение и камень. Человек вступает в общение с рекой, озером, океаном, с небесами... В сказках говорится обо всем, и, главное, сказка не приспосабливается специально к ребенку, вводя в повествование мальчика или девочку.
Посмотрим далее — что выбрали сами дети в течение столетий для своего чтения из произведений мировой литературы? Они выбрали произведения Дефо, Вальтера Скотта, Купера, Гюго, Жюля Верна, Марка Твена, Майна Рида, Джека Лондона... Любимыми у читателей разных возрастов стали повести Пушкина и Гоголя, некоторые стихотворения Лермонтова и Некрасова, рассказы Л.Толстого, Тургенева и Чехова, автобиографические повести Горького... Только ли дети изображены в этих произведениях? Нет! Главным образом взрослые. Значит, дети руководствуются при выборе иным критерием, нежели возраст героя. До сегодняшнего дня увлекает маленьких читателей история Жилина и Костылина, рассказанная Л.Толстым в «Кавказском пленнике». Несколько поколений детей зачитывались и зачитываются «Мистером Твистером», «Дядей Степой», «Человеком рассеянным». А ведь это все — книжки о взрослых. Список таких книг можно продолжить.
Да, детей очень интересует герой — их ровесник. Интерес к герою-сверстнику закономерен. Книги о мальчишках и девчонках дают возможность маленькому человеку понять, что он может сделать сейчас, не дожидаясь той поры, когда станет большим. Но ребенок живет впереди своего возраста, «заглядывая» в свое будущее. Он всегда хочет быть кем-то. В какие игры играют дети, если не иметь в виду так называемые подвижные игры, вроде «классиков», «прыгалок» и т.п.? Чаще всего ребятишки играют «во взрослых». В самом раннем возрасте ребенок строит дома, превращает обычный стул или табурет в автомобиль и пресерьезно объявляет: «Я — шофер. Садись, покатаю». Став постарше, он — разведчик, инженер, предприниматель. Он что-то изобретает, рассчитывает, прикидывает и так и этак, режет, клеит, опять соображает, увлекается, воображает, мечтает.
В 1960 году известный литературовед И.П.Мотяшов выпустил брошюру «Книги и дети (О воспитательном значении советской художественной литературы для детей)». Борясь за высокое художественное мастерство, придавая ему решающее значение, что, несомненно, верно, И.П.Мотяшов практически ограничивает проблему специфики стилем: писать талантливо, «сообразно с детским восприятием». Так. А в чем же состоит типология детского восприятия? В чем и как проявляется эта самая «сообразность»?
Эстетические отношения детей специфичны. К сожалению, критерии внехудожественные, внеэстетические обосновываются как норма даже в учебниках по детской литературе. Одним из наиболее ценных и в наши дни остается учебник А.П. Бабушкиной, вышедший в свет уже после ее смерти в 1948 году. Он содержит много нестареющей информации. В нем есть интересный, значимый для научной теории анализ различных явлений из истории русской детской литературы. Книга имеет свой стиль. Авторская интонация привлекает. Ценна и сегодня эта книга не только для «истории вопроса», но именно как актуальное, оригинальное концептуальное исследование. Но и в нем детская литература рассматривается как гибрид науки о воспитании и художественного творчества. Гибрид науки и искусства: «Детская литература — это литература, специально предназначенная для детей до 15—16 лет и осуществляющая языком художественных образов задачи воспитания и образования детей. Она неотделима от общего литературного потока, рождается на пересечении художественной литературы и педагогики и осуществляет единство принципов искусства и педагогики»[2]. Последние пять слов в процитированном не изменяют ошибочную исходную позицию: убеждение, что искусство отличается от науки только образной формой выражения. Сущность же и предмет науки и искусства якобы совпадают. Этот взгляд был популярен в 40-е и 50-е годы. Из него и вытекает, что отличие искусства лишь в «языке художественных образов», лишь в форме. Видеть специфику лишь в доступности, достигаемой только через форму, означает упрощать предмет. Главное — это означает признать, что у детей такое же мироощущение, такие же отношения к действительности, как и у взрослых, только попроще, примитивнее. Признать, что ребенок тот же взрослый, только еще не развит, «не дорос»... до своей идеальной формы — до взрослости. Но дитя может быть совершенным на каждом из этапов движения к взрослости. Да и взрослый человек не каменеет ни в 25, ни в 40, ни в 60 лет. Понятия возраста, зрелости — подвижны, безостановочны как в индивидуальном, так и в конкретно-историческом представлении. Отношения к миру у детей качественно неповторимы, специфичны и, разумеется, индивидуально окрашены. Искусство — выражение, проявление эстетического отношения человека к действительности. Эстетическое отношение возникает на основе социальной практики как вид общественного сознания. Эстетическое отношение всегда существует в человеческих формах чувственного восприятия таких атрибутов материи, как пространство и время, таких качеств, как цвет, и т.д. Оно возникает и воплощается в теснейшей взаимосвязи с логическим мышлением. Своеобразие антропологических форм сознания подрастающего поколения и сказывается на восприятии жизни и искусства. С момента рождения до наступления зрелости психофизиологический аппарат человека изменяется. Своеобразно развивается восприятие времени и пространства, характер мышления и т.д. Все это, в особенности на ранних ступенях развития, резко отличается от привычных форм восприятия действительности у взрослого человека, накладывает отпечаток на эстетическое отношение ребенка и находит выражение в произведениях детской литературы.
Пока не перерезана специфическая социальная «пуповина» детства — удовлетворение части потребностей взрослыми, — ни труд, как бы он ни был формально одинаков с трудом взрослого, ни общение со своими сверстниками — не являются вполне тождественными социальным отношениям взрослых. Наличие «посредника» сказывается и на содержании, количестве и степени освоения косвенных знаний — в зависимости от того, каков их источник.
В социальной специфике подрастающего поколения, которая выступает в единстве с антропологическими формами развития, следует искать источник своеобразия его сознания. С психологической точки зрения специфические черты содержания и формы сознания подрастающего поколения входят в его «внутреннюю позицию», являются своеобразной призмой, через которую избирательно преломляется поступающая извне информация. Ребенок — крайне активное существо. Его «внутренняя позиция» может быть уподоблена «видоискателю»: она определяет пристрастие и выбор. Но «внутренняя позиция» ребенка состоит не только из особенностей, вытекающих из его опосредованной социальной практики. В ней находят место и результаты неопосредованной практики.
По мере роста ребенка в его «внутренней позиции» все меньшую долю и значение имеют черты, вытекающие из специфики детства, и большую — результаты непосредственного и косвенного опыта, полученного независимо от взрослого посредника. Социальная основа всегда обладает конкретно-историческим качеством. В зависимости от эпохи и социального круга, к которому относится взрослый посредник, специфически детские черты натуры ребенка могут быть или искажены (его детство может быть чрезмерно кратким или чрезмерно затянувшимся, лишенным ряда необходимых ценностей или, наоборот, перегруженным опытом), или же быть нормальным. Одновременно эпоха и социальная среда, в которых живет ребенок, определяют и характер понятийного представления о действительности.
В ходе роста молодого поколения его сознание складывается в ряд качественно своеобразных типов, между которыми существует большое количество переходных форм. Наряду с другими сторонами сознания это также и типы эстетического отношения к действительности. Детская литература обращается к вполне определенному кругу читателей с определенным типом «внутренней позиции». Писатель стремится передать подрастающему поколению истину об эпохе и при этом стремится к тому, чтобы истинная сущность эпохи выступила в детской натуре как нормальность детского развития. В силу индивидуальных особенностей таланта детского писателя сфера детских эстетических отношений является для него органической сферой художественного творчества. Но писателю необходимо быть знатоком детского сознания в целом, поскольку в литературе общественный человек выступает в самых разнообразных аспектах, в единстве различных сторон его сознания.
В быту слово «тайна» неудобно для употребления — оно слишком приподнято. Взрослый человек, как правило, относится к нему снисходительно-иронически: подумаешь, «тайна»... В детстве это слово необыкновенно важно, обладает целым спектром значений — от самых конкретных до самых неопределенных. Оно выражает, главным образом, веру в непосредственную близость того, что в общей форме называется «счастьем» и что в действительности трудно достижимо:
«Старший брат Николенька был на шесть лет старше меня... Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне пять, Митеньке шесть, Сереже семь лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми; не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями...
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги на краю оврага Старого Заказа...»[3]. Какое причудливое сочетание реальности и фантастики, конкретности и неопределенности! Муравейные братья (вместо моравских братьев) — потому что нет более реального прообраза содружества людей, чем хлопотливая и целесообразная «муравейная» жизнь. И — предельная фантастика: магическая зеленая палочка, на которой надо только прочесть тайну — и все станут счастливыми. Адрес тайны абсолютно точен: «зарыта у дороги на краю оврага Старого Заказа». Счастье же, которое придет на землю посредством зеленой палочки, сияет в тумане неопределенности («не будет... никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться...»)... Возраст очарованно внимающих рассказу о зеленой палочке: пять, шесть и семь лет.
Вымысел Николеньки обладал, очевидно, огромной воспитательной силой, потому что «зеленая палочка» сопровождала Льва Николаевича Толстого всю его жизнь. Подводя итог долгих лет жизни и творчества, он утверждал: «Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает»[4]. Но разве «зеленая палочка» — исключение? Наоборот, типично, что детские мечтания об исполнении желаний — первоначальная форма идеала, представления о прекрасной, счастливой жизни — что они облекаются в форму «тайны». И никакой «наплыв» знаний об окружающем пяти-восьмилетнего ребенка мире до поры до времени не колеблет этой закономерности. Да, современный «старший дошкольник» и «младший школьник» более информированы о сложном мире Земли и космоса, чем герои повести «Детство» Л.Н.Толстого. Тягач и экскаватор, спутник и электровоз — эти слова произносятся без запинки обитателями детских садов. В мире их мечтаний космические корабли, электровозы, видики... И все же...
Типичность конкретного и в то же время «магического» характера мечты об исполнении желаний у детей, еще не достигших отрочества, живо проявляется в выборе ими книг для чтения. Во всех странах любимое чтение детей — сказка. В самом раннем читательском возрасте волшебство, которое проявляется в различных образах и мотивах народной и литературной сказки (сивка-бурка, конек-горбунок, золотая рыбка, царевна Лебедь, волшебная лампа Аладдина и др.), обладает ни с чем не сравнимым обаянием. Любимые книги из тех, что написаны специально для детей, отражают эту знакомую нам особенность детской мечты. «Лягушки прошептали:
— Черепаха Тортила знает великую тайну...
— ...Я даю тебе этот ключик. Его обронил на дно пруда человек с бородой такой длины, что он ее засовывал в карман, чтобы она не мешала ему ходить. Ах, как он просил, чтобы я отыскала на дне этот ключик...
Тортила вздохнула, помолчала и опять вздохнула так, что пошли пузыри...
— Но я не помогла ему, я тогда была очень сердита на людей за мою бабушку и моего дедушку, из которых наделали черепаховых гребенок. Бородатый человек много рассказывал про этот ключик, но я все забыла. Помню только, что нужно отворить им какую-то дверь, и это принесет счастье...»[5]
Нетрудно множить примеры, которые доказывают, что кон-кретно-«магический» характер мечты об исполнении желаний типичен для детей «старшего дошкольного» и, хотя и в меньшей степени, «младшего школьного» возраста. Нетрудно множить примеры, которые доказывают, что эта особенность детского сознания обусловливает любовь детей к волшебной сказе и к тем произведениям литературы, в которых идеалы выступают в форме детской «тайны». Но этого мало. Необходимо выяснить истоки «тайны», ее природу.
Истоки детской «магии» и магического в волшебной народной сказке, конечно, совершенно различны. Волшебная народная сказка возникла на вполне определенной социально-исторической почве. Герой волшебной сказки — «младший брат», «сирота», в юмористических сказках — «Иван-дурак» и пр. — появляется в эпоху гибели родового строя, разложения общинной собственности, на смену которой приходит частная собственность. «Младший брат» фантастическим путем, с помощью магии восстанавливал попранную (с точки зрения родового коллектива) справедливость. Образ героя волшебной сказки генетически является идеализацией социально обездоленного. В магических же средствах достижения счастья нашли воплощение силы рода, поддерживающие героя. Вообще говоря, всякая сказочная магия восходит к первобытным магическим представлениям, которые отражали бессилие первобытного человека в борьбе с природой и попытку преодолеть это бессилие фантастическим путем.
Истоки детской «магии» также находятся в социальной сфере, но только это сфера социальных отношений детства.
В собственно детском возрасте (до 10—11 лет) взрослый играет решающую роль в жизни ребенка. Через взрослого (почти исключительно) происходит удовлетворение его потребностей, взрослые же стимулируют возникновение новых потребностей ребенка. Он еще очень далек от реальной самостоятельной власти над силами природы. Его мышление находится еще на первоначальных ступенях развития и не всегда способно к логическим операциям. Отношение детей к действительности, будучи в узком круге реальным и конкретным отношением познания, характерно в целом своей «фантастичностью» и неопределенностью. Так как исполнение желаний ребенка происходит в основном через посредство слова-просьбы, требования у взрослого, то власть его над явлениями действительности представляется ему в особой форме фантастики —, «магической».
Здесь, в этих психосоциальных и физиологических особенностях ребенка, и кроется «тайна» зеленой палочки, детской мечты — реальной и фантастической, конкретной и неопределенной.
Действенность идеалов народных сказок или рассказа Ни-коленьки о «муравейных братьях», или «Золотого ключика» для детей заключается в том, что эти идеалы выступают в качестве, которое органично для детского сознания. И уж если мы хотим воспитать нормальных, а не старчески умных детей, не следует разрушать детскую «тайну» в детской литературе, пока потребности нормального развития не подскажут ребенку новую, качественно иную форму представлений о прекрасной, счастливой жизни. Это, в свою очередь, вызовет потребность в иных художественных формах.
Социальная специфика детства обусловливает не только характер представлений ребенка о прекрасном, но и место этих представлений в его сознании. Представление о прекрасном возникает в человеческом обществе как результат хотя бы частичного овладения действительностью.
Свобода ребенка от мотивов непосредственной пользы позволяет ему в заинтересованность вносить мотив привлекательности: нравится — не нравится, красиво — не красиво и т.д. Иначе говоря, отношение ребенка к действительности, являясь активным отношением освоения, имеет в целом неутилитарный характер. Сфера его эстетического отношения чрезвычайно широка. Социальная специфика детства определяет и тот факт, что «доминантой» эстетического отношения ребенка является прекрасное. К.И.Чуковский писал: «Все дети в возрасте от двух до пяти лет верят (и жаждут верить), что жизнь создана только для радости, для беспредельного счастья, и эта вера — одно из важнейших условий их нормального психологического роста»[6]. Следует добавить, что эта вера составляет существенную сторону натуры ребенка вплоть до перехода его в отроческий возраст.
В детском возрасте происходит быстрое освоение сравнительно широкого круга явлений. Исключительную роль в этом процессе играет язык. В связи с этим особенно важна воспитательная функция детской литературы. В ней язык выступает как средство синтетического художественного, научного, эстетического и другого освоения мира. Однако опосредованность в целом отношения ребенка к действительности влечет за собой поверхностность его эстетического отношения. Открывая мир как радостное, полное красок, движения, звуков целое, как будто созданное для исполнения его желаний, ребенок еще неглубоко проникает в сущность прекрасного. Один из многих тому примеров — отношение ребенка к профессиям. В нормальном детстве оно лишено утилитарности. Основную роль ифает эстетический момент (например, нравятся пожарные, моряки, милиционеры). Но оценка профессии пожарного как прекрасной касается еще только внешних ее атрибутов. Анализ героизма в профессии пожарного придет в отрочестве, а трудового начала в ней — еще позже. Новый этап в развитии ребенка наступает тогда, когда он превращается в подростка. Но переход от детства к отрочеству происходит, разумеется, не сразу. Не вдруг происходит и смена форм сознания.
Уже в младшем школьном возрасте новые обязанности, новая ответственность подготавливают качественный скачок в сознании ребенка. Резко ломаются и узкие рамки привычного дошкольного мира. На грани возрастов возникает переоценка прежних ценностей. Старая форма может наполняться новым содержанием. Эти процессы происходят и в сфере эстетических отношений. В литературе для детей они находят многообразное выражение. В русской литературе для детей, может быть, наиболее глубоко переходные формы детского сознания уловлены и художественно воплощены Аркадием Гайдаром. «Сказка о военной тайне, о Мальчише-Ки-бальчише и его твердом слове», созданная вначале как типично детское произведение, в повести «Военная тайна» приобретает новое значение как «жанр в жанре». В рамках реалистической повести сказочный жанр «Мальчиша-Кибальчиша» уже не может быть воспринят наивно. Он выступает как иносказание. Это введение в жизнь, увиденную глазами подростка. Романтика, приключенческий сюжет «Военной тайны» и ее реалистическая основа делают произведение типичным для отрочества. Оно пронизано уже уходящей в прошлое «сказочностью» детского сознания: для стиля произведений А-Гайдара характерно соединение художественно воплощенных детских и отроческих форм эстетического сознания.
Сочетание достоверности, реальности — подчас комической реальности — и сказочного песенного раздолья находим и в эпизоде «Четвертого блиндажа», когда Нюрка поет песню «Ушел казак на войну» и рассказывает о погибшем отце.
Совершенно не обязательно, чтобы такое сочетание было свойственно характеру героя или только ему. Вся художественная ткань произведения заключает в себе этот «симбиоз» форм эстетического сознания, подводя читателя через знакомое и привычное переживание к новому, более глубокому и сложному. В еще более «снятом» виде детское видение действительности выступает в «Старике Хоттабыче» Л.Лагина. «Магическая» форма исполнения желаний здесь комически «погибает» в рационалистическом мире подростка. Комическая ситуация «Старика Хоттабыча» заключается не столько в столкновении отсталой старости с передовой молодостью, сколько в гибели детства в сознании подростка.
Поскольку наш учебник обращен к будущему учителю начальной школы, не будем рассматривать здесь особенности эстетических отношений подростков, юношества (старшеклассников). Но заметим еще раз, что речь идет о вечной и сложной проблеме. Возрастные границы достаточно условны, изменчивы, они всегда в движении: одновременно и в индивидуальном плане, и в социальном, обобщенном. И все же, полагаем, есть основания согласиться с утверждением о «сказочном», или «магическом», качестве детского сознания;
о «романтической» доминанте в отроческие годы; о преобладании «идеального», «возвышенного» в годы юности.
Из сказанного, конечно, не следует, что каждое произведение для маленьких детей должно быть фантастичным, содержать «тайну», мотивы «магии». Все это нередко свойственно в той или иной степени и реалистическим произведениям для детей. Вспомним для примера классический рассказ Л. Пантелеева «Честное слово» или «Волшебное слово» В.Осеевой. Магия слова приближает многие произведения А. Гайдара к детям младшего возраста, хотя речь в них — о сложных социальных, нравственных проблемах.
Реализм в детской литературе вполне закономерен. В определенной сфере детское восприятие реальных явлений даже ярче и подробнее, чем восприятие взрослого, хотя и не обладает большей глубиной. Но за пределами известного круга реалистическое видение мира неизбежно облекается в фантастические формы или сменяется фантастикой. Господство прекрасного в детской литературе, разумеется, не исключает других эстетических качеств в произведениях. Не говоря уже о комическом. Достаточно вспомнить трагический момент в «Мальчише-Кибальчише» ...Речь идет о «доминанте», о типологическом свойстве.
Подумайте, пожалуйста
1. В прочитанной вами главе приведены различные точки зрения на вопрос о специфике литературы для детей. Какая из них вызывает у вас согласие?
2. Прочитайте сборник «Для человека растущего» (составители: Вл. Николаев, Лев Разгон. — М.: Сов. Россия, 1959) и сравните трактовку его авторами специфики литературы для детей.
Советуем прочитать
Воспитание творческого читателя (Проблемы внеклассной и внешкольной работы по литературе): Книга для учителя/Под ред. С.В.Михалкова, Т.Д. Полозовой. — М.: Просвещение, 1981.
Воропаева В. С. Младший школьник и книги//Во-просы библиограф сведения и библиотековедения: Межвед. сб. - М., 1988. - С.37-44.
Мелик-Пашаев А.А., Новлянская З.Н. Ступенька к творчеству: Художественное развитие ребенка в семье. — М.: Педагогика, 1987.
Потоцкая Л. Что читают дети//Слово. — 1990. — № 1. — С.13-15.
Романовская З.И. Чтение и развитие младших школьников. — М.: Педагогика, 1982.
Глава 2. ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ И ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Терминологическая точность необходима. Тождественны ли понятия: литература для детей и детская литература? Этот вопрос давно ждет к себе пристального и специального внимания. Мы обращаемся к нему здесь потому, во-первых, что он вытекает закономерно из большой проблемы о специфике предмета изучаемого учебного курса.
Вспомним, что терминами «литература для детей», «литература для детей и юношества» называются без каких бы то ни было оговорок те же самые учебные курсы, которые другими специалистами озаглавливаются — «детская литература», хотя в них не идет речь о стихах, рассказах, загадках и поэмах, написанных детьми.
На первых страницах учебника Антонины Петровны Бабушкиной читаем: «Детская литература нигде и никогда не была плодом усилий только детских писателей, профессионалов именно в этой области. Она создавалась еще и педагогами, издателями и читателями»[7].
Итак, ученый ставит в один ряд создателей детской литературы и профессионалов, и читателей, то есть самих детей. Из сказанного на следующей странице об истоках, истории предмета вытекает уже иной подход к его определению: «Подобно общей литературе, музыке, живописи, театру, русская детская литература проложила свой исторический национальный путь развития. Она развивалась под влиянием классической литературы, при непосредственном сотрудничестве русских классиков. У колыбели ее стоял русский народ. Произведения его устного народного творчества были первыми произведениями для детей и в ходе истории все более и более обогащали детскую литературу»[8] (подчеркнуто мною. — Т.П.).
В приведенном тексте видим, что автор по существу говорит о литературе для детей. В ее создании, верно, сыграли исключительную роль классики отечественной художественной культуры. У ее истоков — народное художественное творчество. Но почему же, утверждая последнее, А. П.Бабушкина уже забыла, что чуть выше, перечисляя создателей произведений, которые входят в понятие «детская литература», она называла и читателей-детей? Почему, говоря о фольклоре, она выводит за скобки своего внимания собственно детский фольклор?
Аналогична неупорядоченность терминологии и в других жанрах исследований в области истории, теории, критики литературы для детей и юношества. Исчерпывающим для своего времени было издание работы И.И.Старцева «Детская литература. Библиография. 1946—1948». Ее четвертое издание относится к 1950 году. Библиограф ируются в нем практически произведения для детей и юношества, исследования, критические, информационные статьи о книгах для детей и юношества. В 1984 году был выпущен учебник «Библиография литературы для детей» (авторы Е.Ф. Рыбина, Е.Н.Томашева;
под редакцией С.А. Трубникова). Издавались ежегодники: в Москве — «Вопросы детской литературы» и «Детская литература»; в Ленинграде — «О литературе для детей». Названия разные, научная направленность, жанр одинаковы: сборники рассчитаны в основном на преподавателей, библиотекарей, исследователей, студентов. Как правило, доступны и более широкому кругу читателей — родителям и всем, кто интересуется вопросами развития литературы для детей и юношества, но отнюдь не детским литературным творчеством. Подсознательное отождествление понятий — детская литература, литература для детей, литература для детей и юношества — проявляется даже в названиях учебных программ одного и того же предмета, в названиях и текстах работ, принадлежащих одному и тому же исследователю.
Встречаются серьезные работы и с точными, то есть соответствующими своему предмету названиями. Назовем, в дополнение к уже упоминавшимся выше: Любинский О. И. «Очерки о советской драматургии для детей»; сборник «Ленинградские писатели — детям»; Житомирова Н.Н. «Советская историке-художественная книга для детей» и т.п. Наряду с такого рода трудами о литературе для детей, юношества, выходят закономерно, хотя, к сожалению, очень редко, издания именно о литературе, созданной, создаваемой детьми, юношеством, например: Гончаренко Т. И. «Литературное общество в школе»; Славина И. И. «Литературный клуб старшеклассников» и другие работы. Они посвящены практической работе учителей, направленной на развитие у детей интереса, потребности и способности заниматься литературным творчеством. Для преподавателя данного курса, для тех, кто готовится стать учителем, представляют большой интерес работы, раскрывающие зависимость интереса к чтению, способности эстетического восприятия произведений художественной литературы от тяги ребенка к сочинительству, от его способности выступать автором произведений различных форм:
стихи, рассказы, отзывы о книгах, критические суждения о прочитанном, считалки, песни-развлекалочки...
Названные и близкие к ним способности при всей их специфике близки. На их основе осуществляется развитие чувств, мысли ребенка-читателя и одновременно — юного поэта, публициста... В этой деятельности — его самовыражение, самоутверждение, движение коммуникативной активности. Универсальная ценность занятий литературным творчеством убедительно раскрыта, например, в исследовании Бершадской Н.Р., Халимовой В.3. «Литературное творчество учащихся в школе»[9]. Многоопытные педагоги-литераторы показывают годами проверенную систему литературно-творческой деятельности учащихся от первого до выпускного класса. Они убеждают, что чувство слова, ощущение художественной формы чужого текста тем острее, чем заинтересованнее ребенок относится к литературно-творческим занятиям. Размышления над возможностями слова помогают пробуждению внимания к звучанию стихотворной строки, особенностей языка художественной прозы.
Такой же позиции придерживалась в определении ценности литературного творчества для развития личности ребенка, подростка Вера Ивановна Кудряшова. О^на долгие годы руководила литературной студией в Московском Дворце пионеров. Ее студийцами были Сережа Баруздин — будущий Сергей Алексеевич Баруздин; Толя Алексин, позднее — Анатолий Георгиевич Алексин — автор многих книг для детей и юношества... В этой студии в 30—40-е годы нередко семинары проводил Л.А. Кассиль. А позднее, уже в 50—60-е годы, когда он руководил секцией детских и юношеских писателей Московской писательской организации, при обсуждении рукописей будущих произведений или только что вышедших новых книг он, бывало, с явным удовольствием говорил о благотворности «литературного детства». Вспоминал, как «на глазах, с энергией, свойственной детству, развивалась личность, вставая на удобренную чтением почву», «как умножался уже в детские годы не только литературный, но и главный талант — талант человечности, соучастливости». «Я говорю о человеческой одаренности», — не раз повторял Кассиль. «В литературе для детей не может работать человек, лишенный драгоценных качеств ребенка: безмерной любознательности, отзывчивости, способности восторгаться добром и добропорядочностью; человек, страдающий удручающей привычкой и навыками конформизма; человек, лишенный качеств искренности и доверчивости. Если все это хоть на одну минуту кому-то показалось излишней детскостью, надо срочно покинуть нашу секцию»[10].
Вспоминая здесь высказывания, замечания Л.А. Кассиля, мы не переключаем внимание нашего читателя на проблему пробуждения и развития в детстве способностей профессионального литератора. Мы хотим лишь подчеркнуть: потребность сочинять литературные произведения, стимулируемая с раннего детства, полезна для каждого будущего взрослого человека и в плане его общего духовного роста, и практически. Ведь мы даже письма почти разучились писать, не говоря о дневниковых записях, об общей культуре нашей письменной и устной речи. Заметим, что интерес к литературному творчеству свойствен большему числу детей, чем интерес к рисованию, музицированию. А вот учителя, как показывают наблюдения, чаще замечают ребенка, который тянется к рисунку, чем того, «кто рифмует», хотя литературные студии в школах и во внешкольных детских учреждениях, организациях — явление не редкое. Чаще всего они интересно работают в детских, юношеских библиотеках.
Международно известен, например, оригинальный плодотворный опыт в этом направлении Государственной Республиканской детской библиотеки в Москве, областной детской библиотеки Нижнего Новгорода и других областных, городских и школьных библиотек. Многих, но далеко не всех. Принимают в этом деле живейшее участие авторы, иллюстраторы любимых детьми книг, критики и, разумеется, иногда учителя... Увы, учителей нельзя назвать здесь повсеместно активными. Между тем еще в начале XX века профессор Г.А. Шенге-ли написал своеобразное пособие «Как писать статьи, стихи и рассказы». В 1929 году уже шестым изданием его выпустило в свет издательство Всероссийского союза поэтов. Автор, издательство были убеждены, что именно учителя будут не только читателями, но и почитателями книги, — воспользуются советами автора в своей педагогической и просветительской работе... На эту работу ориентировала учителей начальной школы и М.А. Рыбникова. Талантливый методист, она убежденно и убедительно доказывала диалектическую зависимость литературно-творческой деятельности детей и роста их способностей творческого грамотного чтения, художественного вкуса и потребности в чтении высокой литературы.
В главе 1 мы кратко писали об отношении Льва Толстого к детскому литературному творчеству, стремясь актуализировать этот уникальный опыт. Современному учителю близко, видимо, знакомы поиски, творческий опыт в этом направлении и В.А.Сухомлинского. Он, наш современник, — продолжатель деятельности Л.Н.Толстого. В одном из писем к автору этих строк Василий Александрович утверждал: «Вы, похоже, упрекаете меня... Но я не могу не писать рассказы для детей. Это не подражание личности Л.Н.Толстого и КД.Ушинского. Это — норма для учителя, если он хочет и старается пробудить способности к чтению и самовоспитанию у своих учеников. Начинать надо по возможности с раннего детства. Литература, ее чтение и собственное творчество должны и могут стать частью жизни каждого. Для учителя это дело профессиональной подготовки и к общему развитию ребенка. Это — дорога к его человеческому совершенству; это помощь ребенку стать человеком, ощутить себя не гостем в нашей жизни...»[11].
Маленькие дети, общаясь со своим Учителем, не только обогащались опытом его личных впечатлений, но и приобретали свой опыт самоуглубления, живой реакции на впечатления другого. В процессе этого неформального, наполненного большим смыслом общения с Учителем дети эмоционально включались в его молчаливое наблюдение. Учились не только смотреть на облако, но и видеть его цвет, изменение формы в движении. Учились осердечивать увиденное, отмеченное личным вниманием и наблюдениями другого. Учились слушать и слышать голос поля, леса, ветра... Учились всматриваться и чувствовать друг друга. Все это и рождало свои внутренние монологи и личные диалоги души с природой, которую одушевляли дети своими впечатлениями, настроениями, своим пониманием, истолкованием... Так рождались непрограммируемые заранее беседы, совместное чувствование, взаимодополняемость. Так сочинялись коллективные и индивидуальные сказки.
В Павлышской школе, директором которой был В.АСу-хомлинский, хранятся тысячи детских сказок. Частично они изданы. К ним вполне можно отнести верную оценку, данную О.В.Сухомлинской сказкам самого Василия Александровича:
«Мир сказок, рассказов, легенд и притч населен персонажами и событиями, привычными и понятными для детского разума, и он с легкостью постигает их. Очень часто художественная миниатюра несет в себе ситуацию нравственного выбора, который либо поставлен, либо разрешен... Нравственный конфликт подразумевает выбор между двумя нравственными проблемами: идейность и пустота души, высокая гражданственность и предательство, добро и зло, долг и безответственность, сострадание и черствость, участие и безразличие и т.д. Прямая назидательность и нравоучительность отдельных произведений смягчается лирической интонацией, поэтичностью»[12]. В детских сказках учеников В.А. Сухомлинского отчетливо проявляется магическое начало в эстетическом отношении ребенка, вера в магию слова, жеста. Сказки наполнены бесконечной детской фантазией, радостью бытия, пронизаны ощущением счастья. В этом еще одно подтверждение главного завета, который оставил В.А.Сухомлинский. Завета, перекликающегося с важнейшей мыслью К.И.Чуковского: «...писатель для малых детей непременно должен быть счастлив. Счастлив, как и те, для кого он творит. Таким счастливцем порою ощущал себя я, когда мне случалось писать стихотворные детские сказки»[13].
Иначе говоря, взрослый автор не приседает перед ребенком на корточки, желая угодить ему доступным содержанием и занимательной формой. Писатель, создающий сказку, стихи для детей, как они, как дети, ощущает мир, открывает его, передает их отношение к увиденному, услышанному, понятому. Это вовсе не исключает, не убивает главный закон искусства: художественное произведение выражает авторскую позицию, смысл, суть его эстетического идеала. Поэтому главный герой художественного произведения — его автор. А главное в читательском восприятии, в читательском понимании — чувство, понимание позиции автора, его отношений ко всему тому, что он включил в свое произведение: «Если бы детская психика была моим всегдашним достоянием, я написал бы не десять сказок, а по крайней мере сто или двести. Увы, приливы ребяческой радости бывают в человеческой жизни не часто и длятся они очень недолго»[14]
Итак, очевидно, что литература для детей и детская литература не тождественные понятия. Очевидно и другое: детское литературное творчество заслуживает пристального внимания специалистов разных профилей — педагогов, психологов и социологов, ибо оно рисует картину социального, общекультурного, нравственного и эстетического состояния и движения человеческой цивилизации. Оно и радует, и настораживает, и предупреждает. Вспомним сборник А.А. Бар-то «Переводы с детского»: «Давно я собираю детские стихи. Сначала просто для себя привозила их из тех стран, где побывала. Потом подумала: наверно, нашим детям захочется узнать, о чем пишут их сверстники, «невеликие поэты» в разных концах земли. «Невеликие поэты» — так я шутливо называю маленьких авторов. И вот их стихи в этой книжке. Переводы их стихов? Нет, стихи детей...» Талантливый большой поэт, исследователь детства Агния Барто показывает и близость, и своеобразие мироощущения детей разных стран, разных народов. Книга А. Барто и проиллюстрирована детскими рисунками... Вот и произнесем каждый про себя словосочетание: «детский рисунок». Какие представления возникают? Картины, созданные именитыми художниками о детях, например «Тройка» или «Опять двойка»?
Нет. Произнося словосочетание «датский рисунок», каждый из нас представляет именно работу ребенка, в карандаше или выполненную красками. Это — рисунок именно ребенка. Когда кого-то из нас приглашают на выставку детского рисунка, мы знаем, что увидим там работы детей того или другого возраста. Но именно детей. Более того — уже не удивляют постоянные выставки детского художественного творчества. Даже музеи детского рисунка. Профессионалы-художники давно целенаправленно добиваются и добились высокого признания детского художественного творчества. Особая уважительная роль принадлежит в этом направлении воспитания и развития детей, как известно, художнику и педагогу-исследователю Б.Н. Йеменскому. В области музыкального воспитания ценность аналогичного подхода к творчеству детей доказана замечательным композитором и талантливейшим педагогом Д.Б.Кабалевским и его соратниками...
Однако и сегодня, получая приглашение на выставку «детской книги» отечественных или зарубежных издательств, мы внутренне настраиваемся к встрече не со сборниками стихов детей, а с книгами, написанными взрослыми профессионалами. Между тем дети издавна и поныне сочиняют стихи, рассказы, повести и даже романы. Разве они не придумывают и в наше время загадки, прелестные считалки? Разве маленькие девочки перестали напевать свои собственные песенки, убаюкивая кукол? А мальчишки перестали придумывать лихие истории о своих воображаемых приключениях? Все это, конечно, бытует. Потребность и способность проявлять себя в литературном творчестве встречается, как было отмечено, чаще, чем в музыкальной или в изобразительной деятельности.
Высокая поэзия «невеликих поэтов». Разумеется, на содержание детской игры и творчества время, социокультурная ситуация, стиль общественных отношений накладывают свой отпечаток. Далеко не всегда положительный и приятный, если судить, например, по публикациям Международного фонда развития кино и телевидения для детей и юношества «Черная курица». Здесь немало грубых подделок под «детское» творчество. Нынешние коммерсанты в «литературе» для детей активны круглый год, а не только перед Пасхой и Рождеством. Издают, скажем, «Детские анекдоты». Опубликованный от имени детей современный фольклор насыщен гнилым политическим подтекстом, мышиной иронией по поводу событий, нынешнему ребенку практически не известных. Например, анекдоты о В.И.Чапаеве. Об этом герое гражданской войны ребенок конца 90-х годов не смотрел фильм и не читал книг. Их сняли с полок библиотек. Может быть, он слышал о нем что-то в разговоре взрослых. Но это не основа для творчества. Серия анекдотов про Вовочку, цикл, посвященный Штирлицу, — тоже очень далеки от детского мироощущения, как, впрочем, и другие, не серийного сочинительства, удручающе старчески-сварливые. Речь не о том, что все детские стихи, сказки должны быть бравурными, веселенькими. Дети не только радуются. Они и плачут, страдают. Они не только прыгают через веревочку и канаву, но и задумчивыми бывают из-за болезни, из-за непонимания, из-за горя, которое переживают сами или близкие люди. И просто так:
«Задумчива я часто,//Не знаю почему...» — признание шестилетней Ани Козевой. А вот семилетний Дима Донцов: «Разные бывают дни://И красные, и черные;//Дождливые и синие//Под небом голубым.//...А мамины глаза — всегда красивые...»
К счастью, чаще издаются приятные, светлые сборники истинно детских стихов, сказок. Много их и на страницах периодических изданий. Вот, к примеру, сборник «Кораблик», выпущенный в свет издательством «Детская литература» еще в 1975 году. Это — сборник стихов и рисунков детей-читателей журнала «Пионер». Поэт Владимир Приходько, открывая названную книгу, говорит: «Как известно, книги для детей пишут взрослые. А эту написали сами ребята. Сами зарифмовали строчки, сами сделали выводы, сами матросы, сами капитаны — повели свой кораблик по поэтическим волнам... Чего только не увидели дети во время путешествия! В стихах «Щурится и жмурится» под солнцем родная земля; ...светятся огнями улицы рабочего города; стоит в порту боевой линкор «с белой полоской и синей трубой»; слышен аромат деревенского хлеба над рекой Окой; висит за окном алая гроздь рябины, и мычит корова, пришедшая с пастбища»[15]. Хорошо сказал о стихах плывущего детского корабля и сам поэт, подаривший им немало добрых произведений. Именно добро — сердцевина детского мироощущения, как проявление нормы человеческой природы. Сборник открывает стихотворение именно с таким заглавием: «Будьте добры!»
Мы не раз каждый день говорим:
Будьте добры, принесите!
Будьте добры, подождите!
Вернитесь, скажите.
Будьте добры,
Как мне найти общежитие?
Ищут больницы,
Ищут аптеки,
Ищут дома или просто дворы...
Люди двадцатого сложного века,
Просто друг к другу
Будьте добры!
Эта мысль автора процитированного стихотворения Марины Бедовой крайне актуальна в конце XX века. Все взрослые обязаны прислушаться к этому призыву девочки. Прислушаемся к голосу другой детской души:
Хорошо, что солнце светит!
Хорошо, что дует ветер!
Хорошо, что этот лес
Вырос прямо до небес!
Хорошо, что в этой речке
Очень синяя вода
И меня никто на свете
Не догонит никогда!
Хорошо играть с друзьями!
Хорошо прижаться к маме!
Хорошо жевать траву!
Хорошо, что я живу!
(Сборник «Кораблик», с.б, стихотворение Жени Потоцкой, 12 лет)
Из «Кораблика» можно было бы подряд цитировать все стихи, анализировать все рисунки, помещенные в нем, подтверждая мысль: детское творчество и в рисунках, и в стихах — высокое, хотя и специфическое искусство. Учитель не может не читать, не анализировать детские стихи. Читать их для себя самого, радуясь поэзии, передающей нам голос детской души: чистой и израненной, счастливой и одинокой...
Читать с детьми в классе и после уроков, чтобы влюблять своих учащихся в истинную поэзию, чтобы побуждать к творчеству, чтобы пробуждать поэтическое чутье в каждом ребенке. Сборники, подборки литературных произведении в журналах для детей «Мурзилка», «Костер» и других, имеющих свою большую историю. Вот лишь один пример из журнала «Костер» (№ 7, 1995). Первоклассница Настя Проходь-ко из г.Колпино Ленинградской области прислала стихотворение «Собака» и свою фотографию. На нас смотрят такие доверчивые, открытые настежь глаза Насти. Она просит: остановитесь, посмотрите, собака — худая, голодная
Идет от помойки к помойке...
Все надеется на тепло.
Ищет косточки, хлебные корки
И ждет еще, чтоб приласкали ее.
А рядом — Катя Вишнепольская из Нижнего Новгорода смотрит на читателя печальными глазами. Ей самой отчего-то грустно. Может, одиноко, как тому котенку, от имени которого она говорит людям: «Смотрите лучше на меня!..» Это — заглавие стихотворения. Прочитав его, почувствуем, что это — и трепетная просьба обиженного человека. Еще не став взрослым, он обижен:
Котенок Вася замечает,
Что если время знать хотят,
То часто на часы глядят.
На пианино он влезает,
Часы собой загородив,
Садится, головой качает
И с умной мордочкой сидит...
Глаза прищурил — два огня,
Как будто взглядом говорит:
— «Смотрите лучше на меня!»
В последние годы появились и новые периодические издания, на страницах которых немало грамотных, искренних, завораживающих душу детских стихов. Для детей и юношества в 1992 году вышел первый номер журнала «Недоросль». Он специально ориентирован на публикации литературно-художественных произведений. Великолепные книги детских стихов выпускает издательство «Дом» Детского фонда России.
Потрясают взрослых и детей стихи Вики Ветровой. О них надо говорить особо. Они заслуживают изучения. В книге представлены стихи, написанные Викой в 4—6 и в 15 лет. Книга раскрывает движение поэтической личности, ее рост, взросление, выраженное в стихах и стимулируемое ими.
Первой в названной серии была книга Ники Турбиной «Ступеньки вверх, ступеньки вниз...». Предисловие — председателя Детского фонда, известного общественного деятеля и писателя А.А-Лиханова. Читаем: «Эта книга — первая в новой серии «Книги детей» ...стихи ее, по-настоящему талантливые, рождались уже в том возрасте, когда только учатся читать. Стихи четырехлетнего человека. Это, пожалуй, эмоциональный феномен, феномен редкостного восприятия мира, преломляющегося в изящные рифмованные строки. Изящные. Но за ними далеко не светлое, порой даже тягостное мироощущение. Да, у каждого ребенка есть в жизни проблемы. Проблемы и беды, от которых пытаются защитить их мама и папа, тот взрослый, что рядом... строчки Ники очень-очень нужны взрослым. Особенно тем — а их, увы, так много, — кому хронически недостает времени на собственных детей. Нужны срочно, как лекарство».[16] Да, стихи наших детей — голос их души, самовыражение, признание, которого не бывает в запланированных, спрограммированных «задушевных» беседах. Сборник открывает стихотворение, написанное Никой, когда ей было шесть лет:
Алая луна,
Алая луна.
Загляни ко мне
В темное окно.
Алая луна, В комнате черно.
Черная стена, Черные дома.
Черные углы.
Черная сама
Кто-то из наших читателей может сказать: это не детское мироощущение. Детям это недоступно. Да, возможно, кто-то из детей, услышав или прочитав стихи шестилетней Ники, скажет: «Не понятно. Почему она сама черная?» Именно так отреагировал один из второклассников московской школы, где читали сборник Ники. Правда, в той беседе процитированный вопрос мальчика-второклассника встретил весьма нелестные возражения других детей: «А ты белый? Ты, наверно, серый, если не понимаешь. Ты больно много ногами да кулаками работаешь, вот мозги и посерели...» Однако надо, видимо, отметить, что Ника многое видит, чувствует, переживает, обобщает на таком уровне эмоционально-эстетической «зрелости», что и взрослые далеко не все реагируют адекватно такому поэтическому мироощущению ребенка. Мы читали студентам Московского государственного университета культуры процитированные и другие стихи Ники Турбиной на семинаре, посвященном русской поэзии начала XX века. Затем вопрос: «Как вы полагаете, кто автор этих стихов?» Многие смущенно пожали плечами. Другие ответили:
«Ахматова!» Или: «Нет. Скорее всего Цветаева». И еще голос:
«Может, ранний Бунин?»
Мир детства сложен и распахнут. Противоречив и чист. Мы часто преступно или просто легкомысленно небрежны в его истолковании. Наша мысль бывает схематична: в 3—4 года — первый (или второй) период конфликтности; в 6—7 — такие-то характерные (типичные) черты и т.д. И все эти заявления имеют серьезную основу. А одиннадцатилетняя Ника пишет:
О, как мы редко
Говорим друг другу
Надежные и нужные слова!..
Вот чего не хватает нам в отношениях с детьми. Дети — разные. Но в «надежных и нужных словах» нуждаются все. (И не только дети.) В восемь лет Ника писала:
Не ждите, слышите,
Не ждите.
Детство убежало от меня.
Через год после этих строк появились такие:
Я детство на руки возьму
И жизнь свою ему верну.
Девочка берет на себя нашу (взрослых) ответственность за ,'е детство.
«Кто я?» — задает вопрос восьмилетний поэт и размышляет на эту вечную тему:
Глазами чьими я смотрю на мир?
Друзей, родных, зверей, деревьев, птиц?
Губами чьими я ловлю росу
С листа, опавшего на мостовую?
Руками чьими обнимаю мир,
Который так беспомощен, непрочен?
Я голос свой теряю в голосах
Лесов, полей, дождей, метелей, ночи.
Так кто же Я?
В чем мне искать себя?
Ответить как
Всем голосам природы?
Конечно, это глубокое философское осмысление своего назначения в космической неделимости всего сущего не свойственно каждому ребенку. Точнее — не привычно для каждого, ибо детское мышление и чувствование замкнуто рамками со-циокультурной схемы, движется по ступенькам (была в свое время разработана учеными и организаторами системы образования такая поступенчатая единая система), которые объективно предопределены взрослыми для ребенка. Взрослые?! Разве каждый из нас, подобно девочке-поэту, задумывается над вечным вопросом о своем назначении в масштабах космических?.. И не мы ли, взрослые, виноваты в том, что слова-льдинки «таять не хотят» в охлажденных сердцах наших детей:
За окном метель,
Белый снег кружит.
За окном смело,
Завертело жизнь.
Опрокинут день,
Заметен в сугроб.
И летит, как тень
Белых куполов,
Стая снежных слов.
Белые слова,
Льдинками застряв
В сердце у меня,
Таять не хотят
Ника, как и Вика Ветрова и другие дети-поэты, чьи стихи изданы, не раз и не два получала устные и письменные злые упреки, что ее стихи написаны не ею. Отвечая на упреки, сомнения, подозрения, которыми так легко опутывают, нередко глубоко раня, талантливого ребенка именно из-за нашего педагогического равнодушия к нему, Ника проявляет возвышенную терпимость, преподносит мудрый урок поэтического творчества: «Пишите о себе!»
Не я пишу стихи?
Ну, хорошо, не я.
Не я кричу, что нет строки?
Не я.
Не я боюсь дремучих снов?
Не я.
Не я кидаюсь в бездну слов?
Ну, хорошо, не я.
Вы просыпаетесь во тьме,
И нету сил кричать.
И нету слов… Нет, есть слова!
Возьмите-ка тетрадь
И напишите вы о том,
Что видели во сне,
Чтоб было больно и светло,
Пишите о себе.
Тогда поверю вам, друзья:
Мои стихи пишу не я.
Нет спора: конечно, авторы книг, изданных Детским фондом в серии «Книги детей», особо талантливы. Но в ранее названном исследовании «Литературное творчество учащихся в школе» Н.Р.Бершадской и В.З.Халимовой раскрывается система работы с обычными детьми, в обычной школе. Исходная позиция авторов — работать со всем классом, здесь сочиняют все. Каждый по-своему. В меру своего развития. Но именно все. Так работал и В.А.Сухомлинский. Об этом кратко и впечатляюще поведали К.Григорьев и Б.Хандрос в предисловии к книге «Павлышские сказки». Они рассказали об опыте самого Василия Александровича и о том, как работают его коллеги. В его многоемкой лаборатории был особый «Зеленый класс», «Школа под голубым небом». О ней В.А.Сухомлинский рассказывал: «...Вот, например, как мы проводим урок среди природы с учениками второго класса. Мы идем в парк, видим там большие деревья, скажем, акации. И видим, как порхают хрущи, так по-украински называются майские жуки. И вот я говорю детям:
— Дети, это жук. Вот он летит, вот какая-то большая колючка. Представьте себе, что жук налетел на колючку, сильно укололся, ранил себя и, раненый, упал на землю. Его увидели товарищи, другие жуки, бросились к нему. Ну, а дальше что, дети?
Вот тут-то и разыгрывается фантазия...
— Сразу же перевязали ему раны...
— Потом приехала санитарная машина, и его отвезли в больницу.
— Там сделали ему хорошую перевязку...
— И переливание крови сделали... Кто-то добавляет:
— Потом прилетели совсем маленькие жучки — это сыновья, они хотели навестить отца в больнице...
Так складывается основа сказки. Получается, конечно, не сразу. Не так это легко и просто, как может показаться. Но нет ни одного ученика, который не мог бы этого сделать, если его научить»[17].
А вот урок в классе — уже когда не стало Сухомлинского. «...Учительница подошла к доске и разноцветными мелками написала: «Мы сочиняем сказки». Потом она кнопками приколола к доске две картинки. На первой — рыба с большими глазами-блюдцами выпрыгивала из воды. На второй — во весь рост — была нарисована птица. Художник словно выплеснул на нее весь свой запас красок: желтую, зеленую, оранжевую. ...Ребята хором закричали: Иволга! Иволга!
Учительница подняла руку. Наступила тишина. Учитель ница написала на доске только одно слово: «Почему?»
— Дети, — сказала она, — кто скажет, почему рыба выпрыгивает из воды, когда идет дождь? Почему у иволги разноцветные перья?..Когда человек думает, он вроде бы и молчит, и говорит. Говорит его лицо. Говорят глаза. Очень интересно наблюдать, видеть, слышать, как рождается Сказка.
... — Рыба выпрыгивает из воды потому, что ей нужно дышать.
— Когда идет дождь, в воздухе много озона. Вот почему рыба выпрыгивает из воды. ...Одна девочка сказала:
— Рыба выпрыгивает, чтобы увидеть, не идет ли рыбак с удочкой...
Ответы правильные. Но Сказка не получается. Сказка — это когда случаются разные волшебные истории. Когда рыба и зверь, дерево и цветок думают, разговаривают...»[18]
И так постепенно учительница пробуждает воображение, опыт личных наблюдений, впечатлений каждого ребенка, и начинается та работа мысли, в итоге которой рождается у каждого своя удивительная сказка. Прочитаем одну из них:
«Почему у иволги разноцветные перья».
«Иволга была когда-то серенькой птичкой. А теперь у нее перья желтые, синие, зеленые, оранжевые. Откуда у нее такие перья? А было вот как...
Однажды в пасмурный день слышит серая птичка Иволга, как где-то за лесами гремит гром; приближается черная туча. Испугалась серая птичка Иволга и спряглась между ветвей.
Вдруг видит: от тучи до реки протянулась разноцветная полоса-радуга. Посмотрела серая птичка на радугу, и захотелось ей быть такой же красивой. Встрепенулась Иволга, расправила крылья и полетела. Пролетела Иволга сквозь радугу—и стала красивой.
С тех пор, когда смотришь на Иволгу, вспоминаешь радугу—золотую дугу»[19]
Нужно ли анализировать сказку, чтобы «подтвердить» ее художественность? Едва ли. И мысль прекрасна: 1) потребность в красоте; 2) не ждала Иволга манны с небес, а сама «встрепенулась» и пролетела через необычную яркую, разноцветную полосу «от тучи до реки». И обобщение ясное — Иволга стала красивой, и напоминает она людям о красоте... Радует. Любуйтесь! А как искренне! Как четко подобраны слова! И ни одного «не работающего», ни одного не обязательного... Кратко и зримо. Прекрасно. И сколько еще таких прекрасных павлышских сказок хранится в папках школ. Вот бы иметь и такие папки, и свои сборники в каждой школе...и оощеи теории воспитания, в работах по психологии творчества определены предпосылки и структура развития литературно-творческих способностей детей; роль, влияние способности эстетического восприятия произведений различных искусств на интерес и способности литературно-творческой деятельности; ценность активизации эстетического чувства, индивидуальных возможностей ребенка, определяющих эстетическую реактивность детей; уровни, особенности их эстетических отношений к действительности.
Цель нашей учительской работы — счастливая личность. Сегодня время говорить о тревогах и открывать силы, закономерности современного прогресса, гуманизма, умножая веру человека растущего в победу Доброго, Вечного, что объединяет людей. Известна притча: «Если ты потерял деньги, ты ничего не потерял. Если потерял друга, потерял половину жизни. Если потерял веру — все потерял». Для художественного творчества, обращенного к детям, эта притча — нравственный и эстетический компас. «Ищу человека...» — говорил еще Диоген. Наша задача сегодня помочь становлению главной ценности — расцвету всех возможностей ребенка, помочь ему стать личностью. Очевидно: читающий ребенок — хорошо, а не читающий — плохо; сочиняющий ребенок — прекрасно; литературно неграмотный — опасно. Именно он станет читателем бездарной, злой, скверно иллюстрированной — плохой книги, каких сегодня немало.
Предложения для размышлений
1. Постарайтесь вспомнить свое детство — дошкольные годы, годы учения в начальной школе. Сочиняли ли вы лично, ваши подруги, друзья стихи, сказки, рассказы? Как участвовал ваш первый учитель в вашем творчестве? Читая детские журналы, обращали ли вы внимание на стихи детей?
2. Прочитайте сборники детских стихов, сказок, которые названы в этой главе, или другие аналогичные издания. Выделите те стихи, которые вы оцениваете как очень интересные, талантливые и подлинно детские. Постарайтесь определить их особенности.
3. Согласны ли вы сдоказательством взаимозависимости способностей эстетического восприятия художественной литературы и способностей собственного литературного творчества?
4. Прочитайте названную в тексте этой главы статью К.И.Чуковского и работы В.А.Сухомлинского. Сравните их взгляды на детское литературное творчество.
Советуем прочитать
- Барто А.Л. Переводы с детского. — М.: Дет. лит., 1977.
- Курилов А. Еще раз о специфике детской литературы// Детская литература. — 1971. — № 8. — С. 19—22.
- Современные проблемы теории творчества: Сб. научных статей. — М.: НПО «Поиск», 1991.
Глава 3. О ЦЕЛИ И ЦЕННОСТНЫХ ВОЗМОЖНОСТЯХ ЧТЕНИЯ
О творческом чтении. Чтение — процесс индивидуально-творческий. Во-первых, потому что чтение — это доверительный диалог писателя и читателя. Во-вторых, потому что творческое чтение — непременно активное духовное сотворчество читателя с писателем. Первый как бы повторяет уже пройденный автором произведения путь, знакомясь, узнавая и познавая жизнь, открытую и воспроизведенную в произведении.
Духовная, эстетическая деятельность читателя продолжается и после того, как закрыта последняя страница книги:
возникающие мысли, чувства, слова, суждения, образы продолжают «действовать», вызывать сравнения, ассоциации, влиять на ранее сложившиеся у читателя установки, взгляды, оценки. Интенсивно развивающаяся в детстве, отрочестве личность человека нуждается в проявлении всех своих человеческих возможностей. Эстетическое восприятие и оценка художественного произведения, освоение жизни на этой основе — эмоционально активны и, следовательно, дают широкий простор для раскрытия этих индивидуальных возможностей. Духовная природа человека одновременно проявляется и обогащается в творческом чтении, т.е. человек «осуществляет» себя. Это происходит только тогда, когда чтение становится потребностью, когда оно внутренне необходимо, желанно, личностно значимо для читателя. Потребность в чтении как личностно значимой полифонической деятельности выступает одновременно и как критерий способности творческого чтения, и как критерий эффективности нашей педагогической работы с детьми.
Творческое чтение — основа воспитания высокого художественного вкуса, и одновременно сам процесс творческого чтения как бы берет начало из имеющихся в природе человека задатков вкуса, чувства слова, художественной интуиции.
Здесь мы встречаемся с проявлением диалектики развития и становления личности в процессе чтения и под его влиянием:
чем духовно, интеллектуально богаче человек, тем больше его возможности для чтения-творчества; и одновременно — чем более творческим и систематическим является процесс чтения, тем интенсивнее и продуктивнее развитие целостной личности ребенка, подростка, обладающей творческими способностями восприятия и освоения не только произведений искусства, но и реальной жизни. Творческое чтение предполагает определенную систему специальных художественных знаний о литературе, высокий вкус, эмоциональную реактивность, заинтересованность в знаниях о себе и мире, окружающем человека, живость познавательных интересов, которые, в свою очередь, находят удовлетворение в процессе творческого чтения. Необходимы и конкретные технические умения, навыки выбора книги, пользования ею. Творческое чтение доставляет человеку наслаждение, радость открытия, что и должно составлять основу освоения курса литературы, адресованной детям, и последующей профессиональной работы выпускника педагогического училища, института, университета с детьми как на уроках, так и на внеклассных занятиях. Поэтому мы и предлагаем в этом учебнике краткое изложение понятия «творческое чтение» и основных предпосылок его достижения в процессе чтения произведений литературы.
Ядро творческого чтения — эстетическое восприятие художественного произведения. Оно всегда эмоционально и содержательно. Эстетическое восприятие — личностно окрашенное, индивидуально неповторимое отношение к предмету восприятия: к его содержанию и форме. Эстетическое восприятие — ассоциативно. Оно — непременно оценка, содержащая ту или иную степень проявления осознанности. Оно охватывает воспринимаемый предмет, явление целостно, одновременно выявляет его конкретные сущностные признаки и детали, элементы формы. Эстетическое восприятие — всегда переживание: соучастие, сочувствие, эмоционально заинтересованное принятие или отрицание факта, явления, воспроизведенного в произведении, его оценку автором. При восприятии художественного произведения — это принятие или непринятие пафоса произведения, авторской позиции, его критериев добра, зла, ценностных ориентации. Ощущение, понимание авторской позиции, умение чувствовать ее, видеть, находить способы проявления в произведении — значимый критерий эстетического восприятия. Оно, как и художественный вкус, — категория мировоззренческая. Воспитание творческого читателя — его художественного вкуса, понимания эстетической сущности и ценности произведений литературы имеет несомненное значение для того, чтобы уберечь детей, подростков от дурного чтива, чтобы повысить их интерес к тому, что составляет подлинное богатство духовной культуры народа.
Известно, что при определении содержания и форм организации чтения детей учитывается их личный опыт. В понятие «личный опыт» мы включаем не только характерные возрастные особенности ребенка, подростка, но и его индивидуальный жизненный опыт, часто заметно влияющий на восприятие и оценку произведений искусства. При этом важно иметь в виду, что индивидуальный опыт читателя во многом предопределяет не только эстетическое восприятие, но и то, что, казалось бы, для всех читателей в равной мере открыто, «лежит на поверхности», т.е. составляет фабулу произведения. Даже на самом поверхностном информативно-констатирующем уровне восприятия художественного произведения при его оценке дают о себе знать личный жизненный опыт ребенка и уже сложившиеся его нравственные, социальные ориентиры. Это проявляется как в трактовке произведения, так и в оценке, в истолковании реальных явлений жизни, если читатель рассматривает их по прямой аналогии с фабулой произведения. Познание реальной жизни, человеческих отношений через искусство, под его влиянием осуществляется эмоционально острее. Оно способно оставить очень глубокие впечатления, если при чтении, во время анализа прочитанного ребенок свободно по ассоциации оживляет личный опыт, как бы вновь переживает то, что уже вошло в его внутреннее «я».
Выделим два основных типа образов, возникающих в сознании человека при его взаимодействии с внешним миром. Прежде всего — первичные образы. Их особенность в том, что читатель не противопоставляет эти образы реальности. Второй тип — художественные образы. Им свойственно сопоставление с внешней действительностью. Художественные образы способны выступать для субъекта-читателя не как «сама реальность», а как ее идеальная «модель», соотносимая с «живым» оригиналом. Соотнесенность, отмеченная печатью исторической, социальной ситуации, нравственными ориентирами и писателя, и читателя.
В этом своеобразном оценочном моделировании действительности и состоит одна из особенностей художественного творчества. Ее учет в работе с юными читателями может быть педагогически плодотворным, если учитель увидит эстетическое не только в форме, в художественных деталях произведения, но именно в его содержании: искусство как особый тип отношения к действительности — личностное ее отражение — воспроизведение в картинах, содержащих авторский взгляд, анализ и оценку через образ, представление, символ... Иначе говоря, произведение художественного творчества согрето индивидуальными переживаниями, чувствами, размышлениями автора, хотя отнюдь не всегда содержащиеся в произведении мысли и чувства — прямая проекция авторского «я». Но авторское «я», эстетические отношения автора к действительности составляют смысл (содержание) произведения, его направленность, пафос. Заинтересованное, небезразличное отношение к действительности отличает творчество каждого подлинного писателя. Следовательно, воспитать у читателя верное, грамотное суждение о произведении и означает — помочь ему «встать» на позицию автора книги, принять или не принять ее. Это особенно важно при чтении книг, воспроизводящих жизнь, исторически отдаленную от личного опыта юных читателей. Вот типичный пример.
С четвероклассниками обсуждали повесть В.Богомолова «Иван». Школьники привычно пересказывали отдельные эпизоды, составляющие фабулу. Говорили о храбрости, о героизме юного разведчика. «А вот вы, ребята, каждый из вас, смогли бы быть такими, как Иван?» — спрашивает учитель. Казалось бы, привычный вопрос. Такого рода прямыми «атаками» в практике нередко выясняется влияние книги на детей. Кто-то привычно, хотя и не очень громко, сказал: «Конечно». Ведь именно такого утвердительного ответа и ждал учитель: дети, как правило, хорошо знают, что хочет услышать взрослый в ответ на заданный вопрос. Им начиная с дошкольного возраста неизменно на разные лады повторяли, что «надо быть таким, как положительный герой книги»...
В нашем случае учитель встретился с неожиданной реакцией. Он спросил мальчика, почему-то все время напряженно молчавшего: «Дима, а ты почему молчишь?» «А я не знаю, смог ли бы я так, как Иван, повести себя. У меня нет такой, как у него, ненависти. Я знаю и хороших немцев», — искренне ответил мальчик. «Но ведь речь идет о фашистах, о захватчиках, — повысив голос, возражает учитель. — Разве ты не понимаешь?» — «Я понимаю. Но я не пережил тех ужасов, которые пережил Иван. Он был в лагере смерти. Он умел ненавидеть. Он не мог иначе. Он мог только ненавидеть. Он не мог не мстить. Поэтому его возмутил совет офицера, когда тот предложил ему больше не ходить в разведку и уехать в суворовское училище учиться... Я его понимаю. Но он — не я». Учитель, конечно, осуждающе возразил: «Человек должен быть всегда готов на подвиг. А ты пустился в рассуждения...» Но ведь мальчик попытался соотнести художественный образ со своим личным реальным жизненным опытом, отталкивался от своего внутреннего «я». Стремился понять причинность, предопределенность поведения и переживания героя. Таким образом он открывал путь к освоению мотивированного отношения к воссозданной им действительности. Он размышлял об обусловленности и оправданности действия мальчика-героя произведения. Это был его путь к замыслу и попытка сближения своего «я» с внутренним «я» персонажа, вызвавшего потребность самооценки, что и есть главная цель искусства.
Этические категории «добро», «зло», «ответственность», «вина», «справедливость» имеют огромное значение в эстетическом освоении действительности через искусство. Оно способно универсально формировать личность, активизируя ее мыслительные и духовные потенциальные возможности. Приведенный пример дает основание говорить, что художественное произведение, воспринятое на эстетическом уровне, формирует в единстве чувства и сознание читателя, его представление о добре и зле в конкретно-исторической ситуации. Именно личностный характер художественного отражения действительности делает его мощным и незаменимым средством формирования взглядов, идеалов растущего человека, его осознанной жизненной позиции. Для этого важно было в приведенной ситуации взять «ключ» анализа повести, найденный мальчиком, помочь всем ребятам открыть великую нравственную силу ненависти, которая руководила Иваном. Привлечь внимание читателей к исторической, объективной и личной обусловленности поведения героя, раскрыть обоснованную авторскую симпатию к нему. Важно было и можно было помочь ребенку проникнуть в смысл той жизненной ситуации, эмоционально перенести себя в нее.
Эмоционально-эстетическое освоение произведений искусства открывает возможность избежать ограниченности частичного функционального воспитания: отдельно трудового, отдельно экологического, отдельно экономического, правового. Нравственное, трудовое, эстетическое, экологическое воспитание и развитие выступают не как стороны комплекса (что подразумевает механическую модель многосторонней личности), не как самостоятельные направления, способные осуществляться изолированно, а как грани единого целого — гармонии чувств, мысли, действия, как грани, отдельно друг от друга не существующие. Идеал универсальной целостной личности должен быть представлен в каждой из этих граней. Именно эстетическая природа предопределяет его возможность целостно воздействовать на человека, развивать в единстве его мысли, чувства, волю к действию: «Способность художника видеть мир означает бесконечное расширение обычной способности всех людей к родственному вниманию. Пределы этого родственного внимания бесконечно расширяются посредством искусства — этой способности особо одаренных людей, художников видеть мир с лица»[20].
И праздник, и урок. Приятно бывать на литературных занятиях, когда правит бал высокая поэзия и влюбленные в нее читатели, когда встреча с искусством слова — праздник. А если праздник, то и урок. Прекрасный урок чувств, мысли, творческого познания. Каждый из нас, видимо, может вспомнить не один такой праздник... Звучат стихи, вдохновенно читаемые и детьми, и взрослыми. Настроение, создаваемое поэзией, подкрепляется, обогащается музыкой. На экране появляются картины, возбуждающие воображение, помогающие пробудиться различным ассоциациям. Они у каждого свои, не похожие на ассоциации другого, даже если у него близкое к твоему настроение.
Ассоциация — от латинского а55ос1а1ю, то есть соединение, связь между психическими явлениями. Процесс рождения ассоциации всегда индивидуален. Он проявляет, соединяет накопившиеся ранее у индивида личные впечатления, переживания, мысли, заключения. Новые ассоциативные образования в психике каждого возникают на базе его личного опыта. Он дает пищу качественно своеобразным соединениям по сходству или контрасту с ранее пережитыми эмоциональными восприятиями, ощущениями, умозаключениями... В мировой психологической мысли имеет место понятие «ас-социанизм» — одно из ведущих направлений науки, объясняющее динамику психических процессов принципом ассоциации. Впервые постулаты ассоцианизма были сформулированы Аристотелем. И вот уже в течение многих столетий практическая психология и педагогика опираются на ассоци-анизм как концепцию, помогающую активизировать творческие потенции развивающейся личности. В наибольшей мере эта концепция значима именно для воспитания и развития личности в процессе общения с искусством, поскольку художественное произведение по природе своей ассоциативно. Следовательно, и его восприятие, освоение может состояться только при условии активизации ассоциативных переживаний, мыслей, заключений, проявляющих индивидуальный опыт и неповторимый внутренний мир каждого человека.
К сожалению, наша практика все еще нередко страдает из-за того, что организаторы диалога юных читателей с произведениями искусства игнорируют ассоциативную, эмоционально-эстетическую сущность произведений художественного творчества и самого процесса их освоения. По-видимому, формализованный, поверхностно-информационный принцип трактовки художественного произведения привычнее, проще. Но это приводит к отторжению ребенка от художественного произведения. Художественное произведение убивается. С его гибелью затухает и процесс эмоционально-эстетического развития личности ребенка, подростка-читателя. Обратимся к примерам.
... Мы на занятиях литературой с детьми первого класса. Учитель читает книгу И.Токмаковой «Летний ливень». В ней — богатство игры воображения, загадочности, тепла, лирики... Деревья разговаривают. Петушок сочиняет стихи. Маленькая, но храбрая, упорная Аля одолевает все неприятности, которые ей подстраивает Кляксич. Она/вопреки его коварству одолевает азбуку и сама пишет маме письмо. В книге много света, радости. Сколько раз ни читай ее, всегда откроешь что-то новое, неожиданное. Вспомнишь, может быть, знакомую березу, читая о ней лирические стихи. Или вдруг представишь, «увидишь» высокие сосны, прочитав о них:
«Сосны до неба хотят дорасти,//Небо ветвями хотят подмес-ти,//Чтобы в течение года//Ясной была погода». Столько неожиданного можно представить! Поэтесса и художник Лев Токмаков, рисовавший книгу, не поскупились на фантазию. Они знают, как любят дети придумывать были-небылицы, и создали книгу, побуждающую ребенка-читателя посоревноваться в смелости воображения. Вот, например, стихотворение «Плим»:
Ложка – это ложка,
Ложкой суп едят.
Кошка – это кошка,
У кошки семь котят.
Тряпка – это тряпка,
Тряпкой вытру пол.
Шапка – это шапка,
Оделся и пошел.
А я придумал слово,
Смешное слово – плим.
Я повторяю снова:
Плим, плим, плим!
Вот прыгает и скачет
Плим, плим, плим!
И ничего не значит
Плим, плим, плим.
...Итак, учитель читает это произведение. Дети в ритм притопывают, кто-то непроизвольно как бы дирижирует кистью руки, вторя ритму стихов. На лицах улыбки. Глаза блестят. «Плим, плим, плим...» —повторяют несколько человек необычное слово, не давая стихотворению закончиться. Всем хорошо. Вот бы продолжить эту игру воображения. Но... Но слышен привычно строгий голос: «Тихо! Что за шум. Подумаем: о чем это стихотворение?» Дети молчат... «Ну, что же вы?! Что сказано здесь о ложке и о других предметах?..» Надо ли цитировать ответы на этот вопрос? Да, в стихотворении дана точная информация — «ложкой суп едят», «тряпкой вытру пол»... Однако разве ради этого написано произведение? Нужно ли читать стихи, чтобы «узнать», что «ложкой суп едят»?
...Ребенок родился и в первом же крике заявил: «Ура! Ура! Я родился!» Родился для радости, для любви, для добрых дел. Ребенок верит в закономерность и возможность вселенской всеобщей радости. Он готов любить всех. Он хочет верить, что и его все любят. Должны любить. В первые школьные годы естественно преобладание этого чувства. Большая литература для детей и утверждает закономерность вселенской радости, победы добра над злом, готовности всех к игре. Вспомним сказки К.И.Чуковского, стихи С.Я.Маршака, С.В.Михалкова... Приведенные выше стихи И.П.Токмаковой — в лучших традициях нашей национальной и мировой литературы для детей. Они — о радости бытия. О счастье, которое не нуждается в обосновании. «Плим» прыгает и скачет. Слово звенит, как крупные капли грибного летнего дождя по крыше. Как упругая прыгалка-веревочка о сухой асфальт майским ясным утром. В слове этом заключена тайна и радость ее самооткрытия.
Стихотворение построено по принципу противопоставления. Прагматической скучной информации о назначении ложки, тряпки, шапки (первые два четверостишия) противопоставляется придумка смешного и веселого необычного слова. Его так приятно повторять снова и снова: «Плим, плим, плим!» Оно прыгает и скачет! Оно «ничего не значит»?! Нет! В слове-тайне — вызов примитивному прагматизму. Это задиристое слово, прыгая, заражает своей независимостью, смешливостью, радостью действия-игры. Стихотворение — о радости бытия, о желанной, необходимой радости, без которой нет, не может быть детства.
...Без деятельного воображения нет и не может быть искусства. Без игры воображения нет и не может быть эстетического восприятия произведений художественного творчества. Эстетическая реакция на произведение искусства — непременное условие освоения — присвоения личностью его пафоса, его смысла, понимания того, что побудило художника создать данное, именно такое произведение. Путь к его пафосу, к творческой цели проходит через ощущение, через эмоционально-эстетическое «соприкосновение» читателя с автором произведения. Ведь поэт одним стихотворением обращается к каждому из нас — читателей в отдельности. Ощущение этого обращения — толчок к активной субъективной ассоциативной реакции. В этом смысл главного и необходимого диалога писателя и читателя. В процессе этого диалога и происходит «заражение» читателя творческим настроением, духовным состоянием поэта. Чем диалог «взаимнее», тем богаче ассоциация.
В 1991 году издательство «Малыш» выпустило сборник стихов Романа Сефа «Храбрый цветок» (рисовала Вера Хлебникова). Книгу открывает эссе поэта, искрящееся ощущением радости жизни. В нем —замечательное признание, что сочинять стихи Рома начал тогда, когда читать и писать еще не умел. Это понятно и близко дошкольнику и младшему школьнику. Известно же, что все дети, или почти каждый из них, — поэты. И Р.Сеф это же говорит: «... что-то во мне уже булькало, гудело, звенело, напевало. А когда *йне исполнилось целых четыре года, во мне появилось главное для поэта свойство — я научился грустить. Когда я слышал романс Гурилева «Однозвучно гремит колокольчик», я плакал горько и безнадежно, и мне казалось, что это я, одинокий-одинокий, погоняю лошадей в заснеженном поле»... «А еще мне всегда очень хотелось летать. Но не на самолете, не на планере, не на парашюте, а просто так: замахать руками и взлететь. Плыть высоко над землей, видеть сверху города, озера и пашни и улыбаться. ...Ведь это такое счастье — махать руками, плыть в небе и улыбаться»,
Признания поэта определяют доминантные особенности творческого состояния детского поэта, создающего художественное произведение, и человека, ориентированного на наслаждение искусством. Итак, одна из основных особенностей — соучастие, сопереживание, т.е. уподобление эмоционального состояния одного человека состоянию другого. В нашей ситуации — уподобление состояния читателя, слушателя стихов состоянию героев произведения, а на высшей ступени — состоянию автора. При этом в индивидуальном сознании читателя-ребенка отношение автора к персонажам своего произведения и шире — к жизни во всех ее проявлениях. Сопереживание возникает чаще всего как неосознанное непроизвольное эмоциональное заражение. Оно охватывает субъекта целостно, если первичная эстетическая реакция — восприятие художественного произведения — не разрушается, что было, увы, сделано в приведенном выше примере из практики.
Вторая доминантная особенность творческого состояния, как следует из уже сказанного, — просветленная духовность, потребность и радость полета, способность ощутить возвышение — преодоление прагматической обыденности. Пусть лишь в сознании, в воображении. Но именно преодоление. В реальном процессе развития личности обе названные особенности не оторваны одна от другой. Они не параллельны. Они взаимно проникают, сопрягаясь с другими характерными чертами творческого состояния человека. Рассматриваемое состояние можно, видимо, определить кратко словами М.М. Пришвина. Он говорил, что искусство есть любовь одного человека к другому; что художественное произведение — кратчайший путь от сердца писателя к сердцу читателя.
Любовь во всему сущему, что составляет жизнь на Земле, — главный нерв произведений и самого художника-философа М.М.Пришвина. Как важно, приобщая детей к творчеству художника, не спугнуть эту любовь писателя к человеку, к цветку, к ежу и к былинке... Вспомним один из самых популярных рассказов М.М.Пришвина — «Золотой луг». О чем эта миниатюра? Задаю такой вопрос детям, вернувшимся из школы в тот день, когда последним был урок внеклассного чтения, а на нем шла речь о «Золотом луге». «Интересно было?» — спрашиваю. Пожимают плечами и совсем скупо:
«Ну, как обычно. Читали по очереди. Потом разбирали, о чем разные рассказы». — «Так о чем же «Золотой луг»? Что вы говорили в классе?» — «Ну, о чем, о чем? Ты же знаешь. Об одуванчиках. Знаешь, как они утром, когда солнце встает, раскрываются, а вечером, когда солнце садится, закрываются. Днем луг — золотой, а вечером — зеленый. Писатель помогает нам познавать природу...» Вот так. Но только ли ради этой информации об одуванчиках создавался названный шедевр искусства слова?
А где же любовь писателя? Где же и в чем красота, которая, как известно, может мир спасти? Признаем, что нынче падает цена и ценность красоты, и мир сегодня она, увы, не спасает. Но глаза наши на живой мир открыть красота может. Едва ли нужен был художественный шедевр-миниатюра «Золотой луг» для того, чтобы дети извлекли лишь скудную информацию: одуванчики вечером закрываются. Художник не информирует об одном из свойств одуванчика, а делает открытие. «Но раз мне удалось сделать открытие», — признается он. Сначала мальчики-братья лишь забавлялись одуванчиками: «Он оглянется, а я фукну ему одуванчиком прямо в лицо». А потом было удивление!То удивление, которое предшествует открытию, сопутствует ему. Удивление это радует, оно побудило к наблюдению. А наблюдение — уже творческая работа мысли и души. Это способность не только смотреть, но и видеть: «... я пошел, отыскал одуванчик, и оказалось, что он сжал свои лепестки, как все равно если бы у нас пальцы со стороны ладони были желтые и, сжав в кулак, мы закрыли бы желтое. Утром, когда солнце взошло, я видел, как одуванчики раскрывают свои ладони, и от этого луг становится опять золотым». ...Одуванчики раскрывают свои ладони солнцу навстречу. Это образ-символ. Символ, способный вызвать богатые, очень разные индивидуальные ассоциации. Образ-символ, пробуждающий творческое воображение, стимулирует внимание, видение, теплое чувство любви к красоте, которая рядом. Но ее мы часто не видим. Проходим мимо. Образ-символ вызывает удивление этой рядом находящейся красотой, которая вдруг открылась нам. Образ-символ — плод осердеченной мысли, поэтому он способен вызывать у читателя радость как бы собственного открытия — очарование и мудрость природы. Этого не в силах сделать информация о биологической особенности распространенного цветка. А именно к этому сводится ответ на вопрос «О чем это произведение?», если эстетическое освоение подменяется пересказом фабулы, т.е. рассматривается не смысл художественного произведения, а лишь фактический материал, использованный при его создании.
К сожалению, внеэстетический анализ художественного произведения, внедиалогическое обращение с его автором нередко становится привычной нормой для читателей-подростков и старшеклассников. Вот типичная беседа с подростками о творчестве М.М. Пришвина. «Что хотелось бы вам сказать об особенностях творчества, если бы вы стали советовать своим друзьям почитать его?» — «Любит природу...». «Пишет о природе...». «Ну, он хорошо знает природу...». — «А что бы вы сказали о прочитанной вами «Кладовой солнца»? О чем это произведение?» — «Кладовая солнца»? Это повесть о том, как сироты (сестра и брат) жили без помощи взрослых. Все сами делали. Однажды они пошли в лес. Заблудились. Страшно было. Но все же набрали много клюквы. Потом подарили все ягоды другим детям». Привычный пересказ фабулы, жизненного материала, но не живое впечатление от художественного шедевра. Не анализ нравственной позиции, эстетического отношения писателя к действительности. Подростки усвоили мысль чисто лозунгово: «Пришвин любит природу». Спрашивается: а кто из больших русских писателей ее не любит? Однако и любовь разная, и произведения, согретые ею, у различных художников неодинаковые... Увы, наши подростки и старшеклассники вынесли из детского чтения холодное определение: «Пишет о природе».
Картины природы прекрасны и сами по себе. Но главное здесь — сила эмоционального впечатления, раскрывающего глубочайшую тонкую и нерушимую связь человека и природы. Произведение живописно и музыкально. Давайте понаблюдаем, как меняются лица Митраши и Насти в зависимости от того, какие голоса леса слышат они, какие картины природы видят. Перечитаем повесть медленно, представим весь путь брата и сестры к ягодным местам. Кому какая из картин ближе, приятнее? Прочитаем еще раз вслух, к примеру, отрывок, вводящий героев произведения, а значит, и нас, читателей, в оркестровую музыку леса:
«Борйна с лесом сосновым и звонким на суходоле открывалась всему.
Но бедные птички и зверушки, как мучились они, стараясь выговорить какое-то общее всем, единое прекрасное слово! ...Им всем хотелось сказать одно только какое-то слово прекрасное.
Видно, как птица поет на сучке и каждое перышко дрожит у нее от усилия. Но все-таки слова, как мы, они сказать не могут, и им приходится выпевать, выкрикивать, выстукивать».
Читаем далее, стараясь увидеть и услышать все, что видели и слышали Настя и Митя. Заметим: каждая птица по-своему приветствует рассвет, по-своему здоровается с новым наступающим днем... И вот «вырвался, вылетел и все покрыл собою торжественный крик, похожий, как если бы все люди радостно, в стройном согласии могли закричать:
— Победа, победа!
— Что это? — спросила обрадованная Настя.
— Отец говорил, это так журавли солнце встречают. Это значит, что скоро солнце взойдет».
Весь лес, все населявшие его птицы, как одуванчик, «герой» миниатюры «Золотой луг», радуются победе света над тьмой. Радуются так же, как и мы, люди...
Посмотрим далее, как едино, взаимозависимо в природе все: и растения, и птицы, и дикий зверь, и собака. Как не безразлично человеку все происходящее вокруг него. Представим себя на месте Митраши. А потом — на месте Насти. Кому какой из эпизодов на их пути к клюквенной поляне кажется самым волнующим? Как можно объяснить состояние Насти, когда она напала на ягоду? Заметим, перед тем как нарисовать Настю на клюквенной полянке, писатель делает такое обобщение:
«То ли что клюква — ягода дорогая весной, то ли что полезная и целебная и что чай с ней хорошо пить, только жадность при сборе ее у женщин развивается страшная. Одна старушка у нас раз набрала такую корзину, что и поднять не могла. И отсыпать ягоду или вовсе бросить корзину тоже не посмела. Да так чуть и не померла возле полной корзины.
А то бывает, одна женщина нападет на ягоду и, оглядев кругом — не видит ли кто? — приляжет к земле на мокрое болото и ползает, и уже не видит, что к ней ползет другая, не похожая вовсе даже и на человека. Так встретятся одна с другой — и ну цапаться!»
Вот и Настя. «Бывало, раньше, дома часу не поработает Настенька, чтобы не вспомнился брат, чтобы не захотелось с ним перекликнуться». А вот теперь, напав на ягодную палестинку, девочка вовсе забыла о нем. «Да она и о себе самой забыла и помнит только о клюкве, и' ей хочется все больше и больше». Милая, ласковая девочка, «похожая на золотую курочку», вовсе как будто потеряла себя. Жадность, ей не свойственная, захватила и перевернула ее душу. Настенька стала страшна в неистовой страсти собрать больше ягод. В ней пробудилось что-то хищное, злое, нечеловеческое. Ничего не видит наша девочка, кроме ягод. А картина вокруг удивительная... Но ничего не замечает девочка. Не слышит перекличку птиц и стон деревьев. Не вспоминает о брате. А его в это время засасывает болото...
«Откуда же у человека при его могуществе берется жадность даже к кислой ягоде клюкве? Лось, обирая осинку, с высоты своей спокойно глядит на ползающую девочку, как на всякую ползающую тварь.
Ничего не видя, кроме своей клюквы, ползет она и ползет к большому черному пню. Еле передвигает за собой большую корзину, вся мокрая и грязная — прежняя Золотая Курочка на высоких ногах.
Лось ее и за человека не считает: он смотрит равнодушно, как мы на бездушные камни»...
Не здесь ли один из главных ответов на вопрос: «О чем художественное произведение «Кладовая солнца»?» Мы актуализировали только одну из ряда содержательных линии сюжета повести, желая этим оттенить мысли о том, что смысл, эстетическую, нравственную ценность художественного произведения невозможно определить, видя лишь материал, на основе которого построена фабула. Поднимать ребенка, подростка на уровень внимательного чтения, когда вступают в действие живые ассоциации, когда потребляющий искусство как бы повторяет путь, по которому прошел автор со своими персонажами, и видит, чувствует то, что видели, чувствовали они, — это и означает приблизить читателя к диалогу с писателем, поэтом. Диалог этот всегда продуктивен для развития личности, если он основан на активном включении в процесс познания самого произведения. А через него и реального мира.
Поразмышляйте, пожалуйста
1. Сформулируйте свое представление о творческом чтении, принимая во внимание сказанное в только что прочитанной главе и ранее приобретенные вами знания. Соотнесите сложившееся представление о творческом чтении с тем, что вы думаете, знаете о возрастных особенностях отношения детей младшего школьного возраста к литературе и чтению.
2. Что, по вашему мнению, предопределяет эстетически грамотную реакцию ребенка на произведение художественной литературы?
3. Что необходимо учитывать, определяя тональность, направленность анализа произведений художественной литературы, беседуя с детьми?
Советуем прочитать
- О восприятии книги детьми младшего возраста//Вопросы детской литературы. —М.: Детгиз, 1955. — С.208—235.
- Полозова Т.А. Не на пользу книги читать, коль только вершки в них хватав/Полозова Т.Д., Полозова Т.А. Всем лучшим во мне я обязан книгам. — М.: Просвещение, 1990. — С. 177-242.
- Полозова Т.Д. О воспитательной ценности искусства слова//Эстетика и современность. Книга для учителя/Под ред. С.Е.Можнягуна. — М.: Просвещение, 1978. — С.П8—139.
- Полозова Т.Д. Воспитание творческого читателя. Раздел III. С.82—96. Тихомирова И. И. Чтение младших школьников. Гл. 10 раздела 1У//Руководство чтением детей и юношества в библиотеке/Под ред. Т.Д.Полозовой. — М.: Изд. МГИК, 1992.
Раздел II
ИСТОКИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ
Глава 1. УСТНОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО
Многие жанры фольклора (песни, легенды, сказки) имеют праславянские корни, отражая представления о мире и человеке наших далеких предков. Возникшее в незапамятные времена, устно-поэтическое творчество уже широко бытовало в Киевской Руси. Об этом свидетельствуют летописи и другие памятники древней письменности.
На Руси всегда особым почетом пользовались гусляры, песенники, бахари. Устная народная поэзия проникала во все слои общества. Колыбельной песенкой, прибауткой, сказкой было согрето детство и сына бедного крестьянина, и княжеского дитяти, и наследника престола. Главными хранителями детского фольклора были русские женщины-крестьянки — матери, бабушки, няни, кормилицы («мамушки»). Богатством народной поэзии они щедро оделяли своих воспитанников.
Непосредственно к детям обращена обширная область фольклора. Ее составляют произведения различных жанров, которые народ специально создавал для детей или же отбирал для них из своей традиционной культуры, а также собственно детское творчество (песенки, считалки, дразнилки и др.).
Лучшие произведения народной поэзии близки и понятны детям, имеют отчетливо выраженную педагогическую направленность и отличаются художественным совершенством. Фольклор оказал и оказывает большое влияние на формирование и развитие детской литературы, обогащая ее жанры, систему образов, художественные приемы. Детский фольклор входит в мир ребенка с раннего возраста, с колыбели. Так называемая материнская поэзия, «поэзия пестования» представлена колыбельными песнями, пестушками, потешками, прибаутками и другими произведениями малых жанров.
Колыбельные песни — подлинное чудо народной поэзии. Опытом многих поколений добыта и отшлифована их форма.
Главное назначение колыбельной песни — успокаивать младенца, навевать ему сон, поэтому она проста, мелодична. В песне много повторов, звукоподражательных слов:
Баю-бай, баю-бай,
Поскорее засыпай.
А качи, качи, качи,
Прилетели к нам грачи.
Они сели на ворота.
Ворота-то скрып, скрып!
А коленька спит, спит.
Материнская любовь и нежность проявляется в ласковых обращениях к ребенку: Васенька, наша Лидочка, дитятко, дитя маленькое.
Содержание колыбельных песен связано с непосредственным окружением младенца: колыбелька, одеяльце, подушечка, деточка, часто упоминаются воркующие голуби («гули», «гуленьки»), собачка, зайка, ласточки-касаточки. Уменьшительно-ласкательные суффиксы усиливают напевность, смягчают текст. Страшный волк, которым обычно пугают детей, здесь просто «серенький волчок».
Самый популярный персонаж — кот. Кот-баюн — символ дома, уюта, покоя. Его призывают:
Приди, Котя, ночевать,
Мово Ванечку качать
Уж я Котику-коту
За работу заплачу..
Дам кувшин молока
Да кусок пирога.
В простых, незатейливых текстах колыбельной поэзии сохранились отголоски древних верований, когда младенца заговаривали от злых, темных сил. Некие мифологические Ба-бай, Мамай — духи темноты, а Сон, Дрема, Угомон, напротив, призываются для успокоения. Иногда возникают целые поэтические картины:
Бродит Дрема возле дома,
Ходит Сон по сеням,
И пытает Сон у Дремы:
«Где тут люлечка висит?
Где тут деточка лежит?
Я пойду их укладать,
Буду глазки закрывать!»
В каждой песенке — нежная любовь к ребенку, ему предсказывается счастливое, богатое будущее: «как он вырастет велик, будет в золоте ходить, чисто серебро носить». Будущее связано с трудом, заботой о близких.
Уж как курочка по зернышку гребет,
Так и Машенька по ягодке берет, —
рисует мать-крестьянка скорое участие дочки-помощницы в семейных делах. Колыбельные песни допускают множество вариаций: каждая исполнительница вставляет имя своего ребенка, свои особенные убаюкивающие слова и звуки. Такие песни часто исполняются одна за другой, соединенные мелодичным припевом.
Пестушки. С колыбельной песенкой часто связаны пестуш-ки (потягушки) — короткие рифмованные стишки, приговоры, сопровождающие ласковые поглаживания тельца ребенка, разведения ручек, ножек (простейшие физические упражнения).
Потягунушки, потягунушки!
Поперек толстунушки,
А в ножки ходунушки,
А в ручки хватунушки,
А в роток говорок,
А в голову разумок!
Ритмичный текст сочетается с активными движениями, вызывая у малыша радостные эмоции.
Дыбок,дыбок,
Скоро Ванюше годок! —
приговаривают взрослые, помогая ребенку встать на ножки. По мере его подрастания, «взросления» тексты пестушек усложняются, делаются забавней. А когда ребенок начнет проявлять сознательное заинтересованное отношение к окружающему, народная педагогика предложит «потешные» песенки, или потешки.
Потешки — это забавные песенки, сопровождающие игры с ребенком. Здесь и «Коза рогатая — бородатая», которая «забодает, забодает» того, кто «кашку не ест, молока не пьет», и «Ладушки», и многочисленные имитации скачек под веселые ритмичные стихи.
Поехали,
Поехали,
С орехами,
С орехами!
Поскакали,
Поскакали,
С калачами,
С калачами!
Особенную популярность потешки «Сорока-белобока» отмечал еще известный собиратель и исследователь фольклора прошлого века И.П.Сахаров: «Сорока, как игра детская, увеселяет только детей и матерей, и свято соблюдается в семейной жизни»[21]. Эта игра дает ребенку наглядный урок гостеприимства, щедрости и справедливости. Самый маленький палец, мизинец, круп не драл, воду не носил, дров не рубил, за что и каши не получил.
Словесная часть потешки сопровождается активным сгибанием и разгибанием пальчиков ребенка, поглаживанием ладони. И это отнюдь не случайно. Гениальную народную мудрость подтвердила современная физиология: развитие пальцев руки влияет на развитие мозга растущего человека, его речевых навыков. Не случайно игры-упражнения, подобные «Сороке», так широко распространены среди славянских народов, известны многим народам Азии и Африки. Эти игры представляют идеальное сочетание слова и действия, плодотворно влияя на эстетическое, умственное и физическое развитие ребенка.
К концу колыбельного периода у ребенка возрастает потребность в игре, забаве. И здесь незаменимы прибаутки.
Прибаутки — уже более сложный вид словесного творчества. В прибаутке объединяются и песенка, и маленькая сказка (побаска), и скороговорка, и игра. Персонажи этого развлекательного жанра: «долгоносый журавель, что на мельницу ездил, диковинки видел», и «зайчик—коротенькие ножки, сафьяновы сапожки», и ворон, сидящий на дубу, «играющий во трубу», и множество других птиц и зверей, хорошо знакомых детям. Прибаутки развивают фантазию, чувство юмора малыша. Заметим, что он и здесь не пассивный слушатель — он смеется, хлопает в ладоши, топает в такт словам.
Часто прибаутки имеют диалоговую форму: вопрос—ответ. Это придает тексту динамизм, удерживает внимание ребенка, легко запоминается им и воспроизводится впоследствии. Вот, например, как строится диалог в прибаутке про Фому, который едет на курице:
— Куды, Фома, едешь,
Куды погоняешь?
— Сено косить!
— На что тебе сено?
— Коровок кормить!
— На что тебе коровы?
— Молоко доить!
— На что тебе молоко?
— Ребяток поить!
Среди прибауток много «лепых нелепиц», небылиц, построенных на смещении понятий. Знакомый ребенку мир образов предстает в необычных, причудливых сочетаниях:
Уж и где это видано,
Уж и где это слыхано.
Чтобы курочка бычка принесла,
Поросеночек яичко снес,
Чтоб по поднебесью медведь летал,
Черным хвостиком помахивал.
Игра на несообразностях, фольклорное балагурство, свойственные прибаутке, привлекают внимание профессиональных поэтов. Поэтика небылиц породила богатейшую литературную традицию. В отечественной литературе это стихи К.И.Чуковского, С.Я.Маршака, И.П.Токмаковой. Небылицы-перевертыши имеют аналогию и в других языках. Англичане называют подобную поэзию «{орку-ШгУу-гЬутеа» (стихи «вверх дном»).
Значительную часть произведений малых жанров составляет творчество самих детей: игры, считалки, дразнилки. Все они, как правило, имеют игровой характер. Игра для ребенка — естественное состояние. Игра словом свойственна всем детским поэтическим произведениям.
Дети сами и с помощью взрослых всегда придумывали множество разнообразных игр. В старинном сборнике Е.А. Покровского «Детские игры, преимущественно русские» (1878 г.) описано более 500 детских игр. Сами названия игр («Пчелы», «Косые огороды», «Кошки и мышки», «Волки и овцы») говорят о том, что игры придуманы крестьянскими детьми и тесно связаны с жизнью села, с каждодневными занятиями окружающих. В играх дети подражали взрослым: сеяли просо, дергали репку, редьку, изображали охоту. Игровые действия сопровождались словесными приговорами и припевами. Многие старинные игры, бытовавшие в детской среде, включали разнообразные песенки. Их исполняли все играющие или кто-то сольно, чаще всего «водящий», как в известной игре «Горелки»:
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло.
Погляди на небо —
Звезды горят,
Журавли кричат.
Многие старинные игры представляют собой не что иное, как детскую игровую драму: «Гуси-лебеди и волк», «Золотые ворота», «Цепи кованые», «У медведя на бору» и др. Они органично соединяют поэтичный текст, некие сценические действия и заслуживают возрождения, активной популяризации как интересный и полезный вид досуга детей.
Творчество детей ярко выражается в создании жеребьевок, считалок, песенок.
Жеребьевки и считалки открывают игру, с их помощью играющие разделяются на две группы, определяют свои роли и очередность в игре.
Жеребьевая скороговорка (приговорка) — это своего рода вопрос-загадка, которую играющие предлагают «маткам» признанным вожакам — для справедливого отбора команды. Сама загадка обычно имеет форму коротенького рифмованного стишка:
Матка, матка, кого надо:
Коня вороного
Или казака удалого?
Травки-муравки
Али золотой булавки?
Такой вопрос — мгновенная импровизация играющих. В выборе текста проявляются их находчивость, чувство слова, вкус, ведь они отчасти отождествляют себя с высказыванием. Девочки предпочитают более лиричный текст, связанный со сказочной образностью («наливное яблочко или золотое блюдечко?», «сахару кусочек или золотой платочек?»). У мальчиков преобладает воинская символика («грудь в крестах или голова в кустах?»), часто текст с юмористическим оттенком:
Матка, матка, чей вопрос:
Кому грива, кому хвост?
Шар тесать
Или на воде плясать?
Дерева стоячего
Или молока горячего?
Считалка — самый распространенный жанр детского фольклора, активно бытующий ныне как в сельской, так и в городской среде. Считалка — это тоже рифмованное стихотворение, но большее по размерам, чем жеребьевка. В основу положен счет:
Раз, два, три, четыре -
Меня грамоте учили:
Не читать, не писать,
Только по полу скакать...
Обращают на себя внимание считалки, полностью состоящие из бессмысленных слов и созвучий («заумные» считалки):
«Эники, бэники,// Си, колеса,// Эники, бэники,// Са».
Бессмысленность, заумность текста считалок восходит к древнейшей условной речи, к табу (запрету) счета. Считалось, например, что нельзя считать убитую на охоте дичь (к неудаче), снесенные курицей яйца, гусей во время перелета (к потере памяти). Постепенно эта связь утратилась, а осталась забавная игра слов, звукосочетаний, которую с удовольствием воспроизводят дети.
Третий вид считалок называют считалками-заменами. В них нет заумных или счетных слов (эквивалентов числительных: «анцы-дванцы», «азы, двазы, тризы, ризы»), но просматривается некая забавная сценка, картинка. К ним относятся популярные считалки «На золотом крыльце сидели», «Кати-лося яблоко мимо сада». В большинстве случаев и здесь не столь важен смысл текста, сколько его звучание, ритм, рифма. Но иные считалки поэтичны:
Заря-зарница
По морю ходила,
Ключи обронила.
Ключи золотые,
Вещи дорогие.
Игровой характер носят многие другие жанры детского фольклора, которые существуют вне игры, в обычном ребячьем общении. Таковы остроты, шутливые поддевки, дразнилки. Исследователи называют этот вид потешным фольклором, подчеркивая юмористический, развлекательный характер. В детской среде на множество случаев существовали свои приговорки, прибаутки.
Любимый детьми вид словесного развлечения — скороговорки, выражения, построенные на сочетании звуков, затрудняющих быстрое и четкое произнесение слов. Ошибка в произношении вызывает смех: «Свинья тупорыла весь двор перерыла».
Со временем к детям перешли произведения некоторых жанров «взрослого» фольклора. Так, из календарной народной поэзии дети переняли за клички. Это звонкие песенки-обращения к «солнышку-колоколнышку», «радуге-дуге», дождю, птицам. Радостно приветствуют дети приход весны, тепла, первый дождь:
Дождик, дождик, пуще.
Дам тебе я гущи,
Дам и ложку,
Хлебай понемножку.
Слова эти повторяли по многу раз, как магическое заклинание.
Заклички основаны на языческих, дохристианских представлениях, на вере в могучие силы природы. В тексте закли-чек сохранились давно, ушедшие из обихода слова. «Гуща», например, — это кашица из ячменя с горохом. Она часто упоминается в закличках. Видимо, когда-то заклинания древних славян сопровождались обрядом угощения, чтобы сделать более милостивыми силы природы. Обряд ушел, а поэтический текст хранит о нем память. Серьезный подтекст и у незатейливой песенки о божьей коровке: «Божья коровка,// Улети на небо,//Принеси нам хлеба!»
Пословица — короткое образное изречение, которое живет в разговорной речи, украшает, уплотняет ее смысл: «Без углов дом не строится, без пословицы речь не молвится».
Известный собиратель фольклора и составитель сборника «Пословицы русского народа» В.И.Даль называл пословицу «коротенькой притчей». В русской пословице он видел «цвет народного ума, самобытной стати», «житейскую народную мудрость». О народности пословицы он выразился так: «Кто ее сочинил, неведомо никому; но все ее знают и все ей покоряются». Пословицы удивляют глубиной и четкостью мысли, выраженной предельно кратко и просто:
«Друзья познаются в беде».
Как правило, пословичные суждения имеют и прямой, буквальный смысл, и переносный, образный одновременно:
«Что посеешь, то и пожнешь», «Тише едешь, дальше будешь».
Иносказательность, многозначность открывается ребенку не сразу, а по мере обретения жизненного опыта. Каждую пословицу можно привести во множестве случаев:«В гостях хорошо, а дома лучше», «С кем поведешься, от того и наберешься».
Известно, как высоко ценил народное острословие А.С. Пушкин: «Что за роскошь, что за слог, какой толк в каждой пословице нашей! Что за золото!»
Активно бытуют в детской среде загадки. Этимология этого слова — в древнерусском глаголе «гадати» — думать, размышлять. Размышления требует процесс отгадывания — расшифровка образного, иносказательного описания какого-то явления, которое дает загадка: «Маленькое, кругленькое, а за хвост не поднять». (Клубок.)
Здесь в основу загадки положены три признака знакомого всем предмета. Отгадывающий должен мысленно их соединить, сопоставить, зрительно представить описываемый предмет — клубок ниток.
Загадки развивают наблюдательность, реактивность, ассоциативность мышления. Велика их значимость для овладения законами художественной речи. Многие загадки построены на метафоре, сравнении: «Белая кошка лезет в окошко».
«Белая кошка» — образный эквивалент утреннего света, плавно, осторожно проникающего в комнату.
Большинство загадок необыкновенно поэтичны, радуют удачными сравнениями: «из-под кустика хватыш» — это волк;
«выну изо рта ягодку, оближу и опять положу» — расписная деревянная ложка; а вот топор — «кланяется, кланяется, придет домой — растянется».
Составление загадок, как и их разгадывание — полезное упражнение для развития образного мышления. В сущности это занятие сродни сочинению и восприятию стихов.
Есть загадки, представляющие собой развернутую метафору:
Поле не мерено,
Овцы не считаны,
Пастух рогат.
Так «заземлили» наши предки картину звездного неба, переводя высокие, недосягаемые явления в близкие и понятные.
Сохранились и поныне загадки, имеющие древнее происхождение и даже родство с мифами, особенно те, которые связаны с явлениями природы (гроза, молния, смена времен года, дня, ночи). Большинство же этих произведений малого жанра отражают крестьянский быт (дом, человек, его труд, животный мир). Для современного ребенка они представляют познавательно-исторический интерес. Особый пласт загадок — хитроумные вопросы:
«Что краше свету белого?» (Солнце). «Сидят три кошки, против каждой кошки по две кошки; много ли всех?» (Три).
«Какой в реке камень?» (Мокрый).
«Что легче: пуд железа или пуд сена?»
Песни. Кроме колыбельных, потешных песен, закличек, дети осваивают и многие народные лирические песни из репертуара взрослых. Эти песни они слышат в быту, подрастая, исполняют сами. Уже в младшем школьном возрасте детям знакомы песни «Ах вы, сени мои, сени», «Как у наших у ворот», «Из-за лесу, лесу темного» и многие другие.
Как образцы устной народной поэзии, произведения песенной классики включены в хрестоматии, в книги для чтения. (Первым это сделал КД.Ушинский.)
Песни отличаются особенным богатством образов-символов («ивушка-зеленая», «белая береза», «лучина-лучинушка», «полынь-трава»), разнообразием сравнений, метафор («красна девушка-душа», «ясный сокол, сизый голубь», «белы-серебряны ручьи») и других средств художественной выразительности. Соприкоснувшись с народной песней в детские годы, человек проносит любовь к ней через всю жизнь.
Былины. Велика художественная и историческая ценность русского героического эпоса — былин, исторических песен. Былины вполне доступны детям младшего школьного возраста. Былины, или старины, старинки, как их называли в прошлом веке северные крестьяне, возникли в Древней Руси, широко бытовали в народе еще в XVIII и XIX веках. До нашего времени сохранились только в книгах и записях фольклористов.
Былина — это большая песня-поэма, исполнявшаяся нараспев, обычно под аккомпанемент гуслей. Секрет обаяния былин для современного читателя в том, что это одновременно сказка и действительность, вымысел и история. Почти каждая былина имеет в основе реальные исторические события. Действие многих из них связано со стольным Киев-градом, где правит князь Владимир Красно Солнышко, с господином Великим Новгородом.
Летописи сохранили сведения о Добрыне — дяде Владимира Мономаха, Алеше Поповиче и других героях былин. Но главная привлекательность былин в том, что, обращаясь к истории, они воспевают любовь к Родине, доблесть, мужество ее защитников.
Подвиги богатырей, защищавших Русь от вражеских набегов и нашествий, составляют основное содержание былин. Всего известно около 100 былинных сюжетов. Во многих былинах действует или хотя бы упоминается Илья Муромец. Именно он, крестьянский сын, — главный страж земли Русской, защитник вдов и сирот, малых детушек.
Эпическая традиция дает историю жизни Ильи — существует былина о его чудесном исцелении и обретении необычайной силы. Свое лицо, свою судьбу, свои достоинства имеют и другие богатыри: Добрыня Никитич, дипломат и храбрый змееборец, Алеша Попович, молодой, нетерпеливый, любящий прихвастнуть, но смелый и отважный; пахарь Ми-кула Селянинович.
От былинных строк веет удалью, чисто русским размахом. По словам поэта Сергея Наровчатова, «исполинские характеры и исполинские события вызывают исполинские обобщения». Так, например, в былине «Вольга и Микула» даже богатырский конь Вольги не в силах поспеть за «кобылкой соловенькой» крестьянина Микулы, который «уедет в один край — другого не видать». Былинный богатырь говорит, «словно фом гремит», выпивает чару сорокаведерную, выворачивает с корнем дубы матерые. Ему противостоят враги, тоже силы и мощи небывалой.
Идолище хвастается: «Я вот по семи ведер пива пью, по семи пудов хлеба кушаю...» Внешний облик этого идолища устрашающий:
Еще как он сам семи аршин,
Голова его как пивной котел,
Еще ножища как-быть лыжища,
Еще ручища как-быть граблица,
Еще глазища как-быть чашища.
Стиль былин торжествен и величав. Красочны и устойчивы запевы, зачины, повторы, лейтмотивы, концовки былин.
Особенно часто повторяется в качестве зачина описание пира у князя Владимира:
Во стольном было городе во Киеве,
У ласкова князя у Владимира,
Нам было пирование — почестный пир
На многие князи, на бояре.
Сказка. Особую притягательность для детей имеет сказка. Без сказки нельзя представить детства, считал В-А.Сухомлин-ский, создавший систему воспитания детей сказкой — школ^ сказки.
В сказочном эпосе различают три жанровые разновиднос-ти:сказки о животных, волшебные сказки и сказки на бытовые темы. Все они входят в круг детского чтения.
Сказки о животных, имея наиболее архаичные корни, сейчас почти полностью утратили первоначальное мифологическое и магическое значение. Самым маленьким детям обычно рассказывают специально для них предназначенные «ребячьи сказки» («Репка», «Колобок», «Теремок», «Волк и козлята»). Они невелики по объему, просты по композиции. Боль шая роль здесь отводится диалогу, повторяемости одного и того же эпизода. Часто это эпизод встречи главного героя с другими персонажами. В сказке «Лиса и"заяц» зайчик каждому встретившемуся животному жалуется: «Как мне не плакать? Была у меня избенка лубяная, а у лисы ледяная; попросилась она ко мне, да меня и выгнала».
В некоторых сказках эпизоды повторяются с нарастанием, цепевидно, благополучно разрешаясь в итоге. (Так построены кумулятивные сказки.) Особенно выразительна в этом плане сказка «Коза» из сборника А.Н.Афанасьева:
Вода пошла огонь лить.
Огонь пошел камень палить.
Камень пошел топор тушить.
Топор пошел дубье рубить,
Дубье пошло людей бить.
Люди пошли медведя стрелять,
Медведь пошел волков драть,
Волки пошли козу гнать:
Вот коза с орехами,
Вот коза с калеными!
Повторяющиеся эпизоды, диалоги часто рифмованы и ритмизированы, сопровождаются песенками (например, песенки Колобка). Коза, а затем и Волк в сказке «Волк и козлята» разными голосами распевают:
Козлятушки, ребятушки!
Отопритеся, отворитеся.
Исполнение таких сказок сродни театрализованному представлению с активным участием слушателей. Сказка приближается к игре, что соответствует особенностям восприятия художественного произведения детьми в возрасте от двух до пяти — «содействие и соучастие», как определил его психолог А. В. Запорожец.
На маленького слушателя рассчитаны и забавные в исполнении так называемые до кучные сказки, т.е. сказки без конца. Ими часто сказочник открывал репертуар, дразня настроившуюся на долгое слушание аудиторию, либо шутливо спасался от докучавшей ему детворы: «Жили-были два братца — кулик да журавль. Накосили они стожок сенца, поставили среди кольца. Не сказать ли сказку опять с конца?»
Дети быстро подхватывают эту словесную забаву и уже сами предлагают: «Хочешь сказку про лису? Она в лесу...»
А название сказки про белого бычка не просто известно всем, но стало крылатым выражением, вошло в поговорку.
Чем младше ребенок, тем буквальное он воспринимает события и героев сказки. Сказочные персонажи близки детям так же, как реальные живые существа: собака, кот, петушок, козлята. Они говорят и поступают как люди: строят себе жилища, рубят дрова, носят воду.
Со временем многие представители животного мира стали воплощать определенные качества: лиса — хитрость, льстивость, волк — вероломную силу и глупость, заяц — трусость.
Постепенно этот вид сказки приобрел иносказательный смысл, а образы животных стали средством морального поучения. Перейдя в басню, они обрели еще и сатирическую окраску. Вспомним персонажей (волка, лису, медведя) в баснях И.А. Крылова или «Сказках для детей изрядного возраста» М.Е. Салтыкова-Щедрина.
Простота композиции, краткость, диалогичность роднят этот вид сказок с другим — бытовыми сказками. Наиболее популярные из них: «Щи из топора», «Болтливая старуха», «Солдатская загадка», «Хитрый мужик» («Как мужик гусей делил»).
Эти сказки высмеивают жадность, глупость. Среди героев положительных — честный, находчивый солдат, умный мужик, сумевший провести барина. Часто героями выступают дети: умная девочка-семилетка, крестьянский сынок Луто-нюшка и другие.
Детям младшего школьного возраста интересны детали, приметы крестьянского быта, сохранившиеся в таких сказках. В них много юмора, метких народных словечек, присловий. Юмористический характер часто имеет концовка: «Был ;, у Иванушки колодец, в колодце рыба елец, а моей сказке конец». Или: «Лутоня наелся донельзя, залез на полати и уснул. Когда он проснется, тогда и сказка моя дале начнется, а теперь пока вся».
Волшебные сказки наиболее любимы детьми. Волшебными они называются потому, что большое место в них занимают элементы чудесного, фантазии, вымысла. «Вспоминая сказки, читанные и слышанные в детстве, до сих пор чувствую, что самыми пленительными были в них слова о неизвестном и необычном». «В некотором царстве, в неведомом государстве, за тридевять земель... За горами, за долами, за синими морями... Царь-девица, Василиса Премудрая...»[22]. И.А.Бунин художнически точно заметил, что в необыкновенный, волшебный мир сказки вводит уже зачин. Иногда сказки начинались затейливой присказкой: «На море-океане, на острове Кидане растет дуб — золотые маковки, на нем кот-баюн идет вверх — песню поет, вниз — сказки говорит».
Привлекает в сказке образ главного героя — активного, предприимчивого, совершающего смелые поступки. Это либо Иван-царевич, писаный красавец, любимый царский сын, либо, казалось бы, полная ему противоположность — третий, «неумный» сын: Иван-дурак, Емеля-дурак. Сидит он в начале сказки на печке, «золу перебирает», всеми нелюбимый, обижаемый. Тем чудесней его преображение по ходу действия. Он преодолевает все преграды, выполняет самые трудные задачи, выходит невредимым из всех приключений, получая в награду красавицу-жену, полцарства, а то и все государство. Образ сказочного «умного дурака» вызывает неизменный интерес и сопереживание слушателя и читателя. Современные исследователи склонны видеть в популярности этого персонажа проявление праздничного карнавального начала народной сказки[23].
Под стать такому герою женские образы — Елена Прекрасная, Василиса Прекрасная, Царь-девица, Марья-Морев-на, прекрасная королевна. Они так красивы, что «ни в сказке сказать, ни пером описать», и при этом обладают волшебством, умом и смелостью. Эти «мудрые девы» помогают Ивану-царевичу бежать от морского царя, найти Кощееву смерть. выполнить непосильные задания. Сказочные героини идеальным образом воплощают народные представления о женской красоте, доброте, мудрости. Противостоят главным героям персонажи резко отрицательные — коварные, завистливые, жестокие. Чаще всего это Кощей Бессмертный, Баба Яга, Змей о трех—девяти головах, Лихо одноглазое. Они чудовищны и безобразны внешне, коварны, жестоки в противоборстве с силами светлыми и добрыми. Тем выше цена победы главного героя.
В трудные минуты на помощь главному герою приходят помощники. Это либо волшебные животные (Сивка-бурка, щука, Серый волк, Свинка—золотая щетинка), либо добрые старушки, чудесные дядьки, силачи, ходоки. Большим разнообразием отличаются чудесные предметы: ковер-самолет, сапоги-скороходы, скатерть-самобранка, шапка-невидимка, живая и мертвая вода. Спасаясь от преследования, герой бросает гребешок — и встает дремучий лес; полотенце, платок превращается в реку или в озеро.
Фантастичный мир тридевятого царства, тридесятого государства многоцветен, наполнен множеством диковинок:
здесь текут молочные реки с кисельными берегами, в саду растут золотые яблочки, «поют птицы райские да мяукают котики морские».
Таковы присказки, традиционные зачины, концовки. Их назначение — отграничить сказку от обыденной жизни. «В некотором царстве, в некотором государстве», «жили-были» — самые характерные зачины русской сказки, иногда они соединяются. Концовка, как и присказка, обычно носит шуточный характер, она ритмизирована, рифмована, произносится скороговоркой. Часто сказочник заканчивал свое повествование описанием пира: «Устроили пир на весь мир, и я там был, мед, пиво пил, по усам текло, а в рот не попало». Явно слушателям детского возраста адресована такая присказка: «Вот вам сказка, а мне бубликов связка».
Повествование в сказочной прозе ведется при помощи ус-гойчивых формул. Одни из них ускоряют или замедляют действие, перекидывают своеобразные мостики от одной ситуации к другой («близко ли, далеко ли, скоро ли, коротко ли»), другие рисуют внешний облик, характер персонажа («Во лбу светел месяц, в затылке часты звезды», «Баба Яга, костяная нога, в ступе едет, пестом упирается, помелом след заметает»). Усиливает впечатление слушателей использование приема троекратного повторения: три раза герой бьется со змеем; проходит последовательно через три царства: медное, серебряное, золотое; три брата три раза ходят ловить жар-птицу.
Волшебная сказка как бы вбирает в себя многие стилистические приемы других жанров фольклора. Здесь и постоянные эпитеты, свойственные лирической песне («конь добрый», «леса дремучие», «травы шелковые», «уста сахарные»), и былинные гиперболы («бежит — земля дрожит, из ноздрей дым, из ушей пламя пышет»), и параллелизмы: «Тем временем пришла колдунья и навела на царицу порчу: сделалась Аленушка больная, да такая худая да бледная. На царском дворе все приуныло; цветы в саду стали вянуть, деревья сохнуть, трава блекнуть».
Среди персонажей волшебной сказки много детей. Их образы поэтичны, трогательны, что подчеркивается и формой имени (Терешечка, Крошечка-Хаврошечка, братец Иванушка, сестрица Аленушка), и всем тоном повествования. Терешечка, преследуемый ведьмой, «просит, ублажает» защипанного гусенка:
«— Гусь-лебедь ты мой, возьми меня, посади меня на крылышки, донеси меня к отцу, к матери; там тебя покормят-напоят и чистой водицей обмоют.
Сжалился защипанный гусенок, подставил Терешечке крылышки, встрепенулся и полетел вместе сл1им».
Оптимистичный конец сказок о детях кажется особенно оправданным и справедливым. Несмотря на то, что описание внешнего облика героев волшебной сказки очень условно («такая красавица, что век бы очей не отвел», «купеческий сын был собою статный, рослый, кровь с молоком»), все зримо представляют их себе. В этом большую роль играют широко известные иллюстрации к русским народным сказкам. Сказочные образы вдохновляли таких крупных живописцев, как В.Васнецов, М.Врубель, графиков И.Би-либина, Е.Поленову. Классические и современные издания русских народных сказок украшают работы талантливых художников-иллюстраторов Ю.Васнецова, Е.Рачева, Т.Маври-ной и многих других.
Собирание, изучение и издание детского фольклора. Глубокий общественный интерес к фольклору проявился в первой половине XIX века в связи с общим интересом к духовной культуре народа, когда, по словам В.Белинского, «народность сделалась альфою и омегою нашего времени». В 60-е годы внимание собирателей обратилось и к собственно детскому фольклору. Произведения устной народной поэзии, предназначенные детям, записывают В.И.Даль, П.В.Шейн, П.А.Бессонов, публикуют в журналах. В известном сборнике В.И.Даля «Пословицы русского народа» (1861) находились разнообразные материалы детского фольклора: игровые поговорки, считалки, скороговорки. В 1870 году выходит сборник П.В.Шейна «Русские народные песни», который открывает раздел, посвященный детскому песенному творчеству. П.А. Бессонов издает книгу «Детский фольклор» (1868), содержащую все жанры — от колыбельных песен до колядок.
Классическим источником изучения русской сказки стал знаменитый сборник А.Н.Афанасьева «Народные русские сказки» (1860, от него отпочковался сборник «Русские детские сказки» (1870).
Новый поворот в освоении устного народного творчества для детей связан с деятельностью К.Д. Ушинского и Л.Н. Толстого. Они провели огромную работу по отбору, обработке фольклорных произведений и включили их в хрестоматии, учебные книги для детей младшего школьного возраста. «Детский мир», «Родное слово» К.Д. Ушинского, «Русские книги для чтения».?!. Н. Толстого содержат большое количество произведений народного творчества, в которых тактично, бережно сохранен язык и смысл народной песни, былины, пословицы, сказки. Многие сказки в редакции К.Д. Ушинского («Курочка ряба», «Репка», «Сестрица Аленушка и братец Иванушка», «Лиса и кувшин»), Л.Н.Толстого («Мальчик с пальчик», «Как мужик гусей делил») стали классическим детским чтением.
Широко известны пересказы русских народных сказок, сделанные М.Горьким, А.Н.Толстым, А. Платоновым. Большой интерес к устной народной поэзии проявляли К.И.Чуковский, известные литераторы О.И.Капица, И.В.Карнаухова, Н.П.Колпакова. Составленные ими сборники фольклорных текстов до сих пор популярны среди читателей.
Подумайте, пожалуйста
1. Каким образом литература для детей связана с устным народным творчеством?
2. В каких жанрах наиболее ярко проявляется словесное детское творчество? Какие из них активно бытуют сегодня?
3. Охарактеризуйте основные виды народных сказок. Назовите несколько волшебных сказок. В чем их художественное своеобразие?
4. На основе личного опыта и наблюдений за детьми попытайтесь записать и проанализировать наиболее популярные произведения устного словесного творчества, бытуюшие в детской среде в наше время. Что общего у них с традиционными фольклорными текстами?
Советуем прочитать
- Народные русские сказки: Из сборника А.Н.Афанасьева// Вступит, статья В.Аникина. — М.: Правда, 1982.
- Потешки. Считалки. Небылицы//Сост., авт. вступ. ст. А.Н.Мартынова. — М.: Современник, 1989.
- Русские сказки. Былины. — М.: АДЛ, 1993.
- Тридцать три пирога: Игры, считалки, скороговорки/Собрал и обработал М.Булатов. — М.: Дет. лит., 1990.
- * *
- Бахтин В. От былины до считалки: Рассказы о фольклоре. - М.: Дет. лит., 1982.
- Мельников Г.Н. Русский детский фольклор: Учеб. пособие. — М.: Просвещение, 1987.
- Рыбникова М.А. Загадка как элементарная поэтическая форма. Русская поговорка//Избр. труды. — М.: Педагогика, 1985. - С. 180-185, 213-224.
- Пропп В.Я. Русская сказка. — Изд-во ЛГУ, 1984.
Глава 2. ОТ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ПИСЬМЕННОСТИ ДО БУКВАРЯ
Рождение самостоятельной литературы для детей — не одномоментное явление, но процесс длительный и сложный. Развитие литературы, обращенной к детям, тесно связано с общим литературным процессом, с духовной жизнью общества, отражает ведущие педагогические, философские воззрения своего времени.
Изучение истоков отечественной литературы для детей невозможно в отрыве от рассмотрения важнейших историко-культурных процессов: возникновения письменности, распространения грамотности, книжности на Руси, появления и развития книгопечатания, развития древнерусской литературы, взаимодействия с культурными традициями других стран.
Первую попытку рассмотреть детскую литературу как итог почти тысячелетнего развития предпринял Ф.И.Сетин[24]. Им выделены такие периоды ее развития: древнерусская литература для детей IX—XVII веков, детская литература XVIII века, XIX века, литература рубежа XIX—XX веков. В русле другой исследовательской традиции (ее развивали Н.В.Чехов, А.В.Бабушкина) детская литература как самостоятельное явление рассматривается с XVIII века.
Сравнение разных подходов к вопросу о возникновении литературы для детей показывает бесспорное значение XVIII века. XVIII век дал русскую литературу нового времени, в этот же период начинает формироваться литература для детей как самостоятельная ветвь общей литературы. Признавая определяющее значение этого периода в истории детской литературы, тем не менее нельзя обойти вниманием выдающиеся события, явления в истории литературы и культуры Древней Руси, повлиявшие на формирование литературы для детей. Многие памятники литературы, духовной культуры, появившиеся на Руси в XI—XVII веках (Библия, Евангелие, Псалтырь, жития святых, летописи), были известны многим грамотным людям, в том числе и детям, в том или ином виде входили в их чтение. Возрождение общего интереса к истории страны, ее духовным истокам актуализирует эти выдающиеся художественные, культурные явления и в наши дни.
Появление письменности. «Началом всех начал» послужило принятие в 988 году христианства на Руси. Крещение Руси стало поворотным моментом в истории отечественной культуры. «История новейшая есть история христианская» (А.С. Пушкин). Принятие христианства как официальной религии ввело Россию в состав европейской, прежде всего греко-византийской культуры. Приобщение к новой вере, освоение новых духовных и нравственных ценностей шло через слово, язык, письменную культуру.
К этому времени двумя византийскими подвижниками, просветителями Кириллом и Мефодием уже была создана славянская азбука — кириллица. В процессе перевода Библии и богослужебных книг появилась славянская письменность. Старославянский язык, на котором было написано Евангелие и шла церковная служба, оказался близок, понятен русским людям. То обстоятельство, что православную традицию Русь восприняла на родном славянском языке, оказалось судьбоносным для развития нашей культуры, литературы в частности.
Христианство, в отличие от язычества, религия книжная; его распространение стимулировало развитие грамотности, чтения, распространение книг на Руси. Знаменательно, что первая русская книга из дошедших до нас — Евангелие. Оно было изготовлено, написано дьяконом Григорием для новгородского посадника Остромира (1056—1057) и получило название «Остромирово Евангелие». Как свидетельствуют современные исследования книговедов[25], и самая первая печатная отечественная книга тоже Евангелие — Четвероевангелие, выпущенное в Москве в 1553—54 году безымянным издателем. А в 1581 году на Волыни в Остроге первопечатник Иван Федоров издает первую полную печатную славянскую Библию тиражом более тысячи экземпляров.
Велика была потребность в грамотных людях, способствующих распространению новой веры. В «Повести временных лет» говорится о том, что уже в год крещения Руси князь Владимир приказал отдавать «на книжное учение» детей «лучших людей» (состоятельных граждан) в Киеве. Строились церкви, открывались школы и в других городах.
С принятием христианства на Русь пришли Библия, богослужебная литература, сочинения отцов церкви (проповеди, поучения), жития святых, а затем и светская литература. Первые книги привозили с собой болгарские и греческие священники, но уже в летописи за 1037 год сообщается, что князь Ярослав Мудрый приказал собрать множество писцов, которые переводили с греческого на славянский язык. «И написали они много книг, по которым верующие люди учатся и наслаждаются учением божественным».
К ремеслу писца подготавливали школы-скриптории. Первые книги писались «уставом» — крупным четким почерком, в котором каждая буква отделялась от соседней; это скорее напоминало рисование, чем письмо. Заглавные буквицы были выделены особо и украшены киноварью (красной краской). Рукописные книги имели узорчатые заставки и миниатюры — первые иллюстрации.
Переписка книг была сосредоточена в основном в монастырях. Одним из ведущих центров книжности был Киево-Печерский монастырь. При монастырях и соборных церквях создавали библиотеки. К первой половине XI века относится летописное свидетельство об организации библиотеки князем Ярославом Мудрым при Софийском соборе в Киеве. Древнерусские авторы часто пользуются выражением «учение книжное». Так, видимо, называли обучение, к которому приступали, овладев азами грамоты и счета. «Книжное учение», понятие более высокое, предполагало изучение Священного Писания, произведений церковно-учительной литературы, риторики, грамматики. Но и обучение элементарной грамоте длительное время на Руси было связано с богослужебными книгами, в первую очередь учились по Псалтыри. Многочисленные источники свидетельствуют, что и значительно позднее, вплоть до конца прошлого века, детей еще учили читать, а потом и писать по этим книгам. Вспомним, как пишет об этом М.Горький в повести «Детство».
Библия — вечная книга. Значение Библии в истории русской литературы и культуры так велико, а связи с детской литературой столь глубоки и разносторонни, что необходимо кратко представить этот величайший памятник в ряду духовных истоков отечественной литературы для детей.
Библия (в переводе с греч. «книга», «книги») — это собрание книг, написанных с XII века до н.э. до II века н.э. разными людьми. В полном составе Библия (Священное Писание) имеет две части: Ветхий (старый) и Новый Завет. (Завет — это старославянское слово, означающее «завещание», «договор», «соглашение».) Библия вобрала в себя много разных видов и жанров литературы: законы, пророчества, историю, поэзию, рассказы, афоризмы, письма и символические видения.
Ветхий Завет начинается с пяти книг — так называемое «Пятикнижие Моисея», в котором повествуется о сотворении мира, о древнейшей истории еврейского народа и его религии. Кроме того, в Ветхий Завет входят книги об истории Израиля; «Книги Премудрости» («Псалтырь», «Притчи Соломоновы» и «Книга Иова»); и, наконец, книги пророчеств, озаглавленные именами ветхозаветных пророков. (Пророк — провозгласитель Слова Божия). Из ветхозаветных книг наибольшее распространение на Руси получила Псалтырь. Псалтырь («хвала», «хвалебная песнь») представляет собой собрание 150 псалмов (молитв и гимнов), приписываемых древнееврейскому царю Давиду. Их основное содержание — хвала Богу и красоте созданного им мира.
Эта книга — одна из важных в церковном богослужении, но, кроме того, она, как и Евангелие, вошла в домашний обиход. К псалмам обращались «в часы приятного отдохновения, во время различных трудов и занятий, в целях назидательного развлечения»[26]. В течение длительного времени она заменяла букварь — по ней учили читать. Владимир Мономах возил эту книгу с собой и обращался к ней за душевным успокоением. По Псалтыри гадали, открывая наугад ее страницы. Отдельные псалмы и стихи из них заучивались наизусть, в устной речи превращались в пословицы и поговорки.
Такой популярности Псалтыри способствовало не только ее содержание, но и высокие поэтические достоинства. Канонический текст был прозаическим, но многие русские поэты создали свои стихотворные переложения псалмов (С.Полоц-кий, В.Тредиаковский, М.Ломоносов, Н.Языков).
Новый Завет. Центр новозаветной части Библии составляют четыре Евангелия, написанные учениками и последователями Иисуса Христа — святыми евангелистами Матфеем, Марком, Лукой и Иоанном.
Все четыре Евангелия (от греч. «благая весть») — единая книга, в совокупности создающая полный образ Иисуса Христа. Три Евангелия — от Матфея, Марка, Луки — в повествовании о Христе во многом совпадают, поэтому их называют синоптическими («обозревающими все вместе»). Евангелие от Иоанна значительно отличается от них. Написанное любимым учеником Христа Иоанном Богословом, оно подчеркивает божественную сторону личности Учителя, раскрывает тайну веры. Оно для людей подготовленных, посвященных. Самое простое и краткое повествование о Христе — в Евангелии от Марка. С него и рекомендуют начинать свое знакомство с великой книгой людям, впервые к ней обратившимся.
Полный текст Библии был переведен в России в XV веке, но отдельные библейские книги получили (Библейская энциклопедия. М.: Терра, 1990. – С. 584Репринт. изд.) распространение уже в Киевской Руси. Первоначально они предназначались для церковных обрядов. Иерархами церкви в средние века не поощрялось непосредственное обращение простых мирян к Писанию, «дабы не поддаться ереси». С течением времени произошло разделение книг, предназначенных для богослужения и для повседневного «домашнего» пользования. С развитием книгопечатания Евангелие, Псалтырь, Библию начали издавать небольшим форматом, более строгими по оформлению, что делало их доступными для поучительного и просветительного чтения в семейном кругу, в процессе обучения. Знакомство русского читателя с содержанием Священного Писания могло происходить и опосредованно: через греческие хроники, через Паремийник — сборник отрывков из Библии и другие книги, излагавшие и толковавшие текст Ветхого Завета. Первые учебные книги (азбуки, азбуковни-ки, буквари) включали в качестве материала для чтения заповеди, притчи, молитвы. Влияние «книги книг» сказалось уже в первых оригинальных произведениях древнерусской литературы: летописях, «Поучении» Владимира Мономаха, «Слове о полку Игореве». Вплоть до XVII века каждая летопись начиналась рассказом с библейских времен, от сотворения мира. В «Повести временных лет» летописец Нестор перекидывает мостик от раздела земли между сыновьями Ноя к событиям лета 852 от рождения Христова. Так через библейские сказания древние авторы связывали историю Руси со всемирной, ощущали свою сопричастность с вечностью.
Библию перелагали в стихах почти все крупные поэты XVIII века — М. Ломоносов, В.Тредиаковский, Г. Державин, в XIX веке — В. Жуковский, А. Хомяков; библейскими мотивами навеяны многие стихотворения А.Пушкина, М.Лермонтова, А.К.Толстого, А.Майкова. Лев Толстой назвал Библию «мировой книгой народной мудрости». Он же писал: «Без Библии немыслимо в нашем обществе так же, как не может быть мыслимо без Гомера в греческом обществе, развитие ребенка и человека. Мне кажется, что книга детства рода человеческого всегда будет лучшею книгой детства всякого человека... Как все понятно и ясно, особенно для ребенка, и вместе с тем как строго и серьезно».
Гениальный писатель и педагог знакомил своих учеников с библейской историей в «изустной передаче», стремясь к тому, чтобы рассказ пришелся «по понятиям и складу ума» юных слушателей. В результате дети запоминали и воспроизводили содержание Ветхого Завета даже спустя два месяца «страстно, с восторгом».
Фрагменты библейских текстов Толстой включил в «Славянские книги для чтения» (1876—1877), в 1908 году написал «Историю Христа, изложенную для детей».
Первые переложения Библии для детей появились в России еще в конце XVIII века, они были переводные. Интересна, например, переведенная с немецкого Андреем Тургеневым, другом Жуковского, «Библейская нравоучительная книжка для взрослых детей» (1795). В 30—40-е годы прошлого века появились книги отечественных авторов. Наибольшей известностью на протяжении нескольких десятилетий пользовались книги первых профессиональных писательниц А-Зонтаг («Священная история для детей, выбранная из Ветхого и Нового Завета», 1837) и А.Ишимовой («Священная история в разговорах для маленьких детей», 1841).
К концу прошлого века сформировался обширный пласт литературы, обращенной к этой теме. Он заслуживает глубокого специального исследования. Это тем более актуально, что прерванная на десятилетия традиция в конце 80-х годов нашего столетия была возобновлена. В первую очередь воспроизведены репринтно известные в конце прошлого века рассказы из Священной истории [27].
Они входят в активное детское чтение начиная с дошкольного, младшего школьного возраста.
Жития святых. Общие духовные корни с Библией имеют жития святых. Жития — это повествование о земном пути людей, следовавших заповедям Христа и достигших святости. Написанные после смерти святого и его канонизации церковью, эти жизнеописания, как и вся духовная литература, имели высокую воспитательную, учительную цель. Они создавались, чтобы дать пример, образец достойной, праведной жизни, следовать которой может каждый. По сложившейся традиции житийный рассказ описывал рождение героя — детство, связанное с «учением книжным», чтением священных книг, — начало подвижнической жизни в отрочестве — годы отшельничества — высокое служение, творение чудес — приобщение к божественному свету. Но в рамках этого канона жития отличались большим разнообразием.
Житийное повествование могло быть кратким или развернутым. Подробные, обстоятельные жизнеописания святых входили в специальные книги — Четьи-Минеи, где были расположены помесячно, в календарном порядке празднования дней святых.
Многие произведения этого жанра, особенно поздние (XVI—XVII вв.), не были статичны, они включали элементы остросюжетного повествования, драматические моменты, в частности изображение ухода от мирских соблазнов. Так, например, мать отрока Феодосия, будущего игумена Печер-ского, противившаяся его уходу из дома, отправилась за ним в погоню. «Когда же после долгого преследования наконец настигла его, то схватила и в ярости и гневе вцепилась ему в волосы, и швырнула его на землю, и пинала его ногами, и, осыпая упреками странников, вернулась домой, ведя Феодосия, связанного, точно разбойника» («Житие Феодосия Печерского»). Особенно ярко описывались творимые святыми чудеса. Преподобный Сергий Радонежский молитвой изводит из земли источник, изгоняет бесов из вельможи, воскрешает умершего мальчика. Автор житийного рассказа часто рисует святого в созидательных делах (строительство храмов, монастырей), в движении (паломничество по Руси, в Константинополь). Нередко можно встретить в тексте географи ческие приметы российских земель и иных стран.
Одно из первых отечественных житий — «Сказание о Борисе и Глебе». Оно имело несколько вариантов, один из них вошел в «Повесть временных лет». Популярность этого жития на Руси объяснялась тем, что святые мученики Борис и Глеб — молодые русские князья — безвинно принимают смерть от руки брата Святополка. Узнав о злодейском замысле Святополка, младшие братья отказываются от противоборства со старшим, ибо чтут его как отца. В последний раз обводит Борис всепрощающим взглядом подосланных убийц. «С осунувшимся лицом, весь залитый слезами», говорит: «Братья, приступивши, заканчивайте порученное вам. И да будет мир брату моему и вам, братья».
Особенно драматична смерть Глеба. Он плачет, умоляет о пощаде: «Не трогайте меня, братья мои милые и дорогие! Не губите меня, братья и властелины мои, не губите!.. Пощадите юность мою, пощадите... Не пожинайте меня в жизни созреть не успевшего, не пожинайте колоса еще не созревшего... Не срезайте лозу, до конца не выросшую, а плод имеющую!»
В этом житии драматические элементы соседствуют с лирическими плачами и молитвами, монологи-размышления приводятся и от лица героев, и от автора повествования. Плач Глеба перекликается с фольклорными поэтическими образами и молитвами. Чтобы вызвать сочувствие, жалость к герою-мученику, автор подчеркивает, усиливает изображение «беззащитной юности Глеба». И несмотря на возраст реального исторического лица—князя Глеба, читатель и в средние века и современный воспринимает его как юношу, возможно «отрока» («колос, еще не созревший», «лоза, до конца не выросшая»). Несомненно, этот образ оставил глубокий след в гуманистической традиции отечественной литературы. Образ невинно страдающего ребенка как символ пройдет через всю литературу XIX века. Здесь и «Борис Годунов» А.Пушкина, и пьесы Л.Толстого, произведения Н.Лескова, Ф.Достоевского, Н.Некрасова, рассказы Д. Мамина-Сибиряка, Л.Анд-реева, А.Чехова.
Среди княжеских житий особой популярностью пользовалась «Повесть о житии Александра Невского». В ней своеобразно соединились канон житийной литературы и черты воинской повести, что способствовало созданию разностороннего образа Александра Невского. Он величествен и прекрасен внешне: «Взор его паче инех человек», т.е. красивее всех других людей, в бою тоже нет ему равных. Получив известие о приходе шведов на Неву, Александр «разгорелся сердцем» и с малой дружиной устремился на врага. Повесть ярко рисует Александра как талантливого полководца, сильного и мужественного воина, передает патриотические чувства автора. Житие Александра Невского оказало влияние на другие памятники нашей древней литературы («Сказание о Довмон-те», «Житие Дмитрия Донского», летописная повесть о Мамаевом побоище).
Житийная литература представляет большой пласт древнерусской литературы, знакомство с которым интересно и полезно современному юному читателю. Предваряя публикацию избранных повествований из свода древнерусских повестей в еженедельнике «Семья», академик Д.С.Лихачев писал: «Нравственное начало всегда было необходимо в общественной жизни. Ни один урок житийной литературы не может быть воспринят нами прямо, но если учесть, что нравственность в конечном счете едина во все века и для всех людей, то, читая об устаревшем в деталях, мы можем найти для себя многое в общем. Честность, добросовестность в труде, любовь к Родине, презрение к индивидуальным-материальным благам и забота об общественном хозяйстве, правдолюбие — все это крайне важно для нас»[28] .
Кроме житийной литературы в чтение детей (в основном учебное) в разные периоды входили и другие произведения древнерусской литературы: летописные повествования, хождения, воинские повести («Повесть об азовском осадном сидении донских казаков», «Александрия»). Наиболее приближены к современному читателю летописные рассказы. Еще в середине прошлого века на основе «Повести временных лет» известный русский историк С.Соловьев написал ее переложение — «Русскую летопись для первоначального чтения» и поместил в журнале «Новая библиотека для воспитания» (1847).
Выдающийся памятник литературы XII века «Слово о полку Игореве» был опубликован в 1800 году и стал сразу изучаться в курсе русской словесности.
Многие переводные произведения авантюрного, приключенческого характера («Повесть о Бове Королевиче», «Повесть о Еруслане Лазаревиче») были известны русскому читателю по лубочным изданиям, «потешным листам». Эти произведения изучаются теперь в разделе «Древнерусская литература» общего курса литературы. Изучение их бытования представляет интерес для воссоздания истории детского чтения в России.
Библейская, житийная литература повлияла на формирование и развитие детской литературы прямо и опосредованно — через общелитературные традиции, через народную поэзию (духовные стихи). Известно, что в Древней Руси широкое хождение в народе имели легенды, предания о персонажах библейской истории. Библейские сюжеты и образы питали художественную литературу для детей. Главные из них — образы ребенка, матери в духовном, молитвенном единении — проходят через лучшие повести о детстве, о семье, о доме («Детские годы Багрова-внука» С-Аксакова, «Детство» Л.Толстого, «Детство Темы» Н.Гарина-Михайловского).
Литература Древней Руси передала детской литературе глубокий нравственный заряд, высокий учительный пафос. Воспитательный потенциал классической русской литературы для детей формировался под влиянием православной педагогики, тесно переплетаясь с народной, с гуманистическими просветительскими идеями.
В течение многих веков первым чтением (и учебным и домашним) юных россиян были книги духовного содержания. Прекрасно, что в наши дни, на новом витке развития нашей культуры, есть возможность обратиться к освоению и продолжению лучших отечественных традиций.
Первые учебные книги для детей. Прямое отношение к возникновению литературы для детей имеют первые книги, созданные для обучения грамоте, чтению. В богатейшем книжном наследии Древней Руси особое место принадлежит учебной литературе. Самые первые азбуки, древние пособия для овладения грамотой не сохранились, видимо, в силу своего утилитарного характера и непрочности материала. Известно лишь, что обучение детей грамоте начиналось с заучивания наизусть всего алфавита, затем переходили к чтению (складыванию) слогов и только потом приступали к чтению текста.
Процесс обучения был длительным и сложным. Для облегчения запоминания букв алфавита составлялась азбука-граница. Так называли акростих, первые буквы которого представляли прямой азбучный ряд.
А. Аз есть всему миру свет.
Б. Бог есть прежде всех веков.
В. Вижу всю тайну человеческую.
Таких акростихов (все они оыли религиозного содержания) было несколько, и они переходили из азбуки в азбуку.
С появлением в Русском государстве во второй половине XVI века книгопечатания число книг для обучения стало увеличиваться. Самая ранняя из них — «Азбука» Ивана Федорова, напечатанная в 1574 году во Львове[29]. Через четыре года издание с некоторыми изменениями было повторено уже в Остроге. Это был весомый вклад в развитие отечественного просвещения, национальной культуры. Сам автор, осознавая значимость своего деяния, посвящает его «возлюбленному, честному, христианскому народу». В послесловии Федоров указывает, что его азбука составлена «ради скорого младенческого научения». Но это был серьезный труд, в котором русский просветитель соединил начальное обучение с грамматическими знаниями, почерпнутыми из различных сочинений.
На первой странице после красивой заставки представлена кириллическая азбука, троекратно повторенная: в прямом, обратном (от «ижицы» до «аза») и вертикальном расположе-ниях. Это способствовало лучшему запоминанию каждой буквы алфавита. Потом шли записи двух- и трехбуквенных слогов. Грамматический раздел включал образцы спряжения глаголов, склонений имен существительными прилагательных. Вторая часть «Азбуки» содержала тексты для закрепления навыков письма и чтения. Здесь же автор излагал свои педагогические принципы. Он призывал воспитывать детей «в милости, в благоразумии, в кротости, в долготерпении, при-емлюще друг друга и прощение дарующе».
Во второе издание своей книги Федоров включил замечательный памятник славянской литературы IX века — сказание черноризца Храбра «О письменах», повествующее об изобретении славянской азбуки Кириллом Философом и зарождении славянской письменности. Азбуки Ивана Федорова заложили отечественные традиции издания учебной литературы.
В историю учебной детской книги вошел и первый букварь, напечатанный в Москве в 1634 году Василием Бурцевым. По структуре букварь повторяет федоровские азбуки, в нем также выдержано требование последовательности в овладении грамотой: буквы—слоги—слова—связный текст. Дидактический раздел — «Азбука толковая» — содержал изречения, расположенные в алфавитном порядке, заповеди, притчи, традиционный уже рассказ о том, как «святой Кирилл Философ составил азбуку».
Во втором издании букваря помещены вирши о значении учения: «Сия зримая малая книжица по речению алфавитица напечатана бысть по царскому велению, вам младым детям к научению. Ты же благоумное отроче сему внимай и от нижняя ступени на вышнюю вступай».
Букварь Бурцева был невелик по формату, выполнен в двух красках. Впервые был украшен гравюрой «Училище»: читающие школяры за столом, учитель («дидаскал») тут же наказывает нерадивого розгой. Характерная сценка школьной жизни! Хлеб учения был горек. Азбуки были тяжелы для запоминания. Преобладала школа зубрежки.
Каждый новый автор букваря вносил свою лепту в развитие этого вида литературы. Так, Симеон Полоцкий, известный деятель просвещения и стихотворец, воспитатель царских детей, подготовил в 1679 году для малолетнего Петра Алексеевича (Петра I) «Букварь языка словенска, сиречь начало учения детям хотящим учитеся чтению писаний». Традиционную схему букваря Полоцкий, педагог и поэт, дополняет разделом о стихосложении и синтаксисе. Книга открывается и завершается назидательными стихотворениями о пользе знаний в жизни человека:
Отроче юный, от детства учися,
Письмена знати и разум почтися.
Преодолевая средневековую схоластику в обучении, русские просветители вели активный поиск более доступных, привлекающих учеников способов усвоения знания. Так родился наиболее совершенный для того времени тип учебно-познавательной книги — букварь, автором которого был Ка-рион Истомин. В традициях своего времени он имел длинное название: «Букварь славенороссийских писмен уставных и скорописных, греческих же, латинских и полских, со образованием вещей и со нравоучительными стихами во славу всетворца Господа Бога» (1692 и 1694 гг.). А в истории известен как «Букварь в лицах», или «Лицевой букварь». Это была первая иллюстрированная книга для обучения детей. Детям она была доступна, понятна, интересна. Не случайно первый экземпляр (еще рукописный и рисованный) автор преподнес вдовствующей императрице Наталье Кирилловне для внука ее — цесаревича Алексея (будущего наследника престола). Оформил букварь книжный мастер Леонтии Бунин, карион Истомин впервые применил принцип наглядности, провозглашенный «учителем народов» Яном Амосом Коменским в его книге «Мир чувственных вещей в картинках» (1657). Свой аналог русский автор провозглашает так: «да что видит, сие и назовет». Во вступлении цель своего издания он определяет так: «ради любезного созерцания» (у предшественников было — «ради... научения»).
Что же представлял собой знаменитый букварь? Каждой букве была отведена особая страница. Сверху крупное фигурное изображение этой буквы, целый ряд различных вариантов ее написания, затем эта буква по-гречески и по-латыни. Середину листа занимали рисунки—изображения живых существ, предметов, явлений природы, название которых связано с этой буквой. Третья, нижняя часть листа отведена «педагогическим» стихам. Они искусно вбирают слова на изучаемую букву и при этом вразумляют «отроков и отроковиц», внушают им добродетельные мысли и чувства, любовь к учению и книге.
Особенно выразительна первая страница. Букву «А» изображает молодой воин с копьем и горном. Графически эту букву представляют: Адам, Априлий месяц, Афродита, Аспид, Алектор (петух по-гречески). Диапазон явлений и понятий широк. Дидактический текст гласит и призывает:
Начало аза/писмене долг знати.
Бытность в Адаме/людей всех смотряти.
Земля есть в частех/в месяцах измена,
Отроча зрети/сладце в смысл оденна.
Вся в мире вещи/всяк да назирает,
К Богу же мысль всю/присно обращает.
Во время свое/всяко дело просит,
Вещи потребны/во ползу приносит.
Из начала лет/юн всем обучайся,
Везде о жизни/мудрей утешайся.
Такой букварь расширял кругозор: обучающиеся могли зримо, «в лицах» познакомиться с различными сведениями из Священного Писания, космографии, физиологии, географии. Свой букварь автор адресовал не только ученикам, но и ученицам, что было смелым шагом по тому времени. Педагогические воззрения К.Истомина в целом устремлены к воспитанию человека добродетельного, человеколюбивого, деятельного. Источник познания и образованности он видел в книгах. Образованный и воспитанный человек, по его словам, «всем благ. звучит как орган».
Автор сам, будучи человеком просвещенным, к тому же связанным с издательским делом в России, особо ценил и воспевал книгу, ибо «книжное чтение во вкусе есть сладко».
Карион Истомин создал еще несколько книг, предназначенных для обучения: «Букварь языка словенска» (1696), «Полис» (род энциклопедии), «Домострой» (свод правил поведения), ориентируясь в первую очередь на потребности царской семьи и двора. Им написано также много стихотворных посланий своим воспитанникам — одиннадцатилетнему Петру и позднее его сыну царевичу Алексею.
Существовал еще один вид учебной книги — азбуковник. Так называли рукописные сборники, содержащие в алфавитном порядке сведения по различным отраслям знаний. Они известны с конца XIII века, наибольшее распространение имели в XVI—XVII веках, наряду с печатной книгой, ибо те были еще дороги и малодоступны.
Азбуковник — книга учебного характера, она позволяла преодолеть трудности самостоятельного чтения после изучения азбуки. Отсюда толкование слов, изложение понятий, терминов. В «Азбуковнике полном» (вторая половина XVII века) после стихотворного вступления о важности знаний приводится толкование семи свободных мудростей-наук (грамматики, диалектики, риторики, музыки, арифметики, геометрии, астрономии). Здесь же можно было прочитать библейские легенды и притчи, исторические предания, узнать о происхождении календаря, летосчисления, о значении имен.
Многие азбуковники носили утилитарный характер, содержали «приветства», «письмовники». Как правило, азбуковники включали раздел «Школьное благочиние» — собрание нравоучительных изречений и правил поведения. Сохранились и такие своеобразные рукописные азбуки, как «Азбука о голом и небогатом человеке», написанная в традициях сатирической литературы XVII века, свитки-азбуки, или «учительные прописи». Они писались на одной стороне листов, склеенных в ленту, без деления на страницы. В Российской государственной библиотеке хранится 70-метровый свиток такой азбуки-прописи.
Итак, XVI—XVII века можно назвать периодом учебной книги, своеобразным «азбучным» периодом литературы для детей. В качестве книг, способствующих обучению, использовались азбуки, буквари, грамматики, азбуковники, как и в предыдущий период — книги религиозного содержания: Псалтыри, Часовники, «учительные Евангелия». Первые книги, созданные для обучения чтению и письму, носили комплексный, синкретичный характер, вбирая подчас едва ли не весь свод школьных знаний — от азов грамоты до основ грамматики, арифметики, астрономии. Каждая такая книга содержала разнообразный материал для свободного, «домашнего» чтения, тексты духовного содержания, исторического и географического плана. Все это приближало азбуки, буквари, азбуковники к своеобразным энциклопедиям. Еще одна особенность учебно-познавательных книг этого периода — наличие поучительного, воспитательного чтения. Это прямые обращения к учащимся и учащим, заповеди, притчи, изречения, наставления.
Первые азбуки еще слабо учитывали детскую психологию, были сухими, абстрактными. Только букварь Кариона Истомина, иллюстрированный Леонтием Буниным, хотя и был адресован «имущим учиться отрокам и отроковицам, мужам и женам», уже отвечал особенностям детского восприятия. Он и явился прообразом настоящей детской книги.
Подумайте, пожалуйста
1. Какую роль в развитии литературы Древней Руси сыграло принятие христианства?
2. Почему Библию называют «книгой книг»? Как она связана с развитием литературы для детей?
3. Как происходило знакомство с содержанием Библии в детском, отроческом возрасте на Руси? ^
4. Какими путями современный читатель младшего школьного возраста может познакомиться с «книгой детства рода человеческого»?
Советуем прочитать
- Библия для детей (одно из современных изданий).
- Рассказы русских летописей/Сост. Т.И.Михельсон. — М.:
- Витязь, 1993.
- Соловьев С.М. Древняя русская летопись в переложении С.М.Соловьева для детей/Сост., авт. предисл. и примеч. Е.А.Крючкова. — М.: Просвещение, 1996.
- Давыдова Н.В. Евангелие и древнерусская литература:
- Учеб. пособие для учащихся сред. возраста. — М.: МИРОС, 1992.
- Иванова С.Ф. Введение во храм слова: Книга для чтения с детьми в школе и дома. — М.: Школа-Пресс, 1994.
- Кудрявцева Л. Ради любезного содержания, или Буква «А»: О специфике жанра некоторых азбук//Детская литература. - 1993. - № 4. - С.53-61.
- Литература Древней Руси: Биобиблиографический словарь/ Сост. Л.В.Соколова; Под ред. О.В.Творогова. — М.: Просвещение, 1996.
Глава 3. ЛИТЕРАТУРА XVIII ВЕКА
Петровская эпоха. XVIII век имел решающее значение для формирования литературы для детей как самостоятельной ветви общей литературы. «Новая словесность — плод новообразованного общества», — отмечал А.С.Пушкин. Начало века связано с коренными преобразованиями Петра Первого во всех сферах жизни. Знаменательным рубежом стал переход России с 1 января 1700 года на новое летосчисление (от Рождества Христова). В первое десятилетие века проводится реформа алфавита: сложная графика кириллицы упрощается, церковнославянскую азбуку сменяет гражданская, вводится гражданский шрифт для светской печати. По меткому выражению М.В.Ломоносова, «при Петре Великом не одни бояре с боярынями, но и буквы сбросили с себя широкие шубы и нарядились в летние одежды». Круто изменяется жизнь и быт страны, по крайней мере в городах. В Москве открылся первый публичный театр, где разыгрывались светские пьесы, появляются музеи (кунсткамеры), становится больше светских праздников, развлечений. Словом, происходит «изменение всей знаковой системы Древней Руси» (Д.С.Лихачев).
Петр Первый провозгласил: «Оградя Отечество безопасностью от неприятеля, надлежит стараться находить славу государства через искусства и науки». Деятельность его в этой области обширна и разностороння. Впервые развитие школы, образование молодых людей становится государственной политикой. Петр призывает и обязывает дворянскую молодежь учиться, обещая большие чины тем, кто выкажет лучшие знания. Многие россияне едут получать образование за границу, в свою очередь оттуда в Россию приезжают многие специалисты.
В 1701 году Московское славяно-греко-латинское училище преобразовалось в Академию, где готовили переводчиков, учителей, «справщиков» для типографии. Одновременно в Москве была основана «Школа математических и нави-гацких наук», были открыты и другие профессиональные школы (училища): артиллерийское, инженерное, горное, медицинское. Богословские предметы в них уступали место математике, астрономии, фортификации, инженерному делу. Все профессиональные училища имели, как правило, подготовительные отделения, где ученики предварительно обучались письму, чтению, арифметике. Для получения начального образования существовали так называемые епархиальные школы, а с 1714 года по указу Петра во всех губерниях создавались чисто светские «цифирные школы», в которых обучались грамоте, арифметике, отчасти геометрии не только «все дворянские и подьячие дети», но и «ребятки изо всех чинов» (этот указ не распространялся на крестьянских детей, особенно из крепостных). Состоятельные дворяне давали своим детям домашнее образование.
Расширение сферы образования стимулировало развитие печатно-издательского дела. В первую четверть века книг было издано больше, чем за все 150 лет с начала книгопечатания в России. В характере книжных изданий этого времени ярко отражаются особенности времени — практицизм, стремление к полезности. При Петре широко издавались учебники, словари, различные руководства, пособия по геометрии, географии, механике, военному делу.
Самый многочисленный поток изданий — учебного характера. Естественно, что первыми читателями букварей, арифметик, грамматик были дети, отроки, приступающие к обучению, продолжающие его. Следовательно, говоря о литературе для детей начала века, вплоть до его последней трети, мы имеем в виду прежде всего учебную книгу и издания учебно-прикладного характера. Среди них обращают на себя внимание такие издания, как «Букварь» Ф.Поликарпова, «Первое учение отрокам» Ф.Прокоповича, известного общественного деятеля, сторонника и продолжателя идей Петра.
В 1717 году вышло «Юности честное зерцало». Н.В.Чехов назвал эту книгу «первым букварем для мирян». Оно включало традиционную азбуку (алфавит, прописи, число церковное и арифметическое), краткие поучения из Священного Писания, приведенные в алфавитном порядке. Основную же часть занимало «Показание к житейскому обхождению», то есть советы и наставления юношам и девицам — свод правил поведения. Молодой дворянин должен быть хорошо образован, благовоспитан, не походить на «деревенского мужика». Особо подчеркивается его деятельный характер: «молодой отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и беспокоен, как на часах маятник». Идеальная девица должна была обладать двадцатью добродетелями: смирением, стыдливостью, трудолюбием, бережливостью и т.п. «Зерцало» не только призывало благородное юношество к европейской культуре, но и внушало новые идеи в духе времени: «не унижай» и «не срамоти» себя, «не славная фамилия и не высокий род приводит в шляхетство, но благочестивые и достохвальные поступки».
Это ценное для своего времени пособие дважды переиздавалось при Петре и многократно до конца века[30]
Оно вызывало к жизни множество подражании. В Петровскую эпоху были осуществлены и другие интересные издания, входившие в чтение учащихся отроков («Краткая русская история» Ф.Про-коповича, «Притчи Эзоповы на латинском и русском языке» и другие), но относить их к собственно литературе для детей едва ли правомерно. Скорее можно говорить о продолжении периода учебной книги, начавшегося в XVII веке.
Диапазон этой литературы в начале XVIII века значительно расширился. Появились книги научного содержания («Атлас», «Краткое руководство к математической и натуральной географии», в которых даются важнейшие астрономические, географические понятия), увеличились их тиражи.
По мере распространения грамотности начинает ощущаться потребность в разнообразном чтении, не только с образовательными и воспитательными целями, но и для развлечения, «для приятного времяпрепровождения». Для этого молодой читатель обращался к переводной литературе, к рыцарским романам, к «гисториям». Широко была распространена лубочная литература. Народные картинки, «потешные листы» все в новых и новых вариантах представляли уже известных персонажей: Бову королевича, Еруслана Лазаревича, Петра Златые ключи. Появлялись и новые герои: Емеля-дурачок, Ерш Ершович и даже баснописец Эзоп («Житие баснописца Эзопа»); появляются новые сюжеты исторического, географического, космогонического характера. «Лубочные издания и потешные листы с гравюрами на темы сказок были первыми народными детскими книгами»[31].
Офени-коробейники разносили их по селам и деревням вместе с лентами, кружевами и печатными пряниками. Эти картинки наклеивали на стены изб, выучивали наизусть. Вместе с истоминским букварем детские «потешные листы» и лубочные издания сказок были предшественниками русской детской книги.
Более или менее четкой дифференциации литературы для детей и взрослых в то время еще не существовало. Об этом можно судить по биографическим материалам из жизни известных людей, живших в XVIII веке. Так, например, М.В.Ломоносов (род. в 1711 г.) называл «вратами своей учености» «Грамматику» Мелетия Смотрицкого, «Псалтырь рифмотвор-ную» Симеона Полоцкого и «Арифметику» Леонтия Магницкого. Эти книги он прочел в отрочестве. Д.И.Фонвизин, родившийся в Москве (1745 г.) и воспитывавшийся в иных условиях, нежели сын архангельского рыбака, с благодарностью вспоминал о раннем своем чтении Священного Писания и духовных стихов, «разумеется, на словенском диалекте».
Наиболее подробную картину чтения своего юного героя Леона нарисовал в автобиографическом романе «Рыцарь нашего времени» Н.М.Карамзин (род. в 1766 г.). В главе «Успехи в учении, образовании ума и чувства» рассказывается, что семилетний мальчик с помощью сельского дьячка «в три дня затвердил все буквы, в неделю — все склады; в другую — разбирал слова и буквы» и через несколько месяцев мог читать все церковные книги. Так же скоро Леон начал разбирать и печать светскую. Первая светская книга, которую «маленький герой наш, читая и читая, наизусть вытвердил, была Эзоповы «Басни», отчего во всю жизнь свою имел он редкое уважение к бессловесным тварям, помня их умные рассуждения в книге греческого мудреца, и часто, видя глупость людей, жалел, что они не имеют благоразумия скотов Эзоповых». Скоро Леону отдали ключи от «желтой шкала», в котором хранилась библиотека его покойной матери и где на двух полках стояли романы, а на третьей несколько духовных книг: важная эпоха в образовании его ума и сердца! «Дайра, восточная повесть», «Селим и Дамасина», «Мирамонд», «История лорда М» — все было прочтено в одно лето»[32] .
Схожие впечатления о первом чтении можно почерпнуть из воспоминаний о детстве И.Дмитриева, И.Крылова, С. Глинки.
Литература для детей во второй половине XVIII века. Реформы Петра I дали столь мощный живительный толчок русской общественной жизни, что и после его смерти дух преобразований не угас. Они не были столь обширны в царствование Елизаветы, Екатерины II, но пошли в глубину. В 1725 году в Петербурге была учреждена Академия наук с университетом и гимназией при ней. В 1755 году открыт Московский университет с гимназией. В обеих столицах появляются разнообразные учебные заведения, в том числе закрытого типа (Сухопутный шляхетский корпус, Пажеский корпус, Смольный институт).
Новые учебные заведения становятся средоточием культурной и литературной жизни. Из их стен вышли такие известные писатели, как А.Сумароков, М.Херасков, А.Радищев. Расширяются возможности молодых россиян в получении начального и среднего образования. Согласно Уставу народных училищ 1786 года в губернских городах открываются четырехклассные училища (аналог средней школы), в уездных — малые двухклассные, где преподавали чтение, письмо, арифметику, Священное Писание. «Образование равняет людей», — заметил В.Г.Белинский. Расширение его сферы укрепляло самосознание человека и гражданина в новую эпоху.
Во второй половине XVIII века углубляется, становится более сложной духовная жизнь общества. В просвещенных его кругах, главным образом аристократических, начинается увлечение просветительской философией. Граф И.И.Шувалов, стоявший у основания Московского университета, выступает почитателем Вольтера, переписку с прославленным вольнодумцем ведет Елизавета, а потом и Екатерина II. В это время появились первые отечественные литературно-художественные журналы, расширялась книгоиздательская государственная и частная деятельность.
Во второй трети века оформляется новая русская литература. Унаследовав от древнерусской литературы ее патриотизм, публицистичность, высокий учительный характер, связь с народным творчеством, «новая словесность» пошла дальше. Она отталкивается от средневековой феодально-церковной традиции, сохраняя глубинную духовность. Демократизируется, углубляется ее гуманистическое начало — интерес писателей к человеческой личности, к внутреннему миру героев произведений. Русская литература, как и вся культура этого времени, была открыта для восприятия западноевропейского искусства, сохраняя при этом свою национальную самобытность. Литература XVIII века развивалась в русле двух основных направлений — классицизма и сентиментализма, обращенных соответственно к уму и чувствам человека.
Литературу для детей, как и литературу в целом, питали новые гуманистические идеи значимости человеческой личности, ее внесословной ценности. В эпоху Петра чувство личности русского человека рождалось «не в борьбе с другими за свое существование, не в заботе о своем богатстве, своем доме и благополучии, но в ратном подвиге во имя родины, в общем труде на благо человечества»[33]. Только на этом фоне и в этих условиях могло проявиться внимание к личности растущего человека, признание его прав.
В эпоху средневековья ребенок воспринимался как уменьшенная копия взрослого. В летописном повествовании князь после «посага» (обряда посажения на коня), который обычно совершался в восьмилетнем возрасте, считался уже взрослым. Семилетний Бова королевич, «детище мало», тоже ведет себя как вполне взрослый человек. Только признание права ребенка на особенное развитие могло обратить к нему внимание литературы, в свою очередь, литература способствовала утверждению этого права.
Национальные гуманистические педагогические традиции взаимодействовали с западноевропейской философией воспитания, сформированной трудами Я.А. Коменского, Ф.Пес-талоцци, Д.Локка. Наиболее яркое выражение педагогические идеи новой эпохи получили в романе-трактате Жан-Жака Руссо «Эмиль, или О воспитании» (1763). Его идеи свободного воспитания, в соответствии с природой ребенка, уважения к его личности повлияли на французскую и всю европейскую литературу для детей. Эти идеи прямо и опосредованно проникали и на русскую почву. Эпоха Просвещения в России выдвинула на первый план задачи воспитания человека-гражданина, патриота: «для пользы общества коль радостно трудиться» (М.Ломоносов). В сочетании с устремленностью человека нового времени к познанию (в соответствии с пушкинской формулировкой «в просвещении стать с веком наравне») все это создавало необходимую основу для формирования и развития отечественной детской литературы. Эти же обстоятельства определили ее характер в этот период.
Первые книги и первые авторы. В соответствии с духом времени на первый план выступала литература просветительской направленности — научно-популярная, энциклопедическая. Большое влияние на становление этой разновидности литературы оказала книга Я.А. Коменского «Мир в картинках». Она была издана на русском языке в 1768 году под названием «Видимый мир». Книга чешского педагога знакомила ребенка с окружающим миром в определенной последовательности: Бог, мир, явления природы, недра земные, человек (его анатомия, душа, его добродетели и пороки). Далее шли сведения о занятиях, труде человека (земледелие, скотоводство, рыбная ловля, печение хлеба, машинное производство и так далее), хорошо представлены культура, искусство, просвещение, в том числе книгопечатание, науки (философия, астрономия, математика, очень широко география), общественное устройство, сужающееся от государственных учреждений до семьи, дома.
В соответствии с дидактическими принципами автора обширный познавательный материал подан с максимальной ориентацией на особенности детского восприятия — от простого к сложному, через чувства, зрительные впечатления. По каждой теме, по каждому понятию — своя картинка: солнце, луна, звезды, морская стихия, корабль, дом. Объем понятий обширен. В русском издании в конце книги приложен словарь из 1500 новых слов-понятий, освещенных в книге. Язык энциклопедии был прост, четок, приближен к разговорной речи.
Первое издание книги Коменского в России было выпущено без иллюстраций, что нарушало замысел этой оригинальной энциклопедии. Издание 1773 года под названием «Свет зримый в лицах» было ближе к оригиналу, имело 400 страниц, 100 гравюр. Великая книга Я.А. Коменского положила начало детским энциклопедическим изданиям в России.
Оригинальной книгой был вышедший в это же время «Письмовник» Н.Курганова (1-е издание 1769 г.). Н.Г.Курганов, преподаватель математики и навигации Морской академии, автор многих учебных пособий по естественным наукам, тем не менее главным трудом своей жизни считал «Письмовник». Это одна из самых популярных книг XVIII века, выдержавшая 18 изданий до 1831 года. «Российская универсальная грамматика, или Всеобщее письмословие...» (так называлось первое издание книги) по структуре еще напоминает учебные издания предшествующего столетия. В ней по главам представлены история («Краткий повестной летописец»), грамматика, «Всеобщий чертеж наук и художеств» — своеобразная краткая энциклопедия, включающая сведения по религии, философии, точным наукам, медицине, искусству, общественные обязанности человека.
Новизна этого издания в том, что впервые широко были представлены словесность и устное народное творчество. Специальные главы «Присовокуплении» (приложений) содержали пословицы («Сбор разных русских пословиц»), «Краткие замысловатые повести», нечто вроде народных анекдотов. «Сбор разных стиходейств» включал произведения М.Ломоносова, В.Тредиаковского, А. Сумарокова, а также народные исторические песни. Н. Курганов был одним из первых собирателей подлинного русского фольклора. Специальный отдел в «Письмовнике» отведен «Разговору о мифологии». Здесь разъясняется значение мифов, приводятся занимательные рассказы на мифологические сюжеты, дан словарь мифологических образов. Все это было очень важно для понимания классической поэзии и в целом искусства классицизма, во многом ориентированного на античность. Книга Н. Курганова была демократична и по содержанию, и по языку, и по стилю. Многих начинающих читателей она приобщила к культуре, к знаниям.
К концу века появляются разнообразные научно-популярные сочинения русских авторов, посвященные отдельным отраслям научного знания: книги И. Нехачина «Новое краткое понятие о всех науках, или Детская настольная учебная книга», «Способ научиться самим собою географии», «Новое ядро российской истории от самой древности россиян до нынешних дней...», «Начальное руководство к наставлению юношества». Большая часть их издана Н.И.Новиковым.
Характерная особенность литературы, предназначенной молодому читателю, — открыто назидательный, наставительно-нравоучительный характер. Это было влияние «эпохи разума». В «большой» литературе Ломоносов, Державин, Фонвизин, Новиков, с полным осознанием высокой миссии Слова, дерзали «учить царствовать» монархов, пытались «истину царям с улыбкой говорить». Учительный пафос классицистической литературы в книгах для детей приобретал форму наставления, моралистического рассуждения. В просветительском духе написана книга известного государственного деятеля Г.Н.Теплова «Наставление сыну» (1860), по форме же, по стилю была целиком в традициях древнерусской литературы.
Время заставляло облекать важные истины в более легкую, приемлемую для читателя форму. В Европе большой популярностью в XVIII столетии пользовался роман французского писателя-моралиста аббата Фенелона «Приключения Телемака». Фенелон в форме сюжетного повествования рассказал о странствиях сына Одиссея — Телемака, который отправился разыскивать отца. Юношу сопровождает друг и наставник Ментор (имя, ставшее с тех пор нарицательным). Он, в свою очередь, земное воплощение богини мудрости Минервы. Под руководством Ментора Телемак посещает многие страны, знакомится с жизнью, нравами многих людей. Попутно мудрый наставник поучает молодого человека, руководит его поступками. Так Фенелону удалось облечь в приятную, необременительную форму кодекс нравственности, познакомить со многими полезными и поучительными сведениями, необходимыми молодому человеку. Этот роман, как и другие сочинения, писатель предназначал своему воспитаннику, внуку Людовика XIV.
Русские переводы романа Фенелона были не всегда удачны, в том числе и написанная гекзаметром тяжеловесная «Те-лемахида» В.Тредиаковского, но форма, стиль Фенелона были усвоены нашими литераторами и послужили образцом при создании многочисленных «бесед», «нравоучительных разговоров». Вот характерные названия книг того времени: «Разговоры разного содержания прозою и стихами, в пользу учащегося юношества», «Детский приятель, служащий нравоучением для юношества», «Руководитель сердца, или Нравственные наставления». Попытки выстроить подобные сочинения в форме разговора, диалога оживляли текст, но такой стиль выдерживался не всегда, и «разговоры нередко переходили в проповедь, очень длинную, скучную, часто очень мало подходящую для детей»[34].
Основная масса изданий для детей этого времени безымянна. Но постепенно появляются и авторские книги. Одним из первых писателей, создававших свои произведения специально для детей, был Андрей Тимофеевич Болотов (1738— 1833) — человек разносторонних знаний и дарований: ученый-агроном, архитектор, художник, педагог и писатель. В организованном им пансионе для детей он преподавал почти все науки, писал и ставил с учащимися пьесы. Молодым читателям он адресовал свою «Детскую философию, или Нравоучительные разговоры между одной госпожою и ее детьми...» (1760) — книгу энциклопедического характера, написанную в традициях своего времени.
А.Т. Болотов создал несколько пьес для школьного театра. Жанр школьной пьесы был очень популярен в литературе XVIII века. Среди пьес А. Болотова наибольший интерес представляет пьеса «Несчастные сироты», герои которой юные сироты Серафима и ее малолетний брат Ераст. Пьеса написана в классицистическом стиле и по коллизии напоминает «Недоросля» Д. Фонвизина.
Еще одна примета зарождающейся детской литературы — тяготение к аллегорической форме. Аллегория — изображение отвлеченной идеи с помощью конкретно-воспитательного образа, прямой смысл изображения при этом дополняется возможностью его переносного истолкования. Это характерный прием литературы классицизма. На аллегории построена басня. Недаром так популярны в это время басни Эзопа, Лафонтена, Фенелона.
В басне наши отечественные авторы И.Хемницер, А.Сумароков, В.Майков осмеивали общечеловеческие пороки и преподавали уроки добродетели. Это свойство басенного жанра было подхвачено авторами книг для детей. Басни стали рассматриваться как форма внушения читателю нравственных представлений и житейской мудрости.
Распространены были и аллегорические сказки — излюбленный жанр литературы этого периода. Во множестве такие сказки заимствовались из европейской литературы. Лучшие из них — сказки Шарля Перро («Сказки о волшебницах, с нравоучениями, переведенные с французского», 1768). На русской почве этот жанр подпитывали богатейшие традиции народной сказки. Со второй проловины века сказка, наряду с романом и повестью, становится самым распространенным жанром русской литературы. Таковы известные повести-сказки М.Чулкова, М.Попова, В.Левшина. Они, конечно же, входили в детское чтение. Вслед за этим появились и оригинальные авторские сказки, адресованные детям. Они принадлежали перу императрицы Екатерины II и Н.М.Карамзина.
Сказки для детей Екатерины II. Екатерина II была не только просвещенной монархиней на российском троне (1762—1796), но и даровитой писательницей. Еще будучи принцессой, она получила хорошее образование, а потом его дополняла чтением, перепиской с французскими просветителями. Она часто повторяла: «Вольтер — мой учитель». Ей принадлежат произведения разных жанров — исторические драмы, комедии, фельетоны, мемуары, публицистика. Она известна как издатель первого в России сатирического журнала «Всякая всячина». Большое внимание проявила императрица и к литературе для детей, которая интересовала ее и как создательницу государственной системы образования и воспитания, и как главу семейства, бабушку, ответственную за будущих наследников престола.
Цель воспитания достойных наследников престола она видит в развитии в них добродетели, учтивости, чувства справедливости. Для детей наибольший интерес в художественном плане представляют ее «Разговоры и рассказы» и две сказки — «Сказка о Царевиче Хлоре» и «Сказка о Царевиче Февее». Императрица пишет их, ориентируясь прежде всего на своих малолетних внуков Александра и Константина. Вместе с тем в тональности ее сочинений явно проступает обращение к взрослым: будьте добрыми, мягкими, мудрыми по отношению к детям. В этом Екатерина — прямая последовательница идей Руссо, провозгласившего ценность периода детства в жизни человека.
В «Разговорах и рассказах» няня (заметим: няня, не учитель, не ментор) доходчиво, неторопливо, но четко и ясно объясняет ребенку, что отличает человека от животного («разум»), в чем заключается счастье («ближнему делать добро», «чтоб человек сам собою был доволен, кто же сам доволен, тот и счастлив»). Так же просто, убедительно ребенку внушается мысль о послушании, о стремлении к совершенству: «без добрых качеств и отличное рождение не блистает». В качестве примера приводятся плохие и хорошие поступки детей.
Лексика «Разговоров и рассказов» проста, слова тщательно отобраны, главное — понятие, мысль, что не исключает образности. Так, например, в рассказе «Любопытное дитя» ребенок расспрашивает: «Если я поеду за город, то куда приеду?» — «За пределы города». — «А за пределами что?» — «Выгон». — «Что такое выгон?.. А там что? А дальше что?..» Няня рисует ему картину бескрайнего мира: «А там леса, поля, озера, деревни, города, другие страны, и моря, и земли чужие...»
Рассказы Екатерины II предназначались для первоначального чтения. Создавая их, она учитывала опыт авторов немецких книг — Кампе, Рохова, Базедова.
Большую известность получили сказки императрицы. Они в аллегорической форме воплощают ее педагогические взгляды на воспитание честного, справедливого, добропорядочного человека. «Сказка о Царевиче Февее» в большей мере адресована взрослым — будущим родителям, ибо она о разумном отношении к жизни, о здоровом поведении будущей матери-Царицы. Лесной врач советует Царю запретить Царице «спать днем, кушать и пить не в обед, а в ужин», «не лежать окромя ночи», «не укрываться в теплой горнице одеялом лисьим». Царица последовала советам, и в награду рождается царевич Февей (Красное Солнышко). А далее в сказке почти полностью реализуется разработанная Екатериной программа воспитания венценосных внуков.
«Сказка о Царевиче Хлоре» (имеется в виду «Флор» — цветок) более живая и динамичная. Она включает приемы народной сказки. Экспозиция вполне сказочная: «До времени Кия жил да был в России Царь — добрый человек, который любил правду и желал всем людям добра». В городе на высокой горе родился у него «сын дивной красоты». «А сколь был красив, столь же умен и жив». Далее следует похищение столь умного дитяти, его испытание и благополучный конец: добыта роза без шипов (символ добродетели). Царевич возвращается к родителям. Царь «позабыл всю тоску и печаль». «Здесь сказка кончится, а кто больше знает, тот другую скажет».
Идея сказки прозрачна: сколь бы ни был красив, умен и даровит Царевич, он должен сначала обрести Добродетель. Ее символизирует роза без шипов, с трудом обретаемая. Главный советчик и проводник на пути к Добродетели — Рассудок (Разум). Только с его помощью можно уберечься от искушений, соблазнов, пагубных страстей по пути к избранной цели. На фоне условно-классицистических персонажей сказки (мудрая наставница Фелица, Рассудок, Султан Брюзга, Лентяг Мурза) главный герой выглядит живым и привлекательным ребенком. Он непоседлив, любопытен, убегает от нянь, чтобы посмотреть на нищего старика у ворот; когда его похищают, плачет в кибитке Хана Киргизского. Но стоило похитителям постращать его небывальщиной: «Оборотим тебя летучей мышью или коршуном, а там волк или лягушка тебя съест», — Царевич расхохотался, ибо «небоязлив был». Конечно, в итоге он ведет себя соответственно сану маленького Царевича. Он противится тому, что старейшины хотят нести его на руках, а «вошед в ханскую кибитку, всем поклонился; во-первых, Хану, потом около стоящим направо и налево, после чего стал перед Ханом с почтительным, учтивым и благопристойным таким видом, что всех Киргизцев и самого Хана в удивление привел».
Есть все основания считать, что Екатерина^ II положила начало авторской отечественной литературной сказке для детей. «Сказка о Царевиче Хлоре» издавалась в 1781, 1782 и 1783 годах. Сохранились сведения о том, что Е.Р.Дашкова, будучи директором Императорской Академии наук, распорядилась напечатать сказку в 800 экземплярах на русском языке и в 400 экземплярах с приложением греческого перевода[35].
Переводная литература для детей. Отечественная литература для детей складывалась во многом под влиянием европейской. Уже отмечалось значение книги Я.А. Коменского, отчасти Фенелона в становлении жанра энциклопедической, научно-популярной литературы. Была еще одна знаменитая книга, оказавшая поистине интернациональное влияние — роман Д.Дефо «Робинзон Крузо». Первым увидел его ценность для детского чтения Ж.-Ж. Руссо.
Из немецкой литературы для детей в Россию попадала во множестве и моралистическая литература. Это были сборники коротких рассказов, построенных по несложной схеме:
дитя умное — дитя неразумное, порок наказывается — добродетель награждается. Большим разнообразием отличалась переводная французская литература. Кроме сказок Перро, были популярны повести и рассказы французских писательниц Лепренс де Бомон и Стефани Фелиситэ Жанлис. Они предназначали свои книги для воспитания девиц, усматривая свою цель в том, чтобы «развить ум и возвысить душу». Интерес к книгам французских авторов соответствовал общей ориентации русского образованного общества на французскую культуру. Книги иностранных авторов часто не просто переводились, а «переделывались» с учетом восприятия русского читателя — происходила ассимиляция многих произведений как собственно русского явления.
Большую роль в становлении литературы для детей в XVIII веке сыграла просветительская деятельность Николая Ивановича Новикова (1744—1818). Журналист, писатель, издатель, педагог, он много сделал для организации школ и училищ, содействовал распространению книжной торговли, открыл первую в Москве публичную библиотеку. В конце 70-х годов Новиков взял в аренду типографию Московского университета и организовал массовое печатание книг разнообразного содержания, в том числе около 40 книг для детского чтения. Это была по преимуществу образовательная, учебная литература. В соответствии с духом масонских идей Н.И.Новиков много внимания уделял также философско-нравоучительной и занимательно-нравоучительной литературе. Много было издано переводных книг. По обвинению в антиправительственной деятельности Н.И.Новиков был заключен в Шлиссельбургскую крепость.
Большой вклад этого замечательного человека в развитие литературы для детей был связан с изданием в России первого детского журнала. Он назывался «Детское чтение для сердца и разума» и выходил как еженедельное бесплатное приложение к газете «Московские ведомости» с 1785 по 1789 год. Всего вышло 260 номеров «Детского чтения», объединенных потом в 20 книжек. Н.И.Новиков одним из первых в России осознал и сформулировал значимость детской книги в образовании и воспитании. В своей статье, своеобразном педагогическом трактате «О воспитании и наставлении детей, для распространения общеполезных знаний и всеобщего благополучия» (1783), он писал: «... Ученик без книги, как солдат без ружья... Детям не одна надобна грамматика и не один лексикон... нужны также книги, касающиеся до наук, и кроме сих всякого рода книги для чтения».
Задачи и программа журнала «Детское чтение» были изложены в предисловии, открывающем первый номер. Своих читателей автор вступительной статьи (скорее всего сам Н.И. Новиков) уважительно называет «благородным российским юношеством»[36]. Свою цель издатели видели в том, чтобы «всем молодым охотникам до чтения доставить упражнение на природном нашем языке». Демократизм журнала проявился уже в том, чтобы дать доступный материал для чтения тем, кто не знает иностранных языков «по недостатку или по другим обстоятельствам»,
Уже в самом названии журнала была установка на нравственное воспитание («развитие в младых сердцах чувствований») и развитие ума — расширение круга общеобразовательных знаний. В журнале печатались статьи «из физики, натуральной истории, географии и некоторых других наук». К «сердцу» были обращены рассказы, нравоучительные «разговоры», повести, стихи, комедии, драмы. В каждом номере журнала познавательные материалы чередовались с поучительными, охватывая все стороны детской жизни, все их интересы. В журнале сотрудничали писатели, переводчики, педагоги. Основную редакторскую работу вели два молодых литератора — переводчик А.А. Петров и Н.М.Карамзин, вскоре фактически возглавивший журнал.
Замечательную зарисовку городского и сельского быта дает «Переписка отца с сыном». Отец убеждает недоросля-сына, отправленного летом к дяде в деревню, в преимуществах деревенской жизни: «Деревня имеет столько преимуществ перед городом, что я всегда желал, чтоб ты ими наслаждался и научился их ценить. Ты можешь, когда тебе угодно, ходить в легком платье через сад и поле и рассматривать там все красоты, цветочки, травки и ручьи, которые Бог сотворил на радость человеку... Городской воздух нездоров, для того, что он наполнен испарениями множества людей, которые живут в тесноте и разных нечистых местах. Но деревенский воздух наносит тебе прохладные пары реки, бальзамный запах лесов и лугов и вливает в тебя живость...»
Не забывала редакция и о юморе, часто помещая занимательные рассказы, анекдоты, загадки, шутки. Так, под рубрикой «Примеры смешного невежества» приведен такой анекдот: «Один дворянин хвалился своими путешествиями, именуя множество земель и городов, через которые он проезжал, так что, по его словам, он объездил почти целый мир. «Поэтому вам очень знакома география?» —спросил один из присутствующих. «Нет, — отвечал он, — я не был в ней, однако близ ее проехал».
Журнал Новикова оказал столь большое влияние на дальнейшее развитие отечественной детской литературы, что Н.В.Чехов разделял детскую литературу XVIII века на два периода: до Новикова и после Новикова. «Детское чтение для сердца и разума» способствовало утверждению авторитета новой отрасли литературы, объединило авторов, пишущих для детей, сформировало многие жанры детской литературы, дало оригинальные образцы научно-популярной и художественной литературы. «Издание Новикова, кроме того, показало пути дальнейшего развития детской литературы, открыло целую область периодической печати, «узаконило» журнал в семейном обиходе»[37].
Журнал в отдельных выпусках переиздавался до XIX века. О благодарном отношении к нему читателей свидетельствуют воспоминания Н. Пирогова, В. Белинского. Наиболее ярко передал восторженное восприятие шестилетним Сережей Багровым «Детского чтения...» С.Аксаков в повести «Детские годы Багрова-внука».
Николай Михайлович Карамзин (1766—1826) — глава русского сентиментализма, поэт, прозаик, литературный критик, историк, был еще и одним из первых крупных писателей, адресовавших свои произведения юным читателям.
В.Г.Белинский считал: «В России писать для детей первый начал Карамзин, как и много прекрасного начал он писать первый... Много читателей впоследствии доставил Карамзин и себе и другим, подготовив их «Детским чтением». А само «Детское чтение», 5 лет активной работы в журнале способствовали становлению молодого Карамзина как писателя. Здесь он поместил многие свои переводы: поэмы Х.Ф.Вейсе «Аркадский памятник», Дж.Томсона «Времена года», цикл повестей С.Ф.Жанлис «Вечера в замке», переведенные как «Деревенские вечера». Свои переводные произведения, адресованные молодым читателям, Н.М. Карамзин опубликовал в сборнике «Детское утешение», вызвавшем впоследствии одобрительную оценку В.Белинского.
Ориентация на детскую аудиторию потребовала упрощения стиля литературного письма, отказа от церковно-славянской лексики, тяжеловесных оборотов, свойственных русской прозе XVIII века. Обновленный слог во многом способствовал успеху первой «чисто русской повести» Карамзина «Евгений и Юлия» (1789). Она открывала цикл сентименталист -ских повестей, предвосхищала «Бедную Лизу» и была обращена к миру грез, возвышенных чувств, поиску гармонии в природе. Не обошел своим вниманием Н. Карамзин и жанр сказки. Им написаны три сказки: две в прозе — «Прекрасная Царевна и счастливый Карла» (1792), «Дремучий лес» (1795) и одна стихотворная — «Илья Муромец» (1795).
«Прекрасная Царевна и счастливый Карла» ближе к сказочной повести в духе переводных книг этого времени. Эта «старинная сказка», как ее определяет автор, начинается с обращения к «некрасивым сынам человечества». И они могут «быть любезными и любимыми», а в подтверждение этого и предлагается «повесть» о любви красавицы царевны к своему воспитателю-горбуну. Уродец Карла завоевывает сердце Царевны «душевными красотами». Он был красноречив, играл хорошо на арфе и гитаре, пел трогательные песни и мог «прекрасным образом оживлять полотно и бумагу». А еще Карле помогли сказки: он рассказывал своей Царевне «о благодетельных детях и злых волшебниках» и тем развил доброе сердце своей воспитанницы. Так сказка волшебным образом осчастливила и самого Карлу.
Наиболее «детская» сказка — «Дремучий лес». Авторский подзаголовок — «Сказка для детей, сочиненная в один день на следующие заданные слова: балкон, лес, шар, хижина, лошадь, луг, малиновый куст, дуб, Оссиан, источник, гроб, музыка». Сказка Н.Карамзина создана вполне по канонам детской книжки того времени: экспозиция (ситуация рассказа) — сама сказка — наставительное послесловие. Карамзин этой схеме формально следует и начинает повествование так:
«Бьет восемь часов. Время пить чай, друзья мои. Любезная хозяйка ожидает нас на балконе...
Вы на меня смотрите, любезные малютки! Понимаю. Вы хотите, чтобы я под шумом ветра, под тенью сизых облаков рассказал вам какую-нибудь старинную быль, жалкую и ужасную, и минувшее превратил для вас в настоящее. Не правда ли? — Хорошо, слушайте».
Далее идет рассказ об ужасах дремучего леса, в котором жил и царствовал один злой волшебник или чародей, кум и Друг адского Вельзевула. Часто при свете луны там расхаживало чудовище, наравне с высокими соснами, и огненными глазами своими освещало все вокруг себя саженей на сто.
В деревне подле леса жили под кровлей смиренной хижины добрый старик и добрая старушка. Их сын, «Ангел красотою, голубь смирением, и—в двадцать лет — старик разумом», по троекратно повторенному призыву гремящего голоса отправляется в дремучий лес. Там он встречает девушку, юную, прекрасную, «похожую не на Венеру, но на Ангела непорочного». Они оба благословлены ее отцом, «беловолосым почтенным старцем», перед самой его кончиной. Все венчается счастливым концом. «Блаженство их было совершенно; оно скончалось только вместе с их жизнью»... Вместо заключительного «моралитэ» объявляется, что «слух о злом волшебнике принадлежит к числу нелепых басен, что пламенные шары составлялись из обыкновенных воздушных огней, что ужасное чудовище существовало только в воображении робких поселян, а светлые глаза его были не что иное, как маленькие червячки, которые в летние ночи блестят на траве и на деревьях».
Сказка шутлива, слегка иронична. Автор иронизирует и по поводу «сказочных безделок», и по поводу красот стиля своих эпигонов.
Развлекательный, шутливо-пародийный характер носит и «богатырская» сказка «Илья Муромец», написанная в стихах. Прочитав название, ждешь переложения былинных песен о самом популярном персонаже русского героического эпоса. Но созданная Карамзиным «безделка» совсем в ином роде. Это, скорее, забавное рыцарское приключение. «Богатырская сказка» написана белым, нерифмованным стихом. На былинный стих она похожа и не похожа. Эпический размах в описании природы:
Солнце красное явилося
Из лазури неба чистого
И лучами злата яркого
Осветило рощу тихую,
Холм зеленый и цветущий дол.
Но тут же вступает сентиментально-лирическое:
Улыбнулось все творение;
Воды с блеском заструилися;
Травки, ночью освеженные.
И цветочки благовонные
Растворили воздух утренний
Сладким духом ароматным.
А вступление, начало сказки — намеренная параллель с гомеровскими песнями:
Не хочу с поэтом Греции
Звучным гласом Каллиопиным
Петь вражды Агамемноновой
С храбрым правнуком Юпитера...
К сожалению, герой, «чудодей Илья Муромец», успевает совершить единственный подвиг — разбудить прикосновением волшебного перстня красавицу (она же — юный рыцарь), уничтожив заклинание «злого хитрого волшебника, Черномора-ненавистника». Ассоциации с романтической поэмой Пушкина «Руслан и Людмила», написанной через четверть века, возникают не однажды. В статье «Несколько слов о чтении романов» Н.М.Карамзин не случайно особо отметил в современной литературе «остроумные сказки, написанные с выдумкой». Таковыми и были написанные им самим сказки. Они представляют интерес не только для истории детской литературы, но вполне заслуживают включения в круг чтения детей сегодня.
Творчество Н.М. Карамзина обширно. Почти все его известные поэмы, повести («Бедная Лиза», «Юлия», «Наталья, боярская дочь», «Остров Борнгольм») пользовались широкой популярностью у молодых читателей. «Письма русского путешественника», несомненно, повлияли на становление жанра путешествий. Неоконченный роман «Рыцарь нашего времени» (1802—1803) стоит у истоков нового жанра — повести о детстве, столь распространенной на протяжении следующего века. Главный труд жизни Н.М.Карамзина «История государства Российского» способствовал воспитанию исторического сознания русского общества и породия в литературе первой половины XIX века множество ярких, интересных произведений исторической тематики.
«Словесность наша явилась вдруг в XVIII веке», — писал А.С. Пушкин, имея в виду бурное, поистине взрывное развитие русской литературы с середины столетия. Этот период имел исключительно важное значение в формировании литературы для детей. К концу XVIII века она впервые выделилась как самостоятельная область литературы с определенными педагогическими задачами, со своими жанрами, типами книг. Это были: энциклопедии, или рассуждения; научно-популярные книги по различным отраслям знаний, в том числе и занимательного, игрового характера; наставления, рассуждения, часто дополненные примерами в виде сказок, поучительных рассказов; сказки переводные и русские, созданные на фольклорной основе; басни; короткие повести и рассказы назидательного характера.
Подумайте, пожалуйста
1. Какие явления историко-культурной и литературной жизни России повлияли на формирование и развитие литературы для детей в XVIII столетии? Какие периоды в ее развитии можно выделить?
2. Какова роль Н.И.Новикова и издаваемого им журнала «Детское чтение для сердца и разума» в развитии детской литературы?
3. Когда и в связи с чем появляются авторские произведения в отечественной литературе для детей?
Советуем прочитать
- Письмовник Курганова/уРусская словесность. — 1994. — №6.
- Екатерина II. Сказка о царевиче Хлоре//Русская словесность. — 1993. — № 3.
- Карамзин Н.М. Дремучий лес//Русская словесность. — 1993. - № 5.
- Карамзин Н.М. Илья Муромой/Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. - Т.2. - М.; Л.: Худ. лит., 1964.
- Лебедева А. XVIII век: Отечественные издания для детей и подростков//Дошк. воспитание. — 1996. — № 7. — С.78-83.
- Холмов М. Для сердца и разума: К 200-летию первого детского журнала в России //О литературе для детей. — Л.:
- Дет. литература, 1984. — С.98-106.
Раздел III
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА
Глава 1. ТЕНДЕНЦИИ РАЗВИТИЯ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ НАЧАЛА XIX ВЕКА
Социально-культурная ситуация. Золотым веком русской литературы называют XIX век. «Дней Александровых прекрасное начало» было окрашено в цвет свободолюбия и стремления к реформам. Много было сделано и в области образования, народного просвещения: в это время были открыты университеты в Казани, Харькове, Петербурге, знаменитый Царскосельский, а за ним и другие лицеи, новые гимназии, училища. В начале века сложилась система высшего, среднего и начального образования, существовавшая до 1917 года. В 1802 году было создано Министерство народного просвещения, упорядочившее государственное руководство школой. Конечно, систематическое образование, даже начальное, было доступно не всем детям. Большинство из них по-прежнему учились читать и писать вне учебных заведений, у «мастеров грамоты» с помощью Псалтыри, Часослова. Но грамотных людей в это время бьыо много даже и в крестьянской среде, о чем свидетельствует распространение рукописных и печатных книг, лубочной литературы не только в центральной России, но и на русском Севере, в Сибири.
В результате широкой просветительской деятельности Н.И.Новикова по нарастающей шло увеличение числа книжных изданий, расширение их репертуара, стали популярны литературно-художественные журналы, альманахи. В.Г.Белинский отмечал, что Новиков, распространяя изданием книг и журналов всякого рода охоту к чтению и книжную торговлю, через это создал массу читателей. Быстро увеличивался спрос на книгу, газету, журнал — это формировало читательскую среду. Стал появляться интерес к собиранию книг, а значит, формировались домашние библиотеки. Они были очень несоразмерны в разных семьях: богатейшее собрание зарубежных и отечественных авторов С.Л.Пушкина или несколько книг отца И.А.Крылова, которую он, видимо, по военной походной привычке держал в полуразвалившемся сундуке.
Важно отметить, что интерес к книге расширялся, распространялся на мелких чиновников, купцов, мещан. Известный издатель А.Ф.Смирдин стал специально выпускать книги «для небогатых людей», упрощая оформление, увеличивая тиражи, чтобы книга стала дешевле и доступнее для читателей «самых низших состояний». А.Смирдин выпустил в свет сочинения В.А. Жуковского, И.А.Крылова, А.С.Пушкина и многих других отечественных авторов, утвердив их популярность в демократической среде. Он стал издавать с 1834 года журнал «Библиотека для чтения», который читали люди разного возраста и образования и в столице, и в провинции.
В 1802 году Н.М.Карамзин публикует в «Вестнике Европы» свою статью «О книжной торговле. И о любви ко чтению в России», в которой с отрадой отмечает быстрое прибавление числа любителей чтения. Если 25 лет назад в Москве было две книжные лавки, то сейчас их 20. «Сельские дворянки на Макарьевской ярманке запасаются не только чепцами, но и книгами. Прежде торгаши уезжали по деревням с лентами и перстнями; ныне ездят с ученым товаром... Какого рода книги у нас более всего расходятся? — задается вопросом автор. — «Романы»... Не знаю, как другие, — продолжает Карамзин, — а я радуюсь, лишь бы только читали! И романы самые посредственные, даже без всякого таланта писанные, способствуют некоторым образом просвещению»[38].
На рубеже XVIII и XIX веков стали формироваться разные читательские вкусы. Появляются понятия «классической литературы» и «легкого чтения», «беллетристики». Начинающий читатель, естественно, тянулся к легкому, «приятному чтению» — это было доступнее, проще. Одиннадцатилетний Иван Крылов, будучи определен помощником канцеляриста в Тверской губернский магистрат, забывался в таком увлекательном чтении на службе, за что и бывал бит «по голове и плечам» этой же книжкой[39].
Чтение входит в эту пору в быт, в привычку, становится модой. В уже названной статье Н.М.Карамзин писал о том, что прошли времена, когда чтение книг было исключительно правом некоторых людей. К чтению «стремится молодой светский человек, чтобы говорить с приятностью в обществе; нежное сердце милых красавиц находит в книгах ... чувствительность, пылкие страсти. Матери читают, чтобы исполнять тем лучше священный долг свой, и семейство провинциального дворянина сокращает для себя осенние вечера чтением какого-нибудь нового романа». Это, несомненно, способствовало формированию читателя-ребенка, вызывало потребность в специальной детской литературе.
Прямое отношение к развитию литературы для детей имел обострившийся в обществе интерес к отечественному языку. Для дальнейшего развития образования, культуры нужен был новый литературный язык, сближавший книжный слог и разговорную речь. На этом поле столкнулись две силы, два течения литературной и общественной жизни. «Век минувший» представляли поэты-классицисты Г.Р.Державин, А. С. Шишков, А.А. Шаховской, Д.И.Хвостов. Они создали литературное общество «Беседа любителей русского слова» (1811—1816), в которое входили И.А. Крылов, поэт Н.И.Гнедич. Им противостояли литераторы карамзинской школы. Произведения писателей этого направления, в основном «чувствительные», сентиментальные повести, пользовались большой популярностью у читателей, в том числе и юных. В подражание Карамзину были написаны «Бедная Маша» А. Измайлова, «Прекрасная Татьяна, живущая у подошвы Воробьевых гор» В. Измайлова и еще много подобной «нежной прозы».
Писатели карамзинской школы создали объединение «Арзамас» (1815—1818), куда входили В.А. Жуковский, К.Н. Батюшков, В.Л.Пушкин, юный А.С. Пушкин. Первоначальной целью общества была борьба с «Беседой», с архаикой классицизма. В ход шли эпиграммы, пародии, сатирические экспромты, послания талантливой, остроумной молодежи. Что стоили прозвища арзамасцев: Жуковский, душа общества — «Светлана», А.С. Пушкин — «Сверчок», П.А. Вяземский — «Ас-модей», К.Н. Батюшков — «Ахилл». Предметом ожесточенных споров разных школ был вопрос о языке, выходивший, впрочем, за пределы чисто литературной жизни. Интерес к отечественному языку, его истории возник еще в предыдущем веке. Его реформу начал М.В.Ломоносов, создавший теорию трех стилей. Н.М. Карамзин стремился сблизить литературный язык с живой, разговорной речью образованной части общества, отвергая как устаревшие славянизмы, так и грубое просторечие. В заимствованиях из европейских языков, особенно французского, он видел способ развить культуру мышления, обогатив новыми понятиями родной язык. Мы помним, что он ввел в литературный оборот слова: общественность, человечный, влюбленность, оттенок, утонченный, внимательный, интересный, моральный, потребность души, трогательный.
Нововведения Н.М. Карамзина вызвали резкое неприятие А.С.Шишкова. В 1803 г. он выступил в печати с «Рассуждением о старом и новом слоге российского языка». Его позиция: «церковнославянские речения» остаются непревзойденным образцом литературного языка. В качестве дополнительного источника истинно русского поэтического красноречия он предлагал обратиться к народному просторечию, но ни в коей мере не к иностранным заимствованиям. Шишков возмущался даже такими словами, как «библиотека», «автор», «мода», «эпоха», «катастрофа», усматривая в них приметы европейских либеральных веяний и лжеучений.
Спор карамзинистов и шишковистов решила история: крайности той и другой стороны были отвергнуты, русский язык развивался на народной основе, органично включая новое, прочно вошедшее в языковой оборот. Представители обеих школ внесли большой вклад в становление литературы для детей.
Александр Семенович Шишков (1754—1841), будучи президентом Российской академии наук, много сделал для поддержки начинающих авторов. Он помог в начале литературного пути А.0. Ишимовой, содействовал присуждению Демидовской премии за лучшие сочинения, ценные в воспитании юношества. А. С. Шишков много переводил и писал сам для юных читателей. В конце прошлого и в начале нового века пользовалась популярностью его «Детская библиотека» (перевод произведений для детей Кампе). В 1816— 1818 годы вышли собрания его сочинений и переводов, адресованных юным читателям.
Интерес к языку в российском обществе в начале века был тесно связан с обострением интереса к отечественной истории, к народной культуре. Победа в Отечественной войне 1812 года вызвала подъем национального самосознания. Стал проявляться интерес к народному творчеству, его соби-
ранию и освоению. Начинают издаваться российские пословицы, народные песни, сказки. Большой вклад в собирание и изучение русского фольклора внес Кирша Данилов, издавший сборник былин, исторических и лирических песен. В 30—40-х годах началась подвижническая собирательская деятельность В.И.Даля.
Проблемы языка, русской словесности были в поле зрения и представителей педагогической мысли. В первые десятилетия XIX века активную заинтересованность состоянием образования и воспитания российского юношества проявляют многие видные литераторы, общественные деятели М.М.Сперанский, Н.М.Карамзин, И.Ф.Богданович, брат известного поэта Богдановича, написавший большой труд «О воспитании юношества» (1807). А. С. Пушкин пишет заметки «О народном образовании» (1826), В.А-Жуковский непосредственно занимается образованием и воспитанием наследника престола, члены декабристского «Союза благоденствия» Ф.Н. Глинка и Ф.Н.Толстой организуют в Петербурге бесплатные училища, где обучают детей грамоте.
Сторонники общенационального направления в отечественной педагогике в воспитании патриотизма, национального самосознания, достоинства большое внимание уделяли русскому языку, родной литературе, истории. Поэт, переводчик, издатель журналов, деятель образования И.И.Мартынов в речи «О любви к родному слову и Отечеству» (1807), обращенной к членам Российской академии, говорил о том, что воспитание с юных лет любви к отечественному языку будет содействовать «полезному перевороту в образовании нравственном» дворянской молодежи, чье воспитание сейчас целиком в руках иностранцев[40]. Н.М.Карамзин подчеркивал:
«Язык и словесность... главные способы народного просвещения ...язык служит первым училищем для юной души»[41].
Характерно, что сторонники другого, по преимуществу общечеловеческого направления педагогической мысли также высоко ценили литературу, слово в воспитании и образовании юного человека и гражданина. Многие из них реализовали свои педагогические, философские воззрения в произведениях, адресованных детям (В.А.Жуковский, В.Ф.Одоевский), в издательской (П.Г. Редкий), литературно-критической деятельности (В.Г.Белинский).
Тесную взаимосвязь литературы и педагогики, теоретической мысли и непосредственной практической (издательской, воспитательной) деятельности мы наблюдаем впервые. Все это создавало исключительно благоприятную почву для развития литературы в первой половине XIX века.
Особенности развития литературы для детей первой половины XIX века. В ее развитии, как и литературы в целом, не было резкого перехода от одного столетия к другому. Литературный процесс не подчиняется строго хронологическому делению, как и литературные периоды не всегда совпадают с историческими. Все основные тенденции развития литературы для детей, отмеченные для предыдущей эпохи, наблюдаются в основном и в начале нового века, видоизменяясь, развиваясь, с тем чтобы перейти в новое качество. Это характеризует литературную ситуацию первых двух десятилетий, практически до начала 30-х годов, когда весомую лепту в развитие русской литературы внесли В.А.Жуковский, А. С. Пушкин. Их произведения, даже первоначально детям не предназначенные, так высоко подняли планку художественности, так значительно развили и чисто «детские» жанры (прежде всего сказку), что оказали определяющее влияние на дальнейшее развитие литературы для детей.
В 30-е годы появляются новые авторы — профессиональные детские писатели, развиваются новые жанры, разновидности детских книг, появляются фигуры по-настоящему талантливых писателей, чьи произведения перешагнули границы своего времени, стали классикой детского чтения, — А. Погорельский, В.Ф.Одоевский, А.0. Ишимова. Впервые как две самостоятельные линии развивается литература для детей художественная и познавательная. Причем последняя достигает уже такого уровня, что отделяется от собственно учебной литературы. 20—30-е годы — период расцвета журналистики для детей. В 30—40-е годы появляются критические работы в области детской литературы, и здесь неоспоримый приоритет принадлежит В. Г. Белинскому.
Литература этого периода в целом следует общему движению литературного процесса, но не синхронно, а с некоторым замедлением. Мысль о закономерном замедлении, даже отставании по отношению к общей литературе первым высказал Н.В.Чехов[42]. Он объяснял это тем, что люди, пишущие для детей и отбирающие книги для детского чтения (педагоги, родители), по преимуществу ориентируются на свои детские читательские впечатления, поэтому новому поколению предлагают произведения предыдущей литературной эпохи. Объяснение, может быть, не абсолютно безупречное, но многое проясняющее в соотношении процессов развития литературы общей и для детей. Подобный благородный консерватизм позволяет пишущим для детей глубже осваивать особенности новых литературных направлений, стилей, органичнее их адаптировать применительно к собственным идейно-художественным задачам, к своей специфике.
Так, эпохе классицизма в литературе для детей соответствовали жанры «поучения», «разговора», «беседы». Сентиментализм вносит сказку, рассказ, повесть, часто с элементами дидактизма (влияние предшествующей эпохи плюс педагогическая специфика). Литература сентиментальной направленности в основном потоке литературы для детей не исчезает в 10—20-е годы XIX века, а продолжает в ней процветать, когда определяющим в общем литературном процессе становится романтизм. За общим взлетом русской литературы в 20-е годы последовал подъем литературы для детей в 30—40-е. На пересечении этого разнофазового развития рождались многие художественно совершенные произведения.
Познавательная литература. Как и прежде, на первом плане среди отечественных изданий была литература образовательной направленности. И здесь нельзя обойти вниманием самую распространенную книгу в детской среде — азбуку. Во-первых, оригинальных детских книг было все еще мало, во-вторых, азбуки играли большую роль в приобщении к чтению и, наконец, многие из них были содержательны, оригинально оформлены, так что имели большую познавательную, воспитательную и художественную ценность.
В «Библиографию русской детской книги», составленную О.В.Алексеевой[43], включено большое число разнообразнейших типов азбук начала века. Среди них обращает на себя внимание изданная в 1814 году одна из интереснейших русских азбук — «Подарок русским детям на память об Отечественной войне 1812 года». Составителем и исполнителем этого оригинального издания был художник Михаил Иванович Теребе-нев. Каждой букве алфавита соответствовали отдельные картонные карточки с миниатюрной акварелью и рифмованной сатирической надписью на популярную в то время антинаполеоновскую тему. Это была первая в России детская книга с политическим, патриотическим содержанием, в которой ярко изображалась народная борьба с иноземными захватчиками.
Еще продолжали выходить азбуки в традициях прошлого века — объемные, приближающиеся к энциклопедиям[44], но стали появляться и новые — забавные, развлекательные, учитывающие психологию маленького ребенка, например: «Азбука птицесловная» (1810), «Азбука—игрушка для милых детей» (1840), «Азбука не бука, забава и наука, или Собрание затей для маленьких детей» (1840). С 30-х годов появляется много «живописных азбук», развивающих традиции «предметных», «лицевых» русских азбук. Самая известная и художественно ценная из них «Увеселительная» азбука», составленная и рисованная К.А.Зеленцовым (изд. А.Смирди-на, СПб., 1835). Графический и словесный ряд знакомил детей не только с привычными предметами быта («Конь», «Картина», «Кошка»), но и с жизнью трудового люда («Жница», «Угольщик», «Ямщик»).
Исследователи относят к 30-м годам появление иллюстраций в детской книге. Кроме азбук, иллюстрировались некоторые художественные произведения, а чаще всего — альбомы, рассказывающие о путешествиях по России и по другим странам. Примечательно первое издание в России специально для детей альбома «Гулливер». Основные эпизоды знаменитого романа Дж. Свифта представлены в виде 14 картинок с подробными к ним подписями типа «Усыпленный Гулливер скован лилипутами».
По-прежнему актуальным оставалось издание энциклопедических книг для юношества. Для детей младшего возраста популярен был жанр «прогулок». Сам по себе прием свободного диалога, беседы взрослого и ребенка о достопримечательностях города, страны плодотворен. Так, например, в книге Л. Ярцевой «Прогулка с детьми по Киеву» говорится о памятных местах древнего города, приводятся эпизоды из русской истории. Но нередко в этом жанре создавались книги, поверхностно, скучно рисующие избранный объект. В.Г.Белинский подверг резкой критике плодовитого автора Виктора Бурьянова (псевдоним В.П.Бурнашева) за множество неточностей в описании природы Крыма, за «самое скучное и голословное исчисление зданий и достопримечательностей Петербурга». А замысел книг «Прогулки с детьми по земному шару», «Прогулки с детьми по России», «Прогулка с детьми по Санкт-Петербургу» был хорош.
Книги исторической тематики. Новым в развитии познавательной литературы было появление большого числа книг исторической тематики. Повышенный интерес к истории российской и зарубежной вызван значительными событиями рубежа веков: французской революцией, войнами России с Наполеоном, особенно Отечественной войной 1812 года. В 1804 году Н.М.Карамзин принимается за написание «Истории государства Российского». Выход в свет первых томов его «Истории» (1818) захватил внимание образованной России. «Несколько времени ни о чем ином не говорили», — замечал А.С. Пушкин.В литературе для детей интерес к истории обернулся необычайной популярностью особого вида изданий — «Плутархов» — жизнеописаний великих людей. Первоисточник — книга древнегреческого писателя Плутарха «Сравнительные жизнеописания великих греков и римлян». По этому образцу создавались многочисленные собрания биографий великих людей разных эпох и разных народов. В России был очень популярен «Плутарх для юношества» французского автора П. Бланшарда. При переизданиях книга дополнялась русскими авторами-переводчиками «жизнеописаниями великих россиян». Так, в издании 1823 г., вышедшем в 12 томах, были главы о князе Владимире, Петре I, Суворове, Кутузове, поэтах Хемницере, Хераскове, Державине и других.
Не менее известна была и другая книга этого жанра — «Плутарх для молодых девиц». 4 тома этого издания включали биографии 76 знаменитых женщин, но русские составители расширили книгу П. Бланшарда и Ф.Пропиак с тем, чтобы познакомить читательниц с нашими замечательными соотечественницами. Так появился еще один «плутарх» — «Плутарх для прекрасного пола, или Галерея знаменитых россиянок». Знаменитых россиянок достойно представляли древнерусские княгини Ольга Мудрая, Анна Ярославна, императрица Екатерина II, ее сподвижница — «ученая жена» Екатерина Дашкова (всего было помещено 20 биографий).
По отзывам современников, эти книги имели большое влияние на юношество. Они послужили образцом для многих похожих изданий, например, «История детства знаменитых мужей» (1812), «Библиотека детских повестей, анекдотов и сказаний о юности великих людей, прославленных историей» (1824).
Дальнейшее развитие исторической книги для детей связано с творчеством С. Глинки, Н.Полевого, П. Фурмана, А.Ищимовой.
В 1835—1841 годы вышла книга известного писателя, литературного критика, историка и журналиста Н.Полевого «Русская история для первоначального чтения». Она пользовалась успехом у читателей, но вышедшая вскоре «История России в рассказах для детей» А.Ишимовой, с более точным читательским адресом, с четкой ориентацией на читателя-ребенка, затмила ее популярность.
Специально для читателей детского возраста стал создавать свои исторические сочинения Петр Романович Фурман (1816— 1856). По образованию он был художник, но стал известен как популярный автор исторических повестей. П.Р. Фурман находится у истоков историко-художественной прозы для детей. Перу этого писателя принадлежит ряд повестей о выдающихся деятелях прошлого: «Сын рыбака, Михаил Васильевич Ломоносов» (1844), «Александр Данилович Меншиков» (1847), «Саардамский Плотник» (о Петре I, 1847), «Александр Васильевич Суворов-Рымникский» (1848), «Наталья Борисовна Долгорукая» (1848), «Петр Жданов — московский купец» и многие другие.
Исторические произведения П.Р.Фурмана занимательны, драматичны, он умело выстраивал сюжет. Его герои наделены живыми человеческими чертами, иногда сентиментальны: Петр I — заступник обиженных, бедных; благороден гонимый А. Меншиков. Это выгодно отличало повести Фурмана от нравоучительных повестей исторической тематики того времени, например С.Н. Глинки. Но многие удачно найденные приемы повествования П. Р. Фурман неизменно переносил из одной повести в другую, что сообщало его героям похожесть.
Александра Осиповна Ишимова (1804—1881) родилась в г.Костроме, жила в Петербурге. Ее отец — скромный канцелярский чиновник, но человек образованный и принципиальный, — попал в опалу всесильного Аракчеева, был выслан на Север. Будущая писательница разделила тяготы гонимой семьи, но не отчаялась, самостоятельно дополнила и расширила полученное в пансионе образование, изучила три иностранных языка. В 1825 году, отправившись ходатайствовать за отца перед царем, она поселилась в Петербурге. Здесь занялась педагогической деятельностью: давала частные уроки, открыла пансион. На литературном поприще выступила первоначально как переводчица. Получив одобрение критики за точность перевода романа Фенимора Купера «Красный морской разбойник», перевела детскую книжку английских авторов Л.Эйкина и А.-Л.Бэрболд «Семейные вечера, или Собрание полезных и приятных рассказов для юношества» (1833).
В 1834 году она обращается к новой области литературы — начинает работу над исторической книгой для детей. По замыслу автора, история должна предстать перед читателями не в скучных строках учебного пособия, а в живых, ярких образах. За основу А.0. Ишимова берет «Историю государства Российского» Карамзина, дополняет ее доступными источниками. В январе 1837 года первая часть «Истории России в рассказах для детей» вышла в свет, она привлекла внимание А.С.Пушкина, интересовавшегося литературной деятельностью А.0. Ишимовой. Он очень высоко оценил труд начинающей писательницы: «Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!» Эти строки из последнего в жизни Пушкина письма можно рассматривать как благословение не только А.0. Ишимовой, но и всей отечественной литературе для детей. «История России в рассказах для детей» — главный труд А.0. Ишимовой. Он переиздавался много раз. Писательница выпустила переделанные издания своей книги под названиями «Бабушкины уроки, или Русская история в разговорах для маленьких детей» и «Сокращенная русская история».
Книги Ишимовой знакомят читателя со всеми периодами русской истории — от первых славянских поселений и крещения Руси до событий 1825 года, царствования Николая I. Этот факт особо отмечали рецензенты П.А. Плетнев и В.Г. Белинский. Последний писал: «Дети имеют теперь полную историю России». Каждый очерк А. Ишимова завершала подробной родословной русских князей и царей, соблюдая здесь фактографическую точность.
Ключевые исторические события (царствование Лжедимитрия, Полтавская битва, Суворов в Швейцарии, Бородинское сражение) развернуты в яркие увлекательные картины. В процессе рассказа автор часто обращается к читателю. Вот начало первой главы «Славяне»:
«Вы любите, дети, слушать чудные рассказы о храбрых героях и прекрасных царевнах, вас восхищают сказки о добрых и злых волшебниках. Но, верно, для вас еще приятнее будет слушать не сказку, а быль, то есть сущую правду? Послушайте же, я расскажу вам ее о делах ваших предков.
В старину в отечестве вашем, России, не было таких прекрасных городов, как наш Петербург и Москва. На тех местах, где вы любуетесь теперь красивыми строениями, где вы так весело бегаете в тени прохладных садов, некогда видны были непроходимые леса, топкие болота и дымные избушки; местами были и города, но вовсе не такие обширные, как в наше время; в них жили люди, красивые лицом и станом, гордые, славные делами, добрые и ласковые дома, но страшные и непримиримые на воине. Их называли славянами».
Общий тон повествования мягкий, лирический. Современный читатель может посчитать излишне сентиментальными некоторые элементы стиля Ишимовой (обращение «милые дети», частые эпитеты «чудный», «прекрасный», «грозный»), но таков колорит эпохи, особенности книг для детей начала прошлого века. Впрочем, Ишимова разнообразит приемы рассказа: обращаясь к древности, она стилизует летопись, житийные повествования, о событиях и героях нового времени рассказывает лаконичней, строже. Например:
«Петр был необыкновенно красив и величав, ростом два аршина четырнадцать вершков, смуглый лицом, с черными волосами и бровями. Силу имел необыкновенную: раз в беседе с польским королем свернул в трубку две серебряные тарелки вдруг, а между ладонями сплющил серебряную чашу. В Амстердаме во время ветра рукой остановил ветряную мельницу, чтобы рассмотреть ее».
Отличительная особенность ишимовской «Истории России...» — органичное включение поэтических произведений:
былин, стихотворений В.А.Жуковского, Г.Р.Державина, А.С. Пушкина, Н.М.Языкова. Целая глава посвящается «Слову о полку Игореве» («Первое стихотворение русское»). Это, вероятно, была первая публикация замечательного памятника древнерусской поэзии для детей. Таким образом, книга знакомит читателей не только с историей, но и с культурой русского народа.
Современниками книга Ишимовой была принята восторженно. Было много одобрительных отзывов критиков (ПАПлетнев, В.Г.Белинский, В.И.Водовозов). Лишь в 1841 году В.Г.Белинский упрекнул писательницу в недооценке некоторых важных периодов истории России, например Петровского времени, отсутствии четкой исторической перспективы, что было явно несправедливо применительно к популярной детской книге. В нашем веке главная претензия к «Истории» Ишимовой была — религиозно-монархическая позиция автора (а могла ли она быть иной у детского писателя 30-х годов XIX века?) Книга Ишимовой была почти забыта. В последнее десятилетие она вернулась к российским читателям и стала одним из источников первоначального знакомства с российской историей, интересным и доступным детям младшего возраста.
Творческое наследие А.О. Ишимовой обширно. Она писала для детей рассказы, повести, вошедшие в сборники «Чтение для детей первого возраста» (1845), «Колокольчик. Книга для чтения в приютах» (1849) и другие. 6 изданий выдержала ее «Священная история в разговорах для детей» (1841). Писательница с успехом занималась и популяризацией естественных наук. «Рассказы для детей из естественной истории» представляли собой небольшую энциклопедию, написанную в живой и увлекательной манере, свойственной Ишимовой. Читатель мог найти ценные сведения по ботанике, зоологии, географии, прочитать занимательные истории о путешествиях. Многие рассказы сопровождались стихами Жуковского, Языкова; рассказывая о животных, Ишимова обращалась к басням Крылова. Безусловной заслугой талантливой писательницы было и то, что она познакомила русского читателя с английской детской литературой. Она перевела в 40— 50-е годы «Рассказы тети, мисс Мекинтош», «Элмас» и другие произведения английских авторов. Ее перевод повести «Мери и Флора» английской писательницы А.Ф.Тайтлер был отмечен Н.А. Добролюбовым как «замечательное явление детской литературы».
Значительный вклад А.0. Ишимова внесла в развитие детской периодики. Более двух десятков лет она издавала журналы «Звездочка» (1842-1863) и «Лучи» (1850-1860). Это были первые в России журналы для девочек. Свою задачу издательница видела в содействии воспитанию и образованию юных читательниц, старалась развить у них интерес к литературе, искусству, истории, естественным наукам.
Журнал «Звездочка» выходил 12 раз в год, имел две части. В первой части публиковались материалы для детей старшего возраста — от 7 до 12 лет, во второй — для детей первого возраста, до 7 лет. Самым маленьким читателям предлагались рассказы, повести, поучительные истории, «сколько можно приноровленные к понятиям этого возраста».
К участию в «Звездочке» были привлечены многие известные педагоги, детские писатели: Я.К. Грот, П.А.Плетнев, С.П.Шевырев, В.Ф.Одоевский, А.П.Зонтаг, П.Р. Фурман. Много писала для своих журналов сама А.0. Ишимова. Здесь опубликовано свыше 470 ее статей, рассказов и повестей. Часто на страницах журналов она беседовала с детьми, отвечала на их письма, вопросы. Один из рецензентов в журнале «Современник» в 1852 году писал: «Г-жа Ишимова мастерица ладить с детьми, дети знают и любят ее, как едва ли знает и любит своих лучших авторов взрослая публика».
С 1850 года стал издаваться журнал «Лучи» того же направления, что и «Звездочка». Здесь печатались повести, рас-
сказы, очерки по этнографии, истории, много материалов о русских писателях. Так, например, в одном из номеров за 1853 год читатели могли узнать о творчестве молодой поэтессы Елизаветы Кульман. Эта талантливая девушка, скончавшаяся в 17 лет от чахотки, знала 11 языков, прекрасно переводила, писала стихи, сказки. Книгу Е. Кульман посмертно издал ее учитель, получив одобрение Академии наук и личное — А.С.Шишкова.
У журналов А.0. Ишимовой было свое лицо, они не терялись на общем фоне периодики для детей. В обзоре детских журналов 1859 года Н.А.Добролюбов отмечал как достоинство «Звездочки» и «Лучей» постоянную приверженность религиозно-нравственному и патриотическому направлению. «Это направление само по себе совершенно здраво и как нельзя лучше соответствует началам истинной педагогики»[45]. Но, по мнению сурового критика, редакция мало думала «о современном движении идей», почти не откликалась на современные явления общественной жизни» в России и в Европе.
Творческое долголетие А.0. Ишимовой поражает. В течение полувека, с 1831 по 1881 год, выходили ее книги. Она соединила два периода детской литературы и много сделала для ее развития.
А.П.Зонтаг (1786—1864). К литературе для детей Анна Петровна Юшкова (по мужу Зонтаг) обратилась во многом благодаря В.А. Жуковскому. Она родилась в селе Мишенском близ г. Белова. По матери принадлежала к известному роду Буниных и была племянницей В.А. Жуковского. До 8 лет росла с ним вместе, участвовала в домашних спектаклях и детских забавах. Позже под влиянием своего литературного наставника занялась переводами — это были модные тогда романы Жанлис и пьесы Коцебу. В 20-е годы несколько ее переводов В.А. Жуковский опубликовал в журнале «Вестник Европы».
После рождения дочери, опять же по настоянию В.А. Жуковского, стала писать для детей повести, рассказы, сказки собственного сочинения и переводные (Кампе, Гизо, Берке-ня и других популярных авторов). Ее повести, небольшие рассказы написаны живо, хорошим литературным слогом, но довольно дидактичны. В свое время большой популярностью пользовалась повесть «Оленька и бабушка ее Назарьевна» о судьбе девочки-подкидыша и удочерившей ее вдовы. В повести отразились эпизоды биографии самой писательницы, воспоминания о жизни в Белеве.
Девять изданий выдержала двухтомная «Священная история для детей» (1837). За эту работу она была удостоена Демидовской премии[46]. А.0. Ишимова была награждена этой премией за «Историю России в рассказах для детей». Писательницы были знакомы, поддерживали творческие связи.
А.П.Зонтаг пробовала свои силы в разных жанрах: пьесы, популярные книги по естественным наукам, в том числе по астрономии, много переводила, написала воспоминания о Василии Андреевиче Жуковском.
Пожалуй, наибольшую художественную ценность представляют сказки, написанные, обработанные А.П.Зонтаг. Еще в молодости она горячо откликнулась на призыв В.А.Жуковского собирать, записывать русские народные сказки. В течение многих лет проявляла интерес как к фольклорным сказкам, так и к литературным. Ею переведены сказки Гауфа, составлена антология восточных сказок «Тысяча и одна ночь» (не была опубликована). На основе «Русских сказок» В. Лев-шина написала свои стилизованные волшебные сказки. Сказки Зонтаг переизданы и с большим интересом читаются современными школьниками[47].
Журналы для детей. Оживление литературно-общественной жизни в русском обществе проявилось в появлении большого числа журналов. Профессор словесности Московского университета А.Ф. Мерзляков писал, что в «сие время блистательно обнаружилась охота и склонность к словесности во всяком звании»[48]. Это вызвало приток в литературу свежих сил. Многие авторы детских книг становятся издателями журналов, помещают в них свои произведения.
В начале века идеалом периодики было новиковско-карамзинское «Детское чтение для сердца и разума», но в новую литературную эпоху достичь подобного универсализма было сложно. Поэтому многие издания не выдерживали достойного уровня, теряли интерес читателей и прекращали существование, даже лучшие из них, как популярный журнал М.И.Невзорова «Друг юношества и всяких лет» (1807—1815). Другие издатели изначально избирали свое особенное направление. В этом плане наиболее интересным был «Детский музеум» (1815—1829, издатели Т.Ушаков, И.Глазунов). По современной терминологии, это был иллюстрированный журнал. В каждом его номере помещались цветные гравюры, их сопровождали небольшие научно-популярные статьи на русском, немецком и французском языках. Таким образом, юные читатели могли познакомиться с природой, историей, этнографией разных стран. Собранные вместе 154 книги «Детского музеума» представляли красочную энциклопедию «для наставления и забавы юношества».
По преимуществу историческое и воспитательно-патриотическое направление было у журнала С.Н. Глинки «Новое детское чтение» (1819—1824). Сергей Николаевич Глинка (1776—1847) — поэт, прозаик, драматург. Большая часть его произведений — драматургических и прозаических — обращена к истории. С 1808 года он издавал журнал «Русский вестник», из его отдела для детского чтения образовался самостоятельный журнал «Новое детское чтение». Издатель пытался привлечь внимание соотечественников к национальной истории, истокам отечественного искусства, воспитывать патриотические чувства читателей. В журнале для детей он публиковал «Обширный русский летописец», исторические очерки-портреты знаменитых людей. Помещались здесь и переводные произведения, переложения «Телемака» Фене-лона, «Робинзона Крузо» Дефо, плутарховские биографии.
Многочисленней и разнообразней стали периодические издания для юных читателей в 40—50-е годы. В «Обзоре детских журналов» за 1859 год Н.А.Добролюбов писал: «В области детского чтения совершается то же самое, что уже давно совершилось вообще в нашей литературе: журналы заступают место книг... составляется в год до 80 книжек самого разнообразного детского чтения»[49].
Начиная с 1836 года в течение 17 лет выходил «Журнал для чтения воспитанников военных учебных заведений». 21 год издавала свои журналы «Звездочка» и «Лучи» А.0. Иши-мова, значительным явлением стали «Библиотека для воспитания» (1843—1846) и «Новая библиотека для воспитания» (1847—1849), редактором которых был профессор права Московского университета П.Г. Редкий.
Кроме «Звездочки» Ишимовой, лучшие журналы этого времени ориентировались в основном на читателей среднего и старшего школьного возраста. В этих изданиях публиковались содержательные материалы по широкому спектру научных знаний: естествознание, география, история. В качестве авторов-популяризаторов выступали известные ученые, профессора Московского университета: историки Т.Н.Грановский, С.М.Соловьев, словесники Ф.И.Буслаев, М.Н.Погодин, С.П.Шевырев, астрономы, физики, зоологи. Для литературного чтения предлагались произведения современных авторов, широко вводилась в круг чтения поэзия А. Пушкина, А.Дельвига, Е.Баратынского, М.Лермонтова.
Содержание журналов было разнообразно, издатели стремились учесть интересы детей, быстро откликались на запросы времени. Критика уделяла большое внимание публикациям журналов для детей, отмечая все ценное, художественное и резко отвергая схематичное, узконазидательное.
Басни И.А-Крылова (1769—1844). Картина развития литературы для детей начала прошлого века была бы неполна без жанра басни. Басня — это небольшой аллегорический рассказ, содержащий нравоучение. Все три элемента басни (рассказ, аллегория, или иносказание, мораль) слиты в единое художественное целое, и чем более тесно, тем басня выразительнее.
В начале века русские читатели были знакомы с баснями Эзопа, Лафонтена, отечественных авторов: А. П.Сумарокова, В.И.Майкова, И.И.Хемницера, И.И.Дмитриева. Иван Андреевич Крылов довел этот жанр до совершенства. Он написал около 200 басен, объединенных им в 9 книг. Каждый журнал считал своим украшением новую басню Крылова.
В его баснях ребенку открывается целый мир жизненных явлений и образов. Герои простых, бесхитростных, наивно-простодушных рассказов — и люди, и звери, и птицы, и различные предметы. Как и в сказках, волки, львы, лисицы, обезьяны, муравьи удивительно похожи на людей, воплощают их качества и нравы. Осмеиваются человеческие пороки, осуждается хвастовство, лесть («Ворона и Лисица», «Кукушка и Петух»), невежество и глупость («Мартышка и Очки», «Петух и Жемчужное Зерно», «Свинья под Дубом», «Осел и Соловей»), несогласованность в делах («Лебедь, Щука и Рак»), грубая, вероломная сила («Волк и Ягненок»).
Житейские уроки Крылов преподает наглядно, живо, картинно. Вот «на приветливы Лисицыны слова» падкая на лесть «Ворона каркнула во все воронье горло» — и нет у нее больше сыра («Ворона и Лисица»). Сама Лиса пожадничала, пожалела «щепотки волосков» и осталась вовсе без хвоста
(«Лиса»). Моральная сентенция только довершает смысл, обобщает конкретный эпизод:
Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна; но только все не впрок,
И в сердце льстец всегда отыщет уголок.
Чаще всего басенный текст венчает образная фраза, звучащая одновременно и обобщением: «Ай, Моська! знать она сильная/Что лает на Слона!»
Басни Крылова остроумны, ироничны. Дети, читая, слушая их, развивают наблюдательность, учатся подмечать смешное, комическое в людях, в их отношениях. Комична Мартышка, нанизывающая на хвост очки, или неумеренно расхваливающие друг друга Кукушка и Петух. Чем младше читатель, тем ему ближе, привлекательнее событийная сторона — это нормальная особенность детского восприятия. Аллегорический смысл во всей глубине раскроется позже, по мере роста жизненного опыта. Стоит заметить, что возможности детского прочтения иногда очень неожиданны. Так, героине «Румяной книжки» Саши Черного — девочке Люсе очень не нравился крыловский Муравей, и она ведет по этому поводу такой диалог с его создателем:
« — Муравей, по-моему, безжалостный грубиян. Что ж такое, что Стрекоза «лето целое пропела»? И соловьи поют... Почему он Стрекозу прогнал и еще танцевать ее заставляет? Я тоже танцую, дедушка... Что ж тут плохого? Ненавижу вашего Муравья!..»
На это воображаемый Крылов отвечает:
« — И танцуй, дружок, на здоровье. Я тоже Муравья не совсем одобряю. И даже думаю, что когда он Стрекозу прогнал — ему стало стыдно. Побежал он за ней, вернул, накормил и приютил у себя до весны...
— В самом деле? — обрадовалась Люся. — Значит, и мораль тогда другая будет? «Бывают иногда муравьи, у которых доброе сердце». Вот хорошо!»
Басни Крылова — кладезь народной мудрости, в них широко используются пословицы, поговорки, меткие народные выражения: «Хоть видит око, да зуб неймет», «Из кожи лезут вон». В свою очередь многие крыловские строки стали крылатыми, обогатили народную речь. Вот только некоторые из них: «А ларчик просто открывался!», «Слона-то я и не приметил», «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться», «А Васька слушает да ест», «Отколе, умная, бредешь ты, голова?» Даже названия некоторых басен и отдельные образы из них вошли в нашу речь: «тришкин кафтан», «демьянова уха», «медвежья услуга», «дело в шляпе». И мы употребляем их, даже не задумываясь об источнике. Активно бытуют они и в детской речи.
Художественным мастерством, слогом Крылова восхищались В.А.Жуковский, В.Г.Белинский. Н.В. Гоголь писал о Крылове: «Поэт и мудрец слились в нем воедино». Удивительна ыразительность басенных строк Крылова. Так, например, передается кукование кукушки: «Кукушка на суку печально куковала».
Басенный стих Крылова динамичен, в сюжете — стремительность, нет ничего лишнего. У каждого персонажа свое лицо, свой характер, свой язык. Белинский называл басни Крылова «маленькими комедийками». Действительно, их легко инсценировать, читать «по ролям», что с удовольствием делают дети.
Крылов не адресовал первоначально свои басни детям, но не исключал их из числа возможных читателей. Когда его спросили, почему он пишет не что-то другое, а басни, он ответил: «Этот род понятен каждому; его читают и слуги и дети». И это действительно так. Его басенное творчество было популярно во всех слоях общества. Басни затмили написанные им ранее талантливые пьесы, его журналистскую деятельность. В 1811 году (после выхода второго сборника басен) И.А. Крылова избирают членом Российской академии. Славе своих басен он обязан не менее почетным и очень домашним, человечным народным званием «дедушка Крылов».
Басни Крылова стали проникать в детское чтение сразу после выхода в свет первых его сборников (1809, 1811, 1815гг.). Произведения этого жанра включались в сборники, альманахи для детей, в детские журналы. В 60-е годы басни Крылова широко представил в своих учебных книгах для начальной школы «Детский мир» и «Родное слово» КД.Ушинский. С тех пор произведения выдающегося русского баснописца неизменно присутствуют в учебном и свободном чтении российских детей. Роль Крылова в истории отечественной литературы уникальна. Своими баснями он сблизил литературное творчество с жизнью русского общества. Он смело ввел в литературный язык богатства народной речи, так что, по словам В.Г.Белинского, «сам Пушкин не полон без Крылова в этом отношении».
Глава 2. ВАСИЛИЙ АНДРЕЕВИЧ ЖУКОВСКИЙ
(1783-1852)
Человек необычной судьбы, редкостного личного обаяния, широко образованный и трудолюбивый, Василий Андреевич Жуковский оказал большое нравственное влияние на русскую литературу и культуру в целом. В силу различных обстоятельств в его жизни тесно переплелись литературная и педагогическая деятельность, что не могло не обратить его взоры к литературе для детей. Значительная часть его творений непосредственно обращена к детям. Будить в юных сердцах добрые, светлые чувства было заботой Жуковского.
К литературе Жуковский приобщился еще в пору учения в Благородном пансионе при Московском университете (1797—1800). В традициях этого учебного заведения было повышенное внимание к нравственно-эстетическому образованию воспитанников. Преподаватели поощряли их самостоятельное литературное творчество в стихах, переводах. Еще Н.И.Новиковым были напечатаны первые сборники литературных опытов учащихся Благородного пансиона — «Распускающийся цветок» (1787) и «Полезное упражнение юношества» (1789). Во времена Жуковского существовало литературное общество — «Собрание воспитанников Университетского Благородного пансиона», издавался альманах «Утренняя заря». Будущий поэт был их активным участником.
Началом самостоятельной литературной деятельности Жуковский считал элегию «Сельское кладбище» — вольный перевод стихотворения английского поэта Томаса Грэя. Впервые в русской поэзии так полно проявился интерес к внутренней жизни человека, к движениям его души. Это свойство романтической поэзии Жуковского усилилось в его балладном творчестве. В этом жанре он достиг совершенства. Им написано 39 баллад. Уже первые из них — «Людмила» (1808), «Светлана» (1812) — привлекли внимание молодых читателей. А потом последовали «Ивиковы журавли», «Перчатка», «Кубок», «Лесной царь» и другие. Они притягивали своими необычными сюжетами, потрясали мрачными красотами природы. Мертвецы, оживающие в гробах, духи, привидения, великодушные герои, чудовищные злодеи, получившие возмездие, ночь, могила, бледный свет луны — все это составило причудливый, фантастичный мир его поэзии.
Все это было так ново на фоне той сентиментально-нравоучительной литературы, что предлагалась детям в 10—20-е годы. Дети разных возрастов зачитывались балладами Жуковского. «Баллада доставляла нам какое-то сладостно-страшное удовольствие, и чем больше ужасала нас, тем с большей страстью мы читали ее», — писал В.Г.Белинский. И далее он говорил: «Жуковский ввел в русскую поэзию романтизм». Об увлечении поэзией Жуковского писали Ф.В.Буслаев, Н.И. Пирогов, А.И.Герцен, историк Н.И.Костомаров, который в 10 лет знал наизусть всего «Громобоя».
Под влиянием Жуковского романтические элементы проникают в литературу для детей. Во-первьк — перевод. Почти все его баллады, элегии, поэмы имеют заимствованные сюжеты, восходят к западноевропейской романтической литературе: Гёте, Шиллеру, Байрону, В. Скотту, Т. Муру и другим. Литературоведы нередко спорят, чем являются стихи Жуковского — истинными переводами или подражаниями западноевропейским образцам. На это нет однозначного ответа. Сам поэт характер своего авторского творчества объяснял так: «У меня почти все чужое или по поводу чужого — и все, однако, мое». Это, конечно, уже иной уровень отношения к первоисточнику, нежели у безымянных авторов, «переделывающих» немецкие и французские детские книжки на русский лад. Пушкин называл Жуковского «гением перевода» и считал, что «непревзойденный слог его всегда останется образцовым». Жуковский сделал достоянием русских читателей многие жемчужины мировой поэзии, причем не только западноевропейской, но и восточной («Наль и Дамаянти» — отрывок из древнеиндийского эпоса «Махабхарата», «Рустем и Зораб» Фирдоуси).
Второе, что сближало Жуковского и литературу для детей, — отношение к фольклору. Романтики впервые широко обратились к фольклору в поисках необычных сюжетов, героев, новых мотивов. У Жуковского элементы народной поэзии вплетались в его баллады. В «Светлане» особенно сильно ощутимы национальный русский колорит, русские обычаи, поверья, песенный стих:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали...
Эти звучные, легкие строки, с которых начинается баллада, всем памятны, как и многие стихи из пушкинских сказок.
Новая ступенька освоения русского фольклора — сказки Жуковского. Интерес к сказке у него был и чисто литературный, и педагогический. Начало педагогической деятельности Жуковского связано с его участием в обучении и воспитании племянниц Александры и Марии Протасовых.
В 1815 году поэт был приглашен ко двору в качестве чтеца императрицы Марии Федоровны, с 1817 года он учит русскому языку великую княгиню Александру Федоровну, а с 1826 по 1841 год был наставником наследника престола, великого князя Александра Николаевича (будущего Александра II).
На склоне лет Жуковский увлеченно занимался обучением своих детей — сына и дочери, написал для них стихи, маленькие детские сказки.
Сказки Жуковского. Первое обращение Жуковского к сказке относится к 1808 году. «Русской сказкой» он называет лирическую миниатюру «Три пояса», примечательную уже тем, что она написана прозой. Сентиментально-романтическое повествование здесь своеобразно соединилось с элементами фольклорной сказки. Главные героини — три девушки, сиротки: две, Пересвета и Мирослава, «прекрасны, как майский цвет», а третья — Людмила — «не красавица и не богата», но добра и простосердечна. Получив в подарок от бедной старушки-волшебницы Добрады «очарованный» пояс, Людмила покоряет сердце князя Святослава, выбиравшего себе невесту из множества съехавшихся в Киев девушек. С помощью волшебницы она преодолевает козни завистливых подруг, похитивших пояс, и сказка обретает счастливый конец. «Три пояса» составители стали включать в сборники литературных сказок для читателей младшего школьного возраста[50].
По мере расширения диапазона романтической поэзии Жуковский осознает необходимость ближе подойти к собственно народному творчеству. В письмах к родным в Белев он просит собирать для него русские сказки и русские предания, записывать их от деревенских рассказчиков. «Это национальная поэзия, которая у нас пропадает, потому что никто не обращает на нее внимания: в сказках заключается народное мнение».
В ту пору, когда Жуковский занимался активной педагогической деятельностью, он перевел сказки братьев Гримм (6 переводов опубликовал в журнале «Детский собеседник» в 1826 году). Но русская народная сказка по-прежнему интересовала поэта. Летом 1831 года он живет в Царском Селе, ежедневно встречается с А.С. Пушкиным, работавшим над «Сказкой о царе Салтане». Пушкин предложил своему старшему другу и учителю запись сказочного сюжета, сделанную со слов Арины Родионовны. Жуковский в течение месяца написал «Сказку о Царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея Бессмертного и премудрости Марьи-царевны, Кощеевой дочери», а за ней — «Спящую царевну».
Н.В.Гоголь, свидетель этого необычайного творческого состязания поэтов, в восторженных выражениях передавал свои впечатления: «Сколько прелести вышло из-под пера сих мужей... У Пушкина сказки русские народные, не то что «Руслан и Людмила», но совершенно русские...[51] У Жуковского тоже русские народные сказки... и, чудное дело! Жуковского узнать нельзя...» Но Жуковский-сказочник все же остался верен себе, своим художественным принципам и романтическому стилю в целом. «Сказка о царе Берендее» довольно точно воспроизводит сюжет народной сказки о герое-отце, который обещает отдать то, что он имеет, но о чем не знает: — родившегося в его отсутствие сына. Возмужавший Иван-царевич отправляется во владения Кощея Бессмертного и в конце концов побеждает его с помощью Марьи-царевны. Поэт использует традиционные приемы сказочного повествования: чудесные превращения, помощь волшебных предметов, устойчивые формулы («рос не по дням — по часам», «честным мирком да за свадебку», «Я там был, там мед и пиво пил; по усам текло, да в рот не попало»).
И все же «Сказка о царе Берендее» — произведение поэта-романтика, имеющее фольклорную основу. Жуковский сокращает повторы, общие места в описании, но зато вводит психологические мотивировки поступков героев, конкретизирует место действия. Например, на четвертый день Иван-царевич подъезжает к озеру:
...гладко
Озеро то, как стекло; вода наравне с берегами;
Все в окрестности пусто; румяным вечерним сияньем
Воды покрытые гаснут, и в них отразился зеленый
Берег и чистый тростник — и все как будто бы дремлет;
Воздух не веет, тростинка не тронется; шороха в струйках
Светлых не слышно.
Рисуя Марью-царевну, поэт типично фольклорными изобразительными средствами дополняет романтические краски, индивидуализирующие героиню:
...девица
В белой одежде стоит перед ним, молода и прекрасна
Так, что ни в сказке сказать, ни пером описать, и, краснея,
Руку ему подает и, потупив стыдливые очи,
Голосом звонким, как струны, ему говорит...
Повествование, в отличие от народной сказочной традиции, эмоционально, даже экспрессивно: «Царь Берендей побледнел, как мертвец», «Взбесился Кощей», «Бедная Марья-царевна! Он не исполнил ее наставленья...» Стилистически сказка Жуковского напоминает отчасти балладу, что не уменьшает ее художественной ценности. В еще большей мере это свойственно другой сказке, написанной в то же лето 1831 года, — «Спящей царевне».
Основной источник сюжета «Спящей царевны» — сказка братьев Гримм «Царевна-шиповник», переведенная Жуковским пятью годами ранее. Но перевоссоздана она на русский лад. Несомненно, магия пушкинской «Сказки о царе Салта-не» захватила Жуковского. Свою сказку он пишет тем же четырехстопным хореем с усеченной последней стопой, что придает ей живость и изящество.
Жил-был добрый царь Матвей,
Жил с царицею своей
Он в согласье много лет,
А детей все нет как нет.
В тексте Жуковского много народных сказочных поэтических формул, постоянных эпитетов, обращений («Как свежий снег, бела», «губки алые», «мой свет»). Все это сообщает сказке не просто национальный колорит, но поистине «русский дух». На этом фоне возникали, видимо, невольно и прямые переклички с Пушкиным:
Дочь царица родила.
Дочь прекрасна так была,
Что ни в сказке рассказать,
Ни пером не описать.
Вот царем Матвеем пир
Знатный дан на целый мир.
А «литературность», «балладность» сказки (на что обратила внимание А.П.Бабушкина) — в ярко выраженной романтической идее всепобеждающей любви. Триста лет длится сон царевны, который в день весенний прерывает поцелуй царского сына, пораженного ее красотой. Чисто романтическое соединение рока, смерти, любви, пробуждения.
Как и в «Светлане», в сказке великолепна картина всеобщего сна во дворце. Особенно живописно, выразительно изображена спящая царевна:
Как дитя лежит она.
Распылалася от сна;
Молод цвет ее ланит;
Меж ресницами блестит
Пламя сонное очей;
Ночи темные темней,
Заплетенные косой
Кудри черной полосой
Обвились кругом чела...
После такого замедленно-подробного поэтического «крупного плана» с особой стремительностью рисуется следующая
картина — пробуждение:
Вмиг проснулася она;
А за нею вмиг от сна
Поднялося все кругом:
Царь, царица, царский дом;
Снова говор, крик, возня;
Все, как было...
Традиционная фольклорная концовка абсолютно органично венчает авторский текст.
«Спящая царевна» — самая поэтическая сказка Жуковского, приближающаяся по художественному уровню к сказкам Пушкина. Вспоминаются строки из уже цитированного письма к Гоголю: «Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра». В данном случае божественной искрой отозвался творческий контакт двух поэтов.
Летом того же 1831 года Жуковский написал еще «Воину мышей и лягушек» — шутливо-пародийную сказку на основе распространенного литературного сюжета, восходящего к античным источникам. Юному читателю сложно вникнуть в завуалированные в сказочных образах перипетии литературных споров начала прошлого столетия, — им она интересна как забавная, комическая история. Комизм сказки в явном перевесе формы над содержанием. Так, например, пышным гекзаметром поэт живописует явление лягушачьего царя из болота:
Было прекрасное майское утро. Квакун двадесятый,
Царь знаменитой породы, властитель ближней трясины,
Вышел из мокрой столицы своей окруженный блестящей
Свитой придворных. Вприпрыжку они взобрались на пригорок...
«Сказка об Иване-царевиче и Сером волке», написанная в 1845 году, завершает линию «русских сказок» Жуковского. Она интересна тем, что написана на материале нескольких народных сказок. По словам автора, «многое характеристическое, рассеянное в разных русских сказках», он постарался «впрятать» в одну сказку. В результате получилась целая сказочная повесть. Добыча Иваном-царевичем Жар-птицы — только ее начало. Далее следует ряд похождений героя: встреча с лешими. Бабой Ягой, поиски Кощея Бессмертного... События нанизываются одно на другое, составляя цепь увлекательных приключений. Сказка написана ямбом, белым без-рифменным стихом, хорошо передающим раскованный, разговорный стиль устного повествования.
Жуковский отказывается от социальньис мотивов, звучащих в народной сказке и подчеркнутых, например, в сказке Ершова. Его сказка поэтична, возвышенна, хотя и не лишена юмора.
В связи с работой над «Сказкой об Иване-царевиче» у Жуковского возник замысел создания своеобразной сказочной антологии. «Мне хочется собрать несколько сказок, больших и малых, народных, но не одних русских, чтобы после их выдать, посвятив большим детям», — писал он в письме из Германии. Под «взрослыми детьми» поэт имел в виду народ, впервые сближая детское и народное чтение. Этот замысел свидетельствует о большой увлеченности поэта сказочным творчеством, о признании высокой нравственной, эстетической и познавательной ценности фольклора.
В 40-е годы Жуковский живет в Германии. В связи с рождением и воспитанием детей он вновь обращается к педагогике, пишет статью «Что такое воспитание?» (1845). В письме П. Плетневу он сообщает, что, «отложив поэзию, принялся за детскую азбуку... В этом занятии глубокая жизнь». «Первое воспитание, первые понятия детей принадлежат, как святейшее, неразделимое ни с кем сокровище, отцу и матери».
В 1845 году Жуковский написал еще две сказки — «Кот в сапогах» и «Тюльпанное дерево». «Тюльпанное дерево» представляет собой стихотворное переложение немецкой народной сказки «О миндальном дереве» из сборника братьев Гримм. Это романтическая история о злой мачехе, жестоко расправившейся с маленьким пасынком, и постигшем ее возмездии. Сказка мало напоминает фольклорные источники, она насыщена фантастическими и мистическими элементами. «Кота в сапогах» Жуковский написал на основе одноименной сказки французского писателя Шарля Перро. Создавая ее, Жуковский ориентировался на читателя-ребенка:
повествование живое, динамичное, простое по языку, не содержит навязчивого дидактизма.
Поэт считал: «Сказка для детей должна быть чисто сказкой, без всякой другой цели, кроме приятного, непорочного занятия фантазии». Этой установке вполне соответствует стихотворение, похожее на сказку, — «Мальчик с пальчик» (1851). О фольклорной основе напоминает только ее название. Изящная поэтическая миниатюра Жуковского передает светлый, возвышенно-прекрасный мир ребенка, окруженного мотыльками, эльфами, чудными цветами и травами.
Жил маленький мальчик,
Был ростом с пальчик.
Лицом бьш красавчик,
Как искры, глазенки,
Как пух волосенки.
Он жил меж цветочков;
В тени их листочков
В жару отдыхал он,
И ночью там спал он...
Сказка была написана, когда сыну Жуковского исполнилось 5 лет, — она передает нежное, трепетное отношение к ребенку. Своим детям, Павлу Васильевичу и Александре Васильевне Жуковским, как он их уважительно называет, поэт посвятил также три небольших стихотворения: «Птичка», «Котик и козлик», «Жаворонок». Они просты, безыскусны, связаны с народно-поэтической традицией.
Там котик усатый
По садику бродит,
А козлик рогатый
За котиком ходит.
Рисуя приход весны, поэт обращает свой взор к жаворонку — вестнику обновления природы:
На солнце темный лес зардел,
В долине пар белеет тонкий,
И песню раннюю запел
В лазури жаворонок звонкий.
Жуковский создал эти стихотворения, чтобы познакомить своих маленьких детей, живущих в Германии, с русским языком, с русской поэзией. Теперь его произведения приобщают всех начинающих читателей к миру большой поэзии.
К детскому чтению может быть приобщен и стихотворный перевод с немецкого идиллии И.Гебеля «Овсяный кисель» (1816), «наивную, дышащую младенческою поэзией пьесу», по словам Белинского. Это действительно поэтичная зарисовка мирной сельской жизни: вечер, домашний очаг, семья за ужином, разговоры о крестьянских трудах...
В середине 40-х годов у Жуковского возникает грандиозный замысел собрания повестей для юношества — «самой образовательной детской книги». В рукописях поэта сохранился черновой проект этого издания, включающего десятки сказок, стихотворных повестей, народных и библейских сказаний, отрывки из «Орлеанской девы», «Песни о Нибелун-гах», Гомера, обработку сюжетов русской истории (Михаил Тверской, Сусанин, Пожарский). Герои разных эпох и народов объединяются поэтом, воплощая его мечту о реализации воспитательного, просветительного потенциала эпоса в чтении юношества. Жуковский-поэт, мыслитель и Жуковский-педагог наиболее полно проявил себя в этом проекте. К сожалению, всеобъемлющий поэтический замысел Жуковского не был осуществлен. Но и то, что Жуковскому удалось реализовать в своей переводческо-просветительской деятельности, беспримерно в истории русской и мировой культуры. Благодаря Жуковскому в юношеское чтение вошли поэтическое переложение «Слова о полку Игореве» и «Одиссея» Гомера, романтическая поэзия Шиллера, Гёте, Гебеля, Фуке
(особенно хороша «старинная повесть» «Ундина»), Байрона, поэзия Востока.
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль...
Эти известные пушкинские строки предугадали судьбу творчества В.А. Жуковского. Поэзия Жуковского всегда созвучна «свежему молодому сердцу», способна рождать благородные движения души.
Подумайте, пожалуйста
1. Как проявились педагогические взгляды Жуковского в его творчестве, адресованном детям?
2. В чем художественное своеобразие сказок Жуковского?
3. Проанализируйте «Сказку об Иване-царевиче и Сером волке», сравнив ее со сходной русской народной сказкой.
Советуем прочитать
- Жуковский В.А. Баллады, поэмы и сказки. — М.: Правда, 1982.
- Афанасьев В. «Родного неба милый свет» (В.А.Жуковский в Туле, Орле и Москве): Документальная повесть. — М.: Дет. лит., 1981.
- Бессараб М. Жуковский. — М.: Современник, 1983.
- Зайцев Б. Жуковские/Зайцев Б. Далекое. — М.: Сов. писатель, 1991.
Глава 3. СКАЗКИ А.С.ПУШКИНА
«Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин» — так начал свою речь о Пушкине Александр Блок. Детство и Пушкин — понятия нерасторжимо связанные, закономерна и тема «Пушкин и детская литература», хотя Пушкин ничего не писал специально для детей. Более того, принципиально отвергал такую возможность: сохранились свидетельства его решительных отказов сотрудничать в детских журналах.
Пушкин не писал для детей, возможно, не видя проку:
сам воспитывался на серьезной, «высокой» литературе, читал в детстве Плутарха, Вергилия, Горация, Расина, Мольера (по-французски!). Возможно, потому, что низко ценил (а может, объективно?) уровень современной литературы этого рода. И все же сумел в потоке детских книжек заметить «Историю
России в рассказах для детей» А.О.Ишимовой, заметить и высоко оценить.
Да, Пушкин не адресовал самым юным читателям ни стихов, ни прозы, но многие его произведения любимы детьми, прочно вошли в круг чтения.
Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек.
Росой окропились
Цветы на полях,
Стада пробудились
На мягких лугах.
Эти и многие другие стихи знакомы уже малышам. В детское чтение вошли «Песнь о вещем Олеге», отрывки из «Руслана и Людмилы», «Цыган», повесть «Капитанская дочка», «Дубровский». Стихи Пушкина вошли в золотой фонд детского чтения как непревзойденные образцы отечественной поэзии, отличающиеся глубиной мысли и изумительной образностью. Совершенно особенное значение в первоначальном чтении имеют сказки Пушкина. По словам А.Ахмато-вой, «Прологу» к «Руслану», сказкам «волею судеб было предназначено сыграть роль моста между величайшим гением России и детьми».
Исследованию сказок Пушкина посвящены многие работы литературоведов, фольклористов (М.Азадовский, С.Бон-ди, И.Лупанова, Д.Медриш, Т.Зуева, С. Сапожков, Д. Благой), педагогов (М.Рыбникова, С.Елеонский, В.Коровина), поэтов и писателей (А. Ахматова, С.Маршак, К.Чуковский, А. Шаров). Составилась целая библиотека таких исследований. Выделим некоторые аспекты, приближающие сказки Пушкина к детскому чтению.
В книге В.Непомнящего «Поэзия и судьба» можно найти интересное объяснение феномена «детского» у Пушкина. Литературовед убедительно показывает связи между сознанием гения и чувством ребенка. «Ведь гений есть детская модель мира» (Б.Пастернак). Поэт, как и ребенок, всегда устремлен к совершенному порядку, к гармонии, свободе и простоте. Все это можно найти в сказке. Сказка объединяет гения и ребенка.
Обращение Пушкина к сказке было закономерным. Поэт не мог не прийти к сказке. «Что знаешь в детстве, то знаешь на всю жизнь», — говорила М. Цветаева. Юный Пушкин слышал сказки от бабушки Марии Алексеевны Ганнибал, от няни, от дворового Никиты Козлова, впоследствии ставшего его дядькой. Поэт живо интересовался фольклором и на Украине, и в Кишиневе, и в Поволжье. Самые глубокие художественные впечатления от народной поэзии поэт пережил в Михайловском, слушая, записывая сказки Арины Родионовны — талантливой русской сказительницы. «... Вечером слушаю сказки... что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!» — писал он брату.
В творчестве Пушкина интерес к сказочному, чудесному проявился еще в лицейский период — в незаконченной поэме «Бова». Потом была поэма «Руслан и Людмила», баллады «Песнь о вещем Олеге», «Утопленник», «Жених» (ближе всего стоящая к сказке). Расцвет сказочного творчества приходится на 30-е годы — «поздний, самый могучий и пророческий период его творчества (В. Непомнящий)
У Лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том;
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом...
«Пролог» к поэме «Руслан и Людмила» воспринимается читателями как пролог ко всем пушкинским сказкам. Он был написан поэтом в 1828 году для второго издания поэмы. «Пролог» подчеркнул сказочную сторону «Руслана и Людмилы», в котором так полно и художественно совершенно был представлен мир народно-фантастической поэзии. В пушкинском «Прологе» соединились многие мотивы и образы народных сказок: русалка, леший, избушка на курьих ножках, сказочный королевич, царевна, ступа с Бабой Ягой.
Открывает цикл сказок Пушкина «Сказка о попе и о работнике его Балде», написанная знаменитой Болдинской осенью 1830 года. В основу пушкинской сказки положена фольклорная запись бытовой сатирической народной сказки, сделанная поэтом в Михайловском. Сатирическая острота «Сказки о попе» послужила причиной запрета на ее публикацию (впервые она была опубликована В.А. Жуковским под названием «Сказка о купце Кузьме Остолопе и работнике его Балде» в 1840 году).
Современный читатель, тем более юный, прочитывает эту сказку как озорную, остроумную. Если в ней есть осмеяние («сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок»), то — жадности, глупости, стремления понадеяться на «русское авось». Потому и наказан поп, что хотел схитрить, словчить:
Нужен мне работник:
Повар, конюх и плотник.
А где найти мне такого
Служителя не слишком дорогого?
За то и проучен проницательным Балдой, который сразу «раскусил» («вычислил» — скажут современные дети) попа. Этот выгодный, «ненакладный» работник действительно служит «славно, усердно и очень исправно»:
Досветла все у него пляшет,
Лошадь запряжет, полосу вспашет,
Печь затопит, все заготовит, купит,
Яичко испечет да сам и облупит.
Уговор выполнен — неизбежна плата. Плата или грозная расплата, со стороны социально угнетенного работника, как обычно трактуются три богатырских «щелка» (так у Пушкина!) по лбу «бедного попа».
Балда сноровист, смекалист (с чертями справился) и совсем не злобен, скорее добродушен («попенок зовет его тятей»). Но уговор есть уговор. Наказывая попа, Балда приговаривал с укоризной: «Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной».
Дети эту сценку готовы воспринять не всерьез, расплату «по-нарошке» (в ребячьих играх счет на щелчки — обычное дело). фразы «прыгнул поп до потолка», «лишился поп язык», «вышибло ум у старика» (а был ли ум? — «толоконный лоб») можно понять и в переносном смысле. Детям ближе гуманная трактовка развязки. А может, и у Пушкина наказание условное?
Уже и того достаточно, что поп весь год промаялся в ожидании этого наказания: «не ест, не пьет, ночи не спит: лоб у него заране трещит». Под конец же, завидя Балду, «за попадью прячется, со страху корячится».
«Сказка о попе» самая «простонародная» у Пушкина. Она написана стихом раешника, родственным «складной» речи ярмарочных балагуров, скоморошинам и прибауткам. Язык сочный, выразительный, много остроумных устойчивых выражений: «экого послали супостата», «ум у бабы догадлив, на всякие хитрости повадлив». Имя Балда вызывает ассоциацию с Иванушкой-дурачком. Кроме того, по Далю, «балда» — молот, колотушка, кулак, в Нижегородской губернии — палица, дубина. Таким образом, в «Сказке о попе и о работнике его Балде» «народность содержания и народность формы приходят едва ли не в максимально возможное для сказки в стихах гармонические соответствие»[52].
К 1830 году относится начало работы над сказкой о медведихе («Как весенней теплою порой...») о прелести всего живого. Сказка осталась незаконченной или таковой считается по традиции, хотя ее высоко оценил Ф.МДостоевский в своей знаменитой Пушкинской речи. Остальные сказки — «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидо-не Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди» (1830), «Сказка о рыбаке и рыбке» (1833), «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях» (1833), «Сказка о золотом петушке» (1835) — в основе своей волшебные, приближаются к сказочным поэмам.
Каждая из пушкинских сказок неповторима. У каждой свой стих, свои образы, свое настроение. «Сказка о рыбаке и рыбке» по содержанию, по смыслу ближе к философским, это сказка-притча. Неторопливо, раздумчиво, словно волны морские, течет поэтическая речь. В конце стихов нет рифмы:
Отпустил он рыбку золотую
И сказал ей ласковое слово:
Бог с тобой, золотая рыбка!
Лексика предельно проста: «жил старик со старухой», «ловил неводом рыбу», «старуха пряла свою пряжу». И композиция сказки проста — замкнутый круг (В.Непомнящий):
«Вот пошел он к синему морю...
«Смилуйся, государыня рыбка!..»
...Воротился старик ко старухе...
«Воротись, дурачина, ты к рыбке...»
Пошел старик к синему морю...
«Смилуйся, государыня рыбка!»
...Воротился старик ко старухе...
«Воротись, поклонися рыбке...»
...Старичок отправился к морю...
Старичок к старухе воротился...».
Старик покорно-обреченно ходит туда-сюда.
А старуха? Крестьянка — столбовая дворянка — грозная царица — и вновь «у разбитого корыта». Все возвратилось на круги своя.
Для старика же ничего не изменилось, он, как и прежде, будет жить «у самого синего моря», ловить неводом рыбу.
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
Эти слова были записаны рукой Пушкина на книжной закладке.
«Сказка о царе Салтане...» и «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях» близки по поэтике, объединяет их и общая тема Дома, всепобеждающей любви. Не случайно самая светлая, теплая сказка — «Сказка о царе Салтане» — написана поэтом в год его женитьбы.
Царевна Лебедь — образ идеальной женщины. Создавая его, Пушкин прибегает к песенным мотивам:
Месяц под косой блестит.
А во лбу звезда горит;
А сама-то величава.
Выступает, будто пава;
А как речь-то говорит,
Словно реченька журчит.
Главная героиня «Сказки о мертвой царевне» из того же ряда возвышенно-прекрасных женских образов:
...царевна молодая,
Тихомолком расцветая,
Между тем росла, росла,
Поднялась — и расцвела,
Белолица, черноброва,
Нраву кроткого такого.
Беспристрастное зеркальце утверждает: «Царевна всех милее, всех румяней и белее». Автор подчеркивает не только красоту, но и нравственное совершенство: кроткий нрав, доверчивость, сострадательность (отношение к нищей чернице). Сказочная царевна воплощает народный идеал. Оказавшись в незнакомом тереме,
Дом царевна обошла,
Все порядком убрала,
Засветила Богу свечку,
Затопила жарко печку...
Она рассудительна, предана королевичу Елисею. Тактичен ее отказ гостеприимным братьям: «всех я вас люблю сердечно; но другому я навечно отдана». Параллели с другими дорогими сердцу Пушкина образами возникают постоянно. Они еще более подчеркивают обаяние героини сказки. И не только обаяние. Постепенно сказки Пушкина предстают в качестве своего рода азбуки национального характера.
Замечательны и мужские образы — Гвидона, королевича Елисея. Царевич Гвидон, мудрый правитель острова Буяна, тоскует по отцу, стремится к нему и добивается торжества справедливости. Королевич Елисей в поисках пропавшей невесты «по свету скачет», отчаявшись, «горько плачет». На помощь герою приходят могучие силы природы: солнце, месяц, «ветер буйный». Поэтично его обращение к ветру:
Ветер, ветер! Ты могуч,
Ты гоняешь стаи туч,
Ты волнуешь сине море,
Всюду веешь на просторе,
Не боишься никого,
Кроме Бога одного.
Аль откажешь мне в ответе?
В сказках Пушкина при кажущейся простоте и понятности проступают мотивы и образы древнейшей мифологии, В этих двух волшебных сказках особенно активны природные стихии, небесные тела, присутствуют мотивы смерти и воскрешения. Королевичу Елисею удается силой любви преодолеть злые чары и пробудить царевну. Чудесным образом спасены от верной гибели царица-мать с младенцем, брошенные «в бездну вод».
Ты, волна моя, волна!
Ты гульлива и вольна;
Плещешь ты куда захочешь,
Ты морские камни точишь,
Топишь берег ты земли,
Подымаешь корабли —
Не губи ты нашу душу:
Выплесни ты нас на сушу! —
просит, заклинает дитя в засмоленной бочке. «И послушалась волна...». Доброму человеку содействуют силы, земные и небесные.
Пушкинские сказки устремлены к добру. Злодейство, коварство преодолевается. Счастливо воссоединяется семья в «Сказке о царе Салтане...», и «с невестою своей обвенчался Елисей» в «Сказке о мертвой царевне...». Носители зла в сказках не только персонифицированы (ткачиха с поварихой, сватья баба Бабариха, царица-мачеха), но и психологизированы. Ими движет зависть, злоба. Но автор гуманен. В итоге эти персонажи разоблачены, но прямо никем не наказаны. Царь «для радости такой» (идет веселый пир по поводу встречи) отпустил всех трех повинившихся родственниц домой. А «злая мачеха» сама скончалась от тоски, не в силах смириться с очевидным.
Сказочный сюжет развивается динамично. Подслушав разговор трех девиц, «царь недолго собирался, в тот же вечер обвенчался». А вот только что дитя-царевич покидает бочку—и уже становится «могучим избавителем» прекрасной Лебеди. Наутро открыл царевич очи — его венчают княжеской шапкой, нарекают князем Гвидоном.
Повествование, как и в сказке народной, Пушкин то ускоряет, то замедляет, широко вводя повторы общих мест в описании приезда гостей, чудес, сначала «в свете», а потом на острове Буяне. Эти строки отличаются особой поэтичностью. Благодаря им навсегда остаются в памяти великолепные картины: град на острове Буяне, белка-затейница в хрустальном доме, явление богатырей.
Море вздуется бурливо,
Закипит, подымет вой.
Хлынет на берег пустой.
Разольется в шумном беге,
И очутятся на бреге,
В чешуе, как жар горя,
Тридцать три богатыря.
Все красавцы удалые,
Великаны молодые,
Все равны, как на подбор,
С ними дядька Черномор.
Пушкин широко использует здесь приемы не только сказочной, но и былинной, песенной поэтики. Выразительны в тексте и другие стилистические приемы: тавтология (грусть-тоска, чудо чудное), постоянные эпитеты (сине море, лебедь белая).
К фольклорной поэзии восходит прием параллелизма:
Ветер весело шумит,
Судно весело бежит.
На двойном параллелизме построено четверостишие:
В синем небе звезды блещут.
В синем море волны плещут;
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет.
Это и пейзаж, и символ, и «живое пространство, где идет сразу несколько жизней — от трех вольных стихий до невидимого прозябания узников»[53].
Характерная особенность пушкинских сказок — мягкий лиризм, окрашивающий повествование. Чаще всего он выражается в форме лирических обращений. К ним относится, например, обращение царевны Лебеди:
Здравствуй, князь ты мой прекрасный!
Что ж ты тих, как день ненастный?
Язык сказок Пушкина прост и лаконичен. Считая народный язык «бесценным кладом», поэт широко использует слова и обороты народной речи, придавая им художественное совершенство. В «Сказке о мертвой царевне» героиня так встречает богатырей:
Честь хозяям отдала.
В пояс низко поклонилась;
Закрасневшись, извинилась,
Что-де в гости к ним зашла,
Хоть звана и не была.
В миг по речи те опознали,
Что царевну принимали.
Установлено, что все сказки Пушкина в той или иной мере созданы на материале фольклора. «Сказка о рыбаке и рыбке» родственна сказке «Жадная старуха», «Сказка о царе Салтане» перекликается с мотивом сказки «О чудесных детях», «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях» связана с сюжетом народной сказки «Волшебное зеркальце», есть фольклорные аналогии у «Сказки о попе и о работнике его Балде». При этом ни одна из пушкинских сказок не повторяет народную. Более того, сказки Пушкина содержат множество эпизодов, деталей, сюжетов, которые не имеют аналогий в фольклоре. Его сказки не обработка, не пересказы, они — оригинальные произведения поэта, сохраняющие глубинные связи с народным творчеством. Высоко оценил этот художественный метод М.Горький:
«Пушкин был первым русским писателем, который обратил внимание на народное творчество и ввел его в литературу, не искажая... он украсил народную песню и сказку блеском своего таланта, но оставил неизменными их смысл и силу».
Наряду с русским фольклором поэт охотно использовал поэтические традиции, сложившиеся в современной ему Европе. В частности, в его произведениях присутствуют сюжеты и образы гриммовских сказок (их сборник, изданный в 1830 году на французском языке в Париже, был в библиотеке Пушкина). М.К.Азадовский, анализируя источники сказок Пушкина, отметил, что поэт «с особенным интересом останавливается на сюжетах, которые были ему известны и по русским и по западным источникам»[54]. Пушкин обращается к ним, чтобы выявить всеобщее, всечеловеческое в фольклоре разных народов. В этом еще одно проявление «всемирности» Пушкина, что особенно подчеркнул Достоевский.
В работе над сказками Пушкин пользуется не только материалами самих сказок, он привлекает и песенные, былинные образы, народно-поэтические символы, фольклорные клише, опирается на предшествующие литературные традиции, в частности народной, лубочной литературы. Так, например, имена Гвидон, Додон перешли в пушкинские сказки из лубочного «Сказания про храброго витязя, про Бову королевича», имя Бабариха — из сборника Кирши Данилова. Название острова Буяна восходит к мифологии древних славян, упоминается в заговорах.
«Стихия национального, стихия устного народного творчества стала для Пушкина своей» (В. Непомнящий). Итогом были сказки Пушкина, представляющие собой удивительное, художественно неповторимое явление.
Поэт не предназначал свои сказки детям, но, как отметил К.И. Чуковский, «дети, к которым и не думал обращаться поэт, когда писал своего «Салтана», «Золотого петушка» и «Царевну», ввели их в свой духовный обиход и этим лишний раз доказали, что народная поэзия в высших своих достижениях часто бывает поэзией детской». Читая Пушкина, «можно превосходным образом воспитать в себе человека, — считал Белинский. — Ни один из русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства».
Пушкин явился великим реформатором русской литературы. Он творчески преобразил все ее жанры, открыл свободные пути их развития в перспективе. Его поэзия, его сказки дали новый тон, новое звучание литературе для детей. С творчеством Пушкина в круг детского чтения вошла русская классическая поэзия.
Подумайте, пожалуйста
1. Что определяет ценность сказок Пушкина для детского чтения?
2. В чем художественное своеобразие сказок Пушкина? фольклорное и авторское в сказках Пушкина?
3. Прочитайте сказку о Белоснежке из сборника братьев Гримм и сопоставьте с ней «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях».
Советуем почитать
- Зуева Т. В. Сказки А. С. Пушкина: Книга для учителя. — М.: Просвещение, 1989.
- Маршак С. О сказках Пушкина//Соч.: В 4 т. — Т.4. — М., 1960. - С.9-25.
- Медриш Д.Н. Путешествие в Лукоморье: Сказки Пушкина и народная культура. — Волгоград, 1992.
- Непомнящий В. Поэзия и судьба: Над страницами духовной биографии Пушкина. — М.: Сов.писатель.1987.
- Сапожков С.В. Сказки Пушкина как поэтический цикл//Детская литература. — 1991. — №3. — С.23—27.
Глава 4. ПЕТР ПАВЛОВИЧ ЕРШОВ (1815-1869)
Прямым продолжателем пушкинской традиции в жанре сказки явился его младший современник П.П. Ершов.
Ершова часто называют «человеком одной книги»: так велика была слава его «Конька-горбунка», заслонившая все написанное этим талантливым человеком. А он был автором многих лирических стихотворений, рассказов, пьес (наиболее известная «Суворов и станционный смотритель»), поэмы «Сузге» (о драматическом эпизоде из времен покорения Сибири Ермаком). Произведения Ершова отражают непосредственное и точное знание народной жизни, его глубокий интерес к истории, в том числе истории Сибири. Достоянием детского чтения стало главное произведение Ершова — сказка «Конек-горбунок», со временем вошедшая в золотой фонд литературы для детей. Ее появление в творчестве начинающего писателя не было случайным, оно было подготовлено всей его предшествующей жизнью.
П.П. Ершов родился в 1815 году в деревне Безруковой недалеко от города Ишима Тобольской губернии. По долгу службы его отец много ездил по Сибири. Ершов совершал с семьей все переезды, успев пожить в Петропавловске, Омске, Березове и в Тобольске.
Переезды по Сибири, жизнь в Тобольске в доме родственника-купца, где останавливалось много проезжих людей, обогатили юного Ершова яркими впечатлениями. От ямщиков, охотников, крестьян, казаков он услышал множество запоминающихся устных рассказов, легенд, сказок, песен, которые потом возродились в его творчестве. Первые поэтические опыты (стихи, песни) Ершова относятся ко времени учебы в Тобольской гимназии. Духовному росту юного Ершова способствовало общение с семьей директора гимназии И.П.Менделеева (отца будущего знаменитого химика), с композитором А-Алябьевым.
С 1832 года Ершов — студент философско-исторического отделения Петербургского университета. Годы учебы, «пять своих лучших лет», Ершов использовал для саморазвития, посвящая все свободные часы чтению русских писателей и литературным занятиям.
Начало 30-х годов было временем всеобщего увлечения сказкой. В 1831 году написаны восхитившие Гоголя сказки В.А. Жуковского, пушкинская «Сказка о царе Салтане» (опубликована в 1832 году в третьем сборнике стихотворений поэта), в 1832 году появились сказки И.Киреевского, О.Сомова, сказки В.Даля. На этой волне всколыхнулись художественные впечатления Ершова. В начале 1834 года он представляет на суд своего профессора, читавшего курс русской словесности, П.А.Плетнева, сказку под названием «Конек-горбунок». Сказка была прочитана и разобрана П.А. Плетневым в университетской аудитории. Это был первый литературный успех девятнадцатилетнего студента.
Вскоре первая часть сказки была опубликована в журнале «Библиотека для чтения», а осенью «Конек-горбунок» вышел отдельным изданием. Имя Петра Ершова стало известно всей читающей России. В его судьбе принял участие А.С. Пушкин, познакомившийся со сказкой еще в рукописи. Пушкин одобрил первое произведение молодого талантливого поэта, в сущности признав родственным его подход к сказочному творчеству: «Теперь этот род сочинений можно мне оставить». А.С. Пушкин считал, что «Конька-горбунка» надо издать с картинками, по возможно низкой цене, в огромном количестве экземпляров — для распространения по России.
Ершов, окрыленный успехом, мечтал о создании большой сказочной поэмы «Иван-царевич — сказка сказок в 10 книгах и 100 песнях» по мотивам русских сказок. Но этому замыслу не суждено было осуществиться, как не были реализованы и мечты Ершова об организации экспедиции по Сибири, издании журнала, широкой просветительной деятельности среди земляков. По окончании университета он вернулся в Тобольск и почти до конца жизни занимался педагогической деятельностью — преподавал в гимназии, а затем стал ее директором. «Конек-горбунок» остался, в сущности, единственным произведением Ершова, вызывающим неизменный интерес многих поколений юных читателей.
Феномен «Конька-горбунка». «Конек-горбунок» достойно продолжил традицию литературной поэтической сказки, прежде всего пушкинской, и в то же время это было новое слово в отечественной словесности. Новым было необычайно смелое, по-юношески дерзкое погружение в стихию простонародной, «мужицкой» сказки.
Сложно назвать какую-либо одну конкретную сказку, идентичную сюжету «Конька-горбунка». Ершов соединил в своем произведении ряд образов, мотивов, сюжетных ходов известных народных сказок. По существу, он становится в ряд тех талантливых народных сказителей, которые, опираясь на известную традицию, всегда привносят нечто свое, оригинальное. Незадолго до смерти, размышляя о феномене «Конька-горбунка», автор сказал: «Вся моя заслуга тут, что мне удалось попасть в народную жилку. Зазвенела родная — и русское сердце отозвалось...» Народ принял творение Ершова как свое. Во второй половине века фольклористы записывали широко бытующие сказки на сюжет ер-шовского «Конька-горбунка».
Еще одна особенность этой замечательной сказки — тесное переплетение фантастического, чудесного с реалиями народной жизни. Отличая эту особенность, В.П.Аникин говорит о «реализме сказки»: «Сказка Ершова пришла в литературу из мужицкой избы и сохранила свой крестьянский характер. Она родилась здесь и овеяна запахом только что испеченного хлеба, обдута полевыми ветрами. Сказочное повествование движется стремительно и свободно, на лету создавая одну картину за другой, и, внимательно приглядевшись, мы узнаем в них не тридевятое царство, тридесятое государство, а уездную Русь, которая в будни пахала землю, торговала, хитрила, наделяла худыми кличками разных захребетников, а в праздники — пела, буянила, плакала, молилась, бранилась, доверчиво слушала бывалых странников об иноземных царях-басурманах, мечтала о лучшей доле»[55].
Отражая характерную примету российского быта, Ершов вводит развернутую сцену рассказывания сказки:
Вечерком одним сидели
В царской кухне повара
И служители двора
попивали мед из жбана
Да читали Еруслана.
А потом один из слушателей превращается в сказочника:
...И слуга, усевшись важно,
Стал рассказывать протяжно:
«У далеких немских стран
Есть, ребята, окиян...»
Сказка в сказке — выразительный литературньй прием. Как ни близок к фольклору «Конек-горбунок» Ершова, это все же авторское произведение. Оно имеет четкую, логически выстроенную композицию. Сказка разделена на три соразмерные части, между собой тесно связанные, и вместе с тем сюжет каждой части представляет собой законченное целое. Эпиграфы выполняют роль связок в повествовании: «Начинает сказка сказываться», «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается». И только третий эпиграф: «Доселева Макар огороды копал, а нынче Макар в воеводы попал» — напоминает пословицу и предсказывает некий необычный поворот в судьбе героя.
Начало сказки сообщает ей эпическую широту и неторопливость:
За горами, за лесами,
За широкими морями,
Не на небе — на земле
Жил старик в одном селе.
Далее автор ведет свое повествование свободно, то сближая его с традиционно сказочным, то отступая и расцвечивая затейливыми присказками, прибаутками («Сидит ворон на дубу. Он играет во трубу», «Козы на море ушли; Горы лесом поросли»). В авторской манере игра, артистизм, мастерское владение словом. Завершает сказку привычная формула-концовка:
Я там был.
Мед, вино и пиво пил;
По усам хоть и бежало,
В рот ни капли не попало.
В традициях народной сказки образ главного героя — Ивана. Как правило, в волшебных сказках исполнителем трудных заданий с помощью чудесного помощника выступает сильный богатырь, Иван-царевич. У Ершова эту роль выполняет Иван-дурак. В народных сказках этот образ интерпретируется как безусловно положительный. Поступая нелогично, нестандартно в обычных житейских ситуациях, Иванушка-дурачок в условиях чрезвычайных, в ситуации испытания раскрывает свои лучшие человеческие качества, оказывается и смел, и умен, и честен. Он — хранитель духовных, нравственных устоев народа и только своим моральным превосходством побеждает коварных, ограбивших его братьев, расправляется со своими антагонистами и в конце концов, будучи ничем, становится всем, даже — носителем высшей власти[56].
Герой Ершова воплощает все типичные свойства сказочных «дурачков»: нескладный, неряшливый, любящий поспать. Его поступки противоречат житейскому «здравому смыслу». Его братья в роли караульщиков поступили «здраво», благополучно скоротав время. Иван же, поначалу увиливая и отказываясь от службы, все же сумел добыть кобылицу, получил в награду волшебного конька. Во всех прочих приключениях Иван также неизменно побеждает. Даже его промахи, хвастовство (что достанет Царь-девицу) в конце концов оборачиваются ему на пользу. Сознание правоты и удачливости делает героя добродушным. Вместо расправы за воровство коней он только укоряет братьев:
Стыдно, братья, воровать!
Хоть Ивана вы умнее,
Да Иван-то вас честнее:
Он у вас коней не крал.
Удалой и независимый, Иван с достоинством ведет себя с царем. Вот как, например, он договаривается о службе с государем:
Чудно дело! Так и быть,
Стану, царь, тебе служить.
Только, чур, со мной не драться
И давай мне высыпаться,
А не то — я был таков.
Вся линия взаимоотношений Ивана с царем выписана Ершовым остроумно, иронично, с явной симпатией к народному герою. Торжеством справедливости и развенчанием мнимого величия оказывается заключительная сцена купания героев в кипящих котлах. Царь бесславно погибает, а Иван преображается:
И такой он стал пригожий,
Что ни в сказке сказать,
Ни пером не написать!
Параллелью к герою — Ивану-дураку — выступает его чудесный помощник Конек-горбунок:
Ростом только в три вершка,
На спине с двумя горбами
Да с аршинными ушами.
Вместе с этим игрушечным коньком Иван преодолевает все препятствия, совершает чудеса: ловит Жар-птицу, доставляет во дворец Царь-девицу, добывает перстень.
Финал — женитьба Ивана на дочери Месяца (Луны) и сестре Солнца — наполняет сказку глубоким философским смыслом. В этом Ершов перекликается с Пушкиным, создавшим чарующе прекрасный и глубоко символичный образ царевны Лебеди.
Сказку Ершова дети узнают еще в дошкольном возрасте. Юных читателей привлекает в ней все: главный герой Иванушка, его верный друг Конек-горбунок, описание чудес, среди которых особо памятно «чудо-юдо рыба-кит». Интересен детям легкий плясовой ритм, музыкальность стиха. «Конек-горбунок» написан четырехстопным хореем — этим размером написаны пушкинские сказки («Сказка о царе Салта-не...», «Сказка о мертвой царевне...»).
Успех «Конька-горбунка» у читателей был столь велик, что вызвал массу подражаний. С конца 1860 года до начала нового века вышло более 60 изданий, написанных на основе сказки Ершова. «Конек-горбунок» стал популярным сюжетом лубочной литературы. Более десяти переделок «Конька-горбунка» появилось уже после 1917 года. Это еще одно свидетельство популярности удивительного произведения П.П.Ершова.
Подумайте, пожалуйста
1. Вписывается ли сказка Ершова в литературную традицию начала XIX века?
2. Сравните сказки, созданные примерно в одно время Жуковским, Пушкиным, Ершовым, по источникам, содержанию, стилю.
3. В какой последовательности вы бы предложили детям читать сказки этих трех известных авторов?
Советуем прочитать
- Лупанова И.П. П.П.Ершов//Ершов П.П. Конек-горбунок. Стихотворения. — Л., 1976 (Б-ка поэта). — С.7—26.
- Утков В. Ершов. — Новосибирск, 1980.
Глава 5. АНТОНИЙ ПОГОРЕЛЬСКИЙ (1787-1836)
Писатели-романтики открыли для «высокой» литературы жанр сказки. Параллельно с этим в эпоху романтизма произошло открытие детства как уникального, неповторимого мира, глубина и ценность которого притягивает взрослых. Исследователь русского романтизма Н.Берковский писал о том, что романтизм установил культ ребенка и культ детства. В поисках идеала романтики обратились к незамутненному детскому взгляду на мир, противопоставляя его порой эгоистическому, грубо материальному миру взрослых. Мир детства и мир сказки идеально соединились в творчестве А. Погорельского. Его волшебная повесть «Черная курица, или Подземные жители» стала классическим произведением, изначально адресованным юным читателям.
Антоний Погорельский — псевдоним Алексея Алексеевича Перовского, побочного сына знатного екатерининского вельможи А. К. Разумовского. В детстве А. Перовский получил разностороннее домашнее образование, затем за два с небольшим года окончил Московский университет. Из университета вышел со званием доктора философии и словесных наук, полученным им за лекции естественнонаучного содержания. Во время войны 1812 года Перовский был боевым офицером, участвовал в сражениях при Дрездене, Кульме, служил в Саксонии. Здесь он познакомился с известным немецким музыкантом и писателем-романтиком Т.Амадеем Гофманом. Общение с Гофманом наложило отпечаток на характер творчества Перовского.
Иронический псевдоним «Антоний Погорельский» связан с названием имения писателя Погорельцы в Черниговской губернии и именем святого Антония Печерского, некогда удалившегося от мира в Чернигов. Антоний Погорельский — одна из самых загадочных фигур в русской литературе. Друзья называли его петербургским Байроном: он был так же умен, талантлив, безрассудно смел и даже внешне напоминал знаменитого английского поэта.
А. Погорельский писал стихи, статьи о литературе, в прозе он во многом предвосхитил появление Гоголя, стоял у истоков фантастического направления в отечественной литературе. Погорельский внес вклад в развитие русской литературы и тем, что способствовал воспитанию, литературному развитию своего племянника — Алексея Константиновича Толстого.
Известность в литературном мире Погорельскому принесли повесть «Лафертовская маковница» (1825), сборник повестей «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828), нравоописательный роман «Монастырка» (1830—1833). Для его произведений характерно соединение таинственного, мистического с реалистическим изображением быта, нравов российской жизни. Живая, остроумная, ироничная манера повествования Погорельского делает привлекательными его произведения. Не случайно его первая сказочная повесть «Лафертовская маковница» наряду с «Черной курицей» включается в сборники для детского чтения[57]. Повесть привлекла внимание Пушкина. Его особенно восхитил один из персонажей, существующий то в облике титулярного советника, то в облике бабушкиного кота. Так пластично он был выписан Погорельским, что Пушкин писал брату: «Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном (у Погорельского — Аристарх. — Ред.) Фалалеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину».
«Черная курица, или Подземные жители» (1828). «Черная курица» имеет подзаголовок «Волшебная повесть для детей». В ней две линии повествования — реальная и сказочно-фантастическая. Их причудливое сочетание определяет сюжет, стиль, образность произведения. Погорельский написал повесть для десятилетнего племянника. Алешей он называет главного героя. Но в ней ощутимы отголоски не только детства Алеши Толстого, но и самого автора (тоже Алексея). В детстве он на короткое время был помещен в закрытый пансион, страдал от разлуки с домом, бежал из него, сломал ногу. Высокий деревянный забор, огораживающий пансионный двор, жизненное пространство его воспитанников — это не только реалистическая подробность в «Черной курице», но и символический знак «памяти детства» автора.
«Ворота и калитка, кои вели в переулок, всегда были заперты, и потому Алеше никогда не удавалось побывать в этом переулке, который сильно возбуждал его любопытство. Всякий раз, когда позволяли ему в часы отдыха играть во дворе, первое движение его было — подбежать к забору».
Круглые дырочки в заборе — единственная связь с внешним миром. Мальчик одинок, особенно горько это чувствует в «вакантное время», когда разлучен со своими товарищами.
Грустно-щемящая нотка пронизывает повесть Погорельского. Повествование ведется от лица автора-рассказчика, с частым обращением к воображаемым слушателям, что придает особую теплоту и доверительность. Время и место произошедших событий конкретизированы: «Лет сорок тому назад, в С.-Петербурге на Васильевском острову, в Первой линии, жил-был содержатель мужского пансиона...» Перед читателем возникают Петербург конца XIX века, пансион, учитель с буклями, тупеем и длинной косой, его супруга, напудренная и напомаженная, с целой оранжереей разных цветов на голове. Подробно выписан наряд Алеши.
Все описания яркие, картинные, выпуклые, даны с учетом детского восприятия. Ребенку важна в общей картине деталь, подробность. Оказавшись в царстве подземных жителей, «Алеша со вниманием стал рассматривать залу, которая очень богато была убрана. Ему показалось, что стены сделаны из мрамора, какой он видел в минеральном кабинете пансиона. Панели и двери бьыи из чистого золота. В конце залы, под зеленым балдахином, на возвышенном месте, стояли кресла из золота. Алеша любовался этим убранством, но странным показалось ему, что все было в самом маленьком виде, как будто для небольших кукол».
Реалистические предметы, бытовые подробности в сказочных эпизодах (крошечные зажженные свечи в серебряных шандалах, кивающие головой фарфоровые китайские куклы, двадцать маленьких рыцарей в золотых латах, с пунцовыми перьями на шляпах) сближают два плана повествования, делают естественным переход Алеши из реального мира в волшебно-фантастический.
Почти все события сказочного плана можно объяснить, скажем, склонностью героя к мечтательности, к фантазированию. Он любит рыцарские романы и часто готов видеть обыденное в фантастическом свете. Директор училищ, к приему которого с волнением готовятся в пансионе, в его воображении представляется «знаменитым рыцарем в блестящих латах и в шлеме с блестящими перьями», но, к своему удивлению, вместо «шлема пернатого» Алеша видит «просто маленькую лысую головку, набело распудренную, единственным украшением которой... был маленький пучок». Но автор не стремится разрушить хрупкое равновесие между сказкой и жизнью, оставляет недоговоренным, например, почему Чернушка, будучи министром, является в виде ку-рицы и какую связь имеют подземные жители со старушками-голландками.
Развитое воображение, способность мечтать, фантазировать составляют богатство личности растущего человека. Поэтому так обаятелен главный герой повести. Это первый живой, несхематичный образ ребенка, мальчика в детской литературе. Алеша, как всякий десятилетний ребенок, любознателен, подвижен, впечатлителен. Его доброта, отзывчивость проявились в спасении любимой курочки Чернушки, что и послужило завязкой сказочного сюжета. Это был решительный и смелый поступок: маленький мальчик бросился на шею кухарке, внушавшей ему «ужас и отвращение» своей жестокостью (кухарка в тот момент с ножом в руках схватила Чернушку за крыло). Алеша без колебаний расстается с драгоценным для него империалом, подаренным доброй его бабушкой. Автору сентиментального детского рассказа этого эпизода было бы вполне достаточно для того, чтобы вознаградить сторицей героя за доброе сердце. Но Погорельский рисует живого мальчика, по-детски непосредственного, шаловливого, не устоявшего перед искушением праздности и тщеславия.
Первый шажок к своим бедам Алеша совершает непреднамеренно. На заманчивое предложение короля назвать свое желание Алеша «поспешил с ответом» и сказал первое, что могло прийти в голову почти каждому школьнику: «Я бы желал, чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой мне ни задали».
Все произошедшее с героем заставляет читателя задуматься о многих серьезных вопросах. Как относиться к успеху? Как не возгордиться от неожиданной большой удачи? Что может случиться, если не прислушаться к голосу совести? Что такое верность слову? Легко ли преодолеть в себе дурное? Ведь «пороки обыкновенно входят в дверь, а выходят в щелочку». Комплекс нравственных проблем ставит автор, не снисходя ни к возрасту героя, ни к возрасту читателя. Детская жизнь не игрушечный вариант взрослой: все в жизни происходит единожды и всерьез.
Дидактична ли «Черная курица»? Воспитательный пафос очевиден. Если отвлечься от художественной ткани повествования, его можно выразить в словах: будь честен, трудолюбив, скромен. Но Погорельский сумел облечь воспитательную идею в такую романтически-приподнятую и в то же время жизненно убедительную, поистине волшебно-сказочную форму, что читатель-ребенок воспринимает нравственный урок сердцем.
Развязка повести — сцена прощания Чернушки с Алешей, шум покидающего свое царство маленького народа, отчаяние Алеши от непоправимости своего опрометчивого поступка воспринимается читателем как эмоциональное потрясение. Впервые, может быть, в своей жизни он переживает вместе с героем драму предательства. Без преувеличения можно говорить о катарсисе — возвышении просветленной души юного читателя, поддавшегося магии повести-сказки Погорельского.
«Черная курица» легко воспринимается и современным читателем. Здесь практически нет архаической лексики, устаревших оборотов речи. И в то же время повесть выстроена стилистически разнообразно. Здесь есть эпическая неторопливость экспозиции, эмоциональный рассказ о спасении Чернушки, о чудесных происшествиях, связанных с подземными жителями. Часто автор прибегает к живому, непринужденному диалогу.
Органичное сочетание гуманной педагогической идеи, проникновенного тона повествования, художественно выразительной формы, занимательности для читателя делает повесть Погорельского классическим произведением детской литературы, равных которому найдется немного в истории не только отечественной, но и зарубежной литературы.
Глава 6. ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИЙ (1803-1869)
Литературная и общественная деятельность. Значительный вклад в развитие литературы для детей внес известный деятель культуры первой половины XIX века В.Ф.Одоевский. «В совершенстве развитый человек», «живая энциклопедия» — так отзывались о нем знавшие его. В.Ф. Одоевский — самобытный философ, талантливый писатель, музыковед, педагог, пропагандист фольклора, издатель альманаха «Мнемози-на» и журнала «Московский вестник», соредактор пушкинского «Современника». Будучи помощником директора Публичной библиотеки в Петербурге, директором Румянцев-ского музея (книгохранилище которого стало основой Российской государственной библиотеки), он способствовал развитию книжного дела в России. В сфере его разносторонних интересов находилась и детская литература.
В.Ф. Одоевский родился в Москве. По отцу он принадлежал к старинному княжескому роду, восходящему к легендарному Рюрику. Мать будущего писателя была из крепостных. После смерти отца он воспитывался в доме дяди, а с 1816 по 1822 год учился в Московском университетском благородном пансионе. Пансиону Одоевский обязан систематическими знаниями в области гуманитарных и естественных наук. Здесь сформировался его интерес к самостоятельным научным изысканиям. Увлечение философией привело Одоевского к созданию «Общества любомудрия», объединившего талантливых молодых людей, известных впоследствии деятелей литературы и культуры. В это общество входили поэт Д. Веневитинов, критик И.Киреевский, поэт А. Хомяков. К кругу любомудров были близки молодые поэты Ф.Тютчев, С.Ше-вырев, историк М.Погодин, журналист и издатель Н.Полевой. Цель общества его участники определили самим названием — любовь к мудрости, глубокое изучение античных и немецких философов (Канта, Фихте, Шеллинга), размышления о связи философии и литературы. Любомудры провозглашали: литература не только область чувств, но и мыслей, а для науки необходима не только логика, но и образность. «В наш век наука должна быть поэтическою», — утверждал Одоевский и реализовал этот принцип в художественном творчестве, в частности обращенном к детям.
Расцвет литературной славы Одоевского пришелся на 30— 40-е годы. В 1833 году вышел в свет его сборник «Пестрые сказки с красным словцом». Он замечателен тем, что включал ряд романтических повестей, рассказанных от имени магистра философии и члена разных ученых обществ Иринея Модестовича Гомозейко. Магистр философии в книгах для детей превратится в обаятельного рассказчика — дедушку Иринея. Жанр произведений, входящих в этот сборник, Одоевский определяет как «сказки», что характеризует особенности его стиля — соединение фантастических ситуаций с точным ироническим, а подчас сатирическим воспроизведением деталей быта и нравов. Поэтика этих сказок близка поэтике Гоголя в его петербургских повестях.
Белинский, характеризуя одну из повестей Одоевского, отмечал «необщее выражение», то есть необычность проявления дидактизма и юмора. Дидактизм, по мнению критика, проявлялся не в сентенции, а оставался «идеей невидимого и вместе с тем осязаемого». Своеобразное выражение «идея невидимого» получила в сказке «Игоша» из этого сборника. Ее иногда относят к детскому чтению. Игоша — некое фантастическое существо, без рук, без ног, действующее вопреки логике. Взрослые не верят в его существование и за все проказы (разбросанные игрушки, сдернутую со стола скатерть) наказывают мальчика. У современного читателя сразу возникнут ассоциации с популярным ныне домовенком Кузей, Карлсоном. А для современников Одоевского явны были параллели с гофмановской сказкой «Неизвестное дитя».
Сказка Одоевского создана на пересечении фантастического, мистического и вполне научного интереса к тайнам человеческой психики. Заключая повествование о полузабытом сказочном эпизоде детской жизни, Одоевский пишет:
«Мало-помалу учение, служба, житейские происшествия отдалили меня даже от воспоминаний о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью... но иногда в минуту пробуждений,... странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти, и его явление мне кажется естественным и понятным».
Линию «Игоши» Одоевский продолжил в «таинственных» повестях «Сильфида», «Саламандра», «Косморама». У читателей-современников пользовались большим успехом его «светские» нравоописательные повести «Княжна Мими», «Княжна Зизи». Главная книга Одоевского «Русские ночи» (1836—1844) своеобразна по жанру: это и философский роман, и собрание романтических повестей. Среди героев повестей — замечательные музыканты и художники, от Баха, Бетховена до неизвестного импровизатора Киприяно. Здесь органично соединился талант Одоевского-писателя и музыканта, музыковеда.
Особое место в творчестве Одоевского занимают научно-фантастические произведения. Незадолго до смерти он писал: «Но будет время — лишь бы оно поскорее пришло — когда во всех и в каждого проникнет убеждение, что в России все есть, а нужны только три вещи: наука, наука и наука». Свое представление о будущем России он выразил в неоконченном фантастическом романе «4338-й год». Люди в 44 веке передвигаются в дорожных гальваностатах и электрических аэростатах, гости проживают в хрустальной гостинице для прилетающих, Москва и Петербург слились в один великолепный город, а Россия простирается на два полушария, сообщающихся внутренним тоннелем. Предугадывает писатель-провидец полеты на Луну, возможность влиять на климат, новые способы передачи информации («изобретение книги, в которой посредством машины изменяются буквы в несколько книг», «типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек»).
Одоевский — активный участник литературного процесса на протяжении нескольких десятилетий. Узами дружбы он был связан со многими представителями отечественной литературы — от Грибоедова, Жуковского, Пушкина, Белинского до Толстого, Гончарова, Достоевского, Лескова. Параллельно с литературным творчеством он уделяет внимание науке, активно занимается просветительской, педагогической и филантропической деятельностью. По его инициативе в Петербурге были основаны две больницы, ряд детских приютов, создано Общество посещения бедных — благотворительная организация, оказавшая практическую помощь десяткам тысяч нуждающихся семейств.
В целях просвещения народа князь Одоевский пишет и издает популярные книги. В сотрудничестве с А.П.Заблоц-ким-Десятовским он издает альманах «Сельское чтение», в котором помещает статьи по различным отраслям знания, советы по ведению сельского хозяйства.
Одоевский — педагог и детский писатель. В течение длительного времени Одоевский входил в Ученый комитет Министерства государственных имуществ, занимался организацией учебного процесса в различных учебных заведениях — от воспитательных домов, приходских сельских училищ до Мариинского института благородных девиц. Он написал ряд учебных пособий для учащихся, руководств для учителей.
В 1834—1835 годах он издает необычное пособие для воспитательных домов, где пребывали сироты, — «Детские книжки для воскресных дней». Здесь помещались педагогические наставления для воспитательниц, дидактические материалы, а также рассказы и сказки для чтения детям.
Одним из первых в России Одоевский заинтересовался педагогикой как наукой. Он задумал большое сочинение по вопросам педагогики под названием «Наука до науки». При жизни писателя была опубликована только небольшая его часть. Во многих статьях по вопросам школьного преподавания, в заметках о воспитании содержится целый ряд идей, ставших впоследствии ключевыми в русской педагогике.
Педагогические идеи Одоевского взаимосвязаны с его философскими воззрениями. Магистральная мысль писателя устремлена к целостному познанию, к необходимости культуры мысли и чувства. Главную задачу воспитания педагог видел в «приучении ученика прежде всего быть человеком». Общее образование он понимал как общечеловеческое, предшествующее всякому специальному. Современно звучат его мысли о целостном восприятии мира ребенком («дитя — отъявленный энциклопедист; подавайте ему все, не дробя предметы искусственно»), о путях воспитательного влияния на человека, об искусстве говорить с детьми.
Одоевский пишет: «Три пути действовать на ребенка: разумное убеждение, нравственное влияние, эстетическая гармонизация ... кому недоступно убеждение (дело труднейшее), на того можно подействовать нравственным влиянием; ребенок вам уступит, потому что этого желаете вы, из любви к вам; не добились вы любви от ребенка, старайтесь развить его эстетической гармонизацией — музыкой, картинами, стихами...»[58]
Многие педагогические идеи Одоевского воплотились в его произведениях для детского чтения. Само обращение к детской литературе естественно вытекало из его педагогической и филантропической деятельности. Первые свои произведения для детей Одоевский помещает в периодических изданиях, чаще всего в «Детской библиотеке» А. Очкина и Львова.
В творчестве, обращенном к детям, Одоевский прежде всего ставил задачу развить умственные способности ребенка, «укрепить его умственные силы». Всех детей писатель делит на «проснувшихся» и «непроснувшихся». «Непроснувшиеся более чем спят», ничто таких детей не интересует, они ничего не делают. Пробудить их могут, например, сказки Гофмана. Вообще же задачу литературы Одоевский видит в пробуждении «непроснувшегося» детского ума, в содействии духовному росту ребенка. Одновременно с этим писатель ставит задачу развить «благодатные» чувства в душе ребенка.
При жизни Одоевского его книги для детей издавались 6 раз: «Городок в табакерке» (1834, 1847), «Сказки и рассказы для детей дедушки Иринея» (1838 и 1840), «Сборник детских песен дедушки Иринея» (1847).
В жанровом отношении его произведения разнообразны: сказки, рассказы, очерки, стихи. Написал Одоевский и несколько колоритных пьес для театра марионеток: «Царь-девица», «Мальчик-фарисей», «Воскресенье», «Переносчица, или Хитрость против хитрости». По воспоминаниям друзей, Одоевский с большим удовольствием придумывал сюжеты и ставил домашние спектакли с детьми. Он был человеком увлекающимся, неистощимым на выдумки и веселье. Таких людей, по словам Белинского, на Руси называют «детским праздником». Одоевский идеально объединил в себе качества, необходимые детскому писателю: «и талант, и душу живую, и поэтическую фантазию, и знание детей». Это и предопределило его успех.
«Городок в табакерке». Главное открытие Одоевского как детского писателя — произведения научно-познавательной направленности. Ему принадлежит безусловный приоритет в разработке жанра научно-художественной сказки. Сказка «Городок в табакерке» — самое лучшее и самое известное произведение Одоевского для детей. «Сказка должна занимать, тешить ребенка, расшевеливая его воображение, его любопытство», — считал Одоевский — дедушка Ириней. Материалы для сказочника, по мнению писателя, «везде: на улице, в воздухе». Материалом для его первой сказки послужила музыкальная шкатулка, вещь в быту прошлого века достаточно распространенная и в то же время вызывающая любопытство ребенка. Не случаен интерес к ней и самого автора-музыканта, создавшего, кстати, музыкальный инструмент под названием «Себастьянон».
...Маленький Миша очарован внешним видом табакерки, на крышке которой изображены ворота, башенка, золотые домики, золотые деревья с серебряными листиками, солнышко с расходящимися лучами. Еще больше мальчика занимает внутреннее устройство чудесной игрушки — происхождение музыки. Естественное желание любознательного мальчика войти в этот игрушечный городок и увидеть все самому исполняется во сне. В сопровождении спутника, «колокольчика с золотой головкой и в стальной юбочке», герой путешествует по городку Динь-Динь. В сущности Одоевский знакомит маленьких читателей с устройством заводного механизма музыкальной игрушки. Окутывая рассказ легким сказочным флером, он избегает скуки и рассудочности. Научный материал «ловко приноровлен к детской фантазии» (Белинский).
Любознательный пришелец видит множество разновеликих мальчиков-колокольчиков («кто из нас побольше, у того и голос потолще»), их беспрестанно постукивают злые дядьки-молоточки, за которыми надзирает толстый Валик, с боку на бок поворачивающийся на диване. А всеми повелевает изящная царевна Пружинка «в золотом шатре с жемчужной бахромою». Она-то и объясняет Мише слаженную работу музыкального механизма. С удивлением Миша обнаруживает похожесть принципов устройства музыкальной шкатулки с закономерностями общественного устройства: все взаимосвязано и нарушение в одном звене выводит из строя всю систему, нарушает чудесную гармонию. Стоило Мише прижать пружинку, «все умолкло, валик остановился, молоточки попадали, колокольчики свернулись на сторону, солнышко повисло, домики изломались...». Городок в табакерке оказывается своеобразной микромоделью мира.
Путешествуя по сказочному городку, Миша, а значит, и маленький читатель, попутно открывает для себя законы перспективы в живописи, музыкальную теорию контрапункта. И все это просто и естественно вписывается в повествование. Сказка несет и воспитательный заряд. Подспудно проходит мысль о том, что все в мире движется трудом, праздность кажется привлекательной только со стороны. Мальчик-колокольчик тоже преподает Мише важный урок: не торопись с выводами, не суди ни о чем поспешно. При этом мораль ненавязчива, она вытекает из действия.
В «Городке в табакерке» Одоевский продемонстрировал в полной мере искусство говорить с детьми о сложных вещах языком внятным, простым и убедительным, к чему он призывал воспитателей. Авторская интонация живая, эмоциональная, естественная. Большую роль играют диалоги:
«— Сударыня царевна! Зачем вы надзирателя под бок толкаете?
— Зиц-зиц-зиц, — отвечала царевна. — Глупый ты мальчик, неразумный мальчик. На все смотришь, ничего не видишь!..»
Сказочные персонажи, несмотря на свою «механистичность», имеют свой облик, манеру поведения, свой язык. «Динь-динь-динь», — звенят мальчики-колокольчики. Молоточки, «господа на тоненьких ножках, с предлинными носами», шепчут между собою: «Тук-тук-тук! поднимай! задевай! тук-тук-тук!» «Шуры-муры! шуры-муры!» — шуршит Валик, пребывающий «в палате и в халате».
Миша вежлив, любознателен, несколько наивен. Довольно условный характер главного героя вполне соответствует художественно-педагогической задаче автора: основная роль мальчика — задавать вопросы и выслушивать ответы. Образ мальчика придает сказке композиционную целостность и законченность. Он связывает два плана повествования: реалистический и сказочно-фантастический.
«Городок в табакерке» — первая научно-фантастическая сказка в русской детской литературе. Она до сих пор остается примером образного, художественного решения научной темы в произведении для самых юных читателей. Сходные художественные приемы Одоевский использовал и в сказке «Червячок», обратившись на этот раз к области естествознания. Сказка в занимательной, поэтичной форме знакомит читателей с превращениями личинки-червячка в куколку, затем в бабочку. Как и в «Городке в табакерке», отчетливо звучит социальная аналогия (рождение — смерть — романтическое воскрешение человека).
«Мороз Иванович». В других сказках Одоевский использовал фольклорные традиции, причем как русские, так и других народов. Наиболее популярна его сказка «Мороз Иванович». Она перекликается по сюжету с народной сказкой «Морозко», включает традиционные сказочные мотивы (печь с пирожками, яблоня с золотыми яблочками). Создавая свое произведение, Одоевский дополнил его деталями быта, описанием убранства жилища Мороза Ивановича, подробно обрисовал характеры главных героинь — девочек Рукодельницы и Ленивицы. В литературной сказке они родные сестры, живут с нянюшкой, поэтому мотив несправедливого гонения со стороны мачехи отсутствует, акцентируется нравственная сторона отношений.
Сказка Одоевского построена на противопоставлении трудолюбия и лености, что подчеркивает эпиграф: «Нам даром, без труда, ничего не дается, —//Недаром исстари пословица ведется».
Рукодельница и в родном доме, и в гостях у Мороза Ивановича трудолюбива, прилежна, добросердечна, за что и была вознаграждена. Ленивица, только мух умевшая считать, не смогла ни перину снежную взбить, ни кушанье изготовить, ни платье починить.
Финал сказки писатель смягчает. Ленивица получает от Мороза Ивановича подарки, которые тают на глазах. Какова работа, такова и награда. А к читателю обращено послесловие: «А вы, детушки, думайте, гадайте, что здесь правда, что неправда; что сказано впрямь, что стороною; что шутки ради, что в наставленье».
Белинский попенял Одоевскому за «нравоучительный хвостик». Думается, что в этой сказке прямое обращение дедушки Иринея не выглядит неуместным, а органично вписывается в общий тон повествования. Мудрый сказочник не упускает возможности по ходу сказки рассказать детям о том, как зима сменяет лето, как растут озимые, отчего летом вода в колодце студеная, как с помощью песка и угля отфильтровать воду, чтобы она стала «чистая, словно хрустальная», дать много других полезных сведений.
Из мирового фольклора Одоевский также выбирает сюжеты, позволяющие донести до читателя его излюбленные идеи. В пересказанной им ямайской сказке «Разбитый кувшин», по-восточному экзотической, фантастичной, развивается, как и в «Морозе Ивановиче», мотив торжества добросердечия и посрамления злонравия.
Остроумная индийская сказка «О четырех глухих» наиболее интересна и многозначна. Четверо глухих (деревенский пастух, сторож, всадник и брамин), вынужденных общаться, не слышат друг друга. Каждый по-своему истолковывает поведение остальных, отчего проистекает много несуразного и нелепого. Предостерегая от глухоты в обобщенном, нравственном смысле, автор обращается к читателям: «Сделайте милость, друзья, не будьте глухи. Уши нам даны для того, чтобы слушать. Один умный человек заметил, что у нас два уха и один язык и что, стало быть, нам надобно больше слушать, нежели говорить».
Кроме сказок, большой популярностью у читателей прошлого века пользовались рассказы Одоевского: «Серебряный рубль», «Бедный Гнедко», «Шарманщик», «Столяр», «Сиротинка». Содержание большинства из них было связано с детской жизнью, отражало повседневные интересы детей. Рассказы Одоевского, как и все его произведения, развивали идеи доброты, гуманности, душевного благородства, ответственности, трудолюбия.
Наиболее современно звучит рассказ «Бедный Гнедко» — о судьбе извозчичьей лошади, загнанной своим хозяином.
...Когда-то Гнедко был веселым жеребенком, жил в деревне, с ним дружили дети Ванюша с Дашей. Потом его продали в город. И вот бедный Гнедко лежит на мостовой, «не может пошевелиться, зарыл голову в снег, тяжело дышит и поводит глазами». Прямой авторский призыв актуален и сегодня: «Друзья мои, грешно мучить бедных животных... Кто мучит животных, тот дурной человек. Кто мучит лошадь, собаку, тот в состоянии мучить и человека...»
В художественном отношении рассказы Одоевского тра-диционны — сентиментальны, откровенно дидактичны. Более оригинальны рассказы и очерки Одоевского научно-познавательного плана. Часто переиздавались и получили высокую оценку критики познавательные очерки «Два дерева», «Анекдоты о муравьях», документальный рассказ-очерк «Столяр» о сыне ремесленника, впоследствии известном архитекторе, добившемся упорным трудом успеха и славы.
Одоевский утвердил в литературе для детей жанры научно-художественной сказки, научно-познавательного рассказа, очерка. Успешно писал он волшебные сказки, рассказы, стихи, пьесы. В произведениях сочетаются элементы романтического, реалистического и сентиментального повествования. В его творчестве переплелись фантастика и пропаганда науки, просвещения, реалистичность и прямой дидактизм. Он одним из первых стал создавать произведения, ориентируясь на читателей младшего школьного возраста.
Творчество В.Ф.Одоевского достойно венчает развитие литературы для детей в первой половине XIX века. Первоначально представленная в немногочисленных произведениях, адресованных юным читателям, к середине прошлого века она утвердилась как самостоятельная ветвь отечественной словесности. Для юных читателей издавались десятки журналов, альманахов, в которых публиковались произведения профессиональных детских писателей. Литература для детей начинает развиваться как литература художественная и научно-познавательная. На пересечении появляется жанр научно-художественной сказки и рассказа.
Самый популярный и наиболее художественно разработанный жанр этого периода — литературная сказка. Она выросла на фундаменте народной сказки. Обогащенная традициями романтизма, литературная сказка способствовала дальнейшему развитию литературы для детей: так возникли сказочная повесть («Черная курица» А. Погорельского), научно-фантастическая сказка («Городок в табакерке» В.Одоевского), положившая начало научно-художественной литературе.
Свою лепту в развитие литературной сказки внес Михаил Юрьевич Лермонтов. Его единственная сказка «Ашик-Кериб» была впервые опубликована в 1846 году, а создана в 1837 году на фольклорной основе. Этот сказочный сюжет широко распространен на Востоке. Лермонтов услышал его и записал в Тифлисе со слов азербайджанца, возможно, поэтому и назвал ее «турецкой сказкой» (Турция для русского человека — символ чужеземного Востока). Сказка Лермонтова, сохраняя сходство с фольклорным источником, — оригинальное литературное произведение, в символической форме выразившее представления поэта о любви, верности и силе искусства. Оригинальность восточного колорита, занимательность сюжета, простота и выразительность языка делают сказку «Ашик-Кериб» доступной и привлекательной для юных читателей. В различные периоды она входила в школьную программу, во внеклассное чтение учащихся младших классов.
Традиции романтической литературной сказки во второй половине века продолжил Сергей Тимофеевич Аксаков. Его сказка «Аленький цветочек» (входящая в повесть «Детские годы Багрова-внука», 1858) — оригинальное авторское произведение, вобравшее образность русского фольклора, мотивы восточной сказки, а также некоторые элементы переводной французской повести.
«Аленький цветочек» — одна из любимых сказок детей младшего школьного возраста. Вместе с «Черной курицей», «Городком в табакерке» она входит в золотой фонд литературы для детей.
Подумайте, пожалуйста
1. Что объединяет творчество А-Погорельского и В.Одоевского для детей?
2. В чем художественное своеобразие волшебной повести А. Погорельского «Черная курица», сказки В.Одоевского «Городок в табакерке»?
3. Каковы основные итоги развития литературы для детей в первой половине XIX века?
Советуем прочитать
- Бегак Б. Чудесный дедушка [В.Ф.Одоевский]// Классики в стране детства — М.: Дет. лит., 1983. — С.35—48.
- Шаров А. Волшебники приходят к людям [Главы «Антоний Погорельский», «Владимир Ф. Одоевский»]. — М.: Дет. лит., 1979. - С.73-100, 211-244.
- Серов С. Я. Русская литературная сказка// Городок в табакерке: Сказки русских писателей. — М.: Правда, 1989. — С.3-16.
Раздел IV
ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА
Глава 1. ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА РАЗВИТИЯ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ В 60-80-е ГОДЫ
Своеобразие литературного процесса определялось общей демократизацией культуры, углублением художественного сознания, наконец, тем обстоятельством, что литература этой эпохи представляла собой “яркое созвездие великих имен”. Одновременно жили и творили такие выдающиеся мастера художественного слова, как И.Тургенев, И.Гончаров, Ф.Достоевский, Л.Толстой. Это не могло не влиять на развитие литературы для детей, что было напрямую связано со значительными изменениями в системе образования, с развитием педагогики. Отмена крепостного права, обретение личной свободы, гражданских прав более чем третью населения страны изменило отношение к знаниям, школе. Известный педагог и автор книг для детей Е.Н.Водовозова писала об этом времени: “...Все вдруг бросились учиться и учить других, начали думать, читать, высказывать свои мысли, требовать от всех и для всех широкой общественной деятельности, просвещения всех классов общества без различия пола, сословия, материального достатка”[59].
В пореформенное время силами земства, демократической общественности была создана начальная народная школа, в городах на общественных началах энтузиасты открывали воскресные школы для всех желающих учиться — и детей, и взрослых.
В народных школах расширился круг предметов: помимо чтения, письма, арифметики, преподавались элементарные —ведения по природоведению, географии, истории. Важно отметить, что при обучении чтению использовали наглядность, звуковой метод. Дети обучались не механическому, а осмысленному чтению, рассчитанному на понимание читаемого текста. Учились читать теперь не по-церковнославянски, а по-русски. Это вызывало интерес к книге, потребность в чтении “для души”, для решения жизненных вопросов.
При школах учреждались библиотеки, доступные не только учащимся, но и всему местному населению, — это были первые библиотеки на селе. С середины 80-х годов стали создаваться бесплатные народные библиотеки и читальни, сначала в городах, а затем, к концу века, и в сельской местности. Дети, молодежь были самыми активными читателями.
Появление обширного круга читателей из крестьянской, из низовой городской среды поставило вопрос о новой литературе “для народа”. Особенно остро ощущалась потребность в детской литературе, доступной, понятной этому новому читателю. Одним из первых об этом заговорил Лев Толстой.
Обобщая свой опыт преподавания в Яснополянской школе, Толстой пришел к выводу, что нет литературы, которую можно было бы дать только что научившимся читать детям. Крестьянские ребята не понимали ни “Робинзона Крузо”, ни “Илиаду” в переводе Гнедича, ни “Похождения Грибуля” Жорж Санд, ни даже пушкинского “Гробовщика” или гоголевской “Ночи перед Рождеством”. Не годились и грубые подделки под народный язык — псевдонародная литература, в изобилии хлынувшая на рынок. Нужна была особая, '“подходящая по понятиям” для этих детей, “переходная литература”. Она, по мысли Толстого, должна была помочь неискушенному читателю освоить литературный язык, подвести к пониманию Карамзина и Пушкина[60].
На запрос времени откликнулись писатели, поэты, близкие к народной среде (Н. Некрасов, А. Плещеев, И. Суриков), педагоги (Ушинский, его последователи, сам Л.Толстой), писатели-народники.
Объединение педагогической и литературной деятельности позволило Л.Н.Толстому, К.Д.Ушинскому создать блистательные произведения для детей, вышедшие за рамки учебных книг, ставшие классикой детского чтения.
В 60—70-е годы к детской литературе обратились многие педагоги — так велика была потребность в материале для учебных занятий, для внеклассного чтения. Для многих крестьянских детей эти первые книги, прочитанные в школе, надолго сохранялись в памяти, были едва ли не единственными источниками систематических знаний о мире.
Продолжая традиции К.Ушинского, составляет и издает свои книги для классного и домашнего чтения известный педагог Н.А.Корф, непосредственный организатор земских народных школ в Александровском уезде. Его книга “Нащ друг” имела сугубо познавательную, прикладную направленность. Будучи сторонником “реального чтения”, Корф стремился сообщить крестьянским детям в первую очередь полезные для жизни сведения. Стихи, сказки, по его мнению, не могли найти отклика ни у учеников, ни у их родителей, пославших сыновей в школу ради серьезного учения.
В 1871 году выходит “Книга для первоначального чтения в народных школах” В.И.Водовозова. Предложенная им программа чтения шире, чем у Корфа. Водовозов включает в свою книгу рассказы по естествознанию, географии, истории, статьи о важнейших промыслах и отраслях промышленности. Кроме того, в нее вошли и художественные тексты — отрывки из произведений Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Кольцова, Некрасова.
На поприще детской литературы выступили такие известные педагоги, как В.П.Острогорский (редактор “Детского чтения”, автор популярного в течение многих лет пособия “Русские писатели как воспитательно-образовательный материал для занятий с детьми”), Д.И.Тихомиров и многие другие. Почти все редакторы и ведущие сотрудники детских журналов этого времени были видными педагогами. Многие известнейшие детские писатели занимались педагогической деятельностью — А.Анненская, П. Засодимский, Л.Модзалев-ский, А. Пчельникова и другие. Активное участие педагогов в детской литературе упрочило ее влияние, способствТзвало усилению воспитательной направленности. “Можно сказать, что детская литература конца века переходит в руки педагогов, они оказываются организаторами ее, издателями, теоретиками” (А. Бабушкина).
Литература для детей в оценке критиков. В пореформенное время быстро растет число педагогических журналов, и все они в той или иной мере обращаются к вопросам детского чтения. Статьи о чтении публикуются в “Журнале для воспитания” (с 1860 года переименован в “Воспитание”), “Учителе”, “Педагогическом сборнике”, в журнале “Детский сад” /вместо него с 1877 года выходит “Воспитание и обучение”).
О росте общественной значимости литературы для детей свидетельствовало внимание к ней крупных литературно-публицистических журналов: “Современник”, “Отечественные записки”, “Библиотека для чтения”. На страницах этих популярных изданий дебатировались вопросы воспитания, помещались рецензии на книги для детей и юношества, публиковались произведения для юных читателей.
Наиболее активную позицию занимал некрасовский “Современник”, где с 1854 по 1862 год печатались статьи известных критиков и публицистов Н.Г.Чернышевского, Н.А. Добролюбова, с 1862 года — М.Е.Салтыкова-Щедрина. Исходя из того, что в новых условиях исключительно важно было развить у нового поколения стремление к активной общественной, гражданской жизни, литературу они рассматривали как главную наставницу в этом, как “учебник жизни”. Основные требования к детской книге — правдивость, реалистичность (“чтобы каждую вещь называть своим именем”, без смягчений и прикрас), четкая идейная позиция автора, художественность, которая заключается в предельной емкости и краткости выражения.
Современную им литературу 50—60-х годов критики оценивали в основном негативно. Добролюбов называл ее “жалкой отраслью нашей отечественной словесности”, на фоне которой “поневоле ... радуемся всякой мало-мальски грамотной и полезной детской книжке, как будто бог знает какой находке”[61]. Статьи Чернышевского, Добролюбова, особенно Писарева носят острополемичный характер. Беспощадной критике подвергалось большинство рецензируемых книг, прежде всего за крепостническую мораль, морализирование, слащавую сентиментальность.
Сентиментальность Н.Чернышевский усматривал даже в рассказах для детей К.Ушинского, В.Даля. Неправдоподобной, идеализирующей действительность представлялась критику коллизия повести П.Шпилевского “Цыганенок”, автор которой “заставил помещика не только дать приют цыганенку, но и ухаживать за ним, будто за знатным приемышем”.
Отвергая “реакционную”, ограниченную, малохудожественную литературу, Чернышевский, Добролюбов ратовали за расширение круга детского чтения, горячо пропагандировали произведения писателей, составляющих славу отечественной литературы, — Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева В духе времени (60-е годы — пора увлечения естественнонаучными знаниями) Чернышевский, а особенно Добролюбов ц затем Писарев выступали за развитие научной и научно-популярной литературы. Она способствовала формированию материалистического мировоззрения, гражданского сознания. Критики выступали и как авторы-популяризаторы. Чернышевский написал книгу “Александр Сергеевич Пушкин. Его жизнь и сочинения” (1856), а Добролюбов — “Алексей Васильевич Кольцов. Его жизнь и сочинения” (1858).
Преломляя к новым общественным условиям воззрения Белинского, критики революционно-демократического направления прямо и косвенно влияли на развитие литературы 60—70-х годов. Журнал “Современник” приветствовал творчество Некрасова как образец литературы для детей, популяризировал рассказы и повести из народной жизни писательницы Марко Вовчок, стихи для детей И. Никитина, А. Плещеева, Н.Огарева, Ю.Жадовской, А.Фета, отдавая предпочтение произведениям с общественным и остросоциальным звучанием. В журнале впервые появилась популярнейшая впоследствии повесть Г.Бичер-Стоу “Хижина дяди Тома” (1857), публиковались переводы романов Диккенса. В 1852 году здесь были опубликованы “Детство”, “Отрочество” Л.Толстого, его “Севастопольские рассказы”.
В 1858 году в “Современнике” развернулась дискуссия о чтении детьми современной литературы. Читатели журнала активно участвовали в обсуждении вопроса, вредны-ли для детей повести Тургенева, Толстого, Гоголя, знакомящие юных читателей с “несколько грустной стороной жизни”. Сотрудники и авторы “Современника” были за широкий подход к детскому чтению, утверждали критерии актуальности, гражданственности, реалистичности в оценке произведений, предназначенных детям и юношеству.
Существовали и другие подходы к пониманию задач литературы и детского чтения. Сторонники эстетического направления были против привнесения в литературу для детей “злобы дня”, видели роль чтения в детском возрасте в развитии эстетического вкуса, нравственного чувства, ума. Это направление в критике пока практически изучено крайне недостаточно.
Такую позицию занимал журнал М. Ростовской “Семейные вечера” (1864—1890), рекомендованный для библиотек средних учебных заведений. В двух своих отделах — для младших (от 9 до 14 лет) и старших читателей он публиковал сказки, игры, рассказы, повести отечественных и зарубежных авторов, очерки о жизни замечательных людей, статьи по искусству, истории, естествознанию. Издатель журнала, известная писательница, сама активно выступала как автор стихов и повестей в журнале. М. Ростовская не разделяла взглядов радикально настроенной интеллигенции и видела свою задачу в том, чтобы уберечь своих читателей от “новых людей”, от нигилистов. Это выражалось в отборе тематики исторических и современных материалов. В целом же, по оценке Н.В.Чехова, журнал был разнообразен, давал много ценных познавательных материалов и потому смог просуществовать более двух десятилетий. Близок к этому направлению был и журнал с характерным названием “Задушевное слово” (1876—1917).
Журнал “Семейные вечера”, как и журнал “Игрушечка”, высоко оценивал Ф.М.Достоевский. Подшивки “Семейных вечеров” за 1872—1879 годы хранились в библиотеке писателя. Размышляя о чтении детей, подростков, Достоевский на первый план ставил книги “идеального” содержания, романтической устремленности. Он считал, что в юном возрасте следует “повременить” с литературой критического, обличительного направления, а “газетную литературу... по возможности, устранить”.
Свой взгляд на детскую литературу выразил видный педагог, критик, библиограф Ф.Г.Толль. В 1862 году вышла его работа “Наша детская литература. Опыт библиографии современной отечественной детской литературы, преимущественно в воспитательном отношении”.
Автор подверг анализу все сколько-нибудь заметные явления в области текущей литературы для детей (всего 242 книги и 6 журналов). Во введении он излагает свое понимание задач детского чтения и критерии оценки детских книг. Во главу угла Толль ставил требования к языку (он должен быть “безупречен по правильности, плавности, ясности и изяществу”) и соответствие возрасту читателей. Содержание детских книг должно быть “безусловно нравственным”. Важный критерий также — познавательная ценность и занимательность. Будучи сторонником и активным пропагандистом “реального образования”, Толль предъявлял высокие требования к содержательной, говоря современным языком, “информативной”, стороне произведений для детского чтения. “Книги, не заключающие в себе никаких сведений, Которые бы стоило удержать в памяти”, просто вредны. “Поэтому мы, в большей части случаев, враги сказок, в которых фантастический элемент отъединен от познавательного и нравственного”[62]. Критичное отношение к фантастической литературе, к сказке было характерно для позиции многих просветителей-шестидесятников. Солидаризируясь с Чернышевским, Добролюбовым в подходе к научно-популярной литературе, применительно к художественным произведениям Ф.Толль не выдвигал требований актуальности, общественной значимости, но ценил их за содействие эстетическому воспитанию.
Журналы для детей. На волне общественного интереса к детской литературе интенсивно развивается периодика. Кроме продолжающихся с начала 50-х годов “Звездочки” и “Лучей” А.Ишимовой, “Журнала для детей” М.Чистякова, в этот период почти ежегодно возникают новые издания. Так, в 1856 году впервые вышел “Художественный журнал для юношества”, в 1858 — “Подснежник”, в 1859 — “Детский журнал”, “Собеседник” и “Рассвет”.
Среди периодических издание этого времени появляется специализация: выделяются журналы для юношества,-для детей младшего возраста и даже дошкольников (например, “Детский сад”, 1873—1876), журналы литературно-художественные и научно-популярные. Среди последних отметим “Вокруг света” (с 1861), “Натуралист” (1864—1867), “Природа и люди”. Как явление новое с большим интересом были встречены журналы развлекательного характера: “Часы досуга” (1858—1861), “Калейдоскоп” (1860—1862), “Дело и отдых” (1864—1866), “Забава и рассказы” (1863—1867).
Журналы “Подснежник” (1858—1862) и “Рассвет” (1859— 1862) относили к новому, молодому направлению в литературе. Редактором “Подснежника” был талантливый критик В.Н.Майков, сотрудник “Современника”. В журнале выступали со своими произведениями И.С.Тургенев, Н.А.Некрасов, А.Н.Майков, М.Л. Михайлов. Здесь стали публиковаться “Русские народные сказки” из сборника А.Н.Афанасьева. “Рассвет” был задуман как “журнал науки, искусств и литературы для взрослых девиц”, имел широкую образовательную и эстетическую программу. В нем начинал свою литературно-критическую деятельность Д.И.Писарев.
В конце 60-х годов начал выходить популярный журнал “Детское чтение” (1869—1906, с 1906 г. — “Юная Россия”). Основатель и первый редактор журнала — Алексей Николаевич Острогорский (1840—1917), известньй педагог, литератор, возглавивший позднее крупнейший педагогический журнал “Педагогический сборник”. На разных этапах редакторами “Детского чтения” были известные педагоги В.П. Острогорский, Д.Д. Семенов, Д.И.Тихомиров — люди талантливые, образованные, с широким культурным кругозором. Этот журнал был одним из лучших, с обширной образовательной, воспитательной и культурной программой. В нем участвовали все видные детские писатели, нашли отражение новые тенденции в отечественной литературе. В 70-е годы здесь публиковались произведения писателей-народников А. Левитова, П.Засодим-ского, стихи А. Плещеева, в 80—90-е годы — рассказы Д. Мамина-Сибиряка, К.Станюковича, И.Шмелева, стихи молодых поэтов И. Бунина, К. Бальмонта и многих других авторов.
В 80-е годы наблюдается новая волна в журналистике. Из журналов, возникших в это время, дольше всех просуществовали “Детский отдых” (1880-1906) и “Родник” (1882-1917), который издавала известная детская писательница Е.А.Сы-соева, а редактировал А-А-Альмединген, педагог и детский писатель. “Родник”, так же как и “Детское чтение”, стремился стать своеобразным центром объединения писателей. Название журнала было предложено поэтом Я.Полонским. Это было прекрасно иллюстрированное издание. На его страницах читатели могли познакомиться с любыми произведениями отечественных и зарубежных авторов (А.Доде, Р.Киплинга, Ж.Верна, М.Твена), прочитать популярные статьи известных ученых. Журналы сыграли большую роль в развитии детской литературы этого периода: вплоть до конца века они были средоточием литературной жизни, пропагандировали то или иное направление, новые имена, новые произведения. Журнальные публикации формировали круг чтения, развивали интерес к литературе, потребность в чтении.
Литература познавательной направленности. С развитием журналистики тесно связана и литература познавательной направленности. Основной поток информации шел в журнальной периодике. Книги часто представляли собой отдельные издания уже опубликованного в журналах или журнальные приложения.
Характерный для 60-х годов интерес к науке выразился в разработке естественнонаучной тематики. Издания энциклопедического, универсального характера немногочисленны. Те, что создаются в это время, носят прикладной характер. Такова, к примеру, книга А. Пчельниковой “Беседы с детьми” (1858— 1859). Используя традиционную форму беседы матери с доче-рью, Пчельникова знакомит читателей с широким кругом реальных знании: дом, быт, мастерские, домашние животные. Здесь же помещены рассказы по естествознанию, пословицы, сказки и рассказы. Эта книга в свое время была высоко оценена Чернышевским по тематике, по манере изложения.
Ориентация на “реальные” знания в сочетании с широтой, энциклопедичностью была характерна для учебных книг, разработанных К.Д.Ушинским, Л.Н.Толстым и их последователями.
В это время издаются для детей адаптированные переводные книги известных ученых: Брема, Дарвина, Фарадея, Г. Вагнера. В издательстве Вольфа вышли классические в научно-популярной литературе книги “История свечи” М. Фарадея, “История кусочка хлеба” Ж. Массе. Затем эстафету подхватили отечественные авторы, в роли популяризаторов науки выступили педагоги и ученые. С родной природой знакомили детей книги Е.Н.Бекетовой “О земле и тварях, на ней живущих”, А.Н.Острогорского “Среди природы”, “На досуге. Этюды естествознания”, “Записки ружейного охотника” С.Т.Аксакова. Разнообразны научно-популярные книги по географии. В работах известного русского путешественника С.В.Максимова “Дремучие леса”, “Русские горы и Кавказские горы” конкретность, научность материала сочеталась с живостью, занимательностью изложения. Наиболее привлекательной для свободного чтения была литература о путешествиях. Для детей в сокращенном виде публикуются очерки путешествия И.Гончарова “Фрегат “Паллада” и “Корабль “Ретвизан” Д.Григоровича, в переводах М.Вовчок один за другим выходят романы Ж. Верна. Ф.Толль в своем библиографическом обзоре высоко оценил книги А.Разина, посвященные географической тематике — “Путешествие по разным странам мира” (1860) и “Открытие Америки, Камчатки и Алеутских островов” (1860). Пишущие для читателей младшего возраста продолжали разработку серии “робинзонад” (“Настоящий Робинзон” А.Разина, “Первая сказка моим внукам” безымянного автора — о мальчике Иванушке, заблудившемся в лесу). Формируются основные жанры научно-познавательной литературы: рассказ, очерк, научно-художественная статья, описание. Жанр путешествий с этого времени становится одним из самых популярных.
Художественная проза. Вторая половина XIX века — время расцвета литературы для детей. В этот период трудно назвать писателя, в той или иной мере не способствовавшего развитию детской литературы. Н. Некрасов, Л.Толстой, Д. Григорович, М.Михайлов, Д. Засодимский систематически пишут для детей. И.Гончаров вносит изменения в свою книгу “фрегат “Паллада”, пишет специальное предисловие “Разговор с читателем”, публикуя его в журнале “Подснежник”. Для юных читателей издаются рассказы И.Тургенева из “Записок охотника”. Интерес к содержанию детского чтения проявляет Ф.Достоевский. Усиливаются реалистические тенденции. В книгах для детей появились новые темы, новые образы. Углубляется и усложняется изображение внутреннего мира ребенка. В литературу в качестве равноправной пришла тема детства. Глубоко символично, что “Детство” (1852) — первое крупное произведение писателя-гуманиста Л.Н.Толстого. Повесть о детстве — главное художественное открытие этого времени.
“Детство” Л.Толстого, “Детские годы Багрова-внука” С.Аксакова ввели в большую литературу нового героя — ребенка с его уникальным, неповторимым миром чувств, мыслей, интересов. “Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений”, — пишет Л.Толстой, исследуя феномен детства, прослеживая истоки человеческой личности в первых годах жизни ребенка.
“Жизнь человека в дитяти” интересовала и С.Аксакова. Его повесть “Детские годы Багрова-внука” '(1858) — книга о первом познании мира ребенком, о поэзии природы, поэзии родного слова. И здесь доминирующее настроение: “Вот была радость, вот было счастье!”
Классическим произведением жанра повести о детстве стало “Детство Темы” (1892) Н.Гарина-Михайловского. Эта “необыкновенно нежная, яркая и драматическая книга” (М.Горький) достойно продолжает традицию Толстого и Аксакова. Писатели-гуманисты открыли уникальную страну детства, заставили читателей задуматься о сложности детского мира, об ответственности каждой “эпохи возрастания” в жизни человека, о значимости духовно зрелой любви к детям.
Тема детства с этой поры постоянно присутствует в творческом сознании русских писателей. К детству как истоку человеческой личности обращаются И.А. Гончаров (“Обломов”), М.Е.Салтыков-Щедрин (“Господа Головлевы”). Тема детства волнует Ф.М.Достоевского, особенную боль у него вызывали детские страдания. Известно, что писатель читал маленькой дочери и ее приятелям отрывки из своих произведений и намеревался составить из них специальный сборник, но не успел этого сделать. Такая книга была издана после смерти Ф.Достоевского под редакцией О. Миллера (1883), вторая вышла в 1887 году.
Образы детей, лишенных детства, силой обстоятельстн оказавшихся без дома, без семьи, появляются в произведена ях Д.Григоровича, А.Левитова, П.Засодимского. Современным детям знаком рассказ Д.Григоровича “Гуттаперчевый мальчик” о трагической судьбе восьмилетнего мальчика-акробата. Писатели-народники П.Засодимский, Ф.Нефедов, А.Круглов знакомили читателей с жизнью деревни, с крестьянским бытом. Дети, герои их рассказов и повестей, предстают существами не только страдающими и забитыми, но и смышлеными, жизнерадостными. Они деятельно участвуют в общей трудовой жизни семьи, тонко чувствуют природу. Таковы, например, герои рассказов П.Засодимского Зина (“Дочь угольщика”), Ваня (“Ванин сад”), Вася из “Повести о хлебе”.
К концу века внимание к положению ребенка в семье, в обществе усиливается. Расширяется сфера изображения детской литературы. Авторы книг для детей в 80—90-е годы обратились к морской тематике (К.М. Станюкович), к жизни заводских рабочих (Д.Н.Мамин-Сибиряк, А.С. Серафимович). Литература для детей к концу века представляла сложную и разнообразную картину, в которой уживались сентиментальные, романтические тенденции с реалистическим направлением.
Сказки. Во второй половине века сказка вновь занимает свои позиции в литературе и детском чтении. В новых исторических условиях возрос интерес к народному быту, историческому прошлому, обычаям и верованиям народа. К этому времени выходят сборники подлинных фольклорных произведений: “Народные русские сказки” А.Н.Афанасьева (1855—1866), “Великорусские сказки” И.А.Худякова (1860— 1868), “Детские песни” П.А.Бессонова (1868). В собрании П.Шейна “Русские песни” (1870) выделен раздел “Детские песни” с подробными комментариями историко-бытового характера. А.Н.Афанасьев отбирает из общего собрания сказок те, что были доступны детям, и выпускает в 1870 году сборник “Русские детские сказки”. Еще раньше, в 1844 году, вышла первая книга народных сказок для детей Е.Авдеевой “Русские сказки для детей, рассказанные нянюшкой Адотьей Степановной Черепьевой”. Сборник Авдеевой был популярен и выдержал до конца века 8 изданий.
К народной сказке обращаются писатели. М.Михайлов включает в свою повесть “Святки” (1854) сказки ключницы, публикует тексты народных сказок для детей (“Кот и петушок”, “Рукавицы” и другие) в журнале “Подснежник”, а в 1864 году издает сборник “Русские народные сказки для детей”. “Лесные хоромы”, “Дума”, особенно “Два Мороза” — эти сказки М.Михайлова входят в детское чтение до сего времени. Писатель-демократ хорошо передал дух, склад народных сказок. “Гуляли по чистому полю два Мороза, два родных брата, с ноги на ногу поскакивали, рукой об руку поколачивали” — так начинается сказка “Два Мороза”.
Своеобразны по языку, по стилю и сказки В.И.Даля. Его сказки насыщены пословицами, поговорками, острыми словечками. В статье “Полтора слова о нынешнем русском языке” (1842) Даль признавал, что не только “сказки сами по себе были для него важны, а русское слово, которое у нас в таком загоне, что ему нельзя было показаться в люди без особого предлога и повода, — сказка служила предлогом”. Сказки для детей в своей обработке Даль выпустил в 1871 году двумя книгами. “Первая первинка полуграмотной внуке. Сказки, песенки, игры” и “Первинка другая. Внуке гра-мотейке с неграмотною братиею. Сказки, песенки, игры”. В чтение детей младшего возраста вошли такие известные сказки Даля, как “Девочка Снегурочка”, “Солдатский привар”, “О дятле”, “У тебя у самого свой ум”.
Утверждению фольклора в детском чтении способствовала педагогическая деятельность К.Д.Ушинского. Он насыщает свои книги для первоначального чтения произведениями устного народного творчества. Лев Толстой при создании “Азбуки”, “Русских книг для чтения” пересказал для детей многие сказки разных народов, написал и свои, используя народные мотивы.
В 60-е годы среди педагогов возник спор о пользе и вреде сказок в воспитании детей. В защиту сказки в 1867 году выступил И.С.Тургенев, поместив предисловие к своему переводу сказок Ш. Перро, вышедшему в издательстве Вольфа.
В последней четверти века с развитием романтических тенденций видоизменяется и жанр сказки. Литературная сказка утрачивает прямую связь с фольклорной основой и обращается к поэтике аллегории, символа. Таковы оригинальные символико-романтические сказки В.Гаршина (“То, чего не было”, “Сказка о жабе и розе”, “Аиа1еа рппсерз”), “Книжка счастья” Н.Гарина-Михайловского. Классической сказкой для детей стала знаменитая гаршинская “Лягушка-путешественница” (1887), слегка ироничная и насмешливая, но полная веры в добро и торжество жизни. Особым очарованием, мягкой лирической интонацией отличаются “Аленушкины сказки” Д. Мамина-Сибиряка.
Большой популярностью у читателя конца прошлого века пользовались сказки Н.П.Вагнера (Кота-Мурлыки) (1829— 1907), известного писателя и ученого-зоолога. Литературную славу ему принес сборник “Сказки Кота-Мурлыки” (1872) из 25 сказок, 10-е издание вышло в 1923 г. В последние годы его сказки переизданы, включаются в сборники литературных сказок писателей XIX века.
Для сказочного творчества Вагнера характерна аллегоричность и своеобразная символика. Его излюбленный жанр — философская сказка, в которой он обращается к вечным вопросам добра и зла, счастья, любви, милосердия. Вагнер часто оригинально обыгрывает элементы фольклорной сказки (зачин, волшебные предметы, характерные герои). Таковы “Дядя Пуд”, “Два Ивана”, “Телепень”.
“Бабушка, что такое сказка? К чему она нужна, ведь это все неправда, выдумка? Разве были когда-нибудь скатерти-самобранки да ковры самолеты, волшебники и волшебницы?” — спрашивает внучка (“Сказка”). В ответ бабушка рассказывает сказку про красавицу Альмару, ценой своей молодости и красоты спасшую Елизара, — сказку необычную, с открытым финалом, что заставляет задуматься о природе чуда, волшебства в сказке и в жизни. Читателям младшего возраста будут интересны сказки, в которых действуют персонажи из мира природы: косой зайка (“Котя”), клест Иван Иванович (птичья драма “Клест”), береза и ее окружение (“Береза”). Творчество Н.Вагнера вносит новые элементы в развитие жанра литературной сказки, популярного на протяжении всего XIX века. Новый всплеск интереса к ней произойдет на рубеже XIX и XX столетий.
Лирика второй половины XIX столетия — замечательный период в истории нашей отечественной поэзии. В эти годы заявило о себе крупное созвездие поэтов, внесших богатейший вклад в русскую классику. В детском чтении появляются имена А. Фета, А. Майкова, И. Никитина, позже А.Плещеева, И.Сурикова, стихи Ф.Тютчева, А. Толстого, Я.Полонского. Стихи выдающихся русских лириков открывают юным читателям разнообразный и неповторимый мир природы, красоту родной земли. Каждый автор вносит свои краски, свои штрихи в огромный портрет родной природы, “в слове явленный”.
Федор Иванович Тютчев (1803—1873) — современник Пушкина, поэт-романтик. Романтична, таинственна природа в его стихах, сложно и драматично связанная с миром человека.
Характерная примета лирики Тютчева — пейзажи, яркие, выразительные. Особенно привлекательны картины изменчивых, переходных состояний природы.
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом...
(Весенняя гроза)
Словно специально создано для детей стихотворение “Зима недаром злится”, рисующее смену времен года как противоборство молодой Весны и уходящей Зимы — “ведьмы злой”:
Зима еще хлопочет
И на весну ворчит,
Та ей в глаза хохочет
И пуще лишь шумит...
Певцами природы называют А.К.Толстого (1817—1875), А.А.Фета (1820—1892), А.Н.Майкова (1821—1897). В пейзажной лирике они достигли высочайшего мастерства. Майков писал: “Чувство природы, возбуждаемое в нас ее созерцанием, везде одно... У нас в русской природе это чувство живее и непосредственнее оттого, что там вокруг лес, луга и нивы, и все это жужжит, шумит, шелестит, интересничает с вами”[63]. Это высказывание Майкова — своего рода эпиграф к его стихам и стихам его современников.
В хрестоматии, сборники стихов для детей младшего школьного возраста вошли стихотворения Алексея Константиновича Толстого “Вот уж снег последний в поле тает”, “Осень. Обсыпается весь наш бедный сад”, “Колокольчики мои, цветики степные”. Афанасии Афанасьевич Фет представлен непревзойденными по чистоте и прозрачности слога стихами “Ласточки пропали...”, “Чудная картина...”, “Я пришел к тебе с приветом...”. В творчестве Фета появляется герой-ребенок (“Мама! глянь-ка из окошка...”), возникают сценки домашней жизни:
Кот поет, глаза прищуря,
Мальчик дремлет на ковре.
На дворе играет буря,
Ветер свищет на дворе...
Эти поэтические миниатюры отличаются особенно теплой, мягкой интонацией и в первую очередь привлекают маленьких читателей.
Приметой детской поэзии Аполлона Николаевича Майкова стали стихотворения “Сенокос”, “Осень” (“Кроет уж лист золотой влажную землю в лесу...”), “Весна” (“Уходи, Зима седая”), “Летний дождь” (“Золото, золото падает с неба...”). Особой оригинальностью отличается его “Колыбельная песня”, в которой покой младенца оберегают сказочно могучие силы природы:
Спи, дитя мое, усни!
Сладкий сон к себе мани:
В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла.
Неповторимое своеобразие имеет творчество Ивана Саввича Никитина (1824—1861), выходца из мещанской среды (родился и жил в Воронеже), поэта некрасовской школы. Близость поэта к народной жизни, к русской природе сказалась в его поэзии. В стихах Никитина звучит открытое чувство горячей любви к родной земле, восхищения силой и стойкостью народного характера. Достоянием детской литературы стали такие стихотворения Никитина: “Утро” (“Звезды меркнут и гаснут. В огне облака...”), “Дедушка” (“Лысый, с белой бородою, дедушка сидит...”), “Утро на берегу озера”, “Жена ямщика”, “Помню я: бывало, няня...”. Произведения поэта органично включают мотивы и образы народных лирических песен. Не случайно на стихи Никитина создано более 60 песен и романсов. Среди них “Русь”, “На старом кургане, в широкой степи...”. Особенно широко известной стала детская песня “Встреча зимы” (“Здравствуй, гостья-зима!”).
В русле некрасовских традиций развивалась поэзия для детей А.Н.Плещеева (1825—1893) и И.З.Сурикова (1841— 1880). В их творчестве соединились мотивы русской природы и крестьянского труда, зазвучала тема деревенского детства. Оба поэта проявляли интерес к современной им детской литературе, активно участвовали в работе журналов “Детское чтение”, “Семья и школа”, “Детский сад”, “Игрушечка”.
Алексеи Николаевич Плещеев, известный поэт, переводчик, прозаик, литературный и театральный критик, к детской литературе обратился в 70-е годы. Он составил и издал для детей несколько сборников своих произведений, среди них “Подснежник” (1878) и “Дедушкины песни” (1891). Его стихи полны любви к детям и не могут не вызывать ответного чуства. Вот маленький попрошайка, которого пожалел и накормил собрат по несчастью (“Нищие”) , больной мальчик, мечтавший о весне, о тепле, о маме (“Ожидания”). Дети, разные, кроткие и живые, шумные, любознательные, — главные персонажи поэтических произведений Плещеева. Маленькие герои окружены, как правило, любящими их людьми — папами, мамами, дедушками и бабушками, нянями. Поэт рисует запоминающиеся картины семейной жизни: возвращение детей из школы, встреча с барбоской у крыльца, расспросы родных (“Из жизни”), восторженный рассказ кудрявого Вани о школе (“Бабушка и внучек”), разговоры деда с маленькими внуками, сказки “про лису, про колобка, да про квакушку-лягушку, да про мышкин теремок” (“Ненастье”).
Глазами ребенка Плещеев видит природу. В его стихах все подвижно, изменчиво: “Травка зеленеет,/Солнышко блестит,/ Ласточка с весною/ В сени к нам летит”, поют соловьи и жаворонки, бегут ручьи, разговаривают дождевые капли. “Краски плещеевского пейзажа скромны и умеренны, они привлекают своей естественностью. Пейзаж его прост и прозрачен, высоко эмоционален и часто контрастен, сопоставляя бурю и тишину, спокойствие и тревогу” [64]. Стихи Плещеева музыкальны и так же, как и никитинские, многие из них стали популярными песнями и романсами.
Под влиянием Плещеева обратился к поэзии для детей Иван Захарович Суриков, талантливый поэт-самоучка, родившийся в крестьянской семье на Ярославщине. В деревне прошли первые счастливые 8 лет его жизни, в целом суровой и нерадостной (умер он в 39 лет от чахотки). Впечатления деревенского детства, светлые воспоминания о тепле родительского дома, о счастливых днях, проведенных в,поле, в ночном, на рыбалке, питали творчество поэта. Это пивная тема его чистых и бесхитростных стихотворений: “Детство”, “В ночном”, “На реке”, “Зимой”. Стихотворение “Детство”, пожалуй, самое известное у Сурикова, стало главной приметой его поэзии.
Вот моя деревня;
Вот мой дом родной;
Вот качусь я в санках
По горе крутой...
Стихотворение при кажущейся простоте написано рукой мастера. Всего две картины рисует поэт: веселые забавы с друзьями мальчишками и вечер дома:
В уголке, согнувшись,
Лапти дед плетет;
Матушка за прялкой
Молча лен прядет.
А “бабушка седая” внуку сказку говорит:
Как Иван-царевич
Птицу-жар поймал,
Как ему невесту
Серый волк достал...
Внешних событий мало, но они так эмоционально наполнены, что день, как это бывает только в детстве, кажется безграничным:
Зимний вечер длится,
Длится без конца...
Воспоминания одного дня вырастают в обобщенный образ детства.
Весело текли вы,
Детские года!
Вас не омрачали
Горе и беда.
Стихи поэтов 60—70-х годов прошлого столетия при всем разнообразии мотивов, интонаций удивительно добры и человечны. Они воссоздают гармоничный мир единения человека и природы, теплоту семейных отношений, передают веру в доброе начало, стремление к знанию, к счастливой жизни. Каждый ребенок, едва переступив школьный порог, запоминал и с трепетом произносил строки плещеевского стихотворения:
Шел вчера я мимо школы.
Сколько там детей, родная!
Как рассказывал учитель.
Долго слушал у окна я.
Слушал я — какие земли
Есть за дальними морями...
Города, леса какие
С злыми, страшными зверями.
Он рассказывал: где жарко,
Где всегда стоят морозы,
Отчего дожди, туманы,
Отчего бывают грозы...
Лучшие стихи поэтов этого времени хорошо знакомы и любимы многими поколениями россиян, бережно передавались от старших к младшим, без преувеличения можно утверждать, вошли в генетическую память народа, стали бесценным национальным культурным богатством.
Подумайте, пожалуйста
1. Каковы же характерные особенности литературы для детей 60-х—начала 80-х годов XIX века?
2. Подготовьте сообщение о творчестве одного из поэтов, писавших для детей во второй половине XIX века.
Советуем прочитать
- В.Г. Белинский, Н.Г.Чернышевский, Н.А.Добролюбов о детской литературе. — М.: Дет. лит., 1983.
- Бегак Б. Классики в стране детства. — М.: Дет. лит., 1983.
- Водовозов В.И. Из книги для первоначального чтения в народных школах//Водовозов В. И. Избр. пед. соч. — М.:
- Педагогика, 1986. - С. 189-232.
- Русская поэзия детям/Вступ. статья, составление, подготовка текста, биографические справки и примеч. Е.О.Путиловой. —Л.: Сов. писатель, 1989. (Б-ка поэта. Большая сер.).
Глава 2. НИКОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ НЕКРАСОВ
(1821-1878)
Творчество Николая Алексеевича Некрасова в области поэзии для детей — новый этап в ее развитии. Произведениям Некрасова, адресованным детям, свойственны те же идеи, мотивы и образы, что и всей поэзии истинно народного поэта.
Главная отличительная особенность поэзии Некрасова — демократизм. Подлинный демократизм выразился в обращении поэта к новым читателям из народа и в приверженности к новым героям — крестьянским детям. В большей части адресованных юным читателям произведений Некрасова воссозданы образы ребят из крестьянской среды.
“Тема детства неотделима у Некрасова от темы России и русского народа. Вспоминает ли поэт свое детство (“На Волге”), задумывается ли над судьбой крестьянского мальчика (“Школьник”) — все это пронизывает “мысль народная” ...”[65]
Крестьянские дети для Некрасова *'- это будущее России:
Не бездарна та природа.
Не погиб еще тот край.
Что выводит из народа
Столько славных то и знай,
Столько добрых, благородных,
Сильных любящей душой
Посреди тупых, холодных
И напыщенных собой!
Публикуя в “Современнике” “Железную дорогу” (1864), одно из самых значительных своих произведений о народе, Некрасов в подзаголовке указывает: “(Посвящается детям)”. “Умному Ване” адресует поэт рассказ о тяжести и подвиге народного труда и призывает с надеждой:
Эту привычку к труду благородную
Нам бы не худо с тобой перенять.
Благослови же работу народную
И научись мужика уважать.
Тема детства проходит через все творчество Некрасова. Мир детства привлекает поэта и тем, что оно в его понимании — идеальная пора человеческой жизни. Отношением к ребенку, к детству измеряет поэт значимость личности, состоятельность взрослого героя (“Саша”, “Крестьянские дети”, “Мороз, Красный нос”, “Железная дорога”, “Кому на Руси жить хорошо”, “Дедушка”).
Непосредственно детям адресовано два цикла “Стихотворений, посвященных русским детям”: в 1868 году опубликованы в “Отечественных записках” “Дядюшка Яков”, “Пчелы”, “Генерал Топтыгин”, в 1870—1873 годы вышли “Дедушка Мазай и зайцы”, “Соловьи” и “Накануне Светлого праздника”. Сохранились сведения о совместном с Салтыковым-Щедриным замысле издания книги для детей. Полный сборник стихотворений Некрасова “Русским детям” был выпущен в 1881 году сестрой поэта.
Одно из самых известных и любимых детьми некрасовских стихотворений — “Дедушка Мазай и зайцы” (1870). В нем поэтично показывается многообразие жизни природы. активная включенность в нее человека. У современного читателя это произведение вызывает множество ассоциаций, рождает мысли о гуманном отношении ко всему живому, об ответственности человека за происходящее рядом, о доброте и сердечности.
Стихотворение сюжетно выстроено в духе охотничьих рассказов: сначала автор представляет читателю главного героя — своего спутника Мазая, а затем идет сам рассказ старого охотника. Мазай, каким его характеризует автор, — фигура колоритная:
Любит до страсти свой низменный край.
Вдов он, бездетен, имеет лишь внука.
(Видимо, внук — приемыш этого доброго старика.) Вся его жизнь — в лесу, на охоте:
За сорок верст в Кострому прямиком
Сбегать лесами ему нипочем.
В лесу он не только охотится, собирает грибы, бруснику, малину; поэтичного старика радует нежная песенка пеночки, уханье удода, красота и изящество сыча (“рожки точены, рисованы очи”).
Еще большей симпатией проникается читатель к дедушке Мазаю, услышав его историю. История спасения бедных зайчишек в половодье удивительна и трогательна. Попавшие в беду зайцы кажутся Мазаю беззащитной меньшой братией, не помочь которой он не может. И он вытаскивает их из
воды, подбирая с уцелевших островков, пеньков, кочек, цепляет багром бревно с десятком “косых”. Самых слабых и больных он даже берет домой, где они “высохли, выспались, плотно наелись”.
Добрый старик разговаривает со спасенными зверьками, подбадривая их: “Не спорьте со мною! Слушайтесь, зайчики, деда Мазая!” Речь его то шутлива, то грубовато-ласкова, а на прощание он напутствует убегающих зайцев:
Смотри, косой,
Теперь спасайся,
А чур — зимой
Не попадайся!
Прицелюсь — бух!
И ляжешь... Ууу-х!..
Мысль об ответственности человека за беззащатные, слабые существа, живущие рядом, звучит и в стихотворении-притче “Пчелы” (1867). В половодье разлившаяся не в меру вода затруднила пчелам возвращение в улей. “Тонут работницы, тонут сердечные!” Загоревавшим крестьянам случайный прохожий подсказал, как помочь труженицам-пчелам:
“Вы бы им до суши вехи поставили”. Пчелки быстро оценили “сноровку мудреную: “Так и валят, и валят отдыхать!”
Пришел срок — пчелы отплатили людям за добро. Медом с караваем угощает крестьянин сынишку и велит благодарить прохожего за добрый совет.
Стихотворения Некрасова для'детей дидактичны, наставительны. Это осознанный художественный прием, связанный и с опытом народной педагогики, и с общественно-эстетической позицией поэта. Учительное, просветительное начало отчетливо звучит в стихотворении “Дядюшка Яков” (1867). В нем Некрасов с симпатией поведал о коробейнике-книгоноше. Поэт интересовался трудом офеней, одно время через них распространял в народе свои “красные книжки” (изданные в красной обложке), где были помещены поэма “Коробейники”, “Школьник” и другие стихотворения.
На селе появление разносчика-офени — большое событие, настоящий праздник. Так и рисует Некрасов бойкую торговлю дядюшки Якова, его призывные выкрики: “По грушу! По грушу! Купи, сменяй”. Среди “товара всякого” поэта особенно привлекают книжки:
Мальчик-сударик!
Купи букварик!
Отцы почтенны!
Книжки неценны;
По гривне штука —
Деткам наука!..
Букварь не пряник,
А почитай-ка,
Язык прикусишь...
Букварь не сайка,
А как раскусишь,
Слаще ореха.
Сердобольный дядюшка Яков дарит букварь Феклуше-сиротке и наставляет: “Коли бедна ты, так будь ты умна!” Мысль эта очень важна для Некрасова. Он проводит ее и в стихотворении “Школьник” (1856).
Совсем в ином духе написано стихотворение “Генерал Топтыгин” (1867), в основу которого положен забавный анекдотический рассказ о происшествии с медведем. Этот бродячий артист, испугав ямщицких лошадей, мчится по дороге, пугая и веселя честной народ:
Быстро, бешено неслась
Тройка — и не диво:
На ухабе всякий раз
Зверь рычал ретиво;
Только стон кругом стоял:
“Очищай дорогу!
Сам Топтыгин-генерал,
Едет на берлогу!”
Стихотворение вызывает интерес детей живостью и занимательностью рассказа, сочностью, колоритом народной речи.
“Крестьянские дети” (1861). Это небольшое поэтическое произведение — лучшее из написанного Некрасовым о детях, настоящий гимн деревенскому детству. По жанру “Крестьянские дети” — маленькая лиро-эпическая поэма, предмет которой — чувства автора, его воспоминания о своем детстве. Первоначально поэт определял свое произведение как “детская комедия”, но затем, отказался, усилив лирическое, отчасти даже идиллическое его звучание. Оно представляет собой наплыв, цепь сменящих друг друга картин, сцен, эпизодов деревенской детской жизни, соединенных задушевными размышлениями лирического героя.
Сюжетно стихотворение обрамлено рассказом поэта о жизни в деревне, охоте и неожиданной встрече с крестьянскими ребятишками. Фоном служит чудная природа как воплощение земной гармонии:
...в широкие щели сарая
Глядятся веселого солнца лучи.
Воркует голубка; над крышей летая,
Кричат молодые грачи.
Картины и летней и зимней природы возникают еще не раз, органично вплетаясь в повествование. На фоне солнечного радостного пейзажа возникает
... шепот какой-то... а вот вереница
Вдоль щели внимательных глаз!
Все серые, карие, синие глазки —
Смешались, как в поле цветы.
Только глаза да детские голоса — так изображает Некрасов своих героев, а читатель может представить, почувствовать индивидуальность, характер почти всех персонажей: один наблюдателен, другой недоверчив, третий, Гриша, осторожен, четвертый смел (“Постоим еще, Гриша”)... Дети с любопытством рассматривают барина, комментируют его экипировку, поведение:
И видно, не барин: как ехал с болота,
Так рядом с Гаврилой...
Подлинный восторг “милых плутов” вызывает маленькое представление, устроенное для них Фингалкой, охотничьим псом (отголосок “детской комедии”).
Центральная часть — воспоминания лирического героя о своем детстве, проведенном среди деревенских приятелей, в грибных набегах, играх, в общении с людьми “рабочего звания”, что сновали без числа по большой дороге. Некрасов с восхищением, нежностью, откровенным любованием рисует образы крестьянских детишек: девочку, что ловит лукошком лошадку, резвого постреленка Ванюшу, обстоятельного Власа.
Характеризуя тот фрагмент поэмы, который часто публикуют под заглавием “Мужичок с ноготок”, К.И.Чуковский писал: “Здесь каждая строчка (буквально каждая!) проникнута той благодушной улыбкой, которая, как бывает только у очень суровых людей, так неотразима и так заразительна, что миллионы читателей — поколение за поколением — сто лет улыбаются снова и снова, встречая этот прелестный рассказ про шестилетнего деревенского труженика”.
К.И.Чуковский обращает внимание на то, что маленький мальчишка идет несвойственной ребенку походкой: он не бредет, не шагает, а “шествует важно, в спокойствии чинном”. Чувство собственного достоинства придает ему осознание себя серьезным работником, помощником отца:
Семья-то большая, да два человека
Всего мужиков-то: отец мой да я...
Чистота детской души, поэзия крестьянского труда, жизнь природы, слитая с детской жизнью, — все это удивительным образом удалось выразить и передать Некрасову в своем маленьком шедевре — поэме “Крестьянские дети”. “Обаянием поэзии детства” согрето все творчество Некрасова, обращенное к юным читателям. Задача педагогов — не разрушить целостного восприятия красочности, многозвучности, гармонии некрасовской поэзии юными читателями.
Подумайте, пожалуйста
1. Каковы основные мотивы поэзии Некрасова, обращенной к детям?
2. В творчестве каких поэтов можно видеть продолжение и развитие некрасовских традиций?
Советуем прочитать
- Белова В.С. Русская “детская” классика сегодня//Лите-ратура в школе. — 1994. — №1. — С.48—53.
- Розанова Л.А. О творчестве Некрасова: Книга для учителя. — М.: Просвещение, 1984. — С.122—178.
- Чуковский К.И. Мастерство Некрасова. — М., 1971.
Глава 3. КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ УШИНСКИЙ (1824-1870)
КД.Ушинскому принадлежат удивительные по глубине и образности высказывания о связи языка и духовной культуры народа: “Язык народа — лучший, никогда не увядающий и вечно вновь распускающийся цвет всей его духовной жизни, начинающийся далеко за границами истории. В языке одухотворяется весь народ и вся его родина; в нем претворяется творческой силой народного духа в мысль, в картину и звук небо отчизны, ее воздух, ее физические явления, ее климат, ее поля, горы и долины, ее леса и реки, ее бури и грозы — весь тот глубокий, полный мысли и чувства голос родной природы, который говорит так громко в любви человека к его иногда суровой родине, который высказывается так ясно в родной песне, в родных напевах, в устах народных поэтов. Но в светлых, прозрачных глубинах народного языка отражается не одна природа родной страны, но и вся история духовной жизни народа”[66].
Много раз повторял ушинский мысль о том, что родной язык — это не только лучший выразитель духовных свойств народа, но и “удивительный педагог”, лучший народный наставник, учивший еще тогда, когда не было ни книг, ни школ. Детскую литературу, чтение в школьные годы ушинский рассматривал как способ постижения народной культуры, богатств родного языка. Практическое воплощение идеи педагога получили в созданных им книгах для чтения “Детский мир” и “Родное слово”. Они интересны, во-первых, тем, что дают представление о круге детского чтения того времени и, во-вторых, знакомят с творчеством Ушинского как самобытного детского писателя, многие произведения которого составляют классику детского чтения.
“Детский мир”. Книга “Детский мир” (1861) была создана как учебное пособие для чтения на уроках русского языка в младших классах средних учебных заведений[67], для детей примерно 10—12 лет. Пособие состояло из двух частей, к каждой бьыа приложена хрестоматия художественных текстов. В целом в “Детский мир” вошло 316 материалов, из которых 194 написал сам ушинский.
В авторском предисловии подчеркивалось, что “Детский мир” не просто детская книга, но книга для “классного чтения”, которая должна давать детям “какое-нибудь положительное знание”, “отдавать преимущество реальному содержанию”. Свое предпочтение естественнонаучному материалу (“предметам естественной истории”) автор-составитель объяснял их наглядностью, полезностью в развитии умственных, логических способностей, ибо “логика природы есть самая доступная и самая полезная логика для детей”.
Отдавая приоритет содержательности/книги для детского чтения, ушинский пишет, что она должна быть “по возможности занимательной”. Язык ее должен быть простым, исключающим “формальные украшательства”, а также подделку под детский способ выражения.
Тематика книги обширна и разнообразна. Первый раздел — рассказы о временах года, о человеке, строении его тела и его способностях (дар слова, ум, воля, вера). Далее следует знакомство с миром животных, растений, неорганической природой, строением Земли, географическими открытиями, городами и странами. В каждой части есть раздел, посвященный истории России.
Основной жанр “Детского мира” — небольшие научно-популярные статьи, написанные “деловым слогом”, то есть стилем научной прозы. Они принадлежат в основном Ушин-скому. “Деловым” — не значит сухим и скучным. Вот как, например, начинается статья о луговых растениях (“На лугу”):
“Пойдемте на луг, покрытый высокою густою травою, уляжемся на нем преспокойно и станем рассматривать травинку за травинкой. Вот душистый клевер с красненькими головками, за которыми так прилежно ухаживают пчелы; вот вьющийся мышиный горошек; вот кукушкин цвет: все это травы, но не злаки. А вот лисий хвост со своим пушистым колосом очень похож на злак: его колос, соломинка и листья напоминают нам рожь; напомнит нам рожь и золотой колосок, который так хорошо пахнет, что придает всему сену его прекрасный запах”.
Оригинален был замысел Ушинского — соединить в учебной книге познавательный и художественный материал, дать два рода чтения: логическое и художественное, эстетическое (Ушинский называл его “плавным и изящным”). Материал для него представлен в хрестоматии. Хрестоматийная часть содержала более ста произведений художественной литературы: стихотворений, рассказов, басен, сказок. Среди авторов:
Жуковский, Крылов (его басен особенно много), Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Некрасов, Мей, Тургенев, Гончаров. Здесь же представлены рассказы, сказки и басни самого Ушинского, народные былины в его обработке. По мысли педагога, художественные произведения, прочитанные параллельно с научно-познавательными, должны не просто оживить, дополнить знания, но — создать новое качество восприятия, развивать в единстве и мысль, и чувство, и дар слова. “В душе дитяти с логической мыслью будет срастаться прекрасный поэтический образ, развитие ума будет идти дружно с развитием фантазии и чувства; логическая мысль отыщет себе поэтическое выражение, и, наоборот, поэзия выражения закрепит саму мысль”[68].
После чтения статьи “Яблоня” предполагалось познакомить детей с басней “Листья и корни”, при чтении статей о временах года — обратиться к стихам Пушкина, Кольцова. Некоторые критики в связи с этим упрекали Ушинского в утилитарном подходе к поэзии. Но он в предисловии к “Детскому миру” писал, что полагается на чутье педагога, его слово, обдуманно связующее разные тексты. Впрочем, правомерность тематического подхода при составлении книг для чтения остается дискуссионной до наших дней.
Обращение к произведениям знаменитых поэтов, прозаиков, драматургов было вполне оправданным в связи с историческими темами. Художественный интерес в этом случае способствовал пробуждению интереса исторического, тем более что Ушинский стремился представить детям историю “в лицах”. Рассказ о князе Олеге дополняет пушкинская “Песнь о вещем Олеге”, рассказ о древнерусских летописцах оживляется монологом Пимена из “Бориса Годунова”. В связи с важнейшими историческими событиями Ушинский знакомит читателей со “Словом о полку Игореве”, “Полтавой” Пушкина, стихотворением Лермонтова “Бородино”, прозой А.К.Толстого.
К помощи художественного слова Ушинский часто прибегает и для того, чтобы ярче, красочнее рассказать о городах и землях российских. Стихотворения А. Хомякова, Ф. Глинки, К.Батюшкова, А.Пушкина поэтизируют облик России. Выразительны рассказы и очерки географической, страноведческой тематики, принадлежащие перу Ушинского. Самые известные из них — “Поездка из столицы в деревню” и “Путешествие по Волге”. Описание путешествия дает автору прекрасную возможность познакомить читателей с бескрайними просторами России, ее городами, селами, с жизнью народа, историей. Читателям младшего возраста особенно интересен первый рассказ, где дорога увидена глазами любознательных детей — мальчика Володи и девочки Лизы. Очерк “Путешествие по Волге” органично/включает народные песни, легенды, предания.
На страницах “Детского мира” возникает образ Родины, объединяющей все части этой замечательной книги. Читая статьи о природе, животном мире своего края, размышляя о прошлом, восхищаясь красотой былинного слога, песенных напевов, дети проникаются живым, трепетным чувством к своей Родине, учатся ценить и понимать ее материальную и духовную культуру. Патриотизм для них не будет абстрактным понятием, если сердцем восприняты слова Ушинского:
“Наше отечество, наша Родина — матушка Россия. Отечеством мы зовем Россию потому, что в ней жили испокон веку отцы и деды наши. Родиной мы зовем ее потому, что в ней мы родились, в ней говорят родным нам языком и все в ней для нас родное, а матерью — потому, что она вскормила нас своим хлебом, вспоила своими водами, выучила своему языку, как мать, защищает и бережет нас от всяких врагов, и когда мы уснем навеки, то она же прикроет и кости наши” (“Наше отечество”).
Вторая знаменитая книга Ушинского — “Родное слово” (1864) — имела сходные с “Детским миром” принципы отбора материала для чтения. Она состояла из азбуки и первой после азбучного периода книги для чтения, “Руководства для учащих” (педагогов, родителей) и была предназначена для 1 и 2 года обучения в школе, а также в семье.
“Родное слово”, как и “Детский мир”, имеет тенденцию к энциклопедичности, затрагивает широкий круг представлении и понятий, стремясь охватить все, что интересовало ребенка того времени (семья, школа, обряды, обычаи, праздники, домашние животные, растения, трудовая деятельность). Здесь та же авторская установка — дать детям систему реальных знаний.
Поскольку читатель “Родного слова” младше, чем чита тель предыдущей книги, здесь налицо более четкое следование принципу постепенности и последовательности. Большую роль играет наглядность — рисунки к текстам. Вначале дети читают о близких и хорошо знакомых предметах и явлениях: “Классная доска”, “Грифельная доска”, “Наш класс”, “Хлеб”, “Вода”, “Одежда”, “Посуда” и так далее. Затем понятия усложняются, расширяются границы “детского мира”, но сам этот мир остается близким и понятным детскому уму (“Какие бывают растения”, “Как человек ездит по земле”, “Как летают по воздуху”, “Село и деревня”, “Город”, “Ярмарка”). Композиционно материал объединен определенной темой: зима, весна, лето, осень, домашние животные и т. д.
“Дитя мыслит образами”, — писал Ушинский. Он стремился к тому, чтобы у маленького читателя первоначально запечатлелся фольклорный, художественный образ предмета, явления. К примеру, в теме “Животные травоядные и плотоядные” вместо подробных объяснений Ушинский дает сказку “Старик и волк”, сценку “Лиса и кролик”, пословицы и поговорки, в том числе и такую ироничную “Не торопись, коза, в лес: все волки твои будут”.
Поэтические произведения в “Родном слове” подобраны с учетом возраста начинающих читателей: небольшие отрывки из стихотворений Пушкина, из поэмы Некрасова “Крестьянские дети”, стихотворения Майкова, Фета, Плещеева. Специально для “Родного слова” написал несколько стихотворений известный педагог и сподвижник Ушинского Л.Н.Модзалев-ский, в том числе популярное “Приглашение в школу”:
Дети! В школу собирайтесь, —
Петушок пропел давно!
Попроворней одевайтесь, —
Смотрит солнышко в окно!..
В народно-поэтическом творчестве Ушинского особенно привлекали пословицы. Все они, по его словам, “короче птичьего носа”, но в каждой, как в зеркале, отразилась русская жизнь. Каждая тема в “Родном слове” иллюстрировалась двумя-тремя пословицами, поговорками. Пословичные заглавия он дает басням, сказкам, поэтическим отрывкам. По мотивам пословиц Ушинский пишет свои рассказы-миниатюры (“Тише едешь, дальше будешь”, “Неладно скроен, да крепко сшит”, “Некрасиво, да спасибо”, “Горшок котлу не товарищ”) и даже очерк о работе кузнеца называет “Куй железо, пока горячо”.
Великий педагог высоко ценил эстетический, нравственный потенциал народной сказки, не раз подчеркивал, что ставит народную сказку значительно выше всех рассказов, написанных специально для детей: “Это первые и блестящие попытки русской народной педагогики, и я не думаю, чтобы кто-нибудь был в состоянии состязаться в этом случае с педагогическим гением народа”. “Родное слово” включает все виды русских народных сказок: кумулятивные (“Колобок”, “Репка”, “Мена”), сказки про животных, волшебные, бытовые. Большинство из них пересказаны, обработаны самим Ушинским. Они сохраняют смысл, идею, дух народной сказки, отличаются динамичным сюжетом, простотой и ясностью языка. Многие поколения детей знают сказки “Репка”, “Колобок”, “Курочка Ряба” (в “Родном слове” — “Золотое яичко”), “Лиса и кувшин”, “Мужик и медведь” и другие в редакции Ушинского.
Тяготеют к народно-поэтическому творчеству и авторские рассказы Ушинского о животных: “Бишка”, “Васька”, “Уточка”, “Петушок с семьей”. Они написаны ритмизованным слогом, украшены прибаутками, поговорками, присловьями, с характерными повторами, уменьшительными и увеличительными суффиксами. “Котичек-коток — серенький лобок. Ласков Вася, да хитер, лапки бархатные, ноготок остер”. Так начинается рассказ “Васька”. В этих рассказах животные разговаривают, спорят друг с другом, общаются с ребенком. Они — друзья человека: “Некрасива коровка, да молочко дает”. “А ну-ка, Бишка, прочти, что в книжке написано!” Понюхала собачка книжку, да и прочь пошла. “Не мое, — говорит, — дело книги читать, я дом стерегу, по ночам не сплю, лаю, воров да волков пугаю, на охоту хожу, зайку слежу, уточек ищу, поноску тащу — будет с меня и этого”. Прием антропоморфизма, “очеловечивания” оживляет познавательный материал, эмоционально его окрашивает. Характерны в этом плане “Проказы старухи зимы”, “Спор деревьев”, “Мышка”. В XX веке этот жанр получил развитие в творчестве В.Биан-ки и был назван им “сказки-несказки”.
Сказки, басни, рассказы, прозаические миниатюры, статьи и очерки — “педагогическая проза” Ушинского разнообразна. “Дети в роще”, “Четыре желания”, “Чужое яичко”, “Сумка почтальона”, “Слепая лошадь” — эти и многие другие произведения стали классикой детского чтения. Рассказы Ушинского отличает отчетливо выраженная познавательная и воспитательная направленность. Мастерство писателя проявляется в художественной убедительности, органичности воплощения педагогического замысла в образную форму. Возьмем, к примеру, известный рассказ “Дети в роще”.
Двое детей, брат и сестра, отправились в школу. По дороге им встретилась роща, в которой поют птички, прыгают белки. Дети бросают азбуку и гуляют по лесу. Весело, шумно... Одна незадача: никто не хочет с ними играть, все заняты делом: и золотой жук, и мохнатая пчела, и муравьи, и белка, и ручей. Детям стало скучно. Крошечная малиновка, уставшая так, что не может поднять крыльев, укоряет и наставляет маленьких ленивцев: “Помните, что только тому приятно отдохнуть и поиграть, кто поработал и сделал все, что обязан был сделать”. Детям стало стыдно: они пошли в школу, и хотя пришли поздно, но учились прилежно.
Звучит назидательно? Да. Но у этого рассказа особая роль. Он открывает “Детский мир”, служит своеобразным эпиграфом к первому учебному разделу и ко всей книге в целом. Сценка в роще символична. Детям, приступающим к учению, еще много раз предстоит преодолеть это искушение: “В школе теперь и душно, и скучно, а в роще должно быть очень весело... Не пойти ли нам туда?”
Рассказы Ушинского сюжетны. В них часто присутствует герой-ребенок. Это обостряет интерес читателя-сверстника к содержанию произведения. Рассказ “Как рубашка в поле выросла” построен как развернутая метафора. Любознательная Таня пытается понять загадочные слова отца: “А вот сею ленок, дочка: вырастет рубашка тебе и Васютке”. Девочка наблюдает, как лен всходит, цветет голубыми цветочками, потом его убирают, отбеливают... И вот, наконец, новые, белые, как снег, рубашечки. Ребенок узнает, как много труда, терпения, поэзии вложено в каждую вещь, сделанную руками человека.
Стиль произведений Ушинского меняется в зависимости от литературно-педагогической задачи. В маленьком рассказе-притче “Хромой и слепой” он предельно лаконичен. “Приходилось слепому и хромому переходить быстрый ручей. Слепой взял хромого за плечи — и оба перешли благополучно”. В развернутом сюжетном рассказе, очерке автор не отказывается от колоритных пейзажных зарисовок, выразительных деталей. Одну из своих задач Ушинский видел в том, чтобы подготовить своих читателей к восприятию разнообразия и богатства отечественной литературы.
Подумайте, пожалуйста
1. В чем новаторство книг для чтения “Детский мир” и “Родное слово”?
2. Каковы характерные особенности произведений Ушинского, вошедших в круг чтения современных детей младшего школьного возраста?
Советуем прочитать
- Бега к Б. Литературный подвиг педагога//Классики в стране детства. — М.: Дет. лит., 1984. — С.20—34.
- Сетин Ф. И. Мастер родного слова//Дет. лит. — 1974. — № 2 - С.25-27.
- Тодоров Л.В. Народное и детское чтение в педагогической системе Ушинского//Сов. педагогика. — 1973. — № 9. — С.142-146.
- К.Д.Ушинский и русская школа: Беседы о великом педагоге/Под общей ред. Е.Белозерцева. — М.: Роман-газета, 1994. - 192 с.
Глава 4. ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (1828-1910)
Гениальный писатель, философ, публицист, педагог, “Толстой — это целый мир”, по словам Горького. Для нас Лев Толстой еще — слава и гордость отечественной литературы для детей.
Есть много общего в мотивах обращения к литературе для детей Ушинского и Толстого. Оно шло от страстного желания содействовать народному просвещению, свободному образованию и развитию подрастающего поколения — будущего России. “Дело это... — самое важное в мире”, — был убежден Толстой. “Я хочу образования для народа только для того, чтобы спасти тонущих там Пушкиных, Остроградских, Филаретов, Ломоносовых” — так понимал свою просветительскую миссию писатель-гуманист.
Начало педагогической деятельности Толстого относится к 1849 году, когда он открыл свою первую школу для крестьянских детей. Через 10 лет — новый период “страстного увлечения педагогическим делом”: преподавание в Яснополянской школе, изучение зарубежного опыта, издание педагогического журнала “Ясная Поляна”, открытие школ в Крапивенском уезде. В 70-е годы идет интенсивная работа над “Азбукой”.
Проблемы образования и воспитания Толстой не оставлял вниманием до последних дней жизни. В 80-е и 90-е годы он занимался изданием литературы для народа, мечтал создать для крестьян энциклопедический словарь, серию учебников. В 1907 году Толстой вновь занимается по вечерам с учениками Яснополянской школы, пишет “Историю Христа, изложенную для детей” (1908). Был задуман, но остался незавершенным “Детский крут чтения” с изложением полюбившихся книг для детей. Накануне ухода из Ясной Поляны писатель посетил школу, раздал ребятам приготовленные для них экземпляры журнала “Солнышко”, намеревался побеседовать о нем с детьми.
Бесценна “Азбука” Л.Н.Толстого (1872). Первоначально, в первом издании, “Азбука” представляла собой единый комплекс учебных книг. Она состояла из собственно азбуки, то есть букваря, и четырех частей, в каждую из которых входили рассказы для русского чтения, тексты для славянского чтения и материалы по арифметике.
Это — уникальная книга. Писательское мастерство, интеллект ученого и опыт педагога-экспериментатора, душу свою вложил Толстой в ее создание. В письме к А.А.Толстой (12 января 1872 г.) он писал: “Гордые мечты мои об этой азбуке вот какие: по этой азбуке только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких, и первые впечатления поэтические получат из нее...”
Созданию “Азбуки” сопутствовал огромный труд. Толстой обобщил опыт преподавания в Яснополянской школе, переработал рассказы для детей, напечатанные в приложении к “Ясной Поляне”. В поисках живого, образного слова он обращается к устному народному творчеству, увлечен былинами, сказками, пословицами. Толстой изучает греческий язык, читает античных авторов, арабскую, индийскую литературу, анализирует учебные книга отечественных и зарубежных авторов. Освоен, переработан обширный круг научных источников.
Приготовленные для печати материалы еще и еще раз проверялись в классах Яснополянской школы. Шла работа над каждой фразой, каждым словом. “Рассказы, басни, написанные в книжках, есть просеянное из в 20 раз большего количества приготовленных рассказов, и каждый из них был переделан по 10 раз и стоит мне большего труда, чем какое бы ни было место из всех моих писаний”, — писал Толстой[69].
Высокую оценку современников получило содержание “Азбуки”, но вызвала споры методика обучения чтению. Толстой продолжил работу над совершенствованием своего де-тиша, написал новые рассказы и сказки, в том числе “Косточка”, “Три медведя”, “Филипок”, “Еж и заяц”. В 1875 году вышла “Новая азбука” как самостоятельное пособие для обучения грамоте и четыре “Русские книги для чтения”. В новом варианте “Азбука” Толстого получила широкое признание, была одобрена министерством народного просвещения и рекомендована “для всех учебных заведений, где обучение начинается с азбуки”. При жизни писателя она выходила 28 раз, более 30 раз переиздавались “Книги для чтения”.
Художественное совершенство, выразительность, простота и естественность языка, универсальная содержательность и доступность детскому восприятию — отличительные особенности произведений Толстого, вошедших в “Азбуку”, “Книги для чтения”. В них представлены произведения почти всех жанров литературы: повесть, рассказ, басня, сказка, научно-познавательная статья и рассказ.
Толстой изучил опыт Ушинского, критично отзывался о языке учебных книг своего предшественника, слишком, с его точки зрения, условном, искусственном, не принимал описательности в рассказах для детей. Позиции обоих педагогов были близки в оценке роли устного народного творчества, опыта духовной культуры в освоении родного языка.
В “Азбуке” нет случайных, безликих текстов, каждый даже подсобный материал для упражнения в слоговом чтении — произведение словесного искусства. Особенно много пословиц. Толстой их отбирал из сборников Даля, Снегирева, шлифовал, сочинял сам — по образцу народных: “Капля мала, а по капле море”, “Наши пряли, а ваши спали”, “Люби взять, люби и дать”, “Ворон за море летал, а умней не стал”.
Для “Новой азбуки” Толстой написал много рассказов-миниатюр, в которых пословица развернута в сюжет, художественно обыграна.
“Девочка любила играть на улице, а как придет в дом — скучает. Мать спрашивает: “Отчего ты скучаешь?” — “Дома скучно”. Мать сказала: “Глупой птице свой дом не мил”.
Пословицы, поговорки, загадки в “Азбуке” чередуются с короткими зарисовками, микросценками, маленькими рассказами из народной жизни (“Пошла Катя по грибы”, “У Вари был чиж”, “Нашли дети ежа”, “Несла Жучка кость”). В них все близко крестьянскому ребенку. Прочитанная в книге, сценка наполняется особой значимостью, обостряет наблюдательность:
“Клали скирды. Было жарко, было трудно, а все пели”. “Деду скучно было дома. Пришла внучка, спела песню”. Персонажи маленьких рассказов Толстого, как правило, обобщенные- мать, дочь, сыновья, старик. В традициях народной педагогики и христианской морали Толстой проводит мысль: люби труд, уважай старших, твори добро. Иные бытовые зарисовки выполнены так мастерски, что обретают высокий обобщенный смысл, приближаются к притче. Вот, например:
“У бабки была внучка; прежде внучка была мала и все спала, а бабка пекла хлебы, мела избу, мыла, шила, пряла и ткала на внучку; а после бабка стала стара и легла на печку и все спала. И внучка пекла, мыла, шила, ткала и пряла на бабку”.
Несколько строк простых двусложных слов. Вторая часть — почти зеркальное отражение первой. А какая глубина? Мудрое течение жизни, ответственность поколений, передача традиций... Все заключено в двух предложениях. Здесь каждое слово будто взвешено, особым образом акцентировано. Классическими стали притчи о старике, сажавшем яблони, “Старый дед и внучек”, “Отец и сыновья”.
Педагогическим и художественным воззрениям Л.Н.Толстого соответствовал жанр басни, классический в детском чтении. Лев Толстой создает свои басни, обратившись к первоисточникам: басням Эзопа, индийским басням Бидпая. Писатель не просто переводит классические тексты, он их перевоссоздает. При этом басня обретает иногда сходство со сказкой, рассказом. Басни, включенные Толстым в детское чтение, воспринимаются как его оригинальные произведения. Таковы наиболее известные из них: “Лев и мышь”, “Муравей и голубка”, “Обезьяна и горох”, “Лгун”, “Два товарища”.
Для басен Толстого характерен динамичный сюжет. Многие из них построены в форме диалога (“Белка и волк”, “Волк и собака”, “Ученый сын”). Мораль вытекает из действия, как итог поступка (“Лгун”). Иногда нравственный вывод произносит один из басенных персонажей. Белка говорит волку:
“Тебе оттого скучно, что ты зол. Тебе злость сердце жжет.
А мы веселы оттого, что мы добры и никому зла не делаем”. В известной басне “Два товарища” спасшийся от медведя находчивый человек в ответ на насмешку своего струсившего друга передает якобы слова зверя: “А он сказал мне, что плохие люди те, которые в опасности от товарищей убегают”.
Басенные уроки обращены к разуму юного читателя, призывают к доброте, взаимопомощи, терпению. Неразумные поступки осмеиваются, бессердечие, жестокость, глупость бывают заслуженно наказаны (“Осел и лошадь”, “Голова и хвост змеи” и др.).
Сказки широко представлены в книгах Толстого для детей. Здесь есть сказки и фольклорные, в авторском пересказе, например “Липунюшка”, “Как мужик гусей делил”, “Лисица и тетерев”, и сказки Толстого, написанные строгим языком, без использования традиционной поэтической обрядности (зачинов, повторов, других сказочных формул). Писатель передает в первую очередь глубину мысли, дух народной сказки.
Читателям младшего школьного возраста интересны сказки Толстого, персонажи которых — дети (“Девочка и разбойники”, “Мальчик с пальчик”). Любимейшая детская сказка — “Три медведя”. Она создана на основе французской сказки “Девочка — золотые кудри, или Три медведя”.
Магия толстовской сказки в образе главной героини — маленькой девочки. Она храбрая, любознательная и шаловливая, как большинство детей в ее возрасте. Глазами девочки рисует автор жилище медведей. Здесь Толстой не скупится на подробности, выразительные детали: величина предметов, синенькая мишуткина чашечка, маленький стульчик с синенькой подушечкой... Героиня медленно обходит медвежий домик, все замечает, трогает, пробует, качается на стуле и наконец засыпает в маленькой кроватке.
Затем этот же путь проделывают возвратившиеся домой медведи. Их возмущение выражено силой голоса: Михаиле Иванович “зарычал строгим голосом”, Настасья Петровна “зарычала не так громко”, а Мишутка “пропищал” и, только увидев девочку, “завизжал так, как будто его режут: — Вот она! Держи! Держи! Вот она! Вот она! Ай-я-яй! Держи!”
Эта небольшая сказка сродни театральной пьеске. Радостно и празднично воспринимают ее малыши, а чтение вслух, “по ролям” полезно для развития выразительности, гибкости речи.
Излюбленная Толстым разновидность сказок — сказки, приближающиеся к басне, притче. Их жанровое разграничение затруднено, и часто в сборниках сказок Толстого публикуются произведения, имеющие подзаголовок “басня”.
В.П.Аникин объясняет это тем, что в фольклоре нет принципиальных различий между сказкой и басней: басня — сокращенная сказка. В форме подачи жизненного содержания, морали писатель следовал за народным творчеством[70]. В сказках этого типа часто действуют традиционные персонажи-животные (“Еж и заяц”, “Ворон и воронята”, “Корова и козел”, “Лисица”).
Особую группу составляют сказки, созданные по сюжетам восточных фольклорных источников (“Праведный судья”, “Визирь Абдул”, “Царь и сокол”, “Царь и рубашка” и другие). Наиболее характерна сказка “Два брата” о разном отношении к жизни: пассивном следовании обстоятельствам и активном поиске своего счастья.
...Равные возможности были у братьев в начале пути, но старший благоразумно отказался от риска и прожил жизнь “ни богато, ни бедно”, “тихо и хорошо”. Младший же поверил предсказанию возможного счастья... Вошел он в лес, переплыл реку, забрал у спящей медведицы медвежат, вбежал с ними в гору — народ сделал его царем, процарствовал он пять лет, пока другой царь, сильнее его, не завоевал город. “Хоть мне и плохо теперь, — говорит он старшему брату, — зато есть чем помянуть мою жизнь...” Симпатии автора на стороне героев деятельных, активных, отстаивающих справедливость, каковы персонажи сказок “Равное наследство”, “Два купца”, “Визирь Абдул”.
Оригинальны познавательные сказки Толстого: “Волга и Вазуза”, “Шат и Дон”, “Судома”. В них речь не только о географических понятиях — познавательное начало тесно переплетено с нравственным. Вот, например, как решается спор двух рек — Волги и Вазузы, “кто из них умней и лучше проживет”. Попыталась Вазуза обманом обойти сестру, но проиграла. А Волга “ни тихо, ни скоро пошла своей дорогой и догнала Вазузу”, простила сестру и взяла с собой в Хвалынское царство. Своеобразно обыграны названия рек, городов: Вышгород — на горе стоит, у реки Судомы прежде судились славяне. Из двух сыновей старика Ивана (Иван-озеро) младший, Дон, “прошел через всю Россию и впал в Азовское море”, а старший, Шат, не послушался отца, зашатался, не вышел из Тульской губернии”.
В книгах Толстого много былей, также тяготеющих к фольклору. В былях “Китайская царица Силинчи”, “Как научились бухарцы разводить шелковичных червей” поведаны занимательные эпизоды, связанные с распространением производства шелка. “Петр I и мужик”, “Как тетушка рассказывала бабушке о том, как ей Емелька Пугачев дал гривенник”
— эти были интересны тем, что связаны с историческими событиями или персонажами.
“Азбука” и “Книги для чтения” содержат обширный научно-познавательный материал, но Толстой не рассматривал их как пособия по географии, истории, физике. Его цель иная
— пробудить первоначальный интерес к познанию окружающего мира, развить наблюдательность, пытливость детской мысли. В предисловии к “Азбуке” он рекомендовал педагогам: “Вообще давайте ученику как можно больше сведений и вызывайте его на наибольшее число наблюдений... но как можно меньше сообщайте ему общих выводов, определений, подразделений и всякой терминологии”.
Разнообразнейшие сведения о природных явлениях, о человеческой деятельности почерпнет маленький читатель из рассказов Толстого “Откуда взялся огонь, когда люди не знали огня?”, “Отчего бывает ветер?”, “Отчего в мороз трещат деревья?”, “Куда девается вода из моря”. Вопросы, диалоги оживляют деловые рассказы-рассуждения. В рассказах-описаниях большую роль играет образность, выразительные подробности: “Когда неосторожно сорвешь листок с росинкой, то капелька скатится, как шарик светлый, и не увидишь, как проскользнет мимо стебля. Бывало, сорвешь такую чашечку, потихоньку поднесешь ко рту и выпьешь росинку, и росинка эта вкуснее всякого напитка кажется” (“Какая бывает роса на траве”).
Нет равных Толстому в жанре рассказа о природе. Такие рассказы, как “Старый тополь”, “Черемуха”, “Лозина”, открывают ребенку мир природы как источник красоты и мудрости. Сильные чувства вызывает картина гибели черемухи, попавшей под вырубку.
“Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас закапало с него росой и посыпались белые, душистые лепестки цветов.
В то же время точно вскрикнуло что-то, — хрустнуло в середине дерева, мы налегли, и, как будто заплакало, — затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения и остановились,
“Эх! штука-то важная! — сказал мужик, — Живо жалко!” А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим”.
Долго борется за жизнь лозина, пережившая два человеческих поколения. Старый тополь, медленно умирая, передает свою жизнь в отростки — молодым тополям. Подспудно в рассказах писателя-гуманиста звучит призыв к человеку научиться понимать мудрые законы природы, помогать утверждению жизни, красоты, гармонии.
Толстой стоял у истоков отечественной зообеллетристики. “Лев и собачка”, “Слон”, “Орел”, “Лебеди”, “Пожарные собаки” более века входят в хрестоматии для детского чтения. Эти рассказы отличает особая сюжетная напряженность, преобладание действия над описанием, убедительность и точность изображаемого. Так построен рассказ “Лев и собачка”. Необыкновенная история передана предельно сдержанно и скупо — автор избегает метафор. Фиксируется только внешнее поведение льва:
“Когда он понял, что она умерла, он вдруг вспрыгнул, ощетинился, стал хлестать себя хвостом по бокам, бросился на стену клетки и стал грызть засовы и пол.
Целый день он бился, метался по клетке и ревел, потом лег подле мертвой собачки и затих... Потом он обнял своими лапами мертвую собачку и так лежал пять дней. На шестой день лев умер”.
Много трогательных и драматичных эпизодов включает повествование о Бульке, любимой собаке офицера. Рассказы о взаимоотношениях человека и животных (“Собака Якова”, “Котенок”) сдержанно-эмоциональны, они пробуждают гуманные чувства, взывают к ответственности человека.
Книги Толстого щедро “заселены” детьми. Николенька Иртеньев и другие герои “Детства”, “Отрочества”, Наташа и Петя Ростовы, Сережа Каренин... Толстой создал галерею детских образов, ярких, живых, запоминающихся, раскрыл “диалектику души” ребенка. Французский исследователь Ш. Бодуэн, характеризуя художническую интуицию великого писателя, его “изумительное постижение детской души”, сказал: “Он помнит то, что не помнит большинство людей, он знает то, что переживал, будучи ребенком”[71].
Дети — главные герои рассказов Толстого. Среди его персонажей малыши, подростки, крестьянские ребята и барские дети. Толстой не акцентирует внимание на социальной разнице, хотя в каждом рассказе дети в своей среде. Деревенский малыш Филипок, в большой отцовской шапке, преодолевая страх, отбиваясь от чужих собак, идет в школу. Не меньшей смелости стоит маленькому герою рассказа “Как я выучился ездить верхом” упросить взрослых взять его в манеж, а потом, не испугавшись падения, вновь сесть на Червончика.
“Я бедовый, я сразу все понял. Я страсть какой ловкий”, — говорит о себе Филипок, одолев по складам свое имя. Таких “бедовых и ловких” героев много в рассказах Толстого. Мальчик Вася самоотверженно защищает от охотничьих собак котенка (“Котенок”). А восьмилетний Ваня, проявив завидную смекалку, спасает жизнь маленькому братишке, сестренке и старой бабушке. Сюжеты многих рассказов Толстого драматичны. Герой-ребенок должен преодолеть себя, решиться на поступок. Характерна в этом плане напряженная динамика рассказа “Прыжок”.
Дети часто бывают непослушны, совершают неверные действия, но писатель не стремится дать им прямую оценку. Нравственной вывод читателю предстоит сделать самому. Примирительную улыбку может вызвать проступок Вани, тайком съевшего сливу (“Косточка”). Беспечность Сережи (“Птичка”) стоила жизни чижу. А в рассказе “Корова” герой в ситуации еще более сложной: боязнь наказания за разбитый стакан привела к тяжелым последствиям для большой крестьянской семьи — смерти кормилицы Буренушки.
Известный педагог Д.Д.Семенов, современник Толстого, называл его рассказы “верхом совершенетва как в психологическом, так и в художественном отношении... Что за выразительность и образность языка, что за сила, сжатость, простота и вместе с тем изящество речи... В каждой мысли, в каждом рассказце есть и мораль... притом она не бросается в глаза, не надоедает детям, а скрыта в художественном образе, а потому так и просится в душу ребенку и глубоко западает в ней”[72].
Лучшим своим произведением для детей Толстой считал повесть “Кавказский пленник” (1872). “Это образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших”, — отметил Толстой в письме к Н.Н.Страхову. В этой детской повести взята большая, “взрослая” тема Кавказа, войны, сложных человеческих взаимоотношений. Само название вызывает ассоциации с пушкинской поэмой. У Толстого рядом с “Кавказским пленником” встает повесть “Хаджи-Мурат”. Но все же “Кавказский пленник” написан для детей. Все характерные особенности стиля Толстого—детского писателя отчетливо проявились в этой повести: четкость сюжетной линии, активно действующий герой, контрастность персонажей, лаконичный выразительный язык.
Повесть написана в сказовой манере. Не случайно автор дает ей подзаголовок “быль”. “Служил на Кавказе один барин. Звали его Жилин...”
Не снисходя к возрасту читателей, автор повествует о войне с самой тяжелой ее стороны: плен, угроза смерти, страдание. Толстой пишет об этом предельно сдержанно: “Житье им стало совсем дурное. Колодки не снимали и не выпускали на вольный свет. Кидали им туда [в яму] тесто непеченое, как собакам, да в кувшине воду спускали”.
Тяжелые условия лишь оттеняют мысль: человек везде должен оставаться человеком. Жилин не озлобился, нравственно не сломался. Он доброжелателен, спокоен, и жители аула, по крайней мере дети, женщины, отвечают ему своим расположением, симпатией.
Обаятелен образ Дины, тринадцатилетней девочки-горянки. Эта трогательная, беззащитная девочка (“ручки тонкие, как прутики, ничего силы нет”) самоотверженно помогает Жилину бежать из плена. “Динушка”, “умница” называет ее Жилин, говорит своей спасительнице: “Век тебя помнить буду”. Образ Дины вносит в сдержанную, даже суровую тональность повести теплоту, лиричность, придает ей гуманистическое звучание. Отношение Дины к Жилину вселяет надежду в преодоление бессмысленной националистической вражды.
Творчество Толстого, обращенное к детям, обширно по объему, полифонично по звучанию. Оно проявляет его художественные, философские, педагогические воззрения.
Все написанное Толстым о детях и для детей знаменовало новую эпоху в развитии отечественной и во многом мировой литературы для детей. Еще при жизни писателя его рассказы из “Азбуки” были переведены на многие языки народов России, получили распространение в Европе.
Тема детства в творчестве Толстого получила философски глубокое, психологическое звучание. Писатель ввел новые темы, новый пласт жизни, новых героев, обогатил нравственную проблематику произведений, обращенных к юным читателям. Огромная заслуга Толстого, писателя и педагога, в том, что учебную литературу (азбуку), традиционно носившую прикладной, функциональный характер, он поднял до уровня настоящего искусства.
Поразмышляйте, пожалуйста
1. Чем вызвано обращение Толстого к литературе для детей?
2. Сравните творчество Ушинского и Толстого для детей, их подход к созданию книг для чтения.
Советуем прочитать
- Детская литература. — 1978. — № 9 (номер посвящен творчеству Л.Н.Толстого).
- Б е г а к Б. Доброе слово для всей земли // Классики в стране детства. - М.: Дет. лит., 1983. — С.3-19.
- Мотяшов И. Самое дорогое, духовное//Дет. литература. - 1982. - № 2. - С.30-34.
-
Раздел V ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ДЕТЕЙ XX ВЕКА
Глава 1. ТРАДИЦИИ И НОВАТОРСТВО В ЛИТЕРАТУРЕ ДЛЯ ДЕТЕЙ КОНЦА Х1Х-НАЧАЛА XX ВЕКА
О понятии «культура». Конец XIX—начало XX века — один из интереснейших и сложнейших периодов истории русской культуры. Он отмечен выдающимися открытиями в искусстве, науке, образовании. Это период больших исторически значимых событий в развитии не только России, но и многих других стран: активность революционного движения; первая мировая война; рост российской буржуазии, предопределивший интенсивные изменения в экономике. Сложный процесс движения культуры этого времени богат небывалыми победами и поражениями, взлетами и затмениями ярких и разных талантов во всех видах искусства; подъемом интереса народа к знаниям, к образованию, к саморазвитию и самореализации. Возникновение различного рода новых учебных заведений, культурно-просветительных учреждений вне официальной государственной системы — одна из примечательных характеристик рассматриваемого времени. Подъем в сфере образования и просвещения взрослых и детей повлек за собой значительное расширение издательской деятельности, открытие многих периодических изданий для читателей всех возрастов. Одним из предприятий этого рода было товарищество «Знание», руководимое А.М.Горьким. Заметно сближение бурно развивающихся гуманитарных наук со школьным образованием, с ростом вузов, с практической педагогикой и общественной деятельностью ученых[73].
Литература для детей развивалась как составная общей национальной культуры. Сегодня актуализировался взгляд на литературу для детей в аспекте конкретной исторической со-циокультурной ситуации, в прямой связи с эстетикой, общей теорией культуры. Однако «и по сей день не существует определения культуры, которое можно было бы считать исчерпывающим», — читаем в I томе «Российской педагогической энциклопедии» (1993, с.486). А может быть, и не нужно сочинять «исчерпывающую» формулировку этого сложного понятия? Можно ли исчерпывающе одной формулировкой определить то, что по существу характеризует весь образ жизни человеческого общества и каждой личности в тот или иной конкретно-исторический период?
В истории российской научной мысли термин «культура» относят к цивилизации Киевской Руси. В исследовании «Опыт словаря нового мышления» в статье «Диалог культур» читаем: мыслителей XVIII века Монтескье, Вика и Хардера «...вдохновляет усиление мощи государств и интереса к открытым заморским странам; они поднимают проблему различия культур и задаются вопросом о праве на их многообразие»[74]. Автор статьи госпожа Эва Берар на первый взгляд противопоставляет классовому, социальному подходу к рассматриваемому понятию свое просветительское отношение, видит генеральную задачу культуры в налаживании диалога между народами. Но в итоге своих размышлений Эва Берар приходит к заключению: с помощью культуры развитые страны осуществляют «экспансию и завоевания на других континентах, преследуют с точки зрения оправдания своей политики ту же цель, что и наполеоновские войны. Речь идет о навязывании собственного, единственно верного идеала...».
«Опыт словаря нового мышления» показывает: и в контексте общечеловеческих ценностей рассуждения о культуре логически выводят исследователей к признанию социальной, воспитательной, идеологической направленности культуры. Наиболее отчетливо это складывается в смысле, в «действиях» художественной культуры. Подтверждает это и история русской культуры конца XIX—начала XX века. Переломные процессы происходили в социально-экономической структуре России, оказывая огромное влияние на всю жизнь, в том числе и на развитие общественной мысли, науки, просвещения, литературы и других видов искусства.
Известно, что еще Еврипид утверждал: «Нет, не покину, Музы, алтарь ваш./ Истинной жизни нет без искусства»[75]. Однако в каждый переломный период истории дискуссии о цели и функциях культуры вообще, а художественной культуры в наибольшей мере, возникают с новой силой. Так было и на рубеже XIX—XX столетий, в первые десятилетия нашего века. Вспомним, Л.Н.Толстой ушел в 1910 году. В последние десятилетия жизни он опубликовал ряд острых полемических статей. В сфере эстетики великий мыслитель продолжал доказывать, что «искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их»[76].
В конкретной социокультурной ситуации своего времени деятельность создающего произведение человека, как и переживания человека, воспринимающего продукт творчества, имеют свою специфическую окраску, свои объективные и субъективные закономерности, определяющиеся общей исторической ситуацией.
В рассматриваемой исторической ситуации активно развивались, укреплялись традиции классического художественного национального наследия. Искусство этого направления отстаивало в качестве эстетических критериев художественную правду, высокие нравственные ценности, гуманистические идеалы. Проявление таланта усматривалось в произведениях, выражающих веру в человека, утверждение неделимости идеалов добра и красоты. Добро, честь, совесть, ответственность, справедливость, гражданская самоотверженность ценились в эстетике этого направления.
В театральной истории конца XIX—начала XX века величайшим событием было основание Московского Художественного театра. (До весны 1901 года он назывался Художественно-общедоступный театр.) Театр открылся 14 октября 1898 года трагедией А-К.Толстого «Царь Федор Иоаннович». Пьеса до этого долго была под цензурным запретом. Основоположники театра видели в нем «могущественную кафедру» общественного значения, имеющую исключительную силу влияния на общество: «По самому своему существу театр должен служить душевным запросам современного зрителя», — утверждал В. И. Немирович-Данченко. В репертуаре театра были пьесы А.Н.Островского, А.К.Толстого и Л.Н.Толстого («Власть тьмы»), произведения М.Горького, В. Шекспира, Г.Гауптмана, Г.Ибсена. Известна исключительная роль А.П. Чехова в становлении и развитии этого театра. В своих исканиях, даже «метаниях», как говорил К.С. Станиславский, театр боролся за простоту, правду, жизненность творчества. Это был театр утонченного, глубоко психологического реализма. Он утверждал школу очищающих переживаний.
Уже в первом составе труппы театра были выдающиеся актеры: О.Л.Книппер, И.М.Москвин, М.П.Лилина, А.Р.Артем, В.В.Лужский... В 1900 году в труппу вступил В.И.Качалов, в 1903 — Л.М.Леонидов. История МХТ — особая страница в истории русской культуры, в становлении самосознания общества и подрастающего поколения. И не только русского. Начиная с заграничной поездки театра в 1906 году неизменно росло его мировое звучание и влияние на художественную культуру разных стран.
Трудным, но гордым и действенным был путь московского Малого театра. Известна его преданность реализму, отечественной драматургии, озабоченность болями народа. Это не помешало А.И.Южину-Сумбатову, который возглавил театр в 1908 году после смерти Ленского, включать в репертуар пьесы Мольера, Шиллера, Ибсена. В начале века было плодотворным творческое сотрудничество Малого театра и Алек-сандринского театра в Петербурге. Оба они, как и МХТ, стимулировали развитие искусства театра по всей России.
В начале XX века были приумножены достижения русской музыкальной культуры. Творчество Н.А.Римского-Кор-сакова вызывало любовь молодежи музыкальных учебных заведений, стимулировало ее общественную активность. Глазунов, Лядов, Танеев, Гречанинов, Глиэр, Шаляпин, Собинов — только часть исключительных музыкальных талантов, плодотворно служивших и на ниве просвещения. Необычайно многогранно, влиятельно проявился гений С.В.Рахманинова (1873—1943). Он достойно продолжил традиции Чайковского и Бородина. Его произведения вокально-симфонической музыки («Весна» на текст Н.А. Некрасова — «Идёт-гудёт зеленый шум...»; поэма для оркестра, хора и солистов «Колокола» (1913) на слова Эдгара По в переводе Бальмонта и др.) потрясали слушателей из разных социальных сословий силой выражения трагизма, тревожной страсти. Эмоционально-эстетическая энергия музыки органично слилась с силой выражения поэтического слова. Все это не могло не влиять на вкусы, на художественные приоритеты, на социальное сознание общества. Авторская музыка сливалась с мотивами народной, пробуждая, укрепляя патриотизм. В это же время очень заметно росла культура исполнительского, в том числе оперного искусства. Неповторимую эпоху составила деятельность Ф.И.Шаляпина (1873—1938). Звучал голос величайшего лирика Леонида Собинова (1872—1934). Звездой первой величины была Антонина Нежданова (1873—1950). Ее хрустально чистый голос неповторимой красоты, исключительная музыкальность, артистическое обаяние, поэтическое чувство и простота, истинная народность — создали почти сказочную популярность образу Неждановой. Ее влияние на музыкальную культуру детей и взрослых нельзя переоценить. Можно и нужно было бы, видимо, особо сказать и о развитии танцевального искусства, о мировом авторитете русского балета и других искусств. Но обратимся еще раз к Л.Н.Толстому, к его деятельности.
Авторитет теоретических идей Л.Н.Толстого и классического реализма. В 1911 году впервые в газете «Русское слово» (№ 1) была опубликована «Зеленая палочка» Л.Н.Толстого. Здесь эстетические идеи сливаются с философскими о назначении человека, о смысле его жизни, об ответственности перед другими: «...назначением жизни не может быть плотское счастье, потому что такого счастья не может быть для существа, обреченного на борьбу со всякого рода бедствиями...» И еще: «Вся жизнь есть деятельность человека в мире, как лошади на колесе. Лошади нельзя остановиться, этим самым ходом не двигать колёса. И человеку нельзя не делать чего-нибудь и этой самой деятельностью не участвовать в движении всего мира». Мировой авторитет Л.Н.Толстого на его родине имеет свою окраску — особая возвышенная любовь всех, кто знает силу творчества гения и стремится направить ее на решение актуальных задач активизации общественного сознания, гуманизации личности, максимального расширения границ просвещения, образования. Публицистика, педагогические статьи Л.Н.Толстого — предмет жарких дискуссий. Они проводились вокруг статьи «Воспитание и образование», которая впервые появилась в «Ясной Поляне» (в № 7, 1862). Затем в течение второй половины XIX века статья перепечатывалась в журнале «Время» (издатели — братья Достоевские) и в других изданиях. Педагогический труд Л.Толстого имел многочисленные отклики в журнале «Библиотека для чтения», в «Русском вестнике» и в других журналах. Спорили об определении понятий «воспитание», «образование», которые рассматривал Л.Н.Толстой. Сегодня полезно вновь обратиться к этим определениям.
«Необходимо должны быть раздельные понятия, соответствующие этим словам, — утверждал писатель, — понятия эти существуют и имеют право существовать отдельно». Опираясь на опыт немецких ученых, Л.Н.Толстой разделяет процессы преподавания: образование — «итегпсп!» и воспитание — «ЕтеЬип§». Вот часть его аргументации. «По понятиям педагога-теоретика, воспитание есть действие одного человека на другого и включает в себя три действия: 1) нравственное или насильственное влияние воспитателя — образ жизни, наказания, 2) обучение и преподавание и 3) руковож-дение жизненными влияниями на воспитываемого». Великий педагог и художник утверждает, что ошибка и смешение понятий происходят от того, что педагогика принимает своим предметом воспитание, а не образование. «Воспитание не есть предмет педагогики, но одно из явлений, на которое педагогика не может не обратить внимания; предметом же педагогики должно и может быть только образование. Образование в обширном смысле, по нашему убеждению, составляет совокупность всех тех влияний, которые развивают человека, дают ему более обширное миросозерцание, дают ему новые сведения. Детские игры, страдания, наказания родителей, книги, работы, учение насильственное и свободное, искусства, науки, жизнь — все образовывает».
Итак, образование — широкий организованный и объективный стихийный непрерывный процесс развития человека как личности, его социализация, осуществляющаяся всей жизнью, в том числе и художественной культурой — всеми искусствами, чтением более всего. Этим и объясняется возросшая в те годы, как и теперь, озабоченность тем, что и как читают дети в школе, дома, в библиотеке...
Не менее интересны определения, которые дает Л.Н.Толстой понятиям «изустная передача» знаний, «университет» и др., имеющим отношение к современной педагогике. Л.Н.Толстой отстаивает преимущества диалогического общения в образовании: «Понятие «университет», соответствующий своему названию и своей основной идее — собрание людей с целью взаимного образования». И еще. Чтение педагогических работ Л.Н.Толстого убеждает, что он не против влияния педагога на учащихся, что нередко в наши дни приписывается его педагогической системе. Л.Толстой против формального, механизированного, скучного, насильственного воздействия воспитания: «Нельзя запретить человеку, любящему и читающему историю, пытаться передать своим ученикам то историческое воззрение, которое он имеет, которое он считает полезным, необходимым для развития человека, передать тот метод, который учитель ставит лучшим при изучении математики или естественных наук; напротив, это предвидение воспитательной цели поощряет учителя. Но дело в том, что воспитательный элемент науки не может передаваться насильственно... Воспитательный элемент, положим в истории, в математике, передается только тогда, когда учитель страстно любит и знает свой предмет, тогда только любовь эта сообщается ученикам и действует на них воспитательно». Диалогический принцип общения учителя и учащегося, уникальная ценность глубокого знания предмета преподавания, любовь к воспитуемым, вера в них — эти актуальные и для нашего времени мысли пронизывают не только цитированную выше статью «Воспитание и образование», но и другие педагогические труды Л.Н.Толстого, влиявшие на социально-педагогический процесс в конце XIX и в начале XX века.
О «Зеленой палочке» уже шла речь. Заглавие это связано, как известно, с детскими воспоминаниями о брате Николае. Он придумал игру в «Зеленую палочку». На ней будто бы была написана тайна счастья всех людей. В статье рассматриваются следующие вопросы: «Кто поместил меня в это странное место?» — в этот мир, в эту жизнь? И что такое этот мир? Как его понять? Как познать? Что есть моя жизнь — жизнь человека? Зачем она? В чем ее смысл? Именно эти вопросы были актуализированы историей на рубеже столетий. Они стали ведущими в художественном творчестве, в общественном сознании, в теории и методике образования. Не случайно, что «Зеленая палочка», напечатанная в № 1 «Русского слова» за 1911 год, по смыслу и пафосу перекликается с публицистическим выступлением Л.Н.Толстого «Не могу молчать!», которое впервые было опубликовано в Туле в августе 1908 года. «Не могу молчать!» — политическая публицистика Л.Н.Толстого. Он пишет: «Возмутительно, когда один человек может отнять у другого его труд, деньги, корову, лошадь, может отнять даже его сына, дочь, — это возмутительно, но насколько возмутительно то, что может один человек отнять у другого его душу... А это самое делают те люди, которые устраивают все это и спокойно, ради блага людей заставляют людей, от судьи до палача, подкупами, угрозами, обманами совершать эти дела...» Такова реакция Льва Толстого на смертные приговоры: «Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильнюсе, одна в Одессе» — так начинается статья. А если бы смерти, казни исчислялись сотнями, тысячами, миллионами? Если бы жил Лев Толстой в наше время?..
Анализируя казни, Л.Толстой пишет: «Ужаснее же всего в этом то, что все эти бесчеловечные насилия и убийства, кроме того прямого зла, которое они причиняют жертвам насилий и их семьям, причиняют еще большее, величайшее зло всему народу, разнося быстро распространяющееся, как пожар по сухой соломе, развращение всех сословий русского народа...» «Нельзя так жить. Я по крайней мере не могу так жить, не могу и не буду». Это сказано 31 мая 1908 года... В 1910 его не стало. В числе посмертных публикаций — «Посмертные художественные произведения Льва Николаевича Толстого» под редакцией В.П.Черткова — один из художественных шедевров — «После бала» (кн. I, М., 1911). В аспекте мысли о развращающем влиянии беззакония на все сословия народа приобретает широкую популярность послесловие Л.Н.Толстого к рассказу Чехова «Душечка», опубликованное за два года до ухода (сб. «Круг чтения», т. 1, М., 1906).
Л.Н.Толстому, как известно, понравился названный рассказ А.П.Чехова. Понравился тем, что в нем особая чудесная сила, передающая состояние счастья, возникающего и переживаемого героиней в моменты полной самоотдачи себя другим: «Не смешна, а свята удивительная душа «Душечки» со своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит», — утверждает рецензент. Такой подход к определению ценности произведения близок к понятию духовности, души, которое в свое время отстаивал КД.Ушин-ский в «Педагогической антропологии». Педагог-исследователь и писатель, К.Д.Ушинский подчеркивал универсализм и этой теории, и роли произведений художественной литературы, которые ей соответствуют. «Сила духа», по этой теории, — сила развития именно человека, не свойственная для других живых существ. Поэтому автор, передающий сугубо человеческую «силу духа», часто почти неуловимую в жизни, выходит в ряд наиболее значимых в детском чтении.
Актуализация названной теории Л.Н.Толстым придавала ей особую конкретно-теоретическую ценность, привлекала внимание к сложнейшим реальным, жизненным проблемам детства, юности — свободы, чести, личного достоинства, которые составляли центр художественного анализа жизни писателями реалистического направления.
Река художественного реализма была очень полноводной. В.Г.Короленко, А.И.Куприн, А.Н.Толстой, И.А.Бунин, А.П.Чехов, Л.Н.Толстой, А.М.Горький, К.М.Станюкович, Д.Н. Мамин-Сибиряк и другие — лишь часть очень разных, не похожих по стилю авторов, чье творчество и до сих пор полностью не проанализировано. Сколько разных замечательно нравственных и сложных характеров, интересных и современному юному читателю. Для примера — романтическая, прелестная, с трагической судьбой Олеся А.И.Куприна и непостижимо внутренне сильная, завораживающая волей, выдержкой внешне хрупкая героиня-революционерка из рассказа В. Короленко «Чудная». Очень жаль, что сегодня этих героинь почти не знают выпускники нашей школы, получающие аттестат зрелости. Вспомним: эстетическая эмоциональная сила героини рассказа «Чудная» — юной ссыльной революционерки Морозовой так велика, что попавший под арест ее бывший конвоир находит именно в ее образе источник достойного поведения. Не следует ли из этого, что и читатель мог бы наполниться свежей силой, если бы увлекался чтением такой литературы? Главное здесь, подчеркну это, не в революционной фабуле рассказа, а в художественной выразительности, правдивости образа, в красоте и величии души внешне такого хрупкого человека, какой была Морозова. Ей близок душевно и юный герой из рассказа «Слепой музыкант», хотя он никак не связан с политикой. Петрусь родился слепым. Отчаявшийся, он, однако, обретает цель, смысл жизни, находит себя не без влияния израненного в боях гарибальдийца. Высокая цель, ощущение себя не лишним, а нужным для других человеком вливают в юную душу силы, растущие изнутри. В этом — реализация свойственного юности возвышенного мироощущения.
И.А. Бунин в 1891 году, когда ему было 20 лет, писал: «За последнее время я ужасно чувствую себя «поэтом»... Все — и веселое и грустное — отдается у меня в душе музыкой каких-то неопределенных хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее». Корни творчества И.Бунина — в русской почве. Ему претили «побрякушки» и кривля-ния словами в стихах, в прозе. «Пишите себя, свое, простое, то, чем больше всего живете дома, на улице, в мечтах, за книгой, в жажде любви...» — призывал талантливый мастер и сам писал:
...Как все вокруг сурово, снежно,
Как этот вечер сиз и хмур!
В морозной мгле краснеют окна нежно
Из деревенских нищенских конур.
Эту боль за нищету и веру в неиссякаемые силы, волю, фантазию, талант соотечественников остро переживал большой поэт. Надо, чтобы это пережил и наш современный читатель. И.Бунин умел воспеть ценность созерцания — умного, глубокого: «Если бы у меня не было рук и ног и я только мог сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, то я был бы счастлив этим. Одно нужно — только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски... Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству...» Это — программа ценности умения не только смотреть на мир, но видеть и ценить его краски, учиться «искусству видеть». У Бунина за цветом — чувство, мысль, настроение и мотив деятельности, ее радость как радость бытия. За звуком и запахом жизнь, бытие природы и человека:
...Не видно птиц. Покорно чахнет
Лес, опустевший и больной.
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной...
О Бунине говорили, писали, спорили не только критики, но и педагоги, психологи, культуроведы, социологи. И.Бунин — психолог, стилист, стремящийся услышать весь мир. Он вдумывается в тайны сознания и подсознания. В смысл бытия, движения человека к самому себе и ко всему миру. Конечно, есть и грусть по дворянскому гнезду. Но не по его замкнутости. Не по его достатку. Нет. Грусть по духовной и душевной наполненности. Беда, утверждает поэт, в том, что не все могут жить этой наполненностью, не всех тяготит ее отсутствие. И.Бунина интересовали, беспокоили общие законы жизни. Судьба народа, отечественной цивилизации. Судьба духовных ценностей народа. Сохранение и развитие человеческого в человеке. Смысл жизни каждого человека, общества и всех людей. Поэтому он обращался и к космическим проблемам. Поэтому же его творчество актуально для нас и как для читателей, и как для исследователей становления, развития личности растущего человека.
Сегодня для понимания истории представляет живой интерес и творчество писателей, поэтов, выделявших себя из реалистической традиции. О декадентстве, о сторонниках так называемого чистого искусства написано много разного. Здесь обозначим ряд направлений, особенно заметных в поэзии начала XX века.
На первый взгляд кажется несколько неожиданным, что в это время был подъем творчества очень разных авторов, объединявшихся в течении пролетарской поэзии: А.Радин, Г. Кржижановский, А.Кац, А. Богданов, Е. Нечаев, Ф. Шкулев, Д. Бедный и другие. В 1902 году А.Кац перевел «Гимн свободе». В 1907 году был издан в его же переводе текст «Интернационала». Известная песня «Мы кузнецы — и дух наш молод...» была написана Ф.Шкулевым. Сатирические, революционно острые басни Д.Бедного, «мужика вредного», издавались в те же годы, когда активно печатались поэты-символисты. Старшие символисты: Н. Минский, Д. Мереж ковский, В.Брюсов, К.Бальмонт... И младшие символисты, приверженцы философии Вл. Соловьева: А. Блок, А. Белый, В.Иванов... Их нередко называли «поэтами духа», хотя, как показано выше, разве не был поэтом духа И.Бунин? Был, конечно, поэтом-исследователем глубинных пластов души и духовности. Исследователем глубин внутреннего «я». Символизму тоже свойственно стремление осмыслить и проявить внутреннее «я» человека. Характерен поиск своей формы выражения трагедии человека и общества. Поиск ответа на вопросы смысла жизни и смерти. На вопросы о назначении человека. О ценностях высшего порядка... Во всем этом важно разобраться и теперь, чтобы понять: почему во все времена и эпохи, но особенно активно в годы переломные, так велика тяга к разным формам поиска, проявления и выражения смысла, сущности человеческого «я», к способам его самоопределения и самореализации. При этом, как убеждает реальная история предмета, дурно сказывается на истолковании проблем культуры как тематическая зашоренность, закрывающая путь к сущности искусства, так и сугубо эстетическая замкнутость. Замкнутость противопоказана творчеству, как писательскому, эстетико-теоретическому, так и читательскому, и педагогическому. Вот, например, воздушное, легкое по форме, не содержащее критической оценки трудностей детства стихотворение В.Брюсова «Две головки»:
Красная и синяя —
Девочки в траве,
Кустики полыни
Им по голове.
Рвут цветочки разные,
Бабочек следят...
Как букашки — праздные,
Как цветки на взгляд.
Эта ленокудрая,
С темной скобкой — та...
Вкруг природы мудрой
Радость разлита.
Вот, нарвав букетики,
Спорят: «Я да ты...»
Цветики — как дети,
Дети — как цветы.
Нет нигде уныния,
Луг мечтает вслух...
Красный блик, блик синий,
Шелк головок двух!
...Приятно читать стихотворение? Да: радостное чувство зкизни, ощущение красоты, завораживающей гармонии цвета в природе, настроение девочек и автора, ощущение счастья, которое разлилось вокруг. Именно разлилось, потому что счастье естественно: «Луг мечтает вслух...» Удивительна и прекрасна природа. Счастлив автор. В какой мере эта живописно зримая и эмоциональная картина символична? Всем ли свойственно именно такое ощущение радости? Нет, не всем. Но ребенок родился для радости, как мы уже отмечали в первом разделе нашего учебного пособия. Поможем ему увидеть и почувствовать красоту и ее авторское ощущение в стихах... Пусть у каждого рождаются свои ассоциации и символы.
А вот другое стихотворение — «Вечер»:
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне.
Это — стихи поэта-реалиста И.Бунина. 14 августа, 1909 год. Более сложные стихи. Тоже о счастье. Счастлив поэт способностью видеть, слышать, наблюдать. Смотрит на жизнь он иначе, чем В.Брюсов. Он по-своему помогает нам — читателям углубиться в себя: счастье дано — «только знающим»... А дети поймут? Несомненно, если вчитаются, вслушаются... Если вспомнят, что и сами не раз наблюдали не без интереса за сияющим облаком. А может быть, теперь, вместе с поэтом, всмотрятся в небо, не пропустят радость мгновения, когда увидят задержавшуюся на подоконнике птицу...
Акмеизм и футуризм. В рассматриваемый период, кроме уже отмеченного, немалое число талантливых искателей истины объединялось под знаменами акмеизма и футуризма. «Акме» — греческое: цветущая пора, высшая степень чего-либо (и по существу и по форме). Акмеизм — очищение от тяжких реалий, так называемое чистое искусство. «Так называемое», потому что, как уже было замечено, по большому счету нет художественного творчества, лишенного связи с человеком — со всеми сферами его существования, с личным опытом поэта. Полагаю, что для специалиста, изучающего человека во всех его проявлениях, и акмеизм, и другие направления искусства, отвечающие принципу самовыраже-ния художником своего «я», не могут не быть интересны эстетически, что означает и человековедчески; эстетическое — человеческое. В числе акмеистов были Н.Гумилев, С. Городецкий, А.Ахматова, М.Кузмин, О.Мандельштам. Не случаен и в наше крайне усложненное время вновь растущий интерес к их творчеству.
Футуристами числились, проявляя себя по-разному, В. Маяковский, В.Каменский, Д.Бурлюк, В.Хлебников... Был весьма известен эгофутурист И. Северянин. Молодежь, подростки увлекались и поэзией группы «Центрифуга» (Н.Асеев, Б.Пастернак и другие). Перечисление, конечно, мало проясняет смысл. Но если вспомнить хотя бы по одному или по два-три стихотворения наиболее известных из названных здесь авторов, то сама собой вырисуется непростая и очень интересная картина. Хочется верить, что наш читатель сделает это. Тогда и станет ясно, что каждое из поэтических объединений имело свою творческую программу; что все они выражали свое оценочное эстетическое и нравственное отношение к действительности. Все они, следовательно, в определенности художественных образов передавали свое представление о ценностных свойствах действительности.
Крестьянские поэты. В конце первого десятилетия XX века, после 1910 года заметно вновь усиление реалистических тенденций в художественной культуре. Приобретают известность, любовь читателей крестьянские поэты: Н. Клюев, А. Ширяе-вец, С.Клычков, П. Орешин... Особое место в этом направлении принадлежит Сергею Александровичу Есенину.
Мятежность атмосферы усугубляется тем, что вновь и вновь внимание привлекается к вечным проблемам: жизнь и смерть;
жизнь после смерти; истина и красота; любовь и ненависть... Не ослабевают дискуссии о назначении и ценности искусства, о его народности... Однако при всей многоликости взглядов, направлений в этой исторической атмосфере естественно и соприкосновение, сближение духовных поисков писателей, поэтов, входящих в разные творческие объединения. К концу первого десятилетия XX века и в его втором десятилетии все очевиднее индивидуальная дифференциация стилей, изменение эстетических и социальных ориентации. Усиление драматических переживаний художника (поэта, писателя...) находится в прямой зависимости от его непосредственного жизненного опыта, от динамики его мировоззрения. Так развивалась и поэзия С.Есенина. Вспомним стихи 1910 года:
Вот уж вечер. Роса
Блестит на крапиве.
Я стою у дороги,
Прислонившись к иве.
От луны свет большой
Прямо на нашу крышу.
Где-то песнь соловья
Вдалеке я слышу.
Хорошо и тепло,
Как зимой у печки.
И березы стоят,
Как большие свечки.
И вдали за рекой,
Видно за опушкой,
Сонный сторож стучит
Мертвой колотушкой.
Нас пленяет задушевность, обнаженность душевного состояния поэта, трогает безмятежность, чистота его чувств. Запоминается картина тихого деревенского вечера, когда наблюдательный, душевно отзывчивый человек как бы сливается с природой, с вечностью, с красотой. Столь же поэтично и безмятежно и другое стихотворение 1910 года:
Поет зима — аукает,
Мохнатый лес баюкает
Стозвоном сосняка.
Кругом с тоской глубокою
Плывут в страну далекую
Седые облака.
А по двору метелица
Ковром шелковым стелется,
Но больно холодна.
Воробушки игривые,
Как дети сиротливые,
Прижались у окна...
И это стихотворение цементирует неомраченное ощущение своей душевной причастности к окружающей природе. Камерная картина зимы в деревне, где «пташки малые» выступают как «действующие лица», определяет интонацию. Талантливый подросток (автору 15 лет) нашел форму полного самовыражения, свободно, легко запечатлев состояние своей души. Стихи очаровывают музыкой слов, «стозвоном сосняка». Хотя зима поет, аукает... а на сердце уютно, тепло...
А в апреле 1913 года С.А.Есенин пишет своему другу Г.А. Панфилову: «...Я человек, познавший истину. Я не хочу более носить клички христианина и крестьянина, к чему я буду унижать свое достоинство? Я есть ты. Я в тебе, а ты во мне. То же хотел доказать Христос... Люди, посмотрите на себя, не из вас ли вышли Христа и не можете ли вы быть Христа-ми? Разве я при воле не могу быть Христом, разве ты тоже не пойдешь на крест, насколько я тебя знаю, умирать за благо ближнего? Ох, Гриша! Как нелепа вся наша жизнь. Она коверкает нас с колыбели, и вместо действительно истинных людей выходят какие-то уроды. Условия, как я начал, везде должны быть условия, и у всего должны причины являться следствием... Не будь сознания в человеке по отношению к «я» и «ты», не было бы Христа и не было бы при полном усовершенствовании добра губительных крестов и виселиц. Да ты посмотри, кто распинает-то? Не ты ли и я, и кого же — опять меня или тебя. Только больные умом и духом не могут чувствовать это... Все люди — одна душа. Истина должна быть истиной, у нас нет доказательств, и за ней нет границ, ибо она сама альфа и омега. В жизни должно быть искание и стремление, без них смерть и разложение...
Человек! Подумай, что твоя жизнь, когда на пути зловещие раны. Богач, погляди: вокруг тебя стоны и плач заглушают твою радость. Радость там, где у порога не слышны стоны...»[77] И по одному отрывку из письма, полагаю, видно, что его автор уже и не подросток, и не только милый внимательный наблюдатель, талантливо рисующий словом увиденное, услышанное, чувствуемое. В письме — пульс мучительных размышлений о жизни, об Истине, о Справедливости, которая должна быть, но ее нет... В соответствии с этим состоянием души появляются и стихи, наполненные волнением, переживанием, болью за Родину:
Сторона ль моя, сторонка,
Горевая полоса.
Только лес, да посолонка,
Да заречная коса...
Чахнет старая церквушка.
В облака закинут крест.
И забольная кукушка
Не летит с печальных мест.
По тебе ль, моей сторонке,
В половодье каждый год
С подожочка и котомки
Богомольный льется пот.
Лица пыльны, загорелы,
Веки выглодала даль,
И впилась в худое тело
Спаса кроткого печаль.
(1914)
Можно и нужно было бы, видимо, здесь привести и другие стихи этого и следующих лет, чтобы поговорить об эволюции настроения, содержания поэзии русского гения XX века. Но приходится вновь лишь выразить надежду: уважаемый читатель, вы прочтете, конечно, стихи С. Есенина и разовьете кратко выраженную здесь мысль.
...Широко распространенное в последние годы определение конца XIX—начала XX века (до 1914 г.) как литературы «серебряного века» ввел в литературоведческий, педагогический, в культурологический лексикон Н.А.Оцуп в статье, которая была опубликована в Париже (журнал «Числа», 1933). После смерти автора в книге «Современник» (1961) появился расширенный вариант размышлений — «Серебряный век русской поэзии». Почему только поэзии? Автор не объясняет. Причины могут быть разные. Может быть, потому, что художественная проза, по мнению автора, не давала достаточных оснований для столь высокого определения... Важно, видимо, нам обратить внимание, что определение «серебряный век» постепенно завоевало более широкое содержание: в него включили широкий диапазон русской культуры. Н.А.Оцуп установил и ведущие отличительные особенности рассматриваемого им процесса развития художественного творчества. Говоря о XIX веке, он сформулировал такие черты:
—«широта и грандиозность поставленных задач»;
—«высокое трагическое напряжение поэзии и прозы, их пророческое усилие»;
—«неподражаемое совершенство формы». В характеристике творчества начала XX века выделены другие особенности:
—«глубина «сознательного» анализа явлений»;
—«мастер побеждает пророка»;
—«все суше, бледнее, чище, (...) ближе к автору, более в человеческий рост»[78].
Приведенная сравнительная характеристика литератур XIX и XX веков далеко не бесспорна. Однако не только названные исследования убеждают, что есть основания для определений: XIX век — золотой век русской художественной культуры, век А.Пушкина, Л.Толстого, Ф.Достоевского и других гениев мирового масштаба; XX век — серебряный век. Где его конец? На этот вопрос, очевидно, еще ответит время. У Б.Слуцкого есть такие стихи:
Свободу восславляли образы,
Сюжет кричал, как человек,
И пробуждались чувства добрые
В жестокий век, в двадцатый век.
Стихи эти, конечно, выражают отношение поэта не только и, может, даже не столько к началу века. Но заметим:
стихи опубликованы в сборнике, который называется «Сегодня и вчера» (М., 1961, с.68). Значит, относятся стихи эти и ко «вчера».
Поразмышляйте, пожалуйста
1. Постарайтесь представить влияние выступлений Л.Н.Толстого на образование и шире — на культуру начала XX века.
2. Подберите по два-три наиболее интересных для вас стихотворения, созданных поэтами рассмотренных в главе направлений. Сравните эстетические идеалы, утверждаемые авторами стихов. Объясните свое отношение к стихам, которые вам близки.
3. Какие выводы, значимые, полезные для сегодняшней учительской деятельности, можно сделать на основе анализа отечественной культуры конца XIX—начала XX века?
Советуем прочитать
- Вентцель К.Н. Идеальная школа будущего и способы ее осуществления: Хрестоматия по истории школы и педагогики в России. — М.: Просвещение, 1974. — С.428—440.
- Толстой Л.Н. Избранные сочинения. — М.: Худож. литература, 1989. (Прочитайте произведения, названные в тексте главы.)
- Русская поэзия XIX—начала XX в. — М.: Худож. литература, 1987.
Глава 2. МАКСИМ ГОРЬКИЙ (1868-1936)
Ранняя публицистика А-М. Горького. «Я знаю — писатель должен быть пророком...» — говорил Горький Ф.Д.Батюшкову в октябре 1898 года. Этот год принес Горькому всероссийскую известность. Весной вышли его первые книги. Их одобрительно встретила критика, с интересом — читатели. Слава приближалась. Но пока писатель постоянно испытывал нужду и сотрудничал в газете «Нижегородский листок»: «...а сейчас я делаю долги и ежедневные фельетоны в «Листке», — писал он С.Я. Елпатьевскому во второй половине октября 1898 года. В 1986 году «Литературная газета» перепечатала несколько фельетонов из «Нижегородского листка» 1898 года, которые вполне могли быть написаны и сегодня. Автор отражал скрытую социальную природу обыденного факта, с которым встречался в жизни, или брал его из частных объявлений, публиковавшихся в прессе. Вот один из фельетонов-очерков:
«Возьмете в руки лист «Нового времени» и читаете объявления... «Студент, студент, студент» мелькает перед вашими глазами. «Студент репетирует по всем предметам за стол и квартиру», то есть за кусок хлеба. «Студент-медик, знающий массаж, репетирует по всем наукам» — и детей репетирует, и папашу готов растирать. «Студент... не стесняется расстоянием» — готов, значит, хоть в Любань пешком на урок ходить. «Студент, студент»...
И вы слышите за всеми этими предложениями готовность работать до изнурения, до полной утраты сил и физических, и моральных, — вы слышите за словами объявлений единодушный крик десятков и сотен молодежи:
— Дайте есть!
Ради крова и куска хлеба, ради возможности доучиться, люди берут на себя непосильный труд и просят за него только хлеба.
Теперь подумайте: кто эти люди? Это — будущие общественные деятели, не правда ли? Это — доктора, юристы, это — нужные для жизни, знающие люди — люди, от которых мы обыкновенно требуем энергии, энергии и энергии, неустанного труда, бескорыстия, отзывчивости на запросы жизни, света, помощи нам и снова, и всячески — энергии, энергии!..
Наши «общественные деятели» из разночинцев еще в школе, когда они готовятся вступить в жизнь, растрачивают свою энергию. Вот почему, между прочим, они так малоактивны, вступая в жизнь. Энергия тратится в борьбе за кусок хлеба — вот почему ее так мало остается для борьбы за правду, за достоинство людей.
Человек вступит в жизнь мятым и ломаным, он утомлен уже тем путем, который пройден им, хотя это только начало пути. Но какое начало!
Вы хотите иметь энергичных общественных деятелей? Помогайте же им жить, пока они еще учатся, и когда они войдут в жизнь, они вам помогут. Заботьтесь о сохранении их энергии, пока она еще не надломлена, пока она есть...
Вот мы видим, как А.П.Чехов рисует нам хмурых, бессильных людей — Ионычей и других...
Жалкие люди — не правда ли? Но что вынесли эти люди, этот Ио-ныч, пред тем как вступить в жизнь в качестве доктора? Этого не говорит Чехов. А ведь, может быть, Ионыч-то и есть тот студент, который, «не стесняясь расстоянием», гонялся за куском хлеба и в этой погоне потерял всю силу свою, испортил себе кровь и притупил нервы... Он жалок и даже гадок, но кто знает, чем бы он стал, если б вовремя получил помощь? Если б энергия, которой мы от него требуем, не была изломана и растрачена раньше, чем жизнь потребовала ее от Ионыча?
Прочитаем еще один из «маленьких фельетонов» того же года. В нем Горький выступает против оскорбительной пошлости, посягающей на святую для писателя сферу — на классическую отечественную литературу...
«Оригинальный образец почтения к писателю придумал водочный завод Бекмана, — он выпустил в продажу бутылки с водкой, изображающие бюст Тургенева. Таким образом, человек, который был не в состоянии вычитать что-нибудь у великого писателя, может ныне выпить из него водки. Для вящего остроумия гг. водочные заводчики, может быть, в скором времени выпустят водку в бюстах Толстого. Память Пушкина была уже утилизирована — один из южных заводов выпустил бутылку в форме московского памятника Пушкину и продавал в ней «Пушкинскую брусничную наливку». Милые люди! Жалкие люди...
В 1898 году Россия отмечала 70-летие со дня рождения Л.Н.Толстого. В Нижегородском театре труппа под руководством Н.И.Собольщикова-Самарина представляла юбилейный спектакль: отдельные акты пьес Л.Н.Толстого и сорок картин по его произведениям других жанров. Горький пережил глубокую обиду из-за равнодушия публики, был крайне встревожен бедностью ее духовной культуры. Вот его публицистическая реакция на праздничное представление.
«...Завтра в городском театре состоится торжественный спектакль в честь величайшего писателя нашего века Льва Толстого, слово которого слушает весь мир и которым Россия имеет счастье и право гордиться так же, как Англия гордится своим Шекспиром, Франция — Вольтером, Дантом — Италия, Испания — Сервантесом и немцы — Гёте. В частности, талантам Толстого, Достоевского и Тургенева наша страна обязана тем, что уже не смотрят на нас так, как смотрели 20—30 лет тому назад — как на дикарей, замерзающих в своих снегах и не способных к участию в работе общеевропейской мысли. В венце славы России нет более драгоценных бриллиантов, как эти три...
Отнесясь незаслуженно холодно и сухо к трудам антрепренера, публика еще более странно отнеслась и к празднику в честь Льва Толстого. Она как бы не знала, что ей следует делать на торжестве в честь гениального художника страны. Как встретить его изображение и хорошо задуманный апофеоз его славы? Заметно было в настроении ее что-то близкое к недоумению пред фактом празднества, какая-то боязнь выразить те чувства, которые она испытывала при виде той жизни и людей, которых создал художник силой своего воображения. Как будто бы Толстой и его герои явились для нее чем-то новым и неожиданным, как будто она не знала, что этот ум и сердце сотворили такую массу типов, поражающих своей жизненностью. В конце концов поведение публики возбуждает очень печальные сомнения. Знает ли она, понимает ли всю глубину и силу великого писателя, которую могуче играет он на сцене мировой жизни? И если знает, неужели способность волноваться волнением гордости за страну, создавшую такого гения, как Лев Толстой, утрачена ею? Неужели души, подавленные хламом будничных мелочей, не могут стряхнуть с себя кору равнодушия ко всему, что выше обыденных интересов? И национальный праздник не возбуждает наших лучших чувств из тяжелой дремоты, обуявшей их?
Возможно, у кого-то из наших читателей возникнет вопрос: зачем читать очерки, фельетоны М. Горького будущему учителю начальной школы, если эти произведения не входят в круг детского чтения? Однако мы обратились к ним не случайно. И далеко не только потому, что они интересны. Приведенные выше и другие аналогичные произведения не включались в учебную литературу. Не вошли они и в тридцатитомное собрание сочинений[79]. Между тем именно они проливают свет на самое начало творческого пути выдающегося русского писателя XX века. Для нас же особенно значимы они в связи с тем, что уже в конце 90-х годов XIX века и в начале века ныне уходящего Горький написал почти все свои повести, рассказы, сказки для детей. Газетные публикации этого времени характеризуют не только социокультурную ситуацию, но (это здесь — главное) и лично значимое отношение их автора к проблемам культуры, детства, юности; к состоянию образования, чтения. Шире — его отношение к атмосфере, к исторической ситуации, в которой рос сам Алеша Пешков, которую он раскрывает детям в произведениях, им адресованных, стремясь помочь увидеть, понять ее. Не случайна и тематическая перекличка приведенных выше публицистических выступлений Горького с рассказами, сказками, повестями, с которыми он обращался к юному читателю: «Убежал», «Горемыка Павел», «Нищенка», «О чиже, который лгал, и о дятле—любителе истины», «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца», «О мальчике и девочке, которые не замерзли» и др. Произведения эти различны по жанру. Но все они раскрывают реальные мерзости, из-за чего дети лишаются нормального детства. Все они говорят об отзывчивости, о ранимости души самого автора, который словом и делом старался помочь детям, пытался доставить им радость.
Выступления в «Нижегородском листке», «Самарской газете», «Одесских новостях» — рассказы, очерки о детях направлены против схоластики в образовании, против иезуитского воздействия на детей, против их раннего морального разложения. Этот аспект нравственных, эстетических исканий Горького в начале его творческого пути — ключ к верному пониманию личности писателя, субъективной и объективной обусловленности его творчества.
Он стремился подарить детям хотя бы небольшую, но реальную радость: создает в Нижнем Новгороде бесплатный каток, общегородские новогодние елки, организует подарки для бедных детей. В 1898 году Горький занялся организацией своеобразного общественного фонда помощи народным школам: открывает в них библиотечки, кабинеты наглядных пособий. Через местную печать обращается к жителям города, а к знакомым литераторам, художникам — лично, с просьбой принять участие в благотворительной деятельности: собирать альбомы, книги, которые могли бы помочь детям в познании природы, жизни людей в разных странах, побуждали бы детей к различного рода активной, творческой самодеятельности, к литературному, театральному творчеству.
Сам А. М. Горький выступал во всей этой просветительской и педагогической деятельности не только в роли вдохновителя и организатора. Он был практиком-режиссером самодеятельного театра: несколько раз ставил пьесу Б.Глаго-лина «Том Сойер» по повести Марка Твена. И в других делах, которые Горький организовывал для детей, он всегда и непременно сам заинтересованно, активно участвовал: составление и рассылка в бедные школы альбомов, книг-иллюстраций, выработка каталога школьной библиотеки, книг для детского и семейного чтения. Он помогал работе «секции гигиены, воспитания и образования», подготавливал и проводил детские праздничные утренники...
Теоретические взгляды на воспитание и детское чтение. Уже в 90-е годы Горький выступает с критикой действий так называемой благовоспитанной публики, которая уводила литературу для детей в сторону от главного пути развития, подлинного народного искусства, от реальной, действительно трудной и трудовой жизни детей. Он стремился повлиять на взгляды и практические дела тех, кто определял содержание чтения детей: писателей, издателей, педагогов, родителей, библиотекарей... Эта деятельность и составляет основу его письма-обращения к Третьему Международному конгрессу по семейному воспитанию.
Конгресс состоялся в Брюсселе в 1910 году. Из-за болезни Горький не мог поехать, хотя был приглашен и знал, что его ждали: к этому времени авторитет М.Горького был значителен. Письмо Конгрессу названо «Сказка жизни». Уже в самом названии ощутим подход М.Горького к воспитанию и творчеству:
«Расскажем детям искренне и просто великую сказку прошлого, расскажем о наших страданиях и победах, ошибках и поражениях, и о наших надеждах, что мучает и возбуждает бодрость в наших сердцах». Автор этого открытого письма озабочен тем, чтобы «ребенок приучался чувствовать себя хозяином мира и наследником всех благ»... «Ибо земля принадлежит детям!» Но для того, чтобы так воспитывать детей, «нам нужно воспитать в себе самих гордость наследством веков, мы сами должны полюбить тот сказочный труд наших предков, продуктами которого полны наши музеи, сокровищницы культурных завоеваний, наши города, которые все более становятся музеями, — эту гордость прошлым и любовь к нему дает знание истории культуры, знание жизни человечества; привейте эту любовь и гордость прошлым сердцам детей, наследникам всей работы мира!»
Эти актуальные для нашего дня мысли, думается, даже нет необходимости комментировать. Уважение к труду поколений, любовь к истории отечества, понимание человечества «как единой мировой семьи», призыв рассказать детям «искренне и просто великую сказку прошлого» — все это значимо и для теории писательского дела, и для научного обоснования педагогической практики учителя.
Обращаясь сегодня к теоретическому наследию А.М.Горького в сфере воспитания литературой, чтением, необходимо исходить из предпосылки, что его взгляды на назначение литературы и чтения составляют фундамент не только для верного понимания исторического процесса, но и для оценки его перспектив.
Это понял, к примеру, К.И.Чуковский уже во время первой встречи с Горьким, которая состоялась в Петрограде зимой 1915 года: «Я и не предвидел тогда, что доживу до расцвета детской поэзии в нашей стране, какого никогда не бывало ни в старинной нашей литературе, ни в новой, что у меня на глазах выдвинется когорта поэтов, которые поднимут этот захудалый и всеми презиравшийся жанр до высоты огромного искусства... что вообще детская литература сделается, как любил выражаться Горький, великой державой, за-
воевавшей себе признание у самых строгих и взыскательных читателей...»[80]
В статье «По заветам Горького» Чуковский рассказывает, что именно в общении с Горьким он убедился: литература для детей — «чрезвычайно трудное и сложное дело, требующее раньше всего большой эрудиции. Эрудиция Горького и в этой области была всеобъемлющей. Обнаружилось, что он знает не только парадные комнаты детской словесности, но и все ее чердаки и подвалы. Знает и Борьку Федорова, и Фурмана, и старуху Ишимову, и Клавдию Лукашевич, и Желиховскую, и Александра Круглова. Французская литература для детей была столь же досконально известна ему, как и голландская, и чешская, и американо-английская. Поэтому к каждому нашему совещанию мне приходилось готовиться, словно к экзамену»[81].
В последнее десятилетие прошлого и в первые десятилетия нашего века А.М. Горький определил ведущие концепции художественного творчества, направленного на воспитание творчески активной, деятельной, духовно богатой, целостной личности. Вдохновение и творчество — эпицентр литературы для детей: «Ей нужны не ремесленники, а большие художники, поэзия, а не суррогат поэзии. Она не должна быть придатком к литературе для взрослых. Это великая Держава с суверенными правами и законами...»[82] Эти методологические позиции Горький будет настойчиво развивать и в 20—30-е годы, о чем мы продолжим разговор в соответствующей главе. Здесь же далее посмотрим на его художественные произведения для юного читателя.
Первая «Биография». В литературу, как и вообще в жизнь, Горький входил смело, упрямо, даже одержимо. «Хочу красоты и всего хорошего», — так заявил молодой человек 24 лет, тогда еще мало известный в России литератор. О детстве будущего великого писателя все школьники знают по его повести «Детство» (1913). Отрочество и юность выразительно нарисованы в автобиографических произведениях «В людях» и «Мои университеты». Собственное признание автора гласит, что с десяти лет он «знал жизнь и работал, а жизнь нагревала... ударами своих кулаков и, питая... всем хорошим и дурным, наконец, — нагрела и привела в движение». Жизнь ломала, крутила, всячески вывертывала мальчишку, а он тянулся к свету. Выискивал в людях доброе, выковывал в себе веру в то, что добра и красоты в них больше, чем зла, жестокости, безверия. Школа жизни, обогащавшаяся постоянно неистовой страстью к чтению, святой верой в силу литературных героев как в реальную личную жизненную опору, как будто по принципу «чем хуже — тем лучше», вытачивала в Алеше, Алексее Пешкове тот могучий внутренний стержень человеколюбия, истинной душевности, альтруизма, любви к человеку, который и составил в последующем высокий гуманизм всего его творчества.
Уже в первой «Биографии» (1893) читатель найдет проникновенную, обжигающую картину, казалось бы, невыносимой жизни мальчишки, вынужденного убежать из дома, где порки, шлепки, всяческие издевательства стали невыносимыми — заканчивались все более изнуряющими и длительными болезнями: «Получаю предварительную порку и обещание генеральной с двумя пожарными солдатами, как только прибудет дедушка»[83]. Это признание из «Биографии». Чтобы наш читатель мог насладиться и почувствовал, что чтением «Биографии» целесообразно предварять вхождение детей в ранние рассказы, сказки Горького, в повесть «Детство», обратимся к авторскому тексту:
«Наступает ночь. Это была славная, манящая на волю весенняя ночь, из окна кухни я смотрел на небо, там все было прекрасно, чисто и грустно, как всегда весенними ночами, впрочем, но та ночь была первой такой величественно ласковой и многообещающей. Поэтому я отворил окно, вылез на крышу и, оставив его открытым, слез с крыши на соседний двор, где, я знал, по ночам не запирались ворота, вышел на улицу и направился в поле. Ибо нигде так легко и хорошо не думается, как в поле. Но я не нашел в ту ночь предметов, достойных дум, а просто лег и стал смотреть, как горели и искрились звезды, пока не уснул»[84].
Эта светлая картина ночи, в которую наш маленький герой уходит из дома, следует сразу же после тяжелейшей болезни вследствие очередного избиения в семье: « — Выздоровел? — Вопрос гуманно-хозяйственный. — Книжек читать не станешь небось? — Вопрос насмешливо-предостерегающий. Этим заканчивается встреча, и снова начинается ряд однооб-разнейших безобразий, именуемых воспитанием сироты, дальнего родственника.
Я снова читаю книжки, ворую деньги на свечи и, конечно, пойман как раз на месте преступления, с пятиалтынным...»[85]
Итак, избиение до потери сознания за то, что наш герой читает, да еще тратит деньги на свечки, без тусклого света которых, понятно, ночью не побеседуешь с книгой. А днем к ней не допускают все те же родственники-воспитатели, загружая ребенка взрослыми делами... Откуда же в нем сила, помогающая увидеть славную ночь вскоре после выздоровления, сразу же после очередного наказания? Манящее наслаждение чтением? Ведь признается же автор «Детства»: «Всем, что во мне есть хорошего, я обязан книгам». Однако едва ли даже уникальная способность чтения-самовоспитания, самоуспокоения, самоутверждения, иначе говоря, чтения — как самоотчуждения от окружающих мерзостей — может быть столь абсолютно значима. Видимо, нравственное самоуспокоение, созидательный уход в мир воображаемого добра, красоты, справедливости корнями имели способность Алеши Пешкова жить одновременно и в реальном, и в воображаемом мире. Питать душу, нравственную устойчивость тем лучшим, что он умел находить, видеть, чувствовать в людях, с которыми общался, и умножать крупицы этого реального доброго-созидательного тем, что вычитывал в книгах: «...И ух, как рано бы я потерял веру в хорошее и чистое человека, если б не надеялся, что за этим миром есть мир Атосов, Портосов, Д'Артаньянов и иже с ними! Да прибавьте к этому природу, бескорыстно теплую и ласковую, заставлявшую идти ближе к людям, но еще не успевшую научить меня глубже смотреть в их души — потому все возвышавшуюся в моих глазах в ущерб человеку»[86]. Заметим: природа — «бескорыстно теплая и ласковая...». А книги «покупались мной на базаре — это были всё славные романы, рисовавшие хорошую любовь и добрые, человеческие подвиги, всегда идеально бескорыстные и самоотверженные»[87].
Мысль об особой возможности произведений искусства вызывать воображением в сознании картины, созвучные нравственным идеалам, которые близки человеку, которых он жаждет, пронизывает большую часть произведений М.Горького. Вспомним авторское признание в повести «Детство». Вот как раскрывает автор состояние внутреннего «я» — десятилетнего читателя поэм А.С.Пушкина: «Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу. Так бывает после того, как долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернется перед тобой поляна вся в цветах и солнце.
Минуту смотришь на нее очарованный, а потом счастливый обежишь всю, тихо радуясь: «Там на неведомых дорож-ках//Следы невиданных зверей...» Мысленно повторял я эти чарующие строки и видел таинственные тропы, на которых примята трава, еще не сбросившая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строчки стихов запоминались удивительно легко, празднично украшая все, о чем они говорили. Это делало меня счастливым. Стихи звучали как благовест новой жизни. Какое это счастье быть грамотным!..»[88] Как видим, писатель говорит о животворящей способности эстетически грамотного чтения. Эстетическая радость — в наслаждении тем, что стихи открывают картины-представления, «празднично украшая» воспроизводимую воображением жизнь. Горький пишет о том, ценность чего мы подчеркивали в начале этого учебника, — о слиянии эмоционально-эстетического состояния читателя с эстетическим отношением автора произведения к воспроизводимой и создаваемой им действительности — к картинам, которые стимулируют эстетическое сознание читателя, вызывают по ассоциации как бы лично им нарисованные сюжеты, душевные состояния...
Эта же самая способность проявляется и при заинтересованном эстетическом отношении человека, жаждущего понять самое жизнь при непосредственном соприкосновении с нею. Вернемся к «Биографии». Мы расстались с ее героем, когда он решил не возвращаться туда, где его ждала очередная порка... И вот он на пароходе в должности поваренка. Пароход курсирует по Волге. Путь большой... «Рабочий день начинался с шести часов утра и кипел безостановочно до десяти-одиннадцати вечера, а потом уже я был свободен от работы, и тут начиналось нечто непередаваемо хорошее, возвышающее душу»[89]. Заметим: и здесь — нечто хорошее, «возвышающее душу». За этим признанием автора и героя следует картина своеобразного вечернего ритуала — беседа уставших за день рабочих:
«Говорилось о разных житейских делах и о странных человеческих поступках, вызывавших мины и возгласы недоумения у собеседников. Рассказывались странные, необъяснимые истории и случаи, иногда сказки, и чем позднее становилось, тем более разговор утрачивал грубый, скотский характер и принимал более чистый и человеческий. Это объяснялось тем, что луна всегда так ласково и нежно обливала реку, река задумчиво и увлекающе гудела под колесами парохода и четким, примиряющим звуком плескалась о берега, а они, эти берега, представляли из себя бесконечный ряд поэм, красивых и не поддающихся описаниям и заставлявшим и думать, и чувствовать глубже, чище, добрее.
...И в этих рассказах и в тоне их было столько теплоты, задушевности, хорошего и доброго, учившего меня понимать и любить человека. Эти публичные покаяния с полным отсутствием самолюбия в передаче хода совершения того или другого недоброго поступка давали понять ясно и просто, — как не дадут пятьсот томов книг, — что человек все-таки хорош, и если он грязен и пошл, то это как будто бы не его вина — а так уж требуется кем-то или чем-то, и давали почувствовать, что он гораздо более глуп, чем зол»[90].
Читая «Биографию», нельзя не обратить внимание на то, что автор словно бы не занят фабулой. Как вытекает из жанра биографии, повествование идет от первого лица, — автор вводит читателя в историю своей жизни. Но жизнь эта состоит не из истории событий, последовательно или противоречиво определяющих ее течение, ее содержание. В центре внимания внутренняя жизнь героя, состояние его души, его впечатления от происходящего вокруг него. Наблюдения, впечатления, мысли и чувствования поваренка Алеши, а не его поступки, не физические действия мальчика — главный фокус повествования. Впечатления от смысла бесед, которые ведут вечерами усталые за день люди, работающие на пароходе; от интонации этих бесед; от того, как характеризуют сами себя их участники: «Иногда и я рассказывал что ни то из прочитанного, и тогда Потап сажал меня на колени, пристально смотрел в лицо и говорил, когда я кончал рассказывать:
— Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это верно»[91]. И в этой реакции Потапа главное не сам факт действия Леньки, а его оценка. Нюансировка повествования строится на раскрытии психологии тех, о ком идет речь. Автор включает читателя именно в смысл чувствований, в эмоциональный настрой, свойственный отношениям к тому, что слышит, видит повествователь. В состояние его души:
«Я не хотел спать, оставался на отводе и смотрел на фантастические узоры, падавшие от берегов, поросших деревьями и кустарником, на ласковые и сильные волны Волги, сливавшиеся в одно широкое, гладкое зеркало, радушно отражавшее в себе и бесконечно глубокое небо с огненными пятнышками звезд, и все, чему хотелось посмотреть на нее.
Я наполнял пространство картинами своей будущей жизни, она всегда была скромна и вся из почтительно добрых поступков. Вот я брожу с места на место и всем помогаю, уча грамоте и еще чему-то. Меня все любят и ласкают, и везде я всем родной, и все мне родны и дороги, и черт знает до чего глупо и хорошо жилось под сладкую музыку из поэм природы с шепотом волны, из звучных детски чистых грез и многого другого, чего теперь уже не помнишь и чего никогда больше не почувствуешь. Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоминая. Из этого не будет ущерба ничему»[92].
Вспомним и сравним с только что процитированным ранее приведенное из повести «Детство». Тот же прием: проекция будущего, вытекающая из сиюминутного состояния души, питающейся собственными эмоционально-эстетическими впечатлениями. Природа, способность видеть, чувствовать ее и в «Детстве» сливаются с ассоциативными картинами, вызванными чтением поэм Пушкина. Детская способность полного слияния с окружающими картинами, подвластность, если они приятны; способность включения своего внутреннего «я» в независимый от моего «я» мир, проекция в космическую бесконечность, слияние звездного неба и волшебства переливающихся волн огромной реки. В этой особенности стиля первой «Биографии» — ключ к пониманию стиля, художественной структуры и нравственности того, что составляет содержание, смысл повести «Детство».
Вспомним, и в повести о своем детстве М. Горький внимателен не только и, пожалуй, не столько к факту физического действия, сколько к анализу реакции персонажей (прежде всего — своей собственной) на происходящее. Это свойственно даже картинам порки, пожара, пляски Цыганка, танца бабушки, молчаливого отступления, самоотстранения матери от событий в семье, т.е. наиболее значительным картинам сюжета. В «Биографии» есть своя короткая увертюра к последующей картине воскрешения души и тела избитого мальчишки-повествователя. Картину составляют, как мы уже заметили, ощущения, наблюдения, анализ впечатлений: пароход идет, а герой смотрит-мечтает, душа его трепетна, но уверенно набирает силы... «Биография» же сама по себе — увертюра к «Детству». К автобиографии сильного социального, нравственного звучания. Оба произведения — осуществление, реализация мечты, точнее — картина движения к тому высокому идеальному, о чем заявил 24-летний Максим Горький: «Хочу красоты и всего хорошего». Движение это, конечно, проявляют и действия героя: в «Биографии» он по окончании первого рейса известил «тихонько бабушку о себе и передал ей три рубля -— первые заработанные» свои деньги. Затем, после пяти или шести месяцев плавания, герой возвращается в дом деда и держится демонстративно независимо, ибо он — со своими двадцатью тремя рублями... Аналогичные этапы (ступени) деловой возрастающей независимости зафиксированы и в повести «Детство». И все-таки: оба произведения — глубокий и одновременно изящный анализ и зарисовка духовного движения героя к мечте, к идеальному. Развитие, расширение, обогащение его души, самосознания. Рост, развитие личности.
Конфликт поколений или между человеком и объективными условиями бытия? Поставим вопрос: а не уход ли от осмысления, от анализа реального бытия, свинцовых его мерзостей, представляет собой обращение писателя к светлому, романтически окрашенному мечтой мироощущению юного героя? В классическом реализме XIX века раскрытие склонности персонажей увлекаться мечтой, чем-то идеальным, что отрывает от сложностей земного бытия, определялось именно как отрыв от земного. На поставленный вопрос хорошо дан ответ в работе А.А. Кунарева «Ранняя проза М.Горького. Нравственно-эстетические искания»: «Направление поисков М.Горького было иное, если не сказать противоположное:
не уход, не противопоставление мечты текущему существованию, но стремление найти под его косной и привычной оболочкой нечто сокровенное, творческое, что само по себе, в случае обнаружения, оказывается чудом. Другими словами, идеал обретается в самом бытии, активно постигаемом заинтересованной личностью»[93]. Да, философское понятие вечности, бессмертия зависит в произведениях Горького от нравственных внутренних установок героев, от их лично значимых идеалов. Это наиболее наглядно, доказательно раскрыто в легендах, рассказанных старухой Изергиль. Данко, Ларра — герои ее легенд — бессмертны. А как увидеть зависимость действий от нравственного выбора в реалистических рассказах «Убежал», «Нищенка», «Дед Архип и Ленька» и в других произведениях из круга детского чтения?
Горький говорил, что дорог ему человек прежде всего и главным образом «своим чудовищным упрямством быть чем-то больше самого себя». Разве не этим продиктовано поведение старшего героя в рассказе «Дед Архип и Ленька» (1893)? В тот роковой день, когда старый Архип украл голубой платок и кинжал, чувствовал он себя особенно плохо. Он равнодушно относился к возможной близкой смерти. Воспринимал ее как «необходимую повинность». Но что будет с внуком? Куда он денется? Как он без него будет жить? В этом — главная дилемма измученного нищенством старика. Он нужен внуку. Забота о внуке — смысл и цель существования старика. Ну а если на продолжение жизни надежды нет, он обязан позаботиться о внуке максимально практично — обеспечить его деньгами на хлеб, хотя бы на первое сиротское время...
Представление о Леньке как части, зависимой от основного пусть и полуживого древа жизни, — от деда, подчеркивается в самом начале рассказа: «Костлявая и длинная фигура дедушки Архипа вытянулась поперек узкой полоски песка — он желтой лентой тянулся вдоль берега, между обрывом и рекой; задремавший Ленька лежал калачиком сбоку деда. Ленька был маленький, хрупкий, в лохмотьях он казался корявым сучком, отломленным от деда — старого иссохшего дерева, принесенного и выброшенного сюда, на песок, волнами реки». Далее углубляется мысль о связи и зависимости этих несчастных людей. Поразительна схожесть не только физическая, но и мировоззренческая: едино понимание ничтожности человеческой жизни не только голодных, нищих, но и богатых, имущих: « — Умница ты моя! Правильно сказал ты — пыль все... и города, и люди, и мы с тобой — пыль одна. Эх ты, Ленька, Ленька!.. кабы грамоту тебе!.. далеко бы ты пошел. И что с тобой будет?..» Любят друг друга дед и внук. Понимают, чувствуют необходимость друг для друга... Но нравственный выбор деда продиктован его ощущением конца жизни, безысходностью ситуации. Образ деда Архипа одновременно передает две функции экзистенциализма: выражает протест и выступает как средство этого выражения. Он понимает, что для него утрачено все в этой жизни. Грозит утрата внука — дед видит, понимает причину того, что Ленька идет в поселок не рядом с ним, а другой, своей дорогой. Дед видит, понимает, почему внук приходит к церкви — месту назначенной встречи — с пустой котомкой: внук не хочет, стыдится собирать милостыню. Старик сознает, что утрачено и что он продолжает терять... Жизнь лишается не только смысла, но даже самого малого оправдания. А силы для протеста нет. Единственная возможность — украсть хоть что-то и таким образом отомстить обидчикам (всем-всем, с кем встречается и не находит понимания) и, возможно, хотя бы чуть-чуть оградить внука, уберечь его от неминуемой близкой, как думает старик, смерти после собственного ухода из жизни. Прочитаем еще раз эпизод последней встречи внука и деда. Дед переживает момент, мгновение торжества, показывая голубой платок и кинжал, за который надеется получить для внука не один рубль... А внук? Он не может скрыть презрения и даже вспышку ненависти к своему покровителю, кормильцу... и ненавистному вору.
Леньку влечет жизнь. Тяготит бессилие быть значимым, полезным для тех, кто живет не прячась. Лохмотья — его грязная серая одежда, сближающая мальчика с землей, не позволяющая ему выпрямиться и заговорить полным голосом с голубоглазой девочкой, страх, что она брезгует им, — все это становится на время выше его физической и нравственной возможности быть самим собой. Деда неосознанно возвышает представляемая в воображении выручка от продажи украденного голубого платка и кинжала. А внук в это мгновение готов любым способом отделить себя от своего единственного покровителя и защитника. Его внутреннее «я» не приемлет ситуацию. Разумная позиция невозможна: «Воришки! Воришки! Воришка, воренок!» — слышит Ленька не только ушами, но всей своей детской душой. Он «украдкой бросает взгляд в сторону и видит в окне ту девочку, которую давеча он видел плачущей и хотел защитить... Она поймала его взгляд и высунула ему язык, а ее синие глазки сверкали зло и остро и кололи Леньку, как пчелы».
Воображение Леньки усиливает стыд, обостряет боль бессилия, умножающуюся подсознательно страхом, неотвратимостью расплаты перед тем, что недавно воспринималось как пыль, как нечто незначительное. В воображении Леньку колют и колют синие, «переполненные злом глазки девочки». Как сухая былинка между двух огней, Ленька теряет способность адекватно оценить ситуацию:
«Дед все говорил что-то, прерывая себя кашлем, махал руками, тряс головой и отирал пот, крупными каплями выступавший в морщинах его лица.
Тяжелая, изорванная и лохматая туча закрыла луну, и Леньке почти не видно было лица деда... Но он поставил рядом о ним плачущую девочку, вызвав ее образ перед собой, и мысленно как бы измерял их обоих. Немощный, скрипучий, жадный и рваный дед рядом с ней, обиженной им, плачущей, но здоровой, свежей, красивой, показался ему ненужным и почти таким же злым и дрянным, как Кощей в сказке. Как это можно? За что он обидел ее? Он не родной ей...
А дед скрипел:
— Кабы сто рублей скопить!.. Умер бы я тогда спокойно...
— Ну!.. — вдруг вспыхнуло что-то в Леньке. — Молчи уж ты! Умер бы, умер бы…А не умираешь вот... Воруешь!.. — взвизгнул Ленька и «вдруг, весь дрожа, вскочил на ноги. — Вор ты старый... У-у! — И, сжав маленький сухой кулачок, он потряс им перед носом внезапно замолкшего деда и снова грузно опустился на землю, продолжая сквозь зубы:
— У дитя украл!.. Ах, хорошо!.. Старый, а туда же... Не будет тебе прощения на том свете за это!..»
Этот непоправимый удар ребенка не просто убивает Архипа, но уничтожает его, раздавливает, делает всю его жизнь бессмысленной, нелепой. Не только напрасной, но и абсолютно обесцененной. Его уничтожает тот, ради кого он держался за жизнь, как мог. Трагедия углубляется тем, что дед ощущает обусловленность и почти закономерность слов-стрел внука. Происходит то, что страшнее смерти. С ее ожиданием старик свыкся. Жесткий суд внука Архип воспринимает как суд Бога, как кару небес. Не случайно и участие природы в этом судилище-расправе над изможденным человеком, не имевшим силы жить: «Вдруг вся степь всколыхнулась и, охваченная ослепительно-голубым светом, расширилась... Одевавшая ее мгла дрогнула и исчезла на момент... Грянул удар грома и, рокоча, покатился над степью, сотрясая и ее, и небо, по которому теперь будто летела густая толпа черных туч, утопившая в себе луну» (с. 160). В этой картине — в ее красках, в звучании все не случайно: и кратковременная победа голубого цвета над черным, и рокот грома, сотрясающий степь, и «густая толпа черных туч, утопившая в себе луну». Заметим: «толпа туч»; и в следующем абзаце: «...рыкнул гром... и наступила тишина, которой, казалось, не будет конца...». Действия природы определяются словами, которые, как правило, свойственны характеристике людей...
Дед понимает душевные порывы внука. Но признать справедливость (хотя — справедливость ли?) наказания не означает найти силы принять и перенести его... И только когда испугавшийся насмерть мальчик «ткнул свою голову в колени деда», «взвизгнул: — Дедушка! Пойдем!..» — старик принял повинную родную голову, но... подняться уже не мог: «Дед склонился над ним, обняв его своими руками, тонкими и костлявыми, крепко прижал к себе и, тиская его, вдруг взвыл сильно и пронзительно, как волк, схваченный капканом». Прощенный внуком, простивший внука, дед Архип умирает. Мгновенное проявление экзистенциалистского мужества уничтожает и деда, и внука. В момент непоколебимости в своем внутреннем мужестве они, однако, не способны, не имеют сил противостоять объективному злу. Они не проникают в глубинные истоки той реальности, которая, как тучи луну, топит их.
Рассказ начинался ласковой зарисовкой отдыхающих нищих на теплом песке речного берега. Там они напоминали старое, высохшее дерево с одним большим отростком. Теперь они умирали порознь, оба выброшенные жизнью на ее безлюдные обочины...
Таков же итог и в другом рассказе — «Убежал», который впервые был опубликован в газете «Волгарь» (1893). Это четвертый рассказ в серии «Маленькие истории».
«Пошлявшись весь день по городу, голодный и озябший, Рыжик к ночи зашел на какой-то двор, загроможденный грудами старого леса, и, найдя между бревен, досок уголок, показавшийся ему достаточно незаметным для ночных сторожей и полицейских обходов, сунул в него свое отощавшее от голода тело, загородился от ветра досками и, пытаясь забыть о голоде, резавшем внутренности, сжался в плотный маленький ком и задумался» (с. 180). Так начинается наше знакомство с Рыжиком. Из следующего абзаца узнаем, что это имя человека. Не взрослого еще. Но уже и не ребенка, если судить по его жизненному опыту. Он был вором, знал, что такое полиция, суд, ссылка... И вот теперь еще узнал, лечась от тифа в захудалой больнице, что бывшие дружки и «нужные люди» его предали, потому что стали они на другую жизненную дорогу. Рыжик когда-то помог Мишке — спас жизнь! И Савелию, который был готов отдать его полиции. Бывшие дружки выталкивают его из своей жизни, оберегая себя. Измученный болезнью, голодом, потрясенный страшной истиной об отношении к себе, Рыжик внутренне готов к сопротивлению. Но одно дело — внутренняя готовность, другое — реальность... Как и Ленька, он убегает от жизни и от себя... Его единственное спасение — смерть. Рыжик хотел жить, но убежать от реальных обстоятельств, оказывается, можно только в смерть.
У мужества быть собой как в его творческих, так и не в творческих бытовых формах есть свои границы. Рыжик, как и Ленька, должен был утверждать себя, входить в жизнь как бы «вопреки». Вопреки реальной ситуации, вопреки окружающим героя обстоятельствам и людям, не принявшим его. Находясь в больнице, он услышал беседу врача с другими участниками обхода тяжелых тифозных больных, которая убедила пришедшего в сознание бывшего вора, что к нему не относятся как к человеку. Его выздоровление удивляет, но не радует: «Рыжик почувствовал, что каждое слово падало куда-то внутрь его маленьким и острым куском льда. Как они говорят о нем?.. Как о собаке...»
И ему вспомнилась его собака... Это была славная большая черная собака, Гуляй, не подпускавшая к себе никого, кроме своего хозяина. «Хорошо иметь собаку... и привыкает скоро, и не требует с тебя почти ничего, не то что человек. Где-то теперь эта собака?..» Так думал, анализируя прожитое время и пережитые чувства, выписанный из больницы герой рассказа, спрятавшийся от ветра и голода в щель между досок, — Рыжик, жаждущий войти в жизнь, утвердить себя как человек среди людей. Пес, бывший его Гуляй, и навел ночного сторожа на Рыжика. Тоже бывшего друга и бывшего вора Савелия, которого когда-то Рыжик спас... Такова логика «иронии судьбы»... Собака (Гуляй) вспомнила своего бывшего хозяина и в какое-то короткое мгновение испытала чувство собачьей преданности ему — заколебалась между двумя ее хозяевами... А Савелий, теперь — ночной служащий, помощник полиции, ни на минуту не сомневался, что встреча с Рыжиком может помочь ему укрепить свое положение «верного» служаки-сторожа. Он по-своему тоже хотел прочно самоутвердиться. Самоутвердиться любыми средствами. Он принял реальный мир таким, каков он есть. Его внутреннее «я» не пытается преодолеть ту структуру, которая создала такого Савелия.
Рыжик выстрадал позицию радикального экзистенциализма
— он знает, что из себя нужно сделать, и сделает это, не взвешивая на весах разума силу тяжести объективного и его личного, субъективного «я». Он жаждет истинной внутренней, т.е. полной, свободы. Савелий отсек свое «я» от соучастия в данной жизни и стал пустым сосудом, чистой возможностью, в которую реальный мир вливает, влил нужное содержание. Его деятельность задает содержание личному «я». Поэтому согласие с Рыжиком невозможно. А для него, Рыжика, нет иного выхода
— можно и, выходит, нужно бежать. Бежать от Савелия, от жизни и от себя, ибо уход из жизни тоже не есть предоставление свободы своему «я»... Подоспевшие на свисток Савелия полицейские предупреждают сторожа: «Смотри, чтобы не убежал».
«...Шли какой-то пустынной улицей... Улица была узка, и ветви висели над ней частой сетью. Казалось, что много длинных и тонких рук протянулись друг к другу и пытались соединиться в крепком рукопожатии, но ветер, качая их, не позволял им сделать это, и деревья тихо и жалобно скрипели. Сквозь узоры ветвей видны были фатально плывущие в небе тучи, и их медленное, тяжелое движение было так тоскливо и бесцельно». Заметим, зарисовка эта усиливает боль, предвещает фатальный исход начатого героем сопротивления: и тучи плывут фатально, и ветви деревьев не могут преодолеть силу ветра, чтобы «сцепиться в кратком рукопожатии». Так и Савелии с Рыжиком. Рыжик просит, потом требует, чтобы Савелии оставил его. Но последний не властен над своим «я», которое влилось в реальную ситуацию: «...судьба уж такая у тебя!» — произнес сторож «смущенно» в ответ на просьбу и зов Рыжика. «Смущенно». Но и только. «Судьба!.. Нет, не судьба, а потому, что ты мерзавец. Нет никакой судьбы, мерзавцы только есть! Понял?! — вдруг крикнул Рыжик...» И... убежал. «— Убежал!..» — звонко раздалось в воздухе последнее Рыжиково слово.
Послышался злой, резкий смех и через секунду звучный всплеск воды». «...— Рази я виноват?.. а?..» — последние слова Савелия завершают столкновение-встречу двух бывших друзей, занявших несовместимые жизненные позиции.
...„Тема одинокого человека, очень актуальная и в конце XX века, была ведущей сто и более ста лет назад, т.е. в начале творческого пути Горького. Кроме отмеченного, она пронизывает рассказы «Нищенка», «Месть», «О девочке и мальчике, которые не замерзли», «Об одном поэте» и, конечно, первую повесть «Горемыка Павел». Повесть эта — еще один своеобразный пролог ко многим будущим творениям писателя, в том числе и к автобиографической трилогии. Впервые опубликована она была в газете «Волгарь» в 1899 году.
В письме к М.Горькому на остров Капри (1910) доктор В.Н.Золотницкий сообщал, что в среде нижегородских знакомых писателя есть мысль об издании сборника его ранних произведений. Автор письма упоминал в числе других и повесть «Горемыка Павел». М. Горький работал над новой редакцией произведения. В 1930 году в письме от 18 августа к директору Литературного музея его имени в Нижнем Новгороде автор сообщал, что повесть «Горемыка Павел» перед публикацией в «Волгаре» «портили в две руки: редактор «Волгаря» А.В.Дробыш-Дробышевский, человек сухой, самовлюбленный и упрямый, вычеркнул из повести фигуру повара, которая проходила с начала повести и до конца, а затем цензор». Письмо это опубликовано в «Комсомольской правде» (1939, 21 июня). Однако и в 30-томное собрание сочинений повесть вошла (т.1) по тексту газеты «Волгарь».
К 1893 году относятся фрагменты задуманного большого автобиографического произведения — «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца». Полное выражение «фактов и дум», как было замечено, — автобиографическая широко известная по школьной программе трилогия. Ей предшествует повесть «Горемыка Павел», как и «Детство», однако не являющаяся лишь автобиографическим документом. Трагическая история развития ребенка, развития и гибели человека — ядро философии и эстетики, художественного исследования. Таков и зачин произведения: «Родители моего героя были очень скромные люди и потому, пожелав остаться неизвестными обществу, положили своего сына под забор одной из самых глухих улиц города и благоразумно скрылись во тьме ночной».
Младенец Павел, снабженный родителями жвачкой из черного хлеба, заботливо завернутый в тряпки, молча лежал под забором, моргая глазами, пока не оказался в руках будочника Арефия Гиблого... Неожиданно для самого себя и, кажется, вопреки установившейся логике событий, Арефий усыновляет подкидыша, таким образом согревает себя — одинокого, никому не нужного в этой жизни. Естественно, что Арефий вынужден был отдать младенца на первоначальное воспитание старухе Китаевой. Она содержала такое заведение. Кроме Павла у нее было еще пятеро таких же детей. Убранство детской говорит о заведении, куда приносили детей. Комната состояла из трех длинных скамеек, на которых валялись кое-как грязные тряпки, заменявшие детские матрацы. Грязи было так много, «что даже мухи, очевидно, не в силах обитать среди такой грязи, ибо, покружившись немного в пахучей атмосфере детской, они, обескураженные, быстро и с протестующим жужжанием вылетают в другую комнату или в сени». Через четыре года, когда Арефий взял Пашку к себе в будку, мальчик бьы «коротеньким и большеголовым существом, с исковерканным оспой лицом, с темными, глубоко ушедшими в орбиты глазами». Он не по-детски был молчалив, задумчив. Скоро полюбил книги, чем доставлял радость и себе и отцу. Тятя Арефа мало разговаривал с сыном. Они без слов понимали друг друга. В школе Пашка не задержался, потому что его дразнили другие дети, откровенно презирали учителя... Может быть, он бы и одолел грамоту (был усидчив, тянулся к знанию), но Арефий попал в психиатрическую больницу и умер. Убитого горем Павла обобрал «друг» покойного отца, а мальчика направил служить в сапожную мастерскую.
Чувствуя себя лишним, абсолютно одиноким среди людей, Павел ушел в себя, молчаливо разговаривал сам с собой, чем и определил к себе отношение как к психически больному: «Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевленных движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех, его окружающих».
Никому не нужный Павел заболел. Лежал в холодном погребе, где его и увидела женщина, пришедшая за молоком. Впервые больной человек испытал радость ощущения интереса к нему лично... Выйдя из тифозного изолятора, наш герой приносит своей спасительнице цветы, абсолютно не смущаясь тем житейским дном, где он нашел ее. Его сердце пробудилось и встретилось с непреодолимой ситуацией — светлая, ласковая звезда его души не приемлет Павла. Она не способна подняться даже с помощью высокой любви Павла... Отчаявшийся, вновь выброшенный в жизненное пространство, как ветка сухого дерева, Павел убивает женщину, словно гасит вспыхнувший символ своей жизни...
Тема повести о Павле Гиблом не нова для русской и общей (взрослой) литературы и для литературы, входящей в чтение детей. Встречается она и в лучезарных пасхальных, рождественских рассказах со «светлыми» умилительными сюжетами. Не случайно в противовес им Горький сочинил святочный рассказ «О мальчике и девочке, которые не замерзли».
...Однако, заканчивая главу о раннем творчестве М.Горького, подчеркнем: в разнообразных формах — в углубленно психологическом повествовании, в притчево-сказочном (например, «Случай с Евсейкой»), в аллегорическом («О чиже, который лгал, и о дятле—любителе истины»), в очерковом — всегда зримо, выразительно представлена деликатная мысль:
человек несовершенен, он страдает, но в нем заложена сила гармонии, красоты, нравственности, стремления к истине. «Черт побери все пороки человека вместе с его добродетелями — не этим он значителен и дорог мне, — дорог он своим чудовищным упрямством быть чем-то больше самого себя», — говорил Горький. Эта мысль — одна из ведущих и в философских выступлениях писателя. Обратимся к программному произведению, которое так и называется — «Человек». Впервые оно было напечатано в «Сборнике товарищества «Знание» за 1903 год». Прочитаем отдельные строки поэмы и проникнемся вместе с ее автором бодрым и возвышенным чувством, представляя Человека:
«Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! и — выше! трагически прекрасный Человек!
Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них — муки бесстрашной мысли, той величавой силы, которая в моменты утомления — творит Богов, в эпохи бодрости — их низвергает.
Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске Земли, несущемся с неумолимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — «зачем он существует?» — он мужественно движется — вперед! и — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба.
Идет он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь и создает из этой жгучей крови-поэзии нетленные цветы; тоскливый крик души своей мятежной он в музыку искусно претворяет, из опыта—науки создает и, каждым шагом украшая жизнь, как солнце землю щедрыми лучами, — он движется все — выше! и — вперед! звездою путеводной для земли...
Вооруженный только силой Мысли, которая то молнии подобна, то холодно спокойна, точно меч, — идет свободный, гордый Человек далеко впереди людей и выше жизни, один — среди загадок бытия, один — среди толпы своих ошибок... и все они ложатся тяжким гнетом на сердце гордое его, и ранят сердце, и терзают мозг, и, возбуждая в нем горячий стыд за них, зовут его — их уничтожить.
...Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтоб каждый из людей был Человеком!
...Мое оружье — Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее бессмертии и вечном росте творчества ее — неисчерпаемый источник моей силы!
...Смысл жизни — вижу в творчестве, а творчество самодовлеет и безгранично!
...Сомнения! Вы — только искры Мысли, не более.
...Все в Человеке — все для Человека!»
Для размышлений
1. Вспомните, что вы читали из написанного М.Горьким. Прочтите или перечитайте его произведения, названные в этой главе. Подумайте, в чем же именно и каким образом проявляется гуманизм творчества писателя?
2. Что наиболее актуально для наших дней в творчестве писателя, в его общественной деятельности?
Советуем прочитать
- Горький М. Забытые рассказы. — М., 1991. А.М.Горький о детской литературе: Статьи и высказывания. — М.: Детгиз, 1958.
- Кунарев А.А. Ранняя проза М.Горького. Нравственно-эстетические искания//Русская литература. XX век: Справочные материалы. — М.: Просвещение, АО «Учебная литература», 1995. - С. 41-61.
- Московский дневник Ромена Роллана. Наше путешествие с женой в СССР. Июнь—июль 1935 года//Вопросы литературы. - № 5. - 1989. - С.151-181.
Глава 3. ДМИТРИЙ НАРКИСОВИЧ МАМИН-СИБИРЯК
(1852-1912)
Накопление жизненных впечатлений. Родился Дмитрий Мамин в Висимо-Шайтанском заводском поселке, в сорока километрах от Нижнего Тагила (в то время вся эта территория входила в состав Верхотурского уезда Пермской губернии), в семье священника заводской церкви. В очерках «Из далекого прошлого» автор вспоминает:
«Как сейчас вижу старый деревянный дом, глядевший на площадь пятью большими окнами. Он был замечателен тем, что с одной стороны окно выходило в Европу, а с другой — в Азию. Водораздел Уральских гор находился всего в четырнадцати верстах.
— Вон те горы уже в Азии, — объяснял мне отец, показывая на громоздившиеся силуэты далеких гор. — Мы живем на самой границе.
Семья была, в общем, довольно культурная, — книга была в ней не прихотью и не забавой, предметом первой необходимости, имена Карамзина и Крылова, Аксакова, Пушкина и Гоголя, Кольцова и Некрасова, Тургенева и Гончарова бьыи здесь близкими и дорогими».
И конечно, природа Урала, влившаяся в душу с детства, в течение всех лет жизни согревала, вдохновляла, помогала не растерять привязанность к родному краю, а на этой основе — к Отечеству: «Когда мне делается грустно, я уношусь мыслью в родные зеленые горы, мне начинает казаться, что и небо там выше и яснее, и люди такие добрые, и сам я делаюсь лучше. Да, я опять хожу по этим горам, поднимаюсь на каменные кручи, спускаюсь в глубокие лога, подолгу сижу около горных ключиков, дышу чудным горным воздухом, напоенным ароматами горных трав и цветов, и без конца слушаю, что шепчет столетний лес».
Слияние с природой не мешало, а усиливало интерес к истории Урала, к социальным, экономическим, политическим и культурологическим проблемам истории. Да и личный жизненный опыт последовательно социализировал личность будущего писателя: встречи с теми, кто помнил Пугачевское движение; зеленый лес не мог спрятать дымящиеся трубы демидовского завода, где жизнь бурлила контрастами, противоречиями («Кругом золото, а в сердце — бедность», — скажет автор в романе «Золото»); горькие впечатления от атмосферы, которая царила в Екатеринбургском духовном училище, в Пермской духовной семинарии, где учился будущий писатель.
...Пять лет петербургского периода (1872—1877) — студенческая жизнь Д.Н. Мамина-Сибиряка: Медико-хирургическая академия (с 1 сентября 1872 г. до 5 апреля 1876 г.), затем — с 1 сентября 1876 года юридический факультет Петербургского университета (до ноября 1877 г.). Уволился он из университета из-за материальных трудностей, тоски по Уралу, начинавшегося туберкулеза... Летом 1877 года вернулся в родные места. Петербургский период, несмотря на все сложности бытия, был продуктивен: здесь Д.Н.Мамин-Сибиряк познал радость и «отраву» писательства. Первый же его очерк «Золотуха», посланный в октябре 1882 года в «Отечественные записки», был очень хорошо встречен М.Е.Салтыковым-Щедриным: «Недавно некто Мамин прислал прекраснейшие очерки золотопромышленности на Урале, вроде Брет Гарта», — пишет он критику Елисееву. Автору «Золотухи» великий сатирик посылает три письма...
На протяжении 60-х годов Д.Н.Мамин-Сибиряк постоянно выступал как публицист в различных журналах, газетах:
очерки «От Урала до Москвы» («Русские ведомости», 1881— 1882); письма «С Урала» («Новости», 1884); очерки «От Зауралья до Волги» («Волжский вестник», 1885); «По Зауралью» («Новости», 1887); «Самоцветы» («Русская мысль», 1890)... Это было «время накопления жизненных впечатлений и одновременно — время активного непрерывного действия в сфере общественно-социальной, культурной жизни. Известность, авторитет росли быстро. Эстетические позиции писателя и очеркиста отвечали концепции реалистического искусства. В «Заметках о критике» Мамин-Сибиряк поддерживает, развивает идеи Н.Г.Чернышевского: «...Если есть художественность и поэзия, то это сама жизнь...» «Есть целый ряд явлений и вопросов, которым должна быть придана бел-летристико-публицистическая форма...» «Именно так я и пишу». Закономерно внимание М.Горького к творчеству Мамина-Сибиряка: «„Ваши книги помогли понять и полюбить русский народ, русский язык», — читаем в письме Горького 1912 года.
Творчество Мамина-Сибиряка утверждало веру в неисчерпаемые силы терпеливого и трудолюбивого народа, что очень импонировало А.П. Чехову. По воспоминаниям писателя И.Н. Потапенко, он говорил: «Там на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни толкли в ступе, а они все — зерно, а не мука. Когда, читая его книги, попадаешь в общество этих крепышей — сильных, цепких, устойчивых черноземных людей, — то как-то весело становится». По дороге на Сахалин Чехов убеждается в исключительной популярности Мамина-Сибиряка и с удовольствием отмечает это в письмах. «У Мамина слова настоящие», — утверждал А.П.Чехов, как бы укрепляя то, что сказал о русском слове сам Мамин-Сибиряк в этюде «Правильные слова»... «Здесь еще жила вера в слово, в живое и могучее русское слово, которое нельзя бросать на ветер, потому что оно кровно срослось со своим внутренним содержанием».
О детях, лишенных детства. «Воистину русским писателем» (А. М. Горький) выступает Д.Н.Мамин-Сибиряк и в литературе для детей, адресуя им рассказы, сказки, очерки. Как и Горький, Чехов, Короленко, Мамин-Сибиряк исследует тему обездоленности ребенка из бедной семьи, ребенка-сироты. И шире — тему лишения ребенка, казалось бы, бесспорного его права иметь детство — рассказы: «Кормилец» (1885), «В ученье» (1892), «Вертел» (1897), «В глуши» (1896), «Богач и Еремка» (1904), «Зимовье на Студеной» (1892), «Емеля-охот-ник» (1884) и др.
В первом из названных рассказов двенадцатилетний мальчик, единственный кормилец семьи, гибнет, став жертвой тяжелых условий фабрично-заводского труда. Подлинная драма детской жизни раскрывается и в рассказе «В ученье». Деревенский мальчик Сережа, оставшийся сиротой, попадает в город в сапожную мастерскую, к чужим неприветливым людям. Убийственное впечатление производит мастерская, помещенная в подвале: сыро, могильно холодно. Первая мысль Сережи — убежать в деревню: «Маленькое детское сердце сжалось от страшной тоски по родине. Сережа мысленно видел свою деревенскую церковь, маленькую речку за огородом, бесконечные поля, своих деревенских товарищей». Трагична участь Прошки в рассказе «Вертел». Этот худенький, «похожий на галчонка» мальчик работает круглый год в шлифовальной мастерской, словно маленький каторжник. Вся его жизнь проходит в этой мастерской, тесной и темной, где в воздухе носится наждачная пыль, куда не попадает солнце. Заветная мечта Прошки — уйти туда, где «трава зеленая-зеленая, сосны шумят вершинами, из земли сочатся ключики, всякая птица поет по-своему». Он не знает ощущений природы, человеческого тепла, но воображение рисует желанные картины. Прошка подобен автоматизированному механизму. Он словно неотделим от колеса, стал его элементом. Сначала он возненавидел колесо, которое вынужден вертеть целый день: «потому что не будь его, и не нужно бьыо бы его вертеть», — думал ребенок. Потом стал ненавидеть хозяина, Алексея Ивановича, придумавшего это колесо, стал понимать роль хозяина. «Когда вырасту большой, — раздумывал Прошка за работой, — тогда отколочу Алексея Ивановича, изрублю топором проклятое колесо и убегу в лес».
Другие рабочие старше возрастом, они хотя бы в разговоре между собой пытаются оценивать ситуацию, не без удовольствия повторяя, что хозяин мастерской — плут: « — И плут же он, Алексей-то Иванович! — говорит Спирька, подмигивая Игнатию. — Мы-то чахнем на его работе, а он плутует. Целый день только и делает, что ходит по городу да обманывает, кто попроще. Помнишь, дедушка, как он стекло продал барыне в проезжающих номерах? И еще говорит:
сам все работаю, своими руками...» Прошка лишен даже возможности общения. Он постоянно голоден, «жил только от еды до еды, как маленький голодный зверек...»
Нельзя не почувствовать, что свое положение при очевидной его ненормальности Прошка воспринимает как роковое, постепенно перестает оценивать ситуацию, свои возможности. Но время шло, колесо вертелось и... «ненависть к Алексею Ивановичу тоже прошла...». Равнодушие, инертность, рабское принятие бесправия, ужаса как объективной нормы — в этом истинная смерть еще при кажущейся (якобы) жизни... Прошка продолжал работать, несмотря даже на то, что Алексей Иванович уговаривал его отдохнуть. Мальчику было совестно есть «чужой хлеб» даром... А колесо делалось с каждым днем все тяжелее и тяжелее... «От натуги у Прошки начинала кружиться голова, и ему казалось, что вместе о колесом кружится вся мастерская. По ночам он видел во сне целые груды граненых драгоценных камней... Хуже всего было, когда эти камни радужным дождем сыпались на него и начинали давить маленькую больную грудь, а в голове начинало что-то тяжелое кружиться, точно там вертелось такое же деревянное колесо, у которого Прошка прожил всю свою маленькую жизнь.
Потом Прошка слег... Через две недели его не стало».
Углубление сознания предрешенности подчеркивается и тем, что параллельно с существованием Прошки читатель наблюдает жизнь его ровесника, мальчика из богатой семьи.
Барыня Анна Ивановна привела своего сына Володю в мастерскую, где она покупала драгоценности. Этим визитом барыня надеялась пробудить у инертного сына интерес хоть к какому-то делу. Нет, разумеется, не к работе в мастерской. Пробудить интерес к действию, а дело достойное Володя мог выбрать сам. Чтение, например, усердное учение... Анна Ивановна из числа так называемых добрых барынь. Она и Про-шке готова помочь: пусть ходит в воскресенье учиться... Она не жалеет для Прошки котлетку, когда тот пришел по просьбе барыни развлечь ее сына. «Паучок» из мастерской чувствовал себя смущенным, как попавшийся в новую ловушку зверь. «Он молча разглядывал комнату и удивлялся, что бывают такие большие и светлые комнаты...» Две контрастные детские судьбы... Одна не изменяет другую, ибо — такова объективная реальность: каждому — свое.
...Анна Ивановна готова помочь «всем бедным детям», только, разумеется, не в ущерб своим привычкам жить в благополучии. Об этом говорят сцены из жизни ее сына, поразившие Прошку сильнее сказки: «Неужели это все твои игрушки?— спрашивает он барчонка. — Мои, но я уже не играю, потому что большой... А у тебя есть игрушки?» Прошка засмеялся... У него — игрушки!.. Какой смешной этот барчонок, решительно ничего не понимает!»
Лишение детства — объективная предопределенность для крестьянских и городских детей, родившихся в бедности, — ведущий мотив и рассказа «В глуши», очень характерного для Мамина-Сибиряка. «Деревня Шалайка засела в страшной лесной глуши, на высоком берегу реки Чусовой. Колесная дорога кончалась в Шалайке, а дальше уже некуда было и ехать. Да никто и не приезжал в Шалайку...» — так спокойно информационно начинается повествование о жизни людей практически обреченных, ибо они не могли никуда поехать, ничего и никого увидеть, кроме тех, кто испокон века жил в этой самой Шалайке — происхождения от одного прадеда:
«Значит, прадед-то наш прозывался Шалаем, вот и вышли все Шалаевы, по прадеду, значит... ...для чего нам, батюшка,
фамилии? Живем в лесу с испокон веку и друг дружку знаем...» Шалаевцы любили свою деревню, как можно любить то, чем ты живешь, то, кроме чего у тебя ничего нет и быть не может...
Жил в этой деревне и мальчик Пимка. Шел ему уже десятый год, а значит, пришла пора думать и готовить себя к мужицкой работе, как все до него. И после него, очевидно, будет так: быть готовым ехать в лес, в курень, где проводят зиму шалаевские мужики, выжигают для себя и для продажи уголь... Здесь та же обреченность, что и в судьбе Прошки, та же безысходность, предопределенность и, увы, — выработавшаяся долгим временем несопротивляемость. Пимке исполнилось десять лет, когда отец оказал: « — Ну, Пимка, собирайся в курень... Пора, брат, и тебе мужиком быть». Пимка, конечно, боялся той жизни в курене, в лесу, далеко от дома, студеной зимой... Но так надо было. Так было и будет... «Мать еще с лета заготовила будущему мужику всю необходимую одежду: коротенький полушубок из домашней овчины, собачьего меха «ягу», «пимы», собачьи «шубенки», такой же треух-шапку — все как следует настоящему мужику». Мать, конечно, жалела Пимку. Но и она знала одно — так надо, так было всегда... Пимка по-детски испытывал и чувство радости — едет как взрослый, со взрослыми... В первую же ночь в курене Пимка понял, как все тяжело: «Работа бьыа тяжелая у всех, и ее выносили только привычные люди. Дроворубы возвращались в балаган, как пьяные, — до того они выматывали в себе руки и спины. Углевозы маялись дорогой, особенно в морозы, когда холодом жгло лицо. А всего хуже бьыо жить в курных, всегда темных балаганах, да и еда бьыа самая плохая: черный хлеб да что-нибудь горячее в придачу, большею частью — каша. Где же мужикам стряпню разводить». Уже через несколько дней Пимка ощутил власть холода и тяжелого труда, неуютность и страх «смышлястого зверя», волка. Но, может быть, самым непреодолимым были не эти страхи, а привычная убежденность неизбежности и неизменности этой такой не по-людски трудной жизни. Уверенность малых и старых, что перемены и новшества, уменьшающие тяготы бытия, якобы безнравственны. Почти девяносто, а может и больше лет, прожил дед Тит, а и он — вместе с другими мужиками, и он убежденно заявляет, что боится изменений:
«...Напьюсь это я твоего чаю, наемся штей да каши, поеду по чугунке али на пароходе, а кто же работать-то будет? Я побегу от черной работы, ты побежишь, за нами ударится Пимка и вся Шалайка, ну а кто уголья жечь будет?.. ...Грешно и слушать-то. Работать не хотят, вот главная причина, а того не знают, что Бог-то труды любит. Какой же я есть человек, ежели не стану работать? Всякая тварь работает по-своему, потому и гнездо надо устроить и своих детенышей выкормить».
Д.Н.Мамин-Сибиряк был обеспокоен необразованностью, непросвещенностью народа. Темнота сознания — самый страшный бич. Он и сам работал учителем, и отца своего ценил за его предрасположенность к всеобщему просветительству. «...Его образ жизни стоит перед моими глазами и навсегда останется лучшим примером для всех нас... Папа так любил всех бедных, несчастных и обделенных судьбой;
папа так хорошо, таким чистым сердцем любил науку и людей науки; папа так понимал человеческую душу даже в ее заблуждениях; наконец, папа так был чист душой и совершенно чужд стяжательских интересов и привычек к ненужной роскоши...» — рассказывает писатель в очерках «О себе самом». С особой тщательностью при этом он рисует картины домашних чтений художественной литературы, периодических изданий, в частности журнала «Современник», что само по себе говорит о направленности чтения и бесед в семье автора очерков. Может быть, с этим в известной мере связана некоторая поэтизация патриархальной, точнее, почти языческой близости многих героев Мамина-Сибиряка с природой. Нарушение этой близости писатель рассматривает как серьезную причину сознания роковой обреченности, что является одним из ведущих мотивов сборника рассказов «Детские тени» (1894). Это сборник произведений о положении детей городской бедноты. Бледные, худенькие, жалкие на вид, они напоминают цветы, выросшие в подвале без солнца. Картины убогого детства нарисованы на фоне серого, тусклого, жалкого городского пейзажа.
Герои ряда рассказов — бедные крестьяне-рыбаки, охотники, обитатели зимовок, заброшенных в глухих местах, — в суровой природе Урала находят несравнимый источник душевной устойчивости. Так, деревня Емели-охотника («Еме-ля-охотник») находится среди непроходимых лесов. Ее окружают топи и лесные трущобы. В деревне нет даже улицы. Ее заменяет тропа, которая вьется между избами. Да улица и не нужна, так как ни у кого из жителей нет телеги. Избушка Емели «совсем вросла в землю», глядит на свет всего одним оконцем. Крыша на избушке давно прогнила; от трубы остались только обвалившиеся кирпичи. Лишь крайняя нужда заставляет деда Елеску («Зимовье на Студеной») пойти в сторожа на зимовье, «от которого верст на сто жилья нет». Он терпит холод и голод, не получает обещанной помощи от богатых купцов, обманувших его. Но терпит! Не ропщет. В прошлом у Елески была семья. Она вымерла в холерный год вместе с половиной деревни. Трагична гибель Елески, замерзшего во время зимней стужи на пути в деревню, куда он шел, потеряв-растратив силы, необходимые, чтобы выносить одиночество. Трагична, но как бы закономерно естественна.
Герои этих и других рассказов овеяны глубокой симпатией автора. Он поэтизирует их привлекательность: добродушие, трудолюбие, отзывчивость на чужие страдания. Елеска ухаживает за тяжело больным охотником-вогулом, оказавшимся в глухом лесу без всякой помощи. Сердечная доброта Емели проявляется и в случае на охоте: он не решился стрелять в маленького олененка, зная, с каким самоотвержением любая мать защищает свое дитя. Емеля вспомнил во время встречи с олененком, как мать его внука Гришутки пожертвовала собой ради спасения сына: прикрыла его своим телом, когда хищники грызли ее ноги... Люди, о которых пишет Мамин-Сибиряк, отличаются каждый своим особым пониманием природы, хотя все они чувствуют ее краски, голоса, запахи. Все внутренне как бы слиты с дыханием леса, реки, неба... Рассказ о любви старика Тараса («Приемыш») к спасенному лебедю подобен лирической песне. Тарас не просто знает все места вокруг своего жилья верст на пятьдесят. Он душой постиг «всякий обычай лесной птицы и лесного зверя». Он любуется птицей, счастлив в общении с природой, ценит ее открытость, непостижимое богатство ее красок, ее способность успокоить, насладить голодающую по ласке душу: «Тарас жил на Светлом уже сорок лет. Когда-то у него были и своя семья и дом, а теперь он жил бобылем. Дети перемерли, жена тоже умерла, а Тарас безвыходно оставался на Светлом по целым годам.
— Не скучно тебе, дедушка? — спросил я, когда мы возвращались с рыбной ловли. — Жутко одинокому-то в лесу...
— Одному? Тоже и скажет барин... Я тут князь князем живу. Все у меня есть. И птица всякая, и рыба, и трава. Конечно, говорить не умеют, да я-то понимаю все. Сердце радуется в другой раз смотреть на божью тварь... У всякой свой порядок и свой ум...»
Старик был доволен своим Приемышем, и все разговоры в конце концов сводились к нему:
«— Гордая, настоящая царская птица, — объяснил он. — Помани его кормом, да не дай, в другой раз и не пойдет, свой характер тоже имеет, даром что птица...»
Рассказ старика о том, как лебедь, его Приемыш, тяжело расставался, улетая со стаей своих сородичей, открывает трепетное, противоречивое состояние души человека, способного к большой любви: «Мой-то Приемыш сначала сторонился от диких лебедей: подплывет к ним и назад. Те гогочут по-своему, зовут его, а он домой... Дескать, у меня свой дом есть. Так три дня это у них было. Все, значит, переговаривались по-своему, по-птичьему. Ну, а потом, вижу, мой Приемыш затосковал... Вот все равно как человек тоскует. Выйдет это на берег, встанет на одну ногу и начнет кричать. Да ведь как жалобно кричит... На меня тоску нагонял, а Собель-ко, дурак, волком воет. Известно, вольная птица, кровь-то сказалась...» Улетел лебедь, издав по-своему крик прощальный. Старик и собака его Собелько страдают, но оба понимают: каждому живому существу свое предназначение.
Близок к рассказу «Приемыш» интонационно и по замыслу рассказ «Богач и Еремка». Здесь как бы в роли выхожен-ного лебедя — зайчишка с переломленной лапкой: его не стал брать зубами охотничий умный пес Еремка; в него не смог выстрелить старый опытный охотник Богач, хотя жил он именно тем, что продавал заячьи шкурки. Победа истинного великодушия над всеми другими прагматическими расчетами — основная мысль рассказа, его пафос — в способности человека и собаки любить слабого, нуждающегося в защите...
Писатель передает природную предрасположенность человека к защите слабых. Это состояние души, эта особенность человеческого отношения к природе и ко всему окружающему в названных произведениях передается прежде всего через чувства и конкретные действия стариков и детей, продиктованные этими чувствами. Так подчеркивается природ-ность, естественность человеческой предрасположенности: в детстве и старости человек открытое, естественнее в чувствах и мыслях, в действиях. Вот и маленькая деревенская девочка Ксюша («Богач и Еремка») не может удержать свой восторг при виде пойманного Богачом зайца: «Ах, какой хорошенький зайчик, дедушка! — восклицает она. — Беленький весь, а только ушки точно оторочены черным». Она тут же придумывает ему имя «Черное ушко» и затем любовно и радостно ухаживает за ним. Весть о хромом зайце облетает всю деревню, и подле избушки Богача собирается толпа ребят, которые просят: «Дедушка, покажи зайчика!» А главное — все стараются покормить, укрепить силы зайца; кто несет морковку, кто молоко...
Заметим, что в роли главного врачевателя зайчонка выступает человек, сам определивший себя защитником сада от зайцев: «Богач считал себя чем-то вроде чиновника над всеми зверями, птицами и насекомыми, нападающими на сады». Ох, как он и его верный друг собака Еремка ждали дня, когда можно начать охоту, погнать и поймать зайцев: «Любишь зайчика-кубаря поймать?» — дразнил охотник собаку, когда они вышли охотиться. Собака понимала своего хозяина, как и другие «друзья человека» в иных произведениях Мамина-Сибиряка. Здесь собака, как птица в рассказе «Приемыш», получает идущую от сердца языческую характеристику: «Пес умный и прегордый, хоть и пес. Как-то Богач побил его совсем напрасно, так тот потом едва помирился...» И вот перед Ерем-кой долгожданный заяц. « — Бери его!.. Кусь!.. — закричал Богач. Еремка не двигался. Подбежав близко, Богач понял, в чем дело: молоденький зайчонок лежал с перешибленной передней лапкой. Богач остановился, снял шапку и проговорил:
— Вот так штука, Еремка!»
Да, ни охотник, ни собака не смогли бить, ловить, хватать, убивать лежачего. Раненый заяц нуждался в помощи. Охотники — человек и собака — дают прекрасный урок читателю. Актуальный урок... И далее развитие событий покоряет не остротой, а теплотой, лаской, добротой. Собака, как и ее хозяин, полны заботы о зайце. Оба ласковы с ним, не выпускают на улицу, чтобы там его не поймали, не убили. А когда заяц убежал в первый раз, Еремка помчался спасать его. Не найдя, «вернулся домой усталый, виноватый, с опущенным хвостом... лег у самой двери и прислушивался к каждому шороху. Он тоже ждал. Обыкновенно Богач разговаривал с собакой, а тут молчал. Они понимали друг друга...».
История закончилась более грустно, чем в «Приемыше». Черное ушко сбежал. Богач надеялся, что с наступлением зимы зайчишке станет холодно, голодно, страшно, и он вернется. «Но выпал первый снег, а Черное ушко не показывался... „Что же это в самом деле: уж нынче и зайцу нельзя поверить, не то что людям...» Пошли было охотник и собака на охоту. Но Еремка сидел под горой на своем месте, не реагируя на зверушек: «Еремка не мог различить зайцев... Каждый заяц ему казался Черным ушком...» Богач оставляет любимую работу: «Не могу больше... — коротко объяснил он».
К рассмотренным рассказам близки многие очерки Мамина-Сибиряка. Очерк «На шихане» до 1917 года издавался не раз под названием «Савка». Здесь нарисован образ «вольного человека» — охотника, отбившегося от крестьянской работы. В прошлом Савка был несправедливо осужден, попал в тюрьму, откуда бежал, ушел в «разбойники» и был грозой целой округи. Трудно было узнать недавнего «разбойника» в «небольшого роста, худеньком, сутуловатом... мужичонке, подпоясанном каким-то оборванным ремешком». В очерке раскрывается его душевное превосходство над представителем власти во время охоты, в которой участвует Савка. Немец, управляющий заводом, убивает дорогую собаку, которая, погнавшись за зайцем, не смогла его поймать. Савка в негодовании бросается на немца, приговаривая: «...пса губить, живодеры, мошенники!» Избитый до крови немцем, он так изливает чувство возмущения: «Зачем он ее порешил без вины? Не могу я этого самого зверства видеть, потому что во мне все нутро закипает... Ох, везде неправда, везде... это самое зверство». Савка тоже любит природу, ценит, видит ее красоту. «Ты бы весной послушал, что в лесу делается», —-обращается он к рассказчику: «Стоишь этак, стоишь, прислушиваешься, а лес кругом тебя точно весь живой: тут птица поет, там козявка в траве стрекочет, там зверь бежит».
Очевидно, что автору хотелось бы увидеть своих любимых героев более просвещенными, более цивилизованными, но при сохранении их устойчивой природной нравственности, совестливости, готовности к соучастию. Этому во всех произведениях служит тщательная передача не только красок, голосов природы, но и ее одухотворенности. Природа — не фон для раскрытия чувств, душевных состояний, порывов человека. Природа — полноправный, полнокровный герой произведений, выразитель авторской позиции и эстетической, нравственной и социальной.
Вспомним, у Елески («Зимовье на студеной») с наступлением зимы возникают сложные душевные переживания. Появление первых кружащихся в воздухе снежинок радует его. Радость сменяется тоскливым чувством. Охваченный воспоминаниями, он долго смотрит «на почерневшую реку, на глухой лес, зеленой стеной уходящий на сотни верст туда, к студеному морю, и думает свою тяжелую стариковскую думу». Пейзаж, как и портрет героев, живописен, изменчив, краски в движении — переходы одного оттенка к другому гармоничны изменению душевного состояния. Вот картина дождливого летнего дня в лесу. Под ногами ковер из прошлогодней палой листвы. Деревья покрыты дождевыми каплями, которые сыплются при каждом движении. Но выглянуло солнце, и лес загорелся алмазными искрами: «Что-то праздничное и радостное кругом вас, и вы чувствуете себя на этом празднике желанным, дорогим гостем» («Приемыш»).
Выше приведено замечание А.М. Горького о том, что язык произведений Мамина-Сибиряка — народный, живописный, меткий, образный, богат пословицами, поговорками. «Ищи ветра в поле!» — говорит Богач об убежавшем зайчике. «Вместе тесно, а врозь скучно», — замечает он, наблюдая поведение собаки, подружившейся с зайцем. Дед Адриан в рассказе «Дедушкино золото» дает исключительно меткую характеристику Митрию, человеку хвастливому и легкомысленному, поговоркой: «Пустой колос голову высоко несет». Близка к народной и авторская речь: «Ах, горе какое лютое привалилось» («Зимовье на Студеной»); синонимы «Плачет, убивается старик, а помочь нечем» (там же); инверсии («Ходит ветер по Студеной, наметает сугробы снега, завывает в лесу, точно голодный волк»). Выразителен диалог, о чем можно судить и по вышеприведенным цитатам. Диалог проявляет черты характера человека, его мироощущение. Например, лживо-ласковая речь хозяина мастерской в «Вертеле», обращенная к барыне, раскрывает его угодничество. Разговор Прошки с барчуком показывает их душевную, эмоциональную несовместимость.
Здесь, пожалуй, самое время сказать, что таким образом Д.Н.Мамин-Сибиряк полемизировал с тем направлением в литературе для детей, которое вытекало из эстетики народничества, теории «малых дел». Его представляли В.И.Дмитриева, А.Н.Анненская, П.В.Засодимский...
Про свои «Аленушкины сказки» Д.Н. Мамин-Сибиряк говорил: «Это моя любимая книжка — ее писала сама любовь, и потому она переживет все остальное». В 1892 году умерла любимая жена писателя. Осталась больная дочь. Сказками любящий отец утешал ее, стараясь облегчить страдания. «Аленушкины сказки» впервые появились в журнале «Детское чтение». В 1894 году здесь была помещена «Сказка про храброго зайца», в следующем «Сказка про Комара Комаровича» и «Сказка про воронушку». В 1896 в журнале «Всходы» — сказка «Про Воробья Воробеича...». Сказки неравнозначны художественно. Широко известны «Серая Шейка», «Старый воробей». Их нередко причисляют к рассказам, хотя есть основания отнести их к жанру сказки.
Сказки Д.Н.Мамина-Сибиряка, подобно сказкам К.Д. Ушинского и Л.Н.Толстого, стилистически и по объекту анализа реалистичны. Они существенно отличаются от сказок Кл.Лукашевич («О двух хлебных зернышках»), В.Авенариуса («О Пчеле-Мохнатке» и «О Муравье-Богатыре»). Желая дать детям понятие о жизни насекомых, Авенариус не считается с естественнонаучными данными, приписывает пчелам и муравьям несвойственное им поведение, образ жизни, нередко впадает в слащавый тон. Будущие пчелки спят «крепко-крепко» в своих личинках-«колыбельках», они делают «тю-тю», т.е. окукливаются, хотят «баиньки» и т.п. Основное внимание автор сосредоточивает на развлекательности.
Д.Н.Мамин-Сибиряк следует традиции народной сказки о животных. Герои его произведений — обыкновенные звери, птицы, насекомые, которых ребенок, как правило, знает в жизни. В них нет ничего редкостного, исключительного. Медведь, зайчик, воробей, воронушка, комар, даже комнатная муха — живут в сказках своей, свойственной им жизнью. Отличительные приметы внешнего облика сказочных героев легко распознаются ребенком: у зайца «длинные уши, короткий хвост», у комара — «длинный нос», у воронушки — «черная головушка». Животные, птицы, насекомые — носители качеств, которые отличает в них и народная сказка: заяц труслив; медведь силен, но неуклюж; воробей прожорлив, нахален; комар назойлив.
Животные очеловечены. Хвастун заяц рассказывает собравшимся вокруг него старым зайцам и молодым зайчатам о своей поразительной храбрости, слушатели реагируют на это каждый по-своему: «хихикнули молодые зайчата», прикрыв мордочки передними лапками; засмеялись добрые старушки-зайчихи; улыбнулись даже старые зайцы, побывавшие в лапах у лисы и «отведавшие волчьих зубов». Комар Комарович угрожает расправой Мишке, забравшемуся в болото, и зовет целую рать своих товарищей для совместного нападения. Воробей Воробеич беседует с Ершом о разных житейских делах. Серая Шейка трогательно прощается со своими родителями перед их отлетом в дальний путь. Действие в сказках, сюжеты, как правило, строятся на веселых, забавных происшествиях. Например, столкновение хвастливого зайца с волком или комара — с медведем. Забавна сцена, в которой трубочист Яша пытается справедливо рассудить спор между Воробьем и Ершом. В то время как он произносит свою речь, его обворовывают. Некоторые сказки захватывают читателя своим драматизмом, трагической участью героев. Например, очень волнует происходящее со старым Воробьем. Он стал жертвой собственного легкомыслия и неосторожности. Маленькие читатели беспокойно наблюдают за судьбой уточки Серой Шейки, одинокой и беззащитной перед нападением лисы. Автор достигает здесь большой силы эмоционального влияния на читателя. Серая Шейка тяжело переживает момент разлуки с родителями: «— Ведь вы весной вернетесь? — спрашивает она мать.
— Да, да, вернемся, моя дорогая, и опять будем жить все вместе».
Не радует Серую Шейку красота природы, как будто чудом преобразившейся зимой. Она трепещет при мысли, что «полынья вот-вот замерзнет и ей некуда будет деться». У нее «замирает сердце» при виде того, как лиса осторожно ползет по льду к самой полынье. В журнальном тексте сказки («Детское чтение» за 1893 г.) не было 4-й главы, рассказывающей о спасении Серой Шейки старым охотником; 3-я глава оканчивалась словами: «Раз утром, когда было особенно холодно, заяц прибежал напиться к полынье, но она уже замерзла, и от бедной Серой Шейки осталась на льду куча перьев». Писатель счел этот конец слишком печальным и в следующей редакции изменил его. В сказках, в отличие от рассказов, пейзаж занимает незначительное место. Здесь видно влияние фольклорной традиции, не знающей развернутого пейзажа. Его зарисовки кратки, хотя и очень выразительны: «Солнце сделалось точно холоднее, а день короче. Начались дожди, подул холодный ветер» — вот и вся зарисовка поздней осени («Сказка про воронушку»). Исключение составляет поэтический сон Аленушки: «Солнышко светит, и песочек желтеет, и цветы улыбаются», окружая кроватку девочки пестрой гирляндой, и «ласково шепчет, склонившись над ней, зеленая березка» («Пора спать»).
Народно-поэтическая сказочная традиция, которой следует Мамин-Сибиряк, выражается во всех приемах повествования и, конечно, в языке. «Аленушкиным сказкам» предшествует оригинальная присказка, в которой все герои окружают Аленушку и вместе с ней нетерпеливо ждут начала сказки. Синтаксический строй речи в сказках характеризуется постановкой глагола в начале предложения, что придает повествованию особый ритм, динамику: «Родился зайчик в лесу и все боялся»; «рассердился окончательно Мишка». Обычны традиционные сказочные формулы вроде: «долго ли, коротко ли», «стали жить да поживать»; повторы: «боялся зайчик день, боялся два, боялся неделю...», или: «ходил он ходил по своим волчьим делам»... В речах персонажей немало разговорной лексики: «Ой, беда, братцы!» — кричит комар, завидев непрошеного гостя Мишку. «Ничего, живем помаленьку», — говорит Ерш Ершович Воробью. Автор искусен в использовании уменьшительных и увеличительных суффиксов: «воронушка», «Мишка», «комаришка», «носище»... «Аленушки-ны сказки», как и народные, конечно, содержат мораль: осмеяние трусости, хвастовства, легкомыслия, неумения оценить силы противника. Мораль вытекает из характеров и поступков героев, из логики событий, из смысла столкновений.
Сказки познавательны. Очеловечение персонажей помогает живее и ярче представить читателю-ребенку характерные свойства животных, их жизнь. Знакомя с тем, как и в чем проявляется трусость зайца, сила и неуклюжесть медведя, его свирепость, как трудно приходится воробью в зимнюю пору, в какой суровой обстановке проводит свою жизнь воробей и как эта обстановка трагически складывается для «желтой птички-канарейки», писатель активизирует ассоциации, воображение ребенка, обогащая и мысль и чувство. Так, в сказке «Про Воробья Воробеича, Ерша Ершовича и веселого трубочиста Яшу» мораль отступает на второй план, почти стушевывается, как бы поднимая, усиливая изображение борьбы за существование в животном мире. В основе сюжета лежит взаимное столкновение различных персонажей, раскрытое изящно, юмористично. Из-за краюшки хлеба, украденной Воробьем у трубочиста, происходит «свалка». Сначала в ней участвуют птицы, затем и рыбы: «Все так и рвут, только крошки летят в реку, а потом и краюшка полетела тоже в реку. Тут уже схватились за нее рыбы. Началась настоящая драка между рыбами и птицами. В крошки растрепали всю краюшку и все крошки съели». Жизнь животных протекает органично в окружающей их среде, во взаимосвязи с природными условиями, к которым они приспособлены. Все это раскрыто живо, часто через диалог. Ерш приглашает Воробья: «Иди ко мне в гости. У меня, брат, хорошо в глубоких местах... Вода стоит тихо, всякой водяной травы сколько хочешь. Угощу тебя лягушачьей икрой, червячками, водяными козявками». В «Сказке про воронушку. Черную Головушку и желтую птичку канарейку» канарейка, вылетевшая из клетки на свободу, погибает от зимних холодов, тогда как ворона чувствует себя прекрасно в этой обстановке. Неумение или невозможность приспособиться к окружающей среде грозит смертельной опасностью. В таком положении оказываются Серая Шейка, которая не смогла с другими утками улететь на юг, и старый Воробей, не сумевший подготовиться к наступлению зимы. Острые ситуации в сказках, таким образом, реалистичны, обусловлены художественным замыслом. Раскрывая законы, которыми управляется животный и растительный мир, Мамин-Сибиряк расширяет познавательные возможности литературной сказки и ее границы как научно-художественного жанра.
Особое место занимает сказка о царе Горохе, появившаяся впервые в журнале «Детский отдых» в 1897 году. Она отличается от остальных более сложным содержанием и развернутым приключенческим сюжетом. Сказка сатирична и юмористична. Автор выступает как талантливый продолжатель пушкинских традиций литературной сказки. Полное заглавие произведения «Сказка про славного царя Гороха и его прекрасных дочерей — царевну Кутафью и царевну Горошину». В образе царя Гороха высмеиваются чванливость, жадность, презрительное отношение правящих верхов к простым людям из народа. Правдивы некоторые черты старорусского быта. Например, царевна Кутафья находится в беспрекословном послушании родителям; она не смеет даже заикнуться о выборе суженого: «Не девичье это дело — женихов разбирать!» Сказка соединяет различные фольклорные мотивы:
о крохотном ребенке (например, в сказке «Мальчик с пальчик»), о волшебных превращениях (Горошина превращается в муху, мышку, маленькую птичку); мотив о Золушке, которая подвергается всевозможным издевательствам со стороны окружающих (образ Босоножки)... Под влиянием любви прекрасного царевича Босоножка освобождается от колдовства и из некрасивой превращается в писаную красавицу. Идея о великой, возвышающей силе любви встречается в ряде русских народных сказок, например в сказке «Заклятый царевич». Один из ее вариантов получил литературную обработку в сказе С.Т.Аксакова «Аленький цветочек».
Сказки Мамина-Сибиряка — значительное явление в литературе конца XIX века. В них освоены и развиваются лучшие реалистические традиции народной и литературной сказки. В изображении природы, животного мира, в характере сказочной морали нет фальши. Сказки интересны детям и в наше время. Часть их вошла в учебные книги для чтения в начальной школе.
С острова Капри М.Горький писал Д.Н.Мамину-Сибиряку: «Уважаемый Дмитрий Наркисович! В день сорокалетия великого труда Вашего, люди, которым Ваши книги помогли понять и полюбить русский народ, русский язык, — почтительно и благодарно кланяются Вам, писателю воистину русскому. Когда писатель глубоко чувствует свою кровную связь с народом, это дает красоту и силу ему. Вы всю жизнь чувствовали творческую связь эту и прекрасно показали Вашими книгами, открыв целую область русской жизни, до Вас не знакомой нам».
Подумайте, пожалуйста
1. Перечитайте рассказы Д.Н.Мамина-Сибиряка о детях и сравните их с теми рассказами М.Горького, которые посвящены детству. Что сближает позиции писателей? Что отличает их произведения? В чем их своеобразие?
2. Сравните сказку М.Горького «Случай с Евсейкой» со сказками Д.Н.Мамина-Сибиряка. Вписывается ли произведение А.М.Горького в «Аленушкины сказки»?
3. Если бы вам надо было порекомендовать/детям прочитать произведения Д.Н.Мамина-Сибиряка, что вы сказали бы о нем как о личности?
Советуем прочитать
- Богданов В.А. Становление человека//Б-ка мировой литературы для детей. — Т. 15. — М., 1982. — С.3—36.
- Мамин-Сибиряк Д.Н. Аленушкины сказки. Любое издание.
- Стариков В.А. Жить тысячью жизней: Повествование-хроника о жизни Д.Н.Мамина-Сибиряка. — Свердловск, 1986.
Глава 4. АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ
(1860-1904)
Внук крепостных крестьян, сын купца третьей гильдии, имевшего в Таганроге собственную лавку, Антоша Чехов рос в многодетной семье. Отец А. П.Чехова, Павел Егорович, был строг, требователен, настойчив и даже упрям в достижении поставленной цели. Эти свойства личности он унаследовал от своего отца Егора Михайловича Чехова. А тот и после выкупа семьи у помещика Черткова оставался, по словам Антона Павловича, «ярым крепостником». Предприимчивый дед будущего писателя, купив свободу себе и своей семье, занял должность управляющего имениями графа Платова, сына атамана Платова, героя 1812 года. Поездки во время каникул в эти имения — лучшие впечатления детства А. П.Чехова:
«...Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней как дока и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен». Эти впечатления неповторимо проявились в творчестве самого А.П.Чехова. Вспомним для примера «Степь».
Детство Антона Чехова, казалось бы, могло быть вполне благополучным. Мальчик некоторое время посещал местную греческую школу, затем учился в гимназии. Но, став взрослым, он утверждал: «В детстве у меня не было детства». В его письме к брату Александру 2 января 1889 года конкретизируется эта мысль: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать... Отец теперь никак не может простить всего этого». Отец, стремясь воспитать предприимчивых деловых людей, упорно заставлял сыновей участвовать в его плохо удававшейся торговле. Вот зарисовка из воспоминаний Ал.Чехова. В короткий зимний день Антоша, при слабом свете сальной свечки выполняет урок по латыни. Появляется отец «в шубе и в глубоких кожаных калошах. Руки его серо-синие от холода». Отец приказывает сыну идти в лавку... «У мальчика навертываются на глазах слезы»... «В лавке холодно, — возражает он, — а я и так озяб, пока шел из гимназии.
— Ничего... Оденься хорошо, и не будет холодно.
— На завтра уроков много...
— Уроки выучишь в лавке... Ступай, да смотри там хорошенько... Скорее! Не копайся!..» Ни слезы сына, ни заступничество матери не помогают. «Мальчик, не переставая плакать, заходит за прилавок, взбирается с ногами на ящик из-под казанского мыла, обращенный в сидение перед конторкой, и с досадою тычет без всякой надобности пером в чернильницу. Кончик пера натыкается на лед: чернила замерзли... О латинском нечего и думать. Завтра — единица, а потом — строгий нагоняй от отца за плохую отметку...» Антон лишь издали видел счастливых детей: сам он не имел возможности ни побегать, ни порезвиться — не хватало времени. Довлел и отцовский запрет:
«...бегать нельзя, потому что «сапоги побьешь»; шалить запрещалось оттого, что «балуются только уличные мальчишки»;
играть с товарищами — «пустая и вредная забава»: «товарищи бог знает чему научат...»[94] Казалось бы, из самых лучших побуждений П.Е.Чехов, перестав быть регентом соборного хора, организует свой собственный хор из певцов-любителей пения и включает в него своих детей. Любитель церковного благолепия, служб и пения, он был захвачен этим своим увлечением и требовал такой же полной самоотдачи от всех хористов. Никакой поблажки не имели и его сыновья: «Тяжеленько приходилось бедному Антоше... Немало было пролито им слез на спевках и много детского здорового сна отняли у него эти ночные, поздние спевки»[95]. Детей будили и в два, и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вели в церковь. Не меньше сил отнимали и домашние репетиции, выступления семейного трио в различных присутственных местах... Перечитываешь воспоминания родных, друзей, знакомых о детстве, об отрочестве будущего писателя и невольно приходишь к заключению, что переезд семьи Чеховых из Таганрога в Москву по причине возрастающих долгов отца (1876 год) был благоприятен для учения Антона в старших классах гимназии. Шестнадцатилетний гимназист остался без материальной помощи родителей, но обрел свободу от отцовского деспотизма. Частные уроки гимназист Чехов давал охотно, его ученикам было интересно общение с юным репетитором. Антон даже помогал родителям, высылал им в Москву часть своего гонорара. Главное - сам мог распоряжаться своим временем, определять увлечения, постепенно вырабатывая свою систему самовоспитания, саморазвития заложенных природой задатков. Самодисциплина, выработанная привычка сознательно организовать свой труд, режим жизни в значительной мере определили его динамичный интел-лектуальный, духовный рост, развитие несравненного таланта. Не случайно, уже став известным, в одном из писем А.П.Чехов предлагает такой замысел произведения:
«Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу, и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба, и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая»[96].
А еще раньше, будучи гимназистом, он писал своему брату в Москву: «...Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой...». Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей надо сознавать свое достоинство... уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожество»[97]. Воспитание чувства собственного достоинства, осознание порядочности, чести как ценностей — один из самых интересных и значительных жизненных уроков чеховского детства и отрочества. После отъезда родителей из Таганрога Антон стал много читать, начал выступать в гимназической печати. Один из его гимназических товарищей вспоминает, что наряду с философской литературой среди гимназистов пользовались успехом юмористические журналы «Будильник», «Стрекоза». В них через несколько лет А.Чехов станет активным и желанным сотрудником. В эти же годы он глубоко осваивал отечественную и мировую классическую художественную литературу, увлекся театром... Гимназическое начальство не разрешало посещать театр. Антон «шел к тетушке Марфб Ивановне», менял гимназический мундир на штатское платье, прятал лицо под козырьком нахлобученного на лоб дворницкого картуза и малоосвещенными переулками шел в театр. Здесь он приобщался к уже полюбившимся произведениям Гоголя, Островского, Шекспира. Смотрел и оперетты, водевили — все, что входило в репертуар. Пробовал сам сочинять. Пьесу «Нашла коса на камень» брат Александр показал в Москве знакомому драматургу С.Соловьеву. Тот, прочитав ее, сказал: «Слог прекрасен, умение существует, но наблюдательности мало, и житейского опыта нет. Со временем — кто знает? — может выйти дельный писатель». Это был первый отзыв профессионала на сочинения А.Чехова. Большое место в жизни гимназиста Чехова занимала театральная самодеятельность. В «Ревизоре» Гоголя он любил играть городничего, в «Лесе» Островского — Несчастливцева...
В 1879 году Антон Чехов окончил гимназию и переехал из Таганрога в Москву. В этом же году поступил на медицинский факультет Московского университета. В 1880 году в № 10 юмористического журнала «Стрекоза» появляются первые его произведения: «Письмо к ученому соседу», «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т.п.?». Затем юмористические рассказы появляются в журналах «Будильник», «Зритель», «Сверчок», «Осколки»... Большая их часть была подписана псевдонимами: Антоша Чехонте (так часто звали А.Че-хова еще в гимназии); Брат моего брата; Человек без селезенки... В год окончания университета — 1884 — А.П.Че-хов выпустил первый сборник рассказов «Сказки Мельпомены». И вскоре получил письмо от известного в те годы писателя Д.В.Григоровича: «У Вас настоящий талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения. Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко...» Однако различные по эстетическим, идеологическим установкам критики, признавая талант А.П.Чехова, весьма неоднозначно трактовали его эстетические и гражданские позиции. Чуть подробнее об этом скажем ниже. Посмотрим сначала, какое место в его творчестве занимают проблемы детства, образ ребенка.
О детях и для детей. Творческий период признанного гщ сателя А.П.Чехова был недолгим: первый сборник рассказов вышел в 1884 году, а в 1904 писателя не стало. Созданное за эти два десятилетия вошло в фонд вечного человеческого богатства. Имя А.П.Чехова — одно из тех, которые составляют гордость нашей национальной культуры, духовности. Имя — одно из самых уважаемых, известных и ценимых в мировой культуре. Его пьесы идут на сценах театров стран Европы, Северной и Южной Америки, Азии, Австралии и Африки: «В плеяде великих европейских драматургов... Чехов сияет как звезда первой величины даже рядом с Толстым и Тургеневым... » — утверждал Бернард Шоу.
Язык произведений Чехова — неиссякаемый источник ощущения поэтичности, богатств, изящества русской речи, своеобразия ее музыкальности, многозначности: «...Как стилист Чехов недосягаем, и будущий историк литературы, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот создали Пушкин, Тургенев и Чехов» (А.М.Горький). Герои произведений, жизненные ситуации, составляющие их сюжеты, психологические конфликты, борьба сознания и подсознания, запечатленная в них, — безграничны для понимания русского начала в природе, в быту, во взаимоотношениях людей всех сословий и возрастов. Не случайно гениальный Лев Толстой сказал об А.П.Чехове: «Очень, очень русский».
Творчество А.П. Чехова преодолевает схематическое представление о человеке, свойственное многим писателям 60— 70-х годов XIX века. Человек в его произведениях предстает в бесконечных измерениях, в постоянном движении мысли, чувствований, в сомнениях, в напряженном поиске истины. Художник ищет освобождения для человека от сухого рационализма, оставляет его нередко наедине со своей совестью, в движении к своему «я». Признание за художественным творчеством задачи служить душевному, интеллектуальному самоанализу и самодвижению личности и было прежде всего причиной того, что А.П.Чехов не признавал «так называемой детской литературы»... «Детям надо давать то, что годится и для взрослых».
Но в 1889 году вышел в свет подготовленный писателем сборник рассказов специально для детей, включавший следующие произведения: «Детвора», «Событие», «Ванька», «Беглец», «Спать хочется», «Степь»... Однако это далеко не все, что давно и прочно вошло в хрестоматийное детское чтение.
Вспомним еще: «Смерть чиновника», «Толстый и тонкий», «Хирургия», «Лошадиная фамилия», «Злоумышленник», «Тоска», «Мальчики», «Палата №б», «Каштанка» и многие другие рассказы. Проблемы детства рассматриваются и в пьесах, и в повестях, рассказах, которые не включаются в чтение детей. Прозоров, например («Три сестры»), говоря о городе, выражая явно позицию автора пьесы, утверждает: «В нашем городе нет ни одного, который не был бы похож на других... Только едят, пьют, спят, потом умирают... Родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отучнеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами... И неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери». Эта же мысль — в «Моей жизни». Ее герой, сын архитектора, заявляет: «Ваши дома — проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей». Всего четыре страницы занимает текст рассказа «Отец семейства». А перед читателем — живая, не только сиюминутная картина обеда в семействе Степана Степановича Жилина, но, кажется, вся его предыстория и завтрашний день вырисовываются в деталях и закономерностях. Отец благородного семейства проснулся «в необычайно пасмурном настроении», потому что накануне проигрался, выпил лишнего... Привычная разнузданность, вседозволенность, хамство сначала обращены к жене и прислуге, а затем в полную силу адресуются молчаливому запуганному сыну... «Федя, семилетний мальчик с бледным болезненным лицом» сидит за обеденным столом подобно загнанной серой мыши: «Сядь хорошенько!» — вопит отец.
«Федя поднимает вверх подбородок и вытягивает шею, и ему кажется, что он сидит ровнее. На глазах у него навертываются слезы.
— Ешь! Держи ложку как следует! Погоди, доберусь я до тебя, скверный мальчишка! Не сметь плакать! Гляди на меня прямо!
Федя старается глядеть прямо, но лицо его дрожит и глаза переполняются слезами.
— А-а-а... ты плакать? Ты виноват, ты же и плачешь? Пошел, стань в угол, скотина!
— Но... пусть сначала пообедает! — вступается жена.
— Без обеда! Такие мерз... такие шалуны не имеют права обедать!
Федя, кривя лицо и подергивая всем телом, сползает со стула и идет в угол.
— Не то еще тебе будет! — продолжает родитель... —Болван! Дело нужно делать! Понимаешь! Дело делать! Отец твои работает, и ты работай! Никто не должен даром есть хлеб! Нужно быть человеком! Че-ло-ве-ком!..»
Жена по-французски просит разъяренного отца семейства не бранить ребенка «при посторонних», чтобы не стали говорить плохо о семье. Это — главный аргумент в пользу необходимого приличия. Не менее бесчеловечны и возражения «рассерженного» отца: «Ты знаешь, сколько он мне стоит? Ты знаешь, мерзкий мальчишка, сколько ты мне стоишь?..» А на следующее утро, пробудившись в хорошем расположении духа, вполне респектабельный, самодовольный, Степан Степанович Жилин, зайдя в столовую выпить кофе, «застает там Федю, который при виде отца поднимается и глядит на него растерянно». «— Ну что, молодой человек? — спрашивает весело Жилин, садясь за стол. — Что у вас нового, молодой человек? Живешь? Ну, иди, бутуз, поцелуй своего отца». Что это? Лицемерие? Да нет же. «Нормальная» жизнь... Игра в маски, ставшая нормой взаимоотношений. Вот и в другой семье (рассказ «Не в духе») отец, проигравший восемь рублей, выпорол Ваню, сына своего, вспомнив вдруг, что тот «вчера окно разбил». Число аналогичных примеров можно множить. Даже и там, где одинокая мать искренне озабочена будущим сына («Случай с классиком»), объективная ситуация сплетает свою паутину так, что и любимый сын, и любящая мать несчастны.
В рассказе «Случай с классиком» выразительна ироничная интонация картины проводов Вани на экзамен по греческое языку. Муки освоения греческого и латыни А.П.Чехов хорошо помнил по личному опыту учения в греческой школе Таганрога... Ваня провалился на вступительном экзамене: «Я, мамочка... Спросили меня, как будет будущее от «феро» (несу. — Т.П.), а я... вместо того чтоб сказать «ойсо-май», сказал «опсомай». Потом... потом... облегченное ударение не ставится, если последний слог долгий^ а я... я оробел... забыл, что альфа тут долгая... взял да и поставил облегченное... Несчастный... я человек... Всю ночь занимался... Всю эту неделю в четыре часа вставал...» Но мать несчастнее сына:
«Подлый мальчишка! Я у тебя несчастная! Щепку ты из меня сделал, ирод, мучитель, злое мое произведение!»
И верно, несчастны оба. И любящая мать видит один лишь выход — бить надо было сына сильнее: «Мало я тебя била, мучителя моего!» Жильца своего умного, который поет «тенором», умоляет несчастная женщина: « — Будьте столь благородны, посеките моего... Сделайте милость!» Что происходит? Здесь уже не маска. Здесь изнуряющее душу желание быть как все, быть не хуже других: другие в гимназию, и мой должен быть там же. И рабская покорность: других же секут... Ваня «покорно нагнулся и сунул свою голову» в колени жильца, поющего тенором, не отказавшего в искренней просьбе матери высечь сына. «Ваня не издал ни одного звука». Секут, значит надо... ?!
А вот другой Ваня пытается изменить объективную ситуацию. Речь — о Ваньке Жукове, главном герое рассказа «Ванька»... Не может он терпеть издевательств, выволочек и пишет, как известно, письмо дедушке в деревню свою родную:
«..А ежели думаешь должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить, или вместо Федьки в подпаски пойду. Дедушка, милый, нету никакой возможности, просто смерть одна». Нет, не на готовый хлеб просится ребенок. Любую работу он готов выполнять, только бы не били, не издевались, не унижали... Живет в нем чувство собственного достоинства, и вера в светлое еще не умерла: «Милый дедушка, а когда у господ будет елка с гостинцами, возьми мне золотой орех и в зеленый сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи — для Ваньки». Последние строчки рассказа подчеркивают трепетную, еще живую веру мальчика в светлое, красивое: «Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко спал... Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам... Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом». Письмо, понятно, дед не получит... Мы сочувствуем несчастному мальчику. Его жаль: уж очень точно, зримо нарисовано, как он получает выволочку, как хозяйка «взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать...». А если бы письмо дошло до дедушки, изменилось бы что-то в этой ситуации? Нет, не изменилось бы.
Что же делать? Можно ли так жить дальше? Именно над этими вечными вопросами побуждает задуматься писатель. На это направляет авторская позиция, то жалостливая, то рационально-аналитическая, то ироничная, то добродушная юмористическая интонация как в реалистических рассказах, так и в полусказочных зарисовках. Например в «Репке», которая имеет подзаголовок: «Перевод с детского». Вот полный текст этой зарисовки.
«Жили-были себе дед да баба. Жили-были и породили Сержа. У Сержа уши длинные и вместо головы репка. Вырос Серж большой- пребольшой... Потянул дед за уши; тянет-потянет, вытянуть в люди не может. Кликнул дед бабку.
Бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут и вытянуть не могут. Кликнула бабка тетку-княгиню.
Тетка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть в люди не могут. Кликнула княгиня кума-генерала.
Кум за тетку, тетка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть не могут. Не вытерпел дед. Выдал он дочь за богатого купца. Кликнул он купца с сторублевками.
Купец за кума, кум за тетку, тетка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут и вытянули голову-репку в люди.
И Серж стал статским советником».
Итак, решающую роль в социальном движении Сержа сыграли сторублевки богатого купца. Подчеркиваю это не только и не столько для того, чтобы еще раз сказать об актуальности творчества «тихого» писателя: так и почти сто лет назад, и теперь называют отдельные литературоведы А.П.Чехова.
А.П. Чехов в критике. Литературная критика начала века была многоликой, жанрово разнообразной, эмоциональной. Живо обсуждались, и не только в литературных салонах, новаторские по форме и мысли «Горные вершины» К.Бальмонта (1904), «Книга отражений» И.Анненского и «Силуэты русских писателей» Ю.Айхенвальда. Две последние появились в 1906 году. Немало споров вызвали исследования В.Брюсова «Далекие и близкие», Б.Садовского «Русская камена», М.Волошина «Лики творчества», А. Измайлова «Литературный Олимп». Интересен коллективный труд «Книга о поэтах последнего десятилетия». И.Эренбург выпустил «Портреты современных поэтов...». В критике, как и в самом художественном процессе, можно видеть различные мировоззренческие установки, течения. Народник Н. Михайловский критиковал модернистов. Р.Иванов-Разумник ценил философский смысл творчества, его нравственный пафос. С.Венгеров отстаивал историческую значимость наследия В.Г.Белинского, его последователей. Школа А. Веселовского рассматривала литературу как зеркало общественных настроений. Психологическое направление в литературоведении, в критике во многом определялось трудами Д.Овсянико-Куликовского. Сосуществовала с этим научным направлением и беллетристически-фельетонная критика К.Чуковского... После длительного (четверть века) цензурного вето вышло в свет полное собрание сочинений Д.И.Писарева. В это же время Л.Толстой публикует свою сказку «Карма», Ф.Сологуб в рассказе «Тени» говорит о превосходстве мечты над реальностью. Растет интерес к философии Ницше, к поэзии Бодлера, к драматургии Ибсена, прозе Уальда... Это тот подъем поисков истины, работы мысли, о котором мы писали уже в первой главе, стараясь хотя бы приоткрыть общую полифоничную картину развития культуры в начале XX века.
...В 1906 году вышла книга Ю.Айхенвальда «Силуэты русских писателей», вызвавшая бурную противоречивую реакцию различных специалистов. Чуковский, например, в статье «О короткомыслии» настаивал, что «Силуэты» свидетельствуют о «полнейшем вырождении» критики. Но работа Ю.Айхенвальда и в те годы, и сегодня имеет своих восторженных интерпретаторов. Нередко можно встретить ее использование и без ссылок на автора... В данном случае нам интересен факт обращения к Чехову исследователя, отстаивающего импрессионизм в критике. «Силуэт», посвященный А.П. Чехову, состоит из трех частей: «Чехов. Дети у Чехова. Письма Чехова»[98]. Ю-Айхенвальд артистично вписывает в свое видение мира свое прочтение А-П.Чехова. В этом, по его мнению, задачи критика: «не описание, отражение или объяснение писателя, а продолжение его. Критик показывает читателям художественные сокровища, найденные посредством искусства медленного чтения, творчество писателя в основе своей бессознательно, критик преимущественно сознателен», — так раскрывает замысел работы автор «Силуэтов». Их исследователь и публикатор В. Крейд подчеркивает: «Критик — это квалифицированный читатель, которому есть что сказать о писателе, и сказать так, как, вероятно, не скажет никто другой». Интересный взгляд. Нам, педагогам, он близок.
И все-таки! Очевидно, говоря свое о писателе, критик — грамотный читатель — обязан идти от писателя, от того, что, как и ради чего писатель замышлял и создавал... Ю.Айхен-вальд отрывает, отделяет, отчуждает писателя-личность от созданных им произведений. Читает их, оценивая лишь на основе своего ощущения. Критик пытается расшифровать душу писателя, его героев, их внутреннее состояние, не допуская при этом зависимости внутреннего мира от объективной, реальной жизни. Автор «Силуэта» пишет мечтательно, но больше именно о своем ощущении жизни, а не о том, как Чехов видел, чувствовал этот мир: «Он был другом живописца Левитана, который умер раньше его, и оба они встают перед нами в каком-то ореоле мечтательной задумчивости, оба исполнены лиризма и грусти, ооа Безвременно отнятые у жизни и России. Война и революция заслонили от нас их прекрасные тихие образы. Но раньше... грезилось, что где-нибудь в доме с мезонином раскрывается окно и выглядывает из него бледная девушка, типичная читательница Чехова, и держит она в руке томик его рассказов; и слышится ей, бледной девушке, будто в тишине лунного вечера играет Чехов на какой-то волшебной скрипке и несутся издалека меланхолические звуки, и плачет задушевная элегия — и сердце замирает в истоме под этот пленительный напев...» Красиво. Ласково манит... Но в это же самое время, тем временем где-то судят наивного «злоумышленника»; секут и провалившего греческий, и Ваньку Жукова; нянька-девочка Варька душит ребенка; экзекутор Иван Дмитриевич Червяков умирает от страха наказания за неуместное апчхи; извозчик Иона не находит среди людей никого, кто захотел бы его только выслушать, как заболел, как мучился и умер его сын. И беседует он с лошадью... Да мало ли что еще далеко не лучезарное происходит в это же самое время. А.П.Чехов видит все это и показывает читателю, критик же рассказывает нам о его произведениях лишь то и так, что и как он, критик хочет видеть. На такой искусственной, непрочной субъективной платформе представляет Айхенвальд своему читателю только «тихого» Чехова, лишь «сердце, замирающее в истоме», не слыша, не замечая болезненного и предсмертного биения других сердец.
«Почтеннейшая публика, читая «Дочь Альбиона», смеется и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно человеческого сердца... Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины». Это — М.Горький. Он тоже применяет определение «тихий». Но «тихий, глубокий вздох чистого», страдающего сердца писателя. Страдающего за людей. Стремящегося помочь им подняться, всмотреться в окружающее и задуматься. Стремящегося пробудить веру в возможность лучшего. Не в стороне от жизни, а в самой ее душе — аналитический и осердеченный ум писателя. Не ублажает, не усыпляет, а пробуждает внимание, чуткость, зоркость читателей.
Красивая, но явно односторонняя трактовка Ю.Айхенваль-дом позиции А.П.Чехова спорна и в части его отношений к детям. Первое приложение к «Силуэту» Чехова — «Дети у Чехова» — начинается не случайно умилением по поводу тончайшей рефлексии художника, интересующегося «сознанием элементарным», то есть «сознанием» животных: «...его тешила примечательная игра, когда сложное отражается в простом. Он даже нарисовал мир с точки зрения Каштанки — мир, где все человечество делится на «две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков», где двери театра, у которых снуют лошади, но не видно собак, «как рты глотают людей», где раздается «ненавистная музыка». Буквальная переадресация авторской мысли, авторского текста животному нимало не смущает именитого литературоведа: «Лошаденка городского извозчика Ионы тоже погружена в мысли: кого оторвали от плуга, от привычных, серых картин и бросили сюда в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать».
Критик говорит и о детях в той же интонации умиления мудреца перед «элементарным» их сознанием: «Тонкими чертами написал Чехов и элементарные души детей». Элементарные?! Не только сегодня, в конце XX века, но и тогда, в его начале, когда одно за другим выходили в свет переиздания «Силуэтов...», научная мысль психологов, педагогов и высокое искусство всех видов отвергали ошибочный взгляд на детство как на примитивную пору развития человека. Творчество А.П.Чехова — одно из многих тому подтверждений. «У Чехова мы наблюдаем не только ребенка таким, как он кажется нам, но и самих себя, как мы кажемся ребенку», — пишет Ю. Айхенвальд. Здесь неверна исходная установка — идти от себя: мы наблюдаем ребенка таким, «как он кажется нам». Нет. По произведениям Чехова-художника и одновременно исследователя-психолога мы познаем, изучаем ребенка таким, каков он есть, — во всей его природной, возрастной, индивидуальной неповторимости. В этом — особая и эстетическая и научно-познавательная ценность настоящего искусства. А вот то, что «и самих себя» мы имеем возможность увидеть глазами ребенка, оценить себя его критериями, — это верно и весьма значимо. Но если под этим углом зрения представим любое из произведений Чехова (и не только его), в котором — правдивые картины взаимоотношений детей и взрослых, то еще и еще раз убедимся: дети отнюдь не примитивны. Их внутренний мир не беден. Он во многом полнее, более целостный, чем внутреннее «я» взрослого, уже «болеющего» расщепленностью рационального и эмоционального, желаемого и конформистского.
Теперь модно говорить о «восполнении» художественною процесса тем, что было «вынужденно» забыто... Вот и мы здесь снова обращаемся к работам философа В.В.Розанова, к его книге «О писательстве и писателях» (М.: Республика, 1995). Очерк «А.П.Чехов» относится к 1910 году. Голос, позиция В.В.Розанова оригинальны. Автор пишет спокойно, без тени сомнения в правоте своей. Очерк создавался в последний год первого десятилетия нового XX века, когда, как уже было сказано, громко звучали голоса того направления, в центре которого были отрицатели историко-общественного, социального, личностно-оценочного анализа произведений художественного творчества. Розанов декларирует концепцию ценностного подхода, то есть определения значимости творчества для духовной культуры общества. Он анатомически подробно рассматривает некоторые, на мой взгляд, далеко не ценностные для общей культурологии особенности личности А.П. Чехова, заметно увлекается физиологическими (биологическими) эпитетами. Например, обыгрывает интерес писателя к надгробным памятникам: «...бывало, мы бродим, бродим... Какие попадаются надписи — то ужасно смешные, то замысловатые, то трогательные. Это еще не разработанная часть русского словесного творчества». И даже, когда цитируемый исследователь обращается непосредственно к определению социально-исторической ситуации, мысль его в итоге сбивается на характеристику болезненности изучаемого писателя: «Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории, кульминационно-грустный. Он не дожил до «освободительных дней», и так как самые дни эти пришли случайно... то в нем и не было никакого предчувствия взрыва, ожидания его. Гладко позади, гладко впереди было... По этой глади шел он, больной раннею чахоткой, о которой знал язвительным знанием медика».
Странное пристрастие к физиологической аргументации. Автор абсолютно уверен в своем праве личные пристрастия представлять как объективные суждения. Говоря о «Мужиках», критик не может умолчать, что выход этого произведения «произвел переполох в печати». Как же это совместить с утверждением: «Гладко позади, гладко было впереди»? Не совместимо отмеченное и со следующим заключением: «С изнурительной чахоткой в груди, неудачник-медик, с нуждой в деньгах, не большой и не острой, но «все-таки» — Чехов прошел недлинный путь по жизни, на все оглядываясь, все замечая, ни с чем бурно не враждуя... Он наблюдал, видел, рассказывал...» Заканчивает свой очерк В.В.Розанов, вроде бы отвечая на главный вопрос: что, как, стремясь к чему «видел и рассказывал...» Чехов? И отвечает: «Тиха Русь. Гладка Русь. Болотцем, перегноем попахивает, а как-то мило все». Отчего мило? Кому мило?.. «Ко всему принюхались», — резюмирует критик. Что здесь преобладает: барская ирония в адрес всего, что критик находит «перегноем» в природе, в отношениях и в характере людей? Или некая брезгливость к Чехову? Пожалуй, и то и другое.
«И задумчивый художник, с полукритикой, без возможности протеста и борьбы, шел и шел... к ночлегу ли, к станции ли. Пресса и общество шумели вокруг него, неглубоким и не «своим» у каждого шумом. Лес шумит, а дерева не слышно. И среди шумящего леса шел путник-созерцатель, не вторя лесу, но и не дисгармонируя с ним, его не поддерживая, но и ему не противореча. У Чехова было столько же «хочу», сколько «не хочу». Именно как у Руси, у которой «не хочется» так же много, как «хочется»... Все нерешительно, все неясно...» Может быть, Розанов таким образом утверждает, что Россия, как и Чехов, неизлечимо туберкулезна?.. Но если о Чехове, то позвольте спросить: почему же «шумела пресса»? Если все так тихо, спокойно, если все уравновешенно между «хочу» и «не хочу», то чем же возмущается гениальный граф Лев Толстой, в эти же годы утверждая во весь голос: так дальше жить нельзя! От какой это «уравновешенной» жизни бежали мальчишки Алеша Пешков и затем его герои? Вспомним хотя бы последний крик преданного людьми человека в рассказе «Убежал»? Отчего никто не защитил не спас Прошку в рассказе «Вертел» и его ровесника маленького шахтера? (Рассказ А.С.Серафимовича «Маленький шахтер».) Таких вопросов можно было бы изящно писавшему критику задать много.
Письма А.П.Чехова. Письма, как известно, жанр сокровенный, особенно для таких людей, как честнейший и совестливый Чехов. Переписка занимает два последних тома в двенадцатитомном собрании сочинений. А в 1984 году издательство «Художественная литература» выпустило «Переписку А.П.Чехова» в двух томах. Их открывает интересная статья М.П.Громова «А.П.Чехов в переписке с современниками», достойно противостоящая «ценностному» анализу личности писателя и его творчества, представленному в критике В.В.Розановым, хотя, конечно, наибольший ценностный, познавательный и эстетический «вес» — в самой переписке: «...письма я берегу и завещаю их внукам: пусть... читают и ведают дела минувшие...» — говорил Чехов А. Н. Плещееву в мае 1989 года.
Известно множество писем и телеграмм Чехова к Горькому. Переписка развивалась по нарастающей до конца дней А.П.Чехова. Еще не будучи знакомым с ним лично, Горький восхищался его удивительным талантом[99]. Он видел за «чеховскими людьми» не похожий на них образ автора: «Вы могучий талант»; «Чайка»... написана могучей рукой». О себе он писал: «Вы так мощно волнуете мою душу». Говорил о себе как «человеке, плененном мощью таланта А.П.Чехова, готовом бороться с теми, кто «недостаточно внимательно читает» его произведения, кто «мало понимает их сердце и его голос». Горький пишет Чехову: «Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел»; восторгается, что Антон Павлович умеет считать и считает литературу первым и главным делом жизни», и оговаривается: «Я же, чувствуя, что это хорошо, не способен, должно быть, как Вы, — слишком много у меня иных симпатий и антипатий». Принципиальные, обоснованные горьков-ские оценки «Дамы с собачкой», «В овраге» выводят читателя из розановского «шумящего леса», в котором не слышно «отдельного дерева»: по мнению М.Горького, автор этих произведений видит конкретно-исторически обусловленную «нужду в героическом», выступает как «высочайший образец литературы будущего»: А.П.Чехов не певец сумеречного, не спонтанно пишущий художник, а «жестокий и строгий судья». Он враг пошлости, античеловечности, враг всего, что унижает человека. Чехову, как и Горькому, чужда была узко проповедническая литература и критика, узкая идеологич-ность различных интеллигентских группировок начала века, толкающая деятеля культуры к духовному рабству. Это было одной из предпосылок увлеченности новациями МХТ, наследием Л.Н.Толстого, Ф.М.Достоевского...
6 ноября 1898 года на сцене Нижегородского театра М.Горький смотрел «Дядю Ваню». В письме к автору пьесы (между 20 и 30 ноября) он признается: «...смотрел и — плакал... пришел домой оглушенный, измятый Вашей пьесой, написал Вам длинное письмо и — порвал его. Не скажешь хорошо и ясно того, что вызывает эта пьеса в душе, но я чувствовал, глядя на ее героев: как будто меня перепиливают тупой пилой. Ходят зубцы ее прямо по сердцу, и сердце сжимается под ними, стонет, рвется... Как Вы здорово ударили по душе и как метко! Огромный талант у Вас...» А шестого декабря еще письмо: «...Вы талант разительно сильный...
Говорят... что «Дядя Ваня» и «Чайка» — новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа... Это очень верно... В русской литературе еще не было новеллиста, подобного Вам, а теперь Вы у нас самая ценная и крупная фигура... Я вообще не знаю, как сказать Вам о моем преклонении перед Вами, не нахожу слов, и верьте! — я искренен. Вы могучий талант»... Трудно цитировать письма Горького (как и письма А.И. Куприна) А.П. Чехову: их хорошо читать и перечитывать, наслаждаясь ясной, глубокой мыслью, величием духа, и... открытостью: «Да, говорят, что Вы женитесь на какой-то женщине-артистке с иностранной фамилией. Не верю. Но если правда, — то я рад. Это хорошо — быть женатым, если женщина не деревянная и не радикалка. Но самое лучшее — дети. Ух, какой у меня сын озорник! И очень умный — вот увидите, весной привезу его...» — из письма от 5 января 1900 года.
Думаю, что приведенные отрывки открывают талант А.П.Чехова с позиции, достаточно отчетливо иной, чем те, что представлены Ю.Айхенвальдом и В.В.Розановым. В пользу позиции Горького говорят и оценки А-И.Куприна. Он восторженно писал о трудолюбии Чехова. Подчеркивал его постоянную озабоченность не абстрактными «хочу» и «не хочу» в их равновесии или неравновеликости, а будущим Отечества. В статье «Память Чехова» (кн. 3 сборника, изданного «Знанием» в 1904 году) Куприн приводит, в частности, такое признание Чехова о строительстве дачи и сада в Ялте: «...при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но не это важно. Ведь здесь до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришел и сделал из этой дачи культурное красивое место. Знаете ли, — прибавил он вдруг с серьезном лицом, тоном глубокой веры, — знаете ли, через триста-четыреста лет вся Земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна». И это — «неистовый пессимист», каким рисовали Чехова Ю.Айхенвальд, В.Розанов? О чем не устают говорить, повторяя своих предшественников, и некоторые из наших современников?! Этот якобы «просто тихий» писатель-наблюдатель, по мысли АИ.Куприна, не уставал верить в «незримую, но упорную работу по преобразованию общества: «Кто из знавших его близко не помнит этой обычной, излюбленной его фразы, которую он так часто, иногда даже совсем не в такт разговору, произносил вдруг своим уверенным тоном: — «Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция».
Нет, не «тиха», не «гладка», как писал В.В.Розанов, была Русь конца XIX—начала XX века. И лучший новеллист ее не был лишь «наблюдателем» и как художник, и как сын своего Отечества. Заметным его действием, например, бьыо выступление вместе с другими влиятельными, любящими Родину людьми, против беззакония — отмены избрания М.Горького почетным академиком. Истина крылась в том, что общественный авторитет, политические взгляды А.М. Пешкова противоречили идеологии лиц, стоящих у руля академии. А.П. Чехов направил в президиум научного центра страны письмо:
«В декабре прошлого года я получил извещение об избрании А.М. Пешкова в почетные академики, и я не замедлил повидаться с А.М. Пешковым, который тогда находился в Крыму, первый принес ему известие об избрании и первый поздравил его. Затем, немного погодя, в газетах было напечатано, что ввиду привлечения Пешкова к дознанию по 1035 статье выборы признаются недействительными, причем было точно указано, что это извещение исходит из Академии наук, что это извещение частью исходило и от меня. Я поздравлял сердечно, и я же признавал выборы недействительными — такое противоречие не укладывалось в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство с 1035 статьей ничего не объяснило мне. И после долгого размышления я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, просить о сложении с меня званья почетного академика».
Этот «академический инцидент» — знак протеста против жандармского вмешательства в дела Академии наук — яркое, но далеко не единственное свидетельство независимости и личного мужества Чехова. Он много думал и писал о молодежи и студенческих волнениях, доказывая, что в жизни России все яснее значение и ценность мысли, разума, ответственность честной интеллигенции не только за самих себя, но и за движение сознания всего народа. С этим связана и его поездка на остров Сахалин. В это время он активно переписывался с А. С. Сувориным, часто спорил с ним: «...мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст», — читаем в письме от 9 мая 1890 года. По материалам поездки на Сахалин написаны очерки «Из Сибири» и книга «Остров Сахалин». Они занимают особое место не только в творчестве А. П.Чехова, но и во всей литературе конца XIX — начала XX века. Зная их, можно ли даже ради позы или легкой полемики писать об их авторе как о равнодушном наблюдателе? Подумаем об этом еще и еще раз...
Всей своей жизнью и творчеством, с наибольшей мерой яркости в произведениях, которые стали хрестоматийными, писатель доказал: все имеет свои причины, начало и свое продолжение. «Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит», — утверждается в «Моей жизни» А. П.Чехова.
Поразмышляем
1. Чем можно объяснить, по вашему мнению, противоречивые суждения критиков о личности и творчестве А.П.Чехова?
2. Сравните, пожалуйста, рассказы А.П.Чехова и Горького с одинаковым заглавием «Убежал». Что их роднит? В чем их своеобразие?
3. Чем ценны рассказы А.П.Чехова для современного юного читателя? Перечитайте, пожалуйста, известные вам рассказы для детей, другие произведения А. П.Чехова. Какие из рассказов и почему вы посоветовали бы прочитать своим младшим сестрам, братьям или детям своих друзей, знакомых?
Советуем прочитать
- М.Горький. Беседы с молодыми. — М.: Современник, 1982. - С.18.
- Кулешов В.И. Жизнь и творчество А-П.Чехова. — М., 1986.
- Громов М.П. Чехов. — М., 1993 (ЖЗЛ).
- Паперный З.С. Записные книжки Чехова. — М., 1975.
Раздел VI
РАЗВИТИЕ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ ПОСЛЕ 1917 ГОДА
Глава 1. ОСОБЕННОСТИ ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОЦЕССА В 20-30-е ГОДЫ
Литература для детей — предмет особой заботы государства. В 1963 году Союз Советских обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами выпустил небольшое по объему, но весьма ценное и значимое исследование А.Л. Бар-то «Большая литература для маленьких». Сравнивая процессы развития литературы, адресованной детям предшествующих веков и нашего времени, автор показывает, что «созданием книг специально для детей крупные писатели прошлого занимались редко. Исключение составляет Лев Толстой. Особенно не везло поэзии. Стихи А. Блока, написанные им для детей, тонули в массе слащавых и беспомощных стишков безымянных авторов (на обложках детских книг не было имени автора и художника). В советской стране создание книги для детей стало государственным делом...». В этом и состоит, очевидно, главная особенность процесса развития литературы для детей после 1917 года, сказывающаяся не только в организации ее издании, но, естественно, и в содержании, в ее направленности.
Уже 1 ноября 1917 года (по старому стилю) было опубликовано обращение наркома просвещения А.В.Луначарского к тем, от кого в первую очередь зависит образование, и ко всему народу России — заинтересованно включаться в работу, чтобы «добиться в кратчайший срок всеобщей грамотности путем организации сети школ, отвечающих требованиям современной педагогики, и введения всеобщего обязательного и бесплатного обучения...». Таким образом, забота о книгах для детей — об их издании и популяризации, об организации чтения и обучения чтению — включается в государственную программу развития образования. Это тоже характерная особенность нового этапа истории литературы для детей.
Затем последовали декреты о введении новой, упрощенной орфографии (23 декабря 1917 г.), о бесплатном питании школьников (6 августа 1917 г.), о единой трудовой школе (октябрь 1918 г.). В каждом из них подчеркивалась особая роль чтения в развитии общей духовной культуры и нравственности детей, в формировании их сознания и творческих потенций каждого ребенка. В декларации о единой трудовой школе особо выделялась ценность общего эстетического воспитания, первостепенная роль высокого искусства, художественно-творческой деятельности детей в становлении их жизненных идеалов. Подчеркивалась мысль, что предметы эстетические: лепка, рисование, пение, чтение — недопустимо рассматривать как второстепенные, ибо радость творчества есть конечная цель и труда, и науки.
Так в концепции общей культуры и образования как ее основы, в теории воспитания искусством (а литература для детей, как уже говорилось ранее, — высокое искусство) цементировалась мысль о целостное развитии ребенка под влиянием произведений художественного творчества. Творческая деятельность детей рассматривалась как важнейший аспект их образования. Единство мысли, чувства, слова и дела;
сплав сознания, чувствований, переживаний и действий — ядро этой концепции, смысл методологии развития культуры и образования в их неделимости.
Такой методологией и объясняется забота о том, чтобы классическая культура стала достоянием народа, была доступна всем и каждому: 18 октября 1918 года было объявлено о муниципализации всех книжных складов; 29 декабря 1917 года — о том, что массовыми тиражами необходимо издать произведения отечественной и мировой классики, организовать работу, направленную на приобщение детей и взрослых к ее чтению. Большой интерес и сегодня вызывает практический опыт учителей тех лет по реализации этой идеи. Вспомним для примера опыт народного учителя А.М.Топорова в отдаленном селении Алтайского края. Здесь была организована коммуна «Майское утро». Он организовал чтение вслух классики и пробудил у неграмотных людей интерес к слушанию, а затем и живую потребность чтения произведений классической литературы.
Реальная художественная образованность, грамотность крестьян тогда воспринималась многими как романтическая утопия... Желая убедиться в истине, журналист А-Аграновский в начале 20-х годов отправился на санях-розвальнях из Барнаула к А.М.Топорову. В первой же избе, куда забрел на огонек иззябший, заиндевевший журналист, его встретила подросток-девочка с книгой в руках. Помогая путешественнику-исследователю снять заснеженный тулуп, Глафира (так звали девочку) не выпускала книгу из своих рук. На вопрос что она читает, А-Аграновский услышал: «Генриха Гейне... виновата — Генриха Ибсена...» Журналист убедился, что все жители глухого села знали не только обоих великих Генрихов. Они охотно и свободно говорили о творчестве Льва Толстого и Ивана Тургенева, Стендаля, Гюго и многих-многих других писателей[100].
Характерно для атмосферы того времени непосредственное участие поэтов, писателей, ученых в популяризации литературы. В.Г.Лидин вспоминает всеобщий и очень разнообразный по проявлению энтузиазм деятелей культуры, образования в сборнике очерков «Друзья мои — книги».
Писатели, ученые встали за книжный прилавок. В книжной лавке в Леонтьевском переулке —профессор-литературовед Ю.И.Айхенвальд, философ Г.Г.Шпет, а с ними и В.Г.Лидин. В лавке — холод. Но, вопреки всем неудобствам и непривычности дела, они горды причастностью к живой истории: «... мы познавали прелесть общения с книгой, этим знаменосцем культуры, возвещавшим уже в те времена, когда только начали ликвидировать неграмотность, рождение нового читателя»[101]. В Книжной лавке поэтов на Арбате популяризировал классиков Сергей Есенин — «беспомощный и неприспособленный к этому делу. Но — увлеченный, как и его сотоварищи по работе, расторопные поэты-имажинисты»; как и величественный Валерий Брюсов, торговавший в соседнем магазине; как и Н.Д. Телешов — в магазине на Моховой. «Мы учились ценить книгу, мы учились любить ее, и этих первых уроков в голодные, трудные дни революции я никогда не забуду...»[102] — утверждает Вл.Лидин и убеждает нас, что к литературе тогда потянулись люди новые, впервые и уже упорно обретающие привычку чтения. Это были очень заинтересованные читатели.
В этом и в других такого ряда явлениях — множество свидетельств того, что особую любознательность проявляли учащиеся, учителя и те, кто ранее не имел доступа к высокой литературе... Декрет от 4 января 1918 года и предлагал государственной комиссии по просвещению через ее литературно-издательский отдел осуществить в первую очередь «дешевое издание русских классиков», чтобы все они перешли в собственность народа: «Народные издания классиков должны поступать в продажу по себестоимости, если же средства позволят, то и распространяться по льготной цене или даже бесплатно, через библиотеки, обслуживающие трудовую демократию».
М.Горький видел огромную организующую и просветительскую роль в целенаправленной заботе по популяризации классики. В 1918 году он выступает с докладной запиской, уточняющей и расширяющей отдельные позиции январского (1918 года) декрета. Он пишет о пользе централизации всей издательской работы. «Для нужд школы, — пишет М.Горький, — должны быть изданы в самом спешном порядке произведения, которые составляют содержание учебных программ школ». Обратим внимание вместе с этой и на мысль: «И в этой серии нужно выйти за пределы XVIII и XIX веков, издать произведения более ранних эпох; в частности ряд сборников устной поэзии, которые, конечно, могут быть использованы и для нужд внешкольного чтения».
Многотиражными дешевыми изданиями классики было занято, прежде всего, организованное в 1919 году издательство «Всемирная литература». Издательство «Парус», открытое еще до 1917 года, было обращено к изданию книг для детей, подростков, юношества не только с учетом школьных учебных программ, но и с ориентацией на новую всеобщую систему внеклассного самостоятельного свободного чтения подрастающего поколения всех возрастов. В 1933 году по инициативе и при активной поддержке М.Горького было открыто издательство «Детская литература».
Киевское издательство «Жизнь» выпускало специальную серию «Библиотека русских классиков для школ и самообразования» с библиографическими статьями и комментариями. В этой серии в 1918 году вышли: полное собрание басен И.А.Крылова, большие сборники стихотворений М.Ю.Лермонтова и А.С.Пушкина, сочинения Л.Н.Толстого. «Книгоиздательство писателей в Москве» (1918—1920) в своей серии «Народно-школьная библиотека» издало «Дружки» А.М. Горького, «В дурном обществе», «Слепой музыкант», «Соколинец», «Ак-Даван», «Судный день» В.Г.Короленко, «Мишка-Упырь» А.С.Серафимовича, избранные стихотворения И.З.Сурикова, «Джек» и другие рассказы А.Доде, избранные стихотворения М. Конопницкой, избранные рассказы Ги де Мопассана, «Добрая пани» и другие рассказы Э.Ожешко, избранные рассказы Г. Сенкевича.
Издательство «Юная Россия» в серии «Библиотека для семьи и школы» выпустило: «Старосветские помещики» и «Шинель» Н.В. Гоголя, избранные басни И.А. Крылова, шесть выпусков «Избранных сочинений» М.Ю.Лермонтова, «Басни и пословицы» Л.Н.Толстого (шесть выпусков), его же былины и исторические рассказы, «Рассказы о животных и растениях», 37 рассказов Д.Н. Мамина-Сибиряка отдельными выпусками.
Издавались классики и вне серий. Но отбор произведений и авторов носил довольно случайный характер.
Произведения таких писателей, как А.И. Герцен, М.Е. Салтыков-Щедрин, Г.И.Успенский, которые были включены в школьные программы 1919 года, совсем не издаются в эти годы для детей; не выходят в свет произведения А. П.Чехова, И.С.Тургенева, А.С.Грибоедова, А.Н.Островского и ряда других писателей. Стихи Н.А. Некрасова за эти три года изданы для детей только один раз, в 1920 году. М.Горький представлен был четырьмя маленькими книжечками: «Дружки» и «Как я учился» (1918), «Дети» (1919) и «Сказки» (1920 ).
Однако в 1920 и 1921 годах удельный вес произведений классиков в общем количестве издаваемых для детей книг падает в связи с усилением пролеткультовских влияний.
Периодика. Интересен, ярок и противоречив процесс становления и развития новых периодических изданий для детей. В первые годы после октября 1917 года продолжали действенно влиять на общую художественную культуру для детей и, разумеется, на чтение отдельные авторитетные в предшествующий период теории. Одна из них, сформулированная А.Бенуа еще в 1908 году в статье «Кое-что о елке», гласит: «Вся гражданственная, добродетельная, благородно-гуманная тенденция русской детской литературы не заслуживает того уважения, на которое она претендует... эта тенденция — главный бич русской детской книжки». А.Бенуа сердито критиковал «благородную плаксивость», «назойливое внимание» к детям обездоленным, воспитание сострадания. Все это он называл кошмаром и «тоскливым пленом» русской литературы о детях и для детей: «Перестанем учить наших детей жалости и слезам».
В таком взгляде была позитивная посылка, направленная против авторов конъюнктурных произведений, приспособленцев, создававших слезливые рассказы и сказки. Из этой позиции делались и другие выводы: отчуждение литературы, предназначавшейся детям, от истинных картин несправедливости, неравенства человеческих прав, от анализа объективных причин бесправия детей, чьи родители бедны. Эта исходная позиция отчетливо проявлялась, например, в популярном журнале «Нива». В конце 1916 года в нем был помещен анонс о приложении «Для детей»: «Сюда, на эти мирные страницы, не проникнут наши нынешние заботы и тяготы, здесь все будет весело, лучезарно и безоблачно». Обещание выполнялось в течение всего 1917 года.
В первые годы после 1917 продолжали издаваться и другие дореволюционные журналы: «Задушевное слово», «Заря скаутизма», «Юные друзья», «Светлячок»... Но уже в 1919 году начал издаваться задуманный и организованный М.Горьким журнал для детей «Северное сияние», адресованный, однако, и взрослым. Писатель четко определил его платформу: призвал взрослых воспитывать «в детях дух активности, интерес и уважение к силе разума, к поискам науки, к великой задаче искусства — сделать человека сильным и красивым».
Уже в № 1—2 журнала (1919 год) были напечатаны: сказка М.Горького «Яшка», сказка-быль В.Шишкова «Медвежье царство», рассказ А.Чапыгина «Мимо звезд», очерк В.Мазур-кевича «Книга, ее друзья и враги», «Сказка о зайчике» В.Князева. В следующих номерах публиковали свои и переводные сказки В.Авенариус и другие авторы этого жанра. Был открыт в журнале отдел «Клуб любознательных» для произведений научно-популярной литературы. Была в «Северном сиянии» и страничка «В часы досуга». На ней печатались задачи-загадки и просто развивающие задачи-головоломки из разных областей знаний. Вот примеры задач-загадок из № 7— 9 за 1919 год: «Девочка гнала гусей на пастбище; один гусь бежал впереди двух других, другой между двумя и один позади двух гусей. Сколько всего было гусей?» ; «Напишите быстро цифрами одно пятизначное число, состоящее из 12 тысяч и 12 сотен»; «Напишите 100 другим способом, изобразив это число одинаковыми цифрами». Полагаю, что эти примеры убеждают: создатели журнала не были склонны забывать о потребностях детей в игре, о ценности игры воображения, стимулировали развитие сообразительности, общее развитие интеллекта. Разнообразие жанров публикуемых произведений тоже отвечало интересам возраста. Журнал — живой, увлекательный, что вполне совмещается с «уважением к силе разума» ребенка-читателя, с задачей пробуждать интерес к поиску истины, открытий в науке, с решением задачи «сделать человека сильным и красивым». Художниками журнала были В.Конашевич, С.Чехонин, В.Сварог. Они работали тоже в соответствии с этими задачами.
В 1918 году в Петрограде выходил журнал «Красные зори». В журнале были отделы: «Беседы о революции», «Красные вехи» (календарь русской революции), «Сторожевая вышка» (обзор событий за месяц), «Наши клубы и коммуны». Публиковались материалы, нацеленные на пробуждение интереса к произведениям великих писателей, философов разных времен и народов (раздел «Венок книге»). Журнал вдумчиво относился к письмам детей, стимулировал творческие работы. Этому был посвящен специальный отдел «Карандаш и перо». Дорогами, которые осваивали «Северное сияние», «Красные зори», с начала 20-х годов весело, задорно и уверенно шагали: «Юные товарищи» (1922), «Юные строители» (1923—1925), «Воробей» (1923—1924), превратившийся в «Нового Робинзона» (1925), «Знание- сила» (с 1926 г.), «Еж» (1928-1935), «Чиж» (1930-1941), «Мурзилка» (с 1924 г.), «Пионер» (с 1924 г.). В 1925 году начала свою жизнь газета «Пионерская правда», не потерявшая популярности и сегодня...
В развитии литературы и особенно периодических изданий рассматриваемого периода исключительна роль С.Я. Маршака.
В 1922 году была создана Студия детской литературы при Институте дошкольного образования в Ленинграде. Ее душой и руководителем был С.Я. Маршак, постоянно пользовавшийся поддержкой М.Горького. Реализуя идею активизировать талантливых писателей, ученых, художников в целях создания и развития нового искусства для детей, С.Я.Маршак увлек этой деятельностью многих: В.Бианки, Б.Житкова, Е. Шварца, А. Пантелеева, Е.Верейскую, Е.Чарушина, А. Слонимского и многих других. Студию вместе с С.Я.Маршаком возглавляла фольклорист О.И.Капица. Оба руководителя признавали ценность классики, ориентировали на нее взрослых поэтов и самих детей, занимающихся литературным творчеством, поддерживали изучение фольклора, укрепление его традиций.
Эта позиция вполне уживалась, казалось бы, с несовместимой творческой направленностью — с установкой на самоценную игру словом, на формалистические увлечения. Студии и лично С.Я.Маршаку была близка группа петроградских обэриутов — «Объединение реального искусства».
Последнюю в этой аббревиатуре букву «у» сами обэриуты объясняли так: «Потому, что кончается на «у». Желающим уточняли: «Для веселья». Объединение составляли поэты: Д.Хармс (Д.И.Ювачев), А. Введенский, Н.Заболоцкий, И.Бах-терев, Ю.Владимиров, прозаик Д.Левин... Они пытались очистить слово от его старого значения, видимо, не очень утруждая себя глубоким объяснением смысла этой затеи — «для веселья» — как и объяснением присутствия буквы «у» в аббревиатуре.
Конечно, скоморошество, радость изобретательства в игре словами не могут быть чужды искусству. Особенно если речь идет о детях, о детстве. Детские считалки, загадки, перевертыши насыщены такой игрой... И все же, видимо, еще предстоит изучить и концепции, и творчество группы обэриутов и, возможно, найти иные трактовки.
Названную выше студию литературного творчества называли нередко «Академией Маршака». Она включала не только перечисленных поэтов, писателей, ученых — исследователей, критиков, но и многих других. Николай Чуковский в «Литературных воспоминаниях» (Москва, 1989 год) восторженно рассказывает об атмосфере радости творчества, царившей и во взаимоотношениях «студийцев», и в работе. Отдел, где работал Маршак л его коллеги, находился на пятом этаже ГИЗ(а) — Государственного издательства в Ленинграде: «..весь этот пятый этаж ежедневно в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые писатели детского отдела до того ослабевали от смеха, что, покончив свои дела, выходили на лестничную клетку, держась руками за стены, как пьяные». Но это, конечно, не мешало делу. Подготавливались и выходили в свет интересные книги, сборники и журналы. В частности, уже названные при перечислении периодических изданий «Еж» — «Ежемесячный журнал» (1928—1935); «Чиж» — «Чрезвычайно интересный журнал» (1930—1941). Главными редакторами «Ежа» были Н.Олейников (1898—1937) и Е.Шварц (1896— 1958). В журнале активно сотрудничал и Д.Хармс: в 1928 году, в № 1 печатается его стихотворение «Самовар», в № 2 — «Иван Топорышкин». Этот герой скоро стал постоянным персонажем журнала. Рисовал его Б.Антокольский. Сказку «Во-первых и во-вторых» дети прочитали в № 11, рассказ «О том, как старушка чернила покупала» в № 12... Д.Хармс, кроме стихов, создавал юмористические рекламы, объявления...
С конца 20-х годов в журналах возрастает внимание к сочинениям социальной проблематики, что не исключало публикаций занимательных, остросюжетных, например, приключений Макара Свирепого — плод фантазии Н.Олейникова. И тем не менее «Война с Днепром» С. Маршака, очерки М.Ильина, рассказы Б.Житкова, сказки Е.Шварца, публицистика Н.Олейникова, А.Савельева и других авторов, которым были близки и социальные темы, все более активно и уверенно занимают свое достойное место в чтении детей. В 1928 году дети—читатели «Ежа» знакомятся с жанром политического фельетона: «Прохор Тыля» (№ 4), «Отто Браун» (№ 5) Н. Олейникова. Исследователи истории публицистики для детей называют его зачинателем этого острого жанра. Заметна роль в становлении публицистики, научно-популярной литературы М.Ильина. В журнале «Еж», а затем в «Чиже» дети часто встречались с его произведениями: «Тысяча и одна задача», «Цифры и пятилетки» (№ 10, 1929);
«По огненным следам» (№ 1, 1930); «Новый помощник» (№ 8, 1930); «Перестройка пустыни» (№ 5, 1934). В 30-е годы почти в каждом номере «Чижа» находилось место и рассказам Е.Шварца. Интересным был журнал в журнале «Красная шапочка». Здесь дети читали произведения Д. Харм-са, А. Введенского и Е.Шварца, З.Паперного, Н.Дилактор-ской, Н.Гернет... Заметно внимание редакций и к зарубежным авторам: были опубликованы «Гаргантюа и Пантагрюэль» Ф.Рабле, «Приключения Гулливера» Дж. Свифта, адаптированные Н.Заболоцким. Периодические издания неизменно радовали детей рисунками прекрасных художников: Е.Чарушин и В.Курдова, А.Пахомова и В.Лебедева, Н.Тырсы, Б. Семенова, А. Порет, В.Ермолаева, Н.Лапшина, П.Соколова, Л.Юдина, Е.Сафоновой, В.Стерлигова и других.
Притягательность журналов для писателей, поэтов, художников во многом зависела от присущей С.Маршаку способности «примагничивать» к себе разных людей, а все вместе они «образовывали литературную солнечную систему» (В.Шкловский). В этой творческой «солнечной системе» кроме уже названных были: Н.Тихонов, К.Федин, Б.Лавренев, М.Слонимский, Н.Асеев, Б.Пастернак, В.Каверин... Ученый-зоолог В.Бианки и штурман дальнего плавания, инженер-строитель Б. Житков. Оригинально анализировали литературу в контексте общей социокультурной ситуации уже названный В.Шкловский, а также И.Груздев, И.Халтурин, Е.Привалова и другие. Талантливость каждого из причастных к «Академии Маршака», помноженная на профессиональную требовательность к себе и общий интерес к высоким задачам воспитания литературой, была основой продуктивности их работы. Е.Шварц вспоминал: «Каждая строчка очередного номера обсуждалась на редакционных заседаниях так, как будто от нее зависело все будущее детской литературы».
И тернии, и звезды. Лозунг «перестройки» возник в 20-е годы. Тогда упоенно использовала его рапповская критика. Лидер РАПП Л.Авербах в статье, написанной сразу после смерти В.В.Маяковского, позволил себе сказать: «...вся жизнь и творчество Маяковского останутся навсегда примером того, как надо перестраиваться и как трудно перестраиваться». В этом проявилось не только жестокосердие автора приведенных слов, но и его обида-злость на собственное и сотоварищей бессилие подчинить ход истории своим идеологическим и нравственным установкам. Для конъюнктурщиков, карьеристов поветрие писать, учить по-другому было просто еще одной кампанией. Но для настоящих художников и педагогов, имеющих свой внутренний мир, свое внутреннее чувство прекрасного, этот «комплекс перестройки» был нередко трагическим испытанием: «Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем. Как можно так говорить и продолжать жить и работать?» — утверждал в своей речи на I съезде советских писателей Ю.Олеша. Зал бурно аплодировал ему. Его романы «Зависть» и «Три толстяка» (роман для детей) били популярны в 30-е годы, они популярны и сегодня, и это подтверждает, что высказывание их автора на первом крупном форуме советских писателей не было лишь декларацией.
История культуры, литературы для детей в наибольшей степени убеждает, что иллюзия самопроизвольности — самая соблазнительная и обманчивая. Об этом свидетельствуют и сложнейшие социально-психологические коллизии в истории литературы для детей рассматриваемого исторического периода, которые, например, отчетливо были проявлены на дискуссии в Доме печати, состоявшейся в декабре 1929 года. Она была посвящена актуальным в то время проблемам развития литературы и состояния чтения детей. Основным докладчиком был А. В. Луначарский[103]. Он отстаиал ценность традиций фольклора для новой советской литературы. Увлеченно анализировал стиль, пафос, оригинальность произведений К.И.Чуковского. Утверждал, что его творчество — особая талантливая и весьма перспективная ветвь в национальной и мировой литературе. Критиковал все еще нередко издающиеся халтурные книжки, написанные людьми, лишенными таланта, тогда как ядро программы государственной политики в области литературы для детей состоит в том, что здесь работать могут только талантливые писатели и художники-иллюстраторы. Докладчик обоснованно говорил о том, что и новаторская по пафосу, по эстетической программе советская литература для детей уже заслужила признание и уважение. Ее облик представляют такие разные, но несомненно талантливые авторы, как Ю.Олеша, Б.Житков, С.Маршак, С.Григорьев, В.Бианки, Н.Богданов... Вспомним еще здесь, подключая к 20-м и 30-е годам, М.Пришвина, Е.Чарушина, А-Платонова, А.Гайдара, М.Ильина, К.Паустовского, В.Катаева, А.Макаренко. Список можно продолжать... В 1935 году дети получили в подарок навечно — не только для себя, но и для своих будущих детей, внуков — «Дядю Степу» С.В.Михалкова. Уже печатались стихи А.Л.Барто. Литературный небосвод был многозвездным, хотя и не безоблачным.
Задержим внимание на В.В.Маяковском (1893—1930). Ф.Эбин, одна из первых исследовавшая роль и место В.В.Маяковского в литературе для детей, подсчитала, что он адресовал им более 20 произведений. «Что такое хорошо и что такое плохо», «Конь-огонь», «Прочти и катай в Париж и в Китай», «Что ни страница, то слон, то львица», «Гуляем», «История Власа — лентяя и лоботряса», «Сказка о Пете — толстом ребенке»... по привычке и теперь нередко рекомендуют учащимся начальной школы, но их охотно слушают, запоминают и читают наизусть дошкольники. И эти стихи, и «Кем быть?», и «Майскую песенку», «Мы вас ждем, товарищ птица...» можно читать и в первом-втором классах. В начальной школе полезно дать и более полное представление о личности поэта, показать многогранность его таланта, представив полностью или в отрывках многие другие его «детские» стихи, чтобы увлеченность Маяковским, легко возникающая в дошкольные годы, без антракта продолжалась всегда или хотя бы до полного взрос-ления. Именно увлеченность. Ведь и сам поэт признавался в 1927 году в беседе с сотрудниками чехословацкой газеты в своей увлеченности детьми и литературой для них.
В. Маяковский весь — устремленность в будущее. «У меня растут года./Будет мне семнадцать./Где работать мне тогда?/ Чем заниматься?» — это не только стихи, это личностная программа поэта, его внутреннее «я». Методологический стержень его влияния, его неповторимости, заразительности, вызывавшей зависть и при жизни поэта, и после его ухода, составляет именно эта уникальная личностная способность В.В.Маяковского.
Яркая звезда поэта во всех свойствах ее многочисленных лучей зажигалась в детские годы: лиризм, душевная отзывчивость и гражданственность; чувство прекрасного, преклонение перед женщиной и мужская галантность, усиленная готовность встать на защиту слабого, активность осердеченного ума, интеллекта и умного, отзывчивого, терпеливого сердца; потребность знаний и талант творчества — всего не перечислишь. И все имеет свое начало в детских годах, в атмосфере, в родной стихии жизни семьи. В ее принципах нравственности, в ее традициях. Издательство «Московский рабочий» в 1978 году выпустило книгу «Семья Маяковских в письмах. Переписка 1892— 1906 гг.». Переписка родственников, близких людей всегда открывает самое глубинное в истоках ценностных ориентации пишущих письма. Рассматриваемый случай не исключение.
Род Маяковских — из запорожских казаков. В родословной книге 1820 года числится полковой есаул Кирилл Маяковский. Внук его Константин, женатый на двоюродной сестре писателя Г.П.Данилевского, переехал служить на Кавказ. Здесь и родился его сын Владимир — отец поэта Владимира Маяковского. Дед поэта по матери — Алексей Иванович Павленко — капитан Кубанского пехотного полка. Он — георгиевский кавалер, участвовал в обороне Севастополя. Семья жила интеллигентно, скромно. Владимир Константинович — отец поэта, лесничий, не гнался за большими заработками, но находил время для чтения с детьми, любил домашнее пение. Он имел уникального тембра грудной бас. Увлекался наукой. В переписке родителей с сыном Владимиром, учащимся Кутаисской гимназии, звучат интонации уважения, любви, заботы друг о друге. Воплощением доброты была мать Александра Алексеевна. Осиротев в детстве, она, знавшая цену родительской любви, не жалела себя, отдавая тепло и силы детям. На бедность материальную в семье не принято было роптать. Поэтические наклонности души берегли, ценили. Доброта, сдержанность, воля, скромность, деликатность, ровность проявления чувств, открытость свойственны были взаимоотношениям в семье Маяковских.
Вот рассказ Александры Алексеевны о ранней потребности сына в чтении: «Володя с четырех лет полюбил книги. Он часто просил меня читать ему. Если я была занята и не могла читать, он расстраивался, плакал. Тогда я бросала все дела и читала ему — сначала сказки, а затем басни Крылова, стихотворения Пушкина, Некрасова, Лермонтова и других поэтов». Обладая исключительной памятью, будущий поэт запоминал стихи на всю жизнь. И мы знаем, как ранний Владимир Маяковский любил русское классическое слово, как читал на память всего «Евгения Онегина», баллады А.К. Толстого, громадные куски прозы Гоголя. В стихах зрелого Маяковского народные выражения, разговорные интонации очень органичны.
Интернационализм Маяковского общеизвестен. И он тоже уходит своими корнями в его детство. Вот мать рассказывает в письме к дочери об Имрисе... В лесничестве было восемнадцать объездчиков, все грузины, кроме лезгина Имриса, который служил с отцом поэта еще в Армении и поехал вместе с ним в Грузию. Маленький Володя просто льнул к объездчикам и особенно к Имрису, очень любившему детей багдадского лесничего. В семье Маяковских его даже в шутку называли «усатый нянь». Это выражение Маяковский потом использовал в поэме «Хорошо!».
Казалось бы, какое нам дело до простых семейных писем о том, как члены семьи проводили праздники или говели, как папа столярничает, а мама солит впрок рыжики, капусту. Или о шалостях детей, об их одежде, которую шили дома и посылали в Кутаисскую гимназию на попутных дилижансах, об отметках, поставленных преподавателями Люде и Володе... Но когда речь заходит о детстве поэта, все это становится крайне интересным, и особенно тон писем, передающий семейную сплоченность, нравственное здоровье Маяковских. Вот письмо отца: «Я физически здоров, но душа болит, смотря, как дети сидят без занятия и кругом грабежи, убийства и разбой... Наш Багдади в минорном теперь настроении, так как все получают теперь анонимные письма, кроме меня...» Но с «физическим здоровьем» вскоре стало плохо. Лесничий, сшивая бумаги, проткнул палец иголкой. Торопясь заплатить своим объездчикам жалованье, он вовремя не обратился к врачу и умер от заражения крови. Начались худшие времена для семьи Маяковских — хлопоты о пенсии, настоящая бедность... Сестра поэта, Людмила Маяковская, рассказывая о врожденных и воспитанных семьей твердых нравственных качествах, добавляла: «Володю не изменили ни формализм, ни среда, с которой ему приходилось соприкасаться, а скорее он сам влиял на окружающую среду».
Эти же нравственные качества, расположенность души В.В.Маяковского к людям, к добру отмечают в своих воспоминаниях о поэте и люди, близко знавшие его в быту. В конце 1923 года в коммунальную квартиру (№ 12 дома № 3 по Лубянскому проезду), где жил поэт, «по уплотнению» переселилась с семьей Людмила Татарийская. В ее заметках читаем:
«Соседи никогда не слышали от Маяковского каких-либо замечаний, резкого тона, жалоб на то, что ему кто-нибудь мешает. А ведь ему часто не давали работать. Дети затевали шумные игры у его двери. Но он никогда их не выгонял из передней, а выносил им сладости, и они убегали по своим комнатам.
Когда Маяковский узнавал, что у кого-нибудь из соседей неприятности, он предлагал свою помощь. Помню, в нашей квартире заболела скарлатиной маленькая девочка. Узнав об этом, Владимир Владимирович с озабоченным лицом подошел к матери девочки и сказал:
— Нина Генриховна, чем я могу вам помочь? Может быть, вам нужны деньги, пожалуйста, возьмите.
Это было в тяжелые двадцатые годы, когда страна переживала большие трудности.
Моя семья тоже была в трудном материальном положении. Я пыталась найти работу, но не могла.
Как-то я шла по лестнице, и у меня оторвалась подметка от туфли. Других туфель не было. Как же я пойд/в школу?.. Я громко заплакала и с плачем подошла к парадным дверям. Маяковский, услышав плач, открыл двери с испуганным лицом и спросил:
— Что случилось?
Я пробежала к себе в комнату, Маяковский зашел вслед за мной. Я ему рассказала о своем «непоправимом горе». Помню, как помрачнело его лицо. Он опустил голову, постоял около меня и, ничего не сказав, вышел из комнаты.
Через некоторое время он зашел ко мне в хорошем настроении:
— Товарищ Люся, я бы очень хотел, чтобы вы научились печатать на машинке. Мне это было бы очень удобно.
Позже я поняла, какое большое, глубокое внимание проявил ко мне Маяковский. В те тяжелые для меня минуты он не стал меня утешать, он даже не предложил мне денег, а ведь он был человеком широкой натуры и многим оказывал денежную помощь. Но он нашел другой выход: очень тактично предложил мне работу. Я стала учиться печатать на машинке, а Владимир Владимирович давал мне перепечатывать свои произведения».
«Когда происходили творческие вечера Маяковского в Политехническом музее, молодежь приходила туда задолго до начала. Толпы народа в Лубянском проезде затрудняли движение трамваев. Молодежь заполняла двор, многие заходили даже на лестничную клетку и заполняли ее до четвертого этажа, где была комната Маяковского, ждали когда он выйдет и направится в музей на свой творческий вечер. И как только Маяковский показывался, молодежь горячо встречала его».
Близки к приведенному многие рассказы-очерки П.И.Лавута[104], составляющие его удивительную по искренности, богатую ценнейшей информацией книгу «Маяковский едет по Союзу».
Интересно и многозначимо, что приведенные акценты из характеристик родственников, других людей, близко, не официально знавших В.В.Маяковского, по существу повторил Б.Пастернак, раскрывая свое отношение к В.В.Маяковскому в «Охранной грамоте».
Отвечая на самому себе заданный вопрос: «Что же особенного в творчестве Маяковского?» — Б. Пастернак рассказывает, как он в группе с другими литераторами участвовал во встрече с В.В.Маяковским, спланированной на скандал, на выражение своего презрения к группе Шершеневича, Большакова, Маяковского. И как он, Б.Пастернак, сразу был пленен этим «врагом». О второй встрече, когда Б. Пастернак слушал в авторском чтении трагедию «Владимир Маяковский», он пишет: «Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слышал.
...В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки зрения, в любом направлении, без которой поэзия — одно недоразумение, временно не разъясненное». «Маяковский вырос для меня в какое-то обобщенное существо»... Б.Пастернак, по его словам, был поражен «чертой гениальности, которую нельзя процитировать, которая видна в его жизни, во всем, что он дал, а главное, в том влиянии, которое он на нас оказал».
Размышления, заключения Б. Пастернака, как и многих других крупных поэтов, знатоков творчества В.В.Маяковского, убедительно обнажают намеренную лживость злого утверждения Л.Авербаха о том, что жизнь В.Маяковского — пример того, «как надо перестраиваться». Оно приведено в начале разговора о Маяковском. Чрезвычайно актуальна в этой связи мысль Б.Пастернака, что еще в дореволюционное время, помимо биографии открыто революционной, Маяковский был «как живая полнокровнейшая клеточка этой человеческой культуры, что уже означало собою будущее. В этом смысле его революционность совершенно самостоятельная, порожденная не только историческими событиями, а его типом, складом, мыслью, голосом...
Устремленность в будущее: «...Слушайте, товарищи потомки,/ агитатора,/ горлана,/ главаря./ Заглуша/ поэзии потоки,/ я шагну через лирические томики,/ как живой/ с живыми говоря». Устремленность в будущее, чувство веры, ок-рыленность работой-созиданием, образ жизни в счастливом, хотя и очень трудном движении — это и есть сердце стиля Маяковского. И конечно — связь с днем сегодняшним: «Того позабудет завтрашний день, кто о сегодняшнем дне позабудет», — диктовал и диктует древний афоризм. ...Мы
вспоминаем
любую из минут. С каждой
минутой
шагали в ногу, — писал Маяковский в 1927 году.,Нашим учащимся уже в начальной шкале полезно понять и почувствовать его поэзию:
«Я — поэт. Этим и интересен./ Об этом пишу. Об остальном — только/ если это отстоялось словом» («Я сам»). Поэт удивляет и увлекает читателя, если удивляется и увлекается сам. Интеллектуальная радость возвышенна, как и возвышенное эстетическое чувство:
«Это — рабочий. Рабочий — тот,
кто работать охочий. Все на свете
сделано им. Подрастешь —
будешь таким.
(«Гуляем»)
И как пульс всего творчества: «Радуюсь я, /это мой труд/ вливается/ в труд/ моей/республики!» Здесь каждое слово — неотъемлемо от целого по мысли и одновременно — ценное звено спаянной формы. И новое искусство нужно было, «чтобы выволочь республику из грязи». Этому служили и его одиннадцать сценариев фильмов, адресованных детям, например сценарий «Дети» (1926 год), «Трое» (1928 год); и работа в «Пионерской правде», где были напечатаны многие стихи для детей, песни для пионеров. Маяковский с удовольствием именовал себя «деткором», изучал письма, приходившие в газету от читателей.
Классикой отечественной и мировой литературы стало все, что подарил нашим детям еще в 30-е годы Константин Георгиевич Паустовский (1892—1968). Высокий вкус, слившийся с высокой нравственностью, гражданственностью, как осуществляющейся в делах и образе жизни совестливостью, — все это позволяет говорить, что в личности К.Г.Паустовского проявилась гармония, которая издавна признается идеальной: эс-тетика стала жизненной этикой. Критерии, личностные нормативы, отвечающие смыслу такой этики, постоянны в главном — неделимости правды и красоты. Автобиографическая «Повесть о жизни», да и все творчество К.Паустовского — прекрасное, глубинное раскрытие названной гармонии. Этим оно значимо для читателей всех возрастов, особенно для развития личности активно растущего человека.
Паустовский родился в семье железнодорожного служащего. С ранних лет увлекался сказками, легендами, которыми с внуком охотно делились дед и бабушка. Учился в Киеве, в классической гимназии. Здесь укрепился интерес к литературе. Особенно близки гимназисту были Тургенев, Чехов, Бунин, Грин. Уже в отроческие годы К. Паустовский обнаружил склонность к лирическому и романтическому началам в отечественной классике, к произведениям, в которых исследование сознания и подсознания, анализ психологических мотивов поведения составляют основной смысл, определяют интонацию, ритм, их пафос. Закономерен для К. Паустовского интерес к творчеству поэтов, художников, что позднее отразилось в его очерках о И.Левитане (1937), О.Кипренском (1937), Т.Шевченко (1939).
«Живопись, — говорил К. Г. Паустовский, — важна для прозаика не только тем, что помогает ему полюбить краски и свет. Живопись важна еще и тем, что художник замечает то, чего мы совсем не видим. Только после его картин мы тоже начинаем видеть и удивляться, что не замечали этого раньше». Это же можем сказать мы, читатели К.Г.Паустовского, о ценности его произведений для нас: читая их, мы видим то, что до этого не замечали в природе, в людях и шире — в жизни; прочитав их, мы открываем обыденное заново и удивляемся радостно тому, что прекрасное — рядом, что мир вокруг нас многозвучен и многокрасочен в своем непрерывном изменении.
Паустовский утверждал, что созерцание прекрасного вызывает тревогу, которая «предшествует нашему внутреннему очищению. Будто вся свежесть дождей, ветров, дыхания цветущей земли, полуночного неба и слез, пролитых любовью, проникает в наше благородное сердце и навсегда овладевает им». Вспомним мысль М.Горького, приведенную в главе, посвященной его раннему творчеству. Писатель вспоминает, как он, десятилетний мальчик, читал поэмы А.С.Пушкина:
«...стихи звучали как благовест новой жизни... Какое это счастье быть грамотным...» И Горький, и Паустовский раскрывают жизненную силу эстетической грамотности, эстетического очищающего чувства. Силой этого чувства и значимы для нас произведения Паустовского. Постичь это можно лишь медленно читая и перечитывая их, как бы включая себя в наблюдения писателя: представляя, что находимся с ним рядом, видим все то, что увидел писатель, слышим все то, что услышал он. В лабораторию же мастерства, в климат литературно-художественного творчества нас в немалой степени вводит «Золотая роза» — «книга заметок о писательском труде», над которой автор работал в течение 1955—1964 годов.
Отдельные исследователи не без основания выделяют три периода в творчестве К. Г. Паустовского. Первый: «Минето-зы» (1927), «Романтика» (написано у 1916—1923 гг.; опубликовано в 1935 г.)', «Блистающие облака» (1923); второй: «Кара-Бугаз», «Колхида» (1932—1934); третий: «Мещёрская сторона», «Летние дни», «Повесть о жизни», «Золотая роза». В этом перечне далеко не полное перечисление написанного и опубликованного К. Г. Паустовским. Да и периодизация заметно условна. Для нас важно заметить и другое: ценностные эстетические, нравственные ориентации писателя, достаточно четко выраженные в начале творчества, были постоянными на протяжении всего творческого пути. Автор не изменял себе. Верный традициям классического романтизма, он был «болен» болезнями, которые переживала его родина, счастлив ее созидательными успехами. Изменялись объекты пристального внимания писателя, ракурс осмысления явлений. Но общечеловечески ценностное — гуманизм, желание умножить добро и красоту — оставалось в центре изучения и изображения картин жизни, людей в их связях с внешним миром, во взаимоотношениях друг с другом, в их недоразумениях и конфликтах с собой.
Что из написанного Паустовским — для детей? Как и в ответе на аналогичный вопрос, обращенный к творчеству В.В.Маяковского, скажем так: конечно, не все написанное К.Г.Паустовским доступно детям начальной школы. Но и не только то, что писатель сам адресовал детям. Например, отрывки из «Мещёрской стороны» (1938), которая не раз издавалась для юных читателей, вполне доступны и интересны уже и для восьми-десятилетнего читателя.
Полезно познакомить детей и с отдельными главами «Золотой розы». Уже первый ее очерк «Драгоценная пыль» не может не вызвать у детей самых желанных чувств: искреннего соучастия с переживаниями великодушного бедняка и бедняги старика Шамета; интереса к легенде о фантастической силе красивого золотого цветка; уважения и восхищения трудом и трудолюбием, целеустремленностью, преданностью человека своему замыслу — одарить счастьем страдающую Сюзанну.
Сам писатель говорил не раз, что наиболее счастливым и плодотворным было его знакомство со средней полосой России, где и Мещёрский край: «Произошло оно довольно поздно, когда мне было уже под тридцать лет... Самое большое, простое и бесхитростное счастье я нашел в лесном Мещёрском крае. Счастье близости к своей земле, сосредоточенности и внутренней свободы, любимых дум и напряженного труда. Средней России — и только ей я обязан большинством написанных вещей». В этом признании — наша установка чтения произведений К.Г.Паустовского. По его мысли, писательство — прежде всего призвание. Следовательно, для писателя всегда личностно ценна и значима возможность щедро, наиболее полно выразить себя. Это и дает основание говорить о «счастье близости к своей земле, сосредоточенности и внутренней свободы...». Открыть, ощутить это счастье близости писателя к родной земле означает впитать в себя его мироощущение. Обогатить себя чувством близости к тому, что ему близко.
К.Г.Паустовскому близко, небезразлично и то, что было обращено на благо литературы для детей, развития культуры. Это подтверждает его выступление на научном совещании 1936 года, где взволнованно, заинтересованно обсуждались состояние и задачи развития литературы для детей; его дружба с Р. И. Фраерманом, А.П.Гайдаром, М.М.Пришвиным; его очерки «Отважное сердце Гайдара», «Михаил Михайлович Пришвин». О большой любви к детям говорят и его выступления в журналах «Мурзилка», «Пионер», в газете «Пионерская правда». В детское чтение неизменно, начиная с 30-х годов, входят рассказы: «Ленька с Малого озера» (1937), «Резиновая лодка» (1936), «Золотой линь» (1936), «Кот-ворюга» (1936), «Барсучий нос» (1936), «Сивый мерин» (1936), «Заячьи лапы» (1936), «Последний черт» (1936). Большая часть этих рассказов составляет цикл, публиковавшийся не раз сборником с простым и теплым названием — «Летние дни». Интонации, нравственные установки, эстетика творчества, определившиеся в этот период, обусловили смысл сказок, написанных позднее: «Похождение жука-носорога» (1945), «Дремучий медведь» (1947), «Растрепанный воробей» (1948), «Заботливый цветок» (1953), «Квакша» (1954).
Даже когда в сказку включается материал из времени Великой Отечественной войны, то есть мотивы отнюдь не беззаботные, добро, светлая интонация остаются доминирующими, например в сказке «Похождение жука-носорога». Фабула произведения предельно незамысловата. Петр Терентьев уходит из деревни на войну. Маленький сын его Степа не знает, что подарить отцу. Придумал: подарил старого жука-носорога, которого поймал на огороде. Так, посаженный в коробок из-под спичек, жук-носорог попал вместе с солдатом Терентьевым на фронт. Петр Терентьев берег подарок сына как драгоценную реликвию. Воевал, был ранен, лечился в лазарете, снова воевал... После Победы пришел домой. Вернулся с ним и жук-носорог. Это краткий перечень фактов из фабулы. Но суть, смысл художественного произведения составляет не фабула. О чем же.сказка? Содержание ее неисчерпаемо. Подумаем, какими чувствами определяются взаимоотношения мальчика Степы и жука, маленького сына и его отца — мужественного солдата, отношения Петра Терентьева и других солдат к их удивительному фронтовому спутнику. Во всем этом и проявляется поэтический замысел сказки.
Заметим, что, попав в коробок из-под спичек, «носорог сердился, стучал, требовал, чтобы его выпустили. Но Степа его не выпускал, а подсовывал ему в коробок травинки, чтобы жук не умер от голода. Носорог травинки сгрызал, но все равно продолжал стучать и браниться.
«Степа прорезал в коробке маленькое оконце для притока свежего воздуха. Жук высовывал в оконце лохматую лапу и старался поцарапать от злости. Но Степа пальца не давал. Тогда жук начинал с досады так жужжать, что мать Степы кричала: — Выпусти ты его, лешего! Весь день и жундит и жундит, голова от него распухла!
Петр Терентьев усмехнулся на Степин подарок, погладил Степу по голове шершавой рукой и спрятал коробок с жуком в сумку от противогаза».
На редкость лаконична картина. Даже скупа по использованию «украшающих» прилагательных или громких, звонких, острых, динамичных слов. Миролюбивая, тихая, без внешних эффектов домашняя ситуация. Но в ней уже четко обозначено эмоциональное состояние, сила духа, стойкость каждого из персонажей. Степа не может отпустить отца на войну без своего личного подарка. Он придумал, что подарить. Поймал жука и молча, терпеливо выносил борьбу насекомого за вырванную у него свободу: кормил травинками, окошко для свежего воздуха вырезал в коробке! Ни единого звука не произнес в ответ на выходки оскорбленного пленника... Матери, конечно, не до жука. Она глубже, реалистичнее смотрит на солдатскую службу. Перебирает, возможно, в воображении допустимые драматические и даже трагические картины. Но и она не проявляет своего состояния в формах, в словах, унижающих маленького сына. Все понимающий Петр Терентьев тоже весьма сдержан. Он лишь погладил сына по голове «шершавой рукой», что само по себе говорит: из дома уходит работник. Улыбнулся и спрятал жука во фронтовую свою сумку из-под противогаза. Ему тяжелее всех. И он скупее всех во внешних проявлениях, в чем сказывается его сила, мудрость и любовь к своим родным — к жене и сыну. Видны в приведенном скупом начале сказки и чувства писателя: симпатичны ему герои. Нравятся они ему именно такими, без прикрас. Этим и определяются интонация, выбор средств, которые использованы автором.
В зачине сказки ощутимо, однако, что без приключений не обойтись. Шутка ли: солдат на фронт везет живой подарок, дав слово уберечь его. Необычности, как и положено в сказке, начинаются сразу же, как только жук-носорог оказался в среде фронтовиков. Те удивляются и самому факту:
жук-носорог — подарок сына. И тому, что «жук, видать, боевой. Прямо ефрейтор, а не жук». Обсуждают его возможности пребывания во фронтовой обстановке. Здесь уже иная, не домашняя сцена. Преобладают юмористические интонации. Иной язык: «...долго ли жук протянет и как у него обстоит дело с довольствием — чем его Петр будет кормить и поить. Без воды он, хотя и жук, а прожить не может».
«Жук полез на куст бузины на краю окопа, чтобы получше осмотреться. Такой грозы он еще не видал. Молний было слишком много. Звезды не висели неподвижно на небе, как у жука на родине, в Петровой деревне, а взлетали с земли, освещали вокруг все ярким светом, дымились и гасли. Гром гремел непрерывно». Конечно, и читатель-первоклассник, не говоря о тех, кто старше его на год-два, понимает, что жук по-своему, «по-насекомовски» увидел сражение на фронте: «Он высокомерно представил, что горящие и жужжащие ракеты похожи на него. Будто это большие жуки». Но главное — жук не испугался: «Он понял, что с такими жуками лучше не связываться. Уж очень много их свистело вокруг». Писатель тоже по-своему делает скидку на «насекомовское» восприятие боя. Он не иронизирует, а добродушно подшучивает над жуком и разделяет радость, что после огненной ночи наступило солнечное тихое утро. Проснувшийся жук увидел «синее, теплое» небо: «такого неба не было в его деревне».
Нельзя не почувствовать тревогу Петра, когда тот обнаружил пропажу жука. Заметим, что здесь писатель открыто определяет его переживание: «Дело не в пользе, — возразил он другому солдату, — а в памяти. Сынишка мне его подарил напоследок». Выносливый, терпеливый мужчина не скрывает тревоги, выходящей за рамки пропажи жука. Главное, что тот был подарен сыном «напоследок». Слово это в контексте имеет не один смысл...
Дальше события, внешне для войны обычные, раскрываются с позиции жука-носорога. Сказочно. Но читатель все ближе «роднится» с самим Петром... Как-то раз жук проснулся от сильной тряски — «сумку метало. Она подскакивала...». Жук проснулся, когда Петр и другие бойцы бросились в атаку. Они кричали «ура»... И вот, чтобы «е выпасть из сумки, жук «раскрыл крылья и полетел рядом с Петром и загудел, будто подбадривал Петра». А затем... Жук заметил, что какой-то человек «в грязном зеленом мундире прицелился в Петра из винтовки, но жук с налета ударил этого человека в глаз. Человек пошатнулся, выронил винтовку и побежал.
Жук полетел следом за Петром, вцепился ему в плечи и влез в сумку только тогда, когда Петр упал на землю и крикнул кому-то: «Вот незадача! В ногу меня задело!»
Так жук-носорог в наших глазах вырастает в истинного героя. Теперь мы, читатели, уже не только заинтересованы его действиями, а и сочувственно относимся к нему — к его отнюдь не «насекомовской» сообразительности. Тем более что в каждом из нас, пожалуй, генетически заложены интерес и симпатии к пушкинскому комару и шмелю, в которых превращала царевна Лебедь князя Гвидона («Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем князе Гвидоне Салта-новиче и о прекрасной царевне Лебеди»).
Петр и жук-носорог догнали свою часть, после месячного лечения в лазарете, уже на территории противника: «Дым от тяжелых боев был такой, будто горела сама земля и выбрасывала из каждой лощинки громадные черные тучи. Солнце меркло в небе. Жук, должно быть, оглох от грома пушек и сидел и сумке тихо, не шевелясь». Но как-то утром жук-носорог почувствовал, что теплый ветер далеко уносил последние тучи дыма. Он вылез из сумки. Увидел чистое, высокое небо, сверкающее солнце... «Было так тихо, что жук слышал шелест листа на дереве над собой. Все листья висели неподвижно, и только один трепетал и шумел. Будто радовался чему-то и хотел рас сказать об этом всем остальным листьям...» «Победа!» — это сказал засмеявшийся Петр. «Победа!» — отозвались бойцы...
Одинокий лист «трепетал». «На касках бойцов блестела роса», когда они с криком «ура» утром бросались в атаку. В этой именно атаке жук ужалил немецкого солдата в глаз... Это не только детали, нюансирующие лаконичный язык сказки. Это ее сквозная лирическая тональность. Она придает повествованию эмоциональную пронзительность. Предопределяет ответный отклик читателя, если тот включается в авторскую интонацию, то есть в личное отношение писателя к героям сказки. Так о чем же сказка «Похождение жука-носорога»? Точнее, что она значит для читателя? Очевидно, что смысл произведения не в приключениях жука.
Сказочная история — лишь условие, лишь «предмет», с помощью которого талантливый писатель побуждает нас, читателей, заинтересованно отнестись к тому, что его волнует, что он сам не устает осмыслять: о возможностях проявления добросердечия, любви; о ценности взаимопонимания, взаимоуважения; о чувстве неотделимости своей от родных мест, милее которых ничего нет на земле; об ответственности. Вспомним конец сказки. Солдат «вытер рукавом глаза» и заключил: «Стосковалась по нашим рукам родная земля. Мы теперь из нее сделаем сад и заживем, братцы, вольные и счастливые». А Петр на вопрос сына, жив ли жук, отвечает:
«— Живой он, мой товарищ... Не тронула его война... — Петр вынул жука из сумки и положил на ладонь.
Жук долго сидел, озирался, поводил усами, потом приподнялся на задние лапки, раскрыл крылья, снова сложил их, подумал и вдруг взлетел с громким жужжанием — узнал родные места! Он сделал круг над колодцем, над грядкой укропа в огороде и полетел через речку в лес, где аукались ребята, собирали грибы и дикую малину. Степа долго бежал за ним, махал картузом».
К.Г.Паустовский не раз говорил о миссии писателя—«проводника по прекрасному», который представляет лучшее будущее, видит путь к нему. Литературу - искусство слова он называл одним «из краеугольных камней великолепного мира свободы, справедливости и культуры». Будущее толковал как «совершенно новый и высокий строй человеческих чувств и отношений». Утверждал, что его черты «щедро рассеяны уже в нашей сегодняшней жизни». Этот новый строй отношений частично запечатлен в новеллах «Доблесть», «Поводырь», «Дорожные разговоры», «Грач в троллейбусе», «Толпа на набережной», «Ценный груз», «Подарок», «Заячьи лапы». В сущности, это утверждает все творчество К.Г.Паустовского. Читать и перечитывать его произведения приятно человеку любого возраста. Ценностное всего это занятие именно в детские и юношеские годы.
Родствен стилистически К.Г.Паустовскому Михаил Михайлович Пришвин (1873—1954). Характеризуя Пришвина-художника, Паустовский писал: «Пришвин пишет о человеке, как бы чуть прищурившись от своей проницательности. Его не интересует наносное. Его занимает та мечта, что живет у каждого в сердце, будь он лесоруб, сапожник, охотник или знаменитый ученый».
Проникнуть в творчество Пришвина и означает — понять, пусть частично, его мечту. Достичь этого, конечно, можно только при неравнодушии читательского отношения к богатству, которое оставил писатель.
В литературу М.М.Пришвин пришей не рано. Представим: родился он почти сто тридцать лет назад. Всего лишь через двенадцать лет после отмены крепостного права, в купеческой семье. Отец — фантазер и поэт в душе,, разбитый параличом, умер, оставив жене расстроенное хозяйство, большие долги и пять человек детей. Мише, младшему, — его звали домашние Курымушкой — шел восьмой год. В автобиографическом романе «Кощеева цепь» М.М. Пришвин вспоминает, что позвал его перед смертью отец и вмиг единственной действующей рукой нарисовал на листе бумаги необыкновенных животных, подписал: «Голубые бобры». «Голубые бобры» — романтический символ и того, что после него остается семье, и своей нереализованной мечты. Сын унаследовал поэтическое мироощущение от отца. От матери — деловитость в достижении цели, умение управлять собой. «Через мать я природе своей получил запрет, и это сознательное усилие принесло мне потом счастье», — запишет писатель в дневнике уже в зрелые годы. Он не переставал восхищаться ее практической сметкой, помнил и ее признание: «Я не знаю, какая может быть у помещика с мужиком идиллия. Мы все живем, выколачивая копейку у мужика». Но в душе всегда нес образ «голубых бобров».
Учился М.Пришвин в Елецкой гимназии, затем в реальном училище в городе Тюмени, потом в политехникуме в Риге, затем в Германии, в университете города Лейпцига. В 29 лет сдал там экзамен по агрономическому отделу философского факультета. В Россию вернулся агрономом с широким общекультурным гуманитарным образованием. Служил молодой агроном в земстве в Клину. Занимался с известным профессором Прянишниковым в Сельскохозяйственной академии в Москве. Работал исследователем на опытной станции в городе Луге. Выступал в агрономических журналах... И все это время зрело, звучало в нем призвание к словесному творчеству, интерес к языку, к фольклору, к писательству. Знакомство с этнографами Н.Ончуковым, Шахматовым разожгло дарованное природой призвание.
Он поехал на Север в экспедиции языковедов-этнографов. Народные песни, сказы, пословицы, поговорки Олонецкой губернии решили судьбу Пришвина: соревнование образования и призвания разрешилось в пользу художественного творчества. Самосознание писателя формировалось в конце прошлого и в начале нашего века, когда интенсивно развивалась национальная художественная культура в стране. Вспомним об открытии и расцвете Малого и Художественного театров, о возрастающем интересе к Достоевскому, Льву Толстому, Чехову, Бунину, Куприну, Горькому и Блоку... К Чайковскому, Бородину, Римскому-Корсакову, Рубинштейну, Скрябину и Рахманинову... Возвышались имена Верещагина, Сурикова, Васнецова, Левитана, Репина, Серова, Кустодиева, Бенуа, Рериха, Нестерова. Завоевывали умы студенческой молодежи Тимирязев, Менделеев. Посылает первую радиоволну Попов. Поют Шаляпин и Собинов... Собирает национальную галерею живописи Третьяков. В этой социокультурной ситуации и деятельность по изучению национального фольклора рассматривается как неотделимая от общего культурного процесса.
Закономерно, что такой очарованный странник, каким был Пришвин, не только собирает, анализирует народное творчество, но и впитывает его в свою поэтическую душу. Неудивительно, что его книга «В краю непуганых птиц» (1907) привлекла широкие круги читателей. Исследователь северного фольклора выступил как большой художник слова. В 1908 году выходит книга «За волшебным колобком», успешно подтверждая писательский талант автора.
Это были уже не первые его произведения. Пришвину было 33 года, когда в журнале для детей «Родник» напечатали его первый рассказ «Сашок». Это как раз 1906 год, когда по приглашению Н.Ончукова он уехал в Олонецкий край. В 1910 году М.М.Пришвина избирают действительным членом Российского географического общества, что побуждало к путешествиям. Так два призвания — художественное творчество и страсть к путешествиям, пребывание в природе, проникновение в ее жизнь — сливаются.
В исследовании «Пришвин и современность» В.В.Кожинов обоснованно пишет, что М.М.Пришвин рисует в своих произведениях обручение человека с природой, которое «необходимо не только потому, что человек едва ли сможет без нее выжить». В этом обручении Пришвин видит и «необходимое условие осуществления высшего смысла жизни человека».
Подсознательное обручение с природой осуществилось для самого Пришвина в детстве, когда он еще был Курьшушкой. Об этом прекрасно рассказано в «Кощеевой цепи». Очерк-рассказ «Золотой луг» — об этом же. А в очерке «Моя родина» (из воспоминаний детства) писатель говорит об этом открытым текстом:
«Хозяйство мое было большое, тропы бесчисленные.
Мои молодые друзья! Мы хозяева нашей природы, и она для нас кладовая солнца с великими сокровищами жизни. Мало того, чтобы сокровища эти охранять — их надо открывать и показывать.
Для рыбы нужна чистая вода — будем охранять наши водоемы. В лесах, степях, горах редкие ценные животные — будем охранять наши леса, степи, горы.
Рыбе — вода, птице — воздух, зверю — лес, степь, горы. А человеку нужна родина. И охранять природу — значит охранять родину».
В повести «Женьшень» есть восхитительный эпизод встречи рассказчика с ланью, «оленем-цветком» Хуа-Лу:
«Как охотника, значит, тоже зверя, меня соблазняло тихонечко приподняться и вдруг схватить за копытца оленя... Но во мне был еще другой человек, которому, напротив, не надо хватать, если приходит прекрасное мгновение, напротив, ему хочется то мгновение сохранить нетронутым и так закрепить в себе навсегда».
Схватить Хуа-Лу означает уничтожить это прекрасное мгновение. Сохранить его. Уберечь. Остановить! Сделать доступным, понятным, открытым для других. Сохранить и для себя в душе своей. Идея сознательного сотворения красоты, веры в нее, как веры в сказку, в мечту, — эта идея доминантна. По Пришвину, мир существующий, точнее, мир желанный и возможный — «мир всеобщего родства». Человек — органическая составная этого мира. Он, человек, и природа проникают друг в друга. Они слиты. В этом слиянии — жизнь и мера отношений. Произведения Пришвина показывают красоту как благотворную силу «родственного внимания» человека и природы, помогают уже в детстве научиться «судить природу по себе».
Поиски своей жизненной платформы, своего стиля не бывают легкими. Трудным, длительным был и путь к себе, своему внутреннему «я» у Пришвина. Была подвластность формализму, символизму, мистицизму, эстетике замкнутости («Крутоярский зверь», «Птичье кладбище», «Бабья лужа»). Но тропа, идя по которой романтический Курымушка был счастлив и ранними утрами, и в вечерние сумерки; тропа, сроднившая его с землей матери, — «легкая, покрытая лесами земля по Оке» — не могла не вывести писателя Пришвина на дорогу вечно высокого народного искусства. Интересно об этом сказал К.Г.Паустовский: «...Учитель у Пришвина есть. Тот единственный учитель, которому обязана своей силой, глубиной и задушевностью русская литература. Этот учитель — русский народ... Народность Пришвина — цельная, резко выраженная и ничем не замутненная...» Жизнь Пришвина была жизнью человека пытливого, деятельного и простого. Недаром он сказал, что «величайшее счастье не считать себя особенным, а быть как все люди». В этом «быть как все» и заключается, очевидно, сила Пришвина. Для писателя это означает способность, стремление собирать и выражать все лучшее, что может человек, что может народ. А сила его безгранична. Пришвин видел высокое учительское призвание писательского труда, т.е. личную ответственность перед людьми за то, что должна, может и действительно дает народная литература и шире — культура.
Не случайно в 1920 году он был профессиональным педагогом — работал директором школы, учителем в сельской школе Смоленской области. Был М.М.Пришвин истинно народным учителем — собственно учебная работа с детьми в классе лишь одна из составных того, что представляет собой жизнедеятельность сельского учителя, которого называют народным. Он является одновременно человеком особой социальной, нравственной стати и особого статуса: к нему идут за советом и взрослые; он уважаем, для всех желанный в доме человек, ибо ему отдано будущее — дети людей этого селения. Учитель одновременно близкий всем здесь живущим, свой человек. Ему доверяют. Его ценят и берегут. А его работа — своеобразный аккумулятор, говоря техническим языком, атмосферы общения, общественного настроения.
М.М.Пришвин вместе с детьми собирал местный фольклор. Изучал опыт местных целительниц травами. Проводил не учтенные никакими учебными программами беседы о литературе, чтении, о земледелии — ведь был он агрономом. Сам он признавался, что если бы не всеохватная потребность и отданность души, ума творческой литературной работе, то он считал бы для себя самым желанным профессиональное дело учителя.
Этим, очевидно, предопределяется, что в его произведениях художественных, публицистических, адресованных и не адресованных детям, и даже в «географических очерках» все объединено неспокойным, думающим человеком, который множеством нитей связан со всем окружающим миром. Неизбывная любовь Пришвина к природе рожцена его светлой любовью к человеку. Это рано почувствовал в творчестве Пришвина Горький: «...Ваши слова о «тайнах земли» звучат для меня словами будущего человека... мужа земли, творца чудес и радостей ее. Вот это и есть то совершенно оригинальное, что я нахожу у Вас и что мне кажется и новым, и бесконечно важным». И еще: «Так вот, Михаил Михайлович, в Ваших книгах я не вижу человека коленопреклоненным перед природой. Да, на мой взгляд, и не о природе Вы пишете, а о большем, чем она, — о Земле, Великой Матери нашей... Вы человек очень земной и в хорошем ладу с Землей».
Видимо, из преданности идее вытащить из человека наружу его сокровенную мечту и вытекает преданность М. М. Пришвина детству, детям, литературе для них. Он из числа тех больших писателей, которые творчество для детей, юношества считали своей главной задачей. Все им написанное для детей интересно и взрослым.
В 1925 году вышла первая его книга после 1917 года «Матрешка в картошке», затем «Ярик» (1927), «Еж» (1928), «Лу-говка» (1928), «Рассказы егеря Михаила Михайловича» (1928)... 30-е годы весьма плодотворны. Писатель много ездит по стране. Это не творческие командировки в привычном узко деловом понятии этого термина... Пребывание М.М.Пришвина в природе, в той ситуации, среде, которая станет потом предметом конкретного произведения, проявляется его слитность с объективным миром. Поездка, наблюдение, самовключение в наблюдаемое, в увиденное — это уже творческий процесс. Это как бы внутренняя запись увиденного, прочувствованного, осмысленного, которая потом перезаписывается на чистые листы бумаги. Очень интересны в этом плане «Золотой Рог». «Северный лес». «Дорогие звери», «Берендеева чаща», «Неодетая весна» и «Кладовая солнца», написанная в годы завершения Великой Отечественной войны.
Большая часть написанных в 30—40-е годы миниатюр и сказка-быль, как назвал писатель поэму о детях «Кладовая солнца», составили книгу «Золотой луг» (1960). Обратим внимание на названия ее «частей» (разделов): «Лисичкин хлеб», «Ярик», «Зверь бурундук», «Разговор птиц и зверей», «В краю дедушки Мазая», «О чем шепчутся раки», «Лесной хозяин» — всего 99 рассказов. Уже названия говорят об их энциклопе-дичности — разносторонний ракурс любознательного рассмотрения природы. Вспомним, однако, что это взгляд художника, что он сам слит с природой, а значит, предмет его произведений — именно эта слитность души, осердеченного ума, творческого видения, то есть эстетического отношения к природе. Эстетического, следовательно, истинно человеческого. Искусство постигает жизнь. Повторим мысль Пришвина:
«Поэзия — это предчувствие мысли». Поэтическое мироощущение постигает жизнь, ее смысл по-своему. Следовательно, поэтические картины природы — это не просто энциклопедия, это любовь человека и то, что из любви можно сделать.
...Обостренное гражданское самосознание побудило М.М.Пришвина (он не уезжал в эвакуацию, жил в течение войны под Москвой) отдать силы души, ума детям, оставшимся без родителей. Настена и Митраша — главные герои «Кладовой солнца» — сироты. Писатель создает цикл «Рассказы о ленинградских детях», каждый из которых надо читать, анализировать, ощущать и с позиции истории, и с учетом их ценности сегодня. Каждый из рассказов — судьба ребенка. Все они — разрешение проблем нравственности, человечности и вскрытие бездушия, черствости, бесчеловечности... Вечных, не уходящих в историю проблем.
В послевоенные годы и позднее, когда писателя уже не было, издавались сборники его произведений для детей, включавшие и написанное в 20—30-е годы, что весьма знаменательно. Во-первых, это говорит о том, что М.М. Пришвин и в начале творческого пути не писал наспех, «начерно», не проталкивал в печать незрелые произведения. Во-вторых, этот факт убеждает: творчество Пришвина, все им созданное — вечно актуально, общезначимо, не было торопливым ответом на злобу дня. Соединим эту мысль с ранее высказанной, что Пришвин — большой, именно детский писатель. Получаем слагаемое: большая, талантливая литература для детей — ценнейшая часть общезначимой, общечеловеческой художественной культуры. Развивается она в едином с общей художественной культурой «настроении», как целостное проявление национальной культуры.
Народным писателем, народным учителем был и Павел Петрович Бажов (1879—1950). К счастью, еще и сегодня горные склоны Урала, где родился П.П.Бажов, покрыты дремучим лесом. Это край русской металлургии. Оружейных дел мастера братья Демидовы добились ее мирового признания в давние времена, когда она лишь зарождалась. «Ахинфий, — рассказывает П. Бажов, — за свою жизнь один сумел построить и пустить в действие свыше двадцати заводов. И становились эти заводы основательно, а такой, как Тагил, по доменному оборудованию вышел на первое место в мире для своей поры».
Павел Бажов вышел из потомственной рабочей семьи. Несколько поколений были медеплавильщиками. Павла, как и других ребят его круга, учила заводская улица, пример взрослых, воспитывал и опыт ровесников-детей, которых жизнь включала рано в тяжелую взрослую работу. Павел был единственным ребенком. Родители ценой невероятных усилий и жертв выводили его «в люди». Учился мальчик в трехлетней мужской школе, где талантливый словесник дал хороший заряд врожденному чувству слова, склонности к литературе, любви к художественному творчеству/ Однажды девятилетний Павел в классе по собственному желанию наизусть прочитал школьный сборник стихов Н.А.Некрасова... Все советовали учить мальчика дальше. Отвезли Павла в Екатеринбургское духовное училище: в нем была низкая плата за обучение, бесплатное жилье и форма. В 14 лет Павел Бажов стал учащимся Пермской духовной семинарии, которую с отличием закончил в 1899 году. Получил предложение учиться на полном содержании в Киевской духовной академии. Но юноша мечтал об университете. Оставив карьеру священнослужителя, он стал учителем в глухой уральской деревне Шайдурихе, вблизи Невьянска. Это места, связанные с развитием русской металлургии, с деятельностью Петра I.
Учитель П.П.Бажов изучал историю края. Детские впечатления о жизни, быте, атмосфере взаимоотношений рабочих и управляющих обогатились познаниями талантливого исследователя, архивными материалами. По крупицам воссоздает написанную картину истории, какой ее сохранила народная память. В годы гражданской войны в частях Красной Армии воюет в Сибири, партизанит.
В 1921 году он возвращается на Урал, увлеченно работает в журналистике: рассказы, фельетоны, заметки в «Крестьянской газете», в других периодических изданиях. В 1924 году публикует цикл очерков под общим названием «Уральские были». В 1928 году выходит повесть «Потерянная полоса». В 1936 году — первый сказ «Дорогое имечко», свидетельствовавший: традиции горнозаводских сказителей взяли верх над всеми другими впечатлениями талантливого журналиста, публициста и педагога. В 1939 году появился сборник «Сказов старого Урала» — «Малахитовая шкатулка». Эта книга принесла мировую славу ее автору, уверенно заняла достойное место в золотом фонде русской словесности. Сам автор так определил настрой своих сказов: «Мои сказы — голос того человека, что не дошел до нас, дошел он через меня. Мне хочется быть голосом своего класса, уральского рабочего класса». Заметим вместе с этим, что мудрые сказы — толкование жизни, внутренний неповторимый голос самого автора.
Вслушаемся в звучание литературного термина сказ. Короткое слово определяет специфический жанр. Произнесем, чуть растягивая центральный гласный звук «а», чуть возвышая голос: ска-а(!)з. Почувствуем: возвышение в звучании передает и своеобразие сказового повествования. Сравним с привычным термином «сказка». Корень общий. Однако второй термин как бы предостерегает от излишнего интонирования коренной гласной. Скорее, допускает ласкательно-уменьшительный оттенок: сказочка. В этом сравнении нет никакого намека на преимущества жанра сказа. Сказ — особый строй повествования уже хотя бы потому, что строится как рассказ лица, отдаленного от автора. Своеобразие манеры повествования и в том, что нет привычного «жили-были...», «в некоем царстве, в некоем государстве...» и других аналогичных примет народной сказки. Сказ ближе к литературной, авторской сказке. Включая сказочные сюжетные линии в повествование, сказочные ситуации в фабулу, сказ отталкивается от реального жизненного факта, истории.
Главное место действия почти всех сказов П.П.Бажова — Полевский завод, его окрестности. И основной рассказчик — полевчанин дед Слышко. Уже в самом имени-прозвище определено: все, о чем он сказывает, знает лично, слышал сам. Знает не понаслышке. Закономерно, что его речь изобилует местными диалектными словами, яркими специфически уральскими интонациями, приметами речи. Чудо слива ется с реальностью. Местами непросто определить, отделит;
волшебное от неволшебного. Вспомним для примера «Се ребряное копытце». У деда, который взял «в дети сиротку» Даренку, прозвище Кокованя. Очевидно, Иван этот не раз участвовал в крещении детей на правах отца. Вот и стал он в итоге для всех местных просто Кокованей. В образе этого старика-мудреца явно, вместе с его реальными свойствами души, характера, постоянно дает о себе знать и нечто более значимое — волшебное. Девочка Даренка — ему под стать. Эта пятилетняя «подаренка» пришла к деду хозяйкой, прихватив с собой черную «кошку драную». Эта кошка оказалась по-особому «звонкой» и такой милой соучастницей добрых дел Серебряного копытца. И убежала с ним. А ведь до того жила среди людей как обычная, домашняя, пока вместе с Да-ренкой не попала в лес, где и встретила Серебряное копытце.
Пожалуй, главный смысл сказов П.П.Бажова и состоит в том, что его любимые реальные герои состоят в удивительной, добродетельной дружбе с тайными силами природы. Им открывается невиданная красота. Оказываются доступными богатства земных недр, открывается невиданное в камне, в цветке, в ящерице... Перечитывая сегодня сказы, когда многое из того, что было «тайным» пятьдесят лет назад, уже объяснено наукой, невольно ловишь себя на том, что трудолюбивый Данила-мастер и другие близкие к нему герои действительно владели особым даром общения с матерью-землей — со всем, что спрятано в ее недрах и что находится на поверхности (леса, горы, реки...). Особый глаз„,особые черты мастера, неустанность в работе, которая выше усталости, гордость профессиональная — все сказывается не в погоне за большим рублем, а в мечте о красоте, в потребности гармонии, в чем-то возвышенном. Этим и силен простой и бедный внешне трудяга-человек.
Замечателен камнерез Данила-мастер. Хвалят его: «Чисто сработано», «В аккурат-де по чертежу». А он своими изделиями недоволен. «То и горе, — сокрушается Данила, — что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок... самый что ни есть плохонький, а глядишь на него — сердце радуется. Ну, а эта чаша кого обрадует?»
Понимает Данилу-мастера малахитовой горы Хозяйка. Чувствует она его дар особый. Принимает его на выучку. Видит он леса каменные, траву «лазоревую, красную... резную» — каменную. «Промеж деревьев-то змейки золотенькие трепыхаются, как пляшут. От них и свет идет». Захвачен мастер увиденным. Волшебная красота — великая сила, но и она уступает силе творчества, счастью труда-творчества, силе человеческой любви и преданности. «Тоже ведь сказы не зря придуманы. Иные в покор, иные в наученье, а есть и такие,
что вместо фонарика впереди» — так сам П.П. Бажов определил суть, ценность своих произведений в сказе «Старых гор подаренье». Это авторское заключение в полной мере относится и к автобиографической повести «Зеленая кобылка» (1939) — о детстве трех ребятишек (Петьки, Кольки, Егорки). Рассказ ведется именно от имени Егорки Колдунова, который рано стал размышлять, что их «отцы жили не звонко», и как бы само собой разумеется, что дети не могли стоять в стороне от взрослых забот.
И все же есть основания сказать, что особо люб сказителю мотив уважения к людям прошлого за то, что они вопреки тяжким условиям жизни создали нетленные шедевры искусства, считаясь с тончайшим переплетением реального и загадочного. Таков пафос цикла сказов о превосходных мастерах: «Медной горы Хозяйка», «Малахитовая шкатулка», «Каменный цветок», «Горный мастер», «Хрупкая веточка»... Все они — гимн живительной силе труда, рождающего ценное прекрасное. В очерке-сказе «У старого рудника», который П.П. Бажов при жизни включал во все издания «Малахитовой шкатулки», читаем:
«Условия труда в горе в крепостное время были самые тяжелые... В таких безвыходных условиях крепостные горнорабочие могли мечтать лишь о помощи со стороны непонятных им сил. В результате Хозяйка горы, Полоз и все их слуги из безразличных хранителей недр превращаются в силу, дружественную горнорабочим и определенно враждебную, противодействующую барину и всем его прислужникам». Особенно благорасположены волшебные силы к детям, а дети, по мнению писателя, в наибольшей степени чувствительны, близки к волшебной силе. Таковы уже названный выше сказ «Серебряное копытце», «Огневушка-Поскакушка», «Голубая змейка»... Автор называл их произведениями «детской тональности». В одном из писем признавался, что «...был бы рад служить богине детской улыбки». И шутил, что «богиня детской улыбки»... «как видно, не очень склонна дружить со мной, может быть, ей не совсем по нраву публицистические подошвы, на которых я всегда хожу и облегчить их не умею».
Однако в его произведениях эти черты проявлялись очень органично, естественно переплетаясь с фантастическими образами задорной девчонки Огневушки, сулящей своей пляской находку золотого песка, голубой змейки, справедливо делящей золотое счастье и черную беду, волшебного козлика, из-под серебряного копытца которого сыплются дорогие камни, переливающиеся разными огнями. Эти образы удивительно пластичны, красочны, праздничны. Не случайно как зачарованные следят ребятишки и за танцем Поскакушки, и за плавно катящимся голубеньким колесиком-змейкой, и за искрящимся водопадом разноцветных камешков, осыпающих крышу охотничьего домика. Детям важно не столько богатство, которое несет с собой «тайная сила», сколько чудо-красота, сопутствующая появлению этого богатства.
Интересной и крайне мало известной частью литературы рассматриваемого периода является творчество Александра Ширяевца (1887—1924). Александр Васильевич Абрамов — настоящая фамилия поэта-сказочника, друга С.Есенина. Великий поэт выражал желание быть похороненным рядом «с милым другом Шуркой», что и было исполнено 31 декабря 1925 года.
Детство свое поэт называл «лазоревым». Пролетело оно в семье лесного объездчика (сторожа). Часто бывая с отцом и без него с друзьями в лесах, окружавших родное село Ширяево, «внимал» песням Волги, общался с бурлаками. На всю жизнь запомнил ласковые песни матери, чей голос позднее сравнивал с «золотыми самогудами-гуслями». «Лазоревое детство» закончилось сразу после смерти отца (1900 год), когда он с матерью переехал в Самару. С 1904 года в газетах города появляются первые стихи, подписанные «Александр Симбирский». В 1905 году молодой поэт с матерью переезжают в Ташкент. Здесь Александр целенаправленно занимается самообразованием, работает в почтово-телеграфном ведомстве, с 1908 года публикуется в местных газетах, скрыв себя псевдонимом Ширяевец. В 1913 году посылает свои стихи Ивану Бунину, Сергею Городецкому, Николаю Клюеву. Все они доброжелательно откликнулись. «Вы несомненно талантливы», — писал И.А.Бунин. А. Ширяевец — один из авторов вышедшего в 1918 году сборника «Красный звон», в котором были стихи Н.Клюева, С.Есенина, П.Орешина.
В 1919 году Ширяевец был слушателем филологического факультета Туркестанского народного университета. В этом же году в Ташкенте выходит книга стихов «Край солнца и Чимбета». В 1921 году в Ташкенте состоялась встреча Ширяевца с С.Есениным, сблизившая их. В 1922 году поэт перебирается в Москву, в этом же году в Самаре умирает мать. А.Ши-ряевец переживает тяжелый период самоизоляции: не общается с поэтами, много работает: 1922 год — поэма «Голодная Русь», 1923 — поэма «Мужикослов», 1924 — сборник «Узоры», поэма «Палач», которую высоко оценил С.Есенин.
При жизни А. Ширяевца называли нередко человеком, «влюбленным в сказку». Верной будет и более широкая трактовка его любви — влюбленный в жизнь. Вот произведение о детстве: возвышенно мыслящий человек помнит о счастье детства:
Зеленый луг.
лиловые цветы,
Березок радостных соседство.
Я перекидываю
светлые мосты
К минувшему —
к лазоревому детству.
Вот снова
я — мальчишка озорной,
Вино весеннее
глотаю жадно,
И мать с отцом
беседуют со мной
Под песни Волги —
девушки нарядной.
Хрустальные,
сверкающие дни!
В кроватку юркну
словно суслик,
А мамин голос
надо мной звенит,
Что золотые
самогуды-гусли!
Таким я был
веселым и простым,
И часто к солнцу
ездил в гости...
Зеленый луг,
лиловые цветы,
Оберегайте
мой непрочный мостик.
Стихи излучают радость, близость ребенка к природе, непосредственное детское впечатление ласковых, милых, согревающих душу впечатлений детства. Поэт хотел верить в чудо. Искал его. Нашел ли? Чтобы ответить на этот вопрос, надо еще изучать все его творчество. Особенно то, что специально написано для детей: стихи, пьесы, сказки. Эта часть творчества поэта, любимого С. Есениным, высоко оцененного И. Буниным, еще почти не известна даже специалистам. А между тем многое было бы интересно переиздать. Стихи, сказки для детей ценны не только как факт истории, но и как эстетически значимое чтение сегодня.
Спорные проблемы, дискуссии, критика. Разные взгляды на смысл, содержание, задачи чтения детей болезненно сталкивались не только в годы, предшествовавшие Октябрьской революции, но и в 20—30-е годы. В части издательской, методологической они были в эти годы весьма остры. Работали поэты, писатели, заметно отличавшиеся жизненными установками, творческими стилями. На содержание теории и практики детского чтения, на трактовку задач литературы оказывали большое влияние дискуссии по важнейшим вопросам воспитания. Что означает свободное воспитание? Дискуссия по этой генеральной проблеме, возникшая давно, обострилась вновь. Нужно ли вообще воспитание? Является ли чтение независимым от воспитания процессом? Можно ли и нужно ли заботиться о содержании, о направленности чтения — эти вопросы производные от ответа на вопрос: нужна ли определенная система воспитания и воспитание вообще?
Термин «свободное воспитание» завораживает. Продуктивная его трактовка была предложена И.И.Горбуновым-Поса-довым в 1907 году на страницах журнала «Свободное воспитание». Ученый выступал против «наследия схоластики». Он мечтал о школе, в которой в течение десяти лет ученик общается с истинными воспитателями, окруженный атмосферой истинной о нем заботы: «Сколько знаний нравственных, научных и практических мог бы ученик легко, без всякого принуждения, усвоить в эти годы расцвета его духовных сил, без всякого перегружения его памяти и энергии». И.И.Горбунов-Посадов обеспокоен, что «возмутительно попусту растрачиваются духовные богатства воспитания». Он не отрицал воспитание, а обосновывал необходимость новой его концепции. Исходил из признания неисчерпаемых творческих интеллектуальных и духовных возможностей ребенка дошкольного и школьного возраста. Методолог свободного воспитания мечтал о новой школе, которая «будет местом для свободного труда, свободного общения между детьми и теми, кто хочет помочь детям в удовлетворении их жажды познания и творчества». В этой школе «учителя будут не начальниками, а старшими товарищами учащихся, не педагогическими поварами, начиняющими ученические мозги фаршем учебников, но сотрудниками их в деле искания истины и знаний, с любовью помогающими им своим опытом и познаниями»[105].
Такой подход к процессу образования — как к процессу пробуждающему, взращивающему способности учащегося, разделяли Т.П. Блонский, С.Т. Шацкий, позднее — А.С. Макаренко, В.А.Сухомлинский, Л.В.Занков... Первый из названных ученых писал в 1917 году: «...мы будем развивать в ребенке умение находить красоту в той жизни, которая повседневно окружает его, и умение создавать красоту из самого заурядного»[106].
С.Т.Шацкий в 20-е годы открывает в Калужской области экспериментальный комплекс «Трудовая жизнь». Здесь организуется вся жизнедеятельность детей в системе взаимодействия занятий учащихся производительным трудом в сфере материального производства и художественным творчеством в различных видах искусства: музыке, театре, литературе, прикладных искусствах... Методический акцент — свободный выбор деятельности. Но делом-творчеством непременно заняты все учащиеся. Педагог, конечно, выступает и учителем, и влюбленным в детей и в творческую деятельность ее организатором.
Важно было. для того времени, значимо как урок для сегодняшнего дня единство устремлений художников слова и методистов: прекрасный пример — методическое творчество М.А.Рыбниковой. К сожалению, ее творческую методику не принимали не только многие практики (некоторые из учителей не были подготовлены к творческой работе), но и чиновники Наркомпроса.
Жизнеспособность педагогики сотворчества учителя с учащимися, в частности с целью развития способности творческого чтения детей, их собственного литературного творчества, стимулировалась и активным интересом писателей к оценке детского чтения, литературы, интереса к трактовке задач, специфики литературы для детей, ее жанров. И сегодня привлекают наше внимание статьи А.Н. Толстого «О научно-фантастическом романе», «Наука и литература» (1934): «То, что происходит сейчас в нашей стране, те темпы, которыми все это осуществляется, говорят сами за себя. База для творчества поистине огромна. Отсюда вывод, что есть все предпосылки, сама жизнь их дает, для развития научно-фантастического романа». Автор раскрывает мотивы и формы адаптации текста романа о Петре Первом в целях его доступности детям, что развивало теоретические основы пересказа, например, произведений древней мифологии детям, создания произведений научной фантастики в разных жанрах по новейшим проблемам научных знаний.
Писатель создал свою концепцию пересказа народных сказок для детей и реализовал ее как художник, подготовив сборник русских народных сказок, который вышел, однако, лишь в 1946 году. В него были включены 57 сказок. В их числе и волшебные, у которых в 30-е годы было немало противников на том основании, что «волшебство» якобы уводит ребенка от реальной жизни, мешает сосредоточить внимание на том, что интересно в самой действительности. Сторонники этой «охранительной» позиции не только тормозили развитие литературной волшебной сказки, но и мешали творческим педагогическим экспериментам. Тормозили внедрение в практику новаторских идей о системе всеобщего эстетического воспитания на основе всеобщей грамотности народа. Боязнь волшебного влияния сказки на мировоззрение, на жизненные позиции была вызвана и увлеченностью антирелигиозным воспитанием.
В 1921 году при Наркомпросе был создан научно-исследовательский Институт детского чтения, просуществовавший до конца 30-х годов. В нем, как и в ленинградской «Академии Маршака», собрались энтузиасты-исследователи литературы для детей, психологии, педагогики чтения. Разрабатывалась система детского школьного и внешкольного чтения, изучались запросы детей-читателей. Большое внимание уделялось теории и методике чтения в семье. Институт выпускал бюллетень «Новые детские книги». В нем публиковали материалы исследований, рецензии на новые издания, письма, отзывы о книгах, написанные специалистами и юными читателями. Институт объединял интересы, творческие благородные устремления и писателей, и педагогов, и литературоведов. С января 1932 года начал выходить в свет ежемесячный журнал «Детская литература» — действенное периодическое издание, активно способствовавшее развитию и детской литературы, и литературы для детей, и науки и критики. Журнал был популярен, почитаем литераторами, издателями, педагогами и родителями.
Значительная роль в развитии теории, критики, науки о литературе для детей и детском чтении принадлежит Н.К. Крупской. С конца 1918 года в печати стали одна за другой появляться статьи, критиковавшие Наркомпрос за широкое издание классиков: публикации Л. Сосновского, Я.Петерса... Сосновский выступал против издания стихов В.А.Жуковского. Работники Наркомпроса обвинялись в пропаганде монархических идей. Я. Петере «усиливал» коллегу по идеологической платформе: «кроме Жуковского издаются в миллионах экземпляров другие классики...» «Мы должны идти дальше и сказать прямо, что все это в данный момент лишне и даже недопустимо»[107]. Н.К.Крупская отвечала ниспровергателям классики: «Если стать на точку зрения тов. Петерса, то нужно не биться над тем, чтобы организовать такую библиотечную сеть, чтобы в каждой глухой деревне можно было получить любую книгу, а вообще уничтожить все библиотеки, ибо в каждую из них наверняка попадает Пушкин... — Зачем печатаете Жуковского, а не печатаете той хрестоматии, которая быладе представлена в Наркомпрос? Была, правда, представлена одна хрестоматия, но с общественной точки зрения безграмотная. Не все то золото, что блестит... Лучше напечатать талантливую книжку какого-нибудь классика, чем псевдопролетарский сборник...»[108]. Время подтвердило, что народ надо охранять отнюдь не от стихов Жуковского.
В связи с издательской деятельностью горячо обсуждался и вопрос о природе литературы для детей. Какова ее суть: эстетическая или педагогическая?
Еще в 1926 году в статье «Об оценке детской книжки» Н. К. Крупская утверждала: «В художественном отношении детская книга должна стоять на высоте требований, предъявляемых к литературе общей»[109]. Эта мысль — одна из основных в системе взглядов Н. К. Крупской на детскую литературу и детское чтение. Она повторяется в статье 1933 года «О детской книжке» и других выступлениях. Неумение учитывать эстетическую природу детской книги в отборе, методике анализа литературы и в приобщении к чтению детей снижает воспитательные и познавательные возможности произведений искусства слова. Педагогические возможности произведений художественного творчества проявляются только через их эстетическую природу, но не вопреки ей. Художественное творчество индивидуально и социально. В каждом произведении художественного творчества всегда важно одновременно: что оно изображает и отражает; как, какими средствами и ради чего, то есть социальная, нравственная, эстетическая позиция автора. Художественное произведение целостно и неделимо в своей эстетико-нравственной основе. Выделять так называемый специфический педагогический анализ, игнорирующий эстетическое начало проявления нравственного идеала, социального замысла художественного произведения, означает разрушать целостность и неделимость содержания и формы.
Мысль о пробуждении и постоянной тренировке переживания, вызываемого художественным произведением, о необходимости воспитания в читателях с малых лет культуры чувств — одна из главных в теоретических взглядах Н.К. Крупской. Речь идет об особом содержательном чувстве, об эмоционально-эстетической основе подлинной, то есть интуитивной нравственности.
Суждения Н.К.Крупской близки взглядам А.В.Луначарского на социальную и воспитательную роль литературы. Корнями исследование этой проблемы уходит в эстетику и педа гогику Л.Н.Толстого. По его мысли, чувственное познание посредством искусства активизирует все духовные силы человека и поэтому способствует активизации жизненной позиции, развитию творческого потенциала. Н.К.Крупская и А.В.Луначарский не пользуются термином Л.Н.Толстого об «уме сердца», но исходят из признания особой ценности художественного произведения, влияющего на воспитание «умного сердца» и осердеченного ума. И тогда, когда речь идет о конкретной методике руководства чтением, когда Н.К.Крупская критикует излишнюю опеку, тормозящую развитие читателя, способного самостоятельно выбрать книгу, радоваться чтению, она исходит из возможности искусства гармонизировать развитие ума и эстетического чувства, рассматривает эстетическое восприятие произведения как духовную деятельность. На формирование эстетического восприятия художественного произведения должна быть направлена методика воспитания. Н.К.Крупская отстаивала идею целостного развития и воспитания гармонического человека. Взгляды Н.К. Крупской на литературу для детей в большей части совпадали с идеями А.М.Горького.
Деятельность А.М.Горького как организатора литературного процесса в эти годы, как теоретика и критика является органическим продолжением того большого социального общекультурного дела, которое начал он в конце XIX—начале XX века. В соответствии с общими мыслями, сформулированными в письме к Международному конгрессу семейного воспитания в 1910 году, в воспитании нового человека он видит три основные цели: 1) насыщение человека знаниями о нем самом и о мире, окружающем его; 2) формирование характера и воли; 3) формирование и развитие способностей. Горький делает уточнения каждой позиции: 1) знание не должно быть механической суммой фактов. Необходим анализ, аргументация информации; 2) воля, характер сформируются только «при условии широкой самодеятельности детей в труде, занятиях, играх», при развитой, стимулируемой учителем активности; 3) воспитание способностей непосредственно предопределяет число талантливых людей, что обязывает все учреждения и средства, от которых зависит осуществление этой цели, быть максимально патриотичными, так как талантливые люди — богатство нации: «Великим грехом против человека» называл Горький то, что свойственная ребенку одаренность нередко «заглушается принятой системой воспитания».
Все названные установки воспитания непосредственно связаны с чтением, зависят от его содержания и эстетической грамотности и самого читателя, и педагога, выступающего как бы одушевленным компасом восприятия. Горький много сделал для развития творческой активности детей. Изучая письма, советы, заметки, рекомендации корреспондентов от 7 до 16 лет, он говорил: «Иногда кажется, что дети развиты не в меру их возраста. Но это кажется в те минуты, когда, вспоминая однообразие прошлого, забываешь о непрерывном потоке новых «впечатлений бытия», которые рождают новых героев». Процесс этот призвана активизировать, озарить литература. Горький радовался, что дети растут коллективистами. В этом он видел «одно из великих завоевании нашей действительности». Хороший свободный коллективистический труд он связывал с чувством чести, ответственности одного за всех и всех за одного: «Эта истина, крепко объединяющая теорию и практику, этику и эстетику, должна служить основой воспитания наших детей». Этот вывод значим и для трактовки функций литературы: она, по мысли Горького, «действует одновременно и одинаково сильно на мысль и чувство», а значит, влияет и на действие.
Он утверждал: «С детьми надо говорить забавно», беречь и развивать способность воображения. Раскрывал непреходящую эстетическую ценность сказки именно как специфического воспитательного жанра —занимательность, эстетически оправданная логика победы добра над злом, уважение и любовь к человеку, выразительная художественная деталь;
поэтизация близости, родственности человека и природы;
способность видеть необычное в обычном, народный язык...» Литература для детей, по убеждению М.Горького, должна следовать общим законам высокого, свободного и социально ответственного искусства: «С детьми можно говорить просто и увлекательно без всякой дидактики, на самые серьезные темы». Главное — способствовать их общему развитию, пробуждать, взлелеивать чувство гордого и ответственного хозяина за все происходящее в действительности.
Между тем в различных комиссиях, в том числе и при Наркомпросе, весьма детально, формалистически разрабатывались конкретные темы, жанры произведений для детей почти каждого класса. При этом нередко пользовались аргументами, которые были сформулированы еще до 1917 года. В частности, опирались и на книгу «Детская литература», изданную еще в 1915 году. В ней утверждалось, что из детского чтения «следует устранить изображение темных, отрицательных сторон, как и вообще их надо скрывать от ребенка»[110].
В борьбе якобы за истинную правдивость литературы критиковали сказки К.Чуковского, стихи С.Маршака. Шумная, болезненная для автора дискуссия была даже о «Военной тайне», «Судьбе барабанщика», «Голубой чашке» А.П.Гайдара и других произведениях.
В 1929 году на страницах «Литературной газеты» вспыхнул острый спор о сказке, вылившийся в методологическую полемику о смысле литературы, адресованной детям. В декабрьских номерах была дана информация о докладе А.В.Луначарского, статья С.Болотина и В.Смирновой «Детская книга в реконструктивный период», статья Д. Кальма «Против халтуры в детской литературе». В разделе «За действительно советскую детскую книгу» (Литературная газета. — 1929. — № 37) — статья Е.Флериной «С ребенком надо говорить всерьез» и письма К.Федина, Б.Житкова, Б.Лавренева, В.Смирновой, критиковавшие выступление Д. Кальма. Е.Флерина и Д.Кальм, якобы оберегая детей от буржуазной идеологии, доказывали необходимость запрета на издание фольклора, классики и ряда ведущих в то время советских писателей:
С.Маршака, В.Бианки, Б.Житкова, С.Григорьева...
В № 19 за 1930 год той же газеты А.М. Горький опубликовал яркую полемическую статью «Человек, уши которого заткнуты ватой». Писатель язвительно отмечает неосведомленность Д. Кальма в литературном процессе. А далее развивает концептуальный взгляд на книгу для детей как на специфическое — отвечающее возрасту, большое искусство. Суть статьи Е.Флериной в отрицании «тенденции позабавить ребенка». «Не верю, — пишет Горький, — что Наркомпрос отрицал эту тенденцию. Ребенок до десятилетнего возраста требует забав, и требование это биологически законно. Он хочет играть, он играет всем и познает окружающий его мир прежде всего и легче всего в игре, игрой. Он играет и словом, и в слово, именно на игре словом ребенок учится тонкостям родного языка, усваивает музыку и то, что филологически называют «духом языка»[111].
Горький отмечает, что Пушкин, Лесков, Г.Успенский и многие другие писатели учились русскому языку на сказках, песенках, «постигали красоту, силу, ясность и точность» языка на «забавных прибаутках, поговорках...». «Никогда еще дети не нуждались так в обогащении языком, как нуждаются они в эти годы, в наши дни, когда жизнь всесторонне изменяется, создается множество нового и все требует новых словесных форм»[112]. Эти слова, да и вся статья звучат как будто для нашего времени: «В настоящем, как известно, немало всякого старого хлама, грязи, плесени, пошлости. Полезно и необходимо высмеять перед детьми, опорочить перед ними этот хлам, возбудить в них органическое отвращение к нему. Но было бы вредно и преступно фиксировать внимание детей на этом, на таком «серьезном». Это значило бы отравлять их той грязью, которую развели на земле деды и отцы. Чем меньше они воспримут мерзостей из прошлого и настоящего, тем здоровее, светлее, разумнее будет будущее, тем скорее наступит оно»[113].
Золотую страницу поэтической прозы составили произведения Алексея Николаевича Толстого (1883—1945): «Детство Никиты» —автобиографическая повесть, продолжающая традиции доверительно-нежного, теплого рассказа о детстве («Детство» Л.Н.Толстого, «Детские годы Багрова-внука» Аксакова); рассказы: «Как ни в чем не бывало», «Рассказ о капитане Гаттерасе, о Мите Стрельникове, о хулигане Ваське Табуреткине и злом коте Хаме». В 1935—1936 годах в журнале «Пионер» была опубликована сказка «Золотой ключик, или Приключения Буратино». А.Н.Толстой говорил, что в детстве он очень любил сказку итальянского писателя С.Коллоди «Пиноккио, или Похождения деревянной куклы», и вот теперь захотел порадовать советских детей новыми приключениями другого деревянного человечка — Буратино. Сказка — действительно новаторское произведение, написанное в интонации русского фольклора, но обращенная в нынешний и завтрашний день.
В 1925 году в издательстве «Радуга» выходят книжки-картинки Валентина Петровича Катаева (1897—1986): «Радиожираф», «Бабочки», сказка «Приключение спичек». В 1936 году — повесть «Белеет парус одинокий». Она, начиная с заглавия, зовет читателя в неизвестное далеко, знакомит с возвышенно мыслящим, храбрым, совестливым Гавриком. С чистым, изящным, несколько робким, но верным человеком, настоящим другом Гаврика Петей. Повесть включает детей в анализ сложнейших исторических революционных событий, сталкивает с трудностями, которые и взрослому опасны, страшны... Но не запугивает читателя, а возвышает его самосознание.
Энциклопедично творчество Бориса Степановича Житкова (1882—1938), чье имя упоминалось уже выше при анализе периодических изданий. Его произведения составили ряд увлекательных сборников и книг: «Морские истории»; рассказы о животных — «Кенгуру», «Тихон Матвеевич», «Про обезьянку», «Про слона» и другие; оригинальные, талантливо написанные рассказы о мастерстве, науке и технике — «Телеграмма», «Свет без огня», «Пароход». Великолепный житковский диалог с читателем свойствен рассказам «Дяденька», «Метель»...
Романтизация труда, перестраивающего социальный облик страны, личную жизнь людей, объединяет разные по жанру и стилю произведения: «Рассказ о великом плане» М.Ильина (1930), «Днепрострой» С.Мстиславского (1930), «Турксиб» В.Шкловского (1931), «Шанхайка» А. Мусатова (1930), «Дальние страны» А.Гайдара (1932) и многие другие. Дети тех лет начали убегать за необычными впечатлениями не в Африку, а на Днепрострой, в Магнитогорск. Романтический боевой настрой был увлеченно воплощен в книгах о гражданской войне: «Красные дьяволята» П.Бляхина (1923), «Макар-следопыт» Л.Остроумова (1925), «Дни боевые» С.Ауслендер (1926), «Красный бакен» С.Григорьева (1924); рассказы Ал. Ал-таева «Люди и людишки»... Эти и близкие к ним по материалу, пафосу произведения дали основание для теории детского авангардизма — преувеличения возможностей детей в выполнении серьезных социально-хозяйственных дел, в военных операциях на фронтах гражданской войны. Детский авангардизм как упрек, как отступление от жизненной правды имел место в критике не только 30-х годов, но и в более поздние годы, хотя не только повесть, но и фильм «Красные дьяволята» неизменно пользовались и пользуются успехом.
Видимо, острый сюжет, храбрость юных, без ограничений проявляющаяся в самых трудных ситуациях, ум, сообразительность, находчивость — словом, истинная доблесть закономерно завораживает воображение читателя.
Картина литературы 20—30-х годов неисчерпаема интонационно, тематически, стилистически. В этой главе сказано далеко не обо всех писателях, поэтах, драматургах, чей голос звучал по-своему интересно, не только выполняя свою сольную партию, но и влияя на звучание общего хора. Работали авторы разных поколений, своеобразных пристрастий. В 1934 году в серии «Библиотека начинающего читателя» выходит повесть К.Федина «Детство музыканта», переработанная часть романа «Братья». Заявили о себе уже С.Михалков, А.Барто, Л.Кассиль.
Сопоставляем, размышляем
1. На основе своих личных читательских впечатлений о произведениях К.Паустовского, М.Пришвина составьте обоснованное собственное суждение о творчестве каждого из писателей. Отметьте общее и своеобразное в их жизни, писательском труде, в стиле их творчества.
2. Что в детстве вы запомнили из стихов В.В.Маяковского? Как развивалось, эволюционировало ваше представление о поэте от раннего детства до сегодняшнего дня? Каким вы теперь представляете поэта?
3. Сопоставьте позиции М.Горького — теоретика литературы для детей в конце прошлого—начале нашего века с его мыслями 30-х годов. Что роднит эти позиции? Какие новые проблемы рассматривает писатель в 30-е годы?
4. Поразмышляйте об актуальности теоретического наследия Н. К. Крупской. Отберите наиболее ценные, на ваш взгляд, мысли. Сравните их с высказываниями М. Горького о педагогической ценности литературы и чтения.
5. Вспомните, какие журналы вы читали в детстве. Сравните свое впечатление о чтении периодики в детские годы с тем, как рассматривали ее значение М.Горький, писатели, работавшие с С.Я. Маршаком.
Советуем прочитать
Лупанова И. Полвека: Очерки. — М.: Дет. лит., 1969. — С.5-308.
Шварц Е. Превратности характера: Рассказ-воспоминания о Борисе Степановиче Житкове//Вопросы литературы. — 1987. - № 2. - С.192-213.
Галанов Б. Пишу на ту же тему по-своему//Галанов Б. Книжка про книжки. — М.: Дет. лит., 1974. — С. 30—42.
Смирнова В. А.Н.Толстой — детям//Книги и судьбы. — М.: Сов. писатель, 1968. — С.331—350.
Лавут П.И. Маяковский едет по Союзу: Воспоминания. — М.: Сов. Россия, 1969.
Воспоминания о Константине Паустовском/ Сост. Л.Ле-вицкий. — М.: Сов. писатель, 1975.
Левицкий Л. Константин Паустовский: Очерк творчества. — М.: Сов. писатель, 1977.
Треф ил о в а Г. К. Паустовский — мастер прозы. — М.: Худ лит., 1983.
Зотов И.А. Человек и природа в творчестве М.Пришвина: Пособие для учителя. — М.: Просвещение, 1982.
Мотяшов И. Михаил Пришвин. — М.: Сов. писатель. 1965.
Пришвин М. Сказка о правде. — М.: Мол. гвардия, 1973. Ватин М. П.Бажов: Жизнь и творчество. — М.: Худ. лит.,
1963.
Мастер, мудрец, сказочник: Воспоминания о Бажове. — М.: Сов. писатель, 1978.
Пермяк Е. Долговечный мастер: О жизни и творчестве Павла Бажова. — М.: Дет. лит., 1978.
Горький М. О детской литературе. — М.: Дет. лит., 1968.
Горький детям. — М.: Мол. гвардия, 1976.
Овчаренко А.И. Горький и литературные искания XX столетия. — М.: Сов. писатель, 1978.
Гурченко О. М.Горький — детям//Советская детская литература. — М.: Просвещение, 1968. — С.5—27.
Крупская Н.К. О детской литературе и детском чтении. - М.: Дет. лит., 1979.
Глава 2. КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ (1882-1969)
Уникален творческий путь Корнея Чуковского (настоящее имя — Николай Васильевич Корнейчуков). Сын украинской крестьянки и питерского студента, он был изгнан из гимназии по циркуляру о «кухаркиных детях». Но затем экстерном, вопреки сопротивлению кичливых педагогов, отлично сдал все экзамены за гимназический курс. Самостоятельно в совершенстве овладел английским языком и стал первым переводчиком на русский язык американского поэта Уолта Уитмена. Полюбив читать в раннем детстве, Коля Корнейчуков упивается литературой, поглощая без разбора Достоевского, Пушкина, Лескова и Ницше, Шопенгауэра, Дарвина, Михайловского, Спенсера... Особенно дорог был юному посетителю одесских библиотек (в Одессе прошли детство и юность Корнея Чуковского) А.П.Чехов. В 1901 году — первая статья Чуковского об искусстве в «Одесских новостях». А в 1903 году газета командирует ее автора корреспондентом в Лондон. Не имея достаточно денег, он живет там в ночлежке вместе с ворами, бездомными, но ежедневно работает в библиотеке Британского музея, вызывает восторг и сочувствие английских коллег. Ему поручают неожиданный выгодный заказ — составить каталог русских книг. Его выполнение не только дает деньги, но и позволяет с головой окунуться в библиотечные книжные сокровища — в литературу. Именно ей и детям он был беззаветно предан всю жизнь.
Ученый, публицист, критик и поэт в Корнее Чуковском неразрывны. «Научные выкладки должны превратиться в эмоции», — писал он Горькому. В течение всего творческого пути писатель был верен этому принципу. Очарованный Чеховым, в 1904 году он пишет о нем первую статью, а в 1969 году издает «Книгу о Чехове». Первые переводы Уитмена — 1905 год. Теоретическое исследование о сущности переводческого творчества — книга «Высокое искусство» — 1968, а работа «Мой Уитмен» — 1969. Первая статья о детях «Спасите детей» — 1909 год. В 1911 — книга «Матерям о детских журналах». Критические статьи и эта книга были смелым, сильным ударом по псевдолитературе, издававшейся в начале века для детей, по лживой чувствительности «Задушевного слова» и других журналов для семейного чтения, произведений Л.Чарской, А. Вербицкой: «Я увидел, что истерика у Чарской ежедневная, регулярная, «от трех до семи с половиной». Не истерика, а скорее гимнастика... Она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями...»
В это же время Корней Чуковский начинает тщательно изучать развитие русского языка, речи детей, их словотворчества. В 1928 году под названием «Маленькие дети. Детский язык. Экикики. Лепые нелепицы» выходит книга, которая уже в 1933 имеет третье, переработанное издание под заглавием «От двух до пяти». В 1962 увидела свет книга «Живой, как жизнь. Разговор о русском языке». А в 1969 ее автор пишет уже к 21 -му изданию «От двух до пяти» приложение — «Признания старого сказочника». Это издание — классическое исследование своеобразия поэзии для детей, природы ее эстетического восприятия, психологии детской игры, возрастной типологии отношения дошкольников к искусству и к жизни.
«Если бы детская психика была моим всегдашним достоянием, я написал бы не десять сказок, а по крайней мере сто или двести. Увы, приливы ребячьей радости бывают в человеческой жизни нечасто, и длятся они очень недолго», — пишет «старый сказочник», выводя таким образом читателя к пониманию доминантной особенности высокой литературы для детей: она проявляет и утверждает их нравственно-эстетические отношения к действительности. По литературным достоинствам стихи для детей «должны стоять на той же высоте, на какой стоят стихи для взрослых». «Качество детских стихов нужно измерять теми же критериями, какими измеряются литературные качества всех прочих стихов». Источником литературы для детей в соответствии с концепцией Корнея Чуковского являются талант, бесспорный вкус, общая культура, профессиональная эрудиция, личный творческий литературный опыт, национальный и мировой фольклор. До того как литератор позволит себе сочинять стихи для детей, он обязан впитывать с детства «океан стихов» разных больших поэтов: «Издавна я полюбил услаждать себя чтением Державина, Пушкина, Некрасова, Баратынского, Полонского, Фета, а впоследствии Кольриджа, Китса, Роберта Браунинга, раннего Суинберна. Это чтение было для меня (и по сейчас остается) одной из моих сильнейших потребностей. Вряд ли без этого усвоения «взрослой» поэзии я мог бы написать хоть строку моих «Мойдодыров» и «Мух-Цокотух», — читаем в названном выше приложении к книге «От двух до пяти».
Возраст от 2 до 5 лет принято считать Чуковским: теоретики детского чтения, психологи, педагоги разных стран признали, что Чуковский универсально характеризует главные особенности развития личности ребенка в эти годы, его проявление в игре, в творчестве, его мироощущение. Такой научный и практический эффект достигнут автором в итоге напряженного многолетнего целенаправленного научного труда и постоянного общения с детьми: «Не забудем также, что по милости великодушной судьбы мне посчастливилось прожить чуть не всю жизнь в непрерывном дружеском общении со своими и чужими детьми. Без досконального знания их психики, их мышления, их читательских требований я едва ли мог бы отыскать верную дорогу к их сердцам». Сотни, тысячи его выступлений перед детьми в детских садах, школах, в лагерях и в больницах... Его постоянные игры с детьми дома, на пляже, на улице, в гостях... Высокий, громкоголосый чародей — удивительно эмоциональный человек Корней Чуковский и дети были всегда взаимопритягательны. Об этом вспоминают все, кому посчастливилось встречаться с писателем.
Интересно, что накопление общекультурного духовного богатства, овладение ценностями «мудрых традиций родной и всемирной литератур» Чуковский рассматривает в одном ряду с тем, что дает непосредственное общение с детьми, потому что нормальное детство — талантливо и мудро. Оно наполнено любовью, готовностью к соучастию, к состраданию, без чего нет и не может быть большого искусства. Не случайно он пишет об особой значимости слушания поэзии:
«Мне выпал завидный жребий быть смиренно-восторженным слушателем лирических стихов и поэм в авторском чтении Блока, Ахматовой, Гумилева, Бунина, Маяковского, Мандельштама, Кузмина, Ходасевича, Иннокентия Анненского. Думаю, что здесь была для меня немаловажная школа литературного вкуса». И свои собственные стихи Чуковский любил читать вслух, с эстрады. Сказочник Корней Чуковский — это своеобразный театр одного актера для детей. Он всегда был захватывающе естествен, переживая за доверчивую Муху-Цокотуху, схваченную злодеем-пауком, за доктора Айболита, словно наяву спеша вместе с ним к больным зверятам... Его стихи устремлены к слушателям: так они богаты действием, событиями, столкновениями, конфликтами. Они эмоциональны и сценичны, экранны, зримы. В них — часто меняющиеся интонации, ритмы. Они изобразительны.
«Если я в своем воображении, как и подобает природному сказочнику, переживаю всем существом, всеми нервами каждое из тех действий, приключений, событий, о которых мне случается писать, я невольно, нисколько о том не заботясь, нахожу для каждого из этих эпизодов особую звуковую окраску, особый музыкальный напев», — рассказывает Чуковский. Заметим, нужная, наилучшая интонация, «особый музыкальный напев» появляются «сами собой» тогда, когда воображение поэта уже создало ситуацию, которую автор «переживает всем существом, всеми нервами»... Это — чрезвычайно важное признание поэта, чье творчество не раз рассматривалось в критике как спонтанное, внерациональное, сугубо подсознательное. В подтверждение приводилось при этом признание Чуковского о том, что первую свою сказку «Крокодил» он сочинял в 1916 году неожиданно и непроизвольно под стук колес поезда по дороге из Хельсинки, стараясь отвлечь маленького сына от мучившей его болезни. Но это относится лишь к первой части сказки-поэмы. Далее пошла работа, длившаяся более года. А в «Признаниях старого сказочника» их автор вспоминает историю создания «Крокодила» и пишет: «При новом издании сказки я хотел было заменить длинный монолог Крокодила... но редакторы воспротивились...» То есть работа над сказкой продолжалась даже после ее первой публикации.
Правда, в числе признаний Чуковского одно из самых замечательных то, которое воспроизводит, как именно на взлете вдохновения была даже не написана, а, точнее сказать, молниеносно записана выплеснувшаяся из воображения сказка «Муха-Цокотуха». Это было 29 августа 1923 года — «душный день в раскаленном, как печь, Петрограде». «Поэму я задумал давно и раз десять принимался за нее, но больше двух строчек не мог сочинить. Выходили вымученные, анемичные, мертворожденные строки, идущие от головы, но не от сердца. А теперь я исписал без малейших усилий весь листок с двух сторон и, не найдя в комнате чистой бумаги, сорвал в коридоре большую полосу отставших обоев и с тем же чувством безумного счастья писал безоглядно строку за строкой, словно под чью-то диктовку».
В сказке, как известно, два праздника: именины и свадьба. Поэт лихо отпраздновал оба, записывая соответствующие строчки на обрывке обоев и танцуя, хотя писать во время этого почти шаманского танца было очень неудобно. Анализируя творческий эффект таких взлетов вдохновения, Чуковский заключает: «Вряд ли я тогда понимал, что эти внезапные приливы безумного счастья есть, в сущности, возвращение в детство. Горе тому детскому писателю, кто не умеет хоть на время расстаться со своей взрослостью, выплеснуться из нее, из ее забот и досад, и превратиться в сверстника тех малышей, к кому он адресуется со своими стихами». «...Писатель для малых детей непременно должен быть счастлив. Счастлив, как и те, для кого он творит».
Этим заключением подвижник-гуманист Корней Чуковский дополняет ранее разработанные им тринадцать заповедей детского поэта — «Разговор с начинающими», одна из глав исследования «От двух до пяти». До включения в эту книгу «Заповеди» были напечатаны в журнале «Книга детям» (1929, № 4).
Публикация «Заповедей» вызвала ядовитую реакцию писателя Б.Шатилова. Примитивно истолковывая зов времени «писать по-новому о новом», не желая учитывать требования детства и вытекающую из этого специфику литературы для малышей, критик «Заповедей» пытался высмеять и Кор-нея Чуковского, и Маршака, и Хармса, и В.Инбер. «Заповеди» же прошли испытание временем, потому что они открывали законы мастерства поэта, адресующего стихи дошкольникам и, следовательно, обязанного учитывать особенности их эстетических отношений к жизни. Учитывать потребности, отвечать их надеждам. В числе основных ~ вера детей в победу добра над злом, свойственный им конструктивный оптимизм, диктующий готовность включаться в хорошее, интересное дело, идти на помощь страдающему, обиженному, слабому.
Почти все сказки были написаны Корнеем Чуковским в 20-х— начале 30-х годов: «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха» — 1923; «Бармалей» — 1925; «Чудо-дерево» — 1924; «Телефон», «Федорино горе», «Путаница» — 1926; сказка «Айболит» впервые вышла под названием «Приключения Айболита» (Еж. — 1929. — № 7, 8, 9)... Этим и не названным здесь сказкам свойственны острый конфликт, быстрое развитие фабулы, мажорное действие. Но всегда, как того хотят дети, хороший, веселый финал. Мысль сказок — поэтический рисунок, утверждающий, что победа добра непременна. Победа добра приносит радость всем. Детям нужна именно вселенская радость. Праздник для всех. Именно так приятны для них праздники Мухи-Цокотухи, счастье вылеченных Айболитом зверей. Так хорошо, что радостным, веселым может быть самое обычное, обыденное, кажущееся скучным только «из-за обязаловки» самое простое дело. Например, умывание. Поэтому дети весело повторяют за поэтом его такие простые, искренние стихи:
Да здравствует мыло душистое,
И полотенце пушистое,
И зубной порошок,
И густой гребешок!..
Сказки лиричны. В них много юмора, даже ядовитой иронии. Встречается и сарказм. Разве не заслуживают его трусливые великаны-звери: крокодилы, слоны, носороги и акула, испугавшиеся таракана? И, конечно, прекрасен герой — Воробей:
Взял и клюнул Таракана —
Вот и нету великана.
Поделом великану досталося,
И усов от него не осталося.
Ребенок не только бесконечно радуется победе Воробья. Он непроизвольно ставит себя на его место, чувствует, что и маленькая птичка может быть непобедимой, храброй, способной выручить больших и взрослых. Как это приятно! Как вдохновляет! Как возвеличивает веру в самого себя!
Сам Чуковский так формулирует цель сказочного творчества: «По-моему, цель сказочников заключается в том, чтобы какой угодно ценой воспитать в ребенке человечность... Сказочники хлопочут о том, чтобы ребенок с малых лет научился мысленно участвовать в жизни воображаемых людей и зверей и вырвался бы этим путем за рамки эгоцентрических интересов и чувств». Все творчество Корнея Чуковского талантливо отвечает этой архиактуальной гуманистической цели.
Советуем прочитать
Чуковский Корней. Стихи и сказки. От двух до пяти. — М.: Дет. лит., 1981. — (Б-ка мировой литературы для детей, т.22, кн. 2-я).
Лакшин В. Невстреча с Корнеем Чуковским//Лакшин В. Открытая дверь: Воспоминания, портреты. — М.: Моск. рабочий, 1989. - С.403-409.
Смирнова В. «Чудо-дерево» Корнея Чуковского//Смир-нова В. О детях и для детей. — Изд. 2-е. — М.: Дет. лит., 1967.-С. 13-46.
Глава 3. САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК (1887-1964)
К 100-летию со дня рождения С.Я.Маршака С.А. Баруздин опубликовал в «Литературной газете» статью, озаглавив ее строчкой одного из самых ранних стихотворений поэта:
«В пути с утра до первых звезд...». Да, уже в этом стихотворении была видна личность Маршака — «взрослого» и «детского» поэта, общественного деятеля, педагога:
С утра до первых звезд, Но много дней и много верст От бурь не знает он защиты. Его терпению открыты...
Проанализировав творческий путь поэта, автор названной статьи заключает: «А в общем-то, Маршак — это уже даже не фамилия, а символ». Символ большого искусства для маленьких. Символ неустанного творческого, организаторского труда и гражданского долга перед детством, перед отечественной культурой. Поэтому он наш современник. Он всегда живой.
Соратник М.Горького, К.Чуковского, один из зачинателей новой литературы, театра для детей, поэт-лирик, философ и практик в педагогике, эстетике; сатирик и драматург-новатор; теоретик и критик литературы, театрального искусства; исследователь проблем чтения и развития личности ребенка-читателя, театрального зрителя, наставник начинающих поэтов, писателей, издателей; талантливый переводчик неповторимо прекрасно представил на русском языке поэзию В. Шекспира, неподражаемые произведения разных жанров Бернса, английскую и шотландскую народную балладу, стихи Байрона и Шелли, Китса и Киплинга, Гейне, Гете и Петефи. В его талантливых переводах стали достоянием широкого круга читателей творения Леси Украинки, Джамбула, Мусы Джалиля, Назыма Хикмета, П.Тычины, Соломеи Не-рис, Л.Квитко, О.Туманяна и многих других поэтов. За несколько дней до смерти Маршака в английской газете «Дей-ли уоркер» шотландский поэт Хью Макдайармид писал о нем как об одном из самых известных и чтимых в мире, «проницательном и нежном поэте». Р.Гамзатов называл Маршака своим Учителем, говорил: в нем сочетались восточная мудрость и западная культура, согретые «особой маршаковской мудростью и культурой... Маршак знает обо всем на свете».
Маршак прошел нелегкий жизненный путь беспрестанного труда, самосовершенствования, самообразования. Труд, воля, исключительная сила духа в течение всей жизни, начиная с юных лет помогали ему героически преодолевать тяжелую болезнь и оставаться всегда отзывчивым ко всему, что составляет жизнь и творчество. Быть взыскательным к себе и к другим.
Нельзя не видеть, конечно, и благотворную силу счастливых обстоятельств: вундеркинда-мальчика представили знаменитому влиятельному искусствоведу В.В.Стасову. Тот познакомил юного поэта с А.М. Горьким. В его семье, в Ялте Маршак жил около двух лет. Позднее ему помогли стать учащимся одной из лучших петербургских гимназий. Судьбе было угодно затем направить юного Маршака в Англию. Там он учился на факультете искусств в Лондонском университете. Много путешествовал. Изучил поэтический, песенный, обрядовый фольклор, английскую литературу, художественную культуру в первоисточниках. Осваивал своеобразную систему здорового воспитания и образования в «Школе простой жизни». Ее основал поэт Филипп Ойлер, строивший деятельность своей педагогической системы под влиянием идей Руссо, Л.Толстого. Маршак активно участвовал в работе школы (Эйлера. Это пробудило интерес к педагогике, к теории и практике развития свободной, самобытной личности с раннего детства и к литературно-творческой деятельности: уже тогда в Англии Маршак переводил английские баллады, стихи Блейка, рассказы Томаса Гарди.
Вернулся на родину Маршак в 1914 году. А в 1918 профессионально и горячо включился в педагогический эксперимент, проводившийся по концепции С.Т. Шацкого и под его непосредственным влиянием, — в деятельность детской колонии под Петрозаводском: «В свободные часы он затевал с ребятами разные игры, загадывал им загадки, отправлялся с ними в лес или на Онегу... Ребята чувствовали в нем «своего», советовались обо всем, доверяли ему личные тайны... Удивительно успешно Маршак разбирал и устранял всякие недоразумения между ребятами», — вспоминает воспитательница А.Викторова. А в 1921 году вместе с группой энтузиастов (не по заданию, а по зову сердца) Маршак строил под Краснодаром фантастический Детский городок, где правили бал Добро, Творческий Труд, Красота: «Нелегко было в те суровые трудные дни создать этот дом, но тем глубже и полнее я ощутила красоту и романтику всего, что здесь делалось для ребят. Да, действительно, это был дом для детей, их дом, целый детский городок. Здесь кормили, учили, воспитывали. И Самуил Яковлевич предстал передо мною человеком-мастером «сказочных дел», — вспоминает А.Богданова, актриса театра Детского городка. Маршак сочинял пьесы для этого театра и сам живо, сердобольно участвовал во всей жизнедеятельности Детского городка. Здесь в системе талантливо задуманного и осуществленного широкого педагогического эксперимента в 1921 году родился и прошел проверку практикой «первый театр нового времени» (А. Богданова).
В 1922 году, переехав в Ленинград, Маршак вместе с О.И.Капицей, ученым-фольклористом, становится руководителем Студии детских писателей в Институте дошкольного образования, организует детский альманах «Воробей», который затем становится журналом «Новый Робинзон» — своеобразной творческой лабораторией детской литературы, иллюстрации детских книг, развития у детей способностей творческого чтения. Так в различных педагогических экспериментах в непосредственном общении с детьми развивался и креп рано проявившийся специфический талант Маршака — поэта, драматурга, исследователя эстетико-воспитательных возможностей произведений художественного творчества для юного читателя, зрителя, слушателя. Уже в те годы складывались теоретические концепции Маршака, позднее воплотившиеся в докладе на I Всесоюзном съезде советских писателей («О большой литературе для маленьких», 1934), в многочисленных выступлениях на научных, литературно-критических конференциях, сессиях.
Не в комнатной тихой лаборатории, а в ритмах реальной и сложной жизни закалялся талант, формировался стиль С.Я.Маршака, одного из первооткрывателей, создателей и организаторов системы внешкольного образования и воспитания искусством, новаторской литературы для детей. С его именем, как и с именем М.Горького, связан общепризнанный ее расцвет в 20—30-е годы. Человеческий талант, одержимость работой Маршака притягательны. К нему тянулись М.Пришвин, М.Зощенко, А.Н.Толстой, В.Бианки, Е.Шварц, К.Чуковский, А. Твардовский, Л.Пантелеев, Е.Данько, С.Михалков, В.Берестов, И.Рахтанов и многие другие писатели, художники-иллюстраторы, издатели, специалисты и организаторы театра для детей, например всемирно известная тогда Юная Н.И.Сац, люди очень непохожие по стилистике своего творчества и жизненной позиции, но талантливые, яркие интересные. Творчество же самого Маршака, как справедливо подчеркивает А. Твардовский, на протяжении всего долгого пути — «явление исключительной цельности... Его слава художника... чужда дуновения моды и надежно застрахована от переменчивости литературных вкусов». Уже в 20-е годы выходят многие новаторские по пафосу и форме сказки: «Теремок», «Кошкин дом», «Горя бояться — счастья не видать», «Сказка о глупом мышонке», «Сказка об умном мышонке», «Угомон», «Тихая сказка» и др. Все они — сугубо маршаков-ское поэтическое преломление народных мотивов, эстетики, нравственности, испокон века утверждаемых фольклором:
мотивы радости бытия, соучастия, доброты и одновременно ироническое или юмористическое разоблачение глупости и злонамеренности, черствости и эгоизма. Все это — вечное, непреходящее в народной мудрости, в педагогике и философии народной жизни. Очевидно, поэтому и сегодня произведения С.Я.Маршака входят в наш дом как праздник для детей каждого нового поколения. Они известны и родителям, и даже бабушкам, дедушкам нынешних детей.
Одна из удивительных особенностей творческого пути Маршака такова: в нем не было ученического, «пробного» периода. Было увлечение то одним, то другим жанром в те или другие годы. Так, последние годы преимущественно плодотворны в лирической поэзии. С нее, как правило, поэты начинают свой путь. Умудренная жизненным опытом лирическая беседа Маршака с читателем не напоминает запоздалого объяснения или выяснения отношений поэта со временем, с историей. А его детские сказки 20—30-х годов согреты философской мудростью, обращены к тому, что составляет душу и фундамент нравственности, духовного равновесия человека во все времена и на всех возрастных этапах развития личности. На чем было крайне актуально остановить внимание ребенка в те годы. Видимо, с этим связано то, что, обратившись к детям, Маршак оттачивает уже в 20-е годы не только форму литературной сказки, но и малых форм фольклора: частушки, пословицы, поговорки. Пишет рассказы и повести в стихах, поэмы и баллады: «Откуда стол пришел», «Как печатали вашу книгу», «Дворец на Фонтанке», «Вчера и сегодня», «Как рубанок сделал рубанок», «Война с Днепром», «Пожар» и многое другое. Создает сатирический памфлет «Мистер Твистер», стихотворный фельетон «Акула, гиена и волк».
Его сказка — нередко «не сказка», а быль, не случайно сопрягающаяся с небылицей. Его поэзия — не информация о делах, о событиях, но их философия. В его произведениях неделимы познавательная и эстетическая, воспитательная ценности. Поэтому ошибочно подвергать теперь сомнению ценность, скажем, «Войны с Днепром». В стихах надо видеть, чувствовать за фабулой их пафос. В данном случае пафос творимой героическим трудом легенды. Здесь герой-строитель сказочно обобщен, нарочито условен. Надо уметь почувствовать гордость счастливых людей, способных творить чудо, хотя, конечно, с позиции современного прагматического осознания экологической катастрофы нельзя не увидеть «устарелость» идеи «запереть» реку. И за скромной фабулой «Почты» тоже нельзя не почувствовать глубочайшее уважение к честно выполняемому делу. В поэме соединяется одухотворенная вещь (письмо) с образом внешне незаметного труженика-героя, почтальона, независимо от того, зовут ли его Смит или Базилио, или он родной лениградский почтальон. Интригует фабула поэмы «Пожар». Ребенок напряженно следит за каждым шагом парня по карнизу... Но и здесь главное — пафос, эстетика героизма, к которому «каждый готов». Как в лирике, здесь героическое личностно.
С.Я. Маршак признавал триединство основных факторов искусства: мысль, чувство, воля. Оно и составляет воспитательный эффект его произведений, адресованных детям. Нравственный принцип в них утверждается, усиливается эстетическим, что и предопределяет педагогическую ценность произведений. Так поэзия для детей из сферы заведомо прикладной литературной работы встает в ряд с поэзией — высоким искусством. «Детская литература в досоветские времена, кроме немногих общеизвестных хрестоматийных образцов в наследии Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Толстого, Чехова да еще кое-кого из непервостепенных авторов, была объектом приложения по преимуществу дамских сил...», — читаем в статье «О поэзии Маршака» А.Т. Твардовского. Нужен был особый маршаковский «склад дарования и отчасти педагогического мышления, знание психологии ребенка и подростка, умение видеть в них не отвлеченного «маленького читателя», а, скорее, собственных детей или детей своего двора, которых знаешь не только по именам, но и со всеми их повадками, склонностями и интересами».
Талант Маршака раскрывает «секреты», «особую сложность и трудность искусства детской поэзии», если ее рассматривать не как «прикладную отрасль» высокого искусства слова, а в одном ряду с ним. Маршак рано увидел, понял, почувствовал и учел в своем творчестве, что читатель детской книги умеет ценить истинность прекрасного. Он особо чуток, неподкупен в отношении малейшей фальши, натянутости и упрощенности. Ребенок свободен от многих условностей восприятия взрослого человека. С.Я. Маршак показал, что детская поэзия — «взыскательнейший экзамен для поэзии вообще». Она обладает своими «изначальными достоинствами ясности, существенной занимательности содержания и непринужденной энергии, естественной, как дыхание, мерности и «незаметности» формы», — обоснованно утверждает поэт в уже названной статье.
Отмечая цельность творчества Маршака, нельзя не видеть и конкретно-историческую предопределенность эстетического пафоса, особого интереса к различным жанрам литературного творчества в разные периоды его жизни. Беспощадный голос Маршака-сатирика особенно мощно звучал в годы Великой Отечественной войны: поэт выступал на страницах центральных газет, сочинял тексты к боевым плакатам, листовкам, «Окнам ТАСС». За один 1941 год на страницах периодики центральной и армейской опубликовано 113 ярких боевых стихотворений Маршака. Позднее были составлены в содружестве с художниками Кукрыниксы три книги политических эпиграмм и плакатов: «Урок истории», «Черным по белому», «Капут».
В 1943 году Маршак получил письмо от москвича Игоря Горбунова: «Дорогой дядя Маршак! Почему Вы не пишете для ребят, а только для взрослых? Я очень люблю Ваши стихи». Это — одно из многих писем детей, нуждавшихся и в годы лихолетья в светлой, чистой духовной пище. Поэт, отвечая Игорю, писал, что постоянно думает о детях. И это подтверждалось новыми изданиями его лирических, веселых стихов, написанных еще в 30-е годы: «Дети нашего двора», «Хороший день», «Цирк», «Великан», «Карусель», «Усатый-полосатый», «От одного до десяти», «Мяч» и многих других. Сразу после войны появились и сборники новых произведений: «Разноцветная книга», «Круглый год», «Лесная книга». Гослитиздат выпустил в 1947 году «Избранные переводы» поэта. Все вместе произведения представляли к этому времени богатую, небывалую в истории мировой детской литературы авторскую поэтическую энциклопедию самовоспитания и целостного развития гармонической личности ребенка, начиная с первых лет жизни, — энциклопедию человеческих знаний, выраженных в форме запоминающихся, близких детям серьезных и смешных образов. Юмористический и сатирический образ в стихах Маршака полифоничен, многогранен. «Я уверен, что лучшая сатира... проникнута лирикой», — утверждал он. Улыбка в стихах Маршака разная: добродушная и ироничная, веселая и грустная, одобрительная и разоолачи-тельная... Смех — не самоцель. Смех — способ развития эстетического чувства у читателя, пробуждения у него творческого воображения. Легко запоминающееся, кажущееся нелепым по фабуле стихотворение о человеке рассеянном с улицы Бассей-цдй _ это веселая живая игра, побуждающая не к зубоскальству, чего Маршак терпеть не мог, а к сочувствию. Здесь есть та магия слова и чувства, которую дети отлично воспринимают, включаясь в предложенную поэтом игру воображения.
Воображение читателя Маршак направляет в разные русла, веря в способность ребенка понять замысел поэта. Работая в темах, выдвигаемых жизнью, живя радостями и горестями Отечества, Маршак не отделял своего читателя от истории Родины, а сближал с ней, неизменно стремился помочь стать сильнее, духовно устойчивее. Когда общество было заражено чинопочитанием, что было делать человеку? Маршак предлагал ему в помощь ироничные и оптимистичные стихи Роберта Бернса:
Король лакея своего
Назначил генералом,
Но он не может никого
Назначить честным малым.
При всем при том,
При всем при том,
Награды, лесть
И прочее
Не заменяют
Ум и честь
И все такое прочее!
Не проходил поэт мимо самых разных социальных болезней — будь то формализм изучения литературы в школе, санкционированный обман или неуважение к личности ребенка. рожденного вне зарегистрированного брака. Печальной извест ности закон 1944 года лишал таких детей как бы права иметь отцов: в их метрики имя отца не вписывалось. Появились стихи Маршака «Моему незаконнорожденному ребенку» — вызов закону, который попирал совесть, правду, становился источником комплекса неполноценности без вины виноватых:
Я с матерью твоей кольцом
Не обменялся под венцом,
Но буду нежным я отцом
Тебе, родная,
Расти веселым деревцом,
Забот не зная.
Когда культура, литература страдали от холуйства и цензуры, была опубликована эпиграмма: «...Зачем о свободе печати кричать/Над каждою выборной урной?/0дна у жандармов свободна печать,/А именно штемпель цензурный». Правда, поводом был запрет на «Мурзилку» в заморских странах. Но эпиграмма била и тех, кто громил журналы «Звезда», «Ленинград»...
Самое глубокое представление о большом поэте создает его лирика — стихи от первого лица, от собственного голоса автора. Но вот секрет: как отделить собственный голос поэта в творчестве Маршака от другого, как бы отстраненного? Голоса эти неотделимы. Когда поэт говорит от имени ребенка: «...Вы не стойте очень близко,/Я тигренок, а не киска»/, читатель слышит, чувствует, что это говорит одновременно и маленький герой, и сам автор стихов. Маршак не раз утверждал, что никогда, вплоть до самой старости, не покидал детства. Всегда имел два возраста: один — паспортный, внешний, другой — истинный, детский — возраст души своей. И тогда, когда Маршак говорит от имени поэта другого языка, он одновременно как бы и автор того, что переводит. Не случайно же Маршак настаивал, чтобы при публикации переводов сначала стояло его имя, а затем имя переводимого поэта или «национальность» пересказываемой им сказки.
Лирическое состояние — самоощущение поэта в том мире, в то время, где и когда он живет. Это самоощущение пронизывает все творчество Маршака. Вспомним великолепные сонеты Шекспира, наполненные маршаковской лирикой, его личным опытом жизни, его эстетическим отношением к действительности: «...Прекрасное прекрасней во сто крат,/ Увенчанное правдой драгоценной». Это своеобразный маршаков-ский эпиграф ко всему его творчеству, основная мысль его теоретических, критических трудов. Это — кредо самооценки своего жизненного опыта. Но ведь это и доминантный пафос его сугубо детских сказок, где цари, короли да принцы изощренно играют простым человеком, как хищные звери в сказке о глупом и доверчивом мышонке. Произвольно меняются условия игры, а партнер даже не ставится в известность. Утверждение как нормы, как морали, как истины честных законов любой игры было едва ли не главной заботой Маршака и, конечно, основным содержанием пафоса всего его творчества. Такой подход к жизни и к поэзии позволил Маршаку находить в творчестве Бернса то, что в переводах становилось русским, оставляя автора шотландцем. Чтобы постичь не только знанием языка, головою, но и собственным сердцем мир чувств Шекспира, Гете, Данте, «надо найти и нечто соответствующее в своем опыте чувств», — говорил Маршак.
Подтверждает сказанное и сугубо детская «познавательная» «Лесная книга». Это стихотворная повесть о лесе. В ней каждая глава — рассказ об его жителях, питомцах: желуде, березке, ландыше. Отношение к лесу автора как к живому чувствующему существу согревает книгу изящно проявленным лиризмом. Ребенок-читатель глазами автора, как своими, всматривается во все живое, сущее, обогащает себя не только знаниями о лесе, но ощущением родства с ним, чувствами единства истоков всего живого: «Природой бережно спеленатый./Завернутый в широкий лист,/Растет цветок в глуши нетронутой,/ Прохладен, хрупок и душист». В каждом стихе его пафос определяется любовью автора к своему читателю-ребенку. Это составляет сердцевину таланта Маршака.
Маршаку была свойственна созидательная нетерпимость к злому, бесчестному человеку, к плохому работнику, к пустому неработающему слову. Восхищаясь Пушкиным, всегда учась у него, поэт был бесконечно требователен к самому себе, не переставал редактировать себя и после выхода книг в свет, постоянно проверял реакцию на свои произведения, многократно читал их друзьям-поэтам, литературоведам, критикам, редакторам... Безукоризненные по форме стихи Маршака — неисчерпаемая школа высокого вкуса, сильно действующий витамин духовного здоровья. Он — наш современник. Значимый. Необходимый. Работающий во имя наведения в мире разумного человеческого порядка.
Советуем прочитать
Маршак С. Воспитание словом: Статьи. Заметки. Воспоминания. — М.: Сов. писатель, 1961.
Я думал, чувствовал, я жил: Воспоминания о Маршаке. — М.: Сов. писатель, 1988.
Сарнов Б.М. Самуил Маршак: Очерк поэзии. — М.: Худ. лит., 1968.
Сивоконь С. И словом, и делом. (Самуил Маршак)// Сивоконь Сергекй. Уроки детских классиков. — М.: Дет. лит., 1990. - С.98-135.
Чуковский К. Высокое искусство: О принципах художественного перевода. — М.: Искусство, 1964. — С.202—221.
Глава 4. АРКАДИЙ ГАЙДАР (1904-1941)
Детство. Юность. Псевдоним А.П.Голикова — Аркадий Гайдар —истолковывается по-разному. Писатель Р.Фраерман, близкий друг А.П. Голикова, утверждает следующее: «На монгольском языке... Гайдар — это человек на коне, то есть всадник или верховой, которого обычно высылают впереди войска на дозор»[114]. Такая трактовка псевдонима близка личности А.Голикова — легендарно смелый, даже отчаянный, решительный и непоседливый, остро испытывающий потребность разведки, сражения не только и не столько, конечно, в прямом «военном» смысле, сколько в символическом — широком: постоянно в поиске истины, выявления сущности, смысла явлений, фактов; находящийся в пути, в движении к истине, к идеалу, к открытию. В движении к мечте. И практически почти постоянно — в дороге.
Однако выясняется, что в монгольском языке слова «гайдар» в том значении, как его раскрыл Фраерман, нет. Журналист Б.Закс утверждает, что и сам Гайдар не всегда придерживался одной и той же версии своего псевдонима. Б.Закс вспоминает и такое объяснение. Когда А. П.Голиков командовал полком в степях Хакассии, у Минусинска, местные жители называли его «гайдар Голиков». Это означает — «начальник Голиков»[115]. В хакасском языке есть слово «хайдар», переводимое: «куда, в какую сторону». На этом основании Б.Камов делает заключение: «Когда хакасы видели начальника боевого района по борьбе с бандитизмом Голикова во главе войск, они спрашивали друг друга: Хайдар Голиков? Хайдар? — Куда едет Голиков? В какую сторону?»[116].
Сын А. П.Гайдара — Тимур Гайдар в книге «Голиков Аркадий из Арзамаса (Документы, воспоминания, размышления)» тщательно исследует мотивацию действий своего отца на протяжении всей жизни. В его трактовке псевдоним получает еще одну, совершенно иную интерпретацию и обоснование. 1925 год. А.П.Голиков приехал в Пермь. Пришел в газету «Звезда», где была вакантной должность заместителя ответственного редактора. Журналистка Александра Плеско вспоминает: «Вошел к нам в комнату большой, широкоплечий человек в серой солдатской шинели, в серой кепке, высоких сапогах, с трубкой в зубах. И таким ясным было его широкое, чуть скуластое лицо с добрыми, с лукавинкой глазами, с детскими, чуть припухлыми губами, что сразу он стал своим, как бы давно знакомым товарищем и другом...» Через несколько дней в праздничном (к годовщине Октябрьской революции) номере газеты появился первый материал ее нового сотрудника, рассказ «Угловой дом», подписанный «Гайдар». Эта подпись пока и рассматривается как первое использование псевдонима.
Но когда же Аркадий Голиков нашел, придумал этот свой литературный псевдоним? Тимур Гайдар размышляет так.
Версия «Гайдар — всадник, скачущий впереди» романтична и для многих неразрывно слилась с образом Аркадия Гайдара. Имен похожих на Востоке немало. В Индии, например, есть даже город и штат Хайдарабад. Но почему и зачем вздумалось А.П.Голикову «брать иноплеменное, хотя и звучное имя»? Видимо, в этом проявилось одно из примечательных свойств характера — Аркадий с детства был выдумщик. Придумывал нередко шифры для обозначения определенных действий, предметов. Например: «Любезад тонай» — «Написать стихи». Игриво переиначивал имена друзей, знакомых «на французский лад» (французский Аркадий знал с детства). Вот отрывок из письма другу — литератору Ивану Игнатьевичу Халтурину: «Жан, же сюи он ом тре мальоре. Парсе ку тю э юн кашон э тю не ве па екрир рьен а пропо оп подлую ви...»[117].
Далее Тимур Гайдар напоминает, что «во французском языке приставка «д» или «де» указывает на принадлежность или происхождение. Например: д'Артаньян — из Артаньяна. Дальнейшее просто.
«Г» — первая буква фамилии Голиков.
«АЙ» — первая и последняя буквы имени Аркадий.
«Д» — по-французски «из».
«АР» — первые две буквы названия родного города.
Г-АЙ-Д-АР: Голиков Аркадий из Арзамаса.
Так и возник псевдоним, в котором слились и зазывное детское «айда!», и вольное слово «гайдамак», да еще перекатывается под барабанной палочкой любимое Аркадием «р-р-р-р»[118]. А в 1925 году, когда его охотно, дружески встретили в газете, когда появилась ситуативная потребность игры воображения, тогда и вспомнилось с детства живущее в памяти не очень легко разгадываемое слово. Скажем, пожалуй, так: как бы ни трактовался псевдоним писателя, он давно и всеми принят как отвечающий облику писателя и как удивительно к месту пришедшийся символ его жизни и творчества.
Жизнь А.Гайдара героична, легендарна. Пока в истории литературы XX века нет аналогов. В тринадцать лет арзамасский гимназист Голиков настойчиво добивается, чтобы ему позволили быть участником подпольной деятельности местной организации большевиков: ночное патрулирование, распространение листовок... В тринадцать лет — первое боевое крещение: был ранен ножом в грудь. Это — 1917 год. В августе 1918 подростка Аркадия Голикова по его неоднократным упорным просьбам принимают в Коммунистическую партию «с правом совещательного голоса по молодости и впредь до законченности партийного стажа». В партию коммунистов Аркадий вступал осознанно. Закономерно, что уже в декабре этого года Арзамасский уездный комитет РКП(б) утверждает его в партии на полных правах.
Еще летом 1917 года он вытащил из бархатного семейного альбома свою самую первую фотографию в трехлетнем возрасте и на обороте ученическим пером фиолетовыми чернилами подписал: «Титан первой Русской революции. Из серии «Будущие Революционеры». Сами по себе эти факты еще ждут, видимо, осмысления, психологического анализа: чем объяснить раннее взросление, раннюю социализацию личности подростка при сохранении в нем всего мальчишеского? Б.Ка-мов и Тимур Гайдар уже провели в этом плане исследования. Но проблема не исчерпана. Интересно, что подростком, отвечая на вопрос анкеты: «Твое любимое занятие?», Аркадий Голиков отвечал кратко: «Книга». В списке любимых писателей первым поставил Гоголя, а за ним Пушкина, Лермонтова, Толстого, Гончарова, Достоевского, Короленко, Шекспира, Марка Твена... В школьном дневнике — записи о чтении Чарльза Дарвина, «Истории цивилизации в Англии» Бокля. Преподаватель математики реального училища М.Н. Онищенко вспоминает: «...Пришел с просьбой порекомендовать ему книгу по истории математики древнего и современного периода, что я и выполнил тут же, передав ему элементарную историю математики». А когда в сентябре 1917 года его класс выбирал классный комитет, Аркадий получил наибольшее число голосов. И не без гордости сообщал отцу в письме: «Нас теперь не оставляют «без обеда», а всякие классные инциденты разрешает комитет». И сетует: «У нас в училище все учителя — кадеты, ну и столкнулся с ними!» Признается: «Я бы с удовольствием уехал отсюда». А вот еще письмо: «Милый, дорогой папочка! Пиши мне, пожалуйста, ответы на вопросы: 1.Что думают солдаты о войне? Правда ли говорят они так, что будут наступать лишь в том случае, если сначала выставят на передний фронт тыловую буржуазию и когда им объяснят, за что они воюют? 2. Не подорвана ли у вас дисциплина? 3.Какое у вас, у солдат, отношение к
большевикам, к Ленину? Меня ужасно интересуют эти вопросы... 4.Что солдаты? Не хотят ли они сепаратного мира? 5.Среди состава ваших офицеров какая партия преобладает? И как они вообще смотрят на текущие события? Неужели «война до победного конца», как кричат буржуи, или «мир без аннексий и контрибуций»? Пиши мне на все ответы, как взрослому, а не как малютке».
Приведенного, полагаю, достаточно, чтобы отметить: в свои тринадцать-четырнадцать лет А.Голиков действовал не как озорной мечтатель, готовый сбежать из дома в дальние края в поисках романтики, но как человек, продуманно, целенаправленно выстраивавший свой жизненный путь. Он не был узко ортодоксальным юнцом. Не был зашоренным революционной романтикой самолюбиво смелым подростком. Навстречу революции, будущим сражениям широкоплечий голубоглазый Аркадий Голиков стремился, имея внутреннюю личную программу.
Здесь, думаю, важно акцентировать в наше время еще и следующее. Жизнь, образ Аркадия Голикова убеждают, что в революцию, в ряды бойцов и командиров Красной Армии добровольно, по зову сердца вливались лучшие не только из так называемых низов, то есть из необразованной бедноты, но и сыновья интеллигентных родителей, дети интеллектуальной среды.
Отец Аркадия Голикова — Петр Исидорович Голиков — сын отставного солдата, внук крепостного Данилы Голикова. Тот отслужил двадцать лет в рекрутах, участвовал в обороне Севастополя. После Крымской войны Данила Голиков сорока лет стал вольным человеком, получил свой надел земли. Его сын Исидор — дед Аркадия Голикова — служил в солдатах уже не двадцать, а семь лет. Стал мастером по изготовлению прялок. А его сын Петр — отец героя нашего рассказа — первым из Голиковых овладел грамотой, закончил уездное училище, посещал занятия в Марьинской сельскохозяйственной школе. В 1896 году он подал прошение о «внесении в списки имеющих держать приемные испытания» в Курскую учительскую семинарию. Блистательно выдержал конкурсные испытания по всем предметам, особо проявив незаурядную эрудицию в отечественной литературе. Через три года ему было вручено свидетельство: «Удостоен звания учителя и при поступлении на означенную должность имеет пользоваться всеми правами той должности присвоенными». В город Льгов, где и работал в школе, приехал вместе с красавицей женой Натальей Аркадьевной.
В 1909 году Голиковы переехали в Вариху, недалеко от Нижнего Новгорода, в 1910 — в Нижний Новгород, в 1912 — в Арзамас. Мать Аркадия закончила в 17 лет гимназию, вышла замуж без разрешения отца, отставного поручика. Он не простил своеволия дочери и тогда, когда она подарила ему внука, назвав своего первенца Аркадием в честь своего отца. Наталья Аркадьевна была артистична, владела приятным певческим голосом, любила поэзию. Брак был счастливым. «Жили небогато, но, как говорится, в любви и дружбе. Много работали, много читали. Книг в доме всегда было в достатке. Подрастали дети. Поднимался яблоневый сад... Вечерами, уложив малышей, Наталья Аркадьевна помогала мужу изучать французский язык. Она владела им свободно»[119]. Отец Аркадия в феврале 1917 года на фронте вступил в партию. Письма Аркадия отцу на фронт первой мировой войны, позднее письма с фронтов гражданской войны пронизаны уважением, чувством привязанности к родному дому, любви и доверия к родителям, заботой о сестрах (было три сестры — Наташа, Катя, Оля). Очевидно, что родители с детьми были ласковы, внимательны, не подавляли инициативу.
Близко знавшие жизнь семьи Голиковых вспоминают: «Очень любил живность: ежиков, ящериц, однажды из леса сову на плече принес. Ловил в пруду тритонов. Все банки у Натальи Аркадьевны перетаскал. Ужей держал в сарае. Поил молоком. Иногда эта нечисть вылезала...» «Если мяч попадал на крышу, Аркадий туда — первым. Достанет, да еще с мячом по коньку крыши пройдет, рукой машет, улыбается. Иногда не слезет, а спрыгнет. Мы думали — ему нравится. Потом Наташа сказала мне по секрету, что ее брат высоты не любит и себя «самоперевоспитывает». Мать подарила ему тетрадку. Красивую, в красном переплете. Аркадий свои стихи в нее записывал. Бывало, когда его нет дома, мы с Наташей достанем и читаем. Нам очень нравилось». Это выписки из бесед Тимура Аркадьевича Гайдара с А. И. Бабакиной. Она жила в одном доме с Голиковыми. Была сверстницей старшей сестры будущего писателя, играла с ней и другими детьми. И в других воспоминаниях постоянна мысль о склонности Аркадия к «самовозделыванию» своего характера. Во всех воспоминаниях прорисовывается образ остроумного, живого, любознательного, бесконечно деятельного, находчивого, смелого, способного рисковать ребенка. Все это позднее проявится и в его жизни, и в творчестве.
Жизнь свою А. Голиков упорно определяет сам. Прибавив три года к своему возрасту, он уходит добровольцем в Красную Армию. Закончил Киевские военно-пехотные курсы, воевал на шести фронтах гражданской войны, в декабре 1919 был ранен в ногу, контужен в голову. За этим последовало, естественно, продолжительное лечение. Однако и после лечения он — в бою: Аркадий Голиков — самый молодой в Красной Армии командир полка. «Три года Аркадий Голиков командовал, отдавал приказы, посылал красноармейцев в бой, может быть, на гибель, и вескость его приказам давал не только новый дисциплинарный устав, но прежде всего личный авторитет командира. Каково заслужить, удержать такой авторитет, если подавляющее большинство подчиненных заметно старше по возрасту, а многие годятся в отцы?» — слова из книги сына писателя, контр-адмирала Тимура Аркадьевича Гайдара. Он и по личному опыту знает, как непросто, как нелегко быть командиром, иметь авторитет даже немолодому офицеру. Закономерно, что нервы молодого командира полка через три года были перенапряжены: «Дорогая сестренка! Никто еще в хандру впадать на собирается, хотя мне и приходится уезжать на месяц в физиобальнеотерапевтический институт в Томск. На днях был созван консилиум, и врачи определили: истощение нервной системы в тяжелой форме на почве переутомления и бывшей контузии, с функциональным расстройством и аритмией... Я-то сам знал об этом уже давно. Через три дня уезжаю». Это из письма комполка А. П.Голикова сестре Наташе. ...Его долго лечили в Красноярске, Томске, Москве. 23 августа 1923 года был отдан приказ о предоставлении шестимесячного отпуска с сохранением содержания. Но это было по сути начало прощания с Красной Армией, что понимали не только строгие военные врачи, но и их пациент... Ему предстояло начать новую жизнь человека мирной профессии. Возможно, однако, что уже в тот день в его вещевом мешке рядом с предметами солдатского обихода, который стал для него привычным и достаточным на всю жизнь, лежала и ученическая тетрадь. В правом верхнем углу на ее обложке была нарисована звездочка. Ее лучи освещали слова: «В дни поражений и побед» — заглавие первой автобиографической повести, которую больной комполка начал писать в госпитале. Позднее звездочка в правом верхнем углу титульного листа станет постоянной приметой авторской принадлежности произведения и выразительным символом поэтики его творчества.
Т.А. Гайдар вспоминает об этом времени: работал он много, увлеченно, «перечеркивал и часто ночами писал заново.
Это была его первая повесть «В дни поражении и побед». Создавая эту книгу, отец хотел показать, что выпало на долю его поколения, хотел передать молодым красноармейцам свой боевой опыт. Тогда он еще не знал, что литература станет главным делом его жизни, и, заполняя анкету, на вопрос:
«Не считаете ли Вы себя специалистом-работником просвещения и культуры?» — совершенно искренне ответил: «Нет». А в графе «Основная профессия» написал: «Военная»[120].
Может быть, в этом определении своей профессии и стержня личности А. Н. Голиков (тогда он еще жил с этим именем) был прав: став профессиональным писателем, он сохранил солдатскую непритязательность в быту и одновременно абсолютную аккуратность, дисциплинированность, собранность, упорство в достижении поставленной задачи, ответственность не только за свои сугубо личные поступки, чувство товарищества, привязанность к друзьям, открытость в мыслях и чувствах. И главное, став гражданским человеком, остался абсолютно и категорически верен высокому человеческому и гражданскому смыслу присяги служить Отечеству: быть всегда готовым встать на его защиту, если этого потребует ситуация. Чувство сыновнего долга перед Родиной — стержень личного идеала и норма жизни А.П.Голикова и писателя А.Гайдара.
Пусть светит. Профессиональную деятельность литератор Голиков начал корреспондентом периодических изданий. Это дало возможность утолить давнюю страсть к открытию нового, к движению, возможность быть не в прогулочной поездке, а в деловой командировке. Он работал корреспондентом в «Правде Севера» (Архангельск), «Звезде» (Пермь), «Тихоокеанской звезде» (Хабаровск) и других периодических изданиях. Написанное А. Гайдаром значительно превосходит известное четырехтомное собрание его сочинений. Только в уральских газетах за два года работы им было опубликовано более 150 фельетонов, очерков, рассказов, повестей, стихов. В этот первый период литературного творчества было задумано и частично исполнено — выражено в судьбах, характерах героев публикуемой публицистики, в ее социальном и эмоциональном пафосе — большинство тех художественных произведений, которые составили основу названного собрания сочинений. В 1970 году газета «Комсомольская правда» познакомила читателей с несколькими ранее не публиковавшимися ранними очерками под общим заглавием «О том, как хоронили Левку»[121]. Здесь видны интонации, сюжетные особенности стиля более поздних и популярных произведений: «Военная тайна», «Пусть светит», «Судьба барабанщика».
Следует, видимо, сделать еще один акцент. Творчество А. Гайдара — светлое. Оно оптимистично, страстно, проникнуто верой в добро, в порядочность, в несокрушимость человеческого в человеке. Оно жизнелюбиво, как и его автор. Но спорна мысль, свойственная значительной части критических публикаций, что А. Гайдар — военный писатель. Не случайно, мол, он сам на совещании о литературе для детей в январе 1941 года говорил: «Пусть потом когда-нибудь люди подумают, что вот, мол, жили такие люди, которые из хитрости называли себя детскими писателями. На самом же деле они готовили краснозвездную крепкую гвардию». Названное совещание было посвящено прежде всего и главным образом трудовому воспитанию. Обсуждались актуальные не только тогда проблемы включения детей в общественно полезную деятельность. Обсуждались формы, методы организации внешкольной работы патриотической направленности. В этой связи речь шла о внимании к героико-патриотической проблематике чтения, проведения различных игр с детьми, например по типу тимуровского движения.
Автору этих строк довелось не раз беседовать о совещании 1941 года и, конечно, о выступлении А. Гайдара с писателем Н.В.Богдановым — одним из первых пионерских вожатых, с Н.В.Колокольцевым, который тоже был одним из зачинателей пионерского движения (Коля Колокольчиков), а позднее, в 60—70-е годы, — профессор, автор одного из учебников по литературе для детей. Оба они (и не только они) придерживались мысли, что ошибочно говорить о доминанте военной идеи творчества А.Гайдара. В 30-е годы литературе была свойственна тема мира, равенства народов. Одними она решалась декларативно, другими хотя и публицистично, но очень проникновенно, эмоционально пронзительно. Каждый, естественно, писал на том жизненном материале, под знаком той звезды, которая ему близка. Речь — о направленности художественного творчества. Интересна в этом плане статья Тимура Гайдара, опубликованная в журнале «Новый мир» (1986. — № 6). Автор говорит о необходимости преодолевать привычный, но неточный подход к творчеству отца. Обоснованно подчеркивает его гражданскую
природу, совестливость, суровую высокую нравственность, смущающуюся перед явной наглостью, нахальством, обманом. Смущающуюся, но не отступающую перед бесстыдной ложью, способную предопределить сознательно альтруистическое жизнеповедение. Всем известные Тимур из повести о нем и его команде, мальчишки-герои «Р.В.С.», «Дальних стран», «Судьбы барабанщика», «Горячего камня» — именно такие герои. Точнее — именно такие живые, порывистые, смелые и совестливые, а если нужно — самоотверженные мальчишки.
Критик Вера Смирнова близко знала Аркадия Гайдара, тщательно изучала его творчество. Когда вышел фильм «Тимур и его команда», она опубликовала в «Литературной газете» (1941, №3) статью «Сценарий и фильм» (журнал «Детская литература» перепечатал ее в № 2 за 1989 год). Каждая новая книга Гайдара, читаем в названной статье, «всегда какое-то свое, гайдаровское слово, сказанное удивительно вовремя и потому приобретающее особо важный смысл и значение, как лозунг в политической борьбе, как военная команда в бою. Таким словом, подлинно счастливой находкой писателя явилась сейчас придуманная писателем команда».
Верно, когда впервые была опубликована повесть «Тимур и его команда» (Пионер. — 1940. — № 7,8), она была «словом», «сказанным удивительно вовремя». Но разве только тогда? Жизнь убедила, что художественное произведение не было «лозунгом в политической борьбе». Не было и «военной командой к бою». Прогностически мыслящий писатель, чуткий, внимательно исследующий жизнь во всем безмерном объеме ее проявлений, нашел выразительную и увлекательную форму изображения извечно присущей тяги подростков к действенному участию в жизни взрослых. Точнее, во «взрослой жизни» — так обычно сверстники Тимура определяют свою готовность не только играть в жизнь, но именно по-деловому участвовать в ней.
Правда, потребность быть взрослым, ощущение готовности к этому далеко не всегда, не во всем соответствуют реальной возможности подростка. Как правило, названная потребность проявляется именно в игре. Форма ее обусловлена и психологически, и социально. Исходя из этого реального факта, Гайдар сочинил, нарисовал игру, которая отражала социальную психологию общества того времени и возрастную психологию детей, ставших героями повести. Но разве помощь нуждающимся и слабым — сигнал лишь того времени? Да, в те годы, когда создавалась повесть, семьи, из которых мужчина ушел в армию, оставшиеся без кормильца, без главного — сильного человека (именно о таких беспокоились тимуровцы), были менее защищенными. Незащищенность таких семей стала еще болезненнее в годы Великой Отечественной войны и послевоенные годы. А сегодня? Разве осиротевшие матери, одинокие старики, или дети-сироты, или просто социально незащищенные люди уже не нуждаются в любви, помощи, соучастии хотя бы подростков? И только ли в нашей стране? Тимуровское движение — отклик чуткого сердца на боль общечеловеческого свойства.
Тимуровское движение стало одним из знаков и символов взаимопомощи, соучастливости, взаимодействия не только детей, но и жизненного диалога детей и взрослых в нашей и других странах. Такова сила большой правды, которую Гайдар умел раньше других подметить и впечатляюще воплотить в художественном произведении. Гайдар как бы зажигал огнем поэзии мальчишескую игру! Придавал песенный, чаще близкий к музыке марша строй обычным жизненным фразам; поэтически-романтический смысл обыденному делу (наполнить бочку водой, собрать поленницу дров...). Тимур, конечно, сын своего времени, своей страны. Одновременно он близок вечно живому Тому Сойеру. Авторский диалог Гайдара со своими читателями жизнелюбив, лукав, местами даже весел, часто ласков. Он уверен в своей правде. Пройдя труднейшие испытания жизнью, не потерял жизнерадостной искренности, простоты, прямодушия, что когда-то придавало особую силу приказам юного комполка.
Гайдар — редкостно целостная личность. Писатель и человек неотделимы. Чудо его художественно-публицистического таланта в социальном предвидении, вытекающем из аналитически объективной оценки конкретной исторической ситуации. Он видел то, что характерно и предопределено именно в этой ситуации и останется с нею в истории. И то, что делает эту временную ситуацию продуктивной для будущего. Что при движении вперед станет его опорой, силой движения. Произведения гуманистически устремлены в истинно человеческое будущее. Они не «приказ» на «сегодняшний день», хотя порождены этим временем. Все, чем заняты, чем захвачены Тимур и его друзья, — это игра-жизнь. Но не игра в жизнь. Дети увлечены жизнью. В ней переплетено доброе, чистое, светлое и трудное, драматическое, даже трагическое: действие происходит сразу после войны с Финляндией, когда в «воздухе пахло» новой военной грозой. Бывший комдив, писатель Гайдар чувствует это. 14 июня 1940 года он записывает в дневнике: «Сегодня начал «Дункан», повесть. Война гремит на земле. Нет больше Норвегии, Голландии, Дании, Люксембурга, Бельгии. Германцы наступают на Париж. Италия на днях вступила в войну». А 27 августа 1940 года в дневнике новая запись: «Сегодня закончил повесть о Тимуре — больше половины работы сделал в Москве за последние две недели». Конечно, произведения писателя были органичны атмосфере времени своего рождения. Но повторяю, устремлены в день грядущий.
Однако, чтобы этот день был счастливым (тема счастья --одна из ведущих в творчестве Гайдара), надо, чтобы уже тогда каждый был на своем месте. Вот один из заключительных абзацев повести «Тимур и его команда»: «Будь спокоен! -~ отряхиваясь от раздумья, сказала Тимуру Ольга. — Ты о людях всегда думал, и они тебе отплатят тем же». Эта же мысль венчает «Военную тайну». Вспомним, проводив Альку и Сергея, «Натка вышла на площадь и, не дожидаясь трамвая, потихоньку пошла пешком. Вокруг нее звенела и сверкала Москва. Совсем рядом с ней проносились через площадь глазастые автомобили, тяжелые грузовики, гремящие трамваи, пыльные автобусы, но они не задевали и как будто бы берегли Натку, потому что она шла и думала о самом важном.
А она думала о том, что вот и прошло детство и много дорог открыто.
Летчики летят высокими путями. Капитаны плывут синими морями. Плотники заколачивают крепкие гвозди, а у Сергея на ремне сбоку повис наган...
И она знала, что все на своих местах и она на своем месте тоже. От этого сразу же ей стало спокойно и радостно... И мальчик, пробегавший мимо нее, рассмеялся и убежал». Интонация радости, покоя венчает сказку о самой удивительной «тайне» XX века. Она была главной силой Великой Победы над фашистскими полчищами. Сохранение, укрепление этой «тайны» — залог благополучного вхождения в грядущий XXI век.
«Пусть светит» — рассказ 1933 года. Был опубликован в журнале «Пионер» (№ 17, 18, 19). Это своеобразная поэма в прозе. Мысли, поступки юных героев овеяны счастьем дороги в прекрасное завтра. Вера и Борис заражают свободой выбора своего пути. Практический поиск дороги для выхода из окружения тоже символичен. А название рассказа символично в целом для эстетической позиции писателя-реалиста, как символично и название повести «Дальние страны». Она вышла на год раньше рассказа. В дневнике Гайдара находим запись, обозначенную датой: «1931—7—22. Крым. Гурзуф. Аптек». Читаем: «Выехали из Москвы с Тимуром 16-го. Прибыли в Артек к ночи 18-го.
Шли пешком по берегу моря. Разговаривали. «У моря другого берега нет»(Тимур).
Шли, шли и пришли наконец.
В — «Дальние страны».
Эта запись и повесть «Дальние страны», рассказы «Голубая чашка», «Чук и Гек» открывают богатство лиризма в душе автора, в его отношении к жизни вообще, к детям — в наибольшей степени, что не мешает гражданственному звучанию произведений. Любовь, сдержанная нежность Гайдара проявляются и в лаконичной, как в дневнике, конкретности языка; во внимании к речи детей (в дневнике: «Уморя другого берега нет» — Тимур); в точности, в естественности интонации; в синтаксическом построении фраз, передающих особенности мировосприятия ребенка: «Зимою очень скучно. Разъезд маленький. Кругом лес. Заметет зимою, завалит снегом — и высунуться некуда. Одно только развлечение — с горы кататься. Но опять, не весь же день с горы кататься? Ну прокатился раз, ну прокатился другой, ну двадцать раз прокатился, а потом все-таки надоест, да и устанешь. Кабы они, санки, и на гору сами вкатывались. А то с горы катятся, а на гору — никак» — это начало повести «Дальние страны».
Действительно, беда, если санки в гору не катятся. Здесь нет иронии. Писатель и сам именно так расценивает трудность катания с горы. В нем жива память детства. Она сохраняет не столько факты, сколько именно состояние души, чувствования, ощущения: было хорошо, уютно, тепло, радостно или было плохо; помнится, что все это было неприятно, как-то грустно; хотелось или не хотелось... Вот и здесь, в повести: «Петька да Васька дружили. А Сережка вредный был. Драться любил». Так рассказчик вводит читателя в свои воспоминания-чувствования. Все естественно, правдиво и просто. Далее в повести разворачиваются события необыкновенные — идет энергичное строительство, принципиально изменяющее жизнь разъезда. Дети не наблюдатели, хотя и наблюдать за происходящими изменениями интересно. Они включаются в дела взрослых и случайно, и сознательно... Сюжет увлекает, потому что конфликты мальчишек натуральны. Еще бы: «Дальние страны, те, о которых так часто мечтали ребятишки, туже и туже смыкали кольцо, надвигались на безымянный разъезд № 216». В итоге он «с сегодняшнего дня Уже не разъезд, а станция «Крылья самолета», и Алешине, и новый завод, и эти люди... и Петька — все это части одного огромного и сильного целого, того, что зовется Советской страной».
Любить и беречь свою страну. Рассказ «Чук и Гек» (1939) — одно из самых лучших творений писателя. Прозрачно чистый, точный язык. Светлый юмор. Лирическая интонация. Занимательна загадочная напряженность неизвестности даже самых ближайших событий. Буквально солнечная детская радость открытия братьями новых мест, новых людей. Сама по себе поездка в ту сказочную «далекую советскую Сибирь», куда возгласами «Счастливого пути!» провожали скорые поезда мальчишки с разъезда № 216, а потом со станции «Крылья самолета»... А за всем за этим, за словами ~ ласковая и лукавая улыбка автора. Он все понимает и все знает наперед. Но он чувствует, переживает все так же зажигательно непосредственно, как и реальные герои семейного путешествия в тайгу, где запросто можно наткнуться на волка или на медведя.
Началось все самым обыденным образом. Поссорились, как обычно, Чук и Гек. Гек выбросил в окно металлическую коробку Чука. А в ней вместе с другими нужными вещами — «серебряные бумажки от чая, конфетные обертки (если там был нарисован танк, самолет или красноармеец), галчиные перья для стрел, конский волос для китайского фокуса и еще всякие очень нужные вещи» — со всеми этими вещами вместе лежала непрочитанная телеграмма... Она извещала, что поездку в Сибирь надо отложить, потому что папа отбывает в экспедицию. Но... то ли «коробка попала в сугроб и теперь лежала глубоко под снегом, то ли она упала на тропку и ее утянул какой-нибудь прохожий, но, так или иначе, вместе со всем добром и нераспечатанной телеграммой коробка навеки пропала».
С первых страниц, с первой встречи нам интересны запасливый практичный Чук, спрятавший телеграмму в заветный свой сундучок — металлическую коробку, и Гек, у которого «такой коробки не было. Да и вообще Гек был разиня, но зато он умел петь песни». Именно за это он явно особо мил писателю. В теплой, доброй усмешке автора, в картинах природы, во встречах наших героев с ямщиком, со сторожем станции, где жили геологи-разведчики (в их числе и папа мальчишек), ушедшие к ущелью Алкараш (об этом извещала телеграмма), — во всем чувствуется проникновенная любовь к большой родной стране, к уважительным, доброжелательным и смелым людям. Во всем — вера в добрую силу человеческого любящего сердца. Поэтому и заключительные слова естественны как завет писателя всем, кто был до нас, нам и тем, кто будет после нас. Маленькая камерная история неожиданного приезда детей, их мамы в Сибирь в исполнении Гайдара сама по себе становится знаком закономерного оберегаемого благополучия и счастья обыкновенной семьи, с обыкновенными озорными и чуткими мальчишками.
В эстетике писателя весьма существенна роль песни как символа воспроизводимого явления, факта. Вспомним, что даже лермонтовское стихотворение «Горные вершины спят во тьме ночной» (из Гете) трактуется как солдатская песня без какой-либо натяжки. Вот рассуждение о песне в драматической повести «Судьба барабанщика»:
«— Папа, — спросил как-то я. — Спой еще какую-нибудь солдатскую песню.
— Хорошо, — сказал он. — Положи весла. Он зачерпнул пригорошню воды, выпил, вытер руки о колени и запел:
Горные вершины
Спят во тьме ночной.
Тихие долины
Полны свежей мглой.
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
— Папа, — сказал я, когда последний отзвук его голоса тихо замер над прекрасной рекой Истрой. — Это хорошая песня, но ведь это же не солдатская.
Он нахмурился.
— Как не солдатская? Но вот: это горы. Сумерки. Идет отряд. Он устал, идти трудно. За плечами выкладка шестьдесят фунтов... винтовка, патроны. А на перевале белые. «Погодите, — говорит командир, — еще немного, дойдем, собьем... тогда и отдохнем. Кто до утра, а кто и навеки...» Как не солдатская? Очень даже солдатская!»
Поэзия доблестного солдатского долга! Счастье мирного труда нуждается в том, чтобы его ценили и охраняли. Гайдар это знал. Гайдар этому посвятил и жизнь, и творчество. Эта тональность придает особую возвышенную гайдаровскую окраску даже самым мирным сюжетам. Такими, кроме рассказа «Чук и Гек», являются, например, сюжеты «Горячего камня», «Голубой чашки».
Уже было сказано о лиризме большей части сугубо реалистических произведений А. Гайдара, в их числе и рассказа «Голубая чашка» (1936). Он уникален тем, что здесь, пожалуй, впервые в литературе XX века, адресованной читателям Раннего детства, лирическая тональность применяется не только для анализа симпатий и антипатий между детьми, любви между детьми и родителями, но и собственно любви родителей. При этом автор великолепно использует незатейливые детали при характеристике и передаче нюансов различных оттенков сложнейшего чувства. Рассказ начинается по-гай-даровски: очень конкретно, просто, даже информационно, но, пожалуй, в этом и заключена одна из тайн стиля. Получая четкую, детально жизненную информацию, мы, читатели, непроизвольно оказываемся во власти вопроса: «Ну и что из этого?» Вот начало рассказа:
«Мне тогда было тридцать два года. Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть о половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу.
Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось сразу подметать двор, подправлять ветхие заборы, протягивать веревки, заколачивать костыли и гвозди.
Нам все это очень скоро надоело, а Маруся одно за другим все новые и новые дела и себе и нам придумывает...»
Что бы это значило? Обычное дело — выехали на дачу, надо обустроиться. Чем-то они, Светлана и ее отец, были в то лето явно обижены на Марусю... Еще через строчку узнаем, что на третий день, когда все было сделано и можно было бы идти всем втроем погулять, к Марусе приехал ее друг юности — полярный летчик. Маруся долго разговаривала с ним, сидя под вишнями... «Вот и предательство, — подумали отец и дочь, — забыты». Итак, подозрение. В итоге растет раздражение, и обиженные люди уходят от своего дома далеко-далеко, куда глаза глядят. Снова обычная житейская ситуация. Однако герои наши действительно идут далеко. Следуя за ними, мы, как и они, открываем раньше не замеченное, красивое и значительное. Маленькие радости одна за другой согревают посуровевшие было души. Светлана и ее отец — души истинно родственные. Тридцатидвухлетнему мужчине, как и шестилетней дочери, интересно, почему подбежавший к ним Санька «слезы ситцевым кулаком вытирает». Узнав, что пионер Пашка Букамашкин Саньку «драть хочет», путешественники, направлявшиеся в даль-далекую, конечно, не задумываясь, принимают участие в судьбе мальчишки, возмущаются: «Посмотрела на него Светлана. Вот так дело! Разве же есть в Советской стране такой закон, чтобы бежал человек в колхозную лавку за солью, никого не трогал, не задирал, и вдруг бы его ни с того ни с сего драть стали?
— Идем с нами, Санька, — говорит Светлана, — не бойся. Нам по дороге, и мы за тебя заступимся.
Пошли мы втроем сквозь густой ракитник».
Отец Светланы, следуя требованиям совести и сердца, явно в соответствии с представлениями писателя, не мешает девочке, забыв о своем горе, включиться в чужие заботы. И сам он живет уже ее мыслями. Постепенно таким образом и читатель становится не сторонним наблюдателем. Узнает, что Саньку, оказывается, Пашка хочет наказать за дело. Он определил его поведение в отношении к другой девочке как фашистское:
«— Папа, — говорит дочь отцу, возмущенная чужой виной, но и сомневающаяся в столь тяжком обвинении. — А может быть, он вовсе не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак?» На Саньку-«фашиста» с удивлением смотрит и старый сторож колхозных садов:
«— Странные я слышу разговоры... Видно, я шестьдесят лет прожил, а ума не нажил. Ничего мне не понятно. Тут, под горой, наш колхоз «Рассвет». Кругом это наши поля: овес, гречиха, просо, пшеница. Это на реке наша новая мельница. А там, в роще, наша большая пасека. И над всем этим я главный сторож. Видал я жуликов, ловил я конокрадов, но чтобы на моем участке появился хоть один фашист — при советской власти этого не было ни разу. Подойди ко мне, Санька — грозный человек. Дай я на тебя хоть посмотрю. Да постой, ты только слюни подбери и нос вытри. А то мне и так на тебя взглянуть страшно».
Как и в других случаях, здесь искренность и хитринка старика, лукавинка — в подтексте. Все достоверно. Разговор, поведение персонажей рассказа воспринимаются как лично читателем увиденное и услышанное.
Все впечатления согревают душу отца и дочери, отводят от той обиды, которая была причиной ухода из дома. Психологически точно раскрыта эволюция душевного состояния: от обиды-горя к сомнению в существовании действительной причины для обиды, затем ощущение, что причины для ухода из дома не было. Маруся любит и дочь и ее отца. Возникает чувство вины перед Марусей, сочувствие к ней:
«Папка, — взволнованно спросила тогда Светлана. — Это ведь мы не по правде ушли из дома? Ведь она нас любит. Мы только походим, походим и опять придем.
— Откуда ты знаешь, что любит? Может быть, тебя еще любит, а меня уже нет.
— Ой, вре-ешь! — покачала головой Светлана. — Я вчера ночью проснулась, смотрю, мама отложила книгу, повернулась к тебе и долго на тебя смотрит.
— Эко дело смотрит! Она и в окошко смотрит, на всех людей смотрит! Есть глаза и смотрит.
— Ой, нет! — убежденно возразила Светлана. — Когда в окошко, то смотрят совсем не так, вот как...
Тут Светлана вздернула тоненькие брови, склонила набок голову, поджала губы и равнодушно взглянула на проходящего мимо петуха.
— А когда любят, смотрят не так.
Как будто сияние озарило голубые Светланины глаза, вздрогнули опустившиеся ресницы, и милый задумчивый Марусин взгляд упал мне на лицо».
В приведенном все точно. Сказано так и столько, как и сколько нужно, чтобы ушла грусть, исчезли все сомнения у тридцатидвухлетнего мужчины, чтобы он радостно подхватил дочку и, счастливый, задорно и беззаботно, неожиданно для себя и как бы ставя точку на пережитом чувстве ревности, спросил: « — А как ты на меня вчера смотрела, когда разлила чернила?» Обращение мысли в абсолютно иную тему эмоционально убедительно. Как убедительно и то, что девочка передала в своем взгляде желанное для отца чувство Маруси... Закономерно, что этот рассказ с полным основанием, логически безупречно заканчивается мыслью: «А жизнь, товарищи, была совсем хорошая!»
Рассказ — для детей. Интересен же он и юным, и взрослым. Каждый читатель увидит, почувствует то, что именно для него ценно. А. Гайдар подтверждает продуктивность заповедей К.И.Чуковского: а) произведение для детей, созданное талантливым писателем, интересно и для взрослых; б) оно создано как бы на вырост читателя; в) его автор должен быть счастливым человеком, быть человеком, ощущающим счастье жить.
А.Гайдара упрекали в сентиментальности. Но может ли литература для маленьких быть лишена сентиментальности? Этот вопрос переплетается с вопросом: нужно ли человека жалеть? Не унижает ли жалость человека? А разве может человек жить, если его никто не жалеет? Разве возможна любовь без жалости? А уж без любви литература для детей, как и само детство, невозможна, даже опасна. Вопрос, видимо, в том, на чем держится жалость, сентиментальность. На выдуманных сюжетах или на подлинных человеческих драмах? На исторической сыновней тревоге взрослых и мальчишек с девчонками за судьбу любимой Родины? Такая тревога была близка сердцу А. Гайдара с детства. Поэтому самые сильные выражения чувств в его произведениях, кажущиеся кому-то экзальтированными, по сути глубоко правдивы. Истинность чувств побеждает в каждом произведении. Победила она и в «Голубой чашке», хотя начинается рассказ, вспомним, с драмы — разрыв в семье. Любящий муж Маруси отступает перед полярным летчиком... И эта драма оказалась возможным предметом анализа в рассказе для маленьких.
Такова же природа большой правды и в «Судьбе барабанщика». Акценты психологические, нравственные и здесь точны: главный драматизм не в доверчивости и ошибках одинокого мальчишки, а в том, что арест любимого отца перевернул душу Сережи. Б.Камов верно пишет, что Гайдар задумал повесть «о внезапно осиротевших детях, на которых падает позор ни в чем не повинных отцов».
А. Гайдар бесстрашен и открыт как в жизни, так и в книгах. В этом и состоит, очевидно, главный секрет его таланта — он ничего не скрывал от своих читателей. Он шел к ним кратчайшим путем: от сердца — к сердцу. Этим объясняется и отказ писателя исправить конец «Военной тайны» (1935). Дети писали автору, что очень нравится произведение, но жаль героев, «пусть Алька останется живым». «Конечно, лучше, чтобы Алька остался жив. Конечно, лучше, чтобы Чапаев остался жив. Конечно, неизмеримо лучше, если бы остались живы и здоровы тысячи и десятки тысяч больших, маленьких, известных и безызвестных героев. Но этого в жизни не бывает»[122]. Заметим, Гайдар и в письме верен суровой правде жизни.
Отвечая на просьбу изменить судьбы героев сочиненного им произведения, он выводит детей на размышление не о сюжете произведения, в поворотах которого, как известно, автор тоже не всегда волен, а о сюжетах реальной жизни. Он открыто говорит о десятках тысяч «известных и безызвестных героев». Произведения А. Гайдара включают мысль детей, их сознание в серьезнейшие трагические проблемы жизни, истории своей страны, исторических событий других стран. Алька Ганин, такой обаятельный и так рано повзрослевший сознанием мальчик, несет в себе печать судьбы своей матери-комсомолки Марицы Маргулис: ее замучили «в суровых башнях румынской тюрьмы». Другой друг Альки — Владик Дашевский — поляк. Он грустит о сестре-комсомолке, брошенной белополя-ками в тюрьму. Способный быть великодушным, мальчик горяч, нередко подвластен самым различным выдумкам. Но как он, познавший уже горе утраты близкого человека, сознателен в отношении к другому страдающему! Вспомним: Владик решительно отказался возвратить карточку Альки и на просьбу Натки заявил: « — Вот скажи, что убьешь, и все равно не отдам...» Но когда Натка ласково сказала, что Алькиному отцу «очень, очень больно. Ты отдан, отнеси... Тут губы у Владика запрыгали... Голос его дрогнул, и непривычные крупные слезы покатились по его щекам». Это реакция не мальчишки, но человека, знающего боль от большого горя. Гайдар сердцем чувствовал и точно, честно, правдиво выражал правду своего времени, правду эпохи во всех ее сущностных чертах. Говорить правду — лучший способ воспитания.
Помогать человеку с детства посмотреть на себя со стороны, сравнив свои оценки, свои беды с оценками жизни тех людей, которым она, жизнь, нанесла непроходящие раны, но не сломила, не искалечила их души, — непременное условие гуманистического воспитания, хотя себя можно представить и в оценке еще более младшего человека. Такова ситуация в полуторастраничном рассказе «Совесть». Это как бы один лишь незаметный случай из жизни девочки Нины Карнауховой. Она захотела прогулять урок, потому что не подготовилась по алгебре. Спрятав учебники и пакет с завтраком, девочка случайно наткнулась на малыша, «который смотрел на нее доверчивыми добрыми глазами...». Нина начала было строго отчитывать «несчастного прогульщика». Но оказалось, что тот испугался собаки и не может дойти до школы. Пришлось ребенка проводить, скрыв, конечно, по возможности, что она сама как раз и есть «несчастная прогульщица...». В итоге — «очень тяжело было на сердце, которое грызла беспощадная совесть».
Идея самооценки, самовоспитания, самообразования и развития себя по пути к идеалу совестливой, нравственной, смелой и ответственной личности близка Гайдару-писателю, проверена им на своем жизненном опыте. Удивительный по мысли и выразительности рассказ-притча «Горячий камень» опубликовали, когда автор был уже на фронте (Мурзилка. — 1941. — № 8—9)... Живой, смекалистый и озорной Ивашка заблудился в лесу, набрел на горячий камень. А на нем надпись: «Кто снесет этот камень на гору и там разобьет его на части, тот вернет свою молодость и начнет жизнь сначала». Печатью закреплена была эта надпись. Ивашке было всего восемь лет. Начинать жить сначала? Значит, «опять на второй год оставаться в первом классе». Этого не хотелось. Но сердце Ивашки бьыо добрым. Не мог он пропустить такой необычный случай сделать доброе дело, поэтому и предложил колхозному сторожу воспользоваться силой камня. Сторож — «слаб, плел корзины, подшивал валенки, сторожил от мальчишек колхозный сад и тем зарабатывал свой хлеб». «Был он хром, не по годам сед. От щеки его через гуоы проле! кривой рваный шрам. И поэтому, даже когда он улыбался, лицо его казалось печальным и суровым». «Так пусть же несчастный старик хорошую жизнь увидит», — великодушно и твердо решил Ивашка в тот день веселого праздника Первое мая, когда нарадовался сам и насмотрелся с удовольствием на других радостных людей.
Ивашка втащил тяжелый камень на гору. Пришел и старик, приглашенный начинающим волшебником Ивашкой. Но не взял с собой дед ни молотка, ни топора, чтобы разбить камень. Не захотел он начинать жизнь заново. Не считал он возможным разбивать, разрушать прожитое время. « — Ты, конечно, думал, что я стар, хром, уродлив и несчастен, — говорил старик Ивашке. — А на самом деле я самый счастливый человек на свете».
«Ударом бревна мне переломило ногу, но это тогда, когда мы — еще неумело — валили заборы и строили баррикады, поднимали восстание против царя, которого ты видел только на картинках.
Мне вышибли зубы, но это тогда, когда, брошенные в тюрьмы, мы дружно пели революционные песни. Шашкой в бою мне рассекли лицо, но это тогда, когда первые народные полки уже били и громили белую вражескую армию.
На соломе, в низком холодном бараке метался я в бреду, больной тифом. И грозней смерти звучали надо мной слова о том, что наша страна в кольце и вражья сила нас одолевает. Но, очнувшись вместе с первым лучом вновь сверкающего солнца, узнавал я, что враг опять разбит и что мы опять наступаем.
И счастливые, с койки на койку протягивали мы друг другу костлявые руки и робко мечтали тогда о том, что пусть хоть не при нас, а после нас наша страна будет такой вот, какая она сейчас, — могучей и великой. Это ли еще, глупый Ивашка, не счастье?! И на что мне иная жизнь? Другая молодость? Когда и моя прошла трудно, но ясно и честно!»
С тех пор прошло много лет. Проходили мимо камня разные люди. А камень цел. Побывал возле него и повзрослевший герой, когда-то притащивший на гору волшебный источник возможной второй молодости. Однажды чуть было не разбил его, но «вовремя одумался». «Э-э! — думаю, скажут, увидав меня помолодевшим, соседи. — Вот идет молодой дурак! Не сумел он, видно, одну жизнь прожить так, как надо, не разглядел своего счастья и теперь хочет тоже начинать сначала!»
Приведенное так отчетливо, просто и ясно по мысли, так откровенно, что сдерживает комментарии. Прочитаем еще раз цитаты. Не звучит ли рассказ старика как исповедь автора? И одновременно как сердечное напутствие всем нам?
Итак, подумаем
1. В каких произведениях А.П. Гайдара и как: в замысле, в сюжете, в обликах каких героев, в оценке, в анализе какого фактического материала, в каких событиях, составляющих фабулу того или другого произведения, — проявляется жизнь самого писателя, его личностные особенности?
2. В чем вы лично видите гуманизм творчества А.П. Гайдара?
3. В каких произведениях, в каких мыслях автора, его героев вы находите идеи общечеловеческого свойства?
4. Чем близки дети-герои произведений писателя современным детям? В чем их существенное различие?
5. Что бы вы лично рассказали о произведениях А.П. Гайдара, чтобы заинтересовать ими детей-читателей?
Советуем прочитать
Гайдар Тимур. Голиков Аркадий из Арзамаса: Документы, воспоминания, размышления. — М.: Политиздат, 1988
Гайдар в школе: Пособие для учителей/Сост. Т.Ф.Курдюмова. — М.: Просвещение, 1976.
Камов Б. А.П. Гайдар: Грани личности. Принципы творчества. — М.: Сов. Россия, 1979.
Камов Б. Обыкновенная биография (Аркадий Гайдар). — М.: Мол. гвардия, 1971.
Камов Борис. Мальчишка-командир: Повесть. — М.: Дет. лит., 1987.
Глава 5. АНДРЕЙ ПЛАТОНОВИЧ ПЛАТОНОВ (1899-1951)
Вера в детство, трактовка детства как не только прекрасной и неповторимой поры человеческой жизни, но и как наилучшего проявления того, что делает человека человеком, свойственна книгам А.П.Платонова для маленьких читателей: «Июльская гроза» (1940), «Солдатское сердце», «Волшебное кольцо» (1950) — всего вышло более двадцати книг писателя для детей.
А.П. Платонов воспевал умного, преданного своему делу мастера, творца. Любовь к технике, к делу для него, как любовь крестьянина к земле, — первооснова жизни. Повести «Епифанские шлюзы», «Сокровенный человек», «Происхождение мастера», «Ямская слобода» и др.; очерк «Впрок», не понравившийся Сталину и поэтому разруганный критикой;
романы «Чевенгур», «Ювенильное море», «Джан» (1934); более ста рассказов, очерков, четыре пьесы, шесть киносценариев, большое число сказок, десятки литературно-критических статей — таков далеко не полный перечень произведений выдающегося русского советского писателя. Пьесы «Высокое напряжение» (написана в 1932 году), «14 красных избушек» (1936) включаются в современный репертуар театров юного зрителя. Во время Великой Отечественной войны писатель был корреспондентом газеты «Красная звезда». Последние годы провел в бедности, выброшенный из литературы.
А начинал он как поэт. Одно из его стихотворений (сборник «Голубая глубина», 1922) называется «Во сне»:
Сон ребенка — песнь пророка.
От горячего истока
Все течет, течет до срока,
И весна гремит далеко.
Ты забудешь образ тайный,
Над землею неба нет.
Вспыхнет кроткий и печальный
Ранней просини твой свет.
Ты ушел один с дороги,
Замер сердцем и упал,
Путь в пустыне, зная, долгий,
Ты, родной мой, тих и мал...
В лице А. Платонова мы имели писателя-мыслителя. Его талант — в одном ряду с великими писателями прошлого и нынешнего веков. Его произведения даруют счастье общения с большим искусством, а через него — проникновения в жизнь, в ее сложнейшие исторические противоречия. Художественный мир писателя многогранен, многокрасочен. Нередко суров. Метафоричен, а следовательно многозначен.
1925—1935 годы — самое плодотворное творческое десятилетие писателя, хотя и в последующие 40-е он работал неистово, неизменно строго относясь к себе и к делу своей жизни — к творчеству. Писатель Виктор Полторацкий, не раз встречавшийся с А. Платоновым на фронтах, во вступительной статье к сборнику произведений военного времени, составленному дочерью писателя (Платонов Андрей. Смерти нет. — М.: Сов. писатель, 1970), с полным основанием пишет: «Андрею Платонову было за сорок лет, когда началась вторая мировая война. К тому времени он был уже известен в литературе как тонкий, своеобразный художник, с пронзительной остротой чувствующий тревоги и радости мира и стремящийся выразить их по-своему. Его привлекали такие коллизии, которые с наибольшей полнотой помогали раскрыть и понять механику движения жизни». С такой позиции наиболее плодотворно современное прочтение Платонова. При освоении его творчества нас подстерегает опасность исказить идеалы писателя, обусловленная новым, вторым его открытием после нынешней публикации романов, написанных в 30-е годы. Даже собственно платонововеды в наши дни не избежали в анализе «Котлована», «Чевенгура» той эмоциональности первооткрытия идеалов писателя, которая ведет к крайностям необоснованных суждений, что накладывает отпечаток и на трактовку рассказов для детей.
Да, Андрея Платонова моя'но признать самым метафоричным русским советским писателем. Литературовед С.Семенова справедливо замечает, что сила влечения и читателей, и исследователей к платоновской прозе «во многом определяется той загадочной глубиной смысла, которая мерцает за поражающей всех вязью его мыслеслов» (Новый мир. — 1988. — № 5. — С.218). Однако как бы ни была трудно распутываема вязь слов-мыслей, образуемых писателем, в итоге ценен нравственный смысл, выносимый человеком из трудной работы — прочтения платоновской прозы. Важны личные читательские выводы, соответствующие идеалам писателя, оценка той действительности, которая стала предметом его исследования. В этом работа С.Семеновой далеко не бесспорна. В ней увлеченность анализом метафоричности забивает мысли о нравственной, гуманистической позиции писателя. Вырабатывая свой подход к творчеству А. Платонова— детского писателя, полезно сравнить точку зрения С.Семеновой с той, которая выражена в уже названной статье В.Полторацкого «Андрей Платонов на войне», посмотреть исследование Ю.Н.Давыдова «Андрей Платонов и «русская хандра» (Литературная газета. — 1988. — 19 октября), материалы в «Вопросах философии» (1989, №3) «Андрей Платонов — писатель и философ», публикацию «Чтобы слово не убивало», подготовленную Михаилом Гольденбергом (Советская культура. - 1989. - 2 сент.)...
Метафоричность, многослойность прозы Платонова, ее особый язык, изобилующий своеобразными словообразованиями, интонационная полифония — все побуждает к философскому осмыслению нравственных идеалов автора и той жизни, которую он исследует и воспроизводит неповторимо, по-своему. Важно постараться увидеть главное: нигде Платонов не отождествляет с народными мыслями, установками те идеи «костра классовой борьбы», которые утверждают догматик Софронов, Чепурной (по прозвищу Японец), «меченосец» Копенкин в «Чевенгуре».
Перед фактом всего переживаемого ныне необходим новый уровень понимания, общения, гражданского согласия, сплоченность, соборность, не позволяющие иррациональной стихии захлестнуть то, что составляет силы созидания, движения вперед. Массированность все новых и новых страшных фактов из жизни без постижения источников их антигуманизма, без привнесения в юное развивающееся сознание веры в добро, без пробуждения совести и личностно значимой ответственности за свое поведение перед собой и другими все это истончает грань между добром и злом, между свободой и разнузданной вседозволенностью.
Гуманистическое искусство, благодаря его возможности гармонизировать духовный мир человека, является предупреждением нравственного, общественного инфантилизма, лекарством от душевной черствости. Эта способность-очищения и возвышения в особой мере присуща литературе, театру, кино для детей, потому что заложена в их природе, предопределена их эстетической спецификой. Талантливый детский писатель учитывает природное свойство своего читателя — потребность познавать мир, самого себя, свое место и назначение в нем. Он вдохновлен возможностью помочь ребенку самому себя совершенствовать, самому себя образовывать и, в случае склонности ко злу развивать в себе нравственные качества, ему противостоящие. В этом — главная задача и обязанность человека на всех этапах его жизни. Но именно в детстве — истоки ее осмысления, признания своей жизненной программы. Поэтому бесценна роль доброй книги, как и гуманистически направленных произведений других искусств, в детстве, в отрочестве. Поэтому органичны антиэгоистический пафос и пафос самопознания, нравственной самооценки в творчестве талантливых детских писателей, драматургов, режиссеров. В этом — одна из главных установок, нравственных традиций русской, советской и мировой классики. Вспомним заповедь Л.Н.Толстого: «Чтобы каждый день любовь твоя ко всему роду человеческому выражалась бы чем-нибудь». Гениальный писатель, педагог, мыслитель, чье творчество сегодня крайне современно, считал нравственным законом жизни каждого человека любовь, побуждающую к доброму действию. Близок такой подход к цели своего творчества и А. Платонову.
Идея беспредельной ценности человеческой личности — доминантная для А. Платонова. Ценность же человека, по Платонову, предопределяется его готовностью и способностью жертвовать собой ради любви к ближнему, ради воплощения в жизнь нравственных, социальных идеалов («Сокровенный человек», «Рождение мастера», «Одухотворенные люди» и др.). Чтобы жить для других, надо, чтобы твоя собственная жизнь была достойна доброго отношения других. В этом ядро философских и нравственных взглядов писателя. Исходя из них, он определяет движение души, конкретные действия, поступки героев, названных повестей и таких, к примеру, несопоставимых по жизненному материалу рассказов, как «Песчаная учительница», «Маленький солдат».
Юная учительница Мария Никифоровна и девятилетний сын полковника и военврача — дети разного времени: причастность первой к большой социальной жизни начинается в 20-е годы, вскоре после революции; девятилетний Сережа оказался участником Великой Отечественной войны. Каждый из них самостоятельно распоряжается собою, своей жизнью. Сами делают выбор. Свой самоотверженный выбор, потому что душа каждого из героев «голодает» по добру, жива самоотдачей для других, для победы жизни над смертью. Судьба Сережи трагична, близка к судьбе маленького разведчика Ивана из повести В.Богомолова «Иван». Но если В.Богомолов подчеркивает, что мальчик мстит фашистам за смерть близких и поэтому не может уехать с фронта в тыл, то А.Платонов мотивирует самоотверженные осознанные действия мальчика жалостью к своим родителям, погибшим на его глазах, жалостью ко всем, погибающим на фронте. Это два психологических нюанса, помогающих понять, как глубоки личные переживания ребенка, способного подняться до высоты социального, нравственного анализа жизни.
А.Платонов подчеркивает бескомпромиссность чувства, невозможность его изменить ради рационального, точнее, разумного решения — расчета. В преданности чувству, в силе чувства — главного мотива поведения писатель видит одновременно и силу, и слабость ребенка, его ранимость: «Эта слабость детского, человеческого сердца, таящая за собой постоянное неизменное чувство, связывающее людей в единое родство, — эта слабость означала силу ребенка...» Чувство, непосредственность, интуиция ребенка, инстинктивная нравственная реакция поднимают его до высшего проявления общечеловеческой родовой сущности человеческого. В этом особая сила и ценность детства. Может быть, одна из самых замечательных установок этих и других произведений писателя — признание за нравственностью, составляющей смысл искусства, созидательной силы не только саморазвития, духовного, социального самодвижения личности, но и производительной силы в масштабах общества, государства, человечества. Производительной силы, которая может иметь и положительное и разрушительное действие. Именно это конечное действие и составляет главную заботу художника: «Рабочий человек должен глубоко понимать, что ведер и паровозов можно наделать сколько угодно, а песню и волнение сделать нельзя. Песня дороже вещей, она человека к человеку приближает. А это трудней и нужнее всего». В этом и выражается созидательная сила искусства, производящая главное — человеческое, бессмертное в людях — их единение в усилии к жизни, их силу жизни.
Ни одно из произведений Платонова, будучи крайне актуальным в период написания и в наши дни, не было лишь реакцией на злободневную тему, лишь заботой дать духовное, эмоциональное потрясение и ребенку, и взрослому, хотя все творчество писателя — результат его потрясенного сознания, открытости его безмерно великого сердца, разрывающегося от боли за людей. В повести «Возвращение» читаем:
«Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительнее. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем». Прикосновение к жизни «обнажившимся сердцем» придает прозе А. Платонова заразительную эмоциональность, беспредельность сопереживания. Таковы его герои. Таков их создатель. Он исходит из убеждения: «... Задача всякого человека по отношению к другому человеку, и поэта в особенности (выделено мною. — Т.П.), не только уменьшить горе и нужду страдающего человека, но и в том, чтобы открыть ему жизненное, реально доступное счастье. В этом именно и есть высшее назначение человеческой деятельности». Всякой деятельности, а художественного творчества — в наибольшей степени, ибо оно и есть проявление истинно человеческого в человеке, проявление и выявление нашей родовой сущности и жизненно необходимой родовой соборности, взаимопонимания, взаимоодухотворения: «...без меня народ неполный», как и я сам, если отчужден от него, если руководствуюсь в действиях побуждениями, противоречащими нравственности.
Сегодня, может быть, как никогда прежде, нужно, чтобы наши дети с младых ногтей освоили общечеловеческие идеалы нравственности: «не укради», «не убий», «чти отца своего», не делай зла людям, не обижай слабого, не разрушай сделанного другими, не губи природу, береги все живое в ней, ибо ты не только ее частица, ты — ее сын и хранитель. Разве не разъясняли все это тысячи раз детям, начиная с ясельного возраста? Так почему же лучшие из них взывают о помощи, став подростками? Почему трудно быть молодым? Видимо, нравственное не становится содержанием внутреннего «я», если только вдалбливается, если только декларируется, объясняется. Надо, чтобы нравственные понятия впитывались как нормы бытия с самого нежного возраста и на уровне сознания, и на уровне подсознания, эстетическою личностно ценного переживания. А это и есть специфический канал воздействия искусства, общения человека с подлинным искусством.
...Говоря о становлении личности Марии Никифоровны героини рассказа «Песчаная учительница», в отроческие годы, А.Платонов так оценивает их: «самые неописуемые» годы в жизни человека, «когда лопаются почки в молодой груди и распускается женственность, сознание и рождается идея жизни (выделено мною. — Т.П.). Странно, что никто никогда не помогает в этом возрасте молодому человеку одолеть мучающие его тревоги; никто не поддержит тонкого ствола, который треплет ветер сомнений и трясет землетрясение роста. Когда-нибудь молодость не будет беззащитной». В эти годы «человек шумит внутри», — пишет автор рассказа в 1927 году. Любя свою героиню, сочувствуя ей, писатель деликатно выстраивает ее характер, заражающий «крепостью», мужественностью, поражающий самоотверженностью без жертвенности. «Долгие вечера, целые эпохи пустых дней сидела Мария Никифоровна и думала, что ей делать в этом селе, обреченном на вымирание. Было ясно: нельзя учить голодных и больных детей». Учительница понимала, что жители пустыни «пойдут куда угодно за тем, кто им поможет одолеть пески», обучит «искусству превращать пустыню в живую землю». Не ее это было дело. Но юная учительница не могла быть равнодушной к боли других.
Чужая боль, беда были страшнее, сильнее личного горя. вызванного невозможностью делать свое дело, одиночеством, заброшенностью. Соучастливость и придала Марии Ники-форовне ту «молодую злобу», благодаря которой она бесстрашно схватилась с кочевниками, вытаптывавшими все живое вокруг Хошутова, где работала учительница. Она убедила крестьян всех до единого заняться посадками, и через два года зеленью «заютили неприветливые усадьбы». Не свое дело выполняла учительница. Но перед ней не возникал актуальный для современных юных прагматиков вопрос: «Что я буду с этого иметь?» Мария Никифоровна естественно становилась счастливой, когда от ею организованного дела другим
стало уютно, сытно, приятно... Поняв и приняв как свою судьбу «безысходную судьбу двух народов, зажатых в барханах песков», Мария Никифоровна соглашается работать еще более далеко, в глубине пустыни. Принимая ее великодушие, «завокроно» смущенно признается: «Я очень рад, мне жалко как-то вас и почему-то стыдно...» Так оттеняется тихий героизм жизненной позиции, самоотверженность учительницы. Ее образ вызывает уважение и, не побоимся громкого слова, восхищение и сочувствие.
Из сегодняшнего небедного прагматизмом дня образ этот воспринимается идиллически. Но такая идиллия «в наше время в высшей степени полезна. Как хорошо было бы, чтобы хотя бы частица эгоизма наших юных рациональных девушек потеснилась бы в пользу такой нравственной идиллии. Молодая учительница из рассказа Платонова напомнила мне собственную юность. Я, как и Мария Никифоровна, не чувствовала себя обиженной, обойденной счастьем». Слова, взятые в кавычки, принадлежат М.П.Прилежаевой. С ней был у меня разговор о герое детской, юношеской книги, об образе девушки из рассказа «Песчаная учительница», когда в издательстве «Молодая гвардия» готовилась к выпуску в свет автобиографическая повесть М.П.Прилежаевой «Зеленая ветка мая». «Идея жизни» юной героини из повести «Зеленая ветка мая» родственна той «идее жизни», которая руководила мыслями, поступками песчаной учительницы. Такая перекличка писательских позиций, интонаций не случайна — в этом одно из подтверждений ее жизненности.
Детские рассказы и сказки убеждают, что любимый герой А. Платонова — обыкновенный «маленький» человек. Писатель исследует его преданность труду, состояние души, умонастроение, трактует труд как высшее проявление разума, как источник воспитания души, как силу созидания человеческого в человеке. Труд разумный, оцениваемый результатами. Труд как деяние, как проявление жизни. Сам человек в его социо- и биогенезе, все, что его окружает, от чего он неотделим: земля, деревья, цветы, небо, звезды, ветер, вода, выращиваемые людьми урожаи и само поле, камень на нем и трещина от засухи, — все в рассказах, в повестях А. Платонова живет, действует и взаимодействует между собой и с человеком. Не только физически. Прежде всего — духовно.
Писатель обладал трепетной душой ребенка и философским мышлением ученого. Умел удивляться жизни гниющего пня, разговаривать с ним как с живым, одухотворяя его. А увидев растущий из камня нежный цветок, начать размышления о вечности бытия, о бесконечности движения материи, о взаимозависимости всего сущего не только на земле, но и в масштабах космоса. За внешней наивностью и простоватостью его героев — глубина мысли, обжигающая радостью первооткрытия. Именно эта установка в анализе детских рассказов писателя особенно актуальна и необходима для приобщения к ним современного маленького рационалиста:
он рано получает огромную разнообразную информацию, но эмоционально обкраден; он ловко пользуется игральными автоматами, убивая из пушки птицу, но не умеет видеть ее полета в небе, не привыкает в детстве любоваться гордым размахом ее красивых крыльев, далеко не всегда испытывает жалость к ней — качество души, особенно ценное в наше время заметного отчуждения людей друг от друга и от природы.
Дети в рассказах А. Платонова бесконечно любознательны. Маленький Антошка («Июльская гроза») хочет понять, как могло что-нибудь быть прежде него самого, когда его не было. Что же все эти предметы, с которыми он так близок, делали без него? Они, наверное, скучали по нему, ожидали его. Мальчик живет среди них, «чтоб они все были рады». А Егор в рассказе «Железная старуха» «спать не любил, он любил жить без перерыва, чтоб видеть все, что живет без него, и жалел, что ночью надо закрывать глаза и звезды тогда горят на небе одни, без его участия». Егору хочется участвовать во всем. Ко всему быть ощутимо, заметно причастным. Во всем разобраться. Всему пригодиться.
Герой рассказа «Сухой хлеб» видит, что земля сохнет без дождей. Хлеб пропадает. Он потрясен. Мальчик не произносит слов. Он просто начинает разрыхлять землю у корней хлебных росточков. Смешно? Нет. Растет хозяин. Заботливый. На него можно положиться. Хотя современным рационально мыслящим детям мальчик нередко кажется наивным:
«Смешно. Он глупый. Разве может один человек поле разрыхлить? Да еще без трактора. Я совсем бы не стал такую глупость делать», — так заявил современный эрудит, ровесник героя рассказа, в беседе о прочитанном произведении. Великая сила и ценность рассказов А. Платонова именно в том, что он побуждает современного ребенка, умеющего нажимать кнопки игральных автоматов, хотя бы ненадолго остановиться, задуматься: а какая она, молния? А почему и зачем радуга? Как она стала разноцветной? Что за цветок вырос из камня? Почему он вырос именно здесь? Чем он питается?
«Неизвестный цветок» — так называется один из удивительных поэтических рассказов. Вслушаемся в его мягкую, ласкающую интонацию: «Жил на свете маленький цветок. Никто и не знал, что он есть на земле. Он рос один на пустыре, коровы и козы не ходили туда, и дети из пионерского лагеря там никогда не играли. На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни и меж ними была сухая мертвая глина». Так начинается рассказ. Спокойно, неторопливо. Писатель не интригует читателя. Он приглашает к размышлению, к поиску ответа на вопросы о жизни — о добре, о красоте, о том, что неравнодушие украшает и человека, а в итоге благодаря заботе человека обо всем живом — и землю. «В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и такие семена умирали», — размышляет писатель. А цветок — живой. Он тоже имеет свои законы жизни: «Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть. Он вырастил свои листья большими, чтобы они могли останавливать ветер и собирать росу. Однако трудно было цветку питаться из одних пылинок, что выпали из ветра, и еще собирать для них росу. Но он нуждался в жизни и превозмогал терпеньем свою боль от голода и усталости».
Превозмогал терпением боль... Помочь бы ребенку-читателю задержать здесь свое внимание и представить, вообразить, как цветок «терпит» «свою боль от голода и усталости». Нет, не для того, чтобы потом упрекнуть, что он, наш читатель, не умеет сам свою боль превозмочь и вообще он — «глупее цветка». Задержать внимание, чтобы пробудить воображение. Чтобы увидеть цветок живым, трепетным и бьющимся за жизнь. Чтобы когда-нибудь нога сама остановилась и не примяла цветок, если вдруг он окажется на пути. Чтобы рука не потянулась сама собой сорвать цветок и бросить. Подумаешь, былинка... Мне вспоминаются занятия детей в Японии, называющиеся на первый взгляд странно: любование красотой. Дети идут на прогулку в природу. Молча любуются красотой: плывущим облаком, шелестящими листьями на ветру, цветком сакуры... Рассказы А. Платонова — неповторимый урок любования живой природой. Только надо помочь детям читать их медленно. Помочь задержать свой внутренний взор в тот момент, когда цветок собирает росу, представить, как его большие листья пытаются остановить ветер... Ведь с этого и начинается способность чувствовать себя частью природы, готовность нести ответственность за нее.
А.Платонов вводит читателя в сложнейшие философские мысли о смысле жизни, о ее необратимости, о целесообразности всего в природе. Побуждает задуматься над альтернативностью позиции: жажда жизни хрупкого цветка и легкость его гибели от неосторожной, от неумной руки человека... Пустырь, где рос один неизвестный цветок, через год стал совсем другим: «он зарос теперь травами и цветами, и над ним летали птицы и бабочки. От цветов было благоухание, такое же, как от того маленького цветка-труженика». Но заметим главное:
«Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок — такой же точно, как тот старый цветок, только намного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стискивавшихся камней, он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне». Вот в чем суть:
«живой и терпеливый», «как его отец, и еще сильнее отца...».
Идея непрерывности бытия. Изменения форм жизни при ее бесконечности. К ней ведет писатель маленького читателя, веря, что тот все поймет. Не может не понять, если мысль его раскована. Если воображение свободно. Если читатель за словом видит картину, а в ней — дыхание жизни.
Сами дети — герои А.Платонова неотрывны от земли, от среды, в которой живут. В этом их сила. Удивительная устойчивость. Их любознательность, их мысль ничем не стеснены. Мысль и чувство живут в движении к истине. Трудно, правда, бывает мальчишке, если живет он в деревне, где все заняты своим делом и некому отвечать на все бесконечные детские «отчего» и «почему». Вот, например, Афоня в рассказе «Цветок на земле» не дает старому дедушке спать. Мальчик хочет все узнать о жизни, понять, как она начинается, почему не кончается. Ему необходимо найти ответ на самые разные вопросы, и все они — о смысле жизни. Общей человеческой жизни, а отнюдь не только детской.
«Проснись, дедушка, скажи мне про все», — просит Афоня. Дед проснулся с трудом, пошел с внуком в поле. Остановился около цветка, чтобы обратить на него внимание внука. «Это я сам знаю, — протяжно сказал Афоня. — А мне нужно, что самое главное бывает, ты скажи мне про все! А это цветок растет, он не все!
Дедушка Тит задумался и осерчал на внука.
— Тут самое главное тебе и есть!.. Ты видишь — песок мертвый лежит, он каменная крошка и более нет ничего, а камень не живет и не дышит, он мертвый прах. Понял теперь?
— Нет, дедушка Тит, — сказал Афоня, — тут понятного нету.
— ...А цветок, ты видишь, жалконький такой, а он живой, и тело себе он сделал из мертвого праха. Стало быть, он мертвую сыпучую землю обращает в живое тело, и пахнет от него самого чистым духом. Вот тебе и есть самое главное дело на белом свете, вот тебе и есть откуда все берется. Цветок этот — самый святой труженик, он из смерти работает жизнь.
— А трава и рожь тоже главное делают? — спросил Афоня.
— Одинаково, — сказал дедушка Тит».
Цитирую А.Платонова, чтобы доставить удовольствие почувствовать интонацию диалога героев, мудрого старика и не менее мудрого дошкольника; чтобы услышать голос каждого из них и таким образом почувствовать: писатель с детьми ведет по сути философскую беседу о самом главном — о жизни, о ее истоках. Писатель убеждает маленького читателя, что «делать жизнь», способствовать жизни и есть главное назначение всего живого и, конечно, каждого человека. Так формируется с детства склонность к осмыслению жизни в разных формах проявления, к пониманию целостности и взаимозависимости всего живого. Благодаря такому постижению смысла всего сущего рождается сознание ответственности за жизнь на земле, потому что каждый из нас — ее частица, ее дочь или сын и ее сберегатель.
Чтение рассказов А. Платонова с установкой на решение современных задач воспитания очень плодотворно. В наше время крайне важно побуждать детей к целостному представлению о жизни, к пониманию и биологических, и исторических, и социальных взаимозависимостей. Особенно ценно помочь современным детям почувствовать свою близость к деревенским мальчишкам из рассказов А. Платонова и потому, что платоновское ощущение причастности человека к природе, его зависимость от земли в наше время почти утеряны и теми, кто еще умеет любоваться красивым закатом, но уже давно не бегал по земле босиком, не имеет опыта способствовать жизни растений, животных, зверей своими руками.
Те, кто знал А.Платонова лично, вспоминая о нем, говорят, что был он внешне чем-то похож на мастерового. На рабочего человека. Таков он и на фотографиях. А глаза? Полные грусти и тепла. Озабоченности и доверчивости. Мягкое, доброе лицо. И какая-то особая сила притяжения во взгляде. «Видит насквозь», — говорят в народе о таких глазах. Писатель и человечен предельно поэтому: видел все насквозь и предвидел, увы, многое, несказанно тяжкое, губительное. Открывая писателя детям, хорошо бы, однако, обратить внимание на особую силу обаяния его личности. В ранее упоминавшейся статье В.Полторацкого читаем:
«Был он мягок и прост в обращении, умел найти свое слово для каждого — будь то солдат, генерал, старуха крестьянка или ребенок. Говорил глуховатым, низким голосом, спокойно и ровно. Но порою бывал и резок, колюч, всегда абсолютно нетерпим к фальши и хвастовству. Цепкий, острый взгляд его насквозь видел собеседника. Особенно душевно умел Платонов разговаривать с солдатами—тружениками войны. Мне помнится его разговор с саперами, наводившими переправу на Горынь-реке. Меня поразило тогда глубокое профессиональное знание писателем того дела, которым были заняты эти солдаты. Да, вероятно, не только меня, а и солдат, увидевших в военном корреспонденте своего, рабочего человека.
Когда случалось останавливаться на ночлег в крестьянской хате, Платонов проникался заботами хозяев: запросто нарубит дровец, подберет во дворе не у места брошенную лопату, достанет воды из колодца... Те из читателей, которые захотят по произведениям Платонова представить себе хронику войны, не смогут этого сделать. Платонова привлекало не описание военных действий, а философская сущность их, корневые глубины тех действий, которые определяли действия и поступки людей на войне»[123].
Именно корневые источники человечности. Родство человека и природы. Взаимопонимание и близость людей и всего живого на земле. Таковы доминантные установки творчества А. Платонова.
В рассказе «Сержант Шадрин» (история русского молодого человека нашего времени) читаем: «Шадрин знал, в чем есть сила подвига. Красноармеец понимает значение своего дела, и дело это питает его сердце терпением и радостью, превозмогающими страх. Долг и честь, когда они действуют, как живые чувства, подобны ветру, а человек подобен лепестку, увлекаемому этим ветром, потому что долг и честь есть любовь к своему народу, и она сильнее жалости к самому себе». Удивительно и прекрасно это уподобление человека и лепестка, увлекаемого ветром. Отождествление личного долга, чести с любовью к народу, которая всегда «сильнее жалости к самому себе». Писатель видит и утверждает как высший нравственный идеал способность созидающей душу самоотверженности: человек, способный дарить свои чувства, свои силы людям, созиданию жизни, прекрасен. Дарение творит силу души
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
О книге
Наталия Михайловна Соловьева - Практикум по выразительному чтению
Содержание книги соответствует вузовской программе по выразительному чтению. Материал пособия направлен на совершенствование техники речи, чтения литературных произведений, методики проведения групповых и индивидуальных занятий.
Н. М. СОЛОВЬЕВА
ПРАКТИКУМ ПО ВЫРАЗИТЕЛЬНОМУ ЧТЕНИЮ
Допущено Министерством просвещения СССР в качестве учебного пособия для преподавателей филологических специальностей педагогических институтов
МОСКВА "ПРОСВЕЩЕНИЕ" 1976
Соловьева Н. М. Практикум по выразительному чтению. Учеб. пособие для преподавателей филол. специальностей пед. ин-тов. М., "Просвещение", 1976. 94 с.
© Издательство "Просвещение", 1976 г.
Редактор Т. П. Казымова.
Художник Э. М. Стулина.
Художественный редактор Л. Ф. Малышева.
Технический редактор С. А. Руденко.
Корректор А. А. Рукосуева.
Сдано в набор 18/Х 1975 г. Подписано к печати 18/X 1976 г. 60X901/16. Бумага тип. № 3 Печ. л. 6 . Уч.-изд. л. 6,05. Тираж 100 тыс. экз. А 05777
Ордена Трудового Красного Знамени издательство "Просвещение" Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, 3-й проезд Марьиной рощи, 41.
Типография им. Смирнова Смоленского облуправления издательств, полиграфии и книжной торговли. Смоленск, пр. им. Ю. Гагарина, 2. Заказ № 2288.
Цена 17 коп.
От автора
Значение выразительного чтения для художественного развития учащихся признано всеми. Однако немногие учителя уделяют выразительному чтению должное внимание, и происходит это прежде всего по причине недостаточной подготовленности самого учителя.
А между тем "преподаватель литературы, - писала М. А. Рыбникова, - устраивающий в школе литературные вечера, ведающий театральными постановками, обучающий сотни ребят русскому языку, живой и выразительной речи, этот учитель обязан разбираться в теоретических вопросах выразительного чтения. И, самое главное, он должен владеть им практически"*.
* (Рыбникова М. А. Избранные труды. М., 1958, с. 338.)
В некоторых педагогических институтах еще в 20-30-е годы на факультетах русского языка и литературы проводились занятия по выразительному чтению. Но так как практикум находился на положении факультатива, то количество часов изменялось, а время от времени курс исключался из учебного плана. Во многих институтах выразительным чтением никогда не занимались.
В 1970 году решением Министерства просвещения СССР практический курс выразительного чтения был утвержден как обязательный. Выпущенное в 1968 году "Выразительное чтение", пособие для преподавателей и студентов, явилось первой книгой, на которую могли опереться руководители практикумов. Книга знакомит читателя с общими понятиями и элементами выразительного чтения (основы искусства чтения, логика речи, голос и речь, анализ и исполнение литературного произведения).
Данный практикум по выразительному чтению поможет овладеть методикой преподавания выразительного чтения в условиях педагогического института. Он рассчитан на уже знающих теорию выразительного чтения и содержит практические советы по проведению занятий с будущими учителями, овладевающими искусством звучащего слова.
Вводные занятия
Лекции в системе практических занятий
Часть часов практикума отводится на лекции, на которых преподаватель вкратце освещает все важнейшие элементы исполнительского искусства чтения (основы искусства чтения, исполнительский анализ литературного произведения, голос и речь, логика речи). Однако лекции не должны быть слишком теоретичными, теория должна получать немедленное подтверждение в практике. Так, режиссер Н. В. Демидов в своей книге "Искусство жить на сцене" пишет: "На первых порах обучения заниматься с молодыми актерами теорией - преждевременно. Ученик может понять и принять только то, что ему практически ясно. Лучше действовать таким образом: несколько наводящих слов, и тут же - практика"*.
* (Демидов Н. В. Искусство жить на сцене. М., 1975, с. 47-48.)
Поэтому изложение материала должно перемежаться вопросами и заданиями в адрес слушателей (даже если их много, целый курс, т. е. примерно 100-125 человек) и сопровождаться демонстрацией тех навыков, приемов, о которых говорится в лекциях. Материал для лекции преподаватель найдет в пособии по выразительному чтению*. Здесь мы будем говорить только о тех практических заданиях, которые можно предложить студентам.
* (См.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972.)
Последовательность тем в лекциях может быть различная*. В наших методических рекомендациях мы начинаем с темы "Основы искусства чтения". Кроме изложения теоретических основ искусства чтения**, необходимо дать студентам живое представление о качествах, которыми должен обладать чтец: ярким воображением, эмоциональной отзывчивостью, способностью к целенаправленному волевому воздействию на слушателей, т. е. к словесному действию.
* (О вариантах программы лекций см. ниже.)
** (См.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 11-42.)
Так, в первой своей лекции преподаватель сообщает студентам, насколько важно для будущего чтеца овладеть творческим и воссоздающим воображением*, излагает в краткой форме психологию воображения и предлагает проделать небольшой опыт: "Я сейчас назову вам предмет, постарайтесь представить его себе, как будто он находится перед вами. Приготовьтесь. Внимание! "Яблоко". Минутная пауза. "Какое яблоко вы себе представили?" - обращается он к одному из слушающих**. Студент рассказывает. Преподаватель помогает вопросами: "Большое яблоко или маленькое? Какого цвета? На чем лежит или висит на ветке?" и т. д. Еще задача: «Море", - говорит лектор. Эта задача более сложная. Яблоко все видели, но не все были на море. Студенты отвечают не сразу. Они стараются припомнить собственные впечатления от моря или представить себе море, может быть, по картине художника или по кинофильму, если сами его не видели. Ответы самые различные: "Я вспомнила синюю-синюю полоску моря на горизонте", "Я стою на берегу, море спокойное, тихонько набегают маленькие волны с белыми краешками пены. А потом появились купающиеся, и мне самой захотелось окунуться в море", "Я увидела волны, большие, темные, а где я нахожусь - не знаю, просто волны" и т. д.
* (Там же, с. 32-37.)
** (Если в присутствии всего курса студенты затрудняются отвечать, то преподаватель в этом случае сам должен рассказать о предполагаемых видениях слушателей.)
Затем преподаватель просит прослушать, к примеру, художественное описание моря у В. Катаева: "После небывалого шторма, когда огромные холмы и горы мутно-коричневых волн со скоростью курьерского поезда косо проносились мимо берегов, с пушечным громом обрушиваясь на обрывы, и заставляли на десятки верст вокруг звенеть, как бронза, туманный воздух, насыщенный йодистыми и сернистыми запахами как бы вспаханного до самых недр моря, вдруг наступил штиль". ("Разбитая жизнь".-"Новый мир", 1972, № 9). Вначале читается только часть фразы: "...холмы и горы мутно-коричневых волн со скоростью курьерского поезда косо мчались мимо берегов..." Представить море по описанию значительно труднее, так как воображение уже не свободно в выборе жизненных впечатлений, как это было в первой и второй задачах, а должно быть определенным образом направлено, поскольку перед нами авторский текст. Оказалось, что не так-то легко представить себе "косо" мчавшиеся волны. Откуда смотрит автор на море? С пологого берега, с обрыва и т. п. Не представлялся и цвет волн ("мутно-коричневый"), так как воображение упорно цеплялось за привычные цвета моря - голубой, серый, зеленый и т. д. Уточняется окраска, примерная скорость волн, когда прочитывается целиком все предложение: волны "косо" мчались к обрыву, где разбивались с ужасным громом, море мутно-коричневого цвета потому, что его "вспахал до самых недр" шторм.
Делаем вывод о том, как важно особенно внимательно читать произведение, взятое для исполнения: все детали описания имеют значение, представленная в воображении чтеца картина должна точно соответствовать художественному тексту. Одна студентка, например, сказала, что она видит море, покрытое барашками волн. Но это не так: ведь автор говорит о "холмах и горах" воды.
Для чтеца необходимо не только уметь быстро и точно воссоздавать в своем воображении образы, но и эмоционально откликаться на них.
Каждое яркое "видение"* вызывает определенные переживания, эмоции. Припомним наши ощущения, когда в воображении возникло море: это или состояние приятного покоя, или удивление (синяя полоска моря), или чувство тревоги.
* (О видении см. в кн.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 38-40.)
"Видение" яблока сопровождалось вкусовыми ощущениями - желанием съесть сочное яблоко. Один студент сказал, что при слове "яблоко" у него возникла картина базара: на лотках горы яблок, одна торговка мечется, подбирая рассыпавшиеся яблоки. Эта картина показалась ему смешной. Условия задачи не ограничивали его, и он имел право на такого рода видение и чувство, сопровождавшее его.
Лектор говорит студентам о необходимости для чтеца воспитывать в себе эмоциональную отзывчивость. О способности глубоко чувствовать как об одном из главнейших источников выразительности чтения было сказано еще во времена преподавания риторики. В учебнике "Основания российской словесности" в главе "О произнесении" составитель А. С. Никольский писал: "Чтобы уметь возбуждать таким образом в других чувствования, надобно самому сильно чувствовать то, о чем говорим..." (Спб., 1807, с. 177).
Пример. Преподаватель показывает запечатанное письмо, предварительно предлагая припомнить связанный с ним случай из жизни. Студенты обычно не спешат делиться своими воспоминаниями. Тем не менее, например, одна слушательница рассказывает, как неожиданно приятно было для нее получение письма от пионера отряда, с которым она была в этом году в лагере. Другой вспоминает, с каким нетерпением ждал письма, находясь в армейских лагерях, особенно в первые месяцы. Преподаватель сам предложит возможные варианты воспоминаний в зависимости от жизненных обстоятельств (состав студентов, город, где находится институт и т. п.). Неважно, будут ли варианты, предложенные преподавателем, точно соответствовать тем впечатлениям, которые есть у студентов. Элементы воспоминаний обязательно совпадут. Важно, чтобы студенты "погрузились" в свои воспоминания. Преподаватель обращает внимание, что каждое воспоминание сопровождалось не одним чувством, а целой их гаммой.
От личных воспоминаний переходим к литературным примерам. Вот как описывает Лермонтов переживания Печорина при получении письма от Веры. (Преподаватель читает.) Сколько мыслей, чувств всколыхнулось у Печорина после прочтения его! Любовь, сожаление о потерянном, страстное желание удержать, вернуть прежнее. Нас волнует письмо Веры, состояние Печорина, но все-таки не так сильно, как волновали нас личные воспоминания. Как легко мы погружались в свои переживания! Все обстоятельства, сопровождавшие получение нами письма, были известны нам. Хотя наше письмо было давним событием, все равно как быстро мы вернулись к тем переживаниям, хотя, конечно, они не были так интенсивны, как раньше. Читая же письмо Веры к Печорину и знакомясь с его реакцией, мы должны вспомнить все обстоятельства его жизни, чувства Веры. Нам надо войти очень глубоко во всю ту жизнь, чтобы "взволноваться" ею. Следовательно, как много надо думать, сколько раз перечитывать, искать мельчайшие детали, чтобы помочь приблизить к нам этих людей, героев произведения.
Вместо письма можно взять и другой предмет или назвать какое-либо явление, например: гроза, пожар, солнце после долгих пасмурных дней, чей-нибудь приезд и т. д. Соответственно подбирается и литературный текст.
Яркое видение, глубокое переживание нужны чтецу для того, чтобы подготовиться к словесному действию*, к целенаправленному чтению. Лектор знакомит студентов с учением Станиславского о словесном действии. Очень важно, чтобы преподаватель на собственном примере показал разницу между чтением с целью воздействовать на слушателя и чтением, не имеющим никакой цели, кроме как воспроизведение текста. Можно прочитать маленький отрывок в несколько строк. Причем сначала надо читать, исполняя словесное действие, а потом без него. Полезно повторить чтение, так как с первого раза студентам трудно уловить разницу.
* (О словесном действии см. в кн.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 38-40.)
На лекциях студенты знакомятся также с элементами техники речи*. Преподаватель может на собственном примере продемонстрировать хорошую и плохую дикцию, правильное и неправильное дыхание, умение и неумение владеть голосом (однотонный, глухой голос, отсутствие полетности и т. д.). Необходимо также привлечь студентов к активному участию. После описания речевого аппарата и характеристики звуков русской речи и правил орфоэпии (причем очень краткой, так как этим в основном занимаются лингвисты) полезно предложить аудитории хором произнести некоторые звуки и слова с этими звуками. Например, губно-зубные согласные в-ф, вь-фь. Демонстрируем сначала в своем произношении, потом повторяем хором звуки и слова: водит, ветер, вьюга, вьется, время; фрукты, фонды, ферязь, вводит, вваливается. Так же можно продемонстрировать сильный и слабый звук голоса, высокий и низкий, медленное и быстрое произнесение слова, например кораблестроение. Проверка дыхания студентов должна проводиться в индивидуальном порядке на практических занятиях.
* (Там же, с. 94-132.)
По сравнению с другими темами раздел "Логика речи" может быть представлен в лекциях наиболее широко. Однако особенно увлекаться проблемами логической выразительности не приходится из-за недостатка времени. В этой части лекционного курса, как и в других, преподавателю необходимо помнить о практических задачах: научить студентов определять места логических ударений и помочь овладеть средствами логической выразительности.
Для усвоения средств логической выразительности тоже необходима демонстрация их в живой речи, которую может проделать сам преподаватель. Но, кроме того, следует, чтобы и сами студенты ощутили их в своей речи. Это вполне возможно провести в форме хорового произнесения отдельных фраз.
После сообщения преподавателя об основных средствах логической выразительности или в процессе их изложения студентам предлагаются примеры для произнесения (примеры записываются на доске), причем сначала такие, в которых совершенно ясны логические центры: "Человек! Это звучит гордо!"; "Хочешь быть счастливым - будь им"; "Кто много знает, тот знает, что знает мало".
Ударные слова можно подчеркивать на доске до произнесения фразы, можно после. В каждом данном примере два центра, звучат они одинаково и найти их нетрудно, так как предложение небольшое и по структуре довольно простое. В больших по размеру предложениях и более сложных по структуре определить логические ударения не так легко.
Известно, что слова, несущие логические ударения, определяются по смыслу. Но как правильно определить смысл? Известен прием скелетирования*. Конечно, его можно использовать, но он не во всех случаях дает нужный результат. Этот прием лучше рассмотреть на практических занятиях, показав на конкретных примерах его качество и вместе с тем ограниченность действия.
* (См. об этом в кн.: Выразительное чтение. М., 1972, с. 53.)
Более результативно требование найти по смыслу самые главные слова, а их в зависимости от размеров предложения бывает примерно от 2 до 5-6. Это заставляет очень глубоко вдумываться в текст. Напишем на доске распространенное предложение (без подчеркивания логических центров). "В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленной дворней". (И. С. Тургенев. "Муму").
Предлагаем подумать, какие слова в этом предложении самые главные. После паузы сам преподаватель или кто-либо из студентов называет и подчеркивает слова "барыня" и "многочисленной дворней". Эти главные слова и обозначают то новое понятие, о котором, собственно, сказано в предложении. Затем преподаватель показывает деление всего предложения на речевые звенья и паузы между ними, предварительно объяснив это явление языка, и выделяет (разрядкой) второстепенные ударения. Второстепенные ударения, падающие на конец речевого звена, можно назвать ритмико-логическими в соответствии с обозначением, принятым В. В. Осокиным в его книге "Логическое ударение"*. Найденные в данном предложении логические ударения обозначают, как уже было сказано, новое понятие. Среди так называемых "правил" логических ударений** оно всегда является главным.
* (См.: Осокин В. В. Логическое ударение. Томск, 1968, с. 38; Он же. Автореферат диссертации на соискание степени доктора педагогических наук. М., 1972.)
** (О правилах логических ударений см. в кн.: Выразительное чтение Изд. 2-е. М., 1972, с. 54-60.)
Кроме примера на новое понятие, можно еще продемонстрировать правила логических ударений на противопоставлении, сравнении и на однородных членах. Однако необходимо подчеркнуть, что "правила" только помогают в некоторых случаях, а в основном логические ударения определяются по смыслу. В старых учебниках по выразительному чтению приводилось много правил, однако теперь число их сокращено до 3-4 или даже совсем опущено. Действительно, все приводимые примеры логических ударений неправомерно носят название "Правила", так как охватывают слишком незначительный объем явлений русского языка. В то же время попытки увеличивать количество "правил" в прежних книгах по выразительному (художественному) чтению ни к чему не приводили, так как часто опровергались практикой чтения. Приводя примеры логических ударений на противопоставление понятий, сравнение и перечисление, лучше назвать эти случаи не правилами, а некоторыми явлениями русского языка. Приведенный выше пример дает нам возможность показать на нем и логическую мелодию*. Следует дать достаточно большое количество примеров, на которых можно показать логическую мелодию разных видов предложений.
* (См. об этом в кн.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 61.)
Раздел "Исполнительский анализ литературных произведений" отнесен в программе также к лекциям. Между тем теоретически объяснять его чрезвычайно трудно. Исполнительский анализ имеет много общего с литературоведческим анализом, с которым студенты познакомились еще в школе и будут углублять свои знания и свои навыки на протяжении всего обучения в институте. Поэтому, опираясь на известный студентам путь анализа, необходимо как можно яснее показать специфику исполнительского анализа.
Антон Шварц, известный чтец, писал: "Историки литературы, как правило, дают нам очень мало. Они идут в текст за другим делом, и у них почти невозможно найти ответ на вопрос о том, как прочесть данную строчку"*. За каким же делом идут в текст историки литературы? Литературоведы изучают художественное произведение, чтобы сделать некоторые выводы историко-литературного плана или объяснить, подтвердить те или иные теоретико-литературные положения или вскрыть какие-то закономерности развития общественного сознания, одной из форм которого является художественная литература, и т. п.
* (Шварц А. И. (Статья без названия). - В сб.: Пушкин в звучащем слове. Л., 1936, с. 52.)
Для чтеца главное - создать новое произведение искусства - произведение исполнительского искусства, сохраняющее все особенности, все прекрасное, что заключено, например, в гоголевской сказке о панночке из "Майской ночи". И в то же время имеющее что-то особое, свойственное только данному чтецу, пусть даже не владеющему высоким мастерством, но привнесшим в текст при чтении свое, личное видение и отношение.
Разные конечные цели в работе над текстом литературоведов и чтецов влияют на ход анализа. Определяя жанр произведения, вспоминая характерные черты того жанра, к которому принадлежат произведения, мы сразу обдумываем, как передать в звучании жанровые особенности. Если это басня, мы приготавливаемся быть насмешливым изобличителем пороков ( с более широкой задачей сатирической обрисовки или педагогической задачей поучения); жанр гражданской лирики заставляет нас чувствовать себя трибуном, убежденным и убеждающим... При исполнении эпического произведения мы являемся рассказчиками, охватывающими своим внутренним взором много людских судеб, призывающими своих слушателей вглядеться в жизнь героев. Мы рассматриваем композицию произведения, делим на части, куски, определяем завязку, развязку, раздумываем над пейзажем и его ролью, отмечаем авторские характеристики и диалоги героев и т. д. и т. п. Да, это элементы литературоведческого анализа. Но они "повертываются" к нам еще и особой своей стороной. Разделив на части, мы решаем, какое значение имеет каждая из них в нашем повествовании. Вначале мы "собираем" внимание слушателей, вводим их в жизненные обстоятельства, созданные писателем, знакомим с героями, потом ведем наших слушателей от одного эпизода к другому, готовя к главному, на нем сосредоточиваем наше эмоциональное напряжение, заставляем слушателей переживать вместе с нами и, наконец, завершая рассказ, предоставляем слушателям еще подумать над тем, что они услышали, чтобы радоваться или горевать о судьбе героев.
Антон Шварц, говоря о разных задачах работы литературоведов и чтецов, в то же время отмечает, что, читая статью В. Виноградова "О стиле Пушкина", он "впервые увидел, что есть историко-литературные методы, которые могут совпадать с практической работой"*. Шварцу оказались чрезвычайно нужны наблюдения В. Виноградова над стилем "Метели", которые позволили ему сделать вывод о субъективной многоплановости структуры самого образа повествователя**. Образ метели, по наблюдению В. Виноградова, четыре раза выступает в движении рассказа: 1) в эпиграфе, 2) в момент, когда Марья Гавриловна собирается ехать на тайное венчание, 3) сопровождает путь Владимира в Жадрино, 4) и как бы содействует "преступной проказе" Бурмина. Вопрос, от чьего лица ведется повествование о метели, чрезвычайно важен для чтеца, так как он должен соответственно перестраиваться, помня в то же время о Белкине, от лица которого ведется рассказ в целом, и оставаясь самим собой, т. е. современником для слушателя.
* (Шварц А. И. (Статья без названия) - В сб.: Пушкин в звучащем слове. Л., 1936, с. 52.)
** (См.: Виноградов В. О стиле Пушкина. - Литературное наследство, т. 16-18. М., 1934, с. 172.)
Специфические особенности исполнительского анализа заставляют нас особенно продумать, как излагать в лекции этот раздел. Мы, конечно, назовем все элементы, указанные в программе, и объясним, что такое исполнительская задача и подтекст, но дело в том, что этого недостаточно для понимания специфики исполнительского анализа. Студенты хорошо знают, что значит выяснять основные черты характера героев, их взаимоотношения и т. д. Они умеют это делать. Но ведь особенность исполнительского анализа заключается в том, что мы не только определяем черты характера героев и выясняем ситуацию, в которой находятся эти герои, а как будто вступаем в их жизнь, видим и слышим наших героев рядом, близко, мы волнуемся за них. Лектору придется превратиться в своеобразного рассказчика, страстного комментатора и на каком-либо известном всем слушателям произведении раскрыть жизнь, описанную писателем, как бы лично в ней участвуя. Не читая целиком тот или иной эпизод, а беря лишь отдельные фразы, добавляя детали, созданные воображением, опирающимся, конечно, на произведение, лектор создает по существу свой рассказ. Этот рассказ, само собой разумеется, не конкурирует с произведением художественной литературы, но он обладает одним особым качеством: он принадлежит лично ему, лектору. Этот пересказ с комментариями покажет студентам, как надо вживаться в произведение.
На лекции об исполнительской партитуре можно сообщить только общие сведения, конкретный пример будет дан на практических занятиях.
Лекции на тему "Из истории искусства чтения" преподаватель будет строить прежде всего исходя из наличия звукозаписей мастеров художественного чтения. Демонстрация записей с соответствующими комментариями преподавателя или студентов, получивших заранее соответствующие задания, - вот основное содержание этой лекции. Само собой разумеется, начать освещать историю выразительного чтения надо с характеристики творческого пути основоположника искусства художественного чтения А. Я. Закушняка. К сожалению, никаких записей его чтения не было сделано. Приходится удовлетворяться воспоминаниями его современников. Желательно использовать книгу А. Я. Закушняка "Вечера рассказа", в которой он рассказывает о своем творческом пути*.
* (См.: Закушняк А. Я- Вечера рассказа. М. -Л., 1940.)
Демонстрация портретов мастеров художественного чтения и рассказ о них дадут возможность студентам составить более ясное представление о личности каждого чтеца.
Кроме вопроса о содержании и методике проведения лекций, может возникнуть еще вопрос о порядке тем. Предложенная в программе последовательность вполне может быть принята, но возможно ее и изменять.
1-й вариант (рекомендуется программой).
Введение (значение выразительного чтения на уроках литературы). Основы искусства чтения. Из истории искусства чтения. Исполнительский анализ литературных произведений. Голос и речь. Логика речи.
2-й вариант.
Значение выразительного чтения на уроках литературы. Основы искусства. Голос и речь. Логика речи. Исполнительский анализ. Из истории.
3-й вариант.
Голос и речь. Логика речи. Основы искусства чтения. Исполнительский анализ. Из истории. Значение выразительного чтения на уроках литературы.
4-й вариант.
Из истории. Основы искусства чтения. Голос и речь. Логика речи. Исполнительский анализ. Значение выразительного чтения на уроках литературы.
Варианты отличаются один от другого следующим образом: разделы "Значение выразительного чтения на уроках литературы" и "Из истории искусства чтения" занимают в ряду тем разные места; темы, обозначающие элементы подготовки чтеца к исполнительской деятельности, располагаются в различной последовательности.
Тема "Значение выразительного чтения на уроках литературы" находится в 1-м и 2-м вариантах в самом начале, а в 3-м и 4-м - в самом конце курса. Преимущество 1-го и 2-го вариантов заключается в том, что этой темой курс выразительного чтения вводится с самого начала в круг педагогических дисциплин, студентам дается профессиональная ориентация. Однако надо иметь в виду, что студенты, как правило, мало знакомые с искусством чтения и не имея еще никакого представления о методике, воспринимают эту тему поверхностно, формально. Включение этой темы в конец курса лекций несколько более благоприятно, но в общем тоже не решает вопроса. По всей вероятности, когда необходимость широкого освещения вопросов методики выразительного чтения в педагогических вузах на гуманитарных факультетах станет очевидна, указанная тема из практикума по выразительному чтению будет исключена и найдет свое место в курсах методики преподавания литературы и русского языка, в спецкурсах, спецсеминарах.
Тема "Из истории искусства чтения" занимает то 3-е, то 5-е (1-й и 4-й варианты) место. Поместив эту тему на 3-е или 1-е место, ею хотят заинтересовать слушателей, популяризировать искусство чтения, содействовать общему эстетическому развитию студентов. 2-й и 3-й варианты (6-е и 5-е места) имеют в виду, что студенты на основе уже полученных теоретических знаний более глубоко смогут воспринимать историю этого тонкого и сложного искусства. Может быть, стоит эту тему поставить в самом конце всего практикума, тогда возможно дать студентам специальные задания по характеристике творчества чтецов, связать эту тему с зачетом. Постановка этой темы в начале занятий может быть полезна в слабых группах в целях их развития или, наоборот, в очень сильных, когда можно использовать знания студентов.
Четыре остальные темы имеют своей целью непосредственную подготовку чтеца к исполнительской деятельности. Трудно определить преимущества той или другой последовательности этих тем, так как она не определяется закономерностями самого предмета, в данном случае искусства чтения. Авторы книг по выразительному (художественному) чтению располагают эти темы каждый по-своему. В одном только сходится большая часть авторов: основы искусства чтения занимают первое или одно из первых мест (за исключением книги Б. С. Найденова), что имеет основание, так как начинать всегда предпочтительнее с общих принципиальных положений. Всякое расчленение творческого процесса искусственно, условно. Учебный процесс, когда он имеет своим содержанием приобщение к искусству, тоже плохо поддается расчленению. Потому не только последовательность тем в курсе лекций, но и последовательность тем во всем практикуме не может быть категорически определена одним вариантом. Каждый руководитель практикума выберет вариант по своему вкусу, по своим данным.
Но, приняв тот или иной вариант, преподаватель должен вести слушателей тем логическим путем, который лежит в основе каждого из вариантов. Только продумав и установив для себя логику построения лекций, преподаватель сможет успешно преодолевать трудности. Их неизбежно испытывает каждый человек, поставленный перед необходимостью в целях педагогической ясности разлагать на составные части искусство художественного чтения, существующее в действительности только в тесном единстве всех составных элементов.
Практические занятия по воспитанию умений и навыков, необходимых чтецу
Лекции с включением некоторых практических упражнений дали возможность студентам понять теоретические положения искусства чтения, что очень важно для будущих преподавателей русского языка и литературы и руководителей кружков и факультативных курсов по выразительному чтению.
На практических занятиях студенты овладевают навыками и умениями, необходимыми для выразительного чтения, которые в дальнейшем будут совершенствоваться и постепенно закрепляться. В специальных учебных заведениях воспитанию навыков отводят много времени, тем более, что будущий актер нуждается в разнообразных упражнениях.
"Среди многих задач разных видов тренинга - пишет один из преподавателей сценического мастерства во МХАТе С. Гиппиус, - самой важной считал он (Станиславский К. С.) разработку и совершенствование психофизической техники актера, воспитание "послушных" психических навыков и умений..."*. Видение, подвижная эмоциональная сфера и легко откликающаяся эмоциональная память, воля, обеспечивающая способность действовать словом, - все это необходимо для чтеца.
* (Гиппиус С. Гимнастика чувств. Л. -М., 1967, с. 17.)
На первом же занятии предлагаем упражнение, с тем чтобы студент одновременно практически познакомился со всеми названными навыками и умениями. "Пусть каждый из вас произнесет фразу "Откройте скорее", - говорит преподаватель. - Представьте себе, что вы приехали из отпуска. У вас хорошее настроение: отпуск был проведен очень удачно. Погода была прекрасная, море синее, компания веселая. Здесь, дома, тоже очень хорошая погода. Вот и ваш дом, дверь вашей квартиры, вы звоните или стучите, кто-то подходит к двери и спрашивает: "Кто там?.. Отвечайте!" (Преподаватель указывает на кого-нибудь из студентов.) Несколько человек произносят фразу. Преподаватель подсказывает, называя все, что характеризует приятный отпуск, своим веселым, бодрым тоном он в какой-то степени дает образец интонации. Но все равно каждый говорит, конечно, по-своему. Если даже сначала чувствуется какая-то нерешительность и фраза звучит неярко, неубедительно, то постепенно группа оживляется, входит во вкус игры. Уточним ситуацию. Кто подошел к двери? Например, младшая сестра. Как будем ей говорить - просить или требовать? Теперь звучит уже "не откройте", а "открой"... Это допустимо. Некоторые подставляют имя: "Зина, открой скорее", хотят изменить форму глагола: "Открывай скорее". Этого не надо позволять. Изменение должно происходить только в интонации. А теперь переменим обстановку. Вы выехали в хорошую погоду, а приехали домой - здесь дождь и прохладно. Плащ уложен в чемодан, думали добежать так, а дождь-то усилился, вы промокли, а тут еще дверь не сразу открывают. Нетерпение проявляется в голосе. Кто жалобно просит, кто сердито требует. Пытаются переставить слова: "Скорее откройте!" Но это не разрешается. Игра должна идти быстро, весело, 10-15 минут. Не надо долго ждать, если кто-то не может решиться ответить сразу. Пусть скажет другой студент. По ходу игры преподаватель быстро вставляет отдельные замечания, как бы между прочим высказывает оценки: "О, какая нетерпеливая", "Не сердитесь, сейчас открою", "Вот это я понимаю - вы набрались сил", "Не верится, что вам было хорошо на курорте", "У вас, наверное, платье из плотной материи, и вы не промокли", "Очень хорошо. Ведь неприятно, когда струйка холодной воды за шиворот потекла" и т. д. и т. д. Кто-то из студентов тянет простуженным, сиплым басом: "О-открой скорее". Игра может продолжаться 10-15 минут, даже 20, в зависимости от настроения группы, от того, удалось ли найти какие-то дополнительные детали, подхваченные студентами, вызвавшие яркие переживания.
Теперь подытожим. Каким образом вы выражали ваше нетерпение, жалобу или веселое настроение, каким способом вы добивались, чтобы вам быстрее открыли дверь? Слова ведь оставались одни и те же? Вы действовали словом с помощью интонации. Вы торопили, чтобы вам скорее открыли дверь, пустили в дом. Но почему же вы так спешили? Для чего вам нужно было поскорее попасть домой? Причины и цели при разных обстоятельствах были разные. Вспомните их. Студенты говорят, что им хотелось поскорее рассказать о том, как хорошо было летом, а в другом случае, - хотелось как можно скорее снять мокрое платье, согреться, выпить горячего чая. "Значит, - говорит преподаватель, - вы как бы про себя говорили "Хорошо-то как было" или "Ой, холодно, противно, скорее бы стянуть это мокрое платье". И т. д. Вы действовали словами, ваша интонация менялась в зависимости от ваших намерений, желаний: поскорее обо всем рассказать: "Холодно-то как! Безобразие, не слышат они что-ли? Увидят они меня, вот удивятся". Но от чего же зависели эти желания, намерения? От тех впечатлений, переживаний, которые у вас в этот момент были, т. е. от вашего самочувствия, от ваших воспоминаний о хорошем лете, от вашей досады на дождь и т. д. Чем ярче было ваше представление о том, как вы провели время или как неприятно быть в мокром платье, тем выразительнее вы говорили вашу фразу, тем больше убедительности было в ваших интонациях. На этом упражнении студенты учились представлять в своем воображении те или иные картины жизни (видение), отзываться на них своими чувствами (эмоциональный отклик), проникаться определенными желаниями и намерениями (постановка цели), концентрировать волю и воздействовать на слушателя, т. е. действовать словом с помощью интонации, которая родилась в результате их видения, переживания, намерения. В зависимости от местных условий, характера группы и фантазии преподавателя можно предлагать студентам другие задания, например: "Расскажи мне...", "Прочти это письмо", "Едем завтра или нет", "Будет -25° (или +30°)".
После такого упражнения можно дать студентам задание: придумать небольшой рассказ от первого лица. В рассказе должна быть описана ситуация, а в конце произносится фраза, в которой ярко выражено словесное действие как результат ситуации. Опыт показывает, что студентам не так легко выполнить это задание. В их рассказе часто отсутствует конкретное указание на обстоятельства и в связи с этим нет достаточной психологической зарядки для произнесения последней фразы.
Чтобы помочь студентам, надо задать детализирующие вопросы. Пример рассказа: "Однажды на факультете объявили лыжный поход. Мне очень не хотелось идти одной. Я и говорю подруге: "Пойдем со мной!" Последняя фраза прозвучала у рассказчицы совершенно индифферентно, нельзя было понять, очень ли она хочет, чтобы подруга с ней пошла, хочет ли идти сама и т. д. Задаем вопросы: бывали вы раньше в лыжных походах? Будут ли в походе интересные для вас люди, может быть, один какой-нибудь человек? Вам хочется идти или не хочется? Близкую подругу просите пойти с вами или едва знакомую? Вы надеетесь, что она вам поможет или хотите ей сделать приятное? И т. д. и т. д. Вопросы помогают выяснить все обстоятельства и заставляют рассказчика как бы увидеть всю обстановку, проникнуться теми мыслями, чувствами, переживаниями, которые сопутствуют данной ситуации и обстоятельствам, увидеть перед собой реальную цель. Тогда последняя фраза прозвучит ярко, убедительно. Может и не быть сразу удачи, так как студент не может сразу проникнуться соответствующими чувствами, направить свою волю. Оставим до следующею занятия. Пусть обдумает все дома, напридумывает еще много деталей. Примером удачного рассказа, максимально короткого и простого, но достаточного для выполнения задачи, может служить рассказ студентки. "Одна девочка лет пяти простудилась, и мама оставила ее дома, но позволила смотреть в окно. На дворе играют дети в мяч. Девочка увлечена игрой. Она, смотря в окно, говорит: "Я хочу гулять". (Подтекст: "Все гуляют, и мне тоже надо гулять".) Мама: "Тебе сегодня нельзя гулять". - "Я хочу гулять". (Подтекст: "Ах как бы мне тоже хотелось побегать".) Мама: "Завтра пойдешь гулять". - "Я хочу гулять". (Подтекст: "Отпусти меня. Нечего мне сидеть дома".) Мама: "Нельзя тебе гулять". - "Я хочу гулять". (Подтекст: "Бедная я девочка, мама противная".) Студентка не играла девочку, а только интерпретировала ее слова, передавая настроение. Ситуация была максимально простая, а действующее лицо рассказа было знакомым рассказчице и простым в своей психологии. Этим рассказом была выполнена более сложная задача, чем та, которая была задана. Рассказ велся не от первого лица, а диалог был передан от лица рассказчика. Цель действия словом была совершенно ясная: перед мамой стояла задача не пустить девочку гулять, а перед девочкой - добиться этого разрешения.
Необходимо внимательно продумать задачи, даваемые студентам на занятиях. Неверна такая задача: предложить студентам сказать одну и ту же фразу с точки зрения разных профессий: "Завтра будет облачно, временами дождь, возможна гроза", - говорит агроном, летчик, студент и т. д. Во-первых, здесь поставлена задача перевоплощения, между тем чтец никогда не перевоплощается в героев рассказа, это задача актерская. Во-вторых, если считать, что чтецу тоже небесполезно иметь некоторые актерские навыки, то все равно задача невыполнима, пока не уточнена ситуация и цель словесного действия. Используем фразу "Завтра будет облачно, временами дождь, возможна гроза" по-другому: студенты должны решить, кому и для кого могут быть сказаны эти слова, почему и при каких обстоятельствах. Даем три минуты времени, после чего студенты рассказывают придуманное ими и произносят в конце рассказа эту фразу. Мы давали три вида упражнений: в первом ("Откройте скорее") начинающим чтецам была предложена фраза, обстоятельства, при которых она произносилась, и цель ее; видение и переживание формировались с помощью преподавателя. Оставалось выполнить само действие словом. В задании на дом дана была полная свобода в выборе темы и способе ее решения. В последнем упражнении дается только фраза "Завтра будет облачно..." Надо определить предлагаемые обстоятельства и произвести словесное действие. Все три упражнения заставляют обучающегося каждый раз проходить (на элементарных примерах) весь путь творчества, конечным результатом которого оказывается то или иное словесное действие.
Кроме такого рода комплексных упражнений, надо у начинающих чтецов воспитывать каждый из названных психофизических навыков отдельно. Дадим ряд упражнений на внимание. В течение одной-двух минут студенты рассматривают какой-либо предмет, показанный преподавателем: книгу, портфель, шарф, перчатки и т. д., после чего один-два студента описывают его как можно подробнее. Можно добавочно показать его второй раз, если обнаружится, что не все замечено. Здесь упражняется способность быстро охватить взглядом размер, форму и цвет предмета, отметить детали и запомнить их. Следующее упражнение более сложное: предлагается вспомнить и описать обстановку какого-либо из кабинетов, вестибюля, вид из окна и т. д. Рекомендуется повторить это упражнение на следующем занятии. Студентам дается задание еще раз посмотреть указанное помещение, пейзаж или часть улицы и постараться запомнить. Сам преподаватель должен иметь очень точное представление о предлагаемом вниманию студентов предмете, чтобы путем детализирующих вопросов, замечаний показать им, насколько обостренным должно быть внимание, чтобы заметить и запомнить все детали предмета. Запоминание предметов в динамике тоже очень важно и интересно. Преподаватель продемонстрирует несколько движений (взять книгу, положить ее на одно место, потом снова взять, раскрыть, перевернуть несколько страниц и опять положить, но на другое место и т. д.). Один из студентов повторяет эти движения, стараясь быть абсолютно точным. Способность фиксировать и запоминать жизненные явления, внешний вид предметов обогащает человека и дает возможность чтецу при работе воссоздающего воображения использовать все хранящееся в памяти.
Воссоздающее воображение воспитывается на протяжении всего курса при работе над текстами. Однако в самом начале курса важно уже заложить основы этого навыка.
Студентам предлагается описание какого-либо пейзажа или интерьера. Текст не должен быть большим, так как начинающему чтецу трудно охватить в своем воображении слишком обширную картину со многими составными частями. Трудно в этом случае проследить за точностью воссоздающего воображения. Отрывок должен быть коротким, а описание не очень детальным, чтобы его было легче дополнить подробностями представленной в воображении картины. III глава повести "Капитанская дочка" - "Крепость" - Пушкина начинается с описания дороги, по которой едет Гринев к месту своей службы. "Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи".
Студентам дается задание: рассказать, как они представили в своем воображении картину, описанную Пушкиным. Задание нелегкое для начинающего чтеца. Большею частью студенты недоумевают, о чем они должны говорить. Они просто пересказывают почти дословно текст. Между тем нет никакой гарантии, что они действительно увидели этот пейзаж, а не просто повторили слова Пушкина. Надо учить чтеца добавлять свои детали, только тогда будет разбужено воображение. Делать это надо путем детализирующих вопросов: "Каким вы представляете себе крутой берег Яика, каменистым или песчаным? Далеко ли от края берега пролегает дорога? Насколько высок берег? Какого цвета была река? Объясните, что значит "свинцовые волны". Крутой или плоский другой берег реки? Видно ли какое-нибудь жилье на другом берегу? Как, по-вашему, день был солнечный или пасмурный? В каких красках предстает в нашем воображении этот пейзаж? (В связи с этим обращаем внимание на слова Пушкина: "свинцовые волны грустно чернели", "белый снег".) Приходилось ли вам долго всматриваться в сплошное белое пространство? Какие у вас были ощущения? (Глаза устают, утомляет однообразие.) Показанный прием работы студенты перенесут на другие описания.
В наших упражнениях по воссоздающему воображению мы не ограничивали студентов рамками времени, так как имелся в виду период подготовки к чтению. Но когда чтец читает аудитории, то все воссозданное его воображением должно быть наготове, и картины быстро должны сменять одна другую соответственно темпу произношения текста. Так же быстро и легко должны включаться эмоции. Поэтому надо упражнять быстроту реакций. Например, предлагается вести счет - один, два, три, четыре и т. д. (до десяти). Ситуация определяется преподавателем, причем ее надо быстро менять. "Вы собираете грибы", "На небе зажигаются звезды", "Сколько человек до вас в очереди за билетами в кино?" (Пример предложен О. Ю. Богдановой - Москва.) Счет ведет вся группа одновременно. Голоса не должны сливаться в стройный хор, это не хоровое произношение, а коллективное. Интонация преподавателя при определении ситуации безразличная или, если группа плохо ориентируется, подсказывающая, задающая тон.
Другое упражнение можно провести на слово "здравствуйте". Преподаватель предлагает: "Вы встретили подругу, с которой давно не виделись", "знакомого, которого недолюбливаете", "уважаемого преподавателя" и т. д. (Пример предложен Н. Б. Гордеевой - Москва.) Это более трудное упражнение, чем первое, так как в одном слове труднее выразить свое отношение.
Научить общаться в процессе чтения, т. е. действовать словом, - одна из труднейших задач данного практикума. В то же время она и важнейшая, так как ее решение важно не только для чтения, но и вообще для ведения урока, для осуществления основной цели всякого преподавания - передать знания, умения, накопленные предшествующими поколениями, и в процессе этой передачи научить ученика мыслить, чувствовать, знать и участвовать в жизни общества.
Сложность заключается прежде всего в том, что студенты не считают нужным или стесняются, читая произведение, обращаться к слушателям. Однако художественное произведение не может читаться без общения со слушателем.
Проделаем упражнение на общение. Предлагаем одному из студентов пригласить нас к себе в гости. Высказываем пожелание узнать подробно дорогу к нему, чтобы никого не спрашивать, как ехать, как идти. Преподаватель садится среди слушателей и принимает объяснения студента на себя. В процессе рассказа многое уточняется: оказывается, что целый ряд деталей с трудом припоминается.
Так же можно рассказывать о том, как пройти в кинотеатр, клуб и т. д. Во время описания студентом дороги очень важно попутными детализирующими вопросами заставлять студента что-то вспомнить, т. е. все время видеть дорогу своим внутренним взором. (Обратим внимание других студентов, что рассказывающий все время смотрел на нас, но это не мешало ему видеть то, что рисовалось его воображению.)
Можно придумать и другие упражнения на общение. Например, вы нездоровы, а вам надо заниматься. Попросите вашу подругу дать вам тетрадь, вон ту, которая стоит на полке или лежит в стопке. Опишите ее. Дайте задачу двум студентам: один должен уговорить друга пойти навестить заболевшую подругу или пойти в кино. Другой должен всячески отговариваться. Усложните задачу: пусть студент уговаривает в чем-либо всю группу, а группа упрямится (поехать на лыжах завтра, устроить вечер не через неделю, как решено, а через две недели и т. д.). Если замечается, что фантазия студентов иссякает, добавить какую-либо деталь самому или вовремя прекратить игру. Все эти упражнения учат действовать словом, т. е. общаться со слушателями и воздействовать на них. Есть студенты, которые по своему характеру, по положению в группе, па курсе (старосты, вообще организаторы) привыкли убеждать, сообщать, объяснять. Они легко справляются с этими упражнениями. Хорошо слушать такого студента, он дает прекрасный образец общения, но следует выслушать еще одного, которому все это дается нелегко, и именно на примере с ним станет очевидно, как преодолевать трудности.
С вопросами логики речи мы познакомили студентов на лекциях*. Надо ли на практических занятиях отводить время для упражнений по отработке навыка логического чтения? Ведь при работе над литературными текстами студенты неизбежно будут решать все вопросы логики чтения. И все же особые упражнения нужны по двум причинам. Во-первых, в логике чтения будущие педагоги должны уметь хорошо разбираться, так как это им понадобится на уроках русского языка, требующих особой четкости знаний. Во-вторых, работая над литературными текстами, мы решаем много задач, причем комплексно, и специального времени на логический разбор текста выделять не приходится. Тем более, что есть опасность подробным логическим разбором лишить произведение его поэтичности.
* (См.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 43-93.)
На вводных практических занятиях студенты будут упражняться в определении логических центров и в умении подчеркнуть их в чтении. Выделение слов, несущих логические ударения, должно быть отчетливым, причем студенту следует владеть всеми средствами выделения слов.
Предложим студентам перечислить какие-либо предметы, каждый раз выделяя один из них как особо важный, интересующий читающего*, причем для выделения использовать то один способ, то другой. На столе лежали яблоки, сливы, груши, мандарины, абрикосы. Студенты по очереди проговаривают этот ряд, произвольно выбирая для выделения то или иное слово и то или иное средство (громче, тише, выше тон, ниже, растягивая слово, с паузой перед ними, с особой экспрессией). Дать студентам задание: придумать предложения с перечислением и читать их по данному образцу. Заметим, что в чтении большей частью употребляются одновременно два-три средства выделения. Слушающие должны будут определять, какие средства употребил их товарищ. Это содействует развитию речевого слуха. Выделение логических центров хорошо связать с задачей общения и, следовательно, целеустремленного чтения.
* (Как правило, все однородные члены несут на себе логические ударения, причем обычно наиболее сильно выделяется последний однородный член. Иногда сильное ударение может получить не последний, а другой член, в зависимости от поставленной чтецом задачи. )
Предложим, например, студентам задачу: объяснить товарищам, как пройти на такую-то улицу. "Пойдите прямо, потом поверните направо, пересечете две улицы и свернете налево". Другая задача: научиться произносить с отчетливым выделением слов, несущих логическое ударение, любые два-три грамматических определения, причем цель-объяснение этого определения ученикам. Например, в повествовательном предложении развитие фразы вместе с развитием мысли заставляет наш голос повышаться, а завершение ее вместе с окончанием мысли заставляет наш голос понижаться*.
* (Правило взято из кн.: Ломизов А. Ф. Выразительное чтение при изучении синтаксиса и пунктуации. М., 1968, с. 40.)
Еще задача: найти строки стихов или прозы, в которых очень ясно и в категорической форме высказывалось бы какое-нибудь убеждение, например:
Я знаю -
город будет,
Я знаю -
саду цвесть,
Когда
такие люди
В стране
в советской есть.
Здесь мы фактически уже перешли к вопросу, как определять логические центры. Но в приведенных примерах было легко определить логическое ударение. Однако не всегда мы имеем такие простые случаи. Все оказывается значительно сложнее, особенно когда мы имеем дело с произведениями художественной литературы. Мы предлагали студентам как будто простой пример - строчки из стихотворения Некрасова "Несжатая полоса":
Поздняя осень. Грачи улетели,
Лес обнажился, поля опустели.
Но, несмотря на простоту задачи, студенты постоянно делали ошибки - читали: "Грачи улетели, лес обнажился..." и т. д. или выделяли в одном предложении подлежащее, а в другом сказуемое. Интересно, что на вопрос, о каких приметах осени говорит поэт, все отвечают верно, а ударение делают неверное. Следовательно, правильная мысль не получила своего выражения в чтении. Это происходит оттого, что, читая, студент не мыслит образами, не видит их перед собой, он просто произносит слова. Прием так называемого скелетирования, предлагаемый в пособии*, давно употребляется в практике. Например: "Справа, совсем близко, высятся окутанные дымкой тумана передовые острова" (Станюкович). Справа ... высятся ... острова. "К берегам далекого лазурного моря, к жаркому южному солнцу летят, возвращаясь с северных рек и болот, перелетные легкие птицы" (Соколов-Микитов). К берегам моря, к ... солнцу ... перелетные ... птицы.
* (См.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 15.)
Но не всегда, как уже говорилось, можно обратиться к этому приему. Например, "Леонтьев вдруг представил себе этот лесной край, погруженный в ночную тишину, все эти дебри, заваленные буреломом и валежником..." (Паустовский). Леонтьев ... представил ... край ... эти ... дебри. Самая суть описания при таком отбрасывании слов пропадает. Чтобы не пропало главное в воспоминаниях Леонтьева, надо подчеркивать не только "лесной край", но и "ночную тишину", не только "дебри", но и "буреломом и валежником". В этом описании все важно, и логические ударения должны быть сделаны на многих словах.
Рекомендованный нами путь определения главнейших слов, о чем мы говорили в разделе "Лекции", может показаться похожим на прием скелетирования. Но это не так: при скелетировании отбрасываются ненужные слова, а при определении главнейших слов ничего не опускается, а все принимается во внимание, и в целом, не разрушенном предложении находятся слова, которые надо выделить. Станиславский писал: "В первую очередь нужно выбрать среди всей фразы одно самое важное слово и выделить его ударением. После этого следует сделать то же с менее важными, но все-таки выделяемыми словами"*. В приведенном предложении самое главное слово, требующее наиболее сильного выделения, - дебри.
* (Станиславский К. С. Собр. соч. в 8-ми т., т. 3. М., 1955, с. 125. )
Вместе с вопросом о нахождении слов с логическим ударением встает вопрос о разделении предложения на речевые звенья, т. е. о логическом членении текста. Что раньше следует делать: находить слова, несущие логические ударения, или делить на звенья? В разных учебниках этот вопрос решается различно. Нам кажется, что нахождение главнейших слов, несущих логические ударения, лучше делать в не разделенном на речевые звенья тексте. Но, найдя главные слова, надо тут же приступить к делению фразы на речевые звенья.
Не менее важен вопрос об ударениях разной силы. Большая часть авторов книг по выразительному чтению делит ударения по силе на три степени*. Необходимо упражнять чтецов в употреблении ударений разной силы, например на перечислении предметов. Более слабые ударения находятся обычно в конце каждого речевого звена. Их можно называть вслед за В. В. Осокиным ритмико-логическими или, по традиции, тоже логическими, но имеющими меньшую силу, чем те, которые мы нашли с самого начала. Те слова, которые несут на себе главное логическое ударение, могут быть в конце речевого звена или в его середине - от места их нахождения ничего не меняется, они произносятся с сильным подчеркиванием.
* (См.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972; Осокин В. В. Логическое ударение. Томск, 1968; Русков Райчо. Проблеми на изразиельното четене. София, 1973.)
Тенденция русского языка к ударению на последнем слове речевого звена порождала у некоторых специалистов по русскому языку ошибочную мысль, что логические ударения всегда, за исключением редких случаев, находятся в конце речевого звена. У читающих вслух какие-нибудь деловые бумаги или свой собственный, заранее написанный доклад наблюдается тенденция резкого деления на речевые звенья путем паузы с постоянным подчеркиванием последнего в речевом звене слова, что приводит к весьма отяжеленной речи и не содействует пониманию слушателями смысла читаемого. Поэтому не следует особенно тренировать студентов на чтении с соблюдением деления на речевые звенья. Работа над видением, глубокое осмысление текста поможет чтецам в правильном разделении текста и правильной расстановке пауз.
Тем более, конечно, не надо упражнять студентов в исполнении психологических пауз, достаточно будет, если они с ними познакомятся, прочтя учебник, а применять их будут по надобности при чтении литературных произведений. Кроме логических ударений и пауз, студенты должны владеть еще одним средством логической выразительности - логической мелодией (по учебнику Ломизова - речевая мелодия)*. Умение слышать ее и следовать ей дается труднее, чем исполнение логических ударений и пауз. Здесь особенное значение имеет развитие речевого слуха, на чем справедливо настаивают методисты по преподаванию русского языка в школе. Однако трудность здесь еще и в другом: чтобы достаточно ярко дать логическую мелодию, надо иметь подвижный голос. На лекции были объяснены основные законы логической мелодии в простом и сложном предложении. Теперь надо упражняться, закрепляя знания, полученные на лекции.
* (См.: Ломизов А. Ф. Выразительное чтение при изучении синтаксиса и пунктуации. М., 1968.)
Начнем с чтения простого нераспространенного предложения, потом перейдем к распространенному, но не очень большому, все время следя за правильным движением голоса в его основном направлении, без деталей. Конечно, здесь понадобится деление на речевые звенья, но логическим ударением заниматься здесь не надо, просто надо попутно поправлять, если оно неверно. Стихотворные примеры лучше не брать. Предложите сопоставить чтение двух простых предложений с чтением сложного предложения, составленного из этих же двух предложений ("Солнце село, и стало прохладно"). Затем студентам предлагается прочитать сложное распространенное предложение и вычертить примерную схему движения голоса. Только после этих упражнений, когда на опыте будет понята и услышана логическая мелодия, можно перейти к изучению детализации речевой мелодии.
Нами представлены по возможности все основные виды упражнений, которые желательно проделать на вводных занятиях. Конечно, по желанию преподавателя одни упражнения могут быть заменены другими, важно одно, чтобы они имели своей целью воспитание определенных навыков и более или менее точно были скоординированы между собой.
Порядок упражнений определяет преподаватель. Мы полагаем, что упражнения по воспитанию психофизических навыков надо чередовать с упражнениями по логике чтения. Специальных занятий проводится три-четыре. А затем преподаватель переходит к чтению литературных произведений.
Некоторые задачи логического чтения, связанные с вопросами синтаксиса, будут решаться и позже, когда уже группа перейдет к чтению произведений различных жанров.
Техника речи
На лекциях студенты получили первоначальные сведения о речевом дыхании, о качествах голоса, необходимых для преподавателя любой дисциплины, особенно литературы, о важности хорошей дикции. На практических занятиях мы переходим к упражнениям по этим разделам.
Опыт показывает, что на занятиях практикума можно и должно поставить правильное речевое дыхание, но нельзя считать, что студент настолько овладеет его механизмом, что оно станет у него постоянным во время речи. Это произойдет позже, во время преподавательской работы, в том случае, конечно, если молодой учитель будет использовать усвоенные приемы. Хорошая дикция, т. е. правильное и четкое произнесение звуков русского языка и их сочетаний, отрабатывается годами. На наших занятиях мы должны научить студентов понимать, что такое хорошая дикция, как она важна и как надо над ней работать. Необходимо добиться, чтобы студент во время речи всегда помнил и стремился к четкости речи, чтобы он считал себя обязанным донести до слушателя каждое слово.
Постановка голоса и развитие его невозможны в условиях групповых занятий и, кроме того, требуют особой подготовленности преподавателя (неумелая постановка этой работы может привести к отрицательным результатам). Но мы должны дать представление студентам, основанное на их собственном опыте, о возможных изменениях голоса по силе, высоте, тембру; необходимо, чтобы начинающий чтец научился управлять темпом своей речи.
Занятия по дыханию и практическая работа над чтением литературных произведений содействуют в какой-то мере развитию голоса.
Начнем с постановки дыхания. Студенты встают так, чтобы преподаватель видел каждого. Если группа большая, то для занятия по дыханию ее надо разделить. Для контроля предлагаем правую руку положить на верхнюю часть живота. Чтобы найти нужное дыхательное движение для диафрагмального дыхания, рекомендуем "дышать животом". Проделаем несколько таких вдохов - выдохов. Затем преподаватель на себе показывает упражнение на диафрагмально-реберное дыхание.
1. Выдохнуть имеющийся в легких воздух, причем губы держать "трубочкой" для более собранного течения воздуха. 2. Вдохнуть через нос на счет один-два-три (счет ведет один из студентов) - диафрагма опускается, верхняя часть живота "выпячивается". 3. Расширить грудную клетку, "раздвигая" ребра (одна секунда). 4. "Подтянуть" нижнюю стенку живота (одна секунда). 5. Задержка дыхания (одна секунда). 6. Выдох через рот на счет один-пять. После демонстрации преподавателем этого упражнения студенты повторяют его. Для проверки правая рука кладется на живот, левая - на нижние ребра: выдох, вдох (один, два, три), расширение ребер (четыре), подтягивание нижней спинки живота (пять), задержка воздуха (один), выдох (один, два, три, четыре, пять).
После упражнения, проделанного группой, переходим к индивидуальной проверке*. Студенты, которые владеют диафрагмально-реберным дыханием, могут помочь преподавателю в проверке и упражнении других студентов. На следующем занятии можно к выдоху на счет пять присоединить выдох на счет семь, десять. Надо объяснить студентам, что основное внимание должно быть направлено не на то, чтобы хватило воздуха на счет семь или десять (это незначительное время, и у подавляющего большинства воздуха хватает), а на то, чтобы его при выдохе ровно распределить, чтобы он "выходил" равными долями и к концу счета "вышел" бы весь, за исключением незначительного количества (выдыхать весь воздух из легких вредно). На групповых занятиях счет выдоха не должен быть больше 15-20, чтобы не превысить возможности тех, у кого объем воздуха при вдохе небольшой. После усвоения всего цикла вдоха - выдоха покажем студентам упражнение с добиранием воздуха.
* (Вопрос о постановке фонационного дыхания (фонация - образование голоса и звука речи) разрабатывается специалистами. Интересны новые теория и практика постановки дыхания, описанные в кн.: Чернозатонская Е. П. Берегите голос - оружие лектора, певца, педагога. Л., 1965.)
"Взяв" воздух, как было указано в первом упражнении, будем выдыхать его на счет 1, 2, 3, 4, 5, затем сделаем короткий вдох ртом и носом, потом - выдох на счет 6, 7, 8, 9, 10, после чего опять короткий вдох на счет 11, 12, 13, 14, 15 и т. д. Это тот вдох, который мы обычно делаем в процессе речи. Его можно упражнять на стихах с длинной строкой, например: "Как ныне сбирается вещий Олег..." На первых практических занятиях необходимо проделывать дыхательные упражнения каждый раз, а затем возвращаться к ним время от времени. С теми, кто не усвоил нужный тип дыхания, надо заняться отдельно. Необходимо показать на себе то мышечное движение, которое надо сделать: проделать выдох - вдох - выдох. После этого предложить студенту самому повторить выдох - вдох - выдох, причем во время освобождающего выдоха преподаватель нажимает на руку студента, лежащую на верхней части его живота, постепенно ослабевая нажим во время вдоха. Этот прием помогает тем студентам, которые путают вдох-выдох: при вдохе живот у них втягивается, так как они вдыхают воздух в среднюю часть груди, т. е. дышат грудью.
Надо настойчиво рекомендовать упражнение по дыханию делать утром лежа в постели, но не больше 2-3 минут подряд. Полезные упражнения на добирание воздуха имеются в книге А. И. Черноморова и А. И. Шустовой "Практикум по выразительному чтению" (М., 1970, с. 46-51). При исполнении рекомендованных упражнений надо иметь в виду следующее: выполняя паузу в конце каждой строки (обычная ритмическая пауза), нужно делать задержку дыхания, не позволяя себе в это время добирать воздух. Так, при чтении стихотворения Фета "Мама! Глянь-ка..." дается задача на одном выдохе прочитать три строки. Но читающий должен при этом сделать две паузы, т. е. две задержки выдоха. При чтении стихотворения Фета "Осень" предлагается прочитать пять строк на одном выдохе. Это значит, что надо сделать четыре задержки дыхания. При ограниченном времени лучше повторять уже усвоенные упражнения, чем прибавлять новые, которые некогда отрабатывать.
С изменениями голоса по силе, высоте и тембру студенты познакомятся, слушая голос своего преподавателя и записи мастеров чтения. Но они сами должны упражняться в этих изменениях. Так, например, силу голоса можно предложить варьировать, выполняя некоторые задачи-разбудить человека ("проснись") тихо, громко, еще громче и т. д. или прочитать несколько строк колыбельной песни Лермонтова, как бы укачивая ребенка, постепенно засыпающего.
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю. Не очень громко
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою. Тише
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою; Еще тише
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю. Тихо (но не шепотом)
Упражнение на повысотное движение голоса желательно делать в сопровождении музыкального инструмента, так как без него трудно точно воспроизводить гамму. Спеть гамму человеку, обладающему хотя бы небольшим музыкальным слухом, нетрудно. Значительно труднее "проговорить" гамму. Музыкальное звучание гаммы укажет студентам каждую следующую ступень высоты. Нам важно показать студентам самый факт повысотного движения голоса в речи, которое часто не замечается ими, и ощутить на собственном опыте это движение. Для этого мы подчиняем движение нашего голоса движению, заданному музыкальной гаммой. Само собой разумеется, что нельзя позволять петь.
Проговаривать гамму можно, называя ноты или цифры*. Можно взять некоторые стихотворения, смысл которых не будет нарушен равномерным повышением голоса, например стихотворение Маршака "Первый день календаря".
* (Против употребления музыкальных инструментов в этих упражнениях возражает проф. Е. Саричева. Она мотивирует свое возражение тем, что интервалы речевого характера "не совпадают с интервалами музыкальных инструментов" (Саричева Е. Сценическая речь. М., 1955, с. 181). Действительно, повысотное движение человеческого голоса более богато звучанием, оно не покрывается даже хроматической гаммой. Однако для первой ступени обучения достаточно такое повышение голоса, которое указывает нам гамма.)
до Первое сентября!
ми Первое сентября!
соль Первое сентября! -
до Первый день Календаря,
ре Потому что в этот день
ми Все девчонки и мальчишки
фа Городов и деревень
соль Взяли завтраки под мышки
ля Взяли сумки, взяли книжки,
си И помчались в первый раз
до В класс!..
Сила и повысотное движение голоса хорошо могут быть показаны в хоровом исполнении. Хоровое произнесение снимет трудность индивидуального выполнения непривычных для студентов упражнений. Надо предупредить, чтобы каждый проговаривал строчки стихотворения только до той высоты, которая ему под силу в данное время. Диапазон голоса несколько увеличивается в результате упражнений. Впрочем иногда выясняется, что ограниченный диапазон голоса, унылая монотонность звучания - просто дурная привычка, от которой можно и отказаться, когда вдруг оказывается, что твой голос может звучать красиво.
В какой-то мере студентов можно упражнять еще и в полетности звука. Полетность звука - результат большой предварительной работы по постановке голоса, невозможной в наших условиях. Однако так как полетность звука зависит не только от физиологических причин, но и от психологических, от волевого посыла звука, то на наших занятиях мы можем проделать некоторые упражнения. Волевой посыл можно воспитывать у студентов как отдельными упражнениями, так и в процессе чтения литературных произведений. Можно предложить двум студентам встать на возможно большем расстоянии друг от друга, один из них должен спрашивать другого о чем-либо, причем так, чтобы в соседней комнате не слышали этот разговор, значит, нельзя увеличивать силу голоса. Полетность звука будет развиваться не только на специальных упражнениях, но и при чтении произведений.
Хорошая дикция - одно из важнейших качеств речи преподавателя любой специальности. Станиславский, образно характеризуя звучание русского языка, говорил, что "гласные - это река, а согласные - берега, а без них наша речь - болото".
Занятия по дикции могут проходить в форме хорового и индивидуального произнесения. Можно чередовать: каждое упражнение произносит хор, а потом один студент или наоборот. Так как все упражнения на каждый звук произносить невозможно за отсутствием времени, то можно составить небольшую программу последовательности упражнений, которая должна быть записана каждым студентом в тетради. Для записи можно отвести несколько страниц, которые будут постепенно заполняться по мере изучения звуков. Полезно руководство дикционными упражнениями группы передавать студентам. Это заставляет их внимательно отнестись к собственному произнесению звуков (руководящий должен давать образец произнесения) и к дикции товарищей.
Дикционные упражнения очень хорошо соединять с другими видами упражнений, например с упражнениями на силу звука: проговаривать громко, тише, шепотом, беззвучно (т. е. артикулировать не давая звука). Оживляет такую работу произнесение пословиц с различным подтекстом. Выражение "Каков Мартын - таков у него и алтын" можно произнести по-разному: похвалить, осудить, рассердиться, посмеяться.
С техникой речи связан еще один вопрос - "словное", или "словесное", ударение. О месте ударения в слове говорится в лингвистическом курсе, на наших занятиях мы будем только следить за их правильностью, так же как и за орфоэпическими нормами. (Конечно, о тех орфоэпических отклонениях, которые характерны для края, где находится институт, надо говорить особо и найти время работать над устранением их в речи студентов.) Но нас должно интересовать не только место ударения, но и качество (концентрированность) его исполнения. В слове центром является ударная гласная, а вместе с ней и весь слог, который она образует. Произнесение других гласных зависит от их положения по отношению к ударной гласной. Если обозначить цифрами силу их произнесения, то окажется, что ударный гласный произносится наиболее сильно, а гласные, находящиеся в слогах после ударного или перед предударным, произносятся слабо (ко(3)ло(1)ко(1)ла(1) - ко(1)ло(1)ко(2)ла(3)). В. Сережников в своей книге* уточняет это обозначение таким образом: (ко(4)ло(1)ко(2)ла(2) - ко(2)ло(1)ко(1)ла(4)), указывая на то, что после первого ударного гласного происходит как бы некоторая потеря сил, которая потом несколько уравновешивается. Если же ударный слог находится в конце слова, то образуется "центростремительная сила". Наиболее интересным по звучанию В. Сережников считает такие слова, в которых ударный слог является не первым и не последним, например "колокольный", так как после сильного ударения происходит еще движение звука.
* (См.: Сережников В. Искусство художественного чтения. М., 1923, с 92.)
Следует упражнять студентов в умении концентрированно делать ударение в слове, подчинять ударному гласному звучание других гласных. Можно предложить такие ряды слов: волокно, наверняка, изумлена, волокна, наверное, изумление; жизненный, красочность, жемчуг; жизнерадостный, красоваться, жемчужный.
Чтение литературных произведений
Чтение басен
На лекциях и первых практических занятиях были заложены основы навыков и умений, необходимых чтецу. Может быть, еще не все упражнения проделаны, но в то же время как можно скорее следует обратиться к чтению литературных произведений. Только при подготовке к нему и в момент исполнения понимается в наиболее полной мере существо искусства чтения и раскрываются творческие возможности каждого участника практикума.
Вопрос, с каких произведений начинать чтение, требует серьезного обдумывания. Многие преподаватели, ведущие практикум в педвузах, начинают работу со студентами с басен, и не только преподаватели педагогических институтов, но и некоторые профессионалы. Ю. Э. Озаровский в своей книге отдает предпочтение басне*. Н. И. Ходотов, актер и режиссер, в своих воспоминаниях пишет: "Я стараюсь воспитать искренность переживаний, обнажить наивное чувство и принимаюсь первым делом за басни дедушки Крылова"**.
* (См.: Озаровский Ю. Э. Вопросы выразительного чтения, 1896.)
** (Ходотов Н. И. Близкое далекое. Л. -М., 1962, с. 235.)
Между тем в программе по выразительному чтению эта тема находится в конце курса. Чем же объясняется это?
Басня считается наитруднейшим жанром. Для исполнения басен надо иметь совершенно особые артистические данные. Однако в курсе выразительного чтения не ставится задача овладения басней во всей сложности исполнительского искусства. В то же время басня имеет ряд особенностей, которые дают основание считать ее наиболее подходящим материалом для начала работы над литературным произведением. Первое преимущество басни в ее принадлежности к малому жанру. Она легко обозревается. Неопытному чтецу трудно работать на первых порах над большим произведением. Но бывают совсем небольшие произведения, например некоторые лирические стихотворения, над которыми требуется очень большая предварительная работа для того, чтобы достигнуть глубокого понимания: без него невозможно успешное исполнение произведения. Этой трудности в басне нет. Басня легко понимается, тем более, что основной смысл ее сформулирован большею частью в морали.
Кроме этих качеств басни, облегчающих обучение чтению, есть другие, которые позволяют вырабатывать у студентов самые необходимые навыки на несложных примерах. В первую очередь, навык прямого общения со слушателями в процессе рассказывания. Синтаксис басни, ее разговорность максимально облегчают задачу. Почти не приходится бороться с привычкой читать печатный текст, а не рассказывать его. Самая основная задача чтения - словесное действие - решается на басенном материале проще, чем на каком-либо другом. Особенно это очевидно при передаче словесного действия персонажей. Оно предельно обнажено и идет по одной линии, не осложняясь ничем: Лиса уговаривает Ворону поверить ее лести, Волк убеждает Ягненка, что он виноват, Барбос хочет узнать, как удалось Жужутке так хорошо устроить свою жизнь, и т. д.
Одновременно чтец исполняет второе словесное действие: показывает слушателям, какая хитрая Лиса, как несправедливы Волки и т. д. И еще один навык очень хорошо упражняется при чтении басен - это умение ярко показывать образ персонажа.
Однако для успешного чтения преподаватель должен принимать во внимание все требования, предъявленные к чтению басен, и учитывать трудности, которые могут возникнуть в ходе работы. Чрезвычайно усложняет задачу видения чтеца аллегоричность басни. Какой образ должен иметь чтец перед своим внутренним взором: тот, который рисуется автором, или тот, который подразумевается? Опытный чтец несомненно будет видеть тот и другой, но начинающего чтеца надо ориентировать на видение только одного образа - того, кто непосредственно назван автором, например Волка, Псарей, Лисы, Вороны, Барбоса, Жужутки и т. д.
Яркость образов, не являясь спецификой только басни, все же играет здесь особую роль. Если у чтеца не получается четкого образа, то "соль" басни совсем пропадает (при чтении рассказа "бледность" образов может быть возмещена другими качествами исполнения). Необходимо все усилия чтеца басни направлять именно на передачу образов.
Лаконичность басни, ее небольшой объем, облегчая работу начинающего чтеца, в то же время требуют с него максимальной четкости в развитии сюжета.
Образ рассказчика, присутствующий во всех баснях, считается обязательным для исполнения (образ рассказчика в произведениях Чехова, Тургенева, Гоголя и др. даже профессионалами, к сожалению, не принимается часто во внимание). И наконец, юмор, пронизывающий басни, требует особого дарования, поэтому искусных исполнителей басен очень мало.
Принимая во внимание все названные требования к чтению басен и трудности их выполнения, мы будем стремиться научить читать басню с той степенью качества, которая возможна для каждого данного чтеца на данном уровне его подготовки. Начиная работать над басней, прежде всего напомним студентам об особенностях этого жанра. И перейдем к чтению, например, "Квартета" И. А. Крылова. Можно сообщить студентам, что И. А. Крылов был большим любителем и знатоком музыки. Известный писатель и пианист В. Ф. Ленц писал: "Крылов любил слушать квартеты Гайдна и Моцарта, но еще больше любил бетховенские квартеты"*.
* (Ямпольский И. Крылов и музыка. М., 1970, с. 38.)
В басне И. А. Крылов отчетливо рисует все детали приготовления к квартету. Но кто же участвует в этом квартете? Как бы отвечая на поставленный преподавателем вопрос, кто-нибудь из студентов прочитывает первую фразу быстро, информационно в две строки:
Проказница-мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка
Затеяли сыграть квартет.
Чтобы студенты представили в своем воображении конкретные, живые образы, руководитель говорит примерно следующее: "И как это только они собрались вместе! Вертлявая маленькая обезьяна и большой тяжелый Топтыгин, Осел с длинными ушами, всем известны его неторопливые движения и неожиданные, упрямые остановки в пути, и Козел - вот он уставился на вас своими оловянными глазами. Все они как на сцену выведены И. А. Крыловым, имя каждого на отдельной строке, и мы познакомим с ними наших слушателей. Но зачем познакомим? Да для того, чтобы сообщить о них что-то забавное и удивительное, они решили "сыграть квартет". Назовите всех этих зверей, расскажите нам, что они задумали делать". Так начинается работа. Басня читается частями, причем не одним студентом, а несколькими. Каждую часть продумываем, стараясь наглядно представить себе нарисованную писателем картину. Чьи это слова: "Пленять своим искусством свет" - автора или самих зверей? Часто, читая это место, произносят всерьез "пленять", мотивируя это тем, что это говорят звери, которые и впрямь считают себя музыкантами. Но если даже с этим согласиться, то ирония автора все равно звучит в слове. У зверей слово это звучит серьезно, а мы скажем его сверхсерьезно. Но вот вскакивает Мартышка: "Стой, братцы, стой!.." Вот оно, словесное действие персонажа. Остановить "оркестр", заставить всех слушать себя. Так и будем действовать. Она кричит, а они слушают. Еще раз кричит "Стой". Чтец не кричит, конечно, но говорит так, чтобы заставить всех замолчать. Но здесь возникает вопрос, как передавать слова персонажа: только как определенное действие или как действие персонажа, в котором проявляется характер персонажа? Известно, что чтецу увлекаться изображением животных нельзя, так как это приводит к актерскому разыгрыванию по ролям и автор-рассказчик почти совсем исчезает, что нарушает целостность басни и может исказить ее смысл. Руководителю практикума надо усиленно работать над тем, чтобы научить студентов-чтецов интересно, ярко показывать персонажей басни, иначе чтение получится скучное, и слушатель не увидит образов, так сочно нарисованных И. А. Крыловым. Н. А. Бендер - глубокий, тонкий режиссер художественного слова, писала: "Басни требуют от чтеца смелого, характерного показа образов, с яркой передачей их интонации, манеры речи, поведения"*. Поэтому представим себе вертлявую мартышку, суетливость движений, ее радостную восторженность - "запляшут лес и горы" от их музыки. Пусть студенты, не стесняясь, ищут подходящий жест (взмах руки или какое-либо другое движение: как будто хочет вскочить с места).
* (См.: Звучащее слово. Сост. Н. А. Бендер. М., 1969, с. 79.)
А вот речь Осла. Если Мартышка говорит быстро, суетливо, то Осел медленно произносит одно слово за другим. Заканчивается его речь замечательным фонетическим эффектом: "Мы верно уж поладим, коль рядом сядем". Грубоватое звучание этой тройной внутренней рифмы дает как бы возможность вспомнить рев осла. Слегка протяжное произнесение ударных гласных и подчеркнутое произнесение звука "м" создает нужное нам впечатление. Итак, мы все время видели перед собой животных, рисуя тем не менее черты человеческие, выраженные опять- таки через повадки животных. Видеть одновременно и животных, и людей, которые под ними подразумеваются, необходимо только в момент произнесения морали (слова Соловья). Предложим студентам вспомнить случай из жизни, когда люди, явно неспособные и неумелые, пытались взяться за дело, которого они не знают. Особая сложность возникает в момент произнесения морали: слова Соловья обращены к незадачливым музыкантам, но их надо передавать не как прямую речь, а как косвенную. Местоимение "вы" в словах "А вы, друзья, как ни садитесь..." про себя заменяется местоимением "они". Чтец обращается прямо к слушателям, как бы говоря: "Вот как бывает, когда берутся не за свое дело".
Мы постарались посмешить слушателей глупой попыткой невежественных "музыкантов" сыграть квартет, нарисовали образы всех этих зверей, особенно Мартышки и Осла. Мы сообщили слушателям последовательно и четко о ходе событий. В меру сил начинающие чтецы выполнили задачи, которые стоят перед чтецом басни, за исключением одной - передать образ рассказчика басни. Мы помним, как принято характеризовать
образ рассказчика, например, басен Крылова. "Добродушный дедушка" - так называет его Г. В. Артоболевский. "В баснях Крылова образ рассказчика органически слился с образом всего русского народа", - добавляет В. В. Виноградов. Нужно ли нам стараться передать традиционный образ рассказчика - "добродушного дедушки"? В тексте басен заложено гораздо больше сарказма, чем можно ждать от "дедушки Крылова", того доброго, хотя лукавого, рассказчика, о котором рассказывают современники. И разве не может басня читаться молодым рассказчиком от своего лица? Басня живет новой жизнью в наше время.
После общей работы студенты выбирают басни для индивидуального чтения, предпочтительно наиболее известные: они, как правило, и есть лучшие. Желательно, чтобы действующими лицами басни были животные. Студентам предлагается выбрать басню и переписать ее в тетрадь, оставляя большие поля слева, решить исполнительскую задачу (написать ее можно после переписанной басни), на полях сделать обозначение частей басни, подчеркнуть главные логические ударения. Кроме того, предлагается ответить на следующие вопросы и выполнить соответствующие задания: 1. Определить композицию басни. 2. В чем заключается словесное действие персонажей, каковы их намерения? Научитесь выполнять это словесное действие. 3. Каково отношение автора к намерениям персонажа? Постарайтесь выполнять одновременно два словесных действия - персонажа и автора. 4. Найдите в басне такие фонетические сочетания, которые помогают ярче воссоздать образы или какой-либо момент развития действия. Используйте звучание этих сочетаний при чтении басни. 5. Какие имеются в басне изменения ритма и каково их значение? Передайте в звучащем слове эти ритмические изменения. 6. Приготовьтесь к чтению басни, выполняя намеченную нами исполнительскую задачу.
Начинать индивидуальную работу можно или с анализа ответов, данных студентами, или прямо с чтения, и, пожалуй, лучше с чтения. Но первый вопрос и в том и в другом случае должен быть выделен с самого начала. Исполнительская задача должна быть высказана студентом. Исходя из нее, мы будем оценивать чтение, его достоинства и недостатки.
Итак, начинаем чтение. Прежде всего обратим внимание на то, как приготовился студент к чтению, какую он принял позу, какое у него выражение лица. Бывает, что студент стоит перед слушателями совершенно отрешенный от них, не видит их, не обращается к ним.
Поможем начинающему чтецу. Отметив положительные стороны первого чтения (они всегда найдутся) и кратко сказав о недостатках, попросим студента прочитать еще раз басню. Если чувствуется, что ему трудно читать, обращаясь к слушателям, то спрашиваем: "Вы что-то нам хотите рассказать? Что-то очень серьезное, грустное?" Естественно, в ответ звучит смех или хотя бы появляется улыбка, образуется контакт между чтецом и слушателями. Вот теперь можно начать чтение. Иногда просят разрешения читать со своего места в аудитории. Этого нельзя позволять. С самого первого момента чтения надо приучать к обычной позиции чтеца - стоять (или сидеть) перед аудиторией. Само собой разумеется, что преподаватель садится напротив чтеца, а не рядом с ним.
Очень важно, чтобы с самого начала чтения басни студент установил прямое общение со слушателями. Первая же фраза должна быть точно решена в логическом аспекте. "Мартышка в старости | слаба глазами стала", "Лягушка, на лугу увидевши Вола, затеяла сама | в дородстве с ним сравняться...", "Чижа захлопнула | злодейка-западня". Имя персонажа в этих случаях не подчеркивается, так как оно уже названо в заголовке ("Мартышка и очки", "Лягушка и Вол", "Чиж и Голубь"). Важно подчеркнуть слова, передающие ситуацию. Если в заглавии не названы имена персонажей, например "Собачья дружба", "Квартет", тогда надо подчеркнуть имя каждого персонажа. Еще больше надо следить за отчетливым ведением мысли с самого начала чтения басни, если впереди стоит мораль. "Уж сколько раз твердили миру, что лесть | гнусна, вредна". Требование отчетливости с самой первой фразы направляет чтеца по верному пути, и он уже сам дальше ищет логические решения и стремится выполнить их в чтении. Но вот подошли к самому трудному - к диалогу персонажей. На решение задачи его нацелили вопросы, и чтец ответил на них теоретически, но ведь ответ надо реализовать. Прежде всего стараемся добиться от студента выполнения словесного действия персонажа. Какая главная цель Лисы? (Басня "Ворона и Лисица".) Она хочет утащить у Вороны сыр. Лиса старается убедить Ворону, что она, Ворона, хороша. Зачем? Для того чтобы она забыла о сыре и уронила его. А это возможно, если Ворона раскроет клюв, чтобы каркнуть. Но нельзя сразу говорить о клюве, а то она догадается об обмане. Вот она, неуклюжая серая птица с толстой шеей, сидит на дереве и держит в своем клюве вкусный кусочек сыру. А вам надо ее хвалить за красоту. Хвалите. "Голубушка, как хороша! Ну что за шейка..." Ищите за что ее похвалить: "...что за глазки!" Словесное действие налицо, но нам нужно, чтобы слушатели представили себе хитрую лисоньку. Поможем их воображению. Смотрите, как Лиса подходит к дереву - на цыпочках, чтобы не спугнуть Ворону, вся изгибается, вертит хвостом. Читайте со слов "Плутовка к дереву...", покажите, как она подходит. Надо сделать, собственно говоря, не движение, а лишь как бы намек на него.
Заметьте, что она говорит "чуть дыша". Значит, тихо. Недаром в этих строчках слышен звук ш: "Голубушка, как хороша! Ну что за шейка..." Надо заметить, что в некоторых баснях хотя и действуют звери или птицы, но их характерные черты четко не обрисованы. Тогда у чтеца не будет задачи рисовать образы этих животных. Прав Б. С. Найденов, который говорит в своей книге, что, например, при чтении басни "Кукушка и горлинка" "...чтец будет создавать не образы двух птиц, а два различных женских характера"*.
* (Найденов Б. С. Выразительность речи и чтения. М., 1969, с. 173.)
После того как в чтении студента достигнуто исполнение словесного действия персонажа, показаны его характерные черты, использованы фонетические и ритмические средства для раскрытия образа, после этого мы напоминаем чтецу исполнительскую задачу чтения всей басни и установку на рассказ в прямом общении со слушателями. Намерение автора посмеяться над тем или иным пороком или разоблачить в сатирическом образе социальную несправедливость легко передается студентами, если разработана характеристика персонажей. В отношении басни "Ворона и Лисица" первоначальное решение студентом исполнительской задачи может быть и неверным. Оно идет от морали: "лесть гнусна, вредна".
Однако в басне осуждается не льстец (Лиса), а тот, кто верит лести (Ворона). В этом смысле справедлива мысль Л. С. Выготского* о том, что смысл морали в некоторых баснях расходится с содержанием басни. Вернее сказать - он не выражен прямо. Имея это в виду, нельзя произносить мораль данной басни всерьез, ее надо читать легко, без нажимов, как бы добавляя: "Да, всем известно, что лесть гнусна, вредна, но не менее вредна и смешна глупая самовлюбленность".
* (См.: Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1965.)
Следует еще сказать о передаче в чтении ритмического своеобразия басен. Студенты позже подойдут к разделу "Чтение стиха". Но уже при чтении басни надо напомнить им правило, которое известно еще со школы, - обязательное соблюдение паузы в конце каждой стихотворной строки. Это важно, так как помогает выявить разговорность басенного языка и использовать ритмическое разнообразие как средство обрисовки образа. Большая часть строк басни "Демьянова уха" имеет шесть и шесть с половиной стоп (шестнадцать строк), меньшая часть - от трех стоп до четырех с половиной (девять строк) и всего только две строки имеют по две с половиной стопы. Они резко отличаются от других строк. В них передано решительное и быстрое движение бедного Фоки, вконец измученного угощением Демьяна: "Схватя в охапку | кушак и шапку..."
Нельзя согласиться с авторами, которые утверждают, что при чтении' басен надо сохранять изохронность строк. Можно, конечно, увеличить время на эти две строки до трех единиц времени, сделав паузу перед произнесением каждой из них (кроме принятой межстиховой паузы), но неправомерно дотягивать паузировку до времени, затрачиваемого на произнесение соседней 6-стопной строки. Тогда разрушится основное условие вольного стиха - его разностопность, т. е.. разное время звучания строк.
Чтение прозы
Мы заканчиваем работу над басней. К чему теперь перейти: к чтению прозы или к чтению стихов? Есть достаточно оснований после чтения басен перейти к чтению прозаических произведений. Большой объем читаемого требует устойчивости внимания чтеца, продолжительного владения всеми своими реакциями: для этого нужна длительная тренировка.
В методике намечены два пути работы над прозой. Один описан подробно в статье Н. Эфроса "Уроки с Володей К."*, а также Б. С. Найденовым в книге "Выразительное чтение"**, другой - в книге Н. А. Бендер "Художественное чтение"***.
* (См.: Искусство звучащего слова. Сост. О. И. Итина. Вып. 1. М., 1965, с. 23-46.)
** (См.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972, с. 149.)
*** (См.: Бендер Н. А. Художественное чтение. М., 1963, с. 40-53.)
Начиная работать с чтецом, Н. Эфрос предлагает ему вначале рассказать произведение своими словами. Тот же путь рекомендует и Б. С. Найденов. "Чтобы перейти от чтения по книге к чтению прозы наизусть, следует, прочитав кусок, рассказать его..."*. Прием от рассказывания к художественному чтению безусловно имеет свои преимущества. Н. Эфрос детально показывает, как в процессе пересказа своими словами у Володи К. рождались образы и живое отношение к ним. "Володя рассказывает "Нахлебников" (Чехов. - Н. С.) своими словами... рассказывает увлеченно, дополняя рассказ нафантазированными частностями. Он описывает внешность Зотова; более подробно, чем Чехов, говорит о собаке и лошади... Когда Володя кончил, я взглянул на часы: рассказ продолжался 53 минуты. У Чехова он длится 15-17 минут"**. Это последнее замечание Н. Эфроса имеет особое значение для нас. При всех положительных качествах такой или данной методики мы не можем ею воспользоваться из-за ограниченности нашего времени. Впрочем, на одной из индивидуальных работ, проводимых в присутствии группы, мы можем показать будущим учителям и, возможно, руководителям кружков художественного чтения путь от рассказывания к чтению. Но в работе с группой мы будем поступать иначе, используя так называемый в школьной методике прием "вслед за автором", широко употребляемый в практике художественного чтения***: подробный последовательный разбор текста, т. е. решение исполнительских задач, работа над видением, определение логических центров и т. д.
* (Выразительное чтение. М., 1972, с. 149.)
** (Эфрос Н. Уроки с Володей К. - В кн.: Искусство звучащей речи. Сост. О. М. Итина. М., 1965, с. 35-36.)
*** (См.: Завадская Т. Ф. Искусство чтения в художественном развитии подростков. М., 1968, с. 35-45; Шварц Антон. В лаборатории чтеца. М, 1968, с. 28-35; Пенчев П., Ралчева М. Изразително четене. София, 1970, с. 82-86.)
Необходимо остановиться на сложном вопросе выбора произведения для общей работы с группой. Это должно быть высокохудожественное произведение, представляющее общественный интерес для нашего времени, отвечающее передовым запросам нашей молодежи, интересное для студентов педагогического института, не очень сложное для начинающего чтеца по своей структуре и по исполнительским задачам. Кроме того, произведение, выбранное для работы с группой, должно быть небольшим по объему - не больше одной-полутора страниц печатного текста, лучше бы меньше страницы, оно не должно содержать много диалогической речи, так как главное при обучении чтению прозы - научить начинающего чтеца развертывать ход действия и характеризовать действующих лиц, используя авторское повествование.
Желательно, чтобы в тексте были пейзаж и рассуждения автора, лирические или философские. Конечно, коротких рассказов, соответствующих нашим запросам, не так много. Приходится мириться с необходимостью брать не отдельный рассказ, а отрывок из произведения, что влечет за собой ряд трудностей. Не считая, что наш выбор является образцовым, предполагая, что каждый преподаватель продолжит поиски подходящего материала, мы попытаемся раскрыть методику работы на двух произведениях: рассказе Пришвина "Кладовая солнца" (отрывок) и рассказе Б. Полевого "Последний день Матвея Кузьмина".
Рассказ Пришвина включен в программу 5 класса. Произведение, выразительно прочитанное учителем по книге, раскрывается перед детьми во всем его идейно-художественном единстве, но еще больше оно находит путь к сознанию и сердцу учащихся, если целиком или частично рассказывается наизусть преподавателем. Мы взяли очень волнующий момент в этом рассказе - Митраша в Слепой елани. Текст пришлось готовить специально, делать купюры, соединять разные куски. Делает эту работу преподаватель, но монтаж прочтут студенты, и это будет своеобразной школой для них - будущим преподавателям не раз придется делать такие монтажи для чтения в классе и для литературных вечеров. Высокие художественные достоинства рассказа очевидны, великолепный язык Пришвина, точный и яркий, дает нам прекрасный материал для работы со студентами. Приведем подготовленный для чтения текст.
В Слепой елани. Отрывок из рассказа Пришвина "Кладовая солнца"
I
1. Оглядев местность, Митраша увидел прямо перед собой чистую, хорошую поляну. Совсем близко на той стороне полями змеилась высокая трава белоус - неизменный спутник тропы человеческой. Митраша подумал: "Зачем же я буду повертывать налево, на кочки, если тропа рукой подать". И он смело пошел вперед.
Не знавши броду, оставил выбитую тропу человеческую и прямо полез в Слепую елань. (Подтекст. Вот так и случается беда)
2. Митраша по елани шел сначала лучше, чем даже раньше по болоту. Постепенно, однако, нога его стала утопать все глубже и глубже. Митраша, почуяв опасность, остановился. В один миг остановки он погрузился по колено, в другой миг ему стало выше колена. Он рванулся.
Но было уже поздно. Сгоряча, как раненый - на авось, рванулся еще, и еще, и еще. И почувствовал себя плотно схваченным со всех сторон по самую грудь. (Ужасно! Страшно!)
3. Теперь даже и сильно вздохнуть ему нельзя было, при малейшем движении его тянуло вниз. Он мог сделать только одно: положить плашмя ружье на болото и, опираясь на него двумя руками, не шевелиться и успокоить поскорее дыхание. Так он и сделал: снял с себя ружье, положил его перед собой, оперся на него той и другой рукой.
По загорелому лицу маленького человека в отцовском картузике, по щекам блестящими ручейками потекли слезы. (Неужели погибнет? Какой мужественный мальчик!)
II
А в это время Настя, его сестра, ничего не видя, кроме своей клюквы, ползает и ползает по болоту. Ссыпает она горсточку за горсточкой ягоду, а хочется все больше и больше. Забыла она и о своем брате любимом. (Что делает жадность! Как Настя могла забыть о Митраше?)
III
1. В это же время неподалеку от места, где был Митраша, собака Травка начала свой гон зайца. Травка, разлетевшись на елани по зайцу, вдруг в десяти шагах от себя глаза в глаза увидела маленького человека и, забыв о зайце, остановилась как вкопанная.
Для Травки все люди были как два человека: один Антипыч с разными лицами (Антипыч - ее умерший хозяин, старый охотник), и другой человек - это враг Антипыча. (Может быть, собака как-нибудь поможет мальчику?)
2. а) Глаза у маленького человека были сначала тусклые, мертвые, но вдруг в них загорелся огонек, и вот это заметила Травка и чуть-чуть вильнула хвостом. "Скорее всего, это Антипыч", - подумала Травка. Мы, конечно, не можем знать, как думала Травка, но догадываться, конечно, можем.
б) Когда загорелся огонек в глазах маленького человека, это значило, что Митраша вспомнил имя собаки. Потом омертвелые, синеющие губы маленького человека зашевелились. Это движение губ Травка заметила и второй раз чуть-чуть вильнула хвостом. Новый молодой и маленький Антипыч сказал: "Затравка!" Узнав Антипыча, Травка мгновенно легла. (Вспомнил имя собаки. Вот хорошо-то!)
в) "Ну, ну! - сказал Антипыч. - Иди ко мне, умница!" Травка в ответ на слова человека тихонько поползла. "Затравушка, милая Затравушка!" - ласкал он ее голосом. А сам думал: "Ну, ползи, только ползи!" Маленький человек принужден был хитрить. И собака, своей чистой душой подозревая что-то не совсем чистое, ползла с остановками. Если бы она не боялась его, то по-собачьи со всех ног бросилась бы ему на шею, и болото затащило бы в свои недра и человека и его друга - собаку. (Еще немножко подползи.)
г) И вот понемногу она подползла. Маленький человечек в расчете своем не ошибся: мгновенно он выбросил свою правую руку вперед и схватил большую, сильную собаку за левую заднюю ногу. Травка с безумной силой рванулась, и она бы вырвалась из его рук, если бы тот, уже достаточно выволоченный, не схватил ее другой рукой за другую ногу. Мгновенно он выпустил собаку и на четвереньках сам, как собака, подполз к тропе. (Молодец!)
Тут он поднялся, отер последние слезы с лица, отряхнул грязь и, как настоящий большой человек, властно приказал: "Иди же теперь ко мне, моя Затравка!" Услыхав такой голос, такое слово, Травка бросила все свои колебания-перед ней стоял прекрасный Антипыч. С визгом радости кинулась она ему на шею, и человек целовал своего друга и в нос, и в глаза, и в уши. (Вот счастье, что Митраша спасся, а Травка нашла нового хозяина.)
Нужно, чтобы студенты заранее прочитали рассказ "Кладовая солнца" и обдумали его идейно-художественное содержание. На занятии перед студентами должен лежать переписанный текст отрывка "В Слепой елани", предложенный преподавателем. Кто-нибудь из присутствующих сделает небольшое сообщение о М. М. Пришвине. Предлагаем определить тему и основную идею рассказа. Тема рассказа "Кладовая солнца" - человек и природа; основная идея - дружба и любовь человека побеждают природу; распри, жадность, одиночество лишают его силы, тогда природа может принести ему и гибель. Эта мысль воплощена в истории детей-сирот, потерявших в какой-то момент дружбу и любовь друг к другу и чуть не погибших в результате этого.
Теперь определим значение эпизода во всей истории. Он является центральным. Митраша чуть не погиб в Слепой елани, потому что, поссорившись с сестрой, пошел один по болоту и свернул с той тропы, которая была до него сделана человеком.
Исполнительскую задачу мы не будем определять, пока не продумаем всего эпизода. Определение идеи всего произведения дает верную направленность нашей мысли, и этого достаточно. Теперь решим, на какие крупные части делится весь эпизод. Эпизод делится на три части. Определять заголовки этих частей не надо, они могут даже помешать, так как при их составлении всегда превалирует логическая сторона. Поэтому просто указываем, что в первой части говорится о том, как Митраша попал в Слепую елань, во второй - о Насте, в третьей - о том, как Митраша спасся. Самое главное для нас при чтении первой части - почувствовать, какой страшной опасности подвергался мальчик, и приготовиться убедить в этом своих слушателей. Первая часть делится в свою очередь на три куска. Каждый кусок подготавливает следующий. В первом куске мы узнаем об ошибке Митраши. Но для того чтобы понять эту ошибку, мы должны ясно себе представить и описать место, в которое он попал. Пришвин в рассказе довольно подробно описывает путь по болоту. Мы не можем ввести это описание в данный текст, чтобы не удлинить отрывка, но мы перечитываем эти места в рассказе. В нашем воображении должны жить эти картины. Мы вспоминаем о кочках, которые под ногами Митраши делались все мягче и мягче. "Земля стала как гамак, подвешенный над тинистой бездной", слышится какое-то жуткое урчание болотной воды под кочками, видим "корявые елочки-старушки, которые как бы не пускают дальше Митрашу". Необходимо пробудить у студентов воспоминание о болоте или вязкой почве, надо искать в личных впечатлениях студентов что-то близкое в картине, нарисованной Пришвиным. Только пробудив эти впечатления, ощущения, можно спросить студентов, какая фраза главная в этом первом куске и какое слово или слова особенно важны.
"Не знавши броду, оставил выбитую тропу человеческую". Вот что главное. Это не просто мальчишеское упрямство и незнание местности (а ведь Митраша знал о существовании Слепой елани). Пришвин горестно говорит о том, что мальчик не принял во внимание опыт человеческий. Один за другим здесь проходили люди и таким образом как бы указывали друг другу безопасный путь. А Митраша пренебрег этим. Весь кусок читается с перспективой на эту фразу, но, прочитав этот кусок, мы должны вернуться к началу и поставить другую задачу. Митраша видел перед собой чистую поляну, а за ней совсем близко - тропу с травой белоусом - это-то его и соблазнило. И мы тоже должны увидеть поляну и тропу. Увидеть и захотеть поскорее достигнуть дели. Опять обращаемся к нашим жизненным впечатлениям. Разве не бывает, что нам не хочется обходить ручей на лесной дороге, он кажется не очень широким, и мы думаем: перейдем как-нибудь, перепрыгнем, наверное.
Решаем подтекст этого куска. Он может быть по-разному сформулирован - ведь это сугубо личное дело. "Как же он мог забыть о Слепой елани!", "Глупый мальчишка, куда ты полез", "Эх, соблазнился чистой полянкой!", "Вот так и случается беда". При таком подтексте, конечно, не может быть одобрения в словах "смело пошел вперед". Эта фраза должна звучать, может быть, несколько иронично, или тревожно, или сердито.
Второй кусок всецело построен на движении. Мы можем сразу предложить студентам подчеркнуть слова, несущие логические ударения. Сначала надо подчеркивать самые главные слова, потом менее важные, затем еще менее важные. Это студенты могут сделать самостоятельно, каждый на своем экземпляре. Затем кусок читается и ударения, если нужно, выправляются. Но теперь подумаем, как передать все движения мальчика. Надо не только видеть перед своим внутренним взором погибающего мальчика, но и ощущать эту опасность. Опять вспоминаем свои переживания, точные или похожие. Может быть, когда вы катались на лодке, вас застала гроза и вы спешили добраться до берега. Может быть, пришлось идти по качающемуся мосту, доскам и т. д. Надо ощутить это состояние, и тогда в интонации отразится физическое усилие. В этом куске отчетливо видна кульминация. Найдем ее: "Он рванулся. Но было уже поздно". После "Он рванулся" вместо точки делаем многоточие, с интонацией напряжения, ожидания. "Но было уже поздно" тоже нельзя заканчивать полной точкой. После этой фразы "идут" еще движения.
И страшный покой наступает только на фразе "плотно охваченным со всех сторон по самую грудь".
Третий кусок - о трагическом положении мальчика и о его мужестве. Здесь мы можем начать с главнейших ударных слов: "вниз" и "не шевелиться". "Вниз" - это значит на дно страшной трясины, в могилу, где нет солнца и нечем дышать. И вот, чтобы отсрочить эту гибель (и, может быть, придет спасение), надо "не шевелиться".
Когда у этого маленького "мужичка в мешочке", как называли его учителя, не оказалось никакого другого выхода, он сделал именно так, как подсказывал ему разум, хотя это было нелегко. Фраза "Он мог сделать..." звучит почти как приказание. Эти мысли Митраши или мысли автора можно решить по-разному. Но они главные во всем куске. Дело тут не в подчеркивании слов, а в общей значительной интонации. "Так он и сделал" звучит как констатация его мужества, выдержки. Последующие слова - эхо тех, которые были перед этим. Заключительная фраза говорит о главной мысли всего куска. Погибает "маленький человек", ребенок. Неужели не придет к нему помощь. Вторая часть - это по существу горестный упрек не только Насте, а всем, кого одолевает жадность. Пришвин ведь рассказывает, как ползает Настя по болоту, собирая клюкву, "лось ее и за человека не считает: у нее все повадки обычных зверей..." И дальше, когда Настя очнулась, увидев гадюку, ей показалось, что она сама "вышла из шкуры змеиной и стоит, не понимая, где она". Мы должны все это вспомнить вместе со студентами, прежде чем решить исполнительскую задачу этой части. Какие же главные слова здесь? "Горсточку за горсточкой", "больше и больше". Вот он, этот принцип накопления, при котором утрачивается человеком человеческое. Но ведь Настя только девочка и делает она невинное дело: собирает клюкву. Можно ли ее судить так строго? Но ведь сама себя она потом осудила, "мучилась она про себя за свою жадность". А ведь мы рассказываем о том, как гибнет ее брат, Митраша. Сейчас гибнет. А она собирает клюкву. Мы не можем ее не судить.
Третья часть - это борьба за жизнь Митраши. Это рассказ о любви человека к животному, породившей ответную любовь животного к человеку. Антипыч, старый Антипыч, знавший правду жизни, "перешепнул" ее своей Травке. "Эта правда есть правда человеческой суровой борьбы людей за любовь!" - так заканчивает Пришвин эту историю спасения Митраши. Вспомнив со студентами эти слова Пришвина, мы тем самым решаем исполнительскую задачу третьей части: рассказать о том, как мужественный мальчик (в представлении собаки -"человек с лицом Антипыча", ее любимого хозяина) помог собаке спасти себя, ее нового любимого хозяина. Мы хотим, чтобы наши слушатели, волнуясь, следили за перипетиями этой борьбы за жизнь, чтобы они восхищались мужеством и умом мальчика и верностью собаки, чтобы они радовались победе человека над злыми силами природы, радовались бы и тому, что Травка нашла нового хозяина.
Поставив эту задачу перед собой, мы можем перейти к ее осуществлению. Надо определить, на какие куски делится эта часть, а второй кусок разделить на еще меньшие куски. Так же как во втором куске первой части, мы следим за движениями. Здесь "движения" мальчика надо понимать условно: "движение", скованного трясиной Митраши, - огонек, загоревшийся в его глазах, зашевелившиеся полумертвые губы, слова мальчика и т. д. Ответное движение Травки: "вильнула хвостом", еще раз "вильнула", "легла", "поползла".
Необходимо показать студентам так называемый a parte: "Мы, конечно, не можем знать, как думала Травка..." и в другом месте "маленький человек принужден был хитрить...". Это слова, выпадающие из рассказа о последовательном ходе событий. Это попутные мысли автора. Можно рекомендовать студентам произносить их, обращаясь не ко всем слушателям, а к кому-нибудь одному, а потом снова вернуться к общению со всеми. Слова эти произносятся немного быстрее, чем предшествующий и последующий текст. Необходимо сказать и о чтении прямой речи. Слова Митраши не следует стараться произносить, как мог их говорить мальчик. Да и трудно себе представить так, как говорил полузадушенный трясиной, погибающий мальчик. Эти слова надо "косить", т. е. произносить, как косвенную речь, передавая главным образом напряженность положения. Со слов "услыхав такой голос..." идет концовка. Самое главное здесь - мысль о прекрасном человеке, который умеет сам любить и научил любви своего бессловесного друга.
Студентам дается задание приготовиться к чтению этого рассказа. Рекомендуется еще раз перечитать весь рассказ и познакомиться ближе с творчеством Пришвина. Возникает вопрос, когда учить текст наизусть.
Шварц вспоминал: "А. Я. Закушняк текста не заучивал*. Я же всю жизнь заучиваю и, пока текста не заучил, художественной работы делать не могу. По-видимому, это индивидуально. Общих рецептов быть не может - кому как удобно. Разумеется, я подхожу к заучиванию текста, когда отношение к материалу у меня найдено и общая художественная идея вещи уже сложилась"**.
* (Известно, что А. Я. Закушняк так вживался в произведение, много раз его перечитывал и работал над ним, что оно постепенно запоминалось ему само собой.)
** (Шварц А. В лаборатории чтеца. М., 1968, с. 146.)
К сожалению, мы не можем при общих работах индивидуализировать требование к чтению наизусть. Да и сами студенты не знают себя в этом отношении. Поэтому по отношению к общей работе будут единые требования: выучить наизусть к следующему занятию первую часть обязательно. Без знания наизусть трудно вырабатывать у студентов навык общения и интонацию рассказывания. На следующем занятии начинается в присутствии группы индивидуальная работа с отдельными студентами. Преподаватель следит за тем, чтобы читающий наизусть ни на минуту не переставал общаться со своими слушателями и в то же время чтобы не "обрывалась лента" его видений.
Преподаватель помогает чтецу, как он это делал во время упражнений по общению. Этот прием очень ясно изложен в статье Н. А. Бендер: "Заключается этот прием в том, что по ходу рассказа я задаю исполнителю вопросы, на которые он отвечает последующим текстом. Это очень помогает общению. Правда, некоторые мои вопросы вначале сбивают. Услышав их, человек растерянно замолкает или пытается ответить своими словами. Но терпение! Объясняю, что отвечать на вопросы надо только авторским текстом... Возникает диалог; а вместе с ним и подлинное активное общение..."*. Так же и при рассказывании "Слепой елани" можно помогать студенту с помощью диалога. "Оглядев местность, Митраша увидел прямо перед собой чистую, хорошую поляну", - начинает рассказ студент, но он не рассказывает, а просто произносит слова, ни к кому не обращаясь. Перебиваю его и спрашиваю настойчиво, желая услышать, понять: "Что Митраша увидел?" Студент отвечает, стараясь, чтобы я поняла, подчеркивает "чистую, хорошую поляну". "Совсем близко по той стороне поляны, - продолжает студент, - змеилась высокая трава белоус - неизменней спутник тропы человеческой". - "Что за трава белоус, какое значение она имеет для Митраши?" - обращаюсь с вопросом недоуменно, хочу узнать, причем здесь трава белоус. Читающий повторяет всю фразу, но последняя ее часть - "неизменный спутник..." звучит как объяснение. Может возникнуть возражение: зачем спрашивать, надо просто выделить слова, несущие логическое ударение, они не были подчеркнуты, когда размечали текст, - вот при чтении и не было сделано ударений. Да, мы не подчеркивали этих второстепенных ударений, потому что самое главное, чтобы чтец стремился объяснить, рассказать, а не просто выполнить разметку и "ударить" по слову и, не умея соразмерить силу ударений, иной раз "ударить" так, что эти второстепенные ударения окажутся сильнее самых главных.
* (Бендер Н. А. Заметки режиссера. - В сб.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина. М., 1965, с. 128.)
Нельзя забывать и о работе по видению. Не обязательно с тем же чтецом, можно и с другим в присутствии группы возвратиться к ней: она была проделана при исполнительском анализе; но могла остаться без всяких результатов, если студент не возвратится к видению во время чтения. "Чистую, хорошую поляну" увидел Митраша. "А что это значит "чистую"? И чем же она была хороша?" - спрашивает преподаватель. Вместе с чтецом и группой описываем эту поляну: на ней не было кочек, которые так мешали идти, не росли на ней елки, цеплявшие Митрашу за одежду, бившие ветками по лицу, поляна была покрыта такой хорошей зеленой травой, что хотелось поваляться на ней.
Если даже все это было сказано во время исполнительского анализа, то все равно надо повторить и найти еще какие-либо детали. Во время исполнительского анализа вряд ли стоило заниматься этим, там надо было понять основное. Эти детали лучше добавить во время исполнения. "Чтецу нужно будоражить фантазию, - говорит Н. А. Бендер, - пересматривать и обогащать свои видения..."*. Не обязательно так подробно разбирать весь текст до конца. Это может утомить не приученных к пристальной, кропотливой работе. Тем более что активно работает в каждый данный момент только один студент, остальные следят за работой. Поэтому, отработав первую и вторую части на следующем занятии, можно прослушать чтение всех трех частей. После окончания чтения надо провести подробный разбор и затем дорабатывать отдельные куски.
* (Бендер Н. А. Заметки режиссера. - В сб.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина. М., 1965, с. 123.)
Для обучения студентов составлению монтажей можно предложить сравнить наш сокращенный вариант текста с текстом рассказа Пришвина, мотивировать выбор именно данных кусков, купюр, некоторых перестановок, которые были в тексте для чтения. Те студенты, которые особенно заинтересуются этим рассказом и захотят взять его для индивидуальной работы (нескольким человекам надо это разрешить - об этом см. в гл. "Зачеты"), могут предложить свои поправки - что-нибудь исключить, а что-то прибавить, может быть, изменить заглавие. Однако надо поставить условие: чтение рассказа не должно продолжаться дольше пяти-шести минут, так как начинающий чтец, как правило, не в силах долгое время сохранять в состоянии напряжения свое воображение, эмоции, волю и не может удержать внимание слушателей.
Эпизод "Слепая елань" имеет много положительных качеств, однако в нем нет сложного образа человека и ряда других компонентов эпического произведения, например пейзажа. Но трудно в одном отрывке найти все. Поэтому хочется показать студентам процесс работы над произведением совсем другого характера, причем не отрывка, а, наоборот, целого произведения.
Рассказ Б. Полевого "Последний день Матвея Кузьмина" раскрывает перед нами одну из героических страниц жизни советского народа во время Великой Отечественной войны. В центре рассказа - сложный образ крестьянина Матвея Кузьмина.
В отличие от отрывка "Слепая елань", в котором дается только эпизод, хотя и центральный, из рассказа Пришвина "Кладовая солнца", "Последний день Матвея Кузьмина" Б. Полевого берется целиком, но с купюрами.
Последний день Матвея Кузьмина
"I. Матвей Кузьмин слыл среди односельчан нелюдимом. Жил он на отшибе от деревни, в маленькой ветхой избенке, одиноко стоявшей на опушке леса, редко показывался на люди, был угрюм, неразговорчив и любил - с собакой, с допотопным ружьишком за плечами - в одиночку бродить по лесам и болотам. Колхозники не то чтобы не любили, а как-то не понимали и сторонились его: кто знает, что у человека на уме, который чурается людей, молчит и бродит по лесам неведомо где?
II. 1. Военная беда докатилась и до озерного Великолукского края, и в колхозе "Рассвет" стал на постой лыжный немецкий батальон. Вскоре понадобился немцам проводник, который хорошо знал бы лесные тропы. А кому они могли быть лучше известны, чем деду Матвею, знавшему в этих краях каждую болотинку?
2-а. Старика привели к командиру батальона, и предложил ему офицер ночью, скрытно, провести их в тыл русских огневых позиций. За отказ посулил расстрел, а за выполнение задания - денег, муки, керосину, а главное, мечту охотника - двустволку знаменитой немецкой марки "Три кольца".
б. Матвей Кузьмин молча стоял перед офицером, комкая меховую драную баранью шапку.
Взглядом знатока посматривал он на ружье, отливавшее на солнце жемчужной матовостью воронения.
"Хорошее ружьецо, - сказал, наконец, Кузьмин, погладив ствол заскорузлой ладонью, и, покосившись на офицера, спросил: - И деньжонок прибавишь, ваше благородие?"
"О-о-о! - обрадованно воскликнул офицер. - Переведите ему, что он деловой человек. Это хорошо. Скажите ему, что его услуга будет щедро вознаграждена, предложите ему тысячу рублей", - торопливо добавил офицер.
Старик выслушал перевод, долго смотрел на офицера тяжелым взглядом из-под изжелта-серых кустистых бровей и, подумав, ответил: "Мало. Дешево купить хотите". - "Ну, полторы, ну две тысячи". - "Половину вперед, ваше благородие". Офицер тщательно отсчитал бумажки.
в. Старик сгреб их со стола широкой жилистой, узловатой рукой и небрежно сунул за подкладку шапки.
"Ладно, поведу вас тайными тропами, какие, окромя меня, только волки знают. Только с ружьишком-то не обмани, ваше благородие".
III. 1. Видели колхозники, издали следившие за избенкой Матвея, как через полчаса сбежал с крыльца Вася - сирота, воспитывавшийся Кузьминым, - с холщовой сумкой за плечами, как скрылся он в кустах на лесной опушке.
2. Когда стемнело, батальон на лыжах, с пулеметами на саночках вышел из деревни и стал втягиваться в лес. Впереди размашистым охотничьим шагом скользил на самодельных лыжах Матвей Кузьмин. Всю ночь отряд шел по сугробам, по нехожему насту, проламывался сквозь кустарник. Постепенно теряя силы под тяжестью оружия и боеприпасов, тащились немецкие стрелки громадным вековым лесом.
3-а. Когда забрезжил оранжевый морозный рассвет, авангард отряда вышел, наконец, на опушку. "Ну, кажись, пришли. Матвей Кузьмин свое дело знает", - сказал старик. Он снял с головы шапку и вытер ею вспотевшую лысину. Утро было морозное, тихое. С сухим хрустом оседал под лыжами наст. Звучно чирикали в кустах солидные красногрудые снегири. "Матвей Кузьмин свое дело знает", - повторил старик. Торжествующая улыбка выскользнула из-под зарослей бороды, осветила его хмурое лицо.
б. И вдруг тишина была распорота сухим треском пулеметных очередей. Пулеметы били совсем рядом. Лыжники, не успев даже сообразить, в чем дело, оседали на наст со страхом и недоумением на лицах.
в. Матвей Кузьмин стоял на холмике с обнаженной головой. Ветер трепал его бороду, развевая седые волосы. Глаза, сузившиеся, помолодевшие, насмешливо сверкнули из-под дремучих бровей.
Офицер мгновение, с каким-то мистическим ужасом смотрел на этого лесного человека, со спокойным торжеством стоявшего среди поляны, по которой гуляла смерть. Потом рывком выхватил парабеллум и навел его на лоб старика.
г. Матвей усмехнулся ему в лицо. "Хотел купить старого Матвея?" Старик вырвал из подкладки треуха сотенные бумажки и бросил их в офицера. "Сынки, - закричал он, обращаясь в сторону леса, - не жалей Матвея, секи их хлеще... Матвей..." Не договорив, он охнул и стал медленно оседать на землю. А вдали уже возникло и, нарастая, гремело "Ура!".
IV. 1. Так прожил последний день своей долгой жизни Матвей Кузьмин.
2. Его похоронили на высоком берегу Ловати. Похоронили с воинскими почестями, дав три залпа над свежей могилой, буревшей над белыми полями комьями мерзлой земли".
Сюжет и центральный образ повторяют как будто историю Ивана Сусанина. Однако все-таки образ Матвея Кузьмина отличается от образа, созданного Рылеевым в его думе, а потом Глинкой в опере "Иван Сусанин". В думе и в опере перед нами раскрывается драматическая история. Человек, полный жизненных сил, счастливый в своей семейной жизни, решает совершить подвиг - отдать свою жизнь за Родину. В Иване Сусанине ощущается жертвенность, он сознательно отказывается от жизни во имя святого долга. Великолепная ария Сусанина потрясает нас своей любовью к жизни и героическим отказом от нее. В рассказе Б. Полевого суть совсем в другом. Матвей Кузьмин не думает о жизни, с которой ему придется расстаться. Он не жалеет о жизни. Любовь к Родине высказывается у Матвея Кузьмина в его ненависти к врагу, в его глубоком возмущении тем, что фашистский офицер подозревает в нем возможного предателя, человека, которого можно купить. Исполнительская задача чтеца заключается в том, чтобы нарисовать образ этого лесного человека, угрюмого, нелюдимого и такого прекрасного, открытого людям в момент своего героического служения Родине.
Прежде чем начать работать над партитурой рассказа, необходимо, чтобы студенты, прочитав рассказ целиком, без купюр, полностью разобрались бы в его идейно-художественном содержании. Предложим студентам сравнить образ Матвея с образом Ивана Сусанина в думе Рылеева и опере Глинки.
Интересно также сопоставить образ Матвея с образом из рассказа Тургенева "Бирюк". "Догадывается ли читатель в начале чтения рассказа, каков будет конец его?" В рассказе "Бирюк" трудно решить, чем окончится конфликт, как поступит ревностный хранитель хозяйского добра, вернее, мы предполагаем, что он не отпустит несчастного мужика. В рассказе Б. Полевого мы хотя и не знаем его конца, но ни на одну минуту по существу у читателя не возникает сомнения в Матвее, даже когда мы читаем об отношении колхозников к Матвею Кузьмину. Само название рассказа и всей книги настраивают нас так, что мы не допускаем никаких сомнений в том, как поступит советский человек. Отсюда мы можем сделать вывод о позиции чтеца. Я рассказываю о подвиге советского человека. В подтексте названия рассказа должно звучать: "Я вам расскажу о герое". Немецкий офицер мог предположить в Матвее Кузьмине предателя, вернее, с его точки зрения, "делового человека", ни чтец, ни его слушатели подозревать Матвея в предательстве не могут. Образ Матвея Кузьмина вырисовался, но необходимо реализовать его еще больше в воображении чтецов. Дорисуем его внешний портрет. Надо ли пытаться проникнуть в его внутренний мир? Думается, нет. Это не откроет его душу. Полевой и не пытается это сделать. Так же как колхозники смотрели на него со стороны, так же смотрит на него со стороны Полевой и так же смотрит чтец, но только колхозники раньше не знали, как поступит Матвей, поэтому и пытались угрожать ему "красным петухом", а Полевой и чтец знают, что он думал. В какой-то мере он для нас все же остается "лесной загадкой". "Матвей Кузьмин свое дело знает", - говорит он. Спокойно и расчетливо подготавливает он гибель врагов. Величественный и грозный в своей мести, в единении с вековым бором, он привел врагов к гибели. Но в последний момент жизни его одиночество уже не одиночество. "Сынки, не жалей старого Матвея...", - кричит он. Да, они все его сынки, солдаты Советской Армии.
Только после того, как образ Матвея Кузьмина стал близко ощутим, обратимся к подробному разбору текста. Разделим на части, определим главные логические ударения и кульминацию всего рассказа. Представим в своем воображении дремучий лес, сугробы, по которым шли вражеские стрелки, а затем оранжевое морозное утро и красногрудых снегирей. Глубоко продумаем эпизод с немецким офицером. Матвей в душе издевается над офицером уже в той сцене, когда тот предлагает ему ружье и деньги в обмен на предательство, но издевка должна быть едва слышна в его словах о деньгах, иначе она раскроется перед офицером. Офицер говорит по-немецки, а мы слышим уже перевод, поэтому никакое искажение русской речи здесь недопустимо. Вся прямая речь идет в передаче чтеца, хотя, конечно, надо найти своеобразные черты речи офицера и Матвея. У офицера поспешная, нетерпеливая речь, у Матвея медлительная, тяжелая, с глубоким подтекстом. Рассказ Б. Полевого - пример эпического повествования, простого по своей композиции, с очень ясной логической перспективой и с глубоким подтекстом высокого гражданского звучания.
Одна из этих двух вещей или обе будут даны преподавателем на групповых занятиях - каждое даст студентам представление, как работать над эпическим произведением в прозе, как готовить его к чтению и как читать. После этого студентам предлагается выбрать себе прозу для индивидуальной работы. Размеры текста должны быть строго ограничены - от половины страницы до одной-полутора страниц печатного текста, т. е. две-четыре минуты звучания. Тексты большего размера могут быть приняты как исключение (более опытным чтецам можно позволить взять текст, который читается восемь- десять минут).
Слушатели свободны в своем выборе произведения (само собой разумеется, что переводная литература исключается, как требующая умения передавать стиль языка подлинника).
Единственное ограничение, которое следует делать, - не брать произведения, написанные ритмической прозой ("Чуден Днепр при тихой погоде", "Тройка" из "Мертвых душ" Гоголя, "Руки матери" из "Молодой гвардии" Фадеева). Объясняется это тем, что при работе над произведениями эпического рода (какими обычно являются прозаические произведения) надо в первую очередь учить начинающих чтецов рассказывать, повествовать. Ритмическая проза, приближающаяся к стихам, требует особой манеры чтения, ее нельзя рассказывать, как, например, главы из "Мертвых душ" или рассказы Чехова.
Стремление найти маленький рассказ нередко приводит студентов к "Стихотворениям в прозе" Тургенева - этому совершенно уникальному жанру. Работая над ними, студенты учатся рассказывать на высокохудожественном материале, решают задачи, присущие эпическим произведениям. Своеобразный ритм, который присущ этим произведениям, не сближает их со стихами, не создает впечатления ритмической прозы.
В том-то и особенность "Стихотворений в прозе", что не стихотворный ритм приближает их к стихам. "Это безусловно проза, - писал В. Брюсов, - но художественная и прекрасная"*.
* (Брюсов В. Избр. соч., т. 2. М., 1955, с. 544.)
Слушая чтение студента и просматривая партитуру, приготовленную им, преподаватель не только следит за правильностью решения основных задач чтения, но и стремится предупредить от возможных ошибок в деталях или снять их, если они уже возникли. Приведем пример некоторых ошибок и путь их устранения при чтении "Морского плавания" - одного из "Стихотворений в прозе" И. С. Тургенева.
Чтение всякого произведения требует, как мы уже видели, своих собственных воспоминаний и ассоциаций, требует знаний в самых разнообразных областях жизни и не только общего понимания специфики той эпохи, к которой принадлежит произведение, но и наличия точных сведений о ней по целому ряду вопросов.
При чтении "Морского плавания" иногда возникает неясность в понимании характера описанного здесь путешествия Тургенева. Автор рассказывает, как он плыл на "небольшом пароходе" из Гамбурга в Лондон. Произведение называется "Морское плавание". Но раз море, то, значит, это большое плавание, почему же "небольшой пароход" и почему какой-то томительной скукой веет от этого плавания, которое, по представлению студентов, несовместимо с морем. Чувствуется, что у читающего не возникает никаких видений при чтении первой фразы, а ведь она вводит в произведение, ее нельзя произнести формально. Небольшая справка устраняет неясность: дело в том, что Тургенев рассказывает о небольшом переезде в два-три дня из Германии в Англию. Пароход шел вдоль береговой линии, и широких просторов моря здесь не было. Горизонт суживался еще больше туманом, пароход шел медленно, и два-три дня могли показаться неделей. Внимание читающего привлекает цепочка, которой был привязан зверек. Считая цепочку причиной тоски животного, чтец старается всячески подчеркнуть слова "цепочка", "привязана", выражая свое возмущение. Между тем причина тоски обезьяны - ее одиночество в чужой стране. Об этом и хочет сказать Тургенев: он был тоже далеко от родины.
"Морское плавание" написано, как почти все "Стихотворения в прозе", от первого лица. Это создает большие трудности для чтения. По условиям чтения надо создать образ рассказчика, что, вообще говоря, не под силу начинающему чтецу. Мы не будем ставить эту задачу, но в какой-то мере она сама будет решаться в процессе чтения, если внимательно и глубоко вдуматься в текст и, следуя за Тургеневым, передавать впечатления от развертывающихся картин от себя, современного чтеца. Тургеневское "я" для нас будет звучать как "он". Образ автора-рассказчика будет еще более ярким, если, готовясь к чтению, студент прочтет соответствующую литературу. Прежде всего о самом Тургеневе и о том периоде творчества, когда написаны "Стихотворения в прозе", о той обстановке, в которой жил и которая отражена и в этом переезде его из Гамбурга в Лондон. Тогда яснее будет и тот глубинный смысл, который стоит за этой несложной историей о маленькой обезьянке. Исполнительская задача будет решена, если ведущим в чтении "Морского плавания" будет та философская мысль, которая высказана в самом конце: "Все мы дети одной матери - природы". Многие стихотворения в прозе Тургенева оканчиваются философскими умозаключениями. Для чтеца именно оно является ведущим на протяжении всего чтения. Да и вообще надо всегда помнить слова Пушкина: "Проза требует мыслей и мыслей - без них блестящие выражения ни к чему не служат"*. Это верно не только для писателя, но и для чтеца. Однако для чтеца нужно еще одно качество, о котором говорит И. Л. Андроников: "Но для того, чтобы говорить перед аудиторией, нужно обладать очень важным качеством - умением публично мыслить"**. Это значит сделать процесс мышления доступным для наблюдения со стороны. Чтец, продумав все заранее, выйдя на эстраду, вновь все продумывает, и этот процесс мысли отражается в его интонациях, мимике, даже в его позе. Волевой посыл чтеца, его "хотение" передать аудитории свои мысли, помогает вовлечь слушателя, сделать его участником мыслительного процесса.
* (Пушкин А. С. Собр. соч., т. II. М., 1949, с. 19.)
** (Андроников И. Я хочу рассказать вам.... М., 1962, с. 511.)
Чтение стихов
Прежде чем начать чтение стихов, преподаватель в небольшом вступительном слове постарается создать у студентов поэтическое настроение, зажечь в каждом слушателе желание постигнуть прекрасный мир поэзии. Приводятся слова В. Г. Белинского: "Лирика дает слово и образ немым ощущениям, выводит их из душного заточения тесной груди на свежий воздух художественной жизни, дает им особое существование"*.
* (Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 5, М., 1954, с. 45.)
"Немые ощущения", "глубинные мгновенные движения нашей души", "тихие озера и бездонные пропасти человеческих переживаний"- все это в стихах, в значении и музыке их слов. Поэзия - "это мир внутренний, мир начинаний, остающийся в себе и не выходящий наружу". Сколько отдается миру и сколько остается в душе поэта! И чтец - тоже поэт - щедро делится со слушателями своими чувствами, мыслями, мечтами.
Естественным продолжением вступительного слова будет чтение стихов. Хорошо, если преподаватель сам прочитает стихи или даст возможность послушать чтение мастеров в записях. Читает Яхонтов "Слыхали ль вы..." Пушкина. О чем это стихотворение? Слышите ли вы песню любви, видите ли вы слезы любви, открывается ли ваша душа навстречу печали любви, слезам любви? - вот и все его содержание, но какой глубокий смысл в музыке слов этого маленького лирического стихотворения.
Какое стихотворение взять для группового занятия? Надо начинать не с сюжетных стихов, где так же, как в прозаическом произведении, следует рассказывать о событиях, повествовать о развитии действия. Лучше обратиться к чисто лирическому стихотворению: на нем резче чувствуется разница между чтением стихов и чтением прозаического произведения или басни. Лирическое стихотворение требует умения максимально сосредоточиться, быть захваченным каким-то одним чувством, которое дает целую гамму оттенков и даже нередко переходит в свою противоположность (грусть может замениться радостной надеждой), но в общем всегда ощущается как доминанта.
Начнем с разбора какого-либо несложного и небольшого по объему лирического стихотворения, например "Нищий" М. Ю. Лермонтова. Это стихотворение, написанное 16-летним подростком, представляет собой замечательный образец лирического произведения. Сопоставление страдания иссохшего бедняка с любовными переживаниями молодого человека несколько наивно, даже мелодраматично. И однако мы не замечаем этого, так как главное в нем не сюжет. Суть стихотворения "Нищий" - благородное чувство оскорбленной справедливости. Этот почти гневный упрек в несправедливости предвещает нам того Лермонтова, какого мы знаем, поэта мужественного и беспощадного. В этом стихотворении есть конкретный образ, очень точный, который легко предстает в воображении. Прежде всего надо рассказать студентам историю создания стихотворения "Нищий".
В 1830 году Лермонтов проводил лето под Москвой в усадьбе Середниково, имении двоюродного брата Арсеньевой - бабушки поэта. Там часто собиралась молодежь, в том числе Екатерина Сушкова, красивая, пользовавшаяся успехом двадцатилетняя девушка. Ею был увлечен и Лермонтов. Но Сушкова с пренебрежением отнеслась к шестнадцатилетнему Мише, он был для нее еще мальчиком. Однако будущий поэт по своему духовному развитию был выше не только своих сверстников. Острота восприятия жизни и, в частности, легко ранимое самолюбие нередко вызывали в нем тяжелые, мучительные переживания. В одно из воскресений хозяева и гости из имения Середниково отправились в расположенный неподалеку Троице-Сергиев монастырь, к обедне. В монастырской церкви много было молящихся, а на паперти толпились нищие, калеки, просившие подаяния. Это была привычная картина, но один эпизод привлек всеобщее внимание. Среди нищих был слепец. В его протянутой руке была деревянная чашка. Молодые люди накидали ему туда мелких монеток. Слепец поблагодарил и сказал, что вчерашний день над ним посмеялся кто-то, положив ему в чашку камешки*. Этот случай чрезвычайно возмутил всех и потряс Лермонтова. Вернувшись в Середниково, пока другие смеялись и шутили в ожидании завтрака, Лермонтов, пристроившись в уголке гостиной на коленях перед стулом, на сиденье которого он положил листок бумаги, написал стихотворение и затем, поднявшись с колен, подал этот листок Сушковой. Относилась последняя строфа стихотворения - к самой ли Сушковой или к Н. Ф. Ивановой, это не так важно - чувство обманутых надежд жило в душе поэта.
* (Об этом см. в кн.: Лермонтов М. Ю. Собр. соч. в 4-х т., т. 1. М. -Л., 1961, с. 635.)
После такого вступления стихотворение читается студентами про себя, или его вслух читает преподаватель. (Каждый студент должен иметь переписанный текст стихотворения, его можно продиктовать на занятии.) Чем сильнее по подготовке группа, чем больше в ней ощущаются творческие задатки, тем меньше необходимости читать преподавателю. Определив, что стихотворение имеет две части, студенты говорят о тех мыслях и чувствах, которые объединяют обе части: мысль о несправедливости, жестокости по отношению к тому, кто, не имея ничего, просит самую малость, протест против этой несправедливости.
В каждой части есть, кроме того, свои мысли и чувства, рисуются другие образы. Теперь, выяснив самое основное в стихотворении, можно читать его вслух, попутно уточняя логические ударения, точнее обрисовывая уже возникшие в воображении образы. Можно поступить и по-другому: все разобрать подробно, а потом уж читать вслух.
Поэтическое содержание стихотворения раскрывается примерно таким образом. Поэт рисует образ бедняка, "чуть живого от глада, жажды и страданья". Мы представляем себе старика в рубище, он болен и слаб, он едва стоит, его незрячие глаза слезятся, одной рукой он опирается на посох, другая, дрожащая старческая рука протянута за милостыней. Он стоит у "врат обители святой".
Величественный собор возносит к небу свои купола, широко открыты ворота монастыря для всех несчастных. Сюда идут, чтобы снять с себя грехи, здесь говорят о милости к страдающим, о том, что голодного надо накормить, страдающего утешить. И вот здесь совершается поступок, противоречащий всем заповедям божьим, законам человеческим. Просящему хлеба подают камень! Велика вина так поступившего человека. На каких словах сосредоточивается мысль поэта? "Обители святой", "бедняк иссохший", "хлеба", "муку", "камень". Если мы будем отбирать самые главные, то это будут: "бедняк", "хлеба", "камень".
Во второй части мысль поэта сосредоточивается на словах: "молил любви", "чувства", "обмануты". Нужно ли конкретный образ иметь перед собой при чтении? Не обязательно. Но нужно думать о том, как обидно было Лермонтову переносить насмешки и колкости язвительной, остроумной Екатерины Сушковой*. Может быть, в воображении будут возникать образы: у одних - надменная фигура двадцатилетней красавицы, у других - склонившийся над листком бумаги юноша, почти мальчик.
* (Об этом см. в кн.: Иванова Т. Москва в жизни и творчестве М. Ю. Лермонтова. М., 1950.)
Стихотворение понято, прочувствовано. Теперь подумаем о расширительном смысле этого стихотворения. Оставляя в воображении всю ту картину, которую мы нарисовали, вспомним о других случаях несправедливости, обмане, свидетелем которых вы были.
Обманутое доверие в дружбе, любви. Можно вспомнить и лично пережитую обиду, но здесь есть опасность слишком личностного чтения, что нежелательно вообще. В процессе чтения укажем на необходимость паузы после третьей строки в первой строфе:
Бедняк иссохший, чуть живой (пауза)
От глада, жажды и страданья.
Эта пауза при наличии переноса дает возможность особо подчеркнуть страдание старика.
На этом стихотворении можно поработать и с теми, кто вообще не умеет читать стихи. Довольно распространенный недостаток - произнесение слов стаккато: отрывисто, будто каждое слово от другого как бы "отрубается". Спокойное, плавное течение этого стихотворения (несмотря на напряженность чувств) позволяет использовать определенный прием: несколько протягивать последний слог каждого слова, особенно в открытых слогах:
У вра-ат обители святой
Стоя-ял просящи-ий подая-янья-а.
Мы говорили о том, как "наполнить" читающего теми чувствами, которыми проникнуто данное стихотворение. Но мы ничего еще не сказали, в каких взаимоотношениях будет находиться читающий это стихотворение со слушателями. Ведь здесь, в этом стихотворении, есть конкретные картины, и чтец должен показывать их слушателям, рассказывать о том, что произошло. Все это при чтении басен и прозы происходит в прямом общении со слушателями. Однако при чтении стихотворения "Нищий" мы не будем требовать от читающего прямого обращения к нам, точного описания картины, так как главное в этом произведении не рассказ о несчастном старике, а размышление о том, как могла произойти такая несправедливость.
По-разному читают это стихотворение студенты. Одни бесконечно жалеют этого старика. В их чтении оживали черты старика и виделись его согбенная фигура, морщинистое лицо, по-особенному звучали слова "иссохший, чуть живой". Другие почти на монотоне давали описание старика, вообще всю первую строфу, но воспроизводили вдруг резко, с большой экспрессией слова "камень положил". Третьи читали все стихотворение как философское рассуждение о несправедливости, полное горечи, но какой-то уже теперь далекой, охладившей душу. Все три чтеца, каждый по-своему, были правы в своем толковании стихотворения. Их чтение показало, что разбор произведения на занятии помог слушателям глубоко вдуматься и прочувствовать его, не предписывая трафаретов, не ограничивая их инициативу.
Мы начинали это занятие с рассказа о творческой истории стихотворения. Но можно строить работу совсем по-другому. Возьмем небольшое лирическое стихотворение Лермонтова "Кто видел Кремль...". Оно просто по своей форме, ясно по содержанию, а потому не представит особых трудностей, которые сильно осложнили бы его восприятие студентами.
Кто видел Кремль в час утра золотой,
Когда лежит над городом туман,
Когда меж храмов с гордой простотой,
Как царь, белеет башня-великан?
Когда чтец готовит к исполнению литературное произведение, он изучает, как известно, не только сам текст, но и все, что может помочь ему понять произведение во всей его глубине, проникнуться им. На занятии, на котором читали стихотворение "Нищий", мы так и поступили, рассказав его творческую историю.
Однако, прежде чем мы приступаем к изучению произведения, мы уже получаем первое впечатление от чтения его про себя. Оно нас захватило при первом чтении, и нам захотелось поделиться своими впечатлениями с нашими друзьями, нашими слушателями. Вот это первое впечатление чрезвычайно важно для всякого чтеца. Оно может не исчерпывать содержания произведения, быть весьма неполным, но оно ценно своей непосредственностью.
Преподаватель, ничего предварительно не рассказывая (в зависимости от уровня группы, оттого, насколько он уверен, представляют ли студенты общий вид Московского Кремля, может быть сказано несколько слов о Кремле или показаны фотографии), предложит студентам на занятиях прочитать четверостишие Лермонтова про себя и обдумать. "Прочтем это лирическое стихотворение Лермонтова, всматриваясь и вслушиваясь в ту жизнь, которой дышит это маленькое поэтическое произведение".
По-разному читают про себя студенты это стихотворение. Одни быстро пробежали глазами и уже отложили его и даже занялись чем-то другим. Другие читают медленно, перечитывая строку еще и еще раз. Третьи, внимательно прочитав все стихотворение, задумались с листком в руке, что-то вспоминая. Не надо торопить, но не надо и затягивать. Вот оно - свежее впечатление.
О чем сказал Лермонтов в этом стихотворении?
О красоте Кремля, башне Ивана Великого, о своем восторге от этой красоты. Попробуйте подробнее рассказать, что видел Лермонтов и что вместе с ним видели мы. За немногими словами поэта скрыта широкая картина.
"Ранним утром, после теплой ночи, весь город и Кремль затянуты пеленой тумана. Но это не густой туман, сквозь него просвечивают контуры стен Кремля, зданий. Вот эти зубчатые красные стены, а над ними возвышаются башни угловые. Но вот блеснул луч солнца, и пелена тумана превратилась в золотистую прозрачную дымку... и т. д."
Так рождается эта картина. Если это москвичи или хорошо знающие Москву, можно помочь воображению, установив, откуда мы смотрим. Из Замоскворечья? С той стороны Москвы-реки. Это довольно близкое расстояние. А может быть, с Краснохолмского моста? Тогда весь Кремль видится издали.
Мы видим сами эту картину, но мы ведь хотим, чтобы эту красоту увидели и другие. Посмотрите, как он хорош! Читайте, не торопитесь, все время держа перед своим внутренним взором картину Кремля, города.
Кто видел Кремль в час утра золотой,
Когда лежит над городом туман...
Остановимся. Перед нами спокойная, тихая картина, прекрасная в своей безмятежности, беззвучности. Но наше желание насытиться красотой еще не полностью удовлетворено. К чему-то еще устремляется наш взор, мысль, чувство. Чего-то еще недостает в этой картине города и Кремля, спящих в пелене золотистого тумана. Башня Ивана Великого! Она выделяется из всего окружающего. Прекрасная в своей белоснежной простоте, вознесла она свои круглые стены над златоглавыми храмами. Читайте эти строки.
Когда меж храмов с гордой простотой,
Как царь, белеет башня-великан.
Где же в этих четырех строках центр, куда тянется наша мысль и на что направлено наше чувство? Какое слово самое главное? Башня. Подчеркнем это слово двумя чертами. Мы насытились красотой картины и показали ее слушателям. Но для чего это мы делаем? Чтобы наши слушатели хорошо представили эту красоту? Если только для этого, так не лучше ли показать слушателям фотографии Кремля? Что мы сами думаем, когда произносим эти поэтические строки. Каков подтекст их, т. е. каковы наши собственные мысли, чувства? Студенты сами формулируют возможные подтексты, им помогает преподаватель.
1-й вариант
Как хорош Кремль, башня Ивана Великого, особенно сейчас, в это золотистое утро. Как хорошо, что мы видим, ощущаем эту красоту.
Посмотрите на Кремль, на башню, оглянитесь вокруг. Как хорошо, сколько красоты и жизни во всем.
2-й вариант
Великан-башня! Какой замечательный символ нашей могучей Родины, Московский Кремль, древняя столица Руси, величием веет от твоих стен.
Вы помните славную историю на шей Родины? Мы гордимся ею.
После произнесения каждого подтекста и соответственно исполнительской задачи стихотворение Лермонтова читается тем студентом, который предложил данный подтекст, а если он сформулирован преподавателем, то чтение передается тому студенту, который, по мнению руководителя, наиболее легко может увлечься данным подтекстом, почувствовать его.
Но вот прочитано стихотворение уже несколько раз, и больше нельзя его читать, чтобы не превысить норму эстетического восприятия.
Теперь обратим внимание студентов на то, что все четверостишие представляет собой сложноподчиненное предложение, вопросительное, судя по конечному знаку. Однако по смыслу это не вопросительное предложение. Это повествовательное сложное предложение, в котором опущено главное предложение, но оно понятно, известно из мысли придаточного предложения и звучит не как вопросительное, а как утверждающее*.
* (О вопросительных предложениях, имеющих значение повествовательных, см, в ст.: Бердник Л. Ф. Вопрос как отрицание. - "Русская речь", 1974, № 1, с. 52-55.)
Для более полного понимания этого стихотворения обратим внимание на другие стихи, написанные в 1830-1831 годах. В этот год четко прозвучала в стихах 16-17-летнего поэта патриотическая тема, тема родины, ее природы, народа, памятников великой истории*.
* (Очень интересный анализ стихов Лермонтова, посвященных этой теме, находим в кн.: Архипов В. Л. М. Лермонтов, 1965.)
"Поле Бородино". 1830-1831 годы. Это стихотворение послужило основой для написанного позже знаменитого "Бородино". Основная мысль его: верность родине, ее заветам.
"Прекрасны вы, поля земли родной" - так начиналось другое стихотворение, полное любви к степи, которая "как будто создана лишь для свободы" и печали, потому что "снег летучий, серебристый" слишком чист для страны порочной. А вот и еще стихотворение, где мы находим те же образы и использована та же синтаксическая форма, как в четверостишии об Иване Великом.
Кто в утро зимнее, когда валит
Пушистый снег и красная заря
На степь седую с трепетом глядит,
Внимал колоколам монастыря?
И этот звон люблю я!
Всегда один,
Высокой башни мрачный властелин.
Так, в 1830-1831 годах в художественном сознании Лермонтова все время живет образ высокой башни средь храмов золотых в Кремле, символизируя собой дорогую ему Родину.
А в 1835-1837 годах Лермонтов в поэме "Сашка" говорит о своей любви к Москве, русской столице.
Я враг Неве и невскому туману.
Москва - не то: покуда я живу,
Клянусь, друзья, не разлюблю Москву.
Москва, Москва!., люблю тебя как сын,
Как русский, - сильно, пламенно, и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин,
И этот Кремль, зубчатый, безмятежный.
Слушателям предлагается дома еще подумать над стихотворением "Кто видел Кремль...". В процессе самостоятельного обдумывания, закрепления в своем воображении живой картины, нарисованной поэтом, соотнесения чувств и стремлений поэта с тем, что чувствуем и хотим мы, люди советской эпохи, я лично, созерцая величие и красоту старинного Кремля, в процессе всей этой творческой работы студентами решается еще раз подтекст и исполнительская задача. Уточняются все логические ударения и паузы. На занятии было указано только одно слово с логическим ударением в этом четверостишии, тот главный центр, к которому тянется мысль и чувство автора с первой строки.
На следующем занятии студенты, читая стихотворение, воплощают в меру своих возможностей в звучащем слове все, что ими продумано и прочувствовано. Студенты с помощью преподавателя обсуждают чтение. Причем следует решать не только, насколько интересно, хорошо было чтение, но и насколько чтецу удалось осуществить то, что он задумал. Это важный момент. Расхождение исполнения с задуманным обозначает не столько отсутствие мастерства, сколько формальное отношение к подтексту и исполнительской задаче.
Лирическое стихотворение прозвучало на занятиях, студенты ощутили разницу между чтецом-рассказчиком и чтецом-исполнителем лирики: читая эпическое произведение, мы рассказываем о чем-либо, выражая при этом свое отношение, свои чувства; читая лирику, мы выражаем чувства автора и свои чувства, опираясь на те обстоятельства, которые вызвали их.
Одновременно с усвоением особенностей чтения лирики студенты практически овладевали чтением стиха. Впрочем, большинство студентов и раньше читали стихи, причем обычно они не считали, что для этого надо обладать каким-либо особым умением. Надо постараться изменить это легковесное отношение к стихам, раскрыть им истинный смысл стихотворной речи. "Лирическое стихотворение, - писал известный литературовед Б. Эйхенбаум, - есть замкнутая в себе речь, - построенная на ритмико-мелодической основе. Вне ритма оно не существует, потому что самые значения слов, его составляющих, неразрывно связаны с ритмическим построением"*. И дальше "Итак, первый конкретный эстетический закон декламационного искусства состоит в том, что произведение должно быть построено на ритмической основе"**. Но если это так, то не следовало бы сначала заниматься со студентами особенностями чтения стихов, так сказать, техникой их произнесения, а потом уже заниматься чтением стихотворений как произведений лирической поэзии? Нет, этого делать не следует. При таком порядке работы внимание студентов направляется только на техническую сторону чтения стихов, а эмоциональное отношение утрачивается и стихи читаются формально, без проникновения в их смысл. Поэтому необходимо, чтобы студенты сначала на собственном опыте ощутили своеобразие чтения лирики.
* (Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969, с. 519.)
** (Там же, с. 540.)
Характерные особенности стихотворной речи, о которых известно из лекции преподавателя или из специальной литературы, теперь реализуются студентами в звучании, прочувствованы ими в мелодике речи.
В работе над этим разделом надо сочетать чтение преподавателя и чтение студентов. Положение о строке как о ритмической единице, о взаимосвязи между строкой и эмоциональным настроем стихотворения лучше раскрываются в чтении преподавателя. Прочитаем стихотворение Пушкина "Туча" в ритме, заданном поэтом, а потом изменим длину строки. Студенты сразу уловят изменения в ритме и влияние этого изменения на эмоциональное содержание стихотворения. Ставя следующие вопросы, можно привести студентов к определенным выводам:
1) В каком варианте чтения больше звучат отзвуки пронесшейся бури, тревоги? (Тревожного воспоминания о буре больше во втором варианте, чувствуется какая-то напряженность, в то время как в первом варианте больше созерцательности, покоя.)
2) Как изменяется отношение автора к туче при чтении по второму варианту? (Во втором варианте слышатся упреки, укоры и т. п.).
Примеры на исполнение в чтении других особенностей стихотворной речи могут читать сами студенты под контролем преподавателя. Однако в слабых группах лучше давать образцы в чтении преподавателя: ведь целью является отработка некоторых технических навыков (плавное произношение стихотворных строк, соблюдение цезуры, поэтического синтаксиса и т. д.). Полезно давать студентам решение различных задач по чтению стихов. Например, можно предложить студентам прочитать несколько строк из поэмы "Руслан и Людмила".
Два дня колдун героя носит.
На третий он пощады просит:
"О рыцарь, сжалься надо мной;
Едва дышу; нет мочи боле;
Оставь мне жизнь, в твоей я воле;
Скажи - спущусь, куда велишь...".
"Теперь ты наш: ага, дрожишь!
Смирись, покорствуй русской силе!
Неси меня к моей Людмиле".
Слова Черномора лучше произносить в быстром темпе, а слова Руслана, наоборот, медленно, не спеша (в них - наслаждение победой). Но можно прочитать по-другому слова изнемогшего Черномора: в медленном темпе, как бы из последних сил, с большими паузами, а слова Руслана - в быстром, бодром темпе.
За временем произнесения следят по секундной стрелке два-три студента, которым это специально поручено. Остальные слушают и оценивают чтение в обоих вариантах с точки зрения оправданности трактовки.
Задача читать плавно стихи не для всех студентов представляется простой, а для некоторых кажется даже ненужной. Следует объяснить, показывая на примерах, что все стихи, какое бы ни было у них содержание и каких бы эмоций ни требовало их чтение, предполагают плавное течение слов. Можно привести мнение К. С. Станиславского: "Речь, стих - та же музыка, то же пение. Голос должен петь и в разговоре и в стихе, звучать по-скрипичному, а не стучать словами, как горох о доску"*. Следует также использовать в целях тренировки стихи Маяковского, обратив внимание на чтение тонического стиха. В этом нам поможет книга Г. В. Артоболевского**, одна из глав которой посвящена стихам Маяковского. Хорошо продемонстрировать записи чтения самого Маяковского.
* (Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., 1941, с. 475.)
** (См.: Артоболевский Г. В. Очерки по художественному чтению. М., 1959.)
Интересным для студентов-филологов может быть задание такого рода: найти три стихотворения, в каждом из которых использован только один вид рифмы*. При чтении этих стихов, конечно, надо следить за правильностью течения мысли, но главное внимание обращать на произнесение концов строк, т. е. на звучание рифмы.
* (О рифме и ее роли в искусстве чтения см. в кн.: Выразительное чтение. Изд. 2-е. М., 1972.)
Очень важно научить делать переносы, раскрывая их значение в каждом случае, поручить студентам найти стихотворения, в которых есть переносы, объяснить их и исполнить в своем чтении. Во всех этих упражнениях в целях экономии времени не надо брать стихотворения целиком. Но необходимо, чтобы выполнение ритмической задачи было связано с выявлением образно-эмоционального содержания всего произведения.
Одновременно с работой над чтением стиха можно расширять знания и умения студентов по логике чтения, привести интересную характеристику логических ударений, данную К. С. Станиславским, который говорил, что важна не только сила, но и качество ударений: "Так, например, важно: падает ли оно сверху вниз, или, наоборот, направляется снизу вверх, ложится ли оно тяжело, грузно или слетает сверху легко и вонзается остро; твердый ли удар или мягкий, грубый или едва ощутимый, падает ли он сразу и тотчас снимается или же сравнительно долго держится"*. Читая стихотворение Пушкина "Осень", покажем логическое ударение, которое "направляется снизу вверх", а в стихотворениях Лермонтова "Поэт" и Брюсова "Кинжал" мы услышим ударение другого характера - оно "падает сверху вниз".
* (Станиславский К. С. Собр. соч. в 8-ми т., т. 3, 1955, с. 124.)
Знакомство с особенностями чтения стиха не следует концентрировать на одном занятии, чтобы оно не превратилось в простое перечисление различных особенностей стиха. Раскрытие и усвоение особенностей чтения стиха может продолжаться несколько занятий, перемежаясь с чтением стихотворений, разобранных на групповом занятии и самостоятельно выбранных и подготовленных студентами.
Прослушивание индивидуальных работ студентов в присутствии всей группы, так же как при чтении прозы, позволяет нам расширить представление студентов о чтении произведений данного жанра. Это для нас очень важно. При первом чтении лирического стихотворения (одного из двух) мы главное внимание уделяем решению исполнительской задачи, словесному действию чтеца. Потом стремимся наших молодых чтецов научить слышать музыкальное звучание стиха, жить в ритме исполняемого стихотворения. До сих пор мы очень мало касались вопроса специфики видения при чтении стихов. Надо сказать, что в специальной литературе об этом сказано недостаточно. В 1930-е годы книга С. В. Шервинского "Художественное чтение"* и книга Ф. И. Коган с таким же названием, но с подзаголовком "Исполнение стихов"** переносили художественные приемы, принятые в искусстве рассказывания прозы, на стихотворные произведения, раскрывая специфику их чтения. В 60-е годы Я. Смоленский***, В. П. Аксенов****, Н. Эфрос***** и С. В. Шервинский****** в разных статьях, в отдельных брошюрах писали о чтении стихов, затрагивая ряд вопросов. Остановимся на вопросе видения и общения. При чтении эпического произведения на протяжении довольно продолжительного времени перед внутренним взором чтеца остается одна и та же картина, дополняясь теми или иными деталями. Смена кадров подчинена логике хода событий. В лирическом стихотворении образы меняются очень часто и их последовательность зависит от ассоциаций поэта, которые значительно труднее уловить, чем логический ход событий. Именно об этом, видимо, думала Ф. И. Коган, когда рекомендовала чтецам: "...вживаясь в образы произведения, не погружайтесь в них слишком глубоко, избегайте одержимости образом... Вы должны развивать в себе умение творчески легко и четко переходить от образа к образу, отрываться от образа и возвращаться к нему"*******.
* (См.: Шервинский С. Художественное чтение. М., 1935.)
** (См.: Коган Ф. И. Художественное чтение. Исполнение стихов. М., 1940.)
*** (См.: Смоленский Я. Стихи и как их читать вслух. - В кн.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина, 1965, с. 47-99.)
**** (См.: Аксенов В. П. Некоторые товарищи полагают. - В кн.: Об искусстве чтеца. Сост. О. М. Итина, 1960, с. 7-39.)
***** (См.: Эфрос Н. О чтении стихов.- В кн.: Звучащее слово. Сост. О. М. Итина. М., 1969, с. 83-111.)
****** (Шервинский С. В. О двух воображениях. - В кн.: Звучащее слово. Сост. О. М. Итина, 1970, с. 99-108.)
******* (Коган Ф. И. Художественное чтение. Исполнение стихов. М., 1940, с. 9.)
Действительно, если мы возьмем стихотворение Пушкина "И. И. Пущину", состоящее всего только из десяти строк, то увидим, как много разнообразных образов возникает при его чтении. Само название произведения пробуждает в нас целый комплекс мыслей, живых представлений. С первой же строки они должны реализоваться в сознании читающего в конкретные картины жизни. "Мой первый друг, мой друг бесценный!". Пушкин вспоминает годы Лицея, что именно - сказать трудно. И задумчивые прогулки по тенистым аллеям парка вместе с другом, и шалости в часы рекреации, и перестукивание через стенку в вечерние часы (комнаты Пушкина и Пущина находились рядом), и мн. др. Исполнитель, заранее все продумав, читая первую строку, представляет в своем воображении что- либо из этих воспоминаний или одновременно все вместе. Но уже вторая строчка уносит нас в другое время, в другую жизнь Пушкина.
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Михайловское, печальное одиночество, тревога о будущем, обида за прошлое, заточение в снегах далекой глуши... Мы знаем, что в памяти Пушкина жило и другое Михайловское, полное радости, творчества, веселья, милых встреч и т. д. Но когда мы читаем строчки стихотворения, то, конечно, вспоминаем не это, а тоску Пушкина и его восторг, когда он услышал колокольчик и увидел своего друга. Читая эти четыре строчки, мы погружаемся в воспоминания поэта, проникаемся ими, но лишь на мгновение, так как совсем другое ждет нас в следующих строчках.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье.
Далекие снега Сибири, мрачные стены тюрьмы, безнадежность возвращения ссыльного декабриста, неотвязные мысли о гибели лучших сынов России - какой сложный комплекс представлений должен жить в нашем сознании. Следующие две строки:
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Они возвращают нас к началу стихотворения - к лицейским годам. Но в то же время они дорисовывают нам образ самого Пушкина - преданного, нежного друга, образ, который наряду с образом Пущина жил в нашем сознании с самого начала стихотворения.
Мы привели пример стихотворения, заставляющего нас обратиться к конкретным фактам биографии поэта. Стихотворение это только тогда прозвучит значительно, когда читающий в своем воображении будет иметь все названные картины жизни поэта и в связи с ними у него будут возникать те или иные чувства. Иначе оно прозвучит только как "грустное" стихотворение. В практике занятий наблюдается, что научить студентов пользоваться конкретными видениями при чтении стихотворений еще труднее, чем при чтении прозы. Очень часто видения при чтении стихов заменяются общим настроем - вообще печаль, вообще радость, вообще разочарование, вообще бодрость. Необходимо предложить студентам, составляя партитуру, записать те представления, которые ложатся в основу чтения данного произведения. Если записать трудно, то пусть студент кратко расскажет о своих представлениях. Когда ставится задача рассказать не содержание стихотворения, а те жизненные явления, на основе которых оно создано, то иногда оказывается, что рассказывать нечего, тогда становится очевидно, как много еще нужно сделать, чтобы возникли в воображении конкретные картины жизни.
Обращение к биографии поэта заставляет чтеца искать факты в соответствующей литературе. Однако гораздо больше лирических стихотворений, отражающих жизненные явления в такой обобщенной форме, что нет нужды искать те конкретные события из жизни поэта, которые послужили, возможно, поводом к созданию этого произведения. Именно о таких стихотворениях говорит С. В. Шервинский: "И незачем искать, в каких жизненных обстоятельствах Афанасий Афанасьевич Фет написал данное стихотворение (речь идет о стихотворении "Печальные берега..." - Н. С.), его обобщенный смысл переводит исполнителя в поэтический план, единственный свойственный произведениям поэзии"*. Мы не будем в этих случаях обращаться к биографии поэта, но мы должны найти в собственных воспоминаниях материал для пробуждения наших эмоций. На свои собственные переживания опираются студенты при чтении и тех стихов наших великих поэтов, где совершенно ясно отражены события жизни их авторов. В какой-то мере это можно допускать, так как без внесения своего переживания чтение не будет лиричным. Однако если чтецы будут основываться только на своих переживаниях, не вдумываясь в обобщенный смысл стихотворения, то чтение может лишиться глубины, значительности. И все же при чтении многих стихотворений, особенно современных поэтов, больше всего нам приходится опираться на личные впечатления. Конечно, невозможно просить девушку или юношу рассказать, какое воспоминание возникает у них, когда он или она читают, например:
* (Шервинский С. В. Два воображения. - В кн.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина. М., 1970, с. 106.)
Одна сижу на пригорке
Посреди весенних трясин.
...Я люблю глаза твои горькие,
Как кора молодых осин,
Улыбку твою родную,
Губы, высохшие на ветру...
Потому, - куда ни иду я,
И тебя с собою беру...*.
* (Тушнова В. Сто часов счастья. М., 1965, с. 11.)
Приходится очень деликатно просить вспомнить что-нибудь случившееся в жизни подруги, товарища. Работать над такими стихотворениями лучше на индивидуальных консультациях, так как пробуждение личных воспоминаний - момент интимный, даже в том случае, когда эти воспоминания касаются не себя лично, а подруги. Когда студент будет читать уже подготовленное стихотворение, личностное, положенное в основу чтения, приобретает форму обобщенного представления, и его будет возможно выразить в чтении. Если читающий вдруг во время работы с преподавателем замолчит и откажется дальше читать, ни в коем случае нельзя настаивать на дальнейшем чтении. Важно, что материал найден и воспоминание соединилось со строчками данного стихотворения. Необходимо, однако, напомнить, что, какие бы личные воспоминания ни легли в основу чтения, чтец не должен подменять собою лирического героя.
В статье С. В. Шервинского говорится по этому поводу: "В качестве дополнения укажу на то, что воображение артиста, произносящего с эстрады лирические стихи, нередко идет еще по одному ложному направлению: чтец присваивает их себе, т. е. воображает себя субъектом их содержания. Между тем автор никому не передоверял интимных состояний души, не предполагал никакого поэтического дублера"*.
* (Шервинский С. В. Два воображения. - В кн.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина, вып. 7. М., 1970, с. 107.)
Мы уже говорили о том, как важно воспитывать у чтеца умение общаться со слушателями, желание и уменье воздействовать на них. Именно это обстоятельство было одной из важных причин, заставивших начинать с чтения басен, где прямое общение совершенно очевидно и чтецу не так трудно установить его со слушателями. Чтение лирических стихотворений требует преимущественно косвенного общения. Но это косвенное общение имеет разные формы: выражение чувств, которые как бы непроизвольно выливаются в слове без какой бы то ни было цели, просто от потребности получить какое-то выражение вовне: высказывание мыслей и чувств для вынесения каких-то решений, как бы разговор с самим собой, обращение к воображаемому объекту.
Первой формой косвенного общения студенты обычно владеют непроизвольно. Но "разговор с самим собой" и особенно обращение к воображаемому объекту требует обучения. Конечно, из-за недостатка времени невозможно всем этим формам обучить всех студентов. Надо выделить такие стихи из выбранных студентами для индивидуальной работы, на которых можно показать разные формы общения и продемонстрировать работу над ними: "разговор с самим собой" обычно хорошо получается, если продуман весь ход мыслей. Обычно это стихи философского характера, которые требуют максимального интеллектуального напряжения.
Чтец должен создать в своем воображении конкретный образ, к которому он будет обращаться. Однако тут же надо добавить, что это обращение должно носить условный характер, иначе получится та ошибка, о которой говорил С. В. Шервинский. Режиссер рассказал об артистке, которая, читая "Я вас любил" Пушкина, обращалась к креслу, видимо, своим актерским воображением посадив на него объекта своею высказывания. Чтение производило комическое впечатление.
Для индивидуальной работы мы предоставляем студентам полную свободу в выборе произведения. Однако некоторые стихотворения рекомендуем, но не настаиваем на них. Очень важно, чтобы студент ощущал бы в себе желание и силы переживать и выражать в чтении именно данные эмоции. Конечно, неплохо, чтобы в числе выбранных стихотворений было бы больше из числа тех, которые находятся в программе средней школы. Однако обучать чтению продуктивнее на свежем материале, так как трудно преодолевать уже сложившиеся штампы, которые могли образоваться в школе. Студенты несут в аудиторию самый разнообразный материал. Над стихотворениями, которые чем-либо особенно интересны, мы будем работать глубже, детальнее, чаще будем обращаться к группе с вопросами или с указаниями. Другим стихотворениям не будем уделять так много внимания, иногда, может быть, со студентами, выбравшими эти стихи, поговорим во внеаудиторное время.
Безусловно, постараемся привлечь внимание группы к стихам Маяковского. Покажем особенности его чтения на примере работы со студентом, выбравшим его стихи для индивидуальной работы. Можно взять стихотворение "Разговор с товарищем Лениным". Это произведение высокого гражданского звучания. Стихотворения подобного рода требуют сильного волевого накала, так как выражающиеся в них взгляды на общественный порядок часто выливаются в форму призыва, обличения, клятвы. Порою у неопытных чтецов наблюдается стремление использовать форму стихотворения, не наполнив ее достаточным содержанием, в результате получается крикливость, ложный пафос. Сплетение в стихотворении "Разговор с товарищем Лениным" элементов разговора один на один, почти исповеди, с торжественным обещанием, клятвой, рапортом о сделанном, заставляет быть очень осторожным в использовании силы голоса, соблюдать точную меру в выражении чувств.
В этом стихотворении пафос великой стройки сменяется сатирической интонацией - в седьмой, восьмой строфах, которая затем снова уступает место пафосу клятвы и в девятой строфе - верности ленинским заветам. Обратим также внимание читающего на ритмические ударения в стихе. Г. В. Артоболевский приводит характеристику чтения Маяковским своих стихов, данную С. И. Бернштейном: "Полнокровная, яркая, реалистическая читка... безукоризненно ритмичная, организуемая ритмом, как у всякого поэта, и даже более: маркирующая ритм"*. Студенту надо предложить проставить в тетради ритмические ударения и выполнять их. Например:
* (Артоболевский Г. В. Очерки по художественному чтению. М., 1959, с. 126.)
Должно быть,
под ним
проходят тысячи...
Лес флагов...
рук трава...
Я встал со стула,
радостью высвечен, -
Хочется
идти,
приветствовать,
рапортовать.
Рекомендуется несколько раз перечитать стихотворение по записи, следя за ударениями. После того как в памяти и в моторике устной речи закрепится ритмический рисунок, можно переходить к чтению наизусть. Правильность ритмического звучания проверят товарищи. Неопытному чтецу трудно следить за смыслом и за ритмом. Особенно углубляться в детали ритмического исполнения стиха Маяковского можно только тем, кто много работает над своим чтением. Преподаватель покажет группе на примере одной-двух строф ритмически правильное и отчетливое чтение стихов Маяковского. Хотя неопытному чтецу полностью овладеть ритмами Маяковского невозможно, следует привлечь к ним внимание чтецов и обязательно жестко требовать четкого произнесения всей строфы стиха, энергичного звучания его: "мямлить и мять стих", съедая рифмы, - значит лишить стихи Маяковского их неповторимой специфики. Г. В. Артоболевский в своей книге "Очерки по художественному чтению" детально говорит о всех сторонах чтения стихов Маяковского. В ней подробно разбирается ритм стихотворения "Послушайте". Желательно, чтобы кто- нибудь прочитал это стихотворение. В его основе лежит глубокая, философская мысль, стремление убедить слушателя в том, что в мире прекрасное принадлежит человеку, каждому отдельному человеку, и каждый человек должен не опоздать в своей жизни увидеть это прекрасное и поверить в него. Трудность чтения этого стихотворения заключается в том, что, прежде чем начать его читать, надо "наполниться" всеми теми мыслями и чувствами, которые выражены в двенадцати строках этого одного из самых замечательных произведений поэта. Хотя подобная "наполненность" требуется при чтении почти всех стихов, но это стихотворение начинается с "высокой точки" напряжения. Нельзя допускать, чтобы в произнесении первого слова "послушайте" прозвучала интонация требования. Это скорее мольба - убеждение. Хорошо, если студент, работая над этим стихотворением, напишет все, что он думает по поводу мысли Маяковского, как сам чтец представляет себе ту "звезду", которая, по мнению поэта, обязательно горит для каждого человека. Продумав все это и по возможности записав, чтец к моменту чтения вспоминает свои собственные мысли в едином комплексе, и тогда "послушайте" станет естественным продолжением его чувств, выражением желания, чтобы слушатели поверили ему. Когда в стихотворении второй раз звучит "послушайте", интонация его совсем другая, гораздо спокойнее, лиричнее. "Послушайте" говорится как бы про себя, с уверенностью, что ему, чтецу, верят, что слушатели согласны с высокими прекрасными мыслями поэта.
Когда студенты уже достаточно слушали чтение стихов и прочитали сами, тогда можно дать еще одну общую работу - определить ритм разных стихов и исполнить их в чтении, выражая с их помощью идейно-образное содержание произведения. Для этой работы надо отобрать стихотворения не очень сложные по своей конструкции и с ясно выраженным ритмом.
Обычно каждое из нескольких подобранных стихотворений разбирается и читается 3-4 студентами. Лучше, если студенты познакомятся с произведением дома, а на следующем занятии будут читать его по записи (наизусть требовать не обязательно). Можно сделать и экспромт - типа зачета: раздать стихотворения, предоставить для продумывания 15-20 минут и потом читать их. Можно предложить к примеру следующие произведения: Пушкин - "Делибаш", "Ночной зефир", "Осень"; Блок - "В углу дивана"; Мартынов - "След", "Костер"; Есенин - "Свет вечерний шафранного края..." и другие.
Задание: 1. Продумав стихотворение, решите, какова основная исполнительская задача при чтении данного стихотворения. 2. Определите размер стиха, отметьте случаи пиррихия и другие особенности метра. 3. Отметьте слова, несущие главные логические ударения. 4. Читая стихотворение вполголоса, вслушайтесь в звучание и определите его ритм.
Не обязательно требовать письменных ответов и полностью анализировать стихотворение на занятии. Важно, чтобы студенты прочитали стихотворение, выявляя его ритмическую структуру. В момент чтения можно немного подсказывать (тихонько произносить одновременно с ним первую-вторую строки), помочь движением руки, как бы задать ритм.
"Осень" Пушкина. "Октябрь уж наступил..." Медленное течение шестистопного ямба с цезурой после третьей стопы, причем чередуются строки, где цезурная пауза заметна сильнее и где слабее. В этом стихотворении главное - покой, размеренное движение времени, его не нарушает смена времен года. Все наступает в свой черед.
"Делибаш". "Перестрелка за холмами, смотрит лагерь, их и наш..." - четырехстопный хорей сразу дает быстрое и энергичное движение стиху. Здесь - скачка коней, стычка всадников, мелькание их, яркое зрелище удальства, силы, победы с той и другой стороны.
В стихотворении Л. Мартынова "Костер" отчетливо слышится бег человека. "В углу дивана" Блока завораживающее звучание первой, третьей и т. д. строк заканчивается как будто падением капли во второй, четвертой и т. д.
Но в камине дозвенели
Угольки.
За окошком догорели
Огоньки...
Здесь важно точно сохранить межстрочную паузу и остро, почти стаккато давать ударение в четных строках. Ключевые строки этого стихотворения:
Верь лишь мне, ночное сердце,
Я - поэт!
Я, какие хочешь, сказки
Расскажу...
Интересно также предложить студентам определить музыкальный строй стиха и суметь его передать. Предлагаем следующие вопросы: 1. Какова основная исполнительская задача при чтении данного стихотворения? 2. Читая, определите, нет ли в стихах преимущественного звучания каких-либо звуков, подумайте, какое это имеет значение. 3. Прислушайтесь к звучанию стихотворения, нет ли в нем моментов звукоподражания. 4. Постарайтесь выявить при чтении особенности музыкального строя стихотворения.
Предлагается стихотворение Пушкина "На холмах Грузии лежит ночная мгла...". Это одно из многих стихотворений, переложенных на музыку. Мягкое певучее звучание "м", "н". "л", открытые слоги рифмы "мгла", "светла", "мною", "тобою", повторение слов
"печаль моя светла",
"печаль моя полна тобою",
"Тобой, одной тобой"
производит впечатление пения. Читая это стихотворение, надо произносить звуки так, чтобы слышалось полное их звучание. "Есть даже такие лирические произведения, в которых почти уничтожаются границы, разделяющие поэзию от музыки"*.
* (Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 5. М., 1954, с. 10.)
Групповые и индивидуальные занятия
Некоторые качества чтеца могут вырабатываться в процессе коллективной работы, например техника речи, логика чтения. Другие умения могут быть сформированы только в результате специальной работы преподавателя с каждым обучающимся в отдельности.
Невозможно научиться выразительному чтению, не пробуя читать слушателям, не приобретая на своем личном опыте умения "видеть" и воплощать видение в звуке, не развивая навык общения; словесному действию, не произнеся ни слова. Правильное комбинирование групповых и индивидуальных занятий в присутствии группы и наедине со студентом - одно из очень важных условий успеха работы.
Прежде всего остановимся на вопросе воспитания группы как коллектива, занимающегося определенным видом искусства. Установление контакта с группой так же необходимо, как и установление контакта с каждым чтецом в отдельности.
С чего мы начинаем знакомство с группой? Прежде всего надо прослушать чтение каждого. Предупредим на последней лекции, что к практическому занятию каждый должен приготовить текст для чтения. Занятие, на котором прослушиваются студенты, требует от преподавателя особенного такта. Студенты чутко прислушиваются к оценкам их чтения и могут очень болезненно реагировать. Читают обычно только стихи. Преподаватель может вызывать по списку, но лучше, если студенты сами определят порядок выступлений. Если кто-то из студентов совсем не решается читать, не надо настаивать. Можно послушать его наедине. Первое знакомство с группой даст представление о ней и позволит индивидуализировать работу. Подвергать глубокому анализу первое чтение не следует, можно ограничиться некоторыми замечаниями, главным образом, положительными.
На практических занятиях, которые следуют после первого чтения, группа занимается техникой речи, логикой чтения, решает некоторые задачи на воображение и общение. Хотя на этих занятиях мы слышим голоса отдельных студентов, но все студенты еще работают как единый коллектив, вкладывая какие-то свои доли в то, что делают в общем все вместе. Но вот мы переходим к чтению литературных текстов. Каждый студент выступает перед своими товарищами как чтец, решающий самостоятельно свои собственные творческие задачи. Когда происходило первое чтение, то, строго говоря, слушатель был только один - преподаватель. Теперь, когда у нас появился чтец, исполняющий заранее задуманную задачу, должны появиться и слушатели. С этого момента начинается воспитание слушателей. Они должны быть активными, помогающими чтецу своим вниманием, участием, сопереживанием. Организовать группу и научить всех слушать и оценивать чтение - задача не из легких. Совершенно справедливо говорит О. М. Итина в своей книге "О чтецах и слушателях": "Наша память часто ленится отдавать полученные впечатления, чувства противятся анализу, ум не хочет проникать в охватившие нас ощущения, систематизировать накопленные сведения. Трудно бывает сосредоточиться, подчинить память и ум нашей воле. Еще сложнее, не выбиваясь из атмосферы рассказа... Заставить себя отметить и запомнить неудачный момент... чтобы потом... мысленно вернуться к нему"*. О. М. Итина говорит в данном случае о слушании чтения мастеров художественного слова, но это вполне применимо и к слушанию чтения своих товарищей - неопытных, начинающих чтецов. Для того чтобы студенты научились оценивать чтение товарищей и мотивировать свои оценки, необходимо ставить вопросы и давать задания. Студенты говорят в целом: "Понравилось" или "Не понравилось". Часть вопросов и заданий можно ставить до чтения. Например перед чтением басни: 1) проследите, ведет ли читающий повествование; 2) установил ли общение со слушателями; 3) какой образ нарисован в чтении. На первые два вопроса студенты отвечают большею частью правильно. Но обрисовка образа часто не поддается объяснению, тем более, что у неопытного чтеца образ обычно не получает яркого выражения. Студенты говорят то, что они знают из текста: Мартышка (из басни "Мартышка и очки") - обычно глупая, невежественная, волк - злой, жестокий, несправедливо обвинил ягненка, осел - невежда, не понимает и не ценит пение соловья. Преподаватель поможет студентам назвать черты, которые конкретизируют образ, придают ему индивидуальность. "Вспомните, как снисходительно разговаривает осел с соловьем, он может быть важным или довольно добродушным, отечески поучающим певца". О Мартышке можно, например, спросить, как она ведет себя в передаче данного чтеца, пытаясь приспособить очки: огорчаясь, удивляясь, "вертя их так и сяк".
* (Итина О. М. О чтецах и слушателях. М., 1965, с. 10.)
Возможно, что чтец заранее не обдумывал, какой образ он будет представлять. Не отдавая себе отчета, он нарисовал его таким, каким вообразил. Надо сказать, что чтец, выслушав характеристику своего чтения, в следующий раз более отчетливо рисует образ. Те студенты, в чтении которых при первом чтении совершенно не был нарисован образ, стараются при повторном чтении исправить свою ошибку. Дополнительный вопрос иногда может особенно оживить обсуждение.
Перед чтением следующего студента к указанным выше вопросам прибавляются еще другие, например: верны ли логические ударения; убедительно ли прозвучала мораль? И т. д. Студентам рекомендуется записать неправильные логические ударения, которые могут прозвучать в чтении, чтобы указанием на них потом помочь чтецу. Трудности для студентов в оценке чтения возникают не только потому, что студенты не знают, о чем говорить, или не умеют выразить свои впечатления, а еще и потому, что у них нет слуховой памяти на речевое звучание, речевые интонации, хотя те же студенты могут иметь хорошую музыкальную память. Особенно плохо запоминается логическая мелодия. Тембровые окраски легче воспринимаются и легче запоминаются, но логическую мелодию студенты не помнят, может быть потому, что не приучены обращать на нее внимание и сами не владеют правильной мелодией предложения.
Особенно трудно бывает получить от студентов мотивированную оценку понравившегося им чтения лирического стихотворения. Мешает, особенно в начале работы, бытующее мнение, что "говорить о лирическом стихотворении - значит его испортить". Однако если провести интересную беседу или самому дать оценку в соответственном лирическом тоне, то в следующий раз студенты сами высказывают свои мысли и впечатления от чтения.
Студенты, как правило, чутко относятся к неудачам своих товарищей. Не следует подвергать критике явно плохое чтение студента, не имеющего соответствующих способностей и навыков. Надо работать с этим студентом, даже, может быть, позволив остальным в это время заняться каждому своим делом или дать группе общее задание. В результате последовательно проводимой работы складывается коллектив слушателей.
Важен определенный эстетический настрой слушателей и чтецов. Нельзя, например, после работы над баснями сразу переходить к чтению лирических стихотворений. Если обстоятельства требуют, чтобы на одном занятии читались басни и лирические стихи, то после басен надо сделать какое-то сообщение студентам, вводящее их в сферу лирической настроенности, или хотя бы просто объявить перерыв. Иначе может произойти полный срыв в настроении группы, а в чтении отдельных студентов могут произойти неудачи.
Интересной формой работы может быть передача руководства обсуждения одному из студентов, которое требует большого напряжения, так как руководящий должен не только предоставлять слово тому или другому выступающему, но и направлять выступления и в конце концов высказать свое суждение в наиболее полной форме.
Для воспитания навыка слушать и оценивать чтение важно демонстрировать перед студентами записи мастеров звучащего слова. О слушании мастеров по записям очень интересно и подробно говорит О. М. Итина в уже упоминавшейся книге*.
* (См.: Итина О. М. Мы слушаем чтецов, вып. 9. М., 1971.)
Работа с группой идет параллельно с индивидуальными занятиями. Овладение искусством выразительного чтения в высшей степени сложный процесс, нуждающийся в умелом руководстве.
Студенты бывают разными. Есть такие, которые не считают нужным развивать свои способности. С такого рода взглядами нужно бороться и предъявлять жесткие требования к подобным слушателям. Бывает и так, что за нежеланием читать перед аудиторией скрывается большая стеснительность и неверие в свои силы. Таким студентам очень нужны консультации наедине: тогда постепенно ими преодолевается застенчивость. Некоторые, имеющие хорошие способности, считают их достаточными для того, чтобы с ходу, так сказать, прочитать стихотворение. В этих случаях чтение надо детально критиковать, показав все его недостатки, а их обычно бывает немало. "Грязное" в логическом отношении чтение не должно быть принято, как бы эмоционально оно ни было. Необходимо учитывать особенности некоторых начинающих чтецов. Обычно после объяснения неудавшегося места мы просим повторить чтение. Но для некоторых студентов это неприемлемо. Они должны обдумать все дома. Не надо в этом случае требовать сиюминутного повторения. Иногда студента стесняет необходимость стоять перед аудиторией, отсюда неестественные интонации, напряженная поза. Надо предложить ему сесть. Некоторые студенты абсолютно не умеют думать во время исполнения, хотя видение у них есть. Таких надо остановить на самой простой мысли и, задавая вопросы попутно с чтением, как это мы делали при работе над общением, добиваться осмысленного чтения. Другие, наоборот, очень хорошо, логично мыслят, но совершенно лишены воображения. Это самое трудное. Для того чтобы научить их видеть, приходится затратить много времени. Но может быть и другое: есть великолепное воображение, но оно не включается при чтении. В этом случае тоже надо замедлить чтение и предложить рассказывать, что можно и должно "видеть" при чтении этого произведения.
Во время индивидуальной работы очень важно находить у начинающего чтеца крупинки удачи и указывать на них. Какая-нибудь точно переданная фраза, иногда одно слово позволяет открыть в чтеце большие возможности, которым радуются и он и сам преподаватель. Немирович-Данченко так говорит о работе режиссера с актером: "На репетициях - заражение актера замыслами, образами, психологическими оттенками - то путем толкования, то приемами простого актерского показа"*. В применении к выразительному чтению "показ" обозначает произнесение самим преподавателем какого-то неудавшегося у студента места. Нельзя этим злоупотреблять, но иногда это можно и должно применять, особенно в наших условиях ограниченного времени занятий.
* (Немирович-Данченко Вл. Ив. Из прошлого. М., 1936, с. 161-162.)
Обратим еще внимание на последовательность индивидуальной работы со студентом. После групповой работы над басней мы слушаем чтение самостоятельно выбранных и подготовленных басен. Но не надо ждать, пока все студенты отработают чтение басни. Затем переходим к групповой работе над прозой, а потом над стихами. После окончания групповых занятий обратимся к индивидуальным, учитывая способности и вкус каждого. Что представляется более интересным данному чтецу, к чему он имеет больше склонности, то пусть и отрабатывает в первую очередь. Один обладает ярким и широким диапазоном воображения, и его влечет логика развивающейся мысли. Поэтому у него скорее пробудится творческое начало, когда, читая эпическое произведение, он будет рисовать широкое полотно человеческой жизни. У другого легко и быстро возникают эмоции с их тончайшими переливами оттенков, он тонко и точно улавливает ритмы и музыку стиха - его творческие силы раскроются прежде всего в исполнении поэтических произведений. Однако это не значит, что от студента, хорошо читающего стихи, можно не требовать внимательной работы над прозой, и наоборот. Как указывалось выше, произведения различных родов и жанров литературы требуют от чтеца специфического умения. Необходимо развивать чтеца всесторонне. Тем более это важно для преподавателя, который не может ограничиться чтением одного какого-либо литературного жанра.
Зачет по практикуму
Зачет по выразительному чтению не приобрел еще ясно выраженной формы; что спрашивать и как спрашивать - этот вопрос решается каждым преподавателем по-своему. Однако кое-что надо уточнить, а по поводу некоторых вопросов поговорить в плане передачи опыта.
Главное зачетное требование: студент должен уметь выразительно читать произведение, подготовленное на занятиях практикума. Программа уточняет: читать надо произведение, "избранное студентом для самостоятельной работы" и "изученное на групповых занятиях". В соответствии с разделами программы это значит: два прозаических произведения, два стихотворения и две басни. Много это или мало?
По сравнению с тем, сколько произведений должен знать наизусть и уметь читать преподаватель литературы, это мало. Предполагается, что практикум на I курсе только начало работы студента по выразительному чтению. В то же время и тех шести произведений, которые обозначены в программе, много, если вспомнить, что на их подготовку отводится только около трех месяцев - октябрь-декабрь. В сентябре еще не работают над чтением литературных произведений, идут только вступительные занятия. В практике есть различные системы контроля работы студента. Некоторые преподаватели, тщательно разобрав произведение на групповом занятии, слушают чтение каждого студента. Однако трудно себе представить, как можно прослушать одно и то же произведение пятьдесят-шестьдесят раз, и не только прослушать, но и работать над ним с каждым студентом. Если и хватит терпения, то вряд ли стоит настолько превышать возможности эстетического восприятия преподавателя. Кроме того, прослушивание неминуемо займет много времени и вряд ли возможно в таком случае детально отрабатывать самостоятельно подготовленные студентом произведения. Другая система работы заключается в том, что разобранное с группой произведение на следующих занятиях прослушивается всего один-два раза. После этого студентам предлагается заниматься индивидуально. Это тоже нельзя признать приемлемым, так как исполнительский анализ, проведенный с группой в целом, не используется в достаточной мере. Возможно, что следовало бы позволить некоторым наиболее слабым студентам взять в качестве индивидуальной работы то произведение, которое было разобрано с группой. Остальных студентов, не снимая с них обязательства знать общие работы, проверить выборочно. Более слабым студентам, взявшим в качестве индивидуальных работ произведения, разобранные с группой, предложить подготовить партитуры других произведений, не разобранных с преподавателем. Но надо иметь в виду, что увлекаться партитурами нельзя. Приходится помнить, что партитура без реализации ее в чтении имеет очень малый процент полезности. В то же время хорошее чтение без детально разработанной партитуры всегда полезно для чтеца.
В какой же форме может быть принят зачет по выразительному чтению? Готовые, отработанные с преподавателем произведения можно позволить сдавать в порядке так называемого текущего зачета, в процессе занятий практикума, можно в конце семестра. Такие прослушивания иногда обставляются торжественно, выбирается из числа студентов и преподавателей специальное жюри для оценки чтения. Однако публичный зачет не должен перерастать в конкурс, он остается частью учебного процесса. Выразительное чтение - искусство и, как всякое искусство, требует особой одаренности. На конкурсе должны выступать только те, которые хотят и чувствуют в себе силы соревноваться.
В связи с этим необходимо сказать о критериях оценки студента для отметки "зачет". С самого начала занятий выясняются разные возможности студентов и разный уровень предварительной подготовки. От этого первоначального уровня и возможностей студента и надо исходить. Студент должен подняться на ступеньку выше. Если он хорошо читал, он должен особенно глубоко продумать произведение и особенно серьезно поработать над исполнением. Если он совсем не умел читать, то даже за этот короткий срок он может освоить некоторые элементарные навыки чтения. Кроме того, и это касается и тех, которые уже были чтецами или считали себя таковыми, каждый студент в своем чтении покажет, что он овладел основными жанровыми особенностями того или другого произведения.
При чтении басни мы увидим, что читающий умеет посмеяться над человеческими пороками или гневно обличить социальную несправедливость, перед нами должна разыграться маленькая комедийка. Пусть мы услышим в чтении хотя бы только намек на нее, пусть только в одном удачно сделанном штрихе появится перед нами персонаж басни.
Прозаическое, эпическое произведение прозвучит перед нами как рассказ, повествование, с последовательным переходом от одного события к другому, с определенно выраженным отношением к ним.
В зачетные требования по практикуму, кроме умения читать произведения, входит еще и проверка знаний по вопросам теории выразительного чтения.
В процессе работы на практикуме студенты знакомятся с теорией и в некоторой степени с историей художественного чтения. Однако опыт показывает, что знакомство это не приобретает форму конкретных и точных знаний, если не предъявить студентам жестких требований.
С методикой преподавания выразительного чтения в какой-то мере студенты познакомятся на занятиях по методике литературы и русского языка, но к теории искусства чтения на протяжении вузовского курса студенты не вернутся. Следовательно, надо найти такие формы занятий и зачетов, которые обеспечили бы теоретические знания студентов.
Можно назвать несколько приемов проверки теоретических знаний. Обычный прием, школьный, повторение-опрос в начале следующего занятия после объяснения какого-либо раздела, например "Чтение басен" или "Логическое ударение". Студентам после объяснения преподавателя предлагается прочитать, в иных случаях реферировать соответствующий раздел в книге. Однако данный прием не дает желательных результатов и в то же время приводит к значительным потерям. Для студентов теория искусства чтения - совершенно новая область знаний, усвоение учебника для них не простое дело. Обычное повторение текста учебника, причем не вполне понятого, может привести к скуке, а это самое страшное во всяком деле и абсолютно неприемлемое при занятиях искусством. Можно принимать индивидуальный зачет по теории. Однако он имеет свои большие минусы. Дело в том, что круг вопросов, по которым можно спрашивать студентов, ограничен, попытки углублять вопросы при индивидуальном зачете не приносят удовлетворения.
Возможна еще и третья форма зачета: групповой теоретический зачет, иначе - "теоретическое занятие". Объявляется он заранее как обязательный для всех и проводится за 4-5 занятий до конца. Вопросы и литература для этого зачетного занятия сообщаются заранее, отвечать студенты должны по вызову преподавателя. Таким образом происходит беседа, охватывающая все основные вопросы теории. Более интересно проходит занятие в несколько иной форме. Студентам даются вопросы, которые на занятии почти все изменяются, хотя обсуждаемая тема остается той же. Ниже приводятся вопросы.
Изменение вопросов, данных заблаговременно, заставляет студентов глубже задуматься над их содержанием, найти свою собственную форму ответа, а не повторять строки учебника.
Можно провести опыт теоретического занятия еще и в другой форме. Кроме описанного занятия типа коллоквиума, проводится второе занятие семинарского типа. Цель второго занятия - познакомить студентов со специальной литературой, приучить их к чтению этой литературы, углубить знания студентов по отдельным вопросам и этим самым вызвать больший интерес к искусству чтения как самостоятельному виду исполнительского искусства. Предложенные студентам темы и доклады обычно двух типов: I. Отдельные проблемы искусства чтения. II. Характеристика творчества мастеров искусства звучащего слова. Доклады по проблемам: 1. Об элементах эмоционально образной и логической выразительности; голос и речь. 2. Темы, включающие литературоведческие и исполнительские вопросы.
К каждой теме рекомендуется литература. Примеры тем по отдельным проблемам искусства чтения.
Первая группа тем
а) Воображение и чувство.
Лит.: Станиславский К. С. Работа актера над собой. Ч. 1. Раздел IV; Язовицкий Е. В. Выразительное чтение как средство эстетического воспитания. М., 1963, с. 60-73; Искусство звучащего слова. М., 1970 (ст. С. В. Шервинского "О двух воображениях"); Клигин С. Режиссер и чтец. М., 1968, с. 41-58; Кочарян С. А. В поисках живого слова. М., 1960.
б) Логика чтения.
Лит.: Станиславский К. С. Работа актера над собой. Ч. I. Гл. VII. М., 1951; Германова М. Книга для чтецов. 1964, с. 158-162; Язовицкий Е. В. Выразительное чтение как средство эстетического воспитания. М., 1963, с. 89-99.
в) Голос чтеца. Дикция.
Лит.: Найденов Б. С. Выразительность речи и чтение. М., 1968, с. 5-20; Сарычева Е. Сценическая речь. М., 1955, с. 103-106; Германова М. Книга для чтецов. М., 1964, с. 162-169.
Вторая группа тем
а) Как читать Пушкина.
Лит.: Артоболевский Г. В. Очерки по искусству художественного чтения. М., 1959, с. 52-53, 193-211, 176-186; Найденов Б. С. Выразительность речи и чтения. М., 1969, с. 209-254.
б) Образ рассказчика.
Лит.: Бендер Н. А. Художественное чтение. М., 1963, с. 33-35; Шварц А. В лаборатории чтеца. М., 1960.
Особую группу составляют темы:
а) Выбор репертуара.
Лит.: Бендер Н. А. Художественное чтение. М., 1963, с. 6-9; Искусство звучащего слова. 1968 (Ст. Д. Н. Орлова "Из дневниковых записей"); Итина О. М. Выбор репертуара. - В кн.: Звучащее слово. М., 1969; Шварц А. В лаборатории чтеца. М., 1968, с. 142-154.
б) Путь работы чтеца над литературным произведением.
Лит.: Шварц А. В лаборатории чтеца. М., 1968; Язовицкий Е. В. Выразительное чтение как средство эстетического воспитания. Л., 1963; Найденов Б. С. Выразительность речи и чтения. М., 1969, с. 81 -100.
Примерные темы по характеристике творчества мастеров художественного чтения:
а) О А. Я. Закушняке.
Лит.: Гальперина Е. К. А. 3. Закушняк. - В кн.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина. Вып. 5. М., 1969; Алянский Ю. Л. Театральные легенды. М., 1972; Тиме Е. И. Дороги искусства. М. -Л., 1962.
б) О Д. Н. Журавлеве.
Лит.: Итин, а О. М. Д. Н. Журавлев. - В кн.: Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина. Вып. 5. М., 1969.
в) О В. П. Яхонтове.
Лит.: В. П. Яхонтов. Театр одного чтеца. Верховский Ю. П. Книга о чтецах. М. -Л., 1950.
г) Об Ираклии Андроникове.
Лит.: Щербакова Г. А. Устный рассказ Ираклия Андроникова; Искусство звучащего слова. Сост. О. М. Итина. Вып. 5. М., 1969; Андроников И. Биография устного рассказа. - "Литературная газета", 1974, № 46.
Сведения по характеристике чтецов можно найти также в следующих книгах: Верховский Н. Ю. Книга о чтецах. М. -Л., 1950; Арго А. М. Звучит слово. М., 1968; Щербакова Г. Беседа о чтецах. М., 1967.
Студенты с интересом относятся к занятию типа семинара. Некоторые с большим увлечением работают над докладами. Следует отметить, что их доклады носят большею частью реферативный характер. Студенты порою оказываются не в состоянии обсуждать вопрос как таковой, они могут лишь изложить материал специальной литературы.
Попытки давать тему, требующую самостоятельною решения, не привели к желаемому результату. Все эти неудачи диктуют необходимость проведения занятий типа коллоквиума или семинара. Тем более, что студенты с большим интересом относятся к вопросам художественного чтения.
Окончание практикума по выразительному чтению должно отмечаться особым образом. Это может быть литературный вечер или, как в некоторых вузах называют (Москва), открытый зачет с выступлениями лучших чтецов или, может быть, не только самых лучших, но интересных в каком-либо отношении. Опыт показывает, что весь курс слушает с неослабевающим вниманием все выступления. Тут играют роль и чувство гордости и волнения за чтеца "из нашей группы", и хорошее любопытство к тому, как сумеет прочитать тот или иной студент, никогда не считавшийся раньше способным к выступлениям, и, наконец, большой интерес и даже увлечение прекрасным искусством чтения. Программы литературных вечеров и "открытых зачетов" могут быть составлены самым разным способом. Они могут также отвечать юбилейным датам, но в таком случае этому лучше отводить только часть вечера, иначе ограничивается тематика и не могут быть продемонстрированы достижения студентов в разных жанрах. Форма "открытого зачета" позволяет "выводить" на сцену не только самых лучших чтецов, но и позволяет смотреть на выступления как на продолжение учебного процесса и, таким образом, не подвергать неопытных чтецов резкой критике, к которой склонна молодежь. К тому же полезно усвоить студентам, что выразительное чтение не развлечение, а необходимейшее оружие в педагогическом труде литератора. И то обстоятельство, что "не все хорошо читают", как приходится слышать иногда после такого рода зачета, не говорит о том, что преподавателю не надо стремиться хорошо читать. Наоборот, это лишний раз напоминает, что искусство художественного чтения - высокое искусство, для овладения которым нужна большая работа.
Обзор литературы по выразительному чтению
На занятиях по выразительному чтению в педвузах в продолжение ряда лет сосуществовали две системы преподавания, в основе которых лежали разные художественные методы: метод, отчетливо сформулированный в русской литературе в книге С. Волконского "Выразительный человек"*, и метод, основоположником которого был в искусстве чтения замечательный чтец-рассказчик А. Я. Закушняк.
* (Волконский С. М. Выразительный человек. СПБ, 1913.)
Недостаточность разработки истории и теории искусства чтения и тем более методики его преподавания не давали возможности преподавателям выразительного чтения в педвузах разобраться в сложных вопросах теории. В последние годы квалификация преподавателей несомненно повысилась. Этому содействовали вышедшая литература и семинары, организуемые Министерством просвещения РСФСР совместно с педагогическим институтом им. В. И. Ленина и институтом художественного воспитания АПН СССР. Однако при возросших требованиях к подготовке будущих учителей необходима дальнейшая квалификация вузовских преподавателей. Преподаватели, ведущие курс выразительного чтения, должны знать соответствующую литературу. Между тем до сих пор нет обзора книг по художественному и выразительному чтению, вышедших после 1917 г.*.
* (Как положительное явление надо указать на развернутую библиографическую аннотацию литературы по художественному и выразительному чтению в кн.: Найденов Б. С. Выразительность речи и чтения. М., 1969, и обширную библиографию в кн.: Майман Р. Р. Обучение школьников выразительному чтению на занятиях по литературе. Хабаровск, 1972.)
Предлагаем обзор литературы, отразившей развитие теории художественного чтения и методики преподавания.
Для того, чтобы яснее предстало перед нами развитие этой литературы, вспомним те две системы преподавания, о которых шла речь выше.
Суть первой заключается в том, что основная задача как актера, так и декламатора состоит в определении интонации, адекватно выражающей те или другие чувства, ту или другую мысль. Сторонником этой системы был С. Н. Волконский*. Сложилась и соответствующая методика преподавания выразительного чтения: ученики тренировались в определении тона, которым надо читать те или иные произведения, и находить верную интонацию. Нередко предлагали образец чтения, которому надо было подражать, т. е. происходило обучение с голоса. Такого рода методика, сыгравшая в свое время большую роль в развитии декламационного искусства, распространилась и на школьное обучение. Так, книга С. А. Смирнова** "Преподавание литературы в V-VIII классах" ориентировала на обучение по системе С. Волконского.
* (См.: Волконский С. И. Выразительное чтение. 1913.)
** (Смирнов С. А. Преподавание литературы в V-VIII классах. М., 1962.)
Однако декламационное искусство и методика, на которую оно опиралось, постепенно было вытеснено художественным чтением. На смену декламации стихов, преимущественно рассчитанных на эффект звучания, и разгрывание бытовых, главным образом комедийных, сцен* пришло рассказывание прозаических литературных произведений, значительных как по содержанию, так и по объему. А. Я. Закушняк первый вывел на эстраду большую литературу. Начатые им еще в 1913-1914 годы литературные вечера привлекли широкие круги слушателей, особенно в 20-е годы. Замечательный артист рассказывал целиком произведения Чехова, Мопассана, ЛАарка Твена, главы из романа "Униженные и оскорбленные" Достоевского**.
* (Ярким исполнителем бытовых сцен был И. Ф. Горбунов.)
** (Почти одновременно с А. Я. Закушняком и вслед за ним выступили на эстраде А. Шварц, Г. В. Артоболевский, Яхонтов, Сурен Кочарян, Журавлев, Каминка, Тиме и другие чтецы.)
Сущность новой системы выразительного чтения была определена А. Я. Закушняком в статье* и в книге "Вечера рассказов" (М., 1940). Работая над литературным произведением, над воплощением в звучащее слово его образов, автор ставил перед собой задачу "попытаться рассказать об этих образах, сделавшись как бы вторым автором".
* (См.: "Советский театр", 1930, № 13-16.)
"Театром воображения" назвал искусство рассказывания талантливый чтец и глубокий теоретик Г. В. Артоболевский.
Основные положения искусства художественного чтения были высказаны А. Я. Закушняком еще в 20-е годы. Однако в целом теория художественного чтения и методика преподавания были созданы значительно позже.
Вышедшие в свет в 1935 и 1936 годах книги С. В. Шервинского и Ф. И. Коган* были первыми заявками на систематически изложенную, хотя далеко не полную, теорию художественного чтения. В них говорилось о глубоком проникновении чтеца в замыслы автора, о живом представлении в воображении чтеца образов, созданных писателем, о "чтецкой задаче" и об основных правилах чтения стиха. В 1938 году ВТО выпустило в свет сборник "О мастерстве художественного слова". Это была книга "самоотчетов" чтецов и в то же время преподавателей художественного слова, не претендующих на теоретические рассуждения. В ней был дан ценный материал для дальнейших обобщений и теоретических работ (статьи Е. И. Тиме, Е. Б. Гардт).
* (См.: Шервинский С. Художественное чтение. М., 1935; Коган Ф. И. Художественное чтение. М., 1940.)
В том же 1938 году в журнале "Театр" выступили Ф. Блинов и Г. Артоболевский со статьями, в которых писали о большом внимании к новому искусству, указывали на необходимость его теоретической разработки. В 1940 году вышла книга А. Я. Закушняка "Вечера рассказов", было напечатав несколько статей - очерков о чтецах в журнале "Театр" и серия статей Артоболевского "Очерки по художественному чтению"*, в которых по существу даны все основные положения теории художественного чтения.
* (Артоболевский Г. В. Очерки по художественному чтению. - "Русский язык в школе", 1939, № 5-6; 1940, № 1, 2, 3, 4, 5. Через двадцать лет эти статьи и материалы рукописей Г. В. Артоболевского были заботливо собраны и обработаны С. Бернштейном и изданы отдельной книгой: Артоболевский Г. В. Очерки по художественному чтению. М., 1959.)
Ни А. Я. Закушняк, ни Г. В. Артоболевский не были ни учениками, ни последователями К. С. Станиславского (хотя Станиславский высоко ценил искусство Закушняка), но их работа шла в одном направлении. Книга К. С. Станиславского "Работа актера над собой" вышла в 1938 году, но терминология и понятия, которые она обозначала, уже получили распространение в артистической среде, и Г. В. Артоболевский пользовался некоторыми из них. Однако он не опирался на систему Станиславского: "Мы чтецы - еще ищем своей теории, но, когда родится наш Станиславский, никому не ведомо"*, - писал он В. И. Качалову. Но если профессионалы, создавшие новый жанр искусства и его теорию, не чувствовали возможности и необходимости опираться на систему Станиславского, а надеялись сами разработать теорию, то непрофессионалы спешили воспользоваться богатым наследием великого режиссера, не углубляясь в детали, разделявшие систему, созданную для актеров, от работы чтеца. Книга К. С. Станиславского с ее живыми примерами помогла развитию теорий и практики искусства художественного чтения.
* (Артоболевский Г. В. Очерки по художественному чтению. Предисловие С. Бернштейна. М., 1959, с. 13.)
В 1940 году, почти одновременно со статьями Г. В. Артоболевского, но в другом методическом журнале появилась статья саратовского учителя Г. П. Арустамова*, которой широко привлекаются положения "системы" Станиславского. Статья Г. П. Арустамова подтвердила справедливость замечания Г. В. Артоболевского: "Характерно, что наш жанр издавна питался двумя источниками: профессиональным театром и любителями"**. У Арустамова нет последовательного изложения всего хода работы при подготовке учеников к чтению, есть некоторая эклектика в теоретических высказываниях, но совершенно ясна направленность на перенесение положений "системы" в теорию и практику выразительного чтения.
* (См.: Арустамов Г. П. О выразительном чтении в школе.-"Литература в школе", 1940, № 3.)
** (Артоболевский Г. В. Актуальные задачи художественного чтения. - "Театр", 1938, № 8, с. 130.)
В 1941 году вышла интереснейшая книга замечательного учителя и методиста М. А. Рыбниковой, в которой она отводит выразительному чтению целый раздел*. В своих методических рекомендациях она во многом опирается на принципы нового искусства, пропагандируемого Закушняком, тем не менее в книге чувствуется и влияние старой школы чтения. Этот эклектизм заметен и в книге "Художественное чтение" В. Суренского**. В. Суренский - крупный специалист в области художественного чтения, основные принципы его творческого мировоззрения формировались под влиянием теоретиков старой школы. Однако в своей книге он четко изложил всю систему работы новой школы, используя и некоторые высказывания Станиславского (о подтексте и сверхзадаче). Однако как только В. Суренский переходит к практической разработке литературных произведений, он прикладывает к ним определенные интонационные схемы.
* (См.: Рыбникова М. А. Очерки по методике литературного чтения. Изд. 2-е. М., 1962.)
** (См.: Суренский В. Художественное чтение. М., 1941.)
Накопленный предвоенный опыт, широкое развитие искусства художественного чтения помогли разработке вопросов художественного и выразительного чтения в дальнейшем. В 1946 году К. Петрова защищает диссертацию "Анализ литературы по художественному чтению", в ней есть очень важные и интересные мысли о значении системы К. С. Станиславского для искусства художественного чтения. К. Петрова дала теоретическое обоснование возможности перенесения элементов системы Станиславского в искусство художественного чтения. Но эти достижения теории не стали еще очевидными для всех.
Вышедшая в 1946 году книга И. Я. Блинова "Культура речи и выразительное чтение" - серьезная работа, в ней имеется интересный материал по изучению интонации и по вопросам культуры речи, но в построение теории художественного чтения она не вносила ничего нового. В 1948 году в журнале "Литература в школе" вышла статья Н. М. Соловьевой, а в 1951 году была написана ею диссертация* "Выразительное чтение в 5-7 классах", в которой были изложены в последовательности все этапы работы при подготовке школьника к чтению, опирающиеся на принципы нового искусства художественного чтения и на основные положения системы Станиславского.
* (См.: Соловьева Н. М. Опыт работы по выразительному чтению в связи с разбором литературного произведения в 5 классе. - "Литература в школе", 1948, № 2.)
В конце 1950 года вышла "Книга о чтецах" Н. Ю. Верховского* с подзаголовком "Очерки развития советского искусства художественного чтения". Это первый и до сих пор единственный серьезный труд на данную тему. Н. Ю. Верховским собран очень большой фактический материал, названо множество имен чтецов, из них выделены ведущие мастера, даны их творческие портреты, названы имена режиссеров по художественному чтению. Ценность книги однако определяется не только количеством фактического материала, но и его осмыслением, это позволяет говорить, что этой книгой положено начало истории нового вида исполнительского искусства, в ней также более отчетливо высказан ряд положений теории художественного чтения. Очень важно толкование, которое дает Н. Ю. Верховский искусству чтения: интерпретация литературного произведения чтецом, в основу которого положено глубокое проникновение в него, выявление чтецом своего отношения к читаемому - вот то основное, что, по словам Н. Ю. Верховского, характеризует новое искусство.
* (Верховский Н. Ю. Книга о чтецах. М. -Л., 1950.)
Для развития теории художественного чтения создавалась все более благоприятная обстановка. Творческая работа замечательных мастеров слова (Журавлева, Шварца, Каминки, Поповой, Эфрон, Кочаряна, Аксенова, Першина и других) давала основу для формирования теоретической мысли. Этому содействовал и труд режиссеров по художественному слову - этой совершенно новой, только что сложившейся специальности (Е. Б. Гардт, Н. А. Бендер и другие).
Все большее значение приобретали многочисленные кружки художественного чтения, работавшие в том направлении, которое определилось творческими исканиями А. Я. Закушняка и Г. В. Артоболевского, с одной стороны, и учением К. С. Станиславского, с другой. В 1953 году выходит небольшая брошюра по художественному чтению О. М. Чайки и Е. Е. Рудневой* и книга трех авторов: А. Ф. Коробова, Т. Ф. Завадской и Н. Н. Шевелева "Выразительное чтение"**. В этих работах излагается методика преподавания художественного и выразительного чтения с опорой на систему Станиславского.
* (См.: Чайка О. М., Руднева Е. Е. Художественное чтение. М., 1953.)
** (См.: Коробов А. Ф., Завадская Т. Ф., Шевелев Н. И. Выразительное чтение в школе. М., 1953.)
В 1954 году учителя школ получили книгу Е. Е. Рудневой "Выразительное чтение в 5-7 классах"*, в которой автор давал практические рекомендации в работе с учениками по выразительному чтению. В соответствии с изложенными в названных выше книгах положениями Руднева ставит перед учителем задачи: вызвать у ученика определенное отношение к читаемому, решить, какое "сквозное действие" должно быть ведущим при чтении этого произведения. Книга Е. Е. Рудневой безусловно сыграла свою роль в построении правильной методики выразительного чтения. Но она имела и значительные недостатки: в книге ничего не было сказано о роли воображения чтеца при подготовке чтения и неясно выражена цель чтения. Наиболее отчетливо и полноценно теория и методика преподавания выразительного (художественного) слова были представлены в работе Т. Ф. Завадской**. Со всей ясностью мысли, глубиной проникновения в суть явления, присущими этому автору, Т. Ф. Завадская проанализировала методы старой и новой школы. Очень точно охарактеризовала разницу между методом поисков интонаций, копирования уже найденных, определения тонов и методом пробуждения воображения читающего, его живой мысли и чувства и естественного отражения их в голосе. Особенно Завадская подчеркнула значение целенаправленности чтения.
* (См.: Руднева Е. Е. Выразительное чтение в 5-7 классах. М., 1954.)
** (См.: Завадская Т. Ф. Выразительное чтение в начальной школе. М., 1956.)
Все названные работы 40-50-х годов - работы методистов, обращенные к школе (кроме книги Н. Ю. Верховского).
Адресована учителю и книга Е. В. Язовицкого*, в которой он, посвящая отдельные главы характеристике различных элементов художественного чтения: "Действенное отношение к содержанию произведения", "Подтекст" и т. д., последовательно излагает методику подготовки к чтению художественного произведения. Книги Е. В. Язовицкого и Т. Ф. Завадской сыграли положительную роль в эстетическом воспитании учителя и в формировании методики преподавания выразительного чтения.
* (См.: Язовицкий Е. В. Выразительное чтение как средство эстетического воспитания. М., 1959.)
В 1960 году вышла книга М. Г. Качурина, в которой автор опирается тоже на теорию художественного чтения. Хотя ясной методической системы автору не удалось построить, но для учителя книга была очень полезной и интересной, так как в ней выразительное чтение ощущалось как органическая часть школьного курса литературы*.
* (См.: Качурин М. Г. Выразительное чтение в восьмых классах. М, 1960.)
В 1962 году в учебник для педагогических институтов В. В. Голубкова "Преподавание литературы в школе", а также в книгу Н. О. Корста "Очерки по методике анализа художественных произведений" были включены основные положения теории искусства художественного чтения*.
* (См.: Голубков В. В. Методика преподавания литературы. М., 1962; Корст Н. О. Очерки по методике анализа художественных произведений. М., 1963.)
С 1950 года, как уже было сказано, начинают появляться отдельные книги, посвященные вопросам художественного чтения. Авторами книг были профессионалы - преподаватели сценической речи в театрах и педагоги - режиссеры художественного чтения.
В 1954 году появилась книга Вс. Аксенова "Искусство художественного слова"*. Написанная известным чтецом и режиссером, ясная и доступная для широкого круга читателей, она имела большое значение в деле популяризации теории искусства художественного чтения.
* (См.: Аксенов Вс. Искусство художественного слова. М., 1954; Изд. 2-е. М., 1962.)
В начале 60-х годов интерес к теории художественного чтения как к самостоятельному искусству получает действительно широкий размах*.
* (См. кн.: Куницын А. Работа актера-рассказчика над текстом; Он же. К вопросу о воплощении литературного произведения в устный рассказ. Автореферат. М., 1959; Петрова К. Художественное слово и воспитание актера; Шварц Антон. В лаборатории чтеца. М., 1960; Бендер Н. А. Художественное чтение. М., 1963; "Звучащее слово". Сб. М., 1969; Кочарян С. А. В поисках живого слова. М., 1960.)
Очень интересна и полезна серия книг "Искусство звучащего слова"*. В этих книгах дана глубокая разработка отдельных вопросов художественного чтения и всей системы работы чтеца над литературным произведением. На протяжении 60-х годов появился ряд статей** и книг*** по школьной методике преподавания выразительного чтения.
* (См.: Искусство звучащего слова Сост. О. М. Итина. Вып. 1-9. М., 1965-1971.)
** (См.: Соловьева Н. М. К вопросу о методике обучения выразительному чтению в 5 классе. - "Литература в школе", 1961, № 4; Добычина Е. С. Выразительное чтение стихотворения "Береза" в 5 классе. - "Литература в школе", 1963, № 1; Таненбаум А. И. Выразительное чтение басни "Волк и Ягненок". - "Литература в школе", 1963, № 4; и др.)
*** (Завадская Т. Ф. Роль выразительного чтения в эстетическом развитии учащихся. М., 1960; Она же. Искусство чтения в художественном развитии подростков. М., 1968; Шевелев Н. П. Выразительное чтение в V-VIII классах. М., 1961; Найденов Б. С. Выразительность речи и чтения. М., 1969.)
В 50-е и 60-е годы выходит также ряд методик по русскому языку, посвященных вопросам выразительного чтения. Они занимаются преимущественно логикой чтения и, к сожалению, нередко рассматривают ее вне комплекса основных вопросов выразительного чтения, что приводит к неверным выводам. Однако имеются и такие книги, которые, хотя и посвящены ограниченному кругу вопросов, находятся в русле общих поисков путей методики выразительного чтения и содействуют ее формированию. Таковы статьи и книги Г. П. Фирсова и А. Ф. Ломизова*.
* (См.: Фирсов Г. П. Выразительное чтение на уроках русского языка. М., 1960; Он же. Об изучении синтаксиса и пунктуации в школе. М., 1961; Ломизов А. Ф. Выразительное чтение при изучении синтаксиса и пунктуации. М., 1968.)
Итак, мы видим, что только в 60-е годы теория художественного чтения получила свое более или менее ясное выражение в печатных трудах. Однако это еще не означает, что все вопросы решены. Тем более это касается методики обучения художественному чтению в условиях педагогических институтов.
Практикум по выразительному чтению в них занимает особое положение. Его нельзя приравнять к занятиям в театральной студии или к курсу в театральных учебных заведениях, где работа ведется в индивидуальном порядке с особо одаренными людьми. Положительную роль в ориентации преподавателей в современном направлении искусства чтения сыграли семинары, проводившиеся сначала Институтом художественного воспитания АПН РСФСР, а потом Московским государственным педагогическим институтом имени В. И. Ленина*. Хотя методика практикумов оставалась еще мало разработанной, но основное направление ее было ясно - оно соответствовало современной теории искусства художественного чтения, исходившей из теоретических высказываний А. Я. Закушняка и принципов системы К. С. Станиславского.
* (Опыт семинаров был отражен в сборнике очерков "Выразительное чтение". М., 1963.)
Живое воображение, подвижная эмоциональная сфера, умение определить свое отношение к читаемому и жить литературным произведением, умение убедить своих слушателей - все это необходимые качества преподавателя литературы. Именно они особенно внимательно и интенсивно должны воспитываться на занятиях по выразительному чтению. Есть еще и другая сторона педагогического процесса, на которую настойчиво указывает К. С. Станиславский: "Для того, чтобы отразить тончайшую и часто подсознательную жизнь, необходимо обладать исключительно отзывчивым и превосходно разработанным голосовым и телесным аппаратом. Голос и тело должны с огромной чуткостью и непосредственностью мгновенно и точно передавать тончайшие, почти неуловимые внутренние чувствования"*. Никто не будет отрицать, что эти качества тоже необходимы учителю, хотя не в той степени, как это нужно актеру. А. С. Макаренко писал: "Я убежден, что в будущем в педагогических вузах обязательно будет преподаваться и постановка голоса... и владение своим лицом... чтобы уметь наиболее точно, внушительно, повелительно выражать свои мысли и чувства"**.
* (Станиславский К. С. Работа актера над собой. М., 1954, с. 29.)
** (Макаренко А. С. Собр. соч., т. V (Проблемы школьного советского воспитания). М., 1951, с. 175-176.)
В настоящее время не представляется возможным полностью осуществить эти требования ввиду ограниченности времени занятий. Но многое необходимо и возможно сделать и теперь на практикуме по выразительному чтению.
Практикум по выразительному чтению
Содержание книги соответствует вузовской программе по выразительному чтению. Материал пособия направлен на совершенствование техники речи, чтения литературных произведений, методики проведения групповых и индивидуальных занятий.
- Лекции в системе практических занятий
- Практические занятия по воспитанию умений и навыков, необходимых чтецу
Источник:
Соловьева Н.М. 'Практикум по выразительному чтению' - Москва: Просвещение, 1976 - с.94
Предварительный просмотр:
В. Д. Сысоев
Пословицы и поговорки
Пословица вовек не сломится
Пословицы и поговорки – бесценное наследие нашего народа. Они накапливались тысячелетиями задолго до появления письменности и устно передавались от поколения к поколению. Это древнейший жанр фольклора. Художественное совершенство пословиц: образность, глубина содержания, яркость, богатство языка обеспечило им вечную жизнь в нашей речи.
Не думайте, что в наше время они не создаются. Создаются, а бывает, и в нашем присутствии. Просто иногда мы не вслушиваемся в речь собеседника. Не пропускайте мимо ушей мудрые речи, записывайте поучительные высказывания и щедро делитесь ими с теми, кто их собирает. Пословица не даром молвится. Ее любят, ее ценят, ее помнят, охотно цитируют. По-иному и быть не может: она – украшение речи, учитель и утешитель.
Собранные в книге пословицы и поговорки предназначены для школьников разных возрастов. Человек растет, раздвигаются его горизонты знаний и житейского опыта. И все больше народных речений становится понятным и близким. Иначе и быть не может. В них мудрость народа, жизненный опыт многих и многих поколений. Они учат, советуют, предостерегают; хвалят трудолюбие, честность, смелость, доброту; высмеивают зависть, жадность, трусость, лень; осуждают эгоизм, зло; поощряют прилежание, благородство, упорство.
Наши великие писатели и поэты – Г. Державин, А. Пушкин, М. Лермонтов, Н. Гоголь, Н. Некрасов, Л. Толстой, А. Блок, С. Есенин, М. Горький, Ф. Достоевский, М. Шолохов и другие – учились на пословицах богатству, яркости и образности языка, использовали их в своих произведениях. Не случайно в их книгах немало пословиц и поговорок. В повести Пушкина «Капитанская дочка» Андрей Петрович Гринев, провожая своего сына, напутствует его: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь... и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду».
Надо сказать, что и сами писатели, и поэты являются создателями пословиц и поговорок. Вспомним изречения Крылова: «Сильнее кошки зверя нет», «А воз и ныне там», Пушкина – «А счастье было так возможно», «Любви все возрасты покорны», Грибоедова – «Счастливые часов не наблюдают», «Свежо предание, а верится с трудом».
Ценность народных речений неоспорима: «Пословица не на ветер молвится». Пословица пословицу зовет, пословица беседу красит, да и вообще: пословицу не обойти, не объехать, ибо в ней выражены смысл и суть человеческой жизни: «Жизнь измеряется не годами, а трудами», «Жизнь прожить – не поле перейти». Пословица учит человека с самого раннего возраста: «Нет друга надежнее матери», «Кто матери не послушает, в беду попадет». Вовек не состарятся мудрые мысли о труде и учебе, составляющие главные напутственные слова молодому поколению: «Труд человека кормит, а лень портит», «Где труд, там и счастье», «Ученье – свет, а неученье – тьма», «Ученье да труд к счастью ведут», «Век живи, век учись». Народная мудрость учит преодолевать трудности: «Горе горюй, а руками воюй» (т.е. работай), «В беде руки не опускай – трудности преодолевай». Значительная часть пословиц содержит в себе советы и пожелания: «Не зная броду, не лезь в воду», «Не руби сук, на котором сидишь», «Не беда ошибиться, беда не исправиться». Словом, коли дело не спорится, обратись за советом к пословице.
Не случайно в предисловии к своему сборнику «Пословицы русского народа» – «Напутное» – великий Даль писал о том, что пословицы – это свод народной опытной премудрости, это цвет народного ума, самобытной стати, это житейская народная правда.
Автор-составитель стремился собрать и включить в настоящий сборник не только самые широко употребляемые пословицы и поговорки, но прежде всего такие, которые принесли бы школьникам наибольшую пользу в выборе правильного жизненного пути, заложили бы прочную основу человека-гражданина, патриота своей родины.
Составитель Вячеслав Дмитриевич Сысоев писатель, фольклорист, награжден медалями Пушкина и Шолохова.
Рецензенты: Т.А. Пономарева, доктор филологических наук, профессор Е.А. Иванов, доктор философских наук, профессор
ЖИЗНЬ
Без людей нет жизни.
Безумно живому человеку о смерти думать.
В добром житье лицо белится, в плохом —чернится.
В жизни все меняется, а еще и не то случается.
Век долог – всем полон.
Век живи – век надейся.
Век живи – век трудись, а трудясь – век учись.
Век живучи, спотыкаешься идучи.
Весна да лето, пройдет и не это.
Все мы растем под красным солнышком, на Божьей росе.
Года, как вода, пройдут – не увидишь.
День – мать, день – мачеха.
День на день не приходится, час на час не выпадает.
Жив Бог – жива моя душа.
Жив живое говорит.
Живая кость мясом обрастает.
Живем – хлеб жуем, ино и посаливаем.
Живет Ермошка: есть собака да кошка.
Живет и меньшее лучше большого.
Живет, как у Христа за пазухой.
Живет медведь и в лесу, коли его не зовут в поле.
Живет не скудно: купит хлеб попудно, у соседа пообедает, на реку пить бегает.
Живет ни себе, ни людям.
Живется ни в сито, ни в решето.
Живи да не тужи.
Живи дверями на улицу.
Живи для людей, поживут и люди для тебя.
Живи и жить давай другим.
Живи и надейся.
Живи надвое: и до веку, и до вечеру.
Живи не как хочется, а как можется.
Живи не под гору, а в гору.
Живи не прошлым, а завтрашним днем.
Живи ни шатко, ни валко, ни на сторону.
Живи своим трудом, а не чужим добром.
Живи своим умом, да своим трудом.
Живи смирнее, будешь всем милее.
Живи тихо – не увидишь лиха.
Живи тихо, да избывай лихо.
Живой живое и думает.
Живой не без промысла.
Живут один раз: не потом, а сейчас.
Живучи – до всего доживешь.
Живучи просто, доживешь лет до ста.
Жизнь – наука, она учит опытом.
Жизнь – это море житейское.
Жизнь бежит, а годы скачут.
Жизнь без цели – пустая жизнь.
Жизнь бьет ключом.
Жизнь всему научит.
Жизнь дала трещину.
Жизнь дана на добрые дела.
Жизнь дороже всех сокровищ.
Жизнь жизни рознь.
Жизнь и доверие теряют лишь один раз.
Жизнь идет, как по маслу.
Жизнь изжить – и других бить и биту быть.
Жизнь измеряется не годами, а трудами.
Жизнь любит того, кто любит ее.
Жизнь наша не краденая.
Жизнь не камень: на одном месте не лежит, а вперед бежит.
Жизнь нельзя прожить играючи.
Жизнь полосатая: смотря в какую полосу попадешь.
Жизнь прожить – не лапоть сплести.
Жизнь прожить – не поле перейти.
Жизнь прожить, что море переплыть.
Жизнь протянется – всего достанется.
Жизнь стрелою мчится безвозвратно.
Жизнь, что луна: то полная, то на ущербе.
Жизнь, что соленая вода, чем больше пьешь, тем больше жажда.
Жил – ни о чем не тужил; помер – и о нем не тужат.
Жил бы хорошенько, да денег маленько.
Жили люди до нас, будут жить и после нас.
Жить – Богу служить.
Жить – добра наживать, лиха избывать.
Жить в добре и в красне хорошо и во сне.
Жить да быть – ума копить.
Жить не с деньгами, а с добрыми людьми.
Жить с народом в ладу – не попасть в беду.
Жить широко – хорошо, но и уже – не хуже.
Житье – как встал, так за вытье.
Житье на житье не приходится.
И ладно живется, и не ладно живется.
Иной живет – хлеб жует, да спит – небо коптит.
К худой жизни не привыкнешь.
Как аукнется, так и откликнется.
Как живешь, так и слывешь.
Как начнешь жить – так жизнь и пройдет.
Какову жизнь проживешь, такову и славу наживешь.
Кто жизнью дорожит, тот за веком бежит.
Кто жизнью дорожит, тот живет – не дрожит.
Кто лукавит, того черт задавит.
Кто людей любит, того жизнь голубит.
Кто правдой живет, тот верно живет.
Кто хочет от жизни толку добиться, тот ничего не боится.
На живом все заживает.
Не красна жизнь днями, а красна делами.
Не надобно жить, как набежит.
Не нами свет начался, не нами и кончится.
Не пожить тех дней, что прошли.
Не хлебом единым жив человек.
Нет ни дров, ни лучины, а живем без кручины.
Отвяжись, плохая жизнь, привяжись хорошая.
Поживи не свете, погляди чудес.
Проживешь ладно, коли жить будешь складно.
Прожитое, что пролитое, – не воротишь.
Радостная жизнь веселит сердце.
Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше.
Свет не надокучит.
Тот жизнь ругает, кто счастья не знает.
Хорошо жить в почете, да ответ велик.
Хорошо тому живется, кому не о чем тужить.
Хоть крута гора, да миновать нельзя.
Что было, то сплыло, а былое быльем поросло.
Что в людях живет, то и нас не минует.
Что не родится, то и не умирает.
ЧЕЛОВЕК
Без греха веку не проживешь, без стыда лицо не износишь.
Бесчестный человек готов на бесчестное дело.
В лохмотьях и царя за нищего примут.
В тихом омуте черти водятся.
В уборе и пень хорош.
В хозяйстве опрятность не причуда.
В чужом глазу сучок видит, в своем – бревна не замечает.
В чужую душу не влезешь.
Взглянет – огнем опалит, а слово молвит – рублем одарит.
Видом сокол, а голосом ворона.
Вода все смоет, только бесчестья не может смыть.
Все мы люди, все мы человеки.
Встречают по одежке, провожают по уму.
Всяк годится, да не на всякое дело.
Всяк добр, да не для всякого.
Всяк молодец на свой образец.
Всякий родится, да не всякий в люди годится.
Всякий человек по делу узнается.
Высоко летает, да низко садится.
Глуп совсем, кто не знается ни с кем.
Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдется.
Горбатого могила исправит.
Горе-горемыка хуже лапотного лыка.
Гороховое чучело, воронье пугало, поставить да воробьев пугать.
Денег нет, зато сам золото.
Денег ни гроша, да слава хороша.
Для чистого нет ничего нечистого.
Добрая слава на печке лежит, а худая по свету бежит.
Если человека не знаешь, посмотри на его друга.
За совесть да за честь – хоть голову снесть.
За чужой счет не купишь почет.
Золото и в грязи блестит.
И воробей не живет без людей.
К чистому грязное не пристанет.
Каждый человек – загадка.
Как ни мудри, а совесть не перемудришь.
Каков есть, такова и честь.
Каковы веки, таковы и человеки.
Каковы люди, таковы и порядки.
Кого почитают, того и величают.
Кого уважают, того и почитают.
Красна ягодка, да горька на вкус.
Кто сам себя не уважает, того и другие уважать не будут.
Ловок, кабы локти не цеплялись.
Лошадь узнают в езде, человека в общении.
Людей не слушать – в добре не жить.
Людей не суди, на себя погляди.
Люди говорят, зря не скажут.
Люди за дело, а дурак за безделье.
Люди пахать, а он руками махать.
Люди с базара, а Назар на базар.
Мир не без добрых людей.
На красавице всякая тряпка – шелк.
На Руси не все караси – есть и ерши.
На хорошего человека не вдруг наткнешься.
Не будь овцой, а то волки съедят.
Не думай быть нарядным, а думай быть опрятным.
Не место красит человека, а человек место.
Не по виду суди, а по делам гляди.
Не смотри, что обтрепаны рукава, а смотри ухватка какова.
Не тот хорош, кто лицом пригож, а тот хорош, кто для дела гож.
Не тот человек, кто для себя живет, а тот, кто для народа счастье кует.
Один в поле не воин.
Одно дерево – не лес, один человек – не народ.
По привету ответ, по заслугам почет.
Придет и наш черед садиться наперед.
Русский человек – добрый человек.
Русский человек хлеб-соль водит.
Рыбам – вода, птицам – воздух, а человеку – вся земля.
С виду малина, а раскусишь – мякина.
С виду хорош, а поведись – продаст за грош.
С лица воду не пьют.
Сам тетерев, а хочет выглядеть павлином.
Свинья и в золотом ошейнике все свинья.
Сердце – вещун, а душа – мера.
Слава греет, позор жжет.
Совесть без зубов, а загрызет.
Сытый голодного на разумеет.
Тих, да лих; криклив, да отходчив.
У доброй славы большие крылья.
Уваженье трудно заработать, но легко потерять.
Хорошему человеку везде хорошо, а худому везде худо.
Хоть наплюй в глаза: ему все Божья роса.
Худая слава – отрава.
Человек без человека не проживет.
Человек в ярости бывает безумен.
Человек гадает, а Бог совершает.
Человек живет век, а его дела – два.
Человек живет жалью.
Человек не для себя родится.
Человек не орех – сразу не раскусишь.
Человек от человека и для человека.
Человек с коротким умом обзаводится длинным языком.
Человек славен трудом.
Человек ходит, Бог водит.
Человек худеет от заботы, а не от работы.
Человек человеку рознь.
Человек, что замок: к каждому нужно ключик подобрать.
Человека красит голова, а не шапка.
Человека узнаешь, когда с ним пуд соли съешь.
Чем больше плодов на дереве, тем скромнее его ветки книзу клонятся.
Чем труднее дело, тем выше честь.
Чем чуднее, тем моднее.
Чему посмеешься, того и сам наберешься.
Честь дороже жизни.
Честь окрыляет, бесчестье гнетет.
Честь ум рождает, а бесчестье и последний отнимает.
Честь ценят не по словам, а по делам.
Что к лицу, то и красит.
Это – еж, его руками не возьмешь.
РОДИНА
Без корня и полынь не растет.
Без любви к человеку нет любви к родине.
В каком народе живешь, того обычая и держись.
В родном краю сокол, в чужом – ворона.
В своем болоте и лягушка поет, а на чужбине и соловей молчит.
Велика русская земля и везде солнышко.
Всюду хорошо, а дома лучше.
Всякая сосна своему бору шумит.
Всякому мила своя сторона.
Где кто родится, там и пригодится.
Где не жить – родине служить.
Где сосна взросла, там она и красна.
Глупа та птица, которой свое гнездо не мило.
Для отчизны не жаль жизни.
Для родины своей ни сил, ни жизни не жалей.
Если народ един – он непобедим.
За горами хорошо песни петь, а жить дома лучше.
За морем светло, а у нас светлее.
За Москву-мать не страшно и умирать.
За отечество жизнь отдают.
За родину, за честь – хоть голову снесть.
Зачем далеко – и здесь хорошо.
Земля русская вся под Богом.
Золоту старости нет, родине – цены нет.
И кулик свою сторону знает.
И хлеб по своей стороне скучает.
Иди в родной край – там и под елкою рай.
Кабы куст был не мил, соловей гнезда бы не вил.
Каждому свой край сладок.
Кто в Москве не бывал, красоты не видал.
Кто за родину дерется, тому сила двойная дается.
Кто к нам метит, тот свою смерть встретит.
Кто на Русь нападет, тот смерть себе найдет.
Кто отечество предает, тот нечистой силе свою душу продает.
Кто родиной торгует, того кара не минует.
Кто служит родине верно, тот долг исполняет примерно.
Любовь к родине сильнее смерти.
Матушка Москва белокаменная, златоглавая, хлебосольная, православная, словохотливая.
Много стран прошел, а добро лишь на родине нашел.
Москва всем городам мать.
Москва, что гранит, – никто Москву не победит.
На родной стороне даже дым сладок.
На родной стороне и камешек знаком.
На чужбине и собака тоскует.
На чужбине, словно в домовине, и одиноко, и немо.
На чужой стороне и весна не красна.
На чужой стороне и орел – ворона.
На чужой стороне и сладкое – горчица, на родине и хрен – леденец.
На чужой стороне поклонишься и бороне.
На чужой стороне родина милей вдвойне.
На чужой стороне три года чертом прослывешь.
На чужой сторонушке рад своей воронушке.
Научит горюна чужая сторона.
Не временем годы долги, долги годы отлучкой с родной стороной.
Не ищи обетованные края – они там, где родина твоя.
Не любишь свою страну – любишь не Бога, а сатану.
Не отрекайся от земли русской – не отречется и она от тебя.
Не расти траве на Неве-реке, не владеть чужим землей русской.
Не тот человек, кто для себя живет, а кто за родину в бой идет.
Нет в мире краше родины нашей.
Нет в мире лучше родного края.
Новгород – отец, Киев – мать, Москва – сердце, Петербург – голова.
Одна у человека родная мать, одна у него и родина.
Предать родину – опозорить мать и отца.
Родина – мать, умей за нее постоять.
Родина краше солнца, дороже золота.
Родина любимая – мать родимая.
Родина начинается с семьи.
Родину головой оберегают.
Родину, как и родителей, на чужбине не найдешь.
Родная землица и во сне снится.
Родная сторона – мать, а чужая – мачеха.
Родной куст и зайцу дорог.
Родных нет, а по родимой стороне сердце ноет.
С родной-то стороны и ворона павы красней.
Своя земля и в горести мила.
Своя сторона не бывает холодна.
Своя сторона по шерстке гладит, чужая – насупротив.
Скучно Афонюшке на чужой сторонушке.
Со своей стороны и собачка мила.
Та земля мила, где мать родила.
Только тому почет будет, кто родину не на словах, а делом любит.
Тот герой, кто за родину горой.
Умирая, с родной земли не сходи.
Хорошо живет на чужбине Дема, да не как дома.
Хорошо там, где нас нет.
Худая та птица, которая гнездо свое марает.
Царство разделится, скоро разорится.
Человек без родины не живет.
Человек без родины – соловей без песни.
Человек без родины, что семья без земли.
Чужая земля радости не прибавит.
Чужая сторона – дремуч бор.
Чужая сторона и без ветра сушит, и без зимы знобит.
Чужбина – калина, родина – малина.
Чужбина слезам не верит.
СЕМЬЯ
А ну, сочтемся своими: бабушкин внучатый козел тещиной курице как пришелся?
Баба-бабушка, золотая сударушка! Бога молишь, хлебцем кормишь, дом бережешь, добро стережешь.
Близкая родня: наша Марина вашей Катерине двоюродная Прасковья.
Брат брата не выдаст.
Брат с братом на медведя ходят.
Братская любовь крепче каменной стены.
Была б моя бабуся, никого не боюся; бабушка – щиток, кулак – молоток.
В гостях хорошо, а дома лучше.
В дружной семье и в холод тепло.
В недружной семье добра не бывает.
В прилежном доме густо, а в ленивом доме пусто.
В своей семье всяк сам большой.
В своей семье какой расчет?
В своем доме и стены помогают.
В семье и каша гуще.
В семье разлад, так и дому не рад.
В семье согласно, так идет дело прекрасно.
В семье, где нет согласия, добра не бывает.
В семью, где лад, счастье дорогу не забывает.
В хорошей семье хорошие дети растут.
Везде хорошо, но дома лучше.
Вся семья вместе, так и душа на месте.
Где мир да лад, там и Божья благодать.
Где совет – там и свет, где согласье – там и Бог.
Густая каша семьи не разгонит.
Двойня – и счастья вдвое.
Девичье смиренье дороже ожерелья.
Дерево держится корнями, а человек семьей.
Дети родителям не судьи.
Для внука дедушка – ум, а бабушка – душа.
Доброе братство лучше богатства.
Дом согревает не печь, а любовь и согласие.
Дома все споро, а вчуже житье хуже.
Дочерьми красуются, сыновьями в почете живут.
Дружная семья не знает печали.
Жизнь родителей в детях.
За общим столом еда вкуснее.
Земля без воды мертва, человек без семьи – пустоцвет.
И ворона воронят хвалит.
Каков брат, такова и сестра.
Княжна хороша, и барыня хороша, а живет красна и наша сестра.
Когда нет семьи, так и дома нет.
Коли внучек маю, так и сказки знаю.
Куда мать, туда и дитя.
Лучших братьев и сестер не бывает.
Люблю своих детей, но внуки милей.
Любовь братская крепче каменных стен.
Любовь да совет – там горя нет.
Любящая мать – душа семьи и украшение жизни.
Материнская молитва со дна моря достает.
Материнский гнев, что весенний снег: и много его выпадет, да скоро растает.
Мать всякому делу голова.
Мать кормит детей, как земля людей.
Мать приветная – ограда каменная.
Мы родные: ваши собаки ели, а наши на ваших через плетень глядели.
На что и клад, когда в семье лад.
Намеки да попреки – семейные пороки.
Не будет добра, коли в семье вражда.
Не прячь свои неудачи от родителей.
Нет добра, коли меж своими вражда.
Нет друга супротив родного брата.
Отец наказывает, отец и хвалит.
Отца с матерью почитать – горя не знать.
При солнышке тепло, при матери добро.
Родителей чти – не собьешься с истинного пути.
Родители трудолюбивы – и дети не ленивы.
Родительское слово мимо не молвится.
Свои люди – сочтемся.
Свой дом – не чужой: из него не уйдешь.
Свой своему не враг.
Свой со своим считайся, а чужой не вступайся.
Семейное согласие всего дороже.
Семейный горшок всегда кипит.
Семье, где помогают друг другу, беды не страшны.
Семьей дорожить – счастливым быть.
Семьей и горох молотят.
Семья без детей, что цветок без запаха.
Семья – опора счастья.
Семья в куче, не страшна и туча.
Семья дает человеку путевку в жизнь.
Семья крепка ладом.
Семья сильна, когда над ней крыша одна.
Сердце матери греет лучше солнца.
Сердце матери отходчиво.
Сестра с сестрою, как река с водою.
Согласие да лад – в семье клад.
Согласную семью и горе не берет.
Согласье в семье – богатство.
Ссора в своей семье – до первого взгляда.
Старший брат как второй отец.
Счастье родителей – честность и трудолюбие детей.
Сын да дочь – ясно солнце, светел месяц.
Терпенью матери нет предела.
Тому не о чем тужить, кто умеет домом жить.
У кого есть бабушка и дед, тот не ведает бед.
У милого дитяти много имен.
Хоть тесно, да лучше вместе.
Чего не хочешь сестре и брату, того не желай и своим обидчикам.
Человек без братьев и сестер – одинокое дерево.
Человек без семьи, что дерево без плодов.
Что есть – вместе, чего нет – пополам.
ДЕТСТВО. ЮНОСТЬ. МОЛОДОСТЬ
Без матери и солнце не греет.
Без матки и пчелки – пропащие детки.
Без отца дитя – полсироты, без матери дитя – полный сирота.
Береги платье снову, а честь смолоду.
Будь не только сыном своего отца, но и своего народа.
В дороге и отец сыну товарищ.
В молодости, как в половодье, иди прямо.
Все бобры добры до своих бобрят.
Всегда отец будет веселиться, когда хороший сын родится.
Всех молодцов не перемолодцуешь.
Всякая молодость резвости полна.
Всяк молодец на свой образец.
Где веселая молодость, там и радость.
Два раза молоду не бывать.
Девица красна в хороводе, как маков цвет в огороде.
Девичья доля – загадка.
Дерево стало кривым, когда было молодым.
Дети – благодать Божья.
Дети родителям не судьи.
Детство – время золотое.
Дитя хиленько, а отцу-матери миленько.
Добро того учить, кто слушает.
Добрые дети – дому венец, а злые – конец.
Домолодцевался до беды.
Дочь на отца похожа – счастлива.
Если сыновья летают выше отцов, идут дальше их – жизнь краше.
Жить да взрослеть, а еще и умнеть.
За что отец, за то и дети.
Знать сокола по полету, а доброго молодца по поступкам.
И личиком бела, и с очей мила.
Из всех богатств на свете самое большое богатство – молодость.
Из молодых, да ранний: петухом кричит.
Изба детьми весела.
Из-за плохого сына бранят и отца.
Как рой без матки, так дитя без мамки.
Коли есть отец и мать, так ребенку благодать.
Кто матери не послушает, в беду попадет.
Кто родителей почитает, тому Бог помогает.
Кто родителей почитает, тот век счастливым живет.
Кто смолоду трудится, тот на все годится.
Ласковое теля двух маток сосет, а бодливому и одна не дается.
Ласковым словом и камень растопишь.
Мал да удал.
Мал родился, а вырос – пригодился.
Малому да удалому и радость в руки.
Мальчик – утеха отцу, а девочка – матери.
Мать всякому делу голова.
Молод годами, да разумен умом.
Молод да умен – два угодья в нем.
Молод князь – молода и душа.
Молод летами – хорош и делами.
Молоденький умок старым умом крепится.
Молодец против овец, а против молодца – сам овца.
Молодец, что огурец, а огурец, что молодец.
Молодецкое сердце не уклончиво.
Молодое к молодому тянется.
Молодое сердце всегда ближе к правде.
Молодо – зелено, да молодо – честно.
Молодой месяц ярко светит.
Молодому да удалому и радость в руки.
Молодому крепиться – впредь пригодится.
Молодости не возвратить, надо по годам жить.
Молодость, богатством родителей не гордись – учись.
Молодость не в годах, а в делах.
Молодость не вечна, а быстротечна.
Молодость пройдет, как цветок отцветет.
Молодость рыщет – от добра добра ищет.
Молодость сначала смотрит на небо, а потом на землю.
На молодых белый свет держится.
На свете все найдешь, кроме родной матери.
На счастливую младость не скупится радость.
Надежды и мечты любят молодых.
Не одежда красит молодца – сам собой молодец красен.
Не по отцу почет, а по уму.
Непутевое дитя– горе родителей.
Нет такого дружка, как родимая матушка.
Около матки хорошо дитятке.
Отец сына не на худо учит.
Оттого парень с лошади свалился, что мать криво посадила.
Отца и матери на всю жизнь не хватит.
Отца с матерью не почитаешь, никого не уважаешь.
Отцу и матери не нужен и клад, коли дети идут в лад.
Парень золотой, да руки глиняные.
Парень молод, а нелюб ему холод.
Парень не промах – мечтает о хоромах.
Парень хорош, а работы ни на грош.
Парень-рубаха – живет по правде, на зная страха.
Первенец в мать уродился – счастливым будет.
Первый парень на деревне, а в деревне один дом.
Пока молод – нипочем холод.
Пока не родится сын – не оценишь отца, пока не станешь матерью – не оценишь мать.
Покорному дитяти все кстати.
Посеешь привычку – вырастишь характер.
Послушному сыну отцов приказ не ломит спину.
Послушному сыну родительский наказ не тягостен.
Потачка портит и собачку.
Праздность – мать пороков.
Птица рада весне, а дитя – матери.
Птицы в гнезде до осени, дети в семье до возраста.
Птичье молоко хоть в сказке найдешь, а других родителей нигде не найдешь.
Радуется сердце тяти от ласкового дитяти.
Родителей не только уважай, а и помогай им.
Родительское слово мимо не молвится.
Родная мать и высоко замахивается, да не больно бьет.
Русая коса – девичья краса.
Русы волосы – сто рублей, смелая голова – тысяча, а всему молодцу и цены нет.
Слава сына – отцу отрада.
Сын – отцу помощник, дочь – матери помощница.
Сын отца глупее – жалость, сын отца умнее – радость.
У молодого – сила, у старого – ум.
У молодого и думка молодая.
У ребенка заболит пальчик, у матери сердце.
Умный детина – знает, что хлеб, что мякина.
Умный сын слова боится, а глупый и побоев не страшится.
Усы пробиваются, а он никак с детством не распрощается.
Юн – бедности не стыдись – учись.
Юность красива возрастом.
Яйца курицу не учат.
СЧАСТЬЕ. БЕЗДОЛЬЕ
Беда – что текучая вода: набежит, да – схлынет.
Беда вымучит, беда и выучит.
Беда на голову с языка валится.
Беда не по лесу ходит, а по людям.
Беда не приходит одна.
Беда придет и с ног собьет.
Бедному одеться – только подпоясаться.
Бедность – не порок.
Беду скоро наживешь, да не скоро выживешь.
Богат, да крив; беден, да прям.
Богатого, хоть дурака, но почитают.
Богатому не спится – все вора боится.
Богатому ни правды, ни дружбы не знавать.
Богатому сладко естся, да плохо спится.
Богатому, хоть глупому, всяк уступает место.
Богатство – вода: пришла и ушла.
Богатство – спеси сродни.
Богатство да калечество – то же убожество.
Богатство добыть – братство забыть.
Богатство живет, и нищета живет.
Богатство и спокойство редко живут вместе.
Богатство с деньгами, голь с весельем.
Богатство с золотом, а бедность с весельем.
Богатством в рай не взойдешь.
Было бы счастье, а дни впереди.
В богатстве сыто брюхо, но голодна душа.
В несчастье не унывай, а печаль одолевай.
В одни руки всего не возьмешь.
Во сне счастье, наяву ненастье.
Всякий счастья своего кузнец.
Всякое может случиться: и богатый к бедному постучится.
Всякому свое счастье.
Голого нищего и сто разбойников не ограбят.
Голь на выдумки хитра.
Горе – деньги нажить, а с деньгами и дураку можно жить.
Горе да беда с кем не была.
Горе, что море: ни переплыть, ни вылакать.
Горе, что полая вода: все затопит, а потом сойдет.
Горя бояться – счастья не видать.
Гром не грянет – мужик не перекрестится.
Денег ни гроша, зато слава хороша.
Добрая слава лучше богатства.
Дурак спит, а счастье у него в головах лежит.
Душа просит, да карман не велит.
За счастьем человек бежит, а оно у его ног лежит.
Знать, по судьбе моей бороной прошли.
Из куля да в рогожу.
Избегая огня, попал в воду.
К пустой избе замка не надо.
Кого жизнь ласкает, тот и горя не знает.
Кому счастье служит, тот ни о чем не тужит.
Кому счастье, кому два, а кому и нет ничего.
Кому хорошо живется, у того и петух несется.
Кто за счастье берется, тому оно и достается.
Кто любит Бога, добра получит много.
Куда ни кинь, все клин.
Лад и согласие – первое счастье.
Легко найти счастье, а потерять и того легче.
Легче счастье найти, чем удержать его.
Лишние деньги – лишние заботы.
Лучше быть бедняком, чем разбогатеть со грехом.
Люди живут, как цветы цветут, а моя голова вянет, как трава.
Мужик богатый, что бык рогатый: в тесные ворота и не влезет.
На чужом горе счастье не построишь.
Наше счастье – вода в бредне.
Наше счастье – дождь и ненастье.
Наше счастье в наших руках.
Не быть бы счастью, да несчастье помогло.
Не в деньгах счастье.
Не наше счастье, чтобы найти, а наше, чтобы потерять.
Не родись красивой, а родись счастливой.
Ни то, ни се клевало, да и то сорвалось.
Нового счастья ищи, а старого не теряй.
Одна беда идет, другую за ручку ведет.
Он за что ни возьмется, ему во всем удается, а я за что ни возьмусь, на всем оборвусь.
От волка бежал, да медведю в лапы попал.
От нужды умнеют, от богатства глупеют.
От счастья не бегут, счастье догоняют.
Печаль беде не помощник.
Погнался за ломтем, да хлеб потерял.
Под кем лед трещит, а под нами ломится.
Полез в богатство – забыл и братство.
Последняя удача лучше первой.
Пришла беда – отворяй ворота.
Разбогатевший нищий милостыню не подаст.
С Богом пойдешь – до блага дойдешь.
Слезами горю не поможешь.
Счастлив был, да несчастье в руки поймал.
Счастлив тот, у кого совесть спокойна.
Счастливый в сорочке родится.
Счастливый идет – на клад набредет, а несчастный пойдет – и гриба не найдет.
Счастье – вольная пташка: где захотела, там и села.
Счастье – что волк: обманет, в лес уйдет.
Счастье без ума – дырявая сума.
Счастье велико, да ума мало.
Счастье и труд рядом живут.
Счастье на костылях, несчастье – на крыльях.
Счастье не в воздухе вьется, а руками достается.
Счастье не ищут, а делают.
Счастье не конь: не взнуздаешь.
Счастье не птица: само не прилетит.
Счастье не рыбка: удочкой не поймаешь.
Счастье немногим служит.
Счастье повалит, и дураку повезет.
Счастье с несчастьем на одних санях ездят.
Счастье сквозь пальцы проскочило.
Счастье тому бывает, кто в труде да в ученье ума набирает.
Счастья – вешнее ведро.
Сытых глаз на свете нет.
Ты от горя за реку, а оно на берегу.
У кого в чем счастье, а у свиньи – в корыте.
Удача – кляча: садись да скачи.
Хотел отворотить от пня, да наехал на колоду.
Чего не хватись, за всем в люди катись.
ДРУЖБА
Без беды друга не узнаешь.
Без друга в жизни туго.
Без друга, который потерян, плохо, но плохо и с другом, который неверен.
Без хорошего друга не узнаешь своих ошибок.
Бой красен мужеством, а приятель – дружеством.
Был бы друг, будет и досуг.
Был я у друга, пил воду: слаще меду.
Вдруг не станешь друг.
Верному другу цены нет.
Вешний лед обманчив, а новый друг ненадежен.
Все за одного, а один за всех, тогда и в деле будет успех.
Всякий выбирает себе друга по своему нраву.
Говорить правду – потерять дружбу.
Горе на двоих – полгоря, радость на двоих – две радости.
Гору разрушает ветер, людскую дружбу – слово.
Гусь свинье не товарищ.
Дерево живет корнями, а человек друзьями.
Для друга ничего не жаль.
Для дружбы нет расстояния.
Добрый конь не без седока, а честный человек не без друга.
Друг – ценный клад, недругу никто не рад.
Друг в беде узнается.
Друг в нужде – истинный друг.
Друг верен, во всем измерен.
Друг горя имеет право быть другом могущества.
Друг денег дороже.
Друг до поры – тот же недруг.
Друг и брат великое дело: не скоро добудешь.
Друг лучше старый, а платье новое.
Друг научит, а недруг проучит.
Друг неиспытанный, что орех нерасколотый.
Друг обо друге, а Бог обо всех.
Друг он мой, а ум у него свой.
Друга иметь – себя не жалеть.
Друга ищи, а нашел, береги.
Друга на деньги не купишь.
Друга не теряй – взаймы не давай.
Друга потешить – себя надсадить.
Друга узнаешь в беде, а обжору в еде.
Дружба дружбе рознь, а иную хоть брось.
Дружба дружбой, а в карман не лезь.
Дружба дружбой, а порядку не терять.
Дружба и братство дороже богатства.
Дружба как стекло: разобьешь – не сложишь.
Дружба крепка не лестью, а правдой и честью.
Дружба не гриб, в лесу не найдешь.
Дружба от недружбы близко живет.
Дружба поддерживается ногами.
Дружбой дорожи, забывать ее не спеши.
Дружбу водить – так себя не щадить.
Дружбу помни, а зло забывай.
Дружбу храни паче всего.
Дружно не грузно, а врозь хоть брось.
Дружно не грузно, а один и у каши загинет.
Дружное стадо и волков не боится.
Дружные – водой не разольешь.
Дружные сороки и гуся съедят, дружные чайки и ястреба забьют.
Друзей у богатых, что мякины около зерна.
Друзья – до черного дня.
Друзья познаются в беде.
Друзья познаются в напасти да в ненастье.
Друзья прямые – братья родные.
Жаль друга, да не как себя.
Живешь не с тем, с кем родишься, а с тем, с кем сдружишься.
Жить в дружбе можно, когда она не ложна.
Золото познается огнем, а друг – золотом.
Изведан друг – куль соли вместе съели.
Изжил нужду, забыл и дружбу.
Ищи друзей, а враги сами найдутся.
Ищи товарища лучше себя, а не хуже себя.
Ищущий друга без изъяна, останется без друга.
Какову дружбу заведешь, такову и жизнь проведешь.
Когда загорелся мой стог, я познакомился с моими друзьями.
Кто скуп да жаден, тот в дружбе неладен.
Мы с тобою, что рыба с водою: ты – ко дну, я – на берег.
На Бога уповай, а от добрых людей не отставай.
На вкус и цвет товарищей нет.
На деньги друга не купить.
Не бойся умного врага, а бойся глупого друга.
Не изведан – друг, а изведан – два друга.
Не имей сто рублей, а имей сто друзей.
Не мил и свет, коли друга нет.
Не тот друг, кто потакает, а тот, кто на ум наставляет.
Не тот силен, кто дюжит, а тот, кто дружит.
Не узнай друга в три дня, узнай в три года.
Неверный друг – опасный враг.
Недруг поддакивает, а друг спорит.
Нет друга – ищи, а нашел – береги.
Нужда сдруживает.
Отец – наставник, брат – опора, а друг – и то, и другое.
Плохой друг, что тень: в солнечный день не отвяжется, в ненастный – не найдешь.
Птица сильна крыльями, а человек дружбой.
С кем поведешься, от того и наберешься.
Сам пропадай, а товарища выручай.
Своих друзей наживай, а отцовых не теряй.
Скажи, кто твои друзья, и я скажу, кто ты.
Старый друг лучше новых двух.
Старый знакомый! Впервые видимся.
Сто друзей мало, один враг – много.
Такие друзья, что схватятся, так колом не разворотишь.
Царь и нищий всегда без друзей.
ЛЮБОВЬ
Без солнышка нельзя пробыть, без милого нельзя прожить.
Без тебя не цветно цветы цветут, не красно дубы растут в дубравушке.
Ближняя – ворона, а дальняя – соколена.
Бояться себя заставишь, а любить не принудишь.
Был бы дружок, сыщется и часок.
Был бы милый по душе, проживем и в шалаше.
Был милый, стал постылый.
Верная любовь ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
Всех любить сердца не хватит.
Всякая невеста для своего жениха родится.
Где двое – третий лишний.
Где любовь, тут и Бог.
Где сердце лежит, туда оно и бежит.
Гонит девка молодца, а сама прочь нейдет.
Горе мне с вами – карими очами.
Горе с тобою, беда без тебя.
Дай сердцу волю – приведет в неволю.
Девка парня извела, под свой норов подвела.
Девушка, что тень: ты за нею – она от тебя, ты от нее – она за тобой.
Для милого не жаль потерять и многого.
Добрые чувства – соседи любви.
Его милее нет, когда он уйдет.
Ешь с голоду, а люби смолоду.
Жить в разлуке – хуже муки.
Злого любить – себя губить.
Иссушила молодца чужая девичья краса.
К милому другу семь верст не околица.
Как увидел, так сам не свой стал.
Кого люблю, того дарю.
Кто не ревнует, тот не любит.
Куда сердце лежит, туда и око глядит.
Легко подружиться, тяжело разлучиться.
Любви, огня да кашля от людей не утаишь.
Любит, как кошка собаку.
Любить друга можно, позабыть – нельзя.
Любить не люби, да почаще взглядывай.
Любить тяжело; не любить – тяжелее того.
Любить хорошо взаимно.
Любишь розу, так терпи шипы.
Любишь смородину, люби и оскомину.
Любовь богата радостями, а ревность – муками.
Любовь все побеждает.
Любовь да совет, так и горя нет.
Любовь зла, полюбишь и козла.
Любовь – кольцо, а у кольца нет конца.
Любовь – крапива стрекучая.
Любовь начинается с глаз.
Любовь не верстами меряется.
Любовь не глядит, а все видит.
Любовь на замок не закроешь.
Любовь не знает мести, а дружба – лести.
Любовь не картошка, не выкинешь в окошко.
Любовь не милостыня: ее каждому не подашь.
Любовь не пожар, а загорится – не потушишь.
Любовь рассудку не подвластна, любовь слепа.
Любовь хоть и мука, а без нее скука.
Любящих и Бог любит.
Мил да люб, так и будет друг.
Милее всего, кто любит кого.
Милый – не злодей, а иссушил до костей.
Мне гусь не брат, свинья не сестра, утка не тетка, а мне мила своя пестра перепелочка.
Много хороших, да милой нет.
Мое сердце – в тебе, а твое – в камне.
Насильно мил не будешь.
Не говори правды в глаза – постыл не будешь.
Не дорог мне подарок – дорога твоя любовь.
Не мил и свет, коли милого нет.
Не пил бы, не ел бы, все на милую глядел бы.
Не по хорошему мил, а по милу хорош.
Не славится красавица, а кому что нравится.
Не спится, не лежится, все про милого грустится.
Не та хороша, что хороша, а та хороша, что к сердцу пришла.
Некрасивых нет – есть нелюбимые.
О девке худа не молви.
О ком сокрушаюсь, того нет; кого ненавижу, завсегда при мне.
Обнявшись веку не просидеть.
Одно сердце страдает, другое не знает.
Он на нее не наглядится.
Она им не надышится.
От избытка сердца уста глаголют.
От любви до ненависти – один шаг.
От того терплю, кого больше всех люблю.
Оттого терплю, что больше всех люблю.
Полюбив, нагорюешься.
Полюби-ка нас черненькими, а беленькими всяк полюбит.
Полюбится сова лучше ясного сокола.
Посердишься – перестанешь, а любить начнешь – и конца не найдешь.
Равные обычаи – крепкая любовь.
Реже видишь – больше любишь.
С любовью везде простор, со злом везде теснота.
С любовью не шутят.
С милым годок покажется за часок.
С милым рай и в шалаше.
Сердце не камень – тает.
Сердце сердце чует.
Сердце сердцу весть подает.
Сердцу не прикажешь.
Старая любовь долго помнится.
Сядем рядком да поговорим ладком.
Теплое сердечко – ласково словечко.
Ум истиною просветляется, сердце любовью согревается.
Чего сердце не заметит, того и глаз не увидит.
ЗДОРОВЬЕ
Без болезни и здоровью не рад.
Без здоровья нет хорошей жизни.
Береженье – от болезней спасенье.
Беспричинная усталость – предвестник болезни.
Бог дал жизнь, Бог даст и здоровье.
Болезнь входит пудами, а выходит золотниками.
Болезнь ищет жирную пищу.
Болезнь находит того, кто ее боится.
Болезнь никого не минует, помоги больному.
Болезнь от слабости, а слабость от болезни.
Болит голова – состричь догола, посыпать ежовым пухом, да ударить обухом.
Боль без языка, да сказывается.
Боль весть подает, потому и покоя не дает.
Больной – лечись, а здоровый – болезни берегись.
Больной себе поможет – врач скорее вылечит.
Больному и золотая кровать не поможет.
Больному человеку и мед горек.
В вине больше погибают, чем в море утопают.
В грязи жить – чахотку нажить.
В доме, где свежий воздух и солнечный свет, врач не надобен.
В здоровом теле – здоровый дух.
В стоячей воде всякая нечисть заводится.
Вечерние прогулки полезны, они удаляют от болезни.
Врач больному – друг.
Врачу не веришь – болезнь не одолеешь.
Где гнев, там и вред.
Где душно, там и недужно.
Гляди в ноги: ничего не найдешь, так хоть нос не расшибешь.
Горьким лечат, а сладким калечат.
Дал бы Бог здоровья, а дней много впереди.
Двигайся больше – проживешь дольше.
Держи голову в холоде, живот – в голоде, а ноги – в тепле.
Доброе дело питает и разум, и тело.
Доброе слово лечит, а злое калечит.
Добрый взгляд – лекарство.
Добрый человек здоровее злого.
Добрым быть – долго жить.
Дурной характер – без боли болезнь.
Есть скоро – не быть здоровым.
Ешь чеснок и лук – не возьмет недуг.
Жадность здоровью – недруг.
Жарок день – уйди в тень.
Желание выздороветь свое возьмет.
Желание вылечиться помогает лечению.
Живешь каково и здоровье таково.
Жизнь не прощает беспечного отношения к своему здоровью.
За вредные привычки не держись.
Заболеть легко – вылечиться трудно.
Заболит нос – высунь на мороз, сам отвалится и здоров будет.
Затхлый воздух и грязная вода для здоровья беда.
Здоровому и нездоровое здорово, а нездоровому и здоровое нездорово.
Здоровье дороже золота.
Здоровье и счастье не живут друг без друга.
Здоровье на болезнь не меняй.
Здоровье не купишь – его разум дарит.
Здоровье сбережешь, от беды уйдешь.
Здоровьем дорожи – терять его не спеши.
Зол и нравом горяч – не поможет и врач.
И старым и молодым вреден табачный дым.
Какие мысли, такие и сны.
Каменному сердцу здоровым не быть.
Коли ешь все подряд, еда – яд.
Кто встал до дня, тот днем здоров.
Кто гнев свой одолевает, крепок бывает.
Кто людям зла желает, тот болезни на себя навлекает.
Кто много лежит, у того бок болит.
Кто не курит и не пьет, того жизнь бережет.
Кто под ноги плюет, тот хворь на людей напускает.
Кто хвори не поддается, тот здоровым остается.
Куришь, бездельничаешь и пьешь – от хворобы не уйдешь.
Курящий некурящего жалит.
Не хвались здоровьем – здоровее будешь.
Недосыпаешь – здоровье теряешь.
Оденешься в мороз теплее – будешь здоровее.
От лежанья да сиденья хвори прибавляются.
От наркоты не жди доброты.
От переедания люди умирают чаще, чем от голода.
От того, кто сквернословит, здоровье уходит.
От февраля до января кашлянул однова, да и говорит: чахотка.
Потерять здоровье легче, чем сохранить.
Простуде дай волю – заболеешь боле.
Сидеть да лежать – болезни поджидать.
Сладко есть и пить – по врачам ходить.
Страх не излечиться помогает болезни.
Табак и камень сушит.
Умеренность – мать здоровья.
Умеренность в еде полезнее ста врачей.
Утро встречай зарядкой, вечер провожай прогулкой.
Физкультурой заниматься будешь – про болезни забудешь.
Хворому пособить не убыток.
Хлеб да вода – здоровая еда.
Хлеб на стол – престол, хлеба ни куска и стол – доска.
Ходи больше, жить будешь дольше.
Хорошего понемножку, сладкого не досыта.
Хорошее лекарство горько на вкус.
Хочешь кашлянуть, рот прикрыть не забудь.
Худые речи слушать неча.
Чем лучше пищу разжуешь, тем дольше проживешь.
Чем от боли ныть, лучше лекарства пить.
Чистота – залог здоровья.
ДОСТОИНСТВА
Без грамоты, как без свечки в потемках.
Без надежды, что без одежды: и в теплую погоду замерзнешь.
Без цели ничего не делают.
Бережливость лучше прибытка.
Была бы охота, заладится всякая работа.
Быть занятым – быть счастливым.
В бою побеждает кто упорнее и смелее, а не кто сильнее.
В одну руку всего не загребешь.
В трудном деле поднатужься – втрое возьмешь.
Вежливость ничего не стоит, но приносит много.
Вежливость нужна каждому.
Великое дело начать: смелое начало – та же победа.
Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать.
Все хорошо, что хорошо кончается.
Всякий человек вперед смотрит.
Где наша не пропадала!
Где правое дело, и малые победы велики.
Герои куют победу.
Горячность мешает, спокойствие помогает.
Грамота не злом, а правдой сильна.
Данное слово должно, как дуб стоять, а не гнуть-былинка.
Дар дара ждет.
Дисциплину держать – значит побеждать.
Добрая наседка одним глазом зерно видит, а другим коршуна.
Доброе имя дороже богатства.
Доброе начало полдела откачало.
Добрый конец – всему делу венец.
Добыча ловца не ждет, а ловец ее поджидает.
Договор дороже денег.
Дорогу осилит идущий.
За добро Бог плательщик.
За пустой стол гостей не сажают.
За честное обхождение – доверие и уважение.
За что ни возьмется, уж конца добьется.
Запас беды не чинит.
Заработанная копейка дороже стоит.
Заработанный ломоть лучше краденого каравая.
Заработанный хлеб слаще.
Знайка незнайку учит.
И сила уму уступает.
Исподволь и ольху согнешь, а круто – и вяз переломишь.
Исполнительность человека славит.
К чему руки не приложит – все кипит.
Как сказано, так сделано.
Каков есть, такова и честь.
Капля долбит камень.
Клятва умному страшна, а глупому смешна.
Когда сумеешь взяться за дело – и снег загорится, когда не сумеешь – и масло не вспыхнет.
Коли рады гостям, так встречайте их за воротами.
Красному гостю – красный угол.
Красота приглядится, а ум пригодится.
Крепкий духом не унывает.
Кроткое слово гнев побеждает.
Кто гостя бесчестит, тот сам чести не знает.
Кто добро творит, тому Бог отплатит.
Кто живет тихо, тот не увидит лиха.
Кто не идет вперед, тот отстает.
Кто не умеет грош сберечь, тот не сбережет и миллиона.
Кто пораньше встает, тот грибы берет, а сонливый да ленивый идут за крапивой.
Кто постоянен, тот всегда почтен и славен.
Кто смел да стоек, тот семерых стоит.
Кто сознался, тот покаялся.
Кто стоек бывает, тот достигает того, чего желает.
Кто чести ищет, честь и получит.
Ласковое слово и ласковый вид и свирепого к рукам приманят.
Лицом в грязь не ударит.
Лишнее говорить – до греха договориться.
Лучше меньше, да лучше.
Лучше поздно, чем никогда.
Лучше свое отдать, чем чужое взять.
Любому молодцу скромность к лицу.
Мал почин, да дорог.
Медом больше мух ловят, чем уксусом.
Мороз ленивого за нос хватает, а перед проворным шапку снимает.
На героя и слава бежит.
На хотенье есть терпенье.
Не деньги богатство – бережливость да разум.
Не тот правей, кто сильней, а тот, кто честней.
Небогатый Филат, чем богат, тем и рад.
Недаром говорится, что дело мастера боится.
Немудрен привет, а сердце покоряет.
О чем не сказывают, о том и не допытываются.
Он и курицу не обидит.
Осторожность – мать мудрости.
От желания к исполнению приложи умение.
От учтивых слов язык не отсохнет.
Первый шаг труден.
По привету ответ, по заслугам почет.
Побеждают не числом, а уменьем и умом.
Попытка не пытка, а спрос не беда.
Почет и славу собирают по капле.
Простота, правда и чистота – наилучшая красота.
Риск – благородное дело.
Русский в поле не сробеет.
С кем мир да лад, так тот и брат.
Самым дорогим кажется то, во что вложен твой труд.
Свой дым глаз не ест.
Своя ноша не тянет.
Скромность всякому к лицу.
Скромность красит человека.
Смелого штык не берет.
Смелое слово поддерживает сердце.
Смелость города берет.
Смелых мир любит.
Согласье крепче каменных стен.
Сто малодушных не заменят одного храброго.
Стойким счастье помогает.
Талант трудом добывают.
Терпя, в люди выходят.
Труда не терпев, и чести не будет.
У всякого свое умение.
Увечье чести не отнимет.
Удача на стороне смелого.
Умение и храбрость приносят радость.
Умение в работе родится.
Услуга за услугу – помочь хотим друг другу.
Хорошее знакомство всегда в прибыль.
Хорошее ко всему ладится.
Хорошее начало – половина дела.
Хоть мошна пуста, да совесть чиста.
Честное дело не таится.
Что можешь сделать сегодня, не откладывай на завтра.
Что сегодня сбережешь, завтра пригодится.
ПОРОКИ
А по нас хоть трава не расти.
Авось – дурак, с головой выдаст.
Авось да как-нибудь до греха доведут.
Авось и рыбака толкает под бока.
Авоська веревку вьет, небоська петлю закидывает.
Авоськал, авоськал, да и доавоськался.
Бахвальство не молотьба.
Безделье – мать пороков.
Без ножниц остриг, как бритвой обрезал.
Без труда жить – только небо коптить.
Безделье – мать пороков.
Белоручка не работник.
Белые ручки чужие труды любят.
Беспечному все трын-трава: поехал ни за чем, привез ничего.
Беспечный пьет воду, а заботливый – мед.
Бог долго ждет, да больно бьет.
Бодливой корове бог рог не дает.
Болтливость часто причиняет больше зла, чем злость.
Болтовня может стоить жизни.
Болтун сам на себя наговаривает.
Брань правду не любит.
В азартные игры играть, воровать, пить и курить – себе вредить.
В бездонную кадку воду лить.
В благополучии человек сам себя забывает.
В глаза ласкает, а за глаза лает.
В голове свищет ветер.
В душу влезет, а за грош продаст.
В лихости и в зависти нет ни проку, ни радости.
В него и в ступе заступом не попадешь.
В ноги кланяется, а за пяты кусает.
В очи хвалит, а за очи хулит.
В работе – «ох», а ест за трех.
Вали валом, полсе разберем.
Вероломство хуже дурости.
Верхогляд не умен и не богат.
Веселая голова живет спустя рукава.
Ветреного человека и в тихую погоду узнать можно.
Взят из грязи да посажен в князи.
Видать, Акулина пироги пекла: все ворота в тесте.
Видывали мы сидней, поглядим на лежня.
Во время брани добра не говорят.
Вожжа под хвост попала – телега пропала.
Волк в овечьей шкуре.
Вору потакать, что самому воровать.
Вранье, что мочало, спутано и без начала.
Вранью – короткий век.
Все наготове: сани – в Казани, хомут – на базаре.
Всем угодлив, так никому не пригодлив.
Встречает калачом, а провожает кирпичом.
Всю ночь просижу, а ночевать не стану.
Всю ночь собака пролаяла на месяц, а месяц того и не знал.
Высоко поднялся, да низко опустился.
Где сшито на живую нитку, там жди прорехи.
Глупость и тупость далеко друг от друга не ушли.
Говорит прямо, а делает криво.
Горе тому, у кого беспорядки в дому.
Горлом изба не рубится, шумом дело не спорится.
Грозен Семен, а боится Семена одна ворона.
Грозит мышь кошке, да из норы.
Грязью зарос, хоть репу не шее сей.
Гульба очищает карманы.
Дай волю на ноготок, а он возьмет на весь локоток.
Дай ему потачки, так и сам от него на карачки.
Даровой рубль дешев, нажитой дорог.
Денежная игра не доведет до добра.
Дракою прав не будешь.
Дрожит, как лист на осине.
Душа в пятки ушла.
Душой кривить – черту служить.
Его на кривых оглоблях не объедешь.
Его прогнали в дверь, он лезет в окно.
Его сразу не раскусишь.
Ему говорить, что в стену горох лепить.
Ему говорят – стрижено, а он – брито.
Ему замеси да и в рот положи.
Ему и беда, что с гуся вода.
Жадность последнего ума лишает.
Ждать сложа руки.
Железо ржа съедает, а завистливый от зависти погибает.
За дело – не мы, за работу – не мы, а попеть, поплясать против нас не сыскать.
За плохим пойдешь, плохое найдешь.
Завидливые глазки все съесть хотят.
Задрал нос, и кочергой не достанешь.
Залез в богатство, забыл и братство.
Земля дармоедов не кормит.
Зло злом губится.
Зло тихо лежать не может.
И в ус не дует, и ухом не ведет.
И в шапке дурак, и без шапки дурак.
И криво, и косо, и на сторону.
И на твою спесь пословица есть.
И нашим и вашим – всем спляшем.
И сам не гам, и другому не дам.
Идет в сапогах, а следы босого.
Из мякины кружева плетет.
Из плута скроен, мошенником подбит.
Из-под стоячего подошву срежет.
Изо дня в день спустя рукава.
Им хоть полы мой и не пускай домой.
Иная лесть может совсем съесть.
Иной как зверь, а добр; тот ласков, а кусает.
К работе ленивый, к обеду ретивый.
К этому бы платью да хорошую голову.
Каждая дрянь из себя Ивана Ивановича корчит.
Как оса, лезет в глаза.
Как печь топить, так и дрова рубить.
Клевета, что уголь: не обожжет, так замарает.
Когда гнев впереди – ум позади.
Когда двое сердятся, оба виноваты.
Когда изба без запору, и свинья в ней бродит.
Когда человеку много даром дается, он всегда зазнается.
Кого медведь драл, тот и пенька в лесу боится.
Копеечной хитрости грош цена.
Кто вчера солгал, тому и завтра не поверят.
Кто кладет плохо, тот вора вводит в грех.
Кто назад бежит, тот честью не дорожит.
Кто плут, для того сделан кнут.
Лгуну надо памятливу быть.
Легко чужими руками жар загребать.
Лежебок хочет есть, да не хочет с печи слезть.
Ленивому всегда праздник.
Лентяй и в своей избе вымокнет.
Лесть без зубов, а с костьми ест.
Лестью и душу вынимают.
Лисой ухаживают, кошкой увиваются.
Лихва да лесть – дьяволу честь.
Лихо будет тому, кто неправду делает кому.
Лихое споро, не умрет скоро.
Лицемерие и ложь – одно и то ж.
Ловко Степка печку склал: труба высокая, а дым в подворотню тянет.
Лодырь всегда найдет причину, только бы не работать.
Лодырь да бездельник – им праздник и в понедельник.
Лодырь хочет прожить не трудом, а языком.
Льстец под словами – змей под цветами.
Любопытство – не порок, а большое свинство.
Маленькое дело лучше большого безделья.
Мало правды в том, из которого сыплется много слов.
Медовый язык, да каменное сердце.
Мельница мелет – мука будет, язык мелет – беда будет.
Мне дай только присесть на воз, а ноги и сам подберу.
Много бранился, а добра не добился.
Много в людях милости, а вдвое лихости.
Много хватать – свое потерять.
Мое дело петушиное – прокричал, а там хоть не рассветай.
Моя хата с краю, я ничего не знаю.
Мы горели, а они руки грели.
На баловство-то он смел, а как делать-то, как в лужу сел.
На нем хоть воду вози.
На работу так-сяк, а на еду мастак.
На сердитых воду возят, да на льду морозят.
Надоел хуже горькой редьки.
Назови его братом, а он норовит уж и в отцы.
Наряд соколиный, а походка воронья.
Нахалу дай волю, возьмет и две.
Наше дело сторона.
Наши в поле не робеют и на печке не дрожат.
Нашуметь нашумели, да тем и дело повершили.
На безделье дурь в голову лезет.
Не все годится, что говорится.
Не годится худым хвалиться.
Не лги, земля слышит!
Не наш воз – не нам и везти.
Не противиться злу – еще большее зло.
Не спеши, коза: все волки твои будут.
Не там вор крадет, где много, а там, где лежит плохо.
Не то худо, что худо, а то, что никуда не годится.
Не тот дурак, кого люди хвалят, а тот, который сам хвалится.
Неотвязчив, как гвоздь в сапоге.
Неотвязчив, как муха.
Ни в пир, ни в мир, ни в люди.
Нос задрал и знать не хочет.
Нрав горяч – жди неудач.
Один рубит, семеро в кулаки трубят.
Одним махом сто побивахом, а прочих не счи-тахом.
Одной рукой дает, а другой отбирает.
Он бьет баклуши, а ты развесил уши.
Он если утонет, так его против воды ищи.
Он еще сверх плута на два фута.
Он издали только нехорош, зато чем ближе, тем хуже.
Он самого черта подкует.
Он своей тени боится.
Он, обувшись, в рот влезет.
Он, что понурая кобыла: за повод возьми да куда хошь веди.
Осла хоть в Париж, он все будет рыж.
Остынь, а то от тебя прикурить можно.
От беспорядка и большая рать погибает.
От него ни отмолиться, ни отчураться.
От упрямства нет лекарства.
Падок соловей на таракана, человек – на льстивые слова.
Палец о палец не ударит.
Переливать из пустого в порожнее.
Плакала кукушка, что детей отдала в люди.
Плохо жить без забот, худо без доброго слова.
Плохого человека ничем не уважишь.
Плохое дерево в сук растет.
Плут с плутом заодно.
Плывет по течению, как полено.
Подал ручку, да подставил ножку.
Поет соловьем, а рыщет волком.
Поет, как соловей, а кусает, как гадюка.
Позавидовала кошка собачьему житью.
Покой пьет воду, а беспокойство – мед.
Посади свинью за стол, она и ноги на стол.
После нас хоть потом.
Поспешай, да не торопись.
Поспешишь – людей насмешишь.
Поспешность нужна только при ловле блох.
При тебе – за тебя, без тебя – на тебя.
Привычка браниться никуда не годится.
Пришлось на печи сидеть сватье: застала зима в летнем платье.
Прошел – не заметил, проехал – не взглянул.
Пуганая ворона куста боится.
Работы без заботы нет; а забота и без работы живет.
Разошелся, как холодный самовар.
Речист, да на руку не чист.
Решетом в воде звезды ловить.
Решетом воду меряет – бесполезное делает.
Ругательство – не доказательство.
Ругаться и браниться никуда не годится.
Рука руку моет, плут плута кроет.
Руки в боки, глаза в потолоки.
С любовью везде простор, со злом везде теснота.
С ним водиться, что в крапиву садиться.
С ним натощак не сговоришь.
Сам наперед бежит, а кричит: «Держи вора».
Своих лаптей испугался.
Сердце соколье, а смелость воронья.
Скажет вдоль, а сделает поперек.
Скорый поспех – людям на смех.
Слова бархатные, а дела ежовые.
Сорока сама сказывает, где гнездо свила.
Споткнувшись о кирпич, полез ломать стенку.
Стал, как бык, в стену рогами.
Толочь воду в ступе – потерять время.
Ты меня, работушка, не бойся, я тебя не трону.
Тяп-ляп – и вышел корабль.
У всякого плута свой расчет.
У кого желчь во рту, тому все горько.
У куцего кобеля не ожидай хвоста, от лихого человека не жди добра.
У плута семьдесят две увертки в день.
Ум подхалима, что коромысло: и криво, и зубри-сто, и на оба конца.
Умной спеси не бывает.
Упрям, как Сидорова коза.
Упрямая овца – волку корысть.
Уроду все в угоду.
Хвалится, бахвалится, а от ветерочка валится.
Хвастун – вреднее моли.
Хвастун правду скажет, ему никто не поверит.
Хвостом виляет, а зубы скалит.
Хитер, как лиса, труслив, как заяц.
Хитрый Митрий: нашими боками пашет, на своих отдыхает.
Хмель шумит – ум молчит.
Хорошо ленивого за смертью посылать, не скоро придет.
Хорошо на печи пахать, да заворачивать трудно.
Хорошо ты поешь, да мне плясать неохота.
Хоть и с умом воровать, а беды не миновать.
Хоть сгори целый свет, лишь бы он был согрет.
Чванства на сто рублей, а дури и того больше.
Чем зазнаешься, на том и сломаешься.
Черствое сердце не знает благодарности.
Что Богу не угодно, то и не годно.
Что копал, в то и сам попал.
Что на того сердиться, кто не боится.
Что про то говорить, чего не варить.
Что худо, то и плохо, что плохо, то и худо.
Шишка на ровном месте.
Я – последняя буква в алфавите.
УМ. ГЛУПОСТЬ
Большой вырос, а ума не вынес.
Большой ум лучше малых дум.
Была пора, так не было ума, а пришла пора – и ум пришел.
В трех соснах заблудился.
В умной беседе быть – ума прикупить, а в глупой и свой растерять.
Видит око далеко, а ум еще дальше.
Время и случай разум дают.
Всем своего ума не вложишь.
Всяк Аксен про себя умен.
Всяк своим разумом кормится.
Всяк своим умом живет.
Всяк умен: кто сперва, кто опосля.
Где ум, там и толк.
Где умному горе, там глупому веселье.
Глуп да ленив одно дважды делает.
Глуп совсем, кто не знается ни с кем.
Глупо говорить – людей смешить.
Глупого бранят, а он говорит: «К обедне звонят».
Глупому не страшно и с ума сойти.
Глупому сыну и родной отец ума не пришьет.
Глупые люди друг друга губят да потопляют, а умные друг дружку любят да подсобляют.
Глупый ищет места, а разумного и в углу видно.
Глупый осудит, а умный рассудит.
Глупый ртом глядит, брюхом слушает.
Голова – всему начало.
Голова научит, руки сделают.
Голова с лукошко, а мозгу ни крошки.
Голова у ног ума не просит.
Гордись не ростом, а умом.
Дай ему волю, он две возьмет.
Дары и умных ослепляют.
Даст тебе дурак меду – плюнь, даст мудрец яду – пей.
Держи на уме – коли есть на чем.
Добрый разум наживешь не сразу.
Догадка лучше ума.
Дурака учить, что на воде писать.
Дураки только в сказках удачливы.
Дурная голова ногам покою не дает.
Жить да быть – ума копить.
За ум возьмешься – до дела доберешься.
Заставь дурака Богу молиться, он и лоб разобьет.
И сила уму уступает.
Из дурака и плач смехом прет.
Имей ум – все остальное приложится.
Кто не имеет ума, тот горюет.
Людей слушай, а свой ум имей.
На всякий час ума не напасешься.
На свою глупость жалобы не подашь.
На человеческую глупость есть Божья премудрость.
Нашел дурак игрушки – лбом орехи щелкать.
Не всяк умен, кто с головою.
Немногого нет: ума недостает.
Нечего руками рассуждать, коли ума нет.
От ума сходят с ума, а без ума не сойдешь с ума.
От умного научишься, от глупого разучишься.
Разок надоумить можно, а навек ума не дашь.
С осину вырос, а ума не вынес.
С умным браниться – ума набраться, с дураком мириться – свой растерять.
С умом можно и найти, и потерять.
С умом нажито, а без ума прожито.
Свой ум – царь в голове.
Свой ум не убыток.
Смех без причины – признак дурачины.
У глупого умный, как бельмо на глазу.
У соседа ума не займешь.
Ум – великое дело.
Ум за разум зашел.
Ум золота дороже.
Ум придет, да пора уйдет.
Ум разуму подспорье.
Ум хорошо, а два лучше.
Ума Бог не дал – руками разводить.
Ума много, а толку нет.
Ума палата, да разума маловато.
Умей быть умней.
Умная голова сто голов кормит, а глупая и своей не прокормит.
Умнеют не от хохота, а от жизненного опыта.
Умной спеси не бывает.
Умному – намек, глупому – дубина.
Умную голову почитают смолоду.
Умную речь приятно и слушать.
Умные речи и дурень поймет.
Умные речи и в потемках слышно.
Умный бы ты был человек, кабы не дурак.
Умный делу научит, а глупый только наскучит.
Умный любит учиться, а дурак учит.
Умный молчит, когда дурак ворчит.
Умный научит, дурак наскучит.
Умный не говорит, что знает, а глупый не все знает, что говорит.
Умный не осудит, а глупый не рассудит.
Умный не скажет, дурак не поймет – и так сойдет.
Умный не тот, кто много говорит, а тот, кто много знает.
Умный отказ лучше глупого посула.
Умный плачет, а глупый скачет.
Умный себя винит, глупый – товарища.
Умный смиряется, глупый надувается.
Умный смыслит, а дурак свистнет.
Умный сын – отцу замена, глупый – не помощь.
Умный товарищ – половина дороги.
ТРУД
Без труда и отдых не сладок.
Без труда не вытащишь и рыбку из пруда.
Без труда нет совершенства.
Без труда ничего не дается.
Бог труды любит.
Была бы охота – заладится всякая работа.
Весело живется – работа спорится.
Взялся за гуж – не говори, что не дюж.
Всяк мастер на свой лад.
Всякая работа мастера хвалит.
Всяко ремесло честно, кроме воровства.
Всякое уменье трудом дается.
Где хотенье, там и уменье.
Глаза страшатся, а руки делают.
Дела словами не заменишь.
Делать как-нибудь, так и никак не будет.
Дело мастера боится.
Дело учит, мучит и кормит.
Делу – время, потехе – час.
Его ремесло по воде пошло, по воде пошло – водой сплыло.
Железо в работе не ржавеет.
За все берется, да не все удается.
За все браться – ничего не сделать.
И то ремесло, кто умеет делать весло.
И швец, и жнец, и на дуде игрец.
Каждому – по делам его.
Как сказано, так и сделано.
Каков мастер, такова и работа.
Катучий камень мохнат не будет.
Кому до чего, а кузнецу до наковальни.
Кому работа в тягость, тот не знает радости.
Кончил дело – гуляй смело.
Копнешь, так и найдешь.
Кто бежит, тот и догоняет.
Кто не работает, тот не ест.
Кто рано встает, тому Бог дает.
Лежебоке и солнце не в пору встает.
Ленивый – к обеду, ретивый – к работе.
Лес сечь – не жалеть плеч.
Любишь кататься, люби и саночки возить.
Люди работают, а лодырь потеет.
Маленькое дело лучше большого безделья.
Мешай дело с бездельем – с ума не сойдешь.
Муравей не велик, а горы копает.
На острую косу много сенокосу.
Не боги горшки обжигают.
Не за свое дело не берись, а за своим не ленись.
Не игла шьет, а руки.
Не испортив дела, мастером не будешь.
Не котел варит, а стряпуха.
Не натопишь – не погреешься.
Не поклонясь до земли, и грибка не подымешь.
Не потрудиться, так и хлеб не родится.
Не работа дорога – умение.
Не разгрызть ореха – не съесть ядра.
Не спеши языком, спеши делом.
Не столько роса с неба, сколько пот с лица.
Не то дорого, что красного золота, а то дорого, что мастера доброго.
Не то забота, что много работы, а то забота, как ее нет.
Не тот глуп, кто на слова скуп, а тот глуп, кто на деле туп.
Нетрудно сделать, да трудно придумать.
Не умел шить золотом, так бей молотом.
Не учи безделью, а учи рукоделью.
Никому не мило, когда дело хило.
Ноги носят, а руки кормят.
От скуки на все руки.
От труда здоровеют, а от лени болеют.
Откладывай безделье, а не откладывай дела.
Пашню пашут, так руками не машут.
По работе и плата.
По работе и работника знать.
По службе – ни друга, ни недруга.
Работа да руки – надежные в людях поруки.
Работа – с зубами, а лень – с языком.
Работай боле – тебя и помнить будут доле.
Работай до поту, так и поешь в охоту.
Работай-ка, не зевай-ка: лето – гость, зима – хозяйка.
Ремесло – золотой кормилец.
Ремесло пить-есть не просит, а само кормит.
Рукам работа, душе – праздник.
Руки не протянешь, так и с полки не достанешь.
С Богом начинай, руками кончай.
С плохими косцами плох и укос.
С ремеслом не пропадешь.
Сегодняшней работы на завтра не откладывай!
Сказано – не доказано, надо сделать.
Слесарь, плотник – на все руки работник.
Совет хорошо, а дело лучше.
Страшно дело до зачину.
Терпенье и труд все перетрут.
Топор острее, так и дело спорее.
Труд кормит, а лень портит.
Труд создал человека.
Умей дело делать, умей и позабавиться.
Уменье везде найдет примененье.
Хорошая работа не один век живет.
Хорошего быка под ярмом узнают.
Хочешь есть калачи, так не сиди на печи.
Человек трудится – земля не ленится; человек ленится – земля не трудится.
Человек худеет от заботы, а не от работы.
Чем труднее дело, тем выше честь.
Что посеешь, то и пожнешь.
Что потопаешь, то и полопаешь.
Что потрудимся, то и поедим.
Что сказано, то и сделано.
Чтобы рыбку съесть, надо в воду лезть.
УЧЕБА
Азбука – к мудрости ступенька.
Без муки нет науки.
Век живи – век учись.
Велико ли перо, а большие книги пишет.
Всем добро, да не всякому на пользу.
Всему учен, только не изловчен.
Всякое полузнание хуже всякого незнания.
Глядит в книгу, а видит фигу.
Грамота не болезнь, годы не уносит.
Грамота черкнет – и памяти не надо, прочтешь – и спрашивать не надо.
Грамоте учиться – вперед пригодится.
День сегодняшний – ученик вчерашнего.
Добро того учить, кто слушает.
Древо и учитель познаются по плоду.
Дурак дурака учит, а оба не смыслят.
Его учить, что по лесу с бороной ездить.
Жестко читаем, да ветхо помышляем.
За ученого трех неученых дают.
Знаешь счет, так и сам сочтешь.
Знай больше, а говори меньше.
Знайка по дорожке бежит, а незнайка на печи лежит.
Знание да наука на вороту не виснет.
Знание лучше богатства.
И медведя плясать учат.
И неграмотен, да памятен.
Идти в науку – терпеть муку.
Испокон века книга растит человека.
Книга – книгой, а своим умом двигай.
Книги не говорят, а правду сказывают.
Книги читай, а дела не забывай.
Коли грамота дастся, так на ней далеко уедешь.
Корень ученья горек, да плод его сладок.
Красна птица перьем, а человек ученьем.
Кто грамоте горазд, тому не пропасть.
Кто до ученья охочь, тому и Бог готов помочь.
Кто знает аз да буки, тому и книги в руки.
Кто не учен, тот глуп.
Кто хочет много знать, тому мало надо спать.
Мир освещается солнцем, а человек знанием.
Многое ученье трудов потребует.
На ошибках учатся.
Намучится – научится.
Наука – верней золотой поруки.
Наука в лес не ведет, а из лесу выводит.
Наука хлеба не просит, а хлеб дает.
Наукой люди кормятся.
Наукой свет стоит, ученьем люди живут.
Научат добрые люди решетом воду носить.
Нацарапал, как курица лапой.
Не выучит школа – выучат забота и работа.
Не выучишь неволей, выучишь охотой.
Не говори, чему учился, а говори, что узнал.
Не кичись, а учись.
Не красна книга письмом, красна умом.
Не на пользу книги читать, когда только вершки с них хватать.
Не научила мамка, так научит лямка.
Не пером пишут – умом.
Не привыкай к безделью, учись рукоделью.
Не стыдно не знать, стыдно не учиться.
Не учась и лаптя не сплетешь.
Не учи безногого хромать.
Не учи щуку плавать – щука знает свою науку.
Неграмотный, что слепой.
Недоученный хуже неученого.
Неразумного учить – в бездонную кадку воду лить.
Нового доброго знай не дичись, а чего не знаешь, тому учись.
От умного научишься, от глупого разучишься.
От учителя и наука.
Повторение – мать учения.
Почитай учителя, как родителя.
С книгой жить – век не тужить.
С книгой поведешься, ума наберешься.
Труд при ученье скучен, да плод от чтенья вкусен.
Ученику удача – учителю радость.
Ученью – время, игре – час.
Ученье – путь к уменью.
Ученье – свет, а неученье тьма.
Ученье в счастье украшает, а в несчастье – утешает.
Учись доброму – так худое на ум не пойдет.
Учить – ум точить.
Учиться всегда пригодится.
Учиться никогда не поздно.
Хорошая книга – лучший друг.
Чему учился, тому и пригодился.
Чтенье – лучшее ученье.
Чтобы научиться плавать, надо лезть в воду.
ДОБРО. ЗЛО
Где ногой ступит – трава не растет.
Глядит, как змея из-за пазухи.
Глядит, как черт на попа.
Глядит, ровно семерых проглотил, осьмым поперхнулся.
Говорит три дни, а все про злыдни.
Делай другим добро – будешь сам без беды.
Делая зло, на добро не надейся.
Для злой Натальи все люди – канальи.
Для такого характера и сатана не пугало.
Добра гнушаться – с людьми не знаться.
Добра желаешь, добро и делай.
Добра ищи, а худо само придет.
Добра на худо не меняют.
Добра не смыслишь, так худа не делай.
Добра, что клада, ищут, а худо под рукой.
Добрая слава злому ненавистна.
Добро быть в радости и жить в сладости.
Добро вспомянется, а лихо не забудется.
Добро делаем – добро и снится, а худо делаем – худо и снится.
Добро наживай, а худо изживай.
Добро не лихо – ходит тихо.
Добро не умрет, а зло пропадет.
Добро поощряй, а зло порицай.
Добро сеять – добро и пожинать.
Добро творить – себя веселить.
Добро тогда будет добро, когда люди похвалят.
Доброго держись, а от худого удались.
Доброго чти, а злого не жалей.
Добродетель вознаграждается.
Доброе братство лучше богатства.
Доброе дело два века живет.
Доброе дело не опоздано.
Доброе дело одно одного лучше, худое – одно одного хуже.
Доброе дело само себя хвалит.
Доброе молчание – чем не ответ.
Доброе слово человеку – что дождь в засуху.
Доброе семя – добрый и всход.
Доброе смолчится, худое молвится.
Доброе сотворишь – себя увеселишь.
Доброму везде добро.
Доброму гостю хозяин рад.
Доброму добрая и слава.
Доброму человеку – что день, то и праздник.
Доброму человеку весь мир – свой дом, злому – и своя хата чужая.
Доброму человеку и чужая болезнь к сердцу.
Доброму человеку помощь не убыток.
Доброта без разума пуста.
Добрые вести прибавят чести.
Добрый Иван – и людям, и нам; худой Иван – ни людям, ни нам.
Добрый пес лучше злого человека.
Добрый человек в добре проживет век.
Добрый человек плачет от радости, а злой – от зависти.
Добрым быть – добрым и слыть.
Добрым делом не кори.
Его копейка нищему руку прожжет.
Если бы на крапиву не мороз, она бы всех людей пережалила.
Жжется, как крапива, а колется, как еж.
Живи добрее, будешь всем милее.
За добро добром и платят.
За доброго человека сто рук.
За доброе жди добра, за худо худа.
Заведутся злыдни на три дня, а не изживешь до веку.
Замашка воловья – глядит исподлобья.
Зло тихо лежать не может.
Злого любить – себя губить.
Злое споро, не умрет скоро.
Злой всегда мыслит злое.
Злой не верит, что есть добрые люди.
Злой с лукавым водились, да оба в яму свалились.
Злой человек – злее волка.
Злой человек в очи льстит, а за очи хулит.
Злой человек того и желает, что другой погибает.
Злой человек, как уголь: если не жжет, то чернит.
Змея кусает не для сытости, а ради лихости.
И в лихом добродетель находится.
И душа-то в чем: кожа да кости, да и те пожелтели от злости.
Из двух зол выбирай меньшее.
Истинное добро всегда просто.
К добру гребись, а от худа шестом суйся.
Как душа черна, так и мылом не смоешь.
Как к худу придет, так и добром не подспоришь.
Как на лес взглянет, так и лес вянет.
Кинь добро назади, очутится напереди.
Когда пойдешь к лихому служить, век будешь тужить.
Козла спереди бойся, коня сзади, а злого человека со всех сторон.
Косится, как среда на пятницу.
Красота до вечера, а доброта навеки.
Кто за худом пойдет, тот добра не найдет.
Кто злым попускает, тот сам зло творит.
Кто любит Бога, добра получит много.
Кто с лихостию, а Бог с милостию.
Кто сам худой, у того и все вокруг худо.
Кто, сделав добро, попрекает, тот цену ему умаляет.
Кус лив был пес, да на цепь попал.
Нам добро и всем таково – то законное житье.
Нет худа без добра.
От добра добра не ищут.
От доброго не бегай, а худого не делай.
По добру – добро, а по худу – худо.
Сделав добро, не попрекай, а от добра и впредь не отставай.
Тьма света не любит, злой доброго не терпит.
Умный от зла бежит, а глупый его догоняет.
Учись доброму – худое на ум не пойдет.
Худо тому, кто добра не делает никому.
ПРАВДА. ЛОЖЬ
Без правды веку не проживешь.
Без правды люди не живут, а маются.
Бог любит правду.
В ком правды нет, в том добра мало.
В ком правды нет, в том и толку мало.
В лукавом правды не сыщешь.
Верь не силе, а правде.
Во всяком камне искра, во всяком человеке правда, да не скоро ее выбьешь.
Врал бы, да меру знал бы.
Вранье не введет в добро.
Вранье не споро – попутает скоро.
Врет – себя не помнит.
Врет, как сивый мерин.
Врет, что помелом метет.
Врешь хорошо, да не в одно слово.
Ври, Емеля, – твоя неделя.
Ври, что хочешь: со вранья пошлин не берут.
Все минется, одна правда останется.
Всяк правду хвалит, да не всяк ее хранит.
Всяк про правду трубит, да не всяк ее любит.
Всякую ложь к себе приложь.
Вчера солгал, а сегодня лгуном обзывают.
Где добра нет, там не ищи правды.
Говоришь правду, правду и делай.
Двух правд не бывает.
Деньги смогут много, а правда – все.
Держись за правду, будут за тебя держаться все добрые люди.
Доброе дело – правду говорить смело.
Засыпь правду золотом, затопчи ее в грязь, а она все наружу выйдет.
И суров, да правдив, и ласков, да лжив.
Иной так соврет, что сам себе поверит.
Ищи правды в других, коли в тебе ее нет.
Когда не врет, то правду говорит.
Коли с правдой, так не один.
Кто много врет, тот много божится.
Кто правдив, тот спокоен.
Кулаком правды не убьешь.
Легко поверить небылице, трудней усвоить правду.
Лжи много, а правда одна.
Ложь злодею нужна, а правда – миру.
Ложь ложью погоняет.
Ложь – на тараканьих ножках: того и гляди подломятся.
Ложь не живуча.
Ложь человека не красит.
Маленькая ложь за собой большую ведет.
Меньше врется – спокойней живется.
Молвя правду, правду и делай.
На льстивые речи не льстись, а на правду не сердись.
На правду мало слов: либо да, либо нет.
На правду слов немного.
Не бойся смотреть правде в лицо.
Не в силе Бог, а в правде.
Не говори обиняком – режь правду прямиком.
Не стыдись говорить, коли правду хочешь объявить.
Неправдой нажитое впрок не идет.
Правда беды не приносит.
Правда всегда торжествует.
Правда всего дороже.
Правда глаза колет.
Правда двенадцать цепей разорвет.
Правда и в огне не горит, и в воде не тонет.
Правда из воды, из огня спасает.
Правда кривды не любит.
Правда не боится света.
Правда не речиста.
Правда одна, а лжи сколько угодно.
Правда одна, а на всех людей хватает.
Правда прямо идет – ни обойти ее, ни объехать.
Правда сама себя очистит.
Правда светлее солнца.
Правда силу родит.
Правда стара, да не умирает, ложь помоложе, да недолго поживает.
Правда суда не боится.
Правда, как оса, лезет в глаза.
Правда, как солнце: ее ладонью не прикроешь.
Правдивые слова некрасивы.
Правдивый человек не покривит душой.
Правдой не обидишь, кривдой не возьмешь.
Правду говори, что дрова руби.
Правду, что шило, в мешке не утаишь.
Правды не переспоришь.
Правды не скроешь.
С ложью правда не дружит.
Сила не в силе, а в правде.
Со лжи пошлины не берут.
Соврешь – не помрешь, да вперед не поверят.
Старая правда всегда молода.
Стой за правду горой.
Так врет, что ни себе, ни людям передышки не дает.
Так врет, что с души прет.
Так врет, что со стороны слушать тошно.
Так врет, что уши вянут, что в глазах зеленит.
Так соврет, что не знаешь, как и быть.
У кого много причин, тот много врет.
У лжеца на одной неделе семь четвергов.
У лжи короткие ноги.
Хлеб-соль кушай, а правду всегда слушай.
Что лживо, то и гнило.
РОДНАЯ РЕЧЬ
Без пословицы не проживешь, от пословицы не уйдешь.
Беседа дорогу коротает.
Быль не сказка: из нее слова не выкинешь.
Быть по сказанному, как по писанному.
В добрый час молвить, в худой – промолчать.
В многословии не без пустословия.
Ветер горы разрушает, слово народы поднимает.
Видна птица по перьям, а человек – по речам.
Востер язык, да дурной голове достался.
Где двое работают, там и песня слышна.
Где песни, там и молодость.
Где песня поется, там счастливо живется.
Глупая речь – не пословица.
Гол, как сокол, а остер, как бритва.
«Господи, помилуй!» – не тяжело говорить и легко носить.
Два запора – губы да зубы, а языку удержу нет.
Для языка нет ни запора, ни запрета.
Ему на зубок не попадайся.
Живое слово дороже мертвой буквы.
Жил-был царь Овес, да и сказки все унес.
Жил-был царь Тафута – сказка вся тута.
Жить в соседях – быть в беседах.
Заговорил, так надо договаривать.
Затянул песню – допевай, хоть тресни.
И про твою спесь пословица есть.
Из песни слова не выкинешь.
Из пустой клети – сыч да сова, из пустой головы – пустые слова.
Иуда словом Господа предал.
Какая думка, такая и песня.
Какая жизнь, такие и песни.
Какова голова, такова и речь.
Коротко да ясно, оттого и прекрасно.
Короткую речь слушать хорошо, под долгую речь думать хорошо.
Красна речь с пословицей.
Кто говорит, тот сеет; кто слушает – пожинает.
Кто словом скор, тот в делах редко спор.
Лишнее слово досаду наносит и до стыда доводит.
Лучше оступиться, чем оговориться.
Людских речей не переслушаешь.
Мелет с утра до вечера, а послушать нечего.
Много сказано, да послушать нечего.
Много слов – кладь для ослов, а короткое слово – украшение мира.
Можно много сказать и в короткой речи.
На всякого Егорку есть поговорка.
На одном вече, да не одни речи.
На чужой роток не накинешь платок.
Наговорил семь верст до небес и все – лесом.
Не бросай слова на ветер.
Не всякая песня до конца допевается.
Не всякая пословица к месту молвится.
Не всякое слово ставят в строку.
Не давай воли языку во хмелю, в беседе и в гневе.
Не много думано, а хорошо сказано.
Не сквернит в уста, а сквернит из уст.
Не то мудрено, что переговорено, а то, что недоговорено.
Нет сказки без правды.
Никто за язык не тянет.
Он за словом в карман не полезет.
От одного слова – да на век ссора.
Пень – не околица, пустая речь – не пословица.
Переливать из пустого в порожнее.
Песней душа радуется.
Песней душа растет.
Петь хорошо вместе, а говорить – порознь.
По речи узнают человека.
Поговорка – цветочек, пословица – ягодка.
Поешь ты мотивно, да слушать противно.
Пословица – не покормица, а с нею добро.
Пословица во век не сломится.
Пословица ведется – как изба веником метется.
Пословица всем делам помощница.
Пословица к слову молвится.
Пословица не даром молвится.
Пословица не мимо молвится.
Пословица не на ветер молвится.
Пословица не укор, а почешется и вор.
Пословицами на базаре не торгуют, а всем они нужны.
Пословицу не обойти, не объехать.
Прежде чем пословицу употреблять, надо знать, с чем ее едят.
Речь без пословицы, что суп без соли.
С песней и труд спорится.
Свой язык – первый супостат.
Скажешь курице, а она – всей улице.
Скажешь с ноготок, а перескажут с локоток.
Скажешь слово, а прибавят десять.
Сказал бы словечко, да волк недалечко.
Сказал красно – по избам пошло, а смолчится – себе пригодится.
Сказал, как узлом завязал.
Сказанное слово не может вернуться.
Сказанное сто рублей стоит, несказанному и цены нет.
Сказано – не доказано, надо сделать.
Сказать легко, да сделать трудно.
Сказка – сладка, а песня – быль.
Сказка вся, больше сказывать нельзя.
Сказка от начала начинается, до конца читается, в середине не перебивается.
Сказка про белого бычка.
Сказка хороша складом, песня – ладом.
Сказка хороша присказкой.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Слов много, а складу нет.
Слово – не воробей: вылетит – не поймаешь.
Слово – серебро, молчание – золото.
Слово не стрела, а разит.
Слово слово родит, третье само бежит.
Слово слову рознь: словом Господь мир создал.
Слушай больше, а говори меньше.
Слушайте – послушайте! Расскажу вам сказку хорошую-прехорошую, длинную-предлинную.
Сначала скажет, после думает, что сказал.
Соловья баснями не кормят.
Сорока от своего языка погибает.
Спроста сказано, на неспроста слушано.
Твоими бы устами мед пить.
То же слово, да не так бы молвить.
У всякого словца ожидай конца.
У дурака что на уме, то и на языке.
У него язык хорошо подвешен.
У него язык, как бритва.
Умей сказать, умей и смолчать.
Умные речи и в потемках слышно.
Умные речи приятно и слушать.
Хлеб-соль кушай, а умные речи слушай.
Хорошая песня дух бодрит.
Хорошая пословица не в бровь, а в глаз.
Хорошая речь слаще меда.
Хорошему делу – хорошая и песня.
Хоть слово не обух, а от него люди гибнут.
Худого слова и сладким медом не запьешь.
Что написано пером, того не вырубишь топором.
Что не складно, то и не ладно.
Это присказка, а сказка впереди.
Язык дружину водит.
Язык – жернов: мелет, что на него ни попало.
Язык без костей, а кости ломает.
Язык впереди ног бежит.
Язык и то поведает, чего голова не ведает.
Язык мал, до горами качает.
Язык мой – враг мой: прежде ума рыщет, беды ищет.
БАЛАГУРЩИНЫ. ШУТКИ. СМЕХ
А дело бывало – и коза волка съедала.
Без проказ ни на час.
Безрукий клеть обокрал, голопузому за пазуху по-клал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой караул кричал, безногий в погоню бежал.
Будь как у себя дома, но не забывай, что ты в гостях.
Была кобыла – хомута не было; хомут достали – кобылы не стало.
В каждой шутке есть доля правды.
В людях живал – свету видал, топор на ногу обувал, топорищем подпоясывался.
В огороде бузина, а в Киеве дядька. Я за то тебя люблю, что в среду праздник.
В шутку сказано, да всерьез задумано.
Вам смех, а нам и полсмеха нет.
Веселого нрава не купишь.
Веселье – от бед спасенье.
Веселье делу не помеха.
Ветры дули – шапку сдули, кафтан сняли, рукавицы сами спали.
Видел во сне кисель, так не было ложки; лег спать с ложкой – не видел киселя.
Ворона летела, собака на хвосте сидела.
Вот она отчего не стреляла: не заряжена была.
Вот тебе кукиш: чего хочешь, того и купишь.
Все равно: что восемнадцать, что без двух двадцать.
Всякая шутка надвое растворена: коту потешно, а мышке на беду.
Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут.
Голь мудра, голь хитра, голь на выдумки пошла: чулки новы, пятки голы, сама ходит босиком.
Гром-то гремит, да не из тучи, а из навозной кучи.
Грудь нараспашку, язык не плечо.
Губа не дура, язык не лопатка: знает, что горько, что сладко.
Давай в гости ходить друг к другу: сперва ты меня позовешь, а потом я к тебе приду.
Давай дружить: то я к тебе, то ты меня к себе.
Даже тонкая насмешка кусается.
Дело ясное, что дело темное.
День к ночи – ахи короче.
Добрая шутка дружбы не рушит.
Добро, собьем ведро: обручи под лавку, а клепку в печь – так и не будет течь.
Дороже рубля не шути.
Ездил ни по что, привез – ничего.
Если бы не кабы и не но, генералом был бы давно.
Есть шуба, и сшита, да на волке пришита.
Ехало не едет и «ну» не везет.
Жди, когда рак на горе свистнет.
За хлебом-солью всякая шутка хороша.
Загуляла булка с квасом, простокваша с молоком.
Здорово, кума! – На рынке была. – Аль ты глуха? – Да купила петуха. – Прощай, кума! – Пять алтын дала.
Знаем мы вас, не первый раз, были вы у нас, сапоги пропали в тот раз, мы не думали на вас, только после вас никого не было у нас.
И волк зубоскалит, а не смеется.
И мы не лаптем щи хлебаем.
И то бывает, что овца волка съедает.
Иван, зануздай мою кобылку! – А ты что же? – Да, вишь, ломоть в руках. – Ну, положь в шапку! – Да не лезет.
Иван, скажи моей лошади «тпру»! – А сам что же? – Губы замерзли.
Из блохи голенище, а из спички топорище.
Из осиного дышла тридцать три холуя вышло.
Иной смех плачем отзывается.
Кабы не кабы, то во рту б росли грибы.
Как ни вертись собака, а хвост позади.
Как ни ворочай, одно другого короче.
Как тебя зовут? – Зовут зовуткой, а величают уткой.
Коза пропала: было восемь – девять стало.
Кончил дело – гуляй смело.
Корова ревет, медведь ревет, а кто кого дерет, сам черт не разберет.
Корову надвое разрубили: зад доили, а перед во щах варили.
Кочет яичко снес, а ворона раскудахталась.
Кто на гвоздь сел, тому не до шуток.
Кто съел пирог? – Не я! – А кому дать еще? – Мне.
Кто умеет веселиться, того горе боится.
Кто шутки пошучивает, тот на себя плеть покручивает.
Лень, отвори дверь – сгоришь! – Сгорю, а не отворю!
Люди хвалят – не захвалят, люди хулят – не захулят; ветры веют – не развеют; солнце сушит – не засушит; дожди мочат – не размочат.
Медведь собаке не угодник; свинья в саду не огородник, и волк овечкам не пастух; плохой судья, кто глуп иль глух.
Медвеля поймал! – Веди сюда! – Да не идет! – Так иди сам! – Да не пускает!
Мешай дело с бездельем, проводи век с весельем.
Мы мочили, мы мочили, потом начали сушить. Мы сушили, мы сушили, в воду кинули мочить.
На муху с топором, на комара с обухом.
На улице мороз, а в кармане деньги тают.
На шутку не сердятся.
Наплевать на кровать, и на полу можно спать.
Не бойся собаки – хозяин на привязи.
Не для чего, чего иного, как прочего другого.
Не до шуток рыбке, коли крючком под жабры хватают.
Не каждый смеется, кто зубы скалит.
Не купил батька шапку – пусть уши мерзнут.
Не смейся, горох, не лучше бобов.
Не смейся, квас, не лучше нас!
Не суйся, пятница, поперед четверга, жди своего череда.
Не так, чтобы так, и не очень-то очень.
Не то смешно, что на двор вошло, то смешно, что со двора нейдет.
Не шути с огнем – обожжешься.
Не шути с таким ты шуток, кто на всяко слово чуток.
Напасть боится улыбки.
Ни то, ни се кипело, да и то пригорело.
Одна нога обута, другая разута, а если бы третья была, не знаю, как бы пошла.
Одним махом сто побивахом, а прочих не считахом.
Он спроста не говорит: растопырит слово, что вилы, да и молчит.
Плоха та шутка, которая оканчивается ссорой.
Подшучивай сам над собой: здоровей смеяться будешь.
Поживем – шубу наживем, а не наживем, хоть скажем, что было нажито.
Попал пальцем в небо – в самую середину.
Приходи ко мне в гости, когда меня дома нет.
Продолжать смеяться легче, чем окончить смех.
Рогожа, чем не одежда, да есть еще куль праздничный.
Садись на чем стоишь.
Сбил, сколотил – вот колесо! Сел да поехал – ах, хорошо! Оглянулся назад: одни спицы лежат.
Свадеб без шуток и прибауток не бывает.
Сердце веселится, и лицо цветет.
Скалозубы не бывают любы.
Смех – не грех.
Смех без причины – признак дурачины.
Смех сквозь слезы.
Смех– смехом, а дело – делом.
Смехом сыт не будешь.
Собака, что лаешь? – Волков пугаю. – Собака, что хвост поджала? – Волков боюсь.
Спереди – море, позади – горе, справа – мох, слева – «ох».
Стой – шатайся, ходи – не спотыкайся, говори – не заикайся, ври – не завирайся.
Так не охай, переохай снова.
Тебе смешно, а мне до сердца дошло.
Тем не шути, в чем нет пути.
Тит, иди молотить! – Брюхо болит. – Тит, иди щи хлебать! – А где моя большая ложка?
Тот не унывает, кто на Бога уповает.
Ты молчи, а я буду поддакивать.
У дурака и шутки дурацкие.
У кого ничего, а у нас столько же.
У мрачного веселье скучно, у веселого и скука весела.
У него черт в подкладке, сатана в заплатке.
Угодно, так угодно, а не угодно – как угодно.
Улыбка шутке помогает, настроение поднимает.
Ум говорит: пора идти со двора, а хмель говорит: дождемся побой, да вместе домой.
Умей дело делать, умей и позабавиться.
Умей пошутить – умей и перестать.
Умей шутить – умей отшучиваться.
Умен, как поп Семен: книги продал, карты купил, забрался в овин, да играет один.
Умеючи пошутить – людей повеселить.
Умница, умница! Об этом знает вся улица, петух да курица, кот Ермошка да я немножко.
Федул, чего губы надул? – Да кафтан прожег. – Зачинить можно? – Да иглы нет. – А велика ли дыра? – Да один ворот остался.
Хотел сесть на два стула, а очутился на полу.
Что везешь? – Сено. – Какое сено, ведь это дрова! – А коли видишь, так чего же спрашиваешь?
Что нам стоит дом построить: нарисуем – будем жить.
Что ты делаешь? – Ничего. – А ты что? – Да я ему помогаю.
Шути да осторожно, а то в беду попасть можно.
Шути, да не зашучивайся.
Шутить шути, а людей не мути.
Шутка – минутка, а заряжает на час.
Шутка греет человека.
Шутка шуткой, а дело делом.
Шутки любишь над Фомой, так люби и над собой.
Шуткой добрый сосед не порочится, а язык на шутке, как бритва, точится.
Шутку шутить – всех веселить.
Я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик.
ВРЕМЕНА ГОДА
Зима
Береги нос в большой мороз.
Будет зима, будет и лето.
В чужие края зиму не пошлешь.
Все зимой сгожается, что летом урожается.
Готовь зимой телегу, а летом – сани.
Два друга – мороз да вьюга.
Декабрь-стужайло на всю зиму землю студит.
Декабрь глаз снегами тешит, да ухо рвет.
Декабрь год кончает, зиму начинает.
Декабрь и замостит, и загвоздит, и саням ход даст.
Деревья в инее – небо будет синее.
Заковал мороз реки, но не навеки.
Зима – не лето, в шубу одета.
Зима – хранительница полей.
Зима без мороза не бывает.
Зима без трех подзимков не живет.
Зима лето пугает, а все равно тает.
Зима лето строит.
Зима лодыря морозит.
Зиме и лету перемены нету.
Зиме и лету союзу нету.
Зимний ветер морозу помощник – пуще холодит.
Зимний денек – воробьиный скок.
Зимой без шубы не стыдно, а холодно.
Зимой всяк рад тулупу до пят.
Зимой льдом не дорожат.
Зимой солнце светит, да не греет.
Зимой солнце сквозь слезы улыбается.
Зимой холодно, а летом оводно.
Как зима не злится, а весне покорится.
Как февраль не злись, а на весну брови не хмурь.
Месяц январь – зимы государь.
Метель зиме за обычай.
Мороз и железо рвет, и на лету птицу бьет.
Мороз невелик, да стоять не велит.
Не то снег, что метет, а то, что сверху идет.
Нет зимы, которая бы не кончалась.
Новый год – к весне поворот.
Пришла зима – не отвертишься.
Семь лет зима по лету, а семь лет лето по зиме.
Снег на земле, что навоз для урожая.
Снегу надует – хлеба прибудет; вода разольется – сена наберется.
Такой мороз, что звезды пляшут.
Теплые дни января недобром отзываются.
Трещи мороз, не трещи, а минули водокрещи.
Февраль – месяц лютый: спрашивает, как обутый.
Февраль богат снегом, апрель – водою.
Февраль силен метелью, а март – капелью.
Февраль строит мосты, а март их ломает.
Февраль три часа дня прибавит.
Чем крепче зима, тем скорее весна.
Январь – весне дедушка.
Январь – году начало, зиме середина.
Январь-батюшка год начинает, зиму венчает. Январю-батюшке – морозы, февралю – метели.
Весна
Ай, ай, месяц май, тепл, а голоден.
Апрель начинается при снеге, а кончается при зелени.
Апрель обманет, под май подведет.
Апрель с водой, а май с травой.
Апрель спит да дует – бабе тепло сулит; мужик глядит: что-то еще будет.
В апреле земля преет.
В апреле ясные ночи кончаются заморозками.
В марте день с ночью меряется, равняется.
В марте мороз скрипуч, да не жгуч.
В марте-апреле зима спереди и сзади.
В поле свез навоз – с поля хлеба воз.
Весенний дождь растит, осенний гноит.
Весенний лед толст, да прост; осенний тонок, да цепок.
Весна – зажги снега, заиграй овражки.
Весна да осень – на дню погод восемь.
Весна днем красна.
Весна и осень на пегой кобыле ездят.
Весна-красна пришла – на все пошла.
Весна красна цветами, а осень – пирогами.
Весна красная, а лето страдное.
Весна отмыкает ключи и воды.
Весна пришла – на все пошла.
Весной – ведро воды, ложка грязи; осенью – ложка воды, ведро грязи.
Весной что рекой прольет – капли не видать; осенью ситцем просеет – хоть ведром черпай.
Весною день упустишь – годом не вернешь.
Весною оглобля за одну ночь обрастает.
Весною сверху печет, а снизу морозит.
Весною сутки мочит, а час сушит.
Грач на горе – весна на дворе.
Дождь в мае хлеба поднимает.
Дуб перед ясенем лист пустит – к сухому лету.
Зима весну пугает, да сама тает.
И в марте мороз на нос садится.
Иногда и март морозом хвалится.
Красна весна, да голодна.
Кто много спит весной, у того зимой бессонница бывает.
Май обманет, в лес уйдет.
Май холодный – год хлебородный.
Май холодный – не будешь голодный.
Майская трава и голодного кормит.
Март с водой, апрель с травой, а май с цветами.
Март сухой, да мокрый май, будет каша и каравай.
Марток – надевай двое порток.
Матушка весна всем красна.
Пришла весна, так уж не до сна.
Ранняя весна – большое половодье.
Солнышко с апрельской горки в лето катится.
Увидел грача – весну встречай.
Черемуха расцвела – холода позвала.
Лето
Август – густарь, страды государь.
Август – разносол, всего вдоволь.
Август крушит, да после круглит.
Август-ленорост припасет холст.
Бог с рожью, а черт с костром.
В августе мужику три заботы: и косить, и пахать, и сеять.
В августе серпы греют, вода холодит.
В июле на дворе пусто, а в поле густо.
В июле солнце без огня горит.
В июле хоть разденься, а все легче не станет.
В июне день не меркнет.
В июне заря с зарей сходится.
В летнюю пору заря с зарей сходится.
В цвету трава – косить пора.
Дважды лета в году не бывает.
День летний – год кормит.
До Ильи мужик купается, а с Ильи с рекой прощается.
До Ильина в сене пуд меду, после Ильина – пуд навозу.
До Ильина дни дождь – в закорм, а после Ильина дни – из закорма.
Дождливое лето хуже осени.
Если гроза – сена будет за глаза..
Знойный июнь – на рыбалку плюнь.
Июль – краса лета, середка цвета.
Июль – макушка лета, декабрь – шапка зимы.
Июнь – конец пролетья, начало лета.
Июньские ночи воробьиного носа короче.
Каково лето, таково и сено.
Красное лето – зеленый покос.
Красное лето никому не надокучило.
Летний день год кормит.
Летний день за зимнюю неделю.
Лето бурное – зима с метелями.
Лето дождливое – зима снежная, морозная.
Лето идет вприпрыжку, а зима – вразвалку.
Лето крестьянину – отец и мать.
Лето прошло, а солнце не обожгло.
Лето работает на зиму, а зима – на лето.
Лето родит, а не поле.
Лето сухое, жаркое – зима малоснежная, морозная.
Летом всякий кустик ночевать пустит.
Летом грозы – зимой морозы.
Летом дома сидеть – зимой хлеба не иметь.
Летом пролежишь, зимой с сумой побежишь.
Май– радость, а июнь – счастье.
Май творит хлеба, а июнь – сено.
Не моли лета долгого, моли лета теплого.
Не топор кормит мужика, а июльская работа.
Не тягаться росе с солнцем.
Рожь две недели зеленеет, две недели колосится, две отцветает, две наливает, две подсыхает.
Роса да туман живут по утрам.
С косой в руках погоды не ждут.
Солнце летом греет, а зимой морозит.
Солнцеворот вершит поворот.
Счастливы те поля, на которые летний дождь выпадает в пору.
Сырое лето и теплая осень – к долгой зиме.
Тут дождя просят, а он идет, где косят.
У каждого дня свои заботы.
Умножил Бог лето мухами, а зиму морозами.
Хлебород – к суровой зиме.
Худо лето, коль солнца нету.
Что летом соберешь, то зимой на столе найдешь.
Осень
Батюшка-сентябрь не любит баловать.
В ноябре зима с осенью борются.
В ноябре мужик с телегой прощается, в сани забирается.
В ноябре рассвет с сумерками среди дня встречаются.
В ноябре снег надует – хлеба прибудет.
В осеннее ненастье семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, рвет, сверху льет и снизу метет.
В осень и у вороны копна, не только у тетерева.
В осень и у кошки пиры.
В сентябре огонь и в поле, и в избе.
В сентябре одна ягода, и та – горькая рябина.
В сентябре синица просит осень в гости.
В сентябре шуба за кафтаном тянется.
Весна красна цветами, а осень – снопами.
Весна красна, да голодна; осень дождлива, да сытна.
Вешний дождь растит, осенний гноит.
Всем бы октябрь взял, да мужику ходу нет.
Вяжи воз – вой, а поедешь – песни пой.
Готовые хлеба хороши, а на лето по-старому пашню паши!
День прозевал – урожай потерял.
Держись за землю-матушку – она одна не выдаст.
Добрая отава – к озими.
Знать осень в октябре по грязи.
Ива рано инеем покрылась – к долгой зиме.
Лен две недели цветет, четыре недели спеет, а на седьмую семя летит.
Не кони везут, овес везет.
Ноябрь – ворота зимы.
Ноябрь – сентябрев внук, октябрев сын, зиме родной батюшка.
Ноябрь – сумерки года.
Ноябрь пригвоздит – декабрь намостит.
Ноябрьские ночи до снега темны.
Октябрь – месяц близкой пороши.
Октябрь ни колеса, ни полоза не любит.
Октябрь плачет холодными слезами.
Октябрь развезет – ноябрь подберет.
Октябрьский гром – зима бесснежная.
Осенний дождь мелко сеется, да долго тянется.
Осенний мороз не выдавит слез, а зимние морозы – из глаз слезы.
Осенняя ночь на двенадцати подводах едет.
Осень – перемен восемь.
Осень велика, зима долга.
Осень говорит: «Гнило», весна: «Мило, лишь бы было».
Осень говорит: «Я поля упряжу», весна говорит: «Я еще погляжу».
Осень идет и за собою дождь ведет.
Осень прикажет, весна свое скажет.
Осень-то матка: кисель да блины, а весною-то гладко: сиди да гляди.
Осенью и у воробья пир.
Осенью молоко спичкой хлебают. Раз макнут, два тряхнут, а потом и в рот понесут.
Осенью серенько утро, так жди красного денька.
Погода такая, что добрый хозяин собаки со двора не выгонит.
Понеслись ветерки с полуночи, ай да сентябрь!
Появление комаров поздней осенью – к мягкой зиме.
С березы лист не опал – снег ляжет поздно.
Сентябрь пахнет яблоками, октябрь – капустой.
Соха кормит, веретено одевает.
Теплая осень – к долгой зиме.
Ударила погодка – началась молотьба.
Холоден сентябрь, да сыт.
Холоденок батюшка-сентябрь, да кормить горазд.
Что июль с августом не сварят, того не зажарит и сентябрь.
СОВЕТЫ
Берегись бед, пока их нет.
Береженого всяк бережет, небереженого лихо стережет.
Бесплатный сыр только в мышеловке.
Большому кораблю большое плавание.
Бранись, а рукам воли не давай.
Бранью и криком к согласью не придешь.
Будет охота – заладится любая работа.
Будь снисходительным к другим, но строгим к себе.
Будь умелым не языком, а делом.
В лес дрова не везут, а в колодец воду не льют.
Век живи, век надейся.
Вору потакать, что самому воровать.
Вперед не суйся, назад не оставайся.
Всех слушай, а свой ум имей.
Всякий совет к разуму хорош.
Гляди в оба, а зри в три.
Говори мало, слушай много, а думай еще больше.
Давши слово – держись, а не давши – крепись.
Даже из трудного положения есть выход.
Дальше положишь, ближе возьмешь.
Две шапки на себя не наденешь.
Делая зло, на добро не надейся.
Доброе сердце лучше пригожества.
Доверять доверяй, да почаще проверяй.
Дорогу осилит идущий.
Дорогу не ищут, а спрашивают.
Дружба созидает, вражда разрушает.
За двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь.
За хорошим советом обращайся к родителю либо к учителю.
За чем пойдешь, то и найдешь.
Знай край, да не падай.
Знай свое место.
И мудрому человеку совет требуется.
И от сладких слов бывает горько.
Из грязной воды еще никто чистым не вышел.
Из ошибки извлеки пользу.
Каждый о себе заботится.
Как прибыло, так и убыло.
Каков привет, таков и ответ.
Капля по капле и камень долбит.
Копейка любит, чтоб ее считали.
Кто всем угождает, тот никому не угодит.
Кто завидует, тот страдает.
Кто ищет, тот находит.
Кто любит Бога, добра получит много.
Кто много болтает, тот беду накликает.
Кто на чужое зарится, тот своего лишается.
Кто не слушает советов, тому нечем помочь.
Кто скоро помог, тот дважды помог.
Кто спрашивает, тот учится.
Кто сразу за все берется, тот мало чего добьется.
Кто терпелив, тот удачлив.
Куй железо, пока горячо.
Лишнее пожелаешь, последнее потеряешь.
Лучше горькая правда, чем сладкая ложь.
Лучше ждать и не дождаться, чем найти и потерять.
Лучше не дойти, чем далеко зайти.
Лучше не обещать, чем слово не сдержать.
Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Лучше поздно, чем никогда.
Лучше свое старое, чем чужое новое.
Лучше синица в руке, чем журавль в небе.
Лучше умный упрек, чем глупая похвала.
Любишь подарки, люби и отдарки.
Мудрый молчит, пока глупый ворчит.
На грубое слово не сердись, на ласковое не сдавайся.
На одних благих намерениях далеко не уедешь.
Наперед не узнаешь, где найдешь, а где потеряешь.
Не в свои сани не садись.
Не всегда говори, что знаешь, но всегда знай, что говоришь.
Не всякому слуху верь.
Не выноси сор из избы.
Не делай другому того, чего не желаешь себе.
Не делай того, чего надо стыдиться.
Не зная броду, не лезь в воду.
Не ленись, а трудись, а трудясь – учись.
Не меряй всех на свой аршин.
Не открывай двери, коли не знаешь кому.
Не плюй в колодец: самому пригодится водицы напиться.
Не плюй против ветра.
Не поддразнивай и не передразнивай.
Не подумавши, ничего не начинай.
Не позволяй расходу главенствовать над доходом.
Не привыкай к плохому, подожди хорошее.
Не разевай рта, сорока залетит.
Не рой другому яму, сам в нее попадешь.
Не руби сук, на котором сидишь.
Не сиди сложа руки, так и не будет скуки.
Не стыдно молчать, коли нечего сказать.
Не суди о людях по их наружности.
Не суй свой нос не в свой вопрос.
Не туши дровами огонь.
Не украшай платье, украшай ум.
Не унывай, на Бога уповай.
Не уставай делать добро.
Не хвали себя, есть лучше тебя.
Не хвали себя, пусть люди тебя похвалят.
Не хитри – нападешь на более хитрого.
Неправдой не проживешь.
Никого не слушать да торопиться – никуда не годится.
Одно нынче лучше двух завтра.
От добра добра не ищут.
Под лежачий камень вода не течет.
Позоря других, себя позоришь.
Помогая другим, помогаешь себе.
После драки кулаками не машут.
Поспешишь – людей насмешишь.
Руби дерево по себе.
С добрыми дружись, а лихих берегись.
С людьми советуйся, а своего ума не теряй.
С огнем не шути, с водой не дружи, ветру не верь.
Сам не падай и другого не роняй.
Своего не чурайся – за чужое не хватайся.
Своего спасиба не жалей.
Свою работу на других не перекладывай.
Семеро одного не ждут.
Семь раз отмерь, один раз отрежь.
Семь раз проверь, прежде чем не доверять кому-либо.
Следя за чужим поведением, исправляй свое.
Случившееся может повториться.
Слушай старших.
Спасибо – великое слово.
Спор – не разговор.
Спрос – не грех и денег за него не платить.
Стоишь высоко – не гордись, стоишь низко – не гнись.
Суди о других по себе.
Там, где больше двух – говорят вслух.
Терпеливый победит сильного.
Тому, кто тебе льстит, не доверяй.
Ты – это ты, а другие – это другие.
Улыбка никому не вредит.
Умей говорить, умей и слушать.
Умел брать, умей отдать.
Умел ошибиться, умей и поправиться.
Упал, так вставай.
Усердие – мать успеха.
Утро вечера мудренее.
Хорошее начало полдела откачало.
Худой мир лучше доброй ссоры.
Чаще советуйся со своими ногами.
Чего не воротишь, про то лучше забыть.
Чего не потерял, того не ищи.
Что заслужишь, то и получишь.
Что о том тужить, чего нельзя воротить.
Что от сердца идет, то до сердца дойдет.
Чужим умом долго не проживешь.
Чужое добро не впрок.
Чужому счастью не завидуй.
МЕТКИЕ СЛОВА И ОБРАЗНЫЕ ВЫРАЖЕНИЯ
А Васька слушает да ест.
Аршин с шапкой.
Ах ты, крендель с маком!
Бабушка надвое сказала.
Бабушкины сказки.
Барин нас рассудит.
Баснями сыт не будешь.
Без дураков.
Без задних ног.
Без мыла в душу влезть.
Без обиняков.
Без памяти.
Беседа затянулась.
Благословит вас Бог!
Ближе к делу.
Бред сивой кобылы.
Быть на дружеской ноге.
Быть на ножах.
Быть связанными своим словом.
Бьюсь об заклад.
В близких отношениях.
В мгновение ока.
В ногах правды нет.
В один голос.
Важная птица.
Валится из рук.
Валять дурака.
Ваньку валять.
Вбивать клин.
Вгонять в пот.
Верста коломенская.
Вертеться на глазах.
Вертится на языке.
Вешать нос.
Вешать собак.
Взять измором.
Взять на ура.
Витать в облаках.
Вкривь и вкось.
Владеть собой. Влезать в душу.
Влюбиться по уши.
Вне себя.
Во весь голос.
Во весь дух.
Во все глаза.
Во главу угла.
Вогнать в краску.
Волк волка не съест.
Вольный казак.
Вот и весь сказ.
Вот и все.
Впиваться глазами.
Все на одно лицо.
Всей душой!
Всем миром.
Вскружить голову.
Вспоминать добром.
Вставить фитиль.
Вставлять палки в колеса.
Встречный-поперечный.
Вывернуть душу наизнанку.
Выматывать душу.
Вытягиваться в струнку.
Выходить из себя.
Выходить сухим из воды.
Вышибать дух.
Гладить по головке.
Гладить против шерсти.
Глаза бы мои не смотрели.
Глаза в глаза.
Глаза разбегаются.
Глаза разгорелись.
Глухая тетеря.
Глядеть косо.
Глядеть сквозь пальцы.
Гнать в хвост и в гриву.
Гнуть в бараний рог.
Гнуть свою линию.
Говорить на ветер.
Говорить под руку.
Гол как сокол.
Голая правда.
Голова садовая.
Голос в голос.
Горе мыкать.
Грешным делом.
Груши околачивать.
Гусь лапчатый.
Давай бог ноги.
Давать волю языку.
Давать задний ход.
Давно бы так!
Дай бог память.
Далеко заходить.
Дар слова.
Дать мазу.
Дать пить.
Дать прикурить.
Дать раза.
Делать вид.
Держаться за бабью юбку.
Держать ухо востро.
Диву даваться.
Для видимости.
До глубины души.
До последней капли крови.
До седьмого пота.
Дурить голову.
Дурной глаз.
Дух вон.
Душа болит.
Душа нараспашку.
Душа не лежит.
Душа не принимает.
Души не чаять.
Душить в объятиях.
Есть поедом.
Жду, не дождусь.
Жить душа в душу.
Заваривать кашу.
Заговор молчания.
Задеть за живое.
Задирать нос.
Зайти на огонек.
Закинуть словечко.
Закинуть удочку.
Заливать глаза.
Зарубить на носу.
Заткнуть глотку.
Злые языки.
Знаем мы вас.
Зубы скалить.
И смех, и грех.
Иваны, не помнящие родства.
Играть на нервах.
Играть словами.
Идти навстречу.
Из первых уст (рук).
Из-под земли вырос.
Иметь зуб.
Иметь камень за пазухой.
Испокон веку.
Истинный бог!
Истинный крест!
Исчезнуть с глаз.
Их водой не разольешь.
Ищи-свищи.
Ищи ветра в поле.
Ищи дурака.
К слову сказать.
Как в воду канул.
Как из-под земли вырос.
Как на грех.
Как назло.
Как на подбор.
Как ни в чем не бывало.
Как по нотам разыграть.
Как рублем подарил.
Как сельдей в бочке.
Как сказать.
Как сквозь землю провалился.
Как снег на голову.
Как ужаленный.
Как штык.
Камень на сердце.
Катись колбасой.
Каши не сваришь.
Кидать в жар.
Кинуть взгляд.
Класть зубы на полку.
Клевать носом.
Кликнуть клич.
Кормить завтраками.
Короче говоря.
Корчить дурака.
Кошки скребут на душе.
Краем глаза.
Красивый жест.
Красное словцо.
Крепкое словцо.
Кровь с молоком.
Кровь стынет.
Кроме шуток.
Кружить голову.
Крылатые слова.
Кто в лес, кто по дрова.
Кто во что горазд.
Кто знает. Куда ветер дует.
Куда глаза глядят.
Куда ни кинь взглядом.
Куда ни шло.
Купить кота в мешке.
Кусать локти.
Лаять из подворотни.
Легко сказать.
Легок на подъем.
Легок на помине.
Лезть в душу.
Лезть из кожи вон.
Лезть на стену.
Лечь костьми.
Лиса Патрикеевна.
Лить воду.
Лицом к лицу.
Лоб в лоб.
Ловить ворон.
Ловить на лету.
Ловить с лету.
Локоть к локтю.
Ломать копья.
Ломать шапку.
Ломиться в открытую дверь.
Лопни мои глаза.
Лучше не надо.
Лыка не вяжет.
Лыком шит.
Любой ценой.
Мало каши ел.
Маменькин сынок.
Медвежья услуга.
Медный лоб.
Между делом.
Мерить глазами.
Метать бисер перед свиньями.
Метать громы.
Метать икру.
Мир тесен.
Мокрая курица.
Молоко на губах не обсохло.
Молчать не могу.
Море по колено.
Морозно коже.
Морочить голову.
Мотать на ус.
Мутить воду.
Мыслям просторно.
Мышиная возня.
Мякинная голова.
На все лады.
На все сто.
На всех не угодишь.
На всех парусах.
На два слова.
На дружеской ноге.
На закате дней.
На каждом шагу.
На край света.
На кривой не объедешь.
На лбу написано.
На мякине не проведешь.
На один покрой.
На одно лицо.
На одну лодку.
На орехи.
На первый взгляд.
На побегушках.
На фу-фу.
На ходу подметки рвет.
Набор слов.
Наводить тень на плетень.
Навострить лыжи.
Навострить уши.
Навязнуть в зубах.
Надевать личину.
Надоел, как горькая редька.
Надуть губы.
Накрутить хвост.
Наломать дров.
Намотать на ус.
Намылить голову.
Намять бока.
Нанести удар из-за угла.
Наобум лазаря.
Напустить туману.
Наскочил зуб на зуб.
Насолить кому-либо.
Настоять на своем.
Наступать на пятки.
Наступить на глотку.
Находить дорогу к сердцу.
Нашел дурака.
Нашла коса на камень.
Не в бровь, а в глаз.
Не в обиду будь сказано.
Не в службу, а в дружбу.
Не верить своим глазам.
Не во гнев будет сказано.
Не говоря худого слова.
Не давать спуску.
Не давать шагу ступить.
Не к ночи будь сказано.
Не ко двору.
Немой восторг.
Не мудрствуя лукаво.
Не мытьем, так катаньем.
Не на того напал.
Не на шутку.
Не пара.
Не по душе.
Не поминай лихом!
Не своим голосом.
Не сойти мне с этого места.
Не ударить в грязь лицом.
Не успел глазом моргнуть.
Не фунт изюма.
Не чуя ног.
Не шутка.
Невзирая на лица.
Нелегкая несет.
Нет отбоя.
Нечего греха таить.
Нечего сказать!
Ни пуха, ни пера.
Ни слуху, ни духу.
Ни шатко, ни валко.
Ни шьет, ни порет.
Ничего не знаю.
Ничего не скажешь.
Ничего подобного.
Ничего себе!
Ничтоже сумняшеся.
Ноль без палочки.
Нос не дорос.
Носиться, как курица с яйцом.
Ну и ну!
Ну чего не скажешь.
Обещанного три года ждут.
Обивать пороги.
Обратиться не по адресу.
Обуть в лапти.
Объехать на кривой.
Огород городить.
Один, как перст.
Один на один.
Одна нога здесь, другая там.
Одним словом.
Оказаться между двух огней.
Оказаться между небом и землей.
Окатить холодной водой.
Опустить руки.
Оставить с носом.
Остаться на бобах.
От ворот поворот.
От всего сердца.
От всей души.
От горшка два вершка.
От корки до корки.
От нечего делать.
От чистого сердца.
Отбиться от рук.
Отводить глаза.
Открывать глаза.
Открывать душу.
Открывать свои карты.
Откуда ни возьмись.
Отлегло на душе.
Отмочить шутку.
Отныне и до века.
Очертя голову.
Падать духом.
Пальца в рот не клади.
Пальцем не тронуть.
Пальцем не шевельнуть.
Пара пустяков.
Пахнет жареным.
Пахнет керосином.
Пень колотить да день проводить.
Первая ласточка.
Первое время.
Первый встречный.
Первый сорт.
Первым делом.
Перегнуть палку.
Переливать из пустого в порожнее.
Перемывать косточки.
Переодеться в овечью шкуру.
Переполнить чашу терпения.
Перескакивать с пятого на десятое.
Пересчитать косточки.
Переходить границы.
Петь дифирамбы.
Петь с чужого голоса.
Пир во время чумы.
Питаться воздухом.
Плакаться в жилетку.
Платить той же монетой.
Плевать в глаза.
По душам поговорить.
По крайней мере.
По правде сказать.
По совести сказать.
Побывать в чьей-либо шкуре.
Поворачивать оглобли.
Поворачиваться спиной.
Под горячую руку.
Под каблуком.
Подбивать клинья.
Подвернуться под руку.
Подвести под монастырь.
Поджать хвост.
Поджилки трясутся.
Подложить свинью.
Поднести пилюлю.
Поднимать голос.
Поднимать на щит.
Поднять всех на ноги.
Поедом есть.
Позолотить ручку.
Поймать на слове.
Поймать на удочку.
Пойти навстречу.
Пойти на компромисс.
Пойти против течения.
Показать когти.
Показать на дверь.
Показать спину.
Показать, где раки зимуют.
Покатиться со смеху.
Покривить душой.
Ползать на коленях.
Положа руку на сердце.
Помереть со смеху.
Поминай как звали.
Поминать добрым словом.
Помяни его по имени, а он тут.
Попадаться на удочку.
Попасть в переплет.
Попасть впросак.
Попасть на зубок.
Попасть не в бровь, а в глаз.
Попасться на глаза.
Пороть горячку.
Пороть чушь.
Пороховая бочка.
Портить кровь.
Посадить на мель.
После дождичка в четверг.
Последнее сказание.
Последним смеяться.
Посмотреть не на что.
Поставить в тупик.
Поставить на место.
Поставить на ноги.
Потерять голос.
Почивать на лаврах.
Правду-матку резать.
Право слово.
Превозносить до небес.
Презренный металл.
Преклонять колени.
При первом взгляде.
Привычка – вторая натура.
Прикусить язык.
Принимать за чистую монету.
Принимать предложение.
Припирать к стенке.
Пристать с ножом к горлу.
Притянуть за уши.
Пришей-пристебай.
Притча во языцех.
Пробный шар.
Провалиться мне на этом месте.
Провалиться с треском.
Провалиться сквозь землю.
Проглядеть все глаза.
Продувная бестия.
Прожужжать все уши.
Прописная истина.
Пропускать мимо ушей.
Просится на язык.
Просить Христа ради.
Пуд соли съесть.
Пуп земли.
Пускать пыль в глаза.
Пускать слезу.
Пускаться во все тяжкие.
Пустая голова.
Пустить в оборот.
Пустить по миру.
Пути разошлись.
Пушкой не прошибешь.
Пятое колесо в телеге.
Раз плюнуть.
Разбиваться в лепешку.
Развязать руки.
Развязать язык.
Разговор один на один.
Разделывать под орех.
Раздувать кадило.
Разжевывать и в рот класть.
Разлюли-малина.
Размениваться на мелочи.
Разные разности.
Разрядить атмосферу.
Разуй глаза!
Разыграть шута горохового.
Раскинь умом!
Раскрыть карты.
Расположение духа.
Распускать глотку.
Распускать язык.
Расхлебывать кашу.
Рвать и метать.
Рот заткнуть.
Рука об руку.
Руки прочь.
Рукой подать.
Русским языком говорить.
Рыть яму.
С Богом не поспоришь.
С Богом!
С больной головы на здоровую.
С глаз долой.
С глазу на глаз.
С жиру беситься.
С закрытыми глазами.
С легким паром!
С легким сердцем.
С легкой руки.
С луны свалился.
С места в карьер.
С открытой душой.
С открытым забралом.
С открытыми глазами.
С первого взгляда.
С первого знакомства.
С позволения сказать.
С полуслова.
С пустыми руками.
С распростертыми объятиями.
С секунды на секунду.
С чистым сердцем.
С языка сорвалось.
Садиться за один стол.
Сам не свой.
Сам себе хозяин.
Сбивать с толку.
Сбрасывать маску.
Свет клином сошелся.
Свет не мил.
Свои люди – сочтемся.
Своими словами.
Связать по рукам и ногам.
Святая истина.
Сглаживать острые углы.
Сгорать от стыда.
Сгущать краски.
Сдать в архив.
Сделать вид.
Сделай милость.
Сдержать себя.
Седьмая вода на киселе.
Секунда в секунду.
Семеро одного не ждут.
Семь пядей во лбу.
Сердце не камень.
Сесть в лужу.
Сжечь мосты.
Сидеть между двух стульев.
Сидеть на чемоданах.
Сию секунду.
Скажи пожалуйста!
Сказано – сделано.
Сказать свое слово.
Скатертью дорога.
Сквозь зубы.
Склонить голову.
Склонять на все лады.
Сколько душе угодно.
Сколько лет, сколько зим!
След простыл.
Слово в слово.
Слово за слово.
Сломать лед.
Сломя голову.
Слушать во все уши.
Слышали мы эту песню.
Слышно, как муха пролетит.
Сматывать удочки.
Сменить гнев на милость.
Смерить глазами.
Смешивать с грязью.
Смеяться в рукав.
Сморозить.
Смотреть в глаза.
Смотреть в оба.
Смотреть правде в глаза.
Снимать стружку.
Снимать шляпу.
Совать свой нос.
Спесь сбить.
Ставить на вид.
Ставить на одну доску.
Ставить рогатки.
Становиться на дыбы.
Становиться на задние лапки.
Стиснуть зубы.
Стоять горой.
Стоять поперек горла.
Стреляный воробей.
Строить воздушные замки.
Стучаться в дверь.
Стушеваться.
Судить по себе.
Суды да пересуды.
Считать ворон.
Так не так, а перетакивать не будем.
Так сказать.
Там и сям.
Танцевать от печки.
Тертый калач.
Терять голову.
Терять счет.
Тише воды и ниже травы.
Ткнуть носом.
Того и жди.
Толочь воду в ступе.
Тонкий намек.
Тыкать в глаза.
Тютелька в тютельку.
Тяжел на подъем.
Тянуть время.
Тянуть жилы.
Тянуть за язык.
Тяп да ляп.
У страха глаза велики.
Убираться подобру-поздорову.
Ударить по рукам.
Уйти в себя.
Указать на дверь.
Укоротить язык.
Ума палата.
Умерить восторги.
Умирать со смеху.
Умывать руки.
Уносить ноги.
Услуга за услугу.
Устраивать сцену.
Уступить дорогу.
Утереть нос.
Ухо режет.
Уши вянут.
Ушки на макушке.
Фу-ты ну-ты.
Хвататься за животы.
Ходить на задних лапках.
Ходить на голове.
Ходить по струнке.
Хоть волком вой.
Хоть караул кричи.
Хоть кол на голове теши.
Хоть криком кричи.
Хоть на стенку лезь.
Хоть трава не расти.
Хоть шаром покати.
Честь по чести.
Что правда, то правда.
Шалтай-болтай.
Яблоку негде упасть.
Язык без костей.
Предварительный просмотр:
Ариадна Тыркова-Вильямс
ЖИЗНЬ ПУШКИНА
Том первый
1799-1824
Автор книги «Жизнь Пушкина», Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс (1869–1962), более сорока лет своей жизни провела вдали от России. Неудивительно поэтому, что ее книга, первый том которой вышел в свет в Париже в 1929 году, а второй – там же почти двадцать лет спустя, оказалась совершенно неизвестной в нашей стране. А между тем это, пожалуй, – наиболее полная и обстоятельная биография великого поэта. Ее отличают доскональное знание материала, изумительный русский язык (порядком подзабытый современными литературоведами) и, главное, огромная любовь к герою, любовь, которую автор передает и нам, своим читателям.
Посвящаю моему мужу
ОТ РЕДАКЦИИ
Читатель, очевидно, обратит внимание на то, с каким огромным временным разрывом вышли в свет первый и второй тома книги А. В. Тырковой-Вильямс. В предисловии О. Н. Михайлова подробно рассказывается, почему так получилось, что два тома одной и той же «Жизни Пушкина» относятся, можно сказать, к разным периодам современной истории. Естественно, двадцатилетний разрыв во времени не мог не сказаться на принципах издания. Уже одно то, что первый том вышел со старой орфографией, а второй с новой, о многом говорит сегодняшнему читателю. Издавая оба тома одновременно, мы постарались свести тексты воедино, не поступаясь в целом принципами предыдущего издания, не меняя авторского стиля и, по возможности, орфографии. Мелкие неточности (в датах, инициалах и т. д.) исправлены нами в самом тексте, более существенные оговорены в постраничных примечаниях.
А. В. Тыркова-Вильямс пользовалась теми собраниями сочинений Пушкина, которые сегодня уже недоступны массовому читателю. Она очень много цитирует черновые варианты пушкинских стихотворений, чтобы показать читателю, как скрытный Пушкин прятал от посторонних глаз самые глубокие и сильные свои переживания. По возможности мы сверили пушкинские цитаты по полному собранию сочинений, вышедшему в издательстве «Академия» в 1937 году. Явные опечатки и неточности (к сожалению, встречающиеся в издании 1928–1947 годов) нами исправлены. В тех же случаях, когда разночтения с академическим изданием полного собрания сочинений носят существенный смысловой характер, мы, естественно, оставляли вариант автора.
Орфография передает дух эпохи и психологию населявших ее людей ничуть не хуже, чем оригинальный текст. В советское время из нашего обихода были изгнаны прописные буквы, а значит, религиозность, почтительность, романтизм. Была словно бы нивелирована человеческая личность: ведь те слова, которые автор пишет с заглавной буквы, говорят о нем не меньше, чем вообще все, что он написал. Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс с заглавной буквы пишет все Пушкинское. Дай Бог, чтобы читателю передалась хотя бы частица той огромной любви к Пушкину, которая вдохновляла автора этой книги.
«ДВА ЧУВСТВА ДИВНО БЛИЗКИ НАМ…»
(Об А. В. Тырковой-Вильямс)
«Зимой мы жили в Петербурге, летом на Вергеже, в родовом Тырковском имении на Волхове. Вергежа для моих родителей, для всех нас семерых братьев и сестер, для наших детей была радостью и опорой. Через нее были мы глубоко связаны с деревенской, крестьянской, со всей русской жизнью. И с природой».
Так писала в своих воспоминаниях Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс.
«Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» вошли в ее жизненный состав, хочется думать, от Волхова, малой размерами, но могучей благодаря седой истории русской реки. Ведь на берегах Волхова и Господин Великий Новгород, и местопребывание первых русских князей – Старая Ладога, и существовавшая еще со времен Ганзейского союза пристань Гостинопольская, и древний Хутынский монастырь с могилой Державина, и его имение Званка, и поместье Аракчеева Грузино.
И имение Вергежа…
Тыркова-Вильямс и свой литературный псевдоним – Вергежский – подслушала у Вергежи. И язык, тот прозрачный русский язык, который питался ключевыми истоками озера Ильмень, сплавом дворянской культуры и крестьянского космоса. «Мне очень помогало то, – вспоминала она, – что я с раннего детства знала очень много стихов наизусть. Это развило во мне чувство русского языка. Мое писательское ухо сразу настораживается, когда я слышу неправильный ритм, корявую расстановку слов. И деревенская жизнь перепахивала душу. Чистый крестьянский говор, как освежающий ветер, сдувал мусор городских оборотов». Русский язык оставался для нее, как и для Тургенева, Бунина, воистину «надеждой и опорой» – в странствиях, скитаниях, долгих годах изгнания.
Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс прожила большую, полную драматических поворотов, исканий, увлечений и, можно без преувеличения сказать, счастливую жизнь. Она родилась в 1869 году в Петербурге, в старинной новгородской помещичьей семье (в новгородских летописях Тырковы упоминаются с XV века), и скончалась в 1962 году в Соединенных Штатах, в Вашингтоне, окруженная близкими, единомышленниками и почитателями.
Коротко знавший ее в последние годы жизни критик и прозаик Борис Филиппов писал: «Первое же впечатление, сразу при первой же встрече: умная, очень умная старая русская барыня. О, отнюдь не в «сословном» или ограничительном смысле этого слова. В самом прямом и точном: вот такими строилась наша жизнь и наша культура. Вот такие хранили ее традиции, ее устойчивость, ее цветение». Долгий путь, пройденный ею, – путь многих выдающихся русских людей: от либеральных и радикальных увлечений молодости – через прозрения политического и общественного деятеля – к идеям государственности, традициям великой отечественной культуры и духовности, тому, что Борис Филиппов удачно назвал либерально-консервативным началом жизни.
Истоки его уходят в дворянское вольномыслие. Дед Тырковой-Вильямс, хотя и служил в аракчеевских военных поселениях (они тянулись по другому берегу Волхова, напротив Вергежи), был просвещенным и гуманным офицером. На пыльном чердаке в ящике с его книгами внучка нашла чуть ли не первое парижское издание «Истории жирондистов» знаменитого французского поэта и политического деятеля Альфонса Ламартина. Тринадцатилетнюю девочку эти «рыцари свободы» заразили своим «человеколюбивым безумием».
Если отец, «крупный безденежный новгородский помещик» и мировой судья, кажется, не имел большого воздействия на семерых детей, то огромное любовное влияние оказала на них мать, широко образованная, увлекавшаяся живописью. «Она была убежденной шестидесятницей, – вспоминала Тыркова-Вильямс. – Либеральные взгляды она почерпнула из христианского учения и из книг». Не без ее участия девочка зачитывалась Некрасовым, его гражданской поэзией, его «Русскими женщинами». Впрочем, свободолюбивые веяния, дух просвещенного гуманизма царили и в гимназии княгини Оболенской, куда поступила Дина Тыркова.
Здесь она, по собственному признанию, «научилась дружбе».
Самыми близкими школьными приятельницами Дины Тырковой стали Вера Черткова, дочь обер-егермейстера, который смолоду увлекался идеями Герцена и тайно привозил его «Колокол», Лида Давыдова, вышедшая впоследствии замуж за одного из первых русских марксистов М. И. Туган-Барановского, и Надежда Крупская, будущая жена В. И. Ленина. «Эти три мои самые близкие гимназические подруги, – писала Тыркова-Вильямс, – принадлежали к совершенно различным кругам петербургского общества, но у всех, как и у меня самой, были дерзкие, беспокойные мысли. Это вообще свойственно юности. Но на нас действовала и эпоха; в ней шевелилась, таилась потребность к протесту, к резкой перемене в общественной жизни. К свободе мыслей и действий».
Таким образом, радикальные идеи шли не только от книг. А после убийства Александра II оказалось, что в покушении принимал участие и брат Ариадны Аркадий, который был сослан в Сибирь на пожизненное поселение. В том же 1881 году Дина Тыркова была исключена из гимназии за «худое влияние на учениц». В 1888 году, сдав экзамены за курс гимназии, она поступила в Петербурге на Высшие женские курсы и в том же году вышла замуж за корабельного инженера Альфреда Бормана. Брак оказался неудачным, и Ариадна Владимировна осталась с двумя детьми на руках, без профессии и почти без средств к существованию.
Тогда-то родился журналист, газетчик А. Вергежский.
«Мы жили в маленькой, дешевой квартире на Песках, – вспоминала Тыркова-Вильямс в своей мемуарной книге «На путях к свободе» (1952). – Вся жизнь была дешевая, похожая на то, что я, гимназисткой, видела у моей близкой подруги, Нади Крупской. Тогда я удивлялась, как могут они с матерью существовать в такой тесноте? Теперь пришлось понять. Часто и на житье не хватало денег. Работы почти не было. Я оторвала детей от обеспеченной жизни, и что же я им даю взамен?»
Короткую передышку дал перевод французской книги об энциклопедистах, который Ариадне Тырковой предложила мать другой подруги, Лиды – хозяйка журнала «Мир Божий» А. А. Давыдова. Но работа переводчицы не очень давалась, а вот газетная сразу пришлась по душе. Под псевдонимом А. Вергежский Тыркова начинает сотрудничать в провинциальной прессе – сперва в ярославской газете «Северный край», куда посылает свои «Петербургские письма», а затем в более богатом и популярном периодическом издании «Приднепровский край», выходившем в Екатеринославе. Она писала легко и весело – фельетоны, обзоры, рецензии, чуть позже рассказы. Вскоре, однако, произошел случай, характерный для независимой натуры «А. Вергежского».
В Екатеринославе между либеральным редактором газеты М. К. Лемке (кстати, после октябрьского переворота вступившим в РКП(б) и ставшим официозным историком русского освободительного движения) и вице-губернатором шла настоящая война. Высокопоставленному чиновнику всюду виделась крамола, и газета выходила с цензурными проплешинами. Наконец Лемке, дабы досадить вице-губернатору, разослал подписчикам номера, состоящие из одних белых полос, после чего «Приднепровский край» был закрыт. Но хозяину газеты – миллионщику Копылову удалось полюбовно уладить дело изгнанием Лемке. Тот, в свой черед, предложил всем сотрудникам «Приднепровского края» уйти вместе с ним.
«Приднепровский край» был опорой моего тощего бюджета, – писала Тыркова-Вильямс. – Они платили мне целый пятачок за строчку, и платили исправно, чего про «Северный край» я сказать не могу. Но делать было нечего. Такая была заведена между русскими писателями и журналистами мода, что мы табунком входили в редакции и табунком из них вылетали. Я вздохнула и написала Лемке, что он может и мою подпись поставить». Даже неожиданный визит к бедной петербургской «барыньке» миллионщика Копылова с щедрыми посулами не поколебал ее цеховой солидарности: тряся тугим кошельком и недоумевая, Копылов удалился ни с чем.
Но были и иные знакомства, например, встреча с князем Дмитрием Ивановичем Шаховским, редактором «Северного края» и в скором времени одним из основателей партии конституционалистов-демократов – кадетов («Встреча с Шаховским была моей первой связью с общественностью, в которую я позже окунулась с головой»). Или с крепким писателем Дмитрием Наркисовичем Маминым-Сибиряком, который излучал «то чувство праздничности, которое дает нам общение с людьми талантливыми». Куда скромнее были впечатления от знакомства с тогдашним «властителем дум», редактором «Русского богатства» и публицистом-народником Н. К. Михайловским. В его полемике с марксистами Ариадна Тыркова была, пожалуй, ближе к последним. Это определялось и личными мотивами: «Три основоположника русского марксизма, – напоминает она, – М. И. Туган-Барановский, П. Б. Струве и В. И. Ульянов, были женаты на моих школьных подругах». Но подкупало, понятно, иное – их молодой задор, свежесть взглядов: «Трем вождям марксизма, когда они пошли против «Русского богатства», было всем вместе столько же лет, сколько одному Михайловскому».
Лишь позднее Тыркова-Вильямс увидела в этих молодых энтузиастах начетчиков, для которых каждая буква в сочинениях Маркса и Энгельса была священна. «Надо надеяться, – писала она, – что будущие исследователи истории марксизма, в особенности русского, разберут, как это случилось, что люди, казалось бы не глупые, принимали эту мертвую каббалистику за научную теорию. Но русские пионеры марксизма купались в этой догматике, принимали ее за реальность. Жизнь они не знали и не считали нужным знать».
Однако все, что протестовало, звало к несогласию, к борьбе с «верхами», находило в душе Ариадны Тырковой самый горячий отклик. Тогда она не понимала, что, раз высвободившись, разрушительные силы вместе с чем-то, безусловно отжившим, сметут и самые основы русской государственности. Тыркова вспоминает разговор с мужиком в поезде весной 1917 года, когда тот «строго» сказал:
– Какая была держава, а вы что с ней сделали?
«Мужик понимал, какая Россия была великая держава, – дает она поздний комментарий, – а мы, интеллигенты, плохо понимали». Только потом, за гребнем великих потрясений, Тыркова-Вильямс подытожит болезни русской либеральной интеллигенции: «Безбожие было самой опасной болезнью не только моего поколения, но и тех, кто пришел после меня <…> Так же было с патриотизмом. Это слово произносилось не иначе, как с улыбочкой. Прослыть патриотом было просто смешно. И очень невыгодно. Патриотизм считался монополией монархистов, а все, что было близко самодержавию, полагалось отвергать, поносить».
На литературных ужинах, в грязной кухмистерской, на углу Николаевской и Кузнечного переулка, гремели речи, еще очень туманные, но всегда с политическим подтекстом. Для большинства залогом будущего счастья и благополучия России было магическое понятие: «конституция». Здесь Ариадна Тыркова встречала Горького, Арцыбашева, Леонида Андреева, Брюсова, Тэффи, здесь она впервые выступала публично. А вскоре выпал случай принять участие в демонстрации протеста на Казанской площади, закончившейся первым арестом «барышни» и десятью днями сидения в Литовском замке. Что касается друзей Тырковой – Туган-Барановского и Струве, – то им было предписано уехать из Петербурга без права жить в обеих столицах. Струве выбрался за границу, где стал редактором конституционного еженедельника «Освобождение». С этим подпольным изданием связан второй арест Ариадны Тырковой, имевший более серьезные последствия.
Принимавшая активное участие (вместе с Шаховским) в организации «Союза освобождения» Е. Д. Кускова осенью 1903 года предложила Тырковой съездить вместе с историком литературы и критиком Е. В. Аничковым в Гельсингфорс и привезти оттуда транспорт запрещенного в России журнала. Поручение было срочное. Но на обратном пути, на границе между княжеством Финляндским и собственно Российской империей, жандармы обнаружили контрабанду (сама Тыркова мешочки с журналом подвязала под платьем). После трехмесячного заключения на Шпалерной Ариадна Владимировна была выпущена под залог. Однако приговор по тем временам звучал сурово – два с половиной года тюремного заключения с лишением некоторых прав. Тогда «Союз освобождения» предложил ей перебраться за границу.
Так в первый раз Тыркова-Вильямс сделалась эмигранткой.
Она поселилась в Штутгарте, неподалеку от П. Б. Струве. Здесь она встречает специального корреспондента английской газеты «Таймс» Гарольда Вильямса, который позднее станет ее спутником в жизни, единомышленником и самым близким другом. К этому времени относится и ее визит к «старой школьной подруге Наде Крупской, теперь Ульяновой» в Женеву. В 1904 году вряд ли кто мог предугадать в Ленине железного диктатора, но уже тогда Тыркова ощутила его нетерпимость к чужим мнениям и злую резкость. После ужина Надежда Ульянова попросила его проводить Ариадну Владимировну до трамвая. Дорогой Ленин начал дразнить спутницу ее либерализмом, та колко отвечала, а в глазах Ильича замелькало злое выражение. Прощаясь, он сказал: «Вот погодите, таких, как вы, мы будем на фонарях вешать».
Я засмеялась. Тогда это звучало как нелепая шутка.
«Нет, я вам в руки не дамся». – «Это мы посмотрим».
«Могло ли мне прийти в голову, – комментирует Тыркова-Вильямc, – что этот доктринер, последователь не им выдуманной, безобразной теории, одержимый бесом властолюбия, а может быть, и многими другими бесами, уже носил в своей холодной душе страшные замыслы повального истребления инакомыслящих <…> Возможно, что свою главную опору, Чека, он уже тогда вынашивал».
Здесь бесповоротно разошлись пути двух основателей русского марксизма – Ленина и Струве. Судя по некоторым данным, не только эсеры, но и большевики принимали японские деньги за пораженческую политику в войне 1904–1905 годов. Когда же с этой целью к Струве явился некий социалист-революционер, тот в ярости бросился на него:
– Мне, вы понимаете, мне, предлагать японские деньги?! Как он смел? Мерзавец!..
Полтора года, прожитые Тырковой в эмиграции бок о бок со Струве, научили ее многому («Это был первый курс политических наук. Второй я прослушала в Центральном комитете кадетской партии, когда стала его членом», – вспоминала она). Эволюция П. Б. Струве была разительной: от марксизма через радикализм он пришел к православию и монархизму. Но все это было уже после 1917 года, а пока что вместе с Ариадной Владимировной он горячо переживал события 1905 года, и после провозглашения конституции 17 октября они вернулись в Россию.
Калейдоскоп событий закружил Ариадну Тыркову: декабрьское восстание в Москве и посвященная ему передовица, которую она написала для «Биржевых ведомостей» вместе с ее редактором П. Н. Милюковым; еженедельные подвалы на злободневные темы для петербургской газеты «Русь»; первый съезд кадетской партии (январь 1906 г.) и первое яркое выступление о равноправии женщин; разъезды по Петербургу с одного избирательного митинга на другой при выборах в Государственную Думу, куда она вошла в числе 287 членов кадетской партии (самая крупная фракция).
«Одержимость 1906 г., – размышляет Тыркова-Вильямс, – была насыщена высокими идеями и добрыми порывами. Это не была эгоистическая борьба за власть людей определенного класса. Где уж тут, когда на штурм бросались дворяне, господствующий класс. Для них власть была не целью, а средством, чтобы дать России самый усовершенствованный государственный строй, устранить или облегчить социальные несправедливости, защитить униженных и обиженных, сделать всех свободными». Увы, когда либералы получили эту возможность, то не смогли удержать власть в своих слабых руках и фактически передали ее экстремистам из левого лагеря. Сама же Тыркова с горечью признается: «Русская интеллигенция взрывала самодержавие, чтобы освободить и обогатить народ, а получился коммунизм, нищета, рабство, террор».
Пока же, в ответ на роспуск Думы, Тыркова, как и весь ЦК кадетской партии, выезжает в Выборг и становится одним из инициаторов известного заявления: «Ни одного солдата в армию, ни одной копейки в казну» и т. д. Известный политический деятель правого толка Василий Витальевич Шульгин писал в феврале 1964 года по этому поводу автору этих строк следующее:
«После роспуска Государственной Думы в июле 1906 г. многие депутаты немедленно отправились в Финляндию, в г. Выборг. Почему они поехали в Финляндию? Потому что хотя Финляндия входила в состав государства Российского, но на особых правах. Полномочия русской полиции, которая могла прекратить преступное сборище бывших членов Государственной Думы, на финляндскую территорию не простирались. Вышеупомянутые бывшие депутаты воспользовались этим, в том числе и бывшие кадеты, и выпустили там так называемое «Выборгское воззвание», которое в насмешку было названо выборгским кренделем, т. к. именно кренделями был известен г. Выборг. «Выборгское воззвание» представляло из себя революционную прокламацию, в которой население Российской Империи призывалось не платить налогов и не давать государству рекрутов. В настоящее время за такое выступление подписавшие оное подверглись бы суровой каре. Но тогда было иначе. Выборжцы были осуждены на 3 месяца тюрьмы».
Сама Тыркова-Вильямc, выпукло описав в своих мемуарах множество русских политических деятелей, дает характеристику и «лидеру националистов более умеренной правой группы» в Третьей Думе Шульгину: «Это был очень культурный киевлянин, молодой, благовоспитанный. Говорил он обдуманно и умело. Самые неприятные вещи Шульгин подносил с улыбочкой. Оппозицию он язвил неустанно и подчас очень зло. Марков был кадетоед, Шульгин социалистоед».
Впрочем, и Ариадна Тыркова обладала незаурядным полемическим даром с добавкой аттической соли – и тогда, когда работала думским корреспондентом ведущих газет, и после февральской революции 1917 года, когда была избрана гласным в Петроградскую городскую Думу. К этой поре начинается ее отрезвление, отход от либеральных иллюзий, и теперь уже она использует любую промашку своих левых противников, которые побаиваются ее колкого языка. Так, когда социалисты выдвинули в члены санитарной комиссии Марию Спиридонову (при большевиках арестованную как идеолог левых эсеров и расстрелянную в 1941 году), восхваляя ее заслуги и страдания при царском режиме («Помилуйте, ее изнасиловал жандармский офицер»), Ариадна Владимировна невозмутимо ответила:
– Я не знала, что именно этим наши социалистические товарищи определяют пригодность кандидата для работы в санитарной комиссии…
Вплоть до 1917 года Тыркова оставалась единственной женщиной в высшем органе партии конституционных демократов, что дало повод в правых кругах пустить злую остроту: «В кадетской партии только один настоящий мужчина, и тот – женщина». Она пишет блестящие статьи и яркие отчеты о заседаниях Думы в ведущих петербургских газетах «Русь», «Речь», «Биржевые ведомости», «Слово», ездит по всей Российской империи с лекциями о женском движении и о современной русской литературе, с ее мнением считаются в правительственных кругах, популярностью пользуются ее злободневные романы: «Жизненный путь», «Ночь», «Добыча», ее слово находит широкий резонанс в обществе. В 1912–1913 годах Тыркова редактирует газету «Русская молва», пригласив заведовать литературным отделом А. Блока, а экономическим – П. Струве. В ее большой квартире на Кирочной, недалеко от Таврического дворца, собирается весь цвет столичной литературы. («Кроме Маяковского, они все бывали у меня», – вспоминала она.)
Начавшаяся русско-германская война вызвала сильное патриотическое движение, в котором активно участвовала и партия конституционных демократов. «Впервые за девять лет существования партии, – пишет Тыркова-Вильямс, – ее члены были просто русскими людьми, преданными своей родине без всяких оговорок. Не было ни тени оппозиционного злорадства, отравлявшего сердца во время японской войны. Все казалось ясным – на нашу родину надвигается опасность. Мы обязаны всеми силами защищаться. Сразу выяснилась единодушная готовность поддержать правительство и с ним сотрудничать».
Цепкий ум Ариадны Владимировны ищет практического применения. Она занимается устройством Петроградского передового санитарного отряда, который в декабре 1914 года выезжает через Варшаву в район фронта, а затем отправляется на Юго-западный фронт в Галицию. Много позднее, размышляя о том, насколько неизбежными были развал фронта, февральская революция, сползание к большевизму, Тыркова не дает однозначного ответа. Но выводы ее поучительны. «Прежде всего, – пишет она в третьем томе своих воспоминаний, частично опубликованных в книге ее сына Аркадия Бормана, – я прихожу к заключению, что провал или осыпь произошли не на фронте, а в тылу. В 1917 году армия была богаче снабжена, была сильнее, чем в 1914 году. Но ни у тех, кто стоял у власти, ни у тех, кто только еще мечтал о власти, не хватило выдержки и государственной прозорливости».
В судьбоносный для России момент оппозиция бросила вызов правительству. «Что это, глупость или измена?» – патетически восклицал в знаменитой думской речи 1 ноября 1916 года П. Н. Милюков. «Начались розыски, на кого возложить ответственность за ошибки, неудачи, недостатки, за невыдержанность, неосведомленность и слабость правительства, – вспоминает Тыркова-Вильямс. – И нашли виновную – женщину, скорбную мать неизлечимо больного сына, иностранку, которая плохо разбиралась в делах Империи, над которой царствовал ее муж. Ее осудили за слепоту, как за измену. А сами судьи? Разве они понимали Россию, ее возможности, ее потребности и то, что на нее надвигается? Разве они предвидели, до чего революция доведет нашу родину? Разве они отдавали себе отчет в общем положении России? Разве они понимали, что необходимо во что бы то ни стало предотвратить губительный мятеж?»
Среди этих «судей», раскачивавших империю и авторитет власти, была тогда и сама Ариадна Тыркова.
Только первые дни после отречения императора Николая II и ухода старого правительства ей еще казалось, что устранено главное препятствие для достижения вожделенных «свобод» и победы на фронте. Когда же появился печально известный «приказ номер один», подписанный президиумом Совета солдатских и рабочих депутатов и призывавший солдат не слушаться своих офицеров, начало наступать отрезвление. Петроградская городская Дума, где Тыркова была лидером партии кадетов, во многом благодаря ее усилиям сделалась центром оппозиции большевикам. Разгон Учредительного собрания и убийство озверевшими матросами видных деятелей Временного правительства Кокошкина и Шингарева окончательно поставили точку. После недолгой кочевой жизни, издания боевых антибольшевистских газет, выходивших под разными названиями («Борьба», «Свет» и т. д.) и конфисковавшихся новыми властями, Ариадна Владимировна, которой угрожал арест, вместе с мужем Гарольдом Вильямсом в марте 1918 года выехала в Англию. Она оставила в Вергеже мать, а на юге России, в стане белых, сына Аркадия.
«И стыдно, стыдно, – записывала в дневнике Тыркова-Вильямс. – Точно все мы предатели и рабы».
В Англии она тщетно пытается объяснить, что большевизм представляет собой «мировое зло, угрозу для всего мира», и призывает к военной интервенции. Увы, либеральная общественность Европы глядела на Советы сквозь те же розовые очки, которые в свое время мешали самой Тырковой-Вильямс понять правду русской революции. Весной 1919 года она издает на английском документальную книгу «От Свободы к Брест-Литовску», где обвиняет русскую демократию в том, что та привела страну к диктатуре Ленина и Троцкого. В предисловии Тыркова писала: «Социалисты сделали из моего отечества огромное поле для своих догм и теорий <…> Они забыли, что человек – самое неизученное явление на земле, что психология отдельных людей, а тем более масс пока еще никем не объяснена». Эта мысль может быть проиллюстрирована всей русской историей XX века и остается глубоко злободневной и по сегодняшний день. Другая книга Тырковой «Почему советская Россия голодает?» (1919), написанная также по-английски, содержит документальный материал, объясняющий «просвещенной Европе», что большевики любым путем – террора или голода – стремятся подавить всякое сопротивление режиму.
Книга эта появилась в серии брошюр Комитета Освобождения России в Лондоне, одним из организаторов которого была Тыркова-Вильямс. В руководство комитета, печатным органом которого стал журнал «Новая Россия», вошли также профессор М. Ростовцев, Г. Вильямc, П. Струве, П. Милюков и др. В эту пору Тыркову-Вильямс не покидала уверенность, что она вернется в освобожденную от большевиков Россию. Ее настроения подогревались успехами Добровольческой армии генерала А. И. Деникина. Осенью 1919 года в составе английской миссии, направленной для поддержки добровольческого движения, она приезжает в Ростов-на-Дону. Однако очень скоро горькая действительность опровергла ее надежды.
Новый и, пожалуй, окончательный приступ разочарования в либеральных иллюзиях Тыркова-Вильямс переживает, приняв участие в последнем в России съезде партии конституционных демократов (в Харькове): «Что такое кадетская партия сейчас? Нужна ли она? Ошибок и грехов много на наших душах. А как их искупать или поправлять?» Последовавший затем крах белого движения (выступавшего, напомним, под антимонархическими, республиканскими лозунгами) вынудил Ариадну Владимировну на английском корабле бежать из Новороссийска. В июле 1920 года она, уже надолго, обосновывается с мужем в Лондоне.
«Мама окончательно покинула Россию, когда ей шел пятьдесят первый год, – пишет ее сын А. Борман. – Следующие сорок лет своей жизни она провела вне России, в Европе и в Америке <…> Больше сорока лет спустя, в Вашингтоне, лежа в кровати в своей комнате уже в полусознательном состоянии, она не один раз повторяла: «Как бы я хотела сейчас быть у себя в Вергеже, как бы я хотела увидеть Волхов». «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» она пронесла через всю свою долгую жизнь.
Впрочем, первые восемь лет, проведенные в эмиграции, были для Тырковой-Вильямс счастливыми: каким-то чудом удалось собрать всю семью – детей и мать, рядом находился любящий и любимый муж. Ариадна Владимировна развивает бурную благотворительную деятельность, помогая русским беженцам, на некоторое время она оживила затухавшую было работу Комитета Освобождения России, редактирует созданный ею журнал «Русская жизнь». Ее дом в Лондоне гостеприимно распахивает двери соотечественникам. «Каких только русских не перебывало у мамы в Лондоне, – вспоминал А Борман. – Кому она только не оказывала помощи, начиная с И. А. Бунина и кончая шестнадцатилетним мальчишкой Колькой <…>». Философ и религиозный деятель С. Булгаков писал: «Приезжая в Лондон, мы, русские, знали, что у нас есть дом…» Ариадна Владимировна помогает морально и материально русским литераторам в изгнании, поддерживает А. М. Ремизова, способствует английскому изданию «Солнца мертвых» И. С. Шмелева, прилагает усилия к изобличению «пиратских» изданий А. И. Куприна. По ее приглашению и при ее содействии в Лондон приезжали И. Бунин, Н. Тэффи, Б. Зайцев, М. Цветаева.
Еще в 1918 году Тыркова-Вильямc познакомилась в Англии, где жили потомки Пушкина, с его архивом. В изгнании, вдали от России, писатели-эмигранты, кажется, острее ощутили, что значит для всех русских людей Пушкин. Впрочем, у каждого из них был «свой» Пушкин («Мой Пушкин» – назвала два своих очерка Цветаева, «Петр и Пушкин» – тема статьи и докладов Куприна, «Думая о Пушкине» – можно сказать, программный манифест Бунина, мечтавшего написать книгу о любимом поэте). И неудивительно, что среди писем Бунина Тырковой-Вильямс мы находим и такое: «Все время вспоминаю Ваше прелестное сообщение, дорогая Ариадна Владимировна, – как встречаются Дельвиг с Пушкиным! да, опоздали мои родители! Дай Бог успеть Вашей работе» (5 июня 1923 года, Грасс ).
В благодатной атмосфере любви, семейного тепла и уюта и одновременно кипучей гражданской активности Ариадна Владимировна в Лондоне начинает работу над первым томом «Жизни Пушкина». В автобиографическом наброске 1959 года она признавалась: «Счастливейшими днями моей жизни были те десять лет, которые я провела в «обществе Пушкина».
Собственно, дальним подходом к работе явилась первая проба пера в самом жанре беллетризированной биографии. Это было еще до революции. Когда в 1912 году скончалась известная общественная деятельница в области женского образования Анна Павловна Философова, Тырковой предложили написать ее биографию. «Мама сразу поняла, – вспоминает А. Борман, – что писать надо живым и легким стилем. Это ей удалось». В результате из-под пера вышел том размером в 476 страниц, заслуживший единодушные похвалы всех членов редакционного комитета, вплоть до знаменитого юриста А. Ф. Кони.
«В те времена она еще не думала о биографии Пушкина, – рассказывает А. Борман. – А может быть, в какой-то мере семья Философовых подтолкнула ее написать работу о Пушкине. Кажется, еще при жизни А. П. Философовой она была в их имении Богдановском в Псковской губернии, недалеко от пушкинского Михайловского. В гостиной Богдановского был маленький ломберный столик, внутри ящика которого Пушкин нацарапал свои инициалы. Мама с волнением их обнаружила». Добавим от себя, что Пушкин не раз посещал своего соседа, отставного чиновника 14-го класса и предводителя Новоржевского уездного дворянства Дмитрия Николаевича Философова, хотя этим бывала недовольна хозяйка, старосветская помещица, видевшая в госте опасного «картежника» и страшившаяся его дурного влияния на мужа (отсюда и ломберный столик, за которым засиживались игроки, и нацарапанные Пушкиным инициалы).
Мысль о Пушкине сопровождала Тыркову даже в разгар ее политической деятельности, когда, например, размышляя о «просвещенном дворянстве» своего времени, она невольно проводила аналогию с любимым поэтом, который как бы становился мерой всего в жизни: «Но и среди просвещенных дворян были такие, которые гордились заслугами своего сословия. Они, так же, как и Пушкин, помнили, какое место занимали их предки в развитии Российской Державы» («На путях к свободе»).
В самые тяжелые дни, уже после большевистского переворота, утратив веру в либеральные идеалы, она обращается к имени Пушкина: «Я презираю социалистов и вижу бессилие, ошибки, неподвижность своих друзей. Россия должна выдвинуть какие-то совершенно новые силы или погибнуть. Или нет уж ей спасения? Ведь глубоко, глубоко вошел яд безвластия, безгосударственности и самочинности. Чем его вытравить и можно ли? Хочу думать только о Пушкине. Если Россия возродится, он ей нужен. Если нет – пусть книга о нем будет могильным памятником, пусть она говорит о том, какие возможности были в русской культуре, что похоронили «товарищи».
«В те времена, – комментирует это признание А. Борман, – мама еще не говорила нам о своих планах писать книгу о Пушкине, но когда я был в декабре 1917 года вместе с ней в Москве, то она ходила в Румянцевский музей и читала пушкинские рукописи. Возвращаясь к нам, она рассказывала, как успокаивает чтение этих рукописей».
Несмотря на напряженную общественную деятельность, светские заботы (Гарольд Вильямc получил в эту пору престижный пост иностранного редактора газеты «Таймс»), писание политических статей для эмигрантских изданий, семейные хлопоты, Тыркова-Вильямс, можно сказать, самозабвенно отдается любимой теме. Аркадий Борман, живший тогда в Берлине, а затем в Париже, по ее письмам следил за этой подвижнической работой прямо-таки в кипении отвлекающих Ариадну Владимировну дел.
18 июня 1925 года:
«Я выпью чай и примусь за Пушкина. Когда молишься за меня, не забывай просить у Бога – «Дай ей кончить Пушкина». У меня спокойная неделя без гостей, только толпа царскосельских лицеистов кругом».
7 июля:
«У меня сегодня битком набитый день».
Это значит, что ей мешали работать над книгой.
4 декабря:
«Я с усилием, корявыми словами и мыслями возвращаюсь к Пушкину. Меня сбил последний налет на Париж».
А. Борман комментирует: «Она ездила в Париж по какому-то срочному общественному делу».
10 декабря:
«Идем завтракать с генералом Пулем. Надеюсь, что это последний завтрак, пока не выпущу Пушкина из Лицея».
(Генерал Пуль одно время командовал английскими войсками на Архангельском фронте.)
10 мая 1926 года Тыркова-Вильямс и ее муж завтракали с итальянским послом.
«Эти выезды, – писала Ариадна Владимировна сыну, – отрывают меня от рабочего расписания. Я их сейчас не люблю <…> Надо притянуть свои мозги к Пушкину, хотя через час опять уходить на заседание Красного Креста, где авось вытяну для русских детей в Варне несколько десятков фунтов».
9 ноября:
«Я наконец вчера, только вчера вернулась к Пушкину. <…> А сегодня Китай занял все мое внимание и время. Но ведь и Китай дело важное. Надо и его переварить».
18 ноября:
«Я в музей хожу с упоением, похожим на запой. Это не надолго. У меня, как у пьяного дьячка, все уже прочитано, только не написано, а написать, до смерти, хочется».
27 января 1927 года:
«Пишу тебе на кипе своих бумажек. Иногда прихожу в отчаяние. Взвалила на себя самые тяжелые тяжести. А справлюсь ли? Одно дело читать, выбирать, даже думать. Совсем другое дело из всего этого построить книгу, ясную и которую захочется прочитать. Ну, делать нечего, побреду дальше».
13 февраля:
«Я отбилась эти дни от Пушкина. Надо опять браться за свои листки. Но богословы внесли в мою жизнь суетливость».
Из Парижа приезжали друзья – русские богословы.
19 апреля 1927 года Тыркова-Вильямс пишет сыну в Париж из Наухейма, где она проходила курс лечения:
«Для меня биография Пушкина и школа, и откровение, и отдых, и неиссякаемый запас русского духа. Я подумала о ней в январе 1918 года, в минуты беспросветной тоски, отчаяния. Много лет с тех пор прошло, мало я еще успела сделать. Но если справлюсь, то верю, что это будет настоящее «белое дело». Источник веры в Россию. Я крепко это воспринимаю, но сумею ли передать? Оттого так ревниво и отгораживаюсь от другой работы».
23 июня:
«Ты спрашиваешь о Пушкине. Я писала. Потом остановилась. Рылась, опять пишу. Сейчас сложила листки, чтобы поговорить с тобой. Все равно не успею до обеда собрать мысли, а главное их сократить. Это о Марии Раевской. Так много об этом пустяков написано. Надо их все забыть и остаться только с Пушкиным и с ней».
13 октября:
«Брожу по Бессарабии, только не с цыганами, а с их певцом. Смутно мечтаю о сроках. Так хотела бы в октябре сдать в переписку, а в ноябре в печать».
5 апреля 1928 года:
«Меня очень радует, что вы с Соней читаете с удовольствием моего Пушкина. Я ведь тоже пишу его с удовольствием и мукой».
16 апреля:
«Мне было очень приятно читать твои похвалы лицейской главе. Я непременно сокращу, но когда все напишу. Над беснующимся Пушкиным я много повозилась. Очень трудно было строить. Надеюсь, что следующие главы пойдут по этому образцу. А то при всем моем упрямстве очень тяжело столько раз переделывать».
4 сентября:
«Стол завален. Мысли тоже. Все в книге. Четвертую часть посылаю в пятницу, надеюсь, что последнюю – в середине будущей недели. Гарольд Васильевич хвалит. Значит, он и корректор уже на моей стороне. Но так как я в своем лондонском уединении почему-то накопила политических врагов, то жду, что книгу поднимут на дыбу».
5 ноября:
«Посылаю тебе пятую часть. Это конец первого тома <…> Устала. Дочитала себя до конца, и вдруг нашел ошеломляющий страх, да разве так можно кончить. Гарольд Васильевич уверяет, что должно. Он в общем доволен. А у меня мозги исчерпаны до последнего предела. Ничего дописывать не в состоянии, кроме, конечно, предисловия».
Когда работа над первым томом «Жизни Пушкина» была завершена, Ариадну Владимировну постигло тяжелое горе: после скоротечной болезни 18 ноября 1928 года скончался ее любимый муж. Казалось, от этого удара она не придет в себя. Через тридцать лет Аркадий Борман нашел в ее бумагах запечатанное письмо, адресованное детям и друзьям. Оно содержало просьбу в случае сумасшествия Ариадны Владимировны перевезти ее во Францию.
В духовном выздоровлении помог Пушкин. Уже в начале 1929 года Тыркова-Вильямс заканчивает предисловие к книге, где говорит: «Мне было очень трудно писать о Пушкине. И очень радостно. Ощутить, впитать в себя очарование, излучающееся от гениальной личности, великая радость. И если читатель разделит ее со мной, моя работа не пропадет даром». Тогда же появляется и второй эпиграф: «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим» (Пушкин). Какая поучительная мысль – и особенно для русского либерализма! Однако продолжать работу над биографией Пушкина Тыркова-Вильямс не может. Она принимает решение написать книгу о своем покойном муже.
Работа над «Жизнью Пушкина» была прервана на несколько лет.
В эту пору из-под пера Ариадны Владимировны (параллельно с биографией Гарольда Вильямса) выходят политические и литературные статьи, а также страницы мемуаров для рижской газеты «Сегодня», берлинского «Руля», парижского «Возрождения». По-прежнему много сил отдает она общественной и благотворительной деятельности. Только в ноябре 1935 года наконец появляется по-английски книга о ее муже – «Щедрый собеседник». Теперь она готова вернуться к пушкинской теме. В марте следующего года Тыркова-Вильямc сообщает близкому приятелю и замечательному прозаику Ивану Созонтовичу Лукашу: «Ныряю в Пушкина. Знаете ли вы, что через него идет просветление русского лика, затемненного чадом марксистских искушений». Ей идет шестьдесят седьмой год, и она торопится.
Тогда же она пишет сыну Аркадию:
«Я крякнулась на пушкинские угодья и чувствую, что меня это захватывает». «Крякнуться на угодья», «крякнуться на покос, в лес», – комментирует А. Борман, – это язык наших новгородских крестьян. Мама любила его образность и иногда даже всерьез употребляла красочные выражения новгородских баб».
30 сентября 1936 года сыну:
«Была утром в церкви. Думала о том, как мы плыли на лодке к обедне, всегда опаздывали. Просторно катилась река жизни. Ну, делать нечего, надо уметь и по ущельям пробираться. Мой Пушкин все еще где-то в глубокой теснине Дарьяла. Сейчас за него принимаюсь».
27 января 1937 года:
«Сейчас стрелка моей жизни повернулась на сто лет назад. Я в гостях то у Зинаиды Волконской, то у Вяземских, то у Олениных. Хорошее общество, но описывать их нелегко. Не хочется думать о своих хозяйственных делах, так как надо еще женить Пушкина, и я стараюсь думать о его хозяйственных делах, а не о своих».
К 100-летию со дня гибели поэта во многом благодаря усилиям Тырковой-Вильямс в Лондоне был учрежден Пушкинский комитет, и 10 февраля прошло торжественное заседание. Вскоре после этого Ариадна Владимировна завершает работу над вторым томом «Жизни Пушкина». 29 марта она пишет сыну:
«Ну, вот, мой друг, вчера опустили тело Александра Сергеевича в могилу, около которой стояло несколько крепостных, Александр Тургенев и жандарм. Я знаю, какое нужно еще усилие, чтобы и окончить и оформить все. Поэтому у меня нет чувства, что дорога пройдена».
Дорога оказалась куда длиннее, чем предполагала Тыркова-Вильямc: издать второй том удалось только в 1948 году.
В декабре 1939 года, когда уже полыхала вторая мировая война, Ариадна Владимировна приезжает из Англии с рукописью второго тома «Жизни Пушкина» к сыну Аркадию в Медон под Парижем. Она предполагала через несколько месяцев вернуться в Лондон, но обстоятельства сложились иначе. В мае 1940 года началось вторжение гитлеровских войск во Францию. Большую часть военного времени Борманы и Тыркова-Вильямc провели в Гренобле, на юго-востоке страны, в обстановке нужды, холода, недоедания. После освобождения города американцами вся семья собралась к лету 1945 года в Версале. Под Парижем Ариадна Владимировна прожила шесть лет, работая над воспоминаниями, после чего перебралась с сыном в США.
И в преклонные годы Тыркова-Вильямс сохраняла светлый ум, ясность позиции, острое перо, только все глубже проникаясь христианским православным мироощущением. Когда историк и общественный деятель С. П. Мельгунов начал выпускать в Париже свои «тетради», то в одной из них, озаглавленной «За Россию», Ариадна Владимировна напечатала статью, носившую характерное название: «По-Божески». Она писала:
«В основу всей преобразовательной работы должно лечь возрождение и раскрепощение духовных народных сил. Исполнителей надо искать среди тех, кто хочет и умеет жить по-Божески. Я верю, что, несмотря на все усилия большевиков дехристианизировать Россию, таких людей там много. Верю, что близится время, когда все народы, населяющие нашу Родину, получат долгожданную возможность жить по-человечески, жить по-Божески».
Впрочем, это стремление жить по-Божески возникло в ее душе давно. И им мерила она не только собственную биографию, но и биографию своего великого героя. Еще в 1933 году Тыркова-Вильямс писала сыну: «Я давно думала о Пушкине и о св. Серафиме, и было горько, что ходили они по земле одновременно и не встретились. Особенно за Пушкина горько. При его умении проникать в чужую душу он прямо впитал бы в себя новый свет».
Теперь ее настольная книга – один из томов отцов церкви «Добротолюбие», ее движущая сила – любовь. Ибо, как сказал блаженный Диодох, епископ Фотики, «духовным созерцанием, братие, да предводительствуют вера, надежда и любовь – и наипаче любовь; ибо те (две – вера и надежда) научают только презирать видимые блага, а любовь самую душу чрез добродетели сочетовает с Богом, умным чувством постигая Невидимого». Происходит оцерковление жизни Тырковой-Вильямс. «Без всяких страданий, – писал А. Борман, – она скончалась на моих руках 12 января 1962 года».
Возвращаясь к книге «Жизнь Пушкина», мы можем с полным правом утверждать, что это венец творчества и дело всей жизни Ариадны Владимировны Тырковой-Вильямс. Написанная раскованно и свободно, великолепным живым языком, эта книга обращена ко всем, кому дорог Пушкин, дорога родная словесность, дорога Россия.
Критика очень доброжелательно откликнулась на появление этой замечательной биографии. «Солидный труд г-жи А. Тырковой-Вильямс «Жизнь Пушкина», – отмечалось в белградской газете «Новое время», – принадлежит к числу выдающихся по добросовестности исследований, любви к предмету и тщательности научной обработки. Это <…> прекрасное художественное, научное воскресение перед нами нашей национальной гордости, поэта и человека – Пушкина». Правда, эмигрантские специалисты пушкиноведения – от Владислава Ходасевича до Модеста Гофмана – промолчали, «не заметив» книги, думаю, из-за несколько высокомерного отношения к «популярному» труду. Но был в этом и оттенок зависти, конечно, неосознанный. Еще бы! Ведь народную книгу о Пушкине удалось написать не поэту-книжнику или ученому-библиографу, но просто мудрой русской женщине, которая не чуралась учиться русскому языку у «новгородских баб» (как Пушкин – у московских просвирен).
«Веселое имя Пушкин», – сказал Блок. Веселый талант Тырковой-Вильямс позволяет ей как бы интимно приблизить к читателю, без вульгаризации и дешевой сенсационности, глубинное содержание личности и творчества Пушкина. Добавим: и этим выразить себя, свои сокровенные начала. Но не о том ли писал и сам Пушкин:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
(На них основано от века,
По воле Бога самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.)
ОЛЕГ МИХАЙЛОВ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Книга о жизни Пушкина не потребовала бы предисловия, если бы она писалась в России. Но мне пришлось писать ее в Лондоне, вдали от русских книгохранилищ, и у читателей может возникнуть недоумение, даже сомнение, откуда я могла достать материалы.
Я нашла их в двух местах, в Британском музее и в Лондонской библиотеке (London Library). В первом – главным образом издания прошлого века, во второй – не только основные издания по Пушкину – сочинения Вяземского, Остафьевский архив и т. д., но и самые новейшие книги о Пушкине, изданные в России. Директор Лондонской библиотеки, Mr. Hagberg Wright, знает русский язык, любит русскую литературу и следит за ней. Я приношу ему искреннюю благодарность за его просвещенную помощь, значительно облегчившую мою работу.
Таким образом, в моем распоряжении был почти весь печатный материал по Пушкину, но от его рукописей и автографов я совершенно отрезана. Это огромное лишение. В январе 1918 года я успела только просмотреть некоторые рукописные тетради Пушкина, хранящиеся в Москве, в Румянцевском музее. Это волнующее чтение пробудило во мне потребность написать его биографию, но тем острее чувствовала я, когда ее писала, как мне не хватает его черновиков.
Цитируя Пушкина, я старалась придерживаться текста Академического издания. Их четыре тома, но они доведены только до 1827 года и при этом не включают в себя «Евгения Онегина», который начат в 1823 году. Том XI посвящен «Истории Пугачевского бунта». Поэтому часть текста пришлось брать из издания Брокгауза и Эфрона, под ред. С. А. Венгерова, а варианты, черновые наброски, отдельные строчки, рассыпанные в рукописных тетрадях Пушкина, я брала отовсюду понемногу, где только могла их найти.
До сих пор ни частные издатели, ни Академия наук, ни Пушкинский Дом не напечатали всего Пушкина, полностью. В России, вопреки всем катастрофам и потрясениям, создался и все еще растет культ Пушкина. Существует огромная Пушкиниана. Но никто не издал всего, что его рукой написано, переписано, отмечено, перечеркнуто, зачеркнуто, никто не опубликовал его сочинений целиком. Отсутствие исчерпывающего текста затрудняет, беднит работу исследователя, тем более биографа. Не зная всех вариантов, как проследить рождение и движение стихов, а в них ключ к пониманию его таинственной души. Его поэзия и его характер, его работа над рукописью и его работа над собой, над своим творчеством и над своим духом так слиты, что разъединить их нельзя.
Мне было очень трудно писать о Пушкине. И очень радостно. Ощутить, впитать в себя очарование, излучающееся от гениальной личности, – великая радость. И если читатели разделят ее со мной, моя работа не пропадет даром.
Ариадна Тыркова-Вильямc
28 декабря 1928 г.
Лондон
Часть первая
МОСКВА
26 МАЯ 1799–1811
Люблю от бабушки московской
Я толки слушать о родне,
Об отдаленной старине.
«Родословная моего героя». 1832
Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим…
Пушкин
Глава I
ПРОШЛОЕ
Пушкин родился в Москве, в Немецкой слободе, 26 мая 1799 года, на пороге двух столетий. Вокруг его колыбели стояли люди в напудренных париках. В семейной жизни его предков указы двух Императриц – Елизаветы Петровны и Екатерины Алексеевны – сыграли решающую роль. Еще отблесками и обычаями их царствования жила Москва, где мальчик набирался первых житейских впечатлений, где он рос до одиннадцати лет.
Это была старая донаполеоновская Москва, не столько город, сколько огромная деревня, состоявшая из отдельных, больших и малых, помещичьих усадеб, обросших городскими домами. Еще не исчезли традиции богатого екатерининского двора, озарявшие привольное житье московских бар. Вышедшая из этой среды молодая дворянская интеллигенция, бежавшая в Первопрестольную от самодурства полоумного Императора Павла, с воцарением Александра вздохнула свободно. Все торопились жить, забыть короткое, но мрачное царствование несчастного сына блестящей матери.
Верхи русского общества, к которым принадлежали и Пушкины, торопливо впитывали западные влияния, поглощали плоды нового просвещения, главным образом французского. Длившаяся весь XVIII век европеизация усилилась после революции, когда изысканные французские аристократы и аристократки, превратившись в беженцев, появились в России. Но крепкий русский быт пересиливал заморские новинки. Вопреки французским модам, Москва жила своим широким, деревенским, исконным обычаем.
По неосвещенным, немощеным, грязным улицам разъезжали грузные кареты шестерней, с горластым мальчишкой форейтором на первой лошади. На запятках качался «букет» – трое слуг: гайдук в красном кафтане, напудренный лакей в чулках и башмаках и арапчонок. Иногда, на рассвете, такая карета подъезжала к одной из многочисленных московских церквей. Гайдук откидывал бархатную подножку, и молодая красавица в парижском платье, в перьях и бриллиантах, послушная детской привычке, шла к ранней обедне прямо с бала.
Почти в каждом особняке можно было найти сочинения Вольтера, но это не мешало по старине молиться, по старине развлекаться. Театр, начало которому старалась положить Екатерина, все еще был частной забавой богатых или тароватых бар. Всенародными развлечениями в Москве начала XIX века, как и при царях московских, были петушиные, гусачьи и кулачные бои и гулянья. Ими равно тешились и высшие, и низшие сословия. В Лазареву субботу гуляли на Красной площади, в Семик – в Марьиной роще, 1 мая было самое многолюдное гулянье – в Сокольниках, оно же «гулянье на немецких столах». Сохранилось предание, что там еще Петр пировал с немцами. Ко дню гуляний торговцы раскидывали по полю балаганы и лотки. Для знатных господ слуги разбивали роскошные палатки, ставили для знакомцев и приятелей столы с яствами. Среди густой толпы пешего простонародья медленно двигались тарантасы мещан, купеческие дрожки, старые клячи тащили тяжелые, домодельные помещичьи рыдваны, великолепные рысаки в серебряной сбруе с перьями везли золотые кареты богачей. Знать наперегонки щеголяла пышностью выездов, яркими бархатными, с бобровой оторочкой кафтанами кучеров, многочисленностью свиты. Толпа нетерпеливо ждала появления фаворита Екатерины графа Алексея Орлова-Чесменского. Когда издали показывались его рысаки, по всему полю раздавались голоса: «Едет, едет!»
Вот как описал в своем дневнике молодой чиновник Жихарев гулянье 1 мая 1805 года, на которое нянька могла привести и маленьких Пушкиных:
«На статном фаворитном коне показался граф Алексей Орлов в парадном мундире, обвешанном орденами. Азиатская сбруя, седло, мундштук и чепрак были буквально залиты золотом и изукрашены драгоценными камнями. За ними, немного поодаль, на прекрасной серой лошади ехала его единственная, горячо любимая дочь Анна. (Та, что позже станет духовной дочерью сурового архимандрита Фотия.) Ее сопровождали дамы, также верхом, А. А. Чесменский (ее побочный брат), А. В. и И. Р. Новосильцовы, князь Хилков, Д. М. Полторацкий и много других особ». Вслед за кавалькадой берейторы и конюхи вели несколько десятков лошадей под попонами. Орловский выезд заключался вереницей карет, колясок, одноколок, причем все лошади этого праздничного поезда были подобраны в масть.
Граф Алексей Орлов, богатырь и petit maitre[1] XVIII века, в течение нескольких десятилетий задававший тон золотой молодежи, был страстный лошадник, гордившийся своей конюшней. Иногда в бархатной малиновой шубке, выезжал он на бега на своих «орловских» рысаках. Бывал и на петушиных и на гусачьих боях, которыми увлекались все классы. Нередко, вопреки сословным, даже крепостным перегородкам, в княжеских горницах собирались смотреть на петушьи бои дворяне, купцы, мещане, дворовые люди. Равенство в спорте распространялось и на кулачные бои. До них Алексей Орлов был великий охотник, не только как зритель, но и как участник. Годы не сломили ни его сил, ни его удали. Он был красочным представителем буйных красавцев, удальцов и повес XVIII века. Это удальство, захватив молодежь Александровской эпохи, докатилось и до пушкинского поколения, проявилось в их проказах, в озорстве, в бретерстве, дуэлях, а иногда и просто в драках.
Оно и не могло быть иначе. Дворянство, служилое сословье было прежде всего военным и с оружием в руках расширяло пределы Российской державы. Воевали деды, отцы, воевали сверстники Пушкина, покоряли Кавказ, дрались против Швеции и Турции, дрались под Бородином, отступали, гнали французов, брали Париж, усмиряли Варшаву, дрались на востоке, на западе, на севере, на всех рубежах ширившейся Империи. С пятилетнего до пятнадцатилетнего возраста Пушкин жил среди грозных военных волнений. Первое пробуждение его умственной жизни совпало с эпохой вооруженной борьбы русского Императора с Наполеоном. Да и внутри страны от представителей всех классов жизнь еще требовала физического уменья постоять за себя. Выезжая в свои подмосковные, за 30–40 верст от столицы, помещики попадали в густые леса, где водились волки, медведи, разбойники. В больших усадьбах часть дворни была вооружена. Нередко эти своеобразные феодальные дружины вступали в междуусобную брань с соседями. Мелкопоместным дворянам иногда туго приходилось от самодурства знатного и сильного соседа. За барские ссоры расплачивались крестьяне потоптанными нивами, а иногда и собственными боками. Было выгоднее и спокойнее числиться за крупными помещиками, достаточно сильными, чтобы заступиться за своих подданных, как владельцы называли иногда своих крепостных.
Нравы той эпохи давали простор жестокости и самодурству. Безграничная власть над крепостными разнуздывала злые инстинкты. Так же безгранична была и власть родительская. Еще в 20-х годах московская дворянка просила у приятельницы двух дюжих лакеев, чтобы высечь провинившегося сына-офицера.
Страшные воспоминания об изуверствах рабовладельцев вынесли из родной семьи два больших русских писателя – Тургенев и Салтыков. Пушкина судьба избавила от таких мрачных впечатлений. Семья Пушкина была слишком просвещенной для свирепого крепостничества. Хотя бывало, что за плохо вычищенные сапоги Сергей Львович Пушкин награждал оплеухой своего камердинера Никиту Тимофеича. Тот с горя напивался и, сидя на тумбе перед домом, горько рыдал, жалуясь на свою судьбу и прозой и стихами, так как Никита Тимофеич был сочинитель. Получали оплеухи и дети. Даже взрослую дочь Н. О. Пушкина при гостях не стеснялась учить собственноручно, что, впрочем, было в тогдашних нравах и не только в России. Но все-таки над домом Пушкиных веял свободолюбивый французский дух. Пушкины были недостаточно серьезны, чтобы дорасти до гуманизма, но они были вольтерьянцами, и некоторую сдержанность в их помещичьи привычки это вносило.
Это было время крепких родовых отношений. Жили по правилу: «Родство умей счесть и воздай ему честь». Подсчитать родство в семье поэта не так просто, так как в ней скрестились дворянские роды разной знатности и разных рас.
Со стороны отца, начиная с XIII века, тянется длинная вереница служилых предков. Купно с великими князьями, потом с царями московскими переживали Пушкины трудности, напряжения, достижения многовекового созидания старой Царской России. Позже, в России Императорской, они дальше отошли от источников власти.
Со стороны матери в Пушкине текла негритянская кровь. Надежда Осиповна Пушкина, урожденная Ганнибал, была по отцу родной внучкой Абрама-Арапа, при Петре и дочери его Елизавете выдвинувшегося на верхние ступени чиновничьей лестницы. Это было то новое дворянство, которое помогало Петру и его преемникам перестроить Московское царство в Русскую империю.
У Ганнибалов и Пушкиных все было различно: быт, прошлое, семейные связи, даже цвет кожи. К счастью, маленький Пушкин рос далеко от семьи Ганнибалов, из которых ни служебная карьера, ни любовь к книгам не вытравили южной, органической необузданности. Но и от африканских своих предков поэт получил наследство драгоценное – страстную восприимчивость, стремительность, горячее волнение влюбчивой крови, ритм которой поет в его стихах.
Когда Пушкин, уже знаменитый поэт, задумался над русской историей, он с особым вниманием остановился перед недюжинной, своеобразной фигурой Арапа Петра Великого и создал из своего прадеда стилизованного героя повести, как позже Лев Толстой изобразил в старике Болконском своего деда.
В семье сохранились фантастические записи чернокожего вельможи: «Родом я из Африки, тамошнего знатного дворянства. Родился ко владении отца моего, в городе Логань», – писал он. До Пушкина, вероятно, через устные рассказы, это дошло в таком претворении: «Он помнил любимую сестру свою, Логань, плывшую за кораблем».
Возможно, что Ибрагим был сын маленького абиссинского князька. Он попал «в одоманты» в Константинополь, откуда, по заказу Петра, был прислан в Петербург, к Царю в арапчонки. Петр его крестил и учил, карал и миловал. Бабушка Марья Алексеевна рассказывала, что небрезгливый Царь даже собственноручно вытягивал из арапчонка глистов. Когда Абрам-Арап подрос, его отправили в чужие края, во Францию. Он учился артиллерийскому и инженерному искусству, «был в службе его величества французским капитаном», участвовал в испанском походе. Из Парижа писал Царю жалобные письма, просил денег, приставал с пустяками. Ни за что не хотел возвращаться морем в Россию. «Я не морской человек, вы сами, мой Государь, изволите ведать, как я был на море храбр, а ныне пуще отвык». В то время он просто подписывался Абрам, или Абрам Петров, а в официальных бумагах назывался Аврам-Арап. Фамилию Ганнибал он присвоил себе только под конец царствования Елизаветы Петровны.
Возвратившись из-за границы, Абрам-Арап зачислен был в Преображенский полк, но продолжал оставаться при Царе. В письме к Екатерине II генерал Абрам Ганнибал писал: «Прежде всего счастие имел при блаженныя и вечно-достойныя памяти Государя Петра Великаго в смотрении моем иметь собственный Его Величества кабинет, в котором все чертежи, прожекты и библиотека хранились».
Петр каждого умел ставить на дело, отвечавшее его способностям и влечениям. Абрам-Арап был человек ума живого и деятельного, большой любитель книг. Несмотря на студенческую свою бедность, на которую он прежде так надоедливо жаловался Царю, он привез из Парижа 400 томов, что по тогдашнему времени было немало. Тут были книги по математике и инженерному искусству, история, литература, путешествия, Боссюэ, «История Кромвеля», «Любовные письма португальской монахини», Брантом, Корнель, Расин, Овидий, «Способы познания Истины», «Всемирная История» – все это Арап привез из Парижа и таскал за собой по всей России, пока, много лет спустя после его смерти, его библиотека не успокоилась на полках Академии наук.
Петр считал своего Арапа настолько сведущим в науках, что в своем завещании назначил его учителем математики к малолетнему Царевичу Петру. Смерть Императора и частые смены правителей поколебали карьеру Абрама. Его отправили в Казань, потом переводили все дальше, до самых границ Китая. Беспокойный Арап то попадал под караул, то исполнял административные поручения. У чернокожего молодого инженера были в столице друзья, и связь с ними он поддерживал. По зову гениального преобразователя со всех концов света в Петербург собрались разночинцы, из среды которых в течение XVIII века выработался новый служилый люд, новый господствующий класс. Среди них кипели интриги, совершались перевороты, шла острая борьба личных вожделений, но вопреки всему эти люди делали большую государственную работу. Вложил в нее свой вклад и тот, кого Петр звал Абрамкой, кто с годами превратился в генерал-аншефа и кавалера многих орденов Абрама Петровича Ганнибала.
Прадед поэта был инженер и свое имя связал с фортификациями и водными путями в Кронштадте, в Пернове, в Ревеле, в Ладожском канале. Императрицы не даром жаловали его своими милостями. Из Сибири, по просьбе Миниха, вернула его Анна Иоанновна. Елизавета Петровна осыпала арапа чинами и пожаловала ему (в 1746 году) 500 душ и часть бывшей вотчины Царевны Екатерины Иоанновны, в Михайловской Губе, недалеко от Опочки.
Не только служебная, но и семейная жизнь Арапа была бурная. Возвратившись из Сибири, он женился на хорошенькой гречанке, которая совсем не хотела за него выходить «понеже он арап и не нашей породы». К тому же и влюблена была гречанка в другого. Ее все-таки выдали за арапа. Не одолев отвращения молодой жены, он запер ее в сумасшедший дом и начал дело о разводе. Не дождавшись решения суда, нетерпеливый африканец повенчался с другой. Его вторая жена была немка, дочь капитана Перновского полка – Христина Шеберг. Это было просто двоеженство, и первые дети, включая деда поэта – Осипа Абрамовича Ганнибала – были незаконные дети.
Христина Ганнибал была женщина с характером и с арапом не церемонилась. «Шерна шорт делает мне шорна репят и дает им шертовски имена», – на ломаном своем языке жаловалась эта лифляндская дворянка, когда третьего ее сына, помимо воли матери, при крещении назвали Януарием. Мать всю жизнь звала его просто Осипом. Это был Осип Абрамович Ганнибал, дед поэта с материнской стороны.
Маленький Пушкин слушал рассказы об Арапе Петра Великого от бабушки Марьи Алексеевны, которая застала его еще в живых, когда вышла замуж за О. А. Ганнибала. Молодые жили в Петербурге, но часто гостили на мызе Суйда, где А. П. Ганнибал доживал свою долгую, разнообразную жизнь. Когда он умер (в 1781 году), ему было более 90 лет, но он до конца сохранил крутой, властный нрав. Вся семья трепетала перед ним. Молодую невестку так запугали рассказы мужа про отца, что при первой встрече со свекром она упала в обморок от одного его взгляда.
У Абрама Ганнибала было многочисленное потомство. Двое из его сыновей вышли в люди. С одним из них, генерал-аншефом от артиллерии, Петром, Пушкин после Лицея познакомился в деревне. Но внимание поэта привлекла более значительная фигура опекуна его матери, героя Наварина и строителя Херсона, генерал-поручика Ивана Абрамовича Ганнибала. В Гатчинском дворце среди других видных служак XVIII века хранился (может быть, и до сих пор хранится) его портрет в ленте, при звездах, с нарядными атрибутами власти, которыми любили окружать себя на портретах вельможи того времени. Позднейшие поколения относились к этому с усмешкой, забывая, что карты, глобусы, циркули, так же, как и ленты, ордена, мундиры, были не только тщеславными игрушками, но и символами связи с растущей Российской державой.
Дед Пушкина, Осип Абрамович Ганнибал, ни личным, ни патриотическим честолюбием не страдал, был не столько служака, сколько гуляка, не признававший над собой никаких законов. «Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекали его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой», – сдержанно писал про него Пушкин, составляя родословную своей семьи. Хотя от дворовых, от крестьян он, наверное, наслушался рассказов о проявлении этих африканских страстей. Полуэфиопские замашки Ганнибаловщины, как звали в Псковском крае потомков Абрама и при жизни поэта, и еще несколько десятилетий после его смерти, изумляли и потешали псковичей своей бурной дикостью.
Деда своего поэт не знал, но бабушка Мария Алексеевна Ганнибал занимала большое место в его детской жизни.
Мария Алексеевна Ганнибал, урожденная Пушкина, была типичной провинциальной русской дворянкой XVIII века, воспитанной вне иноземных обычаев. Она выросла в патриархальной тамбовской глуши, где ее отец – помещик средней руки Алексей Федорович Пушкин – был воеводой. Он даже француженку к любимой дочери не приставил, хотя это были времена Екатерины, когда французский язык считался для русского дворянства необходимым. И в русской грамоте Мария Алексеевна, как и многие захолустные дворянки, была не слишком тверда. В XVIII веке, когда беспрестанно воевавшие мужья уходили в поход, женщины, оставленные домовничать в усадьбе, частенько обращались к грамотею, чтобы отписать хозяину про домашние и местные новости.
Даже знатные русские дамы были не тверды в русской грамоте. Ек. Ник. Давыдова, мать генерала Н. Н. Раевского, сделала на письме своего сына к графу А. Н. Самойлову (ее родному брату) такую приписку: «Варенья посылает к тебе Николушка а миет сварить пришлю повара споваренком который едет в Киев там засвидетельствую верющее письмо мое которое я тебе даю. Покорная сестра К. Д.».
Женщинам тогдашнего правящего класса жизнь предъявляла требования не столько книжные, сколько хозяйственные, семейственные, нравственные. И в этом отношении Мария Алексеевна была даровитой представительницей своего поколения. Судьба не побаловала ее счастьем, но через все трудности и оскорбления разбитой женской жизни она сумела пронести талант домовитости, свила гнездо для дочери и для внуков, до конца жизни сохраняла ласковую рассудительность, которая вносила в хозяйство беспорядочных Пушкиных порядок, а в жизнь внучат – тепло и свет. «Предание изображает ее как настоящую домоправительницу, по образцу, существовавшему еще недавно. Девичья ее, как мы слышали, постоянно была набита дворовыми девками и крестьянскими малолетками, которые под неусыпным ее бдением исполняли разнообразные уроки, всегда хорошо рассчитанные по силам и способностям каждой девочки, каждого мальчика. Отсюда восходила она очень просто до управления взрослыми людьми и до хозяйственных распоряжений по имению, наблюдая точно так же, чтобы ни одна сила не пропадала даром» (П. В. Анненков).
Марии Алексеевне Пушкиной было уже 28 лет, когда она вышла замуж за молодого артиллерийского офицера Осипа Абрамовича Ганнибала, командированного из Петербурга в Липецк на заводы. Вскоре после свадьбы молодые уехали в столицу. Благодаря легкомыслию мужа брак вышел очень неудачным, и уже в 1776 году, через три года после свадьбы, молодая женщина с трогательной простотой писала мужу: «Я решилась более вам своею особою тяготы не делать, а расстаться навек и вас оставить от моих претензий во всем свободна, только с тем чтобы дочь наша мне отдана была». Муж ответил ей язвительным пожеланием: «пользоваться златою вольностью».
Этим ответом, дышавшим веселым беспутством века пудры и красных каблуков, Мария Алексеевна не воспользовалась. Женщина строгих, старинных понятий о долге и женской чести, она отдалась хозяйству, дочери, внукам. А муж, следуя примеру своего пылкого черного отца, спустя шесть лет после брака женился от живой жены. Начался затяжной бракоразводный процесс. Сама Императрица Екатерина разбирала семейные дрязги Ганнибалов. Супруги были разведены по ее приказу. В наказание за двоеженство О. А. Ганнибал был послан сначала «на кораблях на целую кампанию в Северное море, дабы он службою прегрешения загладить мог», а потом сослан в Псковскую губернию, в село Михайловское, куда полвека спустя в наказание за стихи сошлют его гениального внука.
Приказом Императрицы О. А. Ганнибалу велено было выдать разведенной жене и малолетней дочери Надежде деревеньку Кобрино, Петербургской губернии, с приписанными к ней 110 душами. Там Мария Алексеевна и поселилась. В ее раздорах с мужем семья Ганнибалов приняла ее сторону. По тем временам одинокая женщина, да еще с ребенком, нуждалась в покровителях. Старший брат ее мужа стал опекуном маленькой племянницы и всю жизнь заботился о ней.
Много занимательных рассказов о Ганнибаловщине слышал мальчик от бабушки. Умная, наблюдательная Мария Алексеевна хранила в памяти своей, не засоренной чтением, сокровища яркого, сочного русского языка, поговорки, предания старины, семейные легенды. Маленькому Саше, когда он, спасаясь от материнского гнева, забирался к бабушке в рабочую корзинку, было что послушать. Когда позже Пушкин, вследствие и личных обид и раздражений, но главное, под влиянием растущего интереса к русской истории, к русскому прошлому, начнет разбираться в прошлом своего рода, изучать своих предков, он крепко, почти неразделимо для исследователей сплетет слышанное и читанное.
Мать поэта, Надежду Осиповну, звали в обществе La Belle Crole[2]. У нее были желтые ладони. Принято приписывать ее капризы, резкости, взбалмошность ее африканскому происхождению, хотя и русские барыни умели гневаться, придираться и даже драться не хуже эфиопок.
Выйдя замуж за капитана Измайловского полка Сергея Львовича Пушкина (1770–1848), Надежда Осиповна (1775–1836) не только приобрела девичью фамилию своей матери (это была другая ветвь той же семьи), но и вернулась в среду исконного, служилого русского дворянства, к которому принадлежали Пушкины. Пушкин имел право сказать о своих предках:
Они и в войске и в совете,
На воеводстве и в ответе
Служили доблестно царям.
(«Родословная моего героя». 1833)
В карамзинской «Истории государства Российского» имя Пушкиных упоминается 21 раз. Оно встречается в летописях, в синодиках, в разрядных книгах. «При Великом Князе Александре Невском прииде из немец муж честен по имени Радша». Из какой земли был он – неизвестно, так как немцами величали всех чужеземцев. От Радши произошло несколько знатных родов. В конце XIV века его потомок Григорий Пушка положил начало роду Пушкиных. В конце XV века Пушкины служили Новгородскому Владыке Геннадию. В 1514 году Иван Иванович Пушкин подписал договор с Ганзой. С молодым Царем Иваном Васильевичем Пушкины брали Казань. Вместе с земщиной терпели гонения от опричнины. При венчании племянницы Грозного с королем Литовским Пушкин держал «вторые сорок соболей». «Установление и дозоры сторожей в Серпуховском Государевом по Крымским вестям походе» (1601) поручается Пушкину. Они воеводствовали в Тюмени, межевали земли в Московском уезде, были администраторами на Черниговских окраинах, ходили в поход против султана турецкого и хана крымского.
В Смутное время выдвинулся Гавриил Пушкин, который при Годунове был в опале. Его и Плещеева, двух важных и расторопных бар, послал Лжедмитрий со своей грамотой поднимать народ в Москве. Они не побоялись прочитать ее народу с Лобного места. Но за следующими самозванцами Гавриил Пушкин уже не пошел, боролся с ними, оборонял Москву от поляков. Его сын Григорий, по словам Карамзина, «честно сделал свое дело», воюя в 1607 году в Нижегородском воеводстве, недалеко от Болдина, которое несколько лет спустя было пожаловано его родственнику Федору Пушкину «за Московское сиденье». Григорий Пушкин был выдающимся дипломатом. Царь Алексей Михайлович посылал его вести переговоры со шведами и поляками. Отправленный послом в середине XVII века в Варшаву поздравлять короля Яна Казимира с вступлением на престол, Григорий Пушкин завязал дипломатические пререкания из-за каких-то обидных для России книг, продававшихся в Польше. По его настоянию книги были сожжены. К грамоте об избрании Романовых пять Пушкиных руку приложили. Один из Пушкиных был казнен за участие в стрелецком заговоре:
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Дед поэта, подполковник Лев Александрович Пушкин (1723–1790), пострадал за свою преданность императору Петру III.
Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь Петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин.
Екатерина мягко расправлялась с противниками и, продержав Льва Александровича Пушкина два года в крепости, сослала его в Москву. Опальный барин, окруженный приживальцами, псарями, огромной дворней, крепостными любовницами, стал весело и беспутно мотать свое немалое состояние.
В течение нескольких столетий, переживая то милости, то опалу, род Пушкиных был близок к центру государственной власти, но в XVIII веке стал он отходить, точно не умел приспособиться к новым требованиям, или потухло в потомках сословное честолюбие. Дед поэта очутился в оппозиции. Его сыновья были уже далеки от государственной службы и от двора. Только спустя 60 лет после Ропшинского убийства его внук, Александр Сергеевич, снова войдет в опасную орбиту дворцовой жизни, но уже не через бранные заслуги, а благодаря своим писательским правам и заслугам.
Пушкины, как Ганнибалы, не блистали семейными добродетелями. Да это было и не в моде в XVIII веке, тем более что крепостная среда поощряла распущенность, давала помещикам возможность безнаказанно развратничать, почти не ставила запрета для страстей, иногда доходящих до свирепости.
В формуляре Л. А. Пушкина было отмечено, что он состоял под следствием «за непорядочные побои находящегося у него на службе Венецианина Харлампия Маркадии». Расправа произошла в Болдине, где поэт много лет спустя наслушался о жестокостях сумасбродного деда. «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях… но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась – чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постель, всю разряженную и в бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорил о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».
Сумасбродство не помешало Л. А. Пушкину позаботиться об образовании детей. Правда, на иностранный лад, но тогда и не умели иначе воспитывать. Его сыновья, Василий (1767– 1830) и Сергей (1770–1848), с детства были зачислены в гвардию, откуда начались и их литературные знакомства, так как почти все образованные русские люди прошли тогда через гвардию. Братья Пушкины были плохие служаки. Сергей Львович перешел из Измайловского в Егерский полк, но в обоих служил спустя рукава. Даже при Павле забывал мелочи дисциплины и одежды, к которой был так строг Гатчинский капрал. В его царствование братья Пушкины, как и многие дворяне, поспешили выйти в отставку и перебраться в Москву, подальше от диких царских вспышек. К этому времени Сергей Львович был уже женат. Опекун и покровитель Надежды Осиповны, И. А. Ганнибал, согласился на брак потому, что считал жениха очень образованным. Братья Пушкины знали французский язык и литературу, умели вести непринужденный разговор, умели держать себя на людях. Они любили читать и покупали книги, спорили, думали, дружили с сочинителями и сами сочиняли. Кругом них большинство дворян чванилось пышностью приемов и выездов, количеством дворни, собак и псарей. Среди наполненной сплетнями, ссорами, крепостными потехами московской жизни Пушкины создавали себе умственные интересы. Они были люди легкомысленные, ленивые, порхающие, но с ясно выраженными умственными потребностями, что заставляло их крепко держаться той группы просвещенных дворян, откуда пошла русская интеллигенция, и занимать в ней определенное место. «За неимением действия, уже и разговоры были тогда действием», говорил об этой эпохе умный князь П. А. Вяземский.
В семье Пушкиных литературность и умственность шли, главным образом, от отца и от дядюшки Василия Львовича. Мать, Надежда Осиповна, была просто взбалмошная и балованная женщина, жизнь которой проходила между светскими забавами и частыми беременностями. Она родила восьмерых детей, из которых только трое – Ольга (1797), Александр (1799), Лев (1805) – пережили ее, остальные умерли детьми. Надежда Осиповна с детьми была очень не ровна. Любимцем матери был младший, Лев, и многое сходило ему с рук, хотя близок с матерью и он не был. Семья вообще была неласковая. Старшему же сыну, Саше, часто и сурово доставалось от матери.
Глава II
САША
Московская старожилка Е. П. Янькова, которая возила дочерей к Пушкиным в Немецкую слободу на танцевальные уроки, так рассказывает про них: «Пушкины весело жили и открыто. Всем домом заведовала старуха Ганнибал, очень умная, дельная и рассудительная. Она и детьми занималась, и принимала к ним мамзелей, и сама учила. Старший внук ее, Саша, был большой увалень и дикарь, кудрявый, со смуглым личиком, не слишком приглядным, но с очень живыми глазами, из которых так искры и сыпались. Иногда мы приедем, а он сидит в зале, в углу, огорожен кругом стульями, что-нибудь накуролесил и за это оштрафован, а иногда и он с другими пустится в пляс, да так был неловок, что над ним посмеются, а он губы надует и уйдет в угол… Бабушка любила его больше других и жаловалась: «Что-то его не расшевелишь и не прогонишь играть, а развернется, расходится, ничем не уймешь».
Было что-то в этом мальчике, что раздражало нетерпеливую Надежду Осиповну. Как и многим матерям, ей хотелось, чтобы ее сын был приятным, покладистым ребенком, чтобы он был, как все. А это ему с самых ранних лет было трудно. «Сашка», как звала Н. О. Пушкина своего первенца, был неловкий, сонный толстяк. Мать, вспыльчивая и резкая, хотела наказаниями и угрозами победить раздражавшую ее упрямую лень, заставить мальчика принять участие в играх его сверстников. Раз на прогулке Саша незаметно отстал от других и преспокойно уселся среди улицы. Соседи, смеясь, смотрели из окна, как маленький барчонок с копной золотистых кудрей роется в пыли. Мальчик заметил их смех, обиделся, встал, сердито пробормотал: «Ну, чего зубы-то скалите?» – и побрел домой.
В материнских нападках сказывалось не только личное раздражение, но и неуклюжее желание воспитывать. У Саши была скверная привычка тереть ладони. Надежда Осиповна завязывала ему ручки за спину и так оставляла на целый день, даже есть не позволяла. Мальчик часто терял платок; мать приказывала пришить его к курточке, и потом заставляла мальчика выйти в гостиную, что больно задевало детское самолюбие. При столкновениях с гувернерами мать неизменно брала их сторону. Взбалмошная, она умела быть злопамятной. Рассердится и целый год не разговаривает с девятилетним сыном. Суровость капризной воспитательницы не смягчалась ни любовью, ни чуткостью. Мать Пушкина ни сердцем, ни умом не понимала сына, никогда и ничем не облегчила трудности и противоречия, с детства кипевшие в его своеобразной, страстной, нежной душе.
Ему было около восьми лет, когда в нем произошел крутой перелом. Мальчик точно проснулся от сна, соприкоснулся с каким-то невидимым источником, стал живым, шаловливым, увлекся чтением, стал писать стихи. Вдруг вспыхнул, чтобы до конца жизни не угаснуть, огонь, озаривший не только его личное существование, но осветивший отблеском духовной красоты миллионы русских жизней. Эта недетская кипучесть ума не вызывала в родителях любовного внимания, скорее обострила столкновения между ними и сыном.
Ни Сергей Львович, ни Надежда Осиповна не были людьми злыми и по-своему заботились о детях. Они ценили просвещение, гордились образованием, любовью к литературе, общением с писателями и, несмотря на свой безответственный эгоизм, давали детям наилучшее по тогдашним временам образование, то есть нанимали иностранок и иностранцев, которым и поручали воспитание и образование детей.
В те времена, как и еще несколько десятилетий спустя, французский язык и французские манеры для русского изрядного дворянина были главным атрибутом культуры. Научить им, значило приобщить ребенка к просвещению, открыть ему дорогу в жизни. Матери твердо знали, что приятность обращения и бойкая французская речь обеспечивают карьеру даже шалопаю, тогда как человек способный, но лишенный лоска, на всю жизнь может затеряться среди рядового чиновничества. В правящем верхнем классе французский разговор создавал общность психологии. Сперанскому его семинарский французский выговор всю жизнь служил помехой. Помимо соображений пользы и тщеславия, французская культура удовлетворяла проснувшимся умственным и эстетическим запросам. Большое влияние и в гостиной, и в детской имели эмигранты. Воспитателями они чаще всего делались без подготовки, без призвания. Среди бежавших от революционных потрясений были люди разных убеждений, но даже после революции русские баре не боялись приставлять к своим детям самых ярых вольнодумцев. Сама Екатерина II, с такой исключительной вдумчивостью обставившая воспитание своего любимого внука, наследника престола – Александра, – поручила его заботам республиканца Лагарпа.
«Вы можете быть якобинцем, республиканцем, чем вам угодно, но я верю, что вы порядочный человек, и этого с меня довольно», – сказала ему умная Императрица.
На долю гениального русского поэта не досталось своего Лагарпа. Воспитание Пушкина не отмечено той настойчивой прививкой нравственных навыков, которые внушала своему внуку великолепная властная бабушка. «Будьте мягки, человеколюбивы, доступны, сострадательны и либеральны», – писала она в одном из своих наставлений. Лагарп, убежденный последователь прав человека и гражданина, старательно внедрял эти демократические тенденции в своего воспитанника.
Ни к одному из своих домашних воспитателей не сохранил Пушкин той почтительной признательности, которую Император Александр всю жизнь проявлял к Лагарпу. Они были не опорой его детской жизни, а постоянным источником раздражения. В конспекте автобиографии Пушкин написал: «Первые неприятности. – Гувернантки. (Ранняя любовь). – Рождение Льва. – Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая. – Монфор – Русло – Кат. П. и Ан. Ив. – Нестерпимое состояние. – Охота к чтению». Так, перечисляя своих гувернеров, он твердит один эпитет – «неприятный». И в скудных семейных воспоминаниях о детстве поэта его распри с гувернерами и гувернантками занимают первое место. Вероятно, они были не лучше и не хуже многих домашних учителей, но воспитанник им попался ни на кого не похожий. Безобидный Шедель больше любил играть в дурачки, чем учить; граф Монфор был скорее человек образованный, хороший музыкант и живописец. Русло сам писал стихи. Но именно он особенно досаждал, может быть, оттого, что в лице Русло Пушкин первый раз ощутил грубое прикосновение литературного соперничества и зависти.
Маленький Саша, неровный, горячий, впечатлительный, самолюбивый, был не особенно покладистым воспитанником. В нем рано зажглась своя фантастическая внутренняя жизнь, порой всецело им овладевавшая. Никакие гувернеры не могли привлечь его внимания к тому, что его не интересовало. Деятельный, емкий, острый мозг то жадно вбирал внешние впечатления, то замыкался, покорный только внутренним зовам. Благодаря безошибочной памяти ученье всегда шло легко. Ему не к чему было заучивать наизусть отчеркнутые ногтем учителя страницы учебника. Ольгу, как старшую, спрашивали первую, а Саша за ней со слуха схватывал и повторял урок. Только к цифрам испытывал он непреодолимое отвращение. Заливался слезами над непонятными четырьмя правилами арифметики, безнадежно плакал над делением.
О том, чему успели научить мальчика эти воспитатели, можно судить по прошению, которое Сергей Львович подал в Лицей. В нем сказано, что сын его, Александр, получил воспитание дома, где «приобрел первые сведения в грамматических знаниях российского и французского языков, арифметики, географии, истории и рисования…». Ни английскому, ни немецкому Пушкин в детстве не учился; зато французским языком владел в совершенстве. Его детские первые литературные опыты писаны по-французски. Тут сказались не только уроки, но и общее офранцуженье тогдашней интеллигенции, которая еще не доросла до руссоведения. Только отдельные лица, между ними Императрица Екатерина, понимали необходимость изучения России, ее прошлого и настоящего. Давая наказ, как воспитывать Великих Князей, Екатерина писала: «Русское письмо и язык надлежит стараться, чтобы знали как возможно лучше». Но и она поручила исполнить эту задачу не русскому наставнику, а иностранцу Лагарпу.
В падкой до всего заморского дворянской среде больше гнались за французской, чем за русской грамотой, и нередко русских барчат обучали по-русски пьяненькие дьячки. У Пушкиных детей учил русской грамоте и Закону Божьему просвещенный, начитанный законоучитель Мариинского института о. Ал. И. Беликов, хороший проповедник, издатель книги «Дух Масильона». Отцу А. И. Беликову очень не нравилось влияние на русское общество легкомысленных, неверующих французских эмигрантов, которых он называл «les aptres du diable»[3]. Он боролся с ними, но нелегко было отогнать этих мелких бесов от зараженного галломанией и вольтерьянством российского дворянства.
Ранняя любознательность маленького Пушкина находила себе пищу не столько в классной комнате, сколько в разнообразии окружающей его жизни. Гостиная и девичья, московские улицы, деревенские рощи, разговоры взрослых, любительские спектакли в соседних барских домах, нянины сказки, бабушкины рассказы, отцовская библиотека – все это тысячью образов, впечатлений, мыслей, чувств, знаний и мечтаний запечатлелось и отразилось в ничего не забывающем мозгу поэта.
Точно отвечая растущим потребностям еще не нашедшей себя, еще не высказавшейся в слове русской души. Провидение в момент расцвета и роста России послало ей поэта, который, родившись на пороге двух столетий, успел уловить последние отголоски пышного разнообразия XVIII века и наложить печать своего гения на следующий, XIX век.
В гостиной Саша жадно упивался французскими разговорами, остротами взрослых, которые часто забывали о маленьких слушателях. В жилых комнатах, где ютились дети, слуги, приживалки, старые родственники, шла своя, более подлинная жизнь, пропитанная исконным русским бытом. В детской, в девичьей, в передней, где казачок вязал неизменные чулки, у бабушки в комнате, в подмосковном сельце Захарове иноземные влияния отступали. Там веяло Русью. Настанет строгий час творчества, и к этому могучему роднику припадет поэт.
Захарово было небольшое сельцо, которое бабушка М. А. Ганнибал купила вскоре после рождения старшего внука. Оно находилось в 38 верстах от Москвы, по Смоленской дороге, рядом с большим шереметевским селом Вязёмы. Зажиточные шереметевские мужики соблюдали красивую старинную обрядность в песнях, в хороводах, во всем укладе жизни. Все кругом дышало преданиями славного прошлого. Когда-то эти места принадлежали Борису Годунову. По его приказу в Захарове были вырыты пруды. При нем была выстроена в Вязёмах церковь с оригинальной колокольней в виде ворот. Поляки, в Смутное время проезжавшие с Мариной Мнишек Смоленским трактом, оставили на стенах этой церкви надписи по-польски и по-латыни. В Вязёмах в 1812 году стоял корпус Евгения Богарнэ. Французы сожгли часть старинных книг. К этому времени Захарово уже было продано, а Пушкин был в Лицее. Но когда ребенком он переезжал летом из Немецкой слободы в Захарово, он попадал в настоящую русскую деревню, где крепкая, медлительная московская преемственность еще всецело владела и делами, и душами. Кто знает, что нашептали старинные стены годуновской церкви быстроглазому, курчавому барчонку, в душе которого уже звучали таинственные, одному ему внятные голоса?
В Захарове эти голоса звучали громче, чем среди городской суеты и тесноты, и жарких дум уединенное волненье, с детства знакомое поэту, глубже проникало в его душу. Судя по его стихам – а стихи Пушкина самый точный источник для биографа, – в Захарове пришла к нему таинственная его спутница – Муза.
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила.
Она внимала мне с улыбкой — и слегка,
По звонким скважинам пустого тростника,
Уже наигрывал я слабыми перстами…
С утра до вечера в немой тени дубов
Прилежно я внимал урокам девы тайной…
И сердце наполнял святым очарованьем.
(1821)
Пушкин рассказывал друзьям, как ребенком любил он бродить по захаровским рощам, предаваясь смутным, сладким мечтам, воображая себя героем сказочных подвигов. Раз, во время такой прогулки, ему навстречу бросилась сумасшедшая родственница, жившая у них. Ломая руки, заливаясь слезами, она умоляла мальчика спасти ее. Несчастная жаловалась, что ее считают огнем и поливают из пожарной кишки. С чисто пушкинской находчивостью мальчик галантно ответил: «Что вы! Они просто считают вас цветком».
Захарово было скромной, непритязательной усадьбой. В лицейских стихах Пушкина есть ее описание:
Мне видится мое селенье,
Мое Захарово; оно
С заборами в реке волнистой,
С мостом и рощею тенистой
Зерцалом вод отражено.
На холме домик мой; с балкона
Могу сойти в веселый сад,
Где вместе Флора и Помона
Цветы с плодами мне дарят,
Где старых кленов темный ряд
Возносится до небосклона…
(«Послание к Юдину». 1815)
Дом стоял на скате холма, откуда открывался широкий вид на окрестные поля, на холмы, покрытые темными хвойными лесами. Здесь маленький Пушкин играл под старыми липами, наслаждаясь чисто русским простором, целомудренной красотой северной природы, деревенским привольем, всем, что в течение еще целого столетия после них радовало и просветляло деревенских ребят, помещичьих и крестьянских.
В деревне должно было еще сильнее сказываться влияние на детей прислуги. У бабушки Марии Алексеевны был повар Александр Громов. Это был человек бойкий, словоохотливый и независимый. Позже он бежал в Польшу и там превратился в пана Мартына Колесницкого. С этим поваром Саша дружил, поверял ему свои заветные, грустные мысли, которые часто, незаметно для взрослых, таятся в детской душе. Повару рассказал будущий поэт, что ему хочется, чтобы его похоронили в любимой березовой роще в селе Захарове.
Был еще другой крепостной приятель у Саши – отцовский камердинер Никита Тимофеич, сказочник и песенник, сочинивший длинную балладу: «Соловей Разбойник, широкогрудый Еруслан Лазаревич и златокудрая царевна Милитриса Кирбитьевна».
Вскоре после его отъезда в Лицей Захарово было продано. Но Пушкин любил этот уголок. Много лет спустя, в смутную полосу своей жизни, перед самой женитьбой, Пушкин на несколько часов приехал из Москвы в это глухое местечко, точно прощаясь с далекими, светлыми воспоминаниями.
В жизни маленького Пушкина русская стихия ярче всего воплощалась в двух женщинах. Это были бабушка Мария Алексеевна и няня Арина Родионовна, вынянчившая и Ольгу, и Александра, и Льва. Няня была ганнибаловской крепостной из села Суйды Петербургской губернии, где Арап Петра Великого доживал свою длинную живописную жизнь. Позже Арину Родионовну приписали к селу Кобрину, вместе с которым она перешла в собственность Марии Алексеевны Ганнибал. Когда Кобрино продали, Арине Родионовне и ее детям дали вольную, но она не захотела уйти от своих господ.
Бабушка и няня вносили в жизнь маленького Пушкина женственную ласку, баловство, тепло, которых резкая, капризная мать не умела да и не хотела давать. Вокруг бабушки и нянюшки создавался свой, отдельный мир, более уютный, более понятный детям, чем материнская гостиная. Бабушка и няня обвевали детей крепким русским бытом, приучали детский слух к богатству подлинной русской речи, наполняли их воображение рассказами о старине, песнями, былинами, сказками. Около отца и матери царил французский язык, беззаботная фривольность модных вольтерьянцев, а на бабушкиной половине светилась ясная практическая мудрость, незыблемое благочестие, теплота умного сердца.
Трудно сказать, о которой из двух своих первых наперсниц, о бабушке или о няне, думал 17-летний лицеист, когда писал:
Но детских лет люблю воспоминанье.
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины,
Драгой антик, прабабушкин чепец
И длинный рот, где зуба два стучало, —
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум…
(«Сон». 1816)
Как царственный избранник богов, вступил маленький Саша в таинственное общение с невидимыми для простых смертных волшебницами, ловил ему одному доступную гармонию образов и звуков, был уже поэтом, когда еще никто кругом этого не подозревал.
Няня и бабушка сливаются, сплетаются, обе близкие, обе ласковые, любовно чуткие к детским радостям и горестям, обе насыщенные творческим русским духом. Когда много лет спустя «афей» Пушкин будет по вечерам, перед сном, крестить собственных детей, не образ нарядной матери, а ласковое лицо старой няньки встанет перед ним.
Арина Родионовна была не только ласковая няня, но и веселая болтливая сказочница. А бабушка была живой хроникой старины, хранительницей и рассказчицей семейных преданий, плотно сплетавшихся, как в большинстве дворянских семей, с историей Государства Российского.
Самый счастливый период жизни родителей поэта совпадает с ранним расцветом Москвы. Павел I был убит. С воцарением молодого Императора все вздохнули свободно, не подозревая, что скоро над Москвой разразится другая, иноземная угроза.
Молодая чета Пушкиных любила выезды, приемы, дружеские вечерние беседы, на которые съезжались запросто, гулянья, любительские спектакли – все, что наполняло жизнь московского общества. Блестящий бытописатель и портретист Вяземский оставил яркую характеристику этих кругов: «Не одна грибоедовская Москва господствовала. При этой Москве была и другая, образованная, умственной и нравственной жизнью жившая Москва; Москва Нелединского, кн. Андрея Ив. Вяземского, Карамзина, Дмитриева и многих других единомысленных и сочувственных им личностей. Ведь своего рода Фамусовы найдутся и в Париже, и в Лондоне… В Москве доживали свой век живые памятники старины, ходячие исторические записки, вельможи и отставные красавицы не только Екатерины II, но чуть не Екатерины I. (Ныне никто не доживает, а скоропалительно спешит в могилу.) Москва была внутренними покоями русской жизни, куда удалялись после блистательного или тревожного поприща – Платон Зубов, кн. Екатерина Романовна Дашкова, гр. Растопчин и гр. Никита Панин, мартинист Лопухин и полиглот Бутурлин, остряк Петр Мятлев и Алексей Михайлович Пушкин, оригинал, плохой поэт, но отличный комик и мимик, европейские искатели приключений, подлинная французская аристократия, искавшая в русских снегах спасения от французского террора. Наконец, целая плеяда писателей – угасающий Херасков, важный И. И. Дмитриев, мечтательный Батюшков, Карамзин, Жуковский – все это были люди, к голосу которых прислушивалось общество, в котором уже проснулся интерес к литературе, потребность в умственной жизни. При тихой московской погоде это не был мертвый штиль… Были и в то время свои мнения, убеждения, вопросы, стремления и страсти. В этом обществе встречались люди противоположных учений, различных верований, разных эпох. Тут были люди, созревшие под влиянием и ярким солнцем царствования Екатерины, были выброски крушенья из следовавшего за ним царствования, уже выглядывали и обозначились молодые умы и молодые силы, развившиеся под благорастворением первоначальных годов царствования Александра I. Эти люди навеяли на общество новое дыхание, новую температуру…»
Дом кн. А. И. Вяземского-отца был одним из таких домов, куда ездили не для того, чтобы опиваться, объедаться, играть в карты, а для умственного общения. «Кн. Вяземский жил открыто и просто. Его дом у Колымажного двора, окруженный обширным садом, был средоточием жизни и удовольствия просвещенного общества. Первый вечерний посетитель мог найти его дома в больших вольтеровских креслах у камина, с книгой. У него была обширная библиотека. Не только русские друзья, но и иностранцы находили в этом доме русское гостеприимство и прелести европейской образованности. Красавицы этой эпохи, которая была золотым веком светской образованности и утонченности, в сей мирной области царствовали» (кн. П. Долгоруков. Родословный сборник).
В этой обстановке просвещенного барства выросли кн. Петр А. Вяземский и его сводная сестра, побочная дочь его отца, жена историка Н. М. Карамзина. Позже она перенесла многие московские традиции в свой царскосельский и петербургский салоны, где так часто бывал Пушкин. Ребенком поэт не бывал у Вяземских, да вряд ли бывали там и его родители, но это был тот же круг. В Немецкой слободе Пушкины жили бок о бок и постоянно бывали в доме другого красочного представителя сановитой интеллигенции, полиглота гр. Д. П. Бутурлина (1763–1829). Его жена, женщина очень светская, любила принимать, и в их доме гости не переводились. Гр. Д. П. Бутурлин, крестник Екатерины II, племянник кн. Е. Р. Дашковой, был человек очень богатый, независимый, свободный от служебного честолюбия, любитель цветов, книг, рукописей, картин. У него была отличная память, он очень много читал и поставил себе правилом каждый день приобретать какое-нибудь новое знание. Раз заезжий француз неосторожно вздумал, перевирая чужие стихи, выдать их за свои. Бутурлин взял с полки французскую книгу и с улыбкой раскрыл перед гостем страницу, где были напечатаны эти стихи. В 1812 году сгорел его дом, все собранные им книжные и художественные сокровища погибли. Гр. Д. П. Бутурлин спокойно сказал: «Бог дал, Бог и взял». Он переехал в Петербург, где был хранителем Эрмитажа. В 1817 году Бутурлин поселился во Флоренции, где снова собрал огромную коллекцию книг, рукописей, автографов. Возвращаться в Россию он не хотел, потому что был возмущен нежеланием Александра I оказать поддержку восставшим грекам, что и написал откровенно в письме к Императору.
На приемах в доме Бутурлиных московский чиновник, друг В. Л. Пушкина, Макаров встречал маленького Пушкина:
«Начиная с октября или ноября месяца непременно, как по должности, являлся я каждую субботу в Немецкую слободу к гр. Д. П. Бутурлину. Там танцевал, ухаживал за премиленькой, немного бледненькой баронессой Б. На нас, бальников и бальниц, писали забавные стишки, рисовали карикатуры, где я был выставлен каким-то гусем, с какими-то английскими шагами… Под ногами у нас вертелся маленький Пушкин, ни мною, ни моими товарищами прыгунами почти не примечаемый…» Бывавшие по субботам у Бутурлиных гости заходили и к Пушкиным, которые «жили подле самого Яузского моста, то есть не переезжая его к Головинскому дворцу, почти на самой Яузе, в каком-то полукирпичном, полудеревянном доме. Расстояния были огромные. Московская аристократия, забравшись с Поварской или Никитской в Немецкую слободу, сразу навещала обе семьи».
Как ни были поглощены собой танцоры, а все-таки временами маленький Саша привлекал к себе их внимание. «Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребенок. Он очень понимал себя, но никогда не вмешивался в дела больших и почти вечно сиживал, как-то в уголочке, а иногда стаивал, прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а еще чаще подле какого-нибудь графчика чувств; этот тоже читывал и проповедовал свое, и если там или сям, то есть у того или другого вырывалось что-нибудь превыспренно-пиитическое, забавное для отрока – будущего поэта – он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уже он очень хорошо знал цену поэзии. Однажды точно при подобном случае, когда один поэт, моряк, провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлось: «И этот кортик, и этот чертик», Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна подала ему знак, и А. С. нас оставил…
В детских летах, сколько я помню Пушкина, он был не из рослых детей и все с теми же африканскими чертами физиономии, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завиты африканскою природою, что однажды мне И. И. Дмитриев сказал: «Посмотрите, ведь это настоящий арабчик». Дитя рассмеялось и, оборотясь к нам, проговорило очень скоро и смело: «По крайней мере отличусь тем и не буду рябчик». Рябчик и Арабчик оставались у нас в целый вечер на зубах».
Так рябой поэт, важный И. И. Дмитриев, почетный гость московских салонов, получил рифмованную колкость от быстрого, дерзкого на язык мальчика. Способность дать словесный отпор была семейным свойством Пушкиных. Они были веселые шутники, неутомимые на зубоскальство и острословие. Вокруг Пушкина с детства не умолкали эпиграммы, каламбуры, стихотворные шутки, неистощимый jeu d'esprit, необходимая литературная приправа жизни образованного дворянства той эпохи.
Макаров был свидетелем того, как рано познал Пушкин сладость ласкового женского любопытства, которым он в расцвете славы досыта упьется.
«В теплый майский вечер мы сидели в московском саду графа Бутурлина. Молодой Пушкин тут же резвился, как дитя, с детьми. Известный граф П. упомянул о даре стихотворства в А. С. Графиня Анна Ар. Бутурлина, необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалой только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтобы он показывал нам свои стихи. Зато множество живших у графини молодых девушек, иностранок и русских, почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтобы он написал для них хоть что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто X., желая поправить это замешательство, прочитал детский «катрен» поэта, – и прочитал по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на «о». А. С. успел только сказать: «Ah, mon Dieu»[4] – и выбежал. Я нашел его в огромной библиотеке А. П. Он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошел к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: «Поверите ли, этот X. так меня озадачил, что я не понимаю даже книжных затылков». Вошел гр. Дмитрий Петрович с детьми, чтобы показать им картинки какого-то фолианта. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушел домой…»
В этой по тогдашнему времени очень образованной московской среде любовь Пушкина к чтению развилась в настоящую страсть к книгам, которая на всю жизнь в нем осталась. Его брат рассказывал: «Ребенок проводил бессонные ночи и тайком в кабинете отца пожирал книги одну за другой. Пушкин был одарен памятью неимоверной и на одиннадцатом году знал наизусть всю французскую литературу». Еще до Лицея, куда он поступил, когда ему было 12 лет, Пушкин прочитал Озерова, Ломоносова, Дмитриева, Фонвизина, Княжнина, Нелединского-Мелецкого, Карамзина, Батюшкова, Жуковского – всю тогдашнюю, не особенно богатую, русскую литературу. Но больше всего наглотался он французских книг. В книгохранилищах его отца, дяди и их друзей были греческие и римские классики, переведенные на французский, энциклопедисты, философы и поэты XVIII века; Плутарх, Гомер, Вольтер, Руссо, Ювенал, Гораций, Парни, Верже, Мольер, Расин, Корнель, Грей, Гамильтон – все эти писатели, разных эпох и направлений, вливали свои мысли, образы, чувства, ритмы в раскрытую жадную детскую душу. Рано проснувшееся воображение мальчика острее всего волновали всеобщие любимцы, французские лирики – Парни, Верже и, конечно, Вольтер. Чтение книг дополнялось тем, что он слышал в гостиной. Тогда было в моде читать друг другу стихи, свои и чужие. Не только у Бутурлиных, но и в гостиной матери Пушкин видел и слышал русских писателей – Батюшкова, Жуковского, Дмитриева, наконец, дядюшку Василия Львовича.
В литературном и поэтическом развитии маленького Пушкина дядюшка Василий Львович сыграл свою роль. Это был первый стихотворец, первый сочинитель, к которому Александр Пушкин мог подойти близко, запросто, с которым он был в живом общении. Смена поколений, интересов, идей, литературных школ смела память о Василии Львовиче, но в свое время он был видным провозвестником, глашатаем русской дворянской культуры, довольно заметным стихотворцем. Когда в литературных кругах, до появления «Руслана и Людмилы», говорили Пушкин – подразумевали Василия Львовича. Как только удалось ему отделаться от военной службы, он посвятил себя литературе. Сюда входило все – чтение книг, сочинительство, дружба с сочинителями, декламация, наконец, неутомимое рысканье по Москве, чтобы развозить из дома в дом слухи и остроты, шутки и сведения, литературные новинки и сплетни, житейские и политические. Газет еще не было, а жажда знать, следить, быть к чему-то причастным, которая является одним из цементов общества, уже проснулась. Это занятие, быть живой газетой, быть живым носителем общественного мнения, делил с Василием Львовичем и отец поэта, Сергей Львович. Их каламбуры повторяла вся Москва. Смеялись иногда не только над остротами Василия Львовича, но и над ним самим, над его некрасивым лицом, над тем, как он в разговоре плевался, обливался потом. Наряду с любезностью, общительностью, добродушием было в нем что-то нелепое, комическое, что делало его мишенью постоянных бесцеремонных шуток. Возможно, что о нем думал Грибоедов, когда писал Репетилова.
В 1802 году В. Л. Пушкин собрался за границу. Перед отъездом он всем надоел своей суетливостью, потел и плевался больше обычного. Бывший однополчанин Василия Львовича И. И. Дмитриев, любивший потешаться над своим восторженным приятелем, еще заранее, до его отъезда в Париж, описал его поездку в шуточной поэме «Путешествие из Москвы в Париж».
«Друзья, сестрицы, я в Париже; я начал жить, а не дышать. Садитесь вы друг к другу ближе мой маленький журнал читать. Я был в Музее, в Пантеоне, у Бонапарта на поклоне, стоял близехонько к нему, не веря счастью своему».
Шуточные предсказания сбылись. Василий Львович представлялся в Сен-Клу первому консулу, брал уроки декламации у знаменитого Тальма. Согласно пророчеству, он и книг накупил: «Какой прекрасный выбор книг, считайте, я скажу вам в миг: Бюффон, Руссо, Мабли, Корнелий, весь Шекспир, весь Понч и Юм, журналы Адисона, Стеля и все Дидрота, Бакервеля, Европы целый собран ум». Но даже И. И. Дмитриев, хорошо знавший своего чудака приятеля, не угадал, что, возвратившись из путешествия, В. Л. Пушкин будет так горд модной помадой huile antique[5], что будет в гостиных предлагать дамам нюхать свою напомаженную голову.
Кроме нарядов и духов, он привез много книг, среди них некоторые из дворцовой библиотеки французских королей. Эти книжные сокровища сгорели в Московском пожаре, но Пушкин до отъезда в Лицей успел их проглотить. Василий Львович написал шуточную поэму «Опасный сосед», которую Саша Пушкин знал наизусть. Это неприличное, но бесхитростное, без всякой тени утонченного эротизма, описание кутежа и драки в притоне. Тема и стихи весьма незамысловатые, но язык бойкий и разговорный, что, так же, как и бытовые сцены, было литературным новшеством. «Опасный сосед» был напечатан позже, но в списках ходил по рукам, и его герой, Буянов, был нарицательным именем. Московские ветреники знали поэму наизусть, как и некоторые другие произведения Василия Львовича: басни, эпиграммы, идиллии, подражание Горацию и Парни и дружеские послания, хотя он долго ничего не печатал. Среди хлопотливых разъездов по гостиным и в Английский клуб не хватало времени привести свои стихи в порядок. Только в 1822 году, когда уже угасла его слава, выпустил В. Л. Пушкин свою единственную книгу. В нее, между прочим, вошли стихи, очень характерные для резкого перелома в слоге и настроениях офранцуженной нашей интеллигенции, написанные осенью 1812 года в Нижнем Новгороде, куда многие москвичи бежали от французов:
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов,
Примите нас, мы все родные,
Мы дети матушки-Москвы…
…Погибнет он.
Бог русских грянет,
Россия будет спасена…
«Он» – это тот самый Бонапарт, перед блеском которого еще недавно преклонялись тогдашние умники и сам автор.
Еще до нашествия Наполеона В. Л. Пушкин нашумел по Москве своим посланием к Жуковскому. Это было начало знаменитого спора между сторонниками старых литературных форм, которых возглавлял адмирал А. С. Шишков, и поклонниками Карамзина.
Вяземский, который никогда не мог отказать себе в удовольствии высмеять своего восторженного, добродушного приятеля, в письме к А. И. Тургеневу описал, как В. Л. Пушкин разъезжает по Москве с речью Дашкова, прочитанной в Обществе любителей Российской словесности: «Василий Львович, как разумеется, читая ее, бил себя по … тер руки, хохотал, орошал всех росою уст своих и в душе повторял клятву и присягу боготворить Дашкова и дивиться каждому его слову» (4 апреля 1812 г.).
В. Л. Пушкин, который всей душой был на стороне Карамзина, не ограничился восторгами перед речью Дашкова и сам в послании к Жуковскому изложил свои литературные взгляды:
Я, признаюсь, люблю Карамзина читать,
И в слоге Дмитриеву стараюсь подражать.
Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно,
Тот изъясняется приятно и свободно.
…
Отечество люблю, язык я русский знаю,
Но Тредьяковского с Расином не равняю.
Послание В. Л. Пушкина к Жуковскому было одним из первых выстрелов в этой, по-своему очень значительной, литературной войне, волновавшей и умы и чувства русских сочинителей и читателей даже тогда, когда над Россией грянула настоящая война.
Саша Пушкин, с детства зараженный семейной страстью к литературе, еще до Лицея знал подробности спора, вслушался в эту полемику, из которой возник позже Арзамас. В те времена русские литераторы еще умели спорить весело, перебрасываясь не только аргументами, но и шутками, часто сохраняя приятельские отношения.
Отец поэта, хотя и пописывал, по обычаю того времени, стишки, на поэтическом поприще уступал Василию Львовичу, зато в острословии, в импровизированных салонных шутках, шарадах, спектаклях он затмевал старшего брата. Дома часто хмурый, он был любезен и весел в обществе. Незаменимый устроитель празднеств, собраний, в особенности домашних спектаклей, Сергей Львович оживал на людях. У Пушкиных в крови было легкомыслие, шутливость, смешливость, зубоскальство. Эти свойства поэт унаследовал от отца и дяди с избытком, часто на свою голову. Пушкины не могли удержаться от красного словца, устоять перед страстью к шутке, к озорству, к повесничеству. В декламации, в шарадах, в любительских спектаклях искали Пушкины выхода для своей ребяческой потребности баловаться. Особенно любили они театр. Общественных театров еще не было, но свои театры были у многих бар, даже средней руки. Гулянья были общенародной забавой, а театры – господской. Кто жил открыто, тот окружал себя музыкантами, певцами, танцовщицами, актерами, чаще всего крепостными. Живые картины, шарады, балеты, любительские спектакли, где лицедействовали сами господа, были в моде еще с легкой руки Екатерины II и ее Эрмитажного театра. Простодушный богатырь Алексей Орлов не стал бы утруждать себя учением ролей. Мольеру он предпочитал петушиные бои. Но следующее поколение дворян, уже более просвещенное, увлекалось сценой и как зрители, и как актеры.
Сергей Львович был мастер читать, играть, ставить пьесы, главным образом французские. Мольера он знал наизусть, любил его декламировать не только перед гостями, но даже перед собственными детьми. Затаив дыхание, слушали отца Ольга и Саша и потом, в детской, сами устраивали театр. Сестра поэта рассказывала впоследствии своему сыну, как Саша импровизировал комедии, где сам был и автором, и актером. Взрослые приходили смотреть на их затеи и освистали его пьесу «L'Escamoteur». На это маленький драматург ответил эпиграммой:
Dis-moi, pourquoi l'Escamoteur
Est-il sifflpar le parterre?
Hlas! c'est que le pauvre auteur
L'scamota de Molire.[6]
Из-за другого литературного произведения, тоже написанного по-французски, над мальчиком разразилась одна из тех домашних бурь, которые в детском сердце надолго оставляют глубокий след. Начитавшись вольтеровской «Генриады», мальчик написал шуточную героическую поэму «Tolyade», о войне карлов и карлиц при славном короле Дагобере.
Je chante le combat que Tolye remporta,
Ou maints guerrier prit ou Paul se signala
Nikolas Maturin et la blle Nitouche
Dont la main fut le prix d'une horrible escarmouche.[7]
Заветная тетрадь попала в руки гувернера. Племянник поэта, Павлищев, рассказывал, что гувернером был тогда Русло, сам писавший плохие стихи. Русло высмеял поэму, довел своего воспитанника до слез и в заключение пожаловался Надежде Осиповне. Мать, как всегда, приняла сторону гувернера, распекла и наказала мальчика, а Русло прибавила жалованья.
П. В. Анненков немного иначе излагает историю этой, первой из дошедших до нас, писательской неприятности Пушкина. Тетрадку с поэмой нашла гувернантка, схватила ее и побежала к матери жаловаться, что monsieur Alexandre за таким вздором забывает об уроках. Какова бы ни была версия этой детской драмы, но можно себе представить, в каком бешенстве был вспыльчивый monsieur Alexandre, так рано познавший «суд глупца и смех толпы холодной».
Ни в письмах, ни в семейных воспоминаниях не сохранилось для него никакого ласкательного имени. Сашка, monsieur Alexandre, Александр, позже Пушкин – вот как звали его родные. Отец с матерью были не из ласковых. Неуютно и холодно было ему и в детстве, и позже под родительским кровом. Нигде не оставил он ни одного слова упрека матери, но нигде не обмолвился он о ней нежным словом. Зато няню Арину Родионовну назвал «голубка дряхлая моя», сумел найти для нее любовный эпитет, показывающий, как многогранны были его привязанности. Около няни, около бабушки находил мальчик уютную домовитость, мудрость неистощимой женской заботливости – все, что радует детей. Многое скрашивала дружба с сестрой. Пушкин вообще не был несчастным ребенком. Для этого он был слишком даровит, любознателен, жизнерадостен. Но равнодушная ветреность отца, вспыльчивая злопамятность матери, тупость гувернеров иногда приводили мальчика в «нестерпимое состояние». Описания этих взрывов, этих «неприятностей» Пушкин не оставил. Взрывы вообще проходят через всю его внешнюю жизнь, хотя его внутренний рост шел для такой горячей натуры удивительно ровно, непрерывно.
В детской душе рано и властно прозвучали таинственные, неслышные другим голоса, которым до конца жизни остался он верен. Но едва ли не одновременно с пробуждением поэтического творчества пробудились страсти в этом горячем мальчике, кипевшем и умственными интересами, и чувственным любопытством. Отсюда постоянные осложнения, вспышки, но отсюда же и огромное накопление предметного, в самом широком смысле чувственного опыта, из которого обеими пригоршнями будет черпать он материал для поэзии. В трудном деле выработки первичного, ребяческого мироощущения, из которого складывается позже характер взрослого человека, Пушкин до поступления в Лицей не нашел около себя ни одного разумного руководителя. А соблазнов кругом было сколько угодно.
В веселой сутолоке дворянской Москвы вертелся среди взрослых кудрявый смешливый мальчик, с быстротой ребенка и жадностью художника впитывая в себя то книжную мудрость, то книжный яд, то важную литературную беседу, то фривольную шутку взрослых. Наблюдательные детские глаза много видели, острые детские уши много слышали такого, что принято от детей скрывать. Так было не только у Пушкиных, а почти у всех. Вяземский ребенком случайно услыхал вольный разговор между отцом и поэтом Ю. А. Нелединским-Мелецким (1752–1829). Князь-отец заметил незваного слушателя и нахмурил брови. Потом взял сына за плечо и наставительно сказал: «Ну, уж если тебе суждено быть mauvais sujet, будь им на манер Нелединского».
Вечно увлекавшийся женщинами, Вяземский исполнил не только раннее наставление отца, но и описал любовные похождения Нелединского-Мелецкого, который был и солдатом, и поэтом, и придворным. Его сентиментальные песенки, часто сочиненные на походе, распевали за клавесинами красавицы XVIII века. Императрица Мария Феодоровна считала его своим придворным поэтом.
У Нелединского была сумасшедшая жена, к которой он относился с необыкновенной мягкостью, требуя внимания к ней и от детей. «Это не мешало ему, – говорит Вяземский, – с одной стороны, всегда иметь кумира, перед которым он страстно благоговел, которого он воспевал подобно Петрарке и Данту, чистыми песнями. А с другой стороны, говоря его собственными словами: iltait un libertin et pour toute sa vie»[8].
Свои сентиментальные увлечения Нелединский доводил до комизма. Ему было уже под 60 лет, когда раз на балу он спросил пятнадцатилетнего Вяземского, как одета молодая фрейлина Обрезкова, в которую он был тогда влюблен. «Да что вы меня спрашиваете, ведь вы сейчас с ней в вист играли?» – «Играл. Но я дал себе слово на нее не смотреть, это меня слишком волнует».
Дети многое понимали в жизни взрослых. Раз Василий Львович стал читать Дмитриеву свои стихи и перед этим велел племяннику выйти из комнаты. Саша рассмеялся: «Зачем вы меня прогоняете? Я все уже знаю, я все уже слышал».
Насколько можно судить по тому, что до нас дошло, в этом отношении отец и мать Пушкина были выше своей среды. Но общее направление жизни, обычаев, разговоров дышало заразой дешевого скептицизма, моральной безответственности и распущенности. Кроме того, на впечатлительный детский ум, на пробуждающееся отроческое воображение влияли французские эротические книги, которыми были полны книжные полки и у Пушкиных, и у их друзей. Наконец, особенное влияние должна была иметь близость девичьей, близость крепостной женской прислуги, доступной, безответной, постоянно шмыгавшей и по городскому, и по деревенскому дому вокруг барчат.
«Смерть Николая. Ранняя любовь», – отметил Пушкин. Когда Николай умирал, поэту было семь лет. Вот, значит, с какого возраста начались его любовные волнения. Такое раннее пробуждение пола встречается гораздо чаще, чем это принято думать, особенно у людей художественно одаренных (Достоевский, Толстой). Возможно, что у Пушкина ранняя любовь совпала с пробуждением всей его своеобразной, горячей, гениальной личности, когда он точно проснулся от какого-то толчка, преобразился, загорелся. И брат, и сестра рассказывали, что переворот произошел в нем на восьмом году; это совпадает с его пометкой о ранней любви. Ни родители, ни воспитатели не поняли, что делается с мальчиком. Никто не помог ему справиться с ошеломляющими зовами. Хрупкая полоса перелома и отроческого брожения усилила окружавшее его непонимание, отдалила его от окружающих. Все недоразумения, все несправедливости, нередко омрачавшие его детскую жизнь, закончились одним из тех взрывов, которыми отмечена вся жизнь Пушкина.
Вот как это рассказал Анненков, ссылаясь на единогласное свидетельство знавших дела семьи: «Прежде всего оказалось, что постоянное умственное, мозговое раздражение ускорило обновление и изменение его организма, уже подготовленного годами. Библиотека отца оплодотворила зародыши ранних и пламенных страстей, существовавшие в крови и в природе молодого человека, раздвинула его понятия и представления далеко за пределы возраста, который он переживал, снабдила его тайными целями и воззрениями, которых никто в нем не предполагал, и наконец, что всего важнее, мало-помалу воспитала великое самоуважение, не допускающее власти над собою и не признающее ее законности ни в каком виде, ни над каким предметом. Надо сказать, что никакое брожение страстей не исключало у молодого Пушкина некоторого рода застенчивости и даже робости при людях, о чем свидетельствуют многие старые друзья этого дома. Известно, что застенчивость и робость часто бывают примерами высокого понятия человека о самом себе. В первых столкновениях с возникающим характером и нарождающимся образом мыслей гувернеры и гувернантки не могли играть очень благотворной роли для такого сложного характера, каким уже являлся молодой Пушкин. Они свели свою задачу на то, чтобы добиться от него наружного повиновения и встретили совсем неожиданное сопротивление, которое устояло и перед попытками побороть волю мальчика развитием так называемой начальнической строгости. Все настойчивые или вспыльчивые требования самих родителей приводили к одному и тому же результату – яростному отпору. Молодое сердце, оскорбляемое ими и уже способное к вражде и ненависти, начинало не скрывать своих чувств. Так как ближайшая причина этого непонятного явления оставалась все-таки неизвестной воспитателям, то объяснение его одной жестокостью чувства и враждебным упорством ребенка само собой напрашивалось на ум. От этого уже недалеко было прийти под конец к заключению о несчастной, извращенной природе мальчика и, после сожаления и негодования, достичь, наконец, отвращения и ужаса. Так оно, если не ошибаемся, в самом деле и случилось».
Родители, не доверявшие характеру сына, не чуявшие заложенного в нем великого дарования, решили поскорее отправить непокладистого мальчика с дядюшкой Василием Львовичем в Петербург, в школу к иезуитам. Одна из тетушек наградила Сашу на дорогу сотенной бумажкой, которую, кстати сказать, беспутный, вечно нуждающийся в деньгах Василий Львович забрал себе. Мальчик это знал, и вряд ли бесцеремонное обращение с его деньгами усилило его уважение к старшим.
Кончилась детская жизнь Пушкина в родительском доме. Без сожаления оставлял одиннадцатилетний мальчик отца и мать, которые, также без сожаления, его провожали и ничего от него не ждали. Никто среди этих московских дворян-интеллигентов не заметил, каким огнем горят веселые глаза «Сашки». Даже ближе всех его знавший дядюшка Василий Львович не сразу распознал в своем проказливом племяннике соседа по Парнасу. Хотя все же Пушкин в Лицее писал:
Поэтов грешный пик
Умножил я собою…
Мой дядюшка поэт
На то мне дал совет
И с Музами сосватал.
(«К Дельвигу». 1815)
На самом деле, пленительные гостьи еще раньше пришли к нему:
На слабом утре дней златых
Певца ты осенила,
Венком из миртов молодых
Чело его покрыла,
И, горним светом озарясь,
Влетела в скромну келью
И чуть дышала, преклонясь
Над детской колыбелью.
О, будь мне спутницей младой
До самых врат могилы!
(«Мечтатель». 1815)
Часть вторая
ЛИЦЕЙ
19 ОКТЯБРЯ 1811 – 9 ИЮНЯ 1817
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
Глава III
ЦАРСКАЯ ШКОЛА
Вы помните: когда возник Лицей,
Как Царь для нас открыл чертог царицын,
И мы пришли. И встретил нас Куницын
Приветствием меж Царственных гостей.
(«19 октября 1836»)
Пушкин пробыл в Лицее с октября 1811 года по июнь 1817-го. Он поступил туда ребенком с туманными, но уже острыми литературными стремлениями, влечениями, задатками, а вышел поэтом, в котором творчество било ключом могучим и радостным. В Лицее написал он 130 стихотворений, из которых многие были тогда же напечатаны. Крупнейшие писатели того времени с изумлением и восторгом прислушивались к стихам лицеиста.
Шесть лицейских лет Пушкин и его товарищи почти безвыездно провели в Царском Селе. Лицей был закрытым, но не замкнутым учебным заведением. Первокурсники не были отрезаны ни от людей, ни от жизни. Да это было и невозможно среди волнений той эпохи.
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
(«19 октября 1836»)
Через год после поступления Пушкина в Лицей началась война 1812 года. Вместе с учителями читали лицеисты газеты и военные реляции, провожали и встречали войска, вместе со всем образованным обществом переживали повальную влюбленность в Александра и постепенное охлаждение к нему. В размеренную, тщательно, до мелочей, обдуманную лицейскую жизнь доносились отголоски общерусских потрясений, горечь поражений, гордость побед. Бурно развертывались европейские события, потрясая Европу и Россию. За шесть лет их пребывания в Лицее не только сами лицеисты выросли, изменились, но и вокруг них произошел ряд перемен в литературе, в языке, в политике, в настроениях и устремлениях русского общества и правительства.
Но сам Лицей остался таким, каким его еще в первую мечтательно-либеральную полосу своего царствования, до жестоких уроков истории, задумал Александр в сотрудничестве со Сперанским и Лагарпом. Хотя сам Император за эти годы пережил крутой перелом в своем миросозерцании и во многом разошелся со своим прекраснодушным наставником.
Александр еще наследником, тайком от Царя-отца, мечтал о просвещении России, толковал с друзьями о школах, об издании книг, о борьбе с невежеством. Часть этих мечтаний он претворил в жизнь. Ставши Императором, создал Министерство народного просвещения, улучшил положение университетов, посылал молодежь учиться за границу, требовал, чтобы профессора читали по-русски, открывал школы. Лицей был одним из самых утонченных, одним из самых блестящих проявлений царской заботы о народном просвещении.
Сперанский любил приписывать себе идею Лицея, целью которого было «образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной и составляемого из отличнейших воспитанников знатных фамилий». Это основное задание отвечало потребностям Сперанского, который в своей государственной работе постоянно чувствовал недостаток в образованных чиновниках, подготовленных к государственной службе. Но в школьном плане, в постановке воспитания видна рука Лагарпа. Он внес в устав гуманизм, насыщенный верою в добрую природу человека, в абсолютную силу разума и знания. Как воспитание, так и обучение были отмечены благожелательством к детям, стремлением понять их интересы, считаться с их характерами, уважать в них человеческое достоинство. В то время, когда не только в России, но и во всем мире воспитание еще основывалось на принуждении и угрозе, когда розга считалась необходимостью, лицейский устав уже запрещал телесные наказания.
Все подробности лицейского быта, весь строй жизни, количество и качество наставников, самое помещение Лицея в одном из флигелей Царскосельского дворца, бок о бок с царской семьей, – все придавало новой школе в глазах общества особую значительность. Даже непривычность названия – не гимназия, не корпус, не семинария, а Лицей, или, как некоторые говорили, Ликей, действовала на воображение, выделяла Лицей из ряда других школ.
Сначала предполагалось, что в Лицее будут учиться младшие братья Государя, великие князья Николай и Михаил. Если бы это исполнилось, Пушкин попал бы на одну школьную скамью с Императором Николаем Павловичем. Этот план расстроился. По одной версии (И. Селезнев) благодаря войнам с Наполеоном, по другой (И. И. Пущин) – потому, что Императрица-мать находила неприличным слишком тесное общение царственных своих сыновей с детьми простых смертных. Но в орбите непосредственного царского внимания Лицей остался, и надолго.
Открытие Лицея состоялось 19 октября 1811 года. Оно было обставлено с той торжественной, чинной ласковостью, которую тогда умели вносить даже в официальные приемы. После обедни в дворцовой церкви, которая стала и лицейской церковью, двинулись процессией по длинным внутренним коридорам в лицейский флигель. Впереди шло духовенство с певчими, за ними Император, обе Императрицы, великая княжна Анна Павловна, наследник цесаревич Константин Павлович. Дальше придворные, министры, члены недавно созданного Государственного Совета и «многие другие знаменитые особы», персонал Лицея, лицеисты, их родственники. В конференц-зале, белой с золотом, расписанной заново в модном ложноклассическом стиле, было все приготовлено для гостей, которые расселись по чинам.
Государь занял председательское место за длинным столом, покрытым красным с золотой бахромой сукном, на котором лежала Высочайшая Грамота, дарованная Лицею. По левую сторону стола выстроили профессоров и служащих, по правую в три ряда стояли тридцать первокурсников, наряженных в новенькие синие с золотом мундиры.
Рядом с Государем сидел министр народного просвещения, граф А. К. Разумовский. На столе лежала Грамота, написанная на пергаменте, разукрашенная рисунками, переплетенная в золотой глазет с кистями. Два адъюнкт-профессора развернули ее и торжественно держали перед директором департамента Мартыновым, который читал:
«Прияв от Источника Премудрости скипетр, Мы удостоверены были, что бессмертным светом сиять он будет тогда токмо, когда в пределах Державы Нашей исчезнет мрак невежества…»
После витиеватой Царской Грамоты начались не менее витиеватые речи педагогов. Испуганный придворным блеском, скромный, милый директор Лицея В. Ф. Малиновский, невнятно бормотал: «Лицей будет воскрылять молодые таланты к приобретенью славы истинных сынов отечества и верных служителей престола…»
Зато профессор государствоведения, А. П. Куницын, прочел свою речь с молодой уверенностью: «Здесь будут вам сообщены сведения, нужные для гражданина, необходимые для государственного человека, полезные для воина. Вы должны рассчитывать не на знатность предков, а на самих себя… Любовь к славе и к отечеству да будут вашими руководителями…»
В свою речь он не вставил ни одного слова приветствия Императору, хотя Александр был основателем Лицея, хозяином дома, под крышу которого слетелись эти «воспитанники знатных фамилий». Но время было еще вольнолюбивое, и молодой либеральный профессор боялся всякой тени сервильности.
Мальчиков, большинству которых было 12–13 лет, занимали не столько речи, сколько вся обстановка, то, что они были центром всеобщего внимания. Их представили Государю. Профессор Н. Ф. Кошанский вызывал учителей и учеников по списку. «Каждый, выходя перед стол, кланялся Императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны», – описывал потом друг Пушкина, Пущин, этот милый лицеистам день.
Вечером Разумовский угостил собравшихся «богатейшим столом, стоившим министру 11.000 рублей», как почтительно отметил современник. Лицеисты тоже веселились, по-своему. «Вечером нас угощали десертом a discretion вместо казенного ужина. Кругом Лицея были поставлены плошки, а на балконе горел щит с вензелем Императора. Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам» (Пущин).
А главное, не подозревая, что среди них есть избранник богов, что их лицейская жизнь озарится светом его гения, что благодаря Пушкину все подробности, мелочи, шалости первого курса на долгие годы сохранятся в памяти русских людей, станут подробностью русской истории.
По словам Пущина, в Лицее были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения. У многих лицеистов, и прежде всего у Пушкина, домашняя жизнь была гораздо беспорядочнее, теснее, скученнее. А тут был просторный, светлый дворцовый флигель, где при Екатерине помещались ее внучки, великие княжны. В распоряжении Лицея была огромная столовая, конференц-зала, рекреационная, классы, физический кабинет, библиотека, читальня, больница. В верхнем этаже были спальни. В каждой стояла железная кровать, комод, умывальник и даже конторка с чернильницей – знак того, что воспитанники имеют право уходить к себе заниматься. Спальни были номерованные, и лицеисты часто звали друг друга по номерам. Пушкин был № 14, рядом с ним был Пущин, № 15. Общие комнаты освещались масляными лампами, роскошь по тогдашнему времени такая же редкая, как и железные кровати. Россия еще сидела при сальных свечах и при лучинах. Лампы горели только во дворцах да у немногих богатых людей. Лицеистов отлично кормили, сначала даже поили английским портером. Когда война 1812 года разорила казну, началась экономия, все стало проще, и с заморского портера лицеистов перевели на родной квас. То же было и с одеждой. Государев портной, бородатый Мальгин, сшил им сначала франтоватые синие мундирчики, с галунными воротниками и белые панталоны в обтяжку; при этом полагались ботфорты и треуголки. Это была праздничная форма. Для будней были сюртуки попроще, с красными воротниками. После 1812 года лицеистов переодели в серые брюки, в серые штатские сюртуки и фуражки, чем они были очень недовольны, так как такая же форма была у маленьких придворных певчих.
Первые три года лицеистов не пускали в гости. Но они могли пользоваться парком, и в жизни этой молодежи большое место заняли сады, со всех сторон обступавшие Лицей. Среди длинных аллей и зеленых лужаек было много простора и для ребяческих забав, и для юношеских мечтаний. А позже и для любовных проказ.
Большим воспитательным новшеством было то, что для прогулок, игр, физических упражнений отводилось гораздо больше времени и внимания, чем это было принято в других русских школах. Жизнь текла размеренно. Раз навсегда установленный порядок соблюдался строго. «Вставали мы по звонку в 6 часов, одевались, шли на молитву в зал. Утреннюю и вечернюю молитву читали мы вслух, по очереди. От 7–9 класс. В 9 чай. Прогулка во всякую погоду до 10. От 10–12 класс. От 12–1 прогулка. В час обед. От 2–3 или чистописание или рисование. От 3–5 класс. В 5 чай. До 6 прогулка. Потом повторение уроков или вспомогательный класс. В половине девятого звонок к ужину. До 10 в зале мячик и беготня. В 10 вечерняя молитва и сон» (Пущин).
Пушкин на всю жизнь сохранил эту привычку рано вставать. Утро было его рабочим временем.
Но среди этих правил и установленных порядков лицеисты совсем не чувствовали себя в тисках. Письма, писанные из Лицея первокурсником Илличевским к его приятелю Фуссу, отражают жизнь, полную движения и молодого простора: «Учимся в день только 7 часов и то с переменами, которые по часу продолжаются. На местах никогда не сидим, кто хочет учится, кто хочет гуляет. Уроки, сказать по правде, не весьма велики, в праздное время гуляем, а нынче начинается лето и мы с утра до вечера в саду, который лучше всех летних петербургских» (апрель 1812 г.). Два года спустя он с еще большей похвалой, если не похвальбой, пишет: «Благодаря Бога, у нас царствует свобода, а свобода дело золотое. Летом досуг проводим на прогулках, зимою в чтении книг, иногда представляем театр, с начальниками обходимся без страха, шутим с ними и смеемся» (1814).
Хорошо, даже с размахом была поставлена научная часть. Лицеистов хотели научить решительно всему. Программа была так разнообразна, что граф А. К. Разумовский еще до открытия Лицея резко осудил ее «за множество и важность предметов», особенно не одобрил за астрономию, греческий язык и философию. «История мнений философических о душе, идеях и мире, большею частью нелепых и противоречащих между собой, не озаряет ума полезными истинами, но помрачает заблужденьями и недоуменьями… Понятия смешанные, скороспелые, кои такого многоведа сделают скорее несносным и вредным педантом, нежели основательным знатоком». Записка эта, составленная, вероятно, графом Жозефом де Местром, влияния не имела. Философия осталась в длинном списке лицейских наук, куда вошли: «психология, военные науки, политическая экономия, эстетика, энциклопедия права, математика, французская и немецкая риторика, история, география, статистика, латынь, русская словесность, рисование, фехтование, танцы, верховая езда, и по возможности архитектура и перспектива, как искусства, в общежитии необходимые».
Изумительнее всего, что при такой программе за шесть лет лицеисты все-таки многому научились. Главное, научились любить знание, литературу, книги. Их не мучили уроками, самостоятельная умственная жизнь не преследовалась, а поощрялась. Состав наставников был подобран исключительно удачно. Нелегко было найти в неграмотной стране образованных, даровитых педагогов. Ученье на Руси еще только начиналось. Гимназий не было. В Московском университете, этом рассаднике русского научного образования, профессора с трудом пробивались через непривычные научные дебри. Преподаватель практического законоведения говорил на лекциях московским студентам: «Конституция, господа, есть то, что русскому не к роже». Профессор психологии, Брянцев, так определял душу: «Душа – это безусловное условие всего условного». А. И. Тургенев, описывая состояние московских ученых обществ, жаловался: «О русской истории должен писать профессор физики Снегирев, который, кроме толкования о семи таинствах, ничего не знает, несмотря на то, что читает антропологию. Гаврилов объявил в печатном каталоге, что он будет учить русскому стилю по Бате и Гердеру. Но прикроем наготу свою Карамзиным, Жуковским, Дмитриевым, Мерзляковым…» (6 декабря 1805 г.).
Только за восемь лет перед открытием Лицея был издан приказ профессорам, как русским, так и иностранцам, читать лекции по-русски. Несколько лет спустя А. И. Тургенев радостно писал из Петербурга в Геттинген брату своему Николаю: «В здешнем Педагогическом Институте иначе и не преподают ни одной лекции, как на русском языке. Даже и политическая экономия преподается теперь на русском» (1809).
Еще не было ни русских ученых, ни русского научного языка. Усилия всех даровитых писателей были направлены на то, чтобы освободить литературный язык от галлицизмов, германизмов и славизмов.
То были счастливые времена расцвета и роста русских сил. На разных поприщах русские люди являлись созидателями русских культурных починов, из которых с годами складывалась традиция. Эта честь выпала не только на долю самого Пушкина и его поколения, но еще раньше, на долю его наставников. Из них трое: профессора Галич, Кошанский, Куницын, были люди и выдающиеся, и молодые. Они имели влияние на своих учеников и в русском учебном деле оставили след, закладывали, зачинали русскую педагогику. Европейски образованные, они остались русскими, воспитывали русскую молодежь без рабского подражания иноземным образцам, свойственного предыдущему веку. Благодаря им и первому директору Лицея, Малиновскому, широко задуманный устав не остался мертвой буквой. Быстро выработался своеобразный и свободный лицейский дух. Узких сторонников старины он возмущал, друзей просвещения и свободы радовал. Менялись в Лицее директора, учителя, воспитанники. Но росла и крепла общность устремлений, навыков, интересов, даже чувств. Когда позже первокурсники будут вспоминать лицейскую жизнь, то, несмотря на все перемены и смены, шесть лет сольются для них и единое, радостное, цельное воспоминание, которое Пушкин так солнечно выразил в своих стихах.
Первым встретил, первым принял, первым обласкал маленьких лицеистов В. Ф. Малиновский (1765–1814). Это был кроткий, застенчивый, душевный человек, кабинетный мечтатель, образованный либерал, проповедник всеобщего братства и всеобщего мира. По образованию он был филолог. Кончил Московский университет. Лично знал Карамзина, Жуковского. Побывал за границей, служил в русской миссии в Лондоне, был одним из учредителей Библейского общества, переводил Св. Писание с древнееврейского, издавал журнал («Осенние Вечера»), написал пацифистскую книгу «О мире и войне». В самом начале царствования он через графа Кочубея подал Царю «Записку об освобождении рабов». Энциклопедическое разнообразие лицейских наук, так пугавшее министра просвещения, было очень по душе Малиновскому, этому типичному русскому интеллигенту Александровской эпохи.
Малиновский старался дополнять и расширять классное обучение лицеистов чтением, беседами, сочинительством, передать им свои умственные и духовные запросы. Лицеисты бывали у него запросто и очень любили ходить к нему. Его смерть была для них тяжелой потерей. Но за полтора года директорства он успел так крепко наладить их жизнь, что ее не испортили даже два года анархического междуцарствия, когда Лицеем попеременно правили то профессор Кошанский, то австриец Гауеншильд. Первого любили, но не слушались. Второго и не любили, и не слушались. Лицеисты во всеуслышание распевали песню, сложенную в честь Гауеншильда.
В лицейском зале тишина,
Диковина меж нами,
Друзья, к нам лезет сатана,
С лакрицей за зубами,
Друзья, сберемтеся гурьбой,
Дружнее в руки палку,
Лакрицу сплюснем за щекой,
Дадим австрийцу свалку…
В марте 1816 года директором был назначен Е. А. Энгельгард, который восстановил дисциплину. Е. А. Энгельгард был рижский немец, добросовестный, честный, сентиментальный и ограниченный. У него не было сложных умственных интересов и разнообразных познаний Малиновского. Но он заботился о лицеистах и со многими из них подружился на всю жизнь, только не с Пушкиным. По мнению Энгельгарда, «добродетель, кротость и нравственность составляют истинную цену человека и гражданина, без них просвещение и ученость теряют свою силу». В Пушкине-лицеисте этих добродетелей не было. Других его свойств Энгельгард понять не сумел и относился к юноше-поэту если не враждебно, то, во всяком случае, недоверчиво. Но личная неприязнь директора не испортила Пушкину жизни в Лицее, тем более что с другими учителями и воспитателями он ладил.
Из них на умственную жизнь лицеистов больше всего имели влияние Куницын, Галич и Кошанский.
Ученик Геттингенского университета, А. П. Куницын читал в Лицее психологию, логику, философию права. Было в его характере и образе мыслей что-то внушавшее уважение даже этим ветреным и насмешливым сорванцам. Куницын был убежденный сторонник теории естественного права, на котором зиждилось политическое миросозерцание большинства образованных людей того времени, включая Императора Всероссийского. Куницын и книжку свою озаглавил: «Естественное право». В ней он между прочим говорил: «Сохранение свободы есть общая цель всех людей… Каждый человек внутренне свободен и зависит только от законов разума. А по сему другие люди не должны употреблять его как средство для своих целей».
На лекциях молодой профессор уже открыто обличал крепостное право, и его негодующие речи находили горячий отклик в сердцах лицейской молодежи.
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Так торжественно помянул его Пушкин, но в Лицее предметы, которые читал Куницын, мало интересовали поэта. Еще в Москве зародилась в нем любовь к литературе, и уроки словесности были для него куда привлекательнее. Для Пушкина, ненасытного читателя романов и стихов, с раннего детства литература была необходимостью, как для музыканта необходимы звуки. На его счастье, оба профессора словесности любили литературу, каждый по-своему. Обоим Пушкин многим обязан, но с Кошанским плохо ладил, а с Галичем дружил. Память об их дружбе осталась в его стихах, веселых и ласковых.
Н. Ф. Кошанский (1785–1831) кончил Московский университет, где изучал древнюю, классическую литературу и получил степень доктора философии и магистра изящных наук. Он написал диссертацию на тему «Миф Пандоры» и издал полезную антологию «Цветы Греческой Поэзии» (1811). Он был хороший преподаватель латыни и древней литературы, но к преподаванию русского языка и риторики Кошанский подходил как литературный старовер. А лицеисты зачитывались Карамзиным и Жуковским.
Лицеист А. Д. Илличевский, считавшийся вначале опасным поэтическим соперником Пушкина, написал оду «Освобождение Белграда»:
Уныло граждане друг на друга смотрели,
Что в крайности такой им было предпринять,
В отчаяньи врагу врата отверзть хотели
И преклоня главу о жизни умолять.
Кошанский нашел стиль недостаточно возвышенным и поправил:
Уныло граждане с высоких стен взирали,
Колеблясь мыслями, что в бедствах предпринять.
Уже врагу отверзть врата они желали…
Одноклассник Пушкина, желчный барон М. А. Корф, оставивший жесткие воспоминания о поэте, писал: «Кошанский, преданный слабости к крепким напиткам, от которых в наше время не раз подвергался белой горячке, был род жеманного и чопорного франта, ревностно ухаживавший за прекрасным полом, любивший говорить по-французски, впрочем, довольно смешно. И Пушкина и других жестоко преследовал за стихи».
Вернее, не Кошанский лицеистов, а они его преследовали за стихи, которые он печатал в «Вестнике Европы» бок о бок с произведениями лицеистов.
Поступивший в Лицей через 9 лет после Пушкинского выпуска, мягкий, вдумчивый Я. К. Грот гораздо теплее отзывается о Кошанском: «Мы полюбили Кошанского, с нетерпеньем ожидали его лекций и доверчиво показывали ему свои поэтические грехи».
Это делали и первокурсники, но их литературные беседы с учителем риторики нередко кончались столкновениями, отражавшими литературное расхождение двух поколений. И если лицеисты прислушивались, иногда даже увлекались уроками профессора Кошанского – Пушкин говорил, что Дельвиг Горация изучил в классе под его руководством, – то поэта и ритора Кошанского они самым безжалостным образом высмеивали.
Когда умерла молодая графиня Ожаровская, в которую Кошанский был влюблен, он написал высокопарную Оду на ее смерть. Свое искреннее горе он излил в таких высокопарных виршах, что даже добродушный Дельвиг не выдержал и написал в ответ «Оду на смерть кучера Агафона». Кошанский писал:
Эроты слезы льют,
Супруг и грации венки на урну вьют,
И оросив твой прах слезою,
Почий, вещают, мир с тобою.
Дельвиг ответил:
Кухарки слезы льют,
Супруга, конюхи венки из сена вьют,
Глася отшедшему к покою:
Когда ты умер, чёрт с тобою.
Так мало церемонились лицеисты с профессорами, что безжалостная пародия Дельвига была напечатана в Лицейском журнале, который все читали.
Кошанский долго не сдавался перед гением Пушкина, долго видел в нем не столько поэта, сколько проказливого, подчас заносчивого мальчишку. Трудолюбивый профессор риторики не сумел угадать в своем воспитаннике будущего законодателя русской словесности. А ученик не признавал за ним права учить литературному вкусу и тайнам стихосложения. Быстро отросли у орленка и крылья и когти. На уроки учености сухой он ответил посланием «Моему Аристарху». Это не ребяческая дерзость, а уверенная шутка поэта, познавшего сладость вдохновения. Забавляясь, играя, слегка рисуясь, рассказывает пятнадцатилетний лицеист своему суровому цензору, как слетаются к нему рифмы:
Люблю я праздность и покой,
И мне досуг совсем не бремя;
И есть и пить найду я время,
Когда ж нечаянной порой
Стихи кропать найдет охота,
На славу дружбы иль Эрота, —
Сижу ли с добрыми друзьями,
Лежу ль в постели пуховой,
Брожу ль над тихими водами
В дубраве темной и глухой,
Задумаюсь, взмахну руками,
На рифмах вдруг заговорю.
(1815)
Как противоположность легкой радости вдохновения описывает он тяжелые потуги ремесленника:
Сижу, сижу три ночи сряду
И высижу — трехстопный вздор…
Так пишет (молвить не в укор)
Конюший дряхлого Пегаса…
Служитель отставной Парнаса,
Родитель стареньких стихов…
Весь Лицей знал, о ком идет речь.
Иные отношения установились у Пушкина со вторым преподавателем словесности, с А. И. Галичем.
Галич (1783–1848) учился в Геттингене философии и истории, писал книги о красноречии, философии, теории изящного, был под влиянием Канта и Шеллинга. «Человек не только по существу своему есть дух, но еще стремится к беспрепятственному выражению богоподобного характера и в земном существовании своем», – писал он в своей книге по антропологии «Картина человека» (1834).
Его философия вряд ли интересовала лицеистов, в особенности Пушкина. Но Галич был не доктринер, а ленивый хохол, юморист. В классе он по-товарищески болтал с молодежью, в которой бродили и кипели близкие ему умственные интересы. Как с равными мог разговаривать молодой профессор с Дельвигом, с Пушкиным. «Этот предобрый и презабавный чудак» (барон М. А. Корф) учил без педантизма, без наставлений, без поучений, в живой беседе обостряя и направляя их любознательность. В противоположность Кошанскому Галич был не служителем, а поклонником Муз, хотя Пушкин и назвал его своим соседом по Пинду и Парнасским бродягой. Но это такая же поэтическая вольность, как и описание их «жирных утренних пиров». Лицеисты опьянялись не бокалами, даже не кружками с «пивом золотым», а главное – остротами, молодостью, смехом, стихами, чужими и своими. В 1815 году Пушкин посвятил Галичу два послания, еще раньше упомянул о нем в «Пирующих студентах», с которых началась его лицейская популярность. Он совершенно запросто обращается со своим профессором философии: «Ты Эпикуров младший брат, душа твоя в бокале…», «Ленивец мой, любовник наслажденья...», «О Галич, верный друг бокала и жирных утренних пиров… Тебя зову, мудрец ленивый, в приют поэзии счастливой». Это своеобразное обращение школьника к наставнику было в том же году напечатано в «Российском Музеуме». Только подписи Пушкина еще не было. Вместо нее стояли цифры 1…14–17.
Лицеисты охотно читали Галичу свои творения, послания, куплеты, баллады, басенки, сонеты. Много лет спустя Пушкин записал в дневник:
«Тут я встретил доброго Галича и очень ему обрадовался. Он был некогда моим профессором и ободрял меня на поприще, мною избранном. Он заставил меня написать для экзамена 1814 года мои «Воспоминанья в Царском Селе» (17 марта 1834 г.).
Глава IV
ТОВАРИЩИ И ДРУЗЬЯ
В садах Лицея лицеисты не только проходили длинный курс наук и читали Апулея и Цицерона. Они учились общежитию, учились проявляться, ощущать личность соседа, считаться с ней. Многому научился в Царском Селе и Пушкин. Великодушный и своеобычный, вспыльчивый и добрый, неистощимый на зубоскальство и чуткий на дружбу, он был далеко не покладистым воспитанником и не всегда покладистым товарищем. Неровности его характера всегда навлекали на него неприятности, особенно среди тех, кто тяготился его умственным превосходством. Лицеисты первые почувствовали его исключительность, одни радостно, другие с раздражением. Но большинство первокурсников ценили и любили его, гордились им. В Лицее нашел он друзей, научился дружбе, которая нередко скрашивала его бурную жизнь. Изменчивый в любви, Пушкин был другом верным и нежным.
Первый выпуск подобрался очень даровитый, насыщенный ранними умственными интересами и исканиями, сочинительским честолюбием, жаждой творчества. В то время рано начинали жить. Четырнадцатилетних девочек выдавали замуж, пятнадцатилетние воины командовали ротами. Братья Раевские участвовали с отцом в Салтыковском бою, когда одному было двенадцать, другому четырнадцать лет. Сама эпоха, раскаты и встряски мировых событий торопили, будили умы. Не только Пушкин, но и его товарищи рано созрели. Не над серой посредственностью, а над яркой толпой талантливых юношей, полных умственных запросов, поднялся Пушкин в Лицее. Так было и позже в жизни. Пушкину было суждено родиться и жить в созидательную эпоху стремительного внешнего и внутреннего усиления России. Непрерывный рост его гения совпал с ростом Империи, с расцветом всенародного русского творчества, государственного и художественного. Еще в Лицее стал он действенной частью этого процесса.
В письме лицеиста А. Д. Илличевского к другому школьнику, Фуссу, сохранилось самое раннее упоминание о влиянии Пушкина на современников: «Что касается до моих стихотворных занятий, я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса. Хотя у нас, по правде сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкой» (25 марта 1812 г.).
Этот «молодой человек», украдкой сочинявший стихи, и был двенадцатилетий Пушкин.
Запрещение сочинять было вызвано тем, что за сочинительством лицеисты забывали об уроках. Но запрещение было скоро отменено, так как сочинительство поощрялось. Для лицеистов выписывалось семь русских журналов, восемь французских и немецких. Была собрана недурная библиотека, куда вошло около 800 томов по истории, литературе, политической экономии и философии. Это было редкое богатство. Тогда еще не было общественных библиотек. Даже Императорская Публичная библиотека открылась только три года спустя.
Илличевский в одном из своих писем Фуссу с юношескою хвастливостью рассказывает: «Мы хотим наслаждаться светлыми днями нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. Не худо иногда подымать завесу протекших времен, заглядывать в книги отцов отечественной поэзии, Ломоносова, Хераскова, Державина, Дмитриева. Там лежат сокровища, от коих каждому почерпать должно. Не худо иногда вопрошать певцов иноземных, у них учились предки наши беседовать с умами Расина, Вольтера и, заимствуя от них красоты неподражаемые, переносить их в свои стихотворения» (10 декабря 1814 г.).
Так, в духе Кошанского, высокопарно описывал юноша умственную жизнь своего курса. А неисправимый брюзга, барон М. А. Корф писал:
«Основательного, глубокого в наших познаниях, конечно, было не много, но поверхностно мы имели идею обо всем и были очень богаты блестящим всезнанием. Мы мало учились в классе, но много в чтении и в беседе при беспрестанном трении умов…»
«Трение умов», или, иначе говоря, неутомимое кипение молодых дарований и литературных соревнований, началось и Лицее с первого же года и продолжалось до дня выпуска. В этой радостной, непрестанной творческой игре отросли и окрепли орлиные крылья Пушкина.
Почти все лицеисты писали стихи. Целый костер литературных вдохновений пылал в лицейском флигеле Царскосельского дворца. Политика была еще только в зачатке, но любовь к литературе, умение сочинять стихи считались необходимым признаком образованности. В дворянской чиновничьей среде, к которой принадлежали лицеисты, как и в доме Пушкиных, уже окрепла привычка читать, обмениваться литературными впечатлениями и мыслями, излагать их в форме стихотворных посланий. Многие лицеисты из родительской семьи принесли в школу любовь к книге, к знанию, к изящному слову, к умственной жизни. Писательство было модой и потребностью. Лицеисты читали, запоминали наизусть, списывали в альбомы стихи, сами сочиняли на злобу дня так называемые национальные песни, которые распевали хором. Манией сочинительства весь Лицей был заражен, независимо от Богом каждому данных дарований. Писали лицеисты, писали наставники, писали даже лицейские сторожа. Литературной одержимости, вихрями носившейся по пушкинскому Лицею, хватило еще на несколько следующих выпусков. В бумагах Я. К. Грота сохранились вирши, писанные в 20-х годах лицейским дядькой Гаврилой Зайцевым:
А вы готовьтесь носить ни саблю, ни шпагу,
Иметь перед собой чернила, перо, бумагу.
Пускай летит ваш гордый ум,
Пускай врагов он попирает
И в горесть страшну погружает.
Первый литературный кружок был основан сразу после открытия Лицея. Тот самый надзиратель Мартын Пилецкий, которого в конце концов лицеисты выжили за его шпионские ухватки, предложил, очевидно, по указанию И. Ф. Малиновского, «учредить собрание всех молодых людей, которых общество найдет довольно способными к исполнению должности сочинителя».
Молодые люди, из которых большинству не было 14 лет, охотно отозвались на зов и рьяно принялись за сочинительскую должность. Лицей был открыт 19 октября, а уже к концу года было выпущено два журнала: «Сарско-Сельская Лицейская Газета» и «Императорскаго Сарско-Сельскаго Лицея Вестник». Это были серые листки плохой бумаги, с детски беспомощными заметками, неумелые, неуклюжие затеи юных сочинителей, Илличевского и Кюхельбекера.
На следующий, 1812 год среди лицеистов оказалось столько писателей, что они разделились на два литературных лагеря. Пушкин, Дельвиг и Корсаков издавали «Неопытное Перо». Илличевский, Вольховский, Кюхельбекер и Яковлев издавали журнал «Для Удовольствия и Пользы». В 1813 году оба кружка слились и под общей редакцией выпустили журнал «Юные Пловцы».
Самым удачным и долговечным журналом был «Лицейский Мудрец» (1813–1816 гг.). Данзас и Корсаков числились в нем издателями, а Дельвиг – редактором.
«Лицейский Мудрец» есть архив всех древностей и достопримечательностей Лицейских. Для того мы будем помещать в сем журнале приговорки, новые песенки, вообще все, что занимало и занимает почтенную публику…» – объявлялось в первом номере. За три года его издания дети превратились в юношей. «Лицейский Мудрец» носил отпечаток их быстрого роста. Стихи, проза, юмористика, забавные карикатуры – все это близко к уровню тогдашних журналов. Только язык проще, жизненнее, так как лицеисты, оправдывая один из параграфов своего устава, избегали высокопарности.
«Лицейский Мудрец» был летописью лицейской жизни, часто беспощадной. Свободный дух Лицея разрешал вышучивать не только лицеистов, но и педагогов. В очередных куплетах национальных песен доставалось всем. Были, конечно, любимые жертвы, как всегда бывает в толпе, да еще молодой. Больше всего попадало Тыркову, Мясоедову, Кюхельбекеру, которого высмеивали за его литературные потуги: «В соседстве у нас находится длинная полоса земли, называемая Бехелькюриада, производящая великий торг мерзейскими стихами» … и т. д.
В одном из номеров, в отделе политики была рассказана, да еще с приложением карикатуры, история с гоголь-моголем, где гувернер был изображен в виде свиньи, пробирающейся под столом.
Молодые зубоскалы до всех добирались, попадало и Пушкину, особенно за вывезенную из родительского дома страсть к сквернословию. О нем в куплетах пелось: «А наш француз свой хвалит вкус и матерщину порет!»
Куплеты и песни перекладывались на музыку Яковлевым или Корсаковым и распевались хором.
Лицейская литература блестела даровитостью и весельем, звенела молодым смехом и шутками, иногда колючими, меткими. Среди анонимных стихов и статей лицейских журналов трудно найти следы пушкинского таланта. Иногда в коллективных национальных песнях, отчасти в полемике, как будто слышится его голос. Он принимал близкое участие в этой товарищеской писательской хлопотне. Она была ему понятна и мила. Десять лет после выпуска Пушкин в Михайловском вспоминал:
Златые дни, уроки и забавы,
И черный стол, и бунты вечеров,
И наш словарь, и плески мирной славы,
И критику лицейских мудрецов.
Но он быстро перерос школьную журналистику. Это была его судьба – перерастать своих сверстников, но все-таки на лету от них учиться.
В тесном, сжившемся за шесть лет кружке лицеистов были любопытные характеры, разнообразные дарования. Не все за порогом школы сдержали обещания, но в Лицее самая пестрота способностей являлась дрожжами в той борьбе честолюбий, настроений и способностей, из которых сплетается человеческое общежитие.
Если не считать московского гувернера Русло, то первым литературным соперником Пушкина был лицеист А. Д. Илличевский (1798–1837).
Ему покровительствовал Кошанский. В 1812 году он дал об Илличевском такой отзыв: «Соединяет счастливые способности памяти и понятливости с сильным воображением и начитанностью книг». Профессору риторики нравилась напыщенность стихов Илличевского, которого он, как и некоторые лицеисты, сначала ставил выше Пушкина. Лицейские сочинители писали: «О, бессмертный Илличевский, меж поэтами ты туз». Илличевского сравнивали с Державиным, Пушкина только с Дмитриевым. Вначале они шли рядом, брали общие темы. В стихотворении «О, Делия драгая», которое вошло во все собрания сочинений Пушкина, несколько строк было написано Илличевским. Пушкин его начал, не кончил и бросил, а Илличевский подобрал черновик и дописал стихи. Они были положены на музыку лицеистом Корсаковым, и под его гитару лицеисты распевали эту смесь Пушкина с Илличевским. Илличевский, как и Пушкин, рисовал веселые карикатуры и писал юмористику для лицейских журналов. Пушкин эти его таланты больше ценил, чем его торжественные стихи.
«Остряк любезный, по рукам! Полней бокал – до суха, И вылей сотню эпиграмм На недруга и друга!» – обращался Пушкин к Илличевскому в «Пирующих студентах». Это было к концу 1814 года. За эти два года поэтическое превосходство Пушкина уже трудно было оспаривать. Но окончательную грань между ними поставил публичный экзамен 15 января 1815 года. Илличевский сочинял к этому дню стихотворение «Весенний вечер». Но вместо него выпустили Пушкина, который прочел «Воспоминание о Царском Селе». С этого дня лицейскому сопернику оставалось только склониться перед непрерывно растущей славой Пушкина. Илличевский, по словам Корфа, был человек «желчный и завистливый», по словам Я. К. Грота, «вспыльчивый, задорный и сварливый». Вероятно, нелегко было ему признать себя побежденным. Но в его письмах к приятелю из Лицея уже видно полное признание превосходства и значительности Пушкина. «Пушкин пишет комедию в пяти действиях в стихах, под названием «Философ» … Дай только Бог ему терпенья и постоянства, что редко бывает в молодых писателях: они-то же, что мотыльки, которые не долго на одном цветке покоятся… Дай Бог ему кончить, это первый большой ouvrage, начатый им, ouvrage, которым он хочет открыть свое поприще при выходе из Лицея. Дай Бог ему успеха – лучи славы его будут отсвечиваться на его товарищах» (16 января 1816 г.).
Через три месяца опять о Пушкине: «Посылаю тебе две гусарские пьесы нашего Пушкина (Усы и Слеза). Оне прекрасны».
Несмотря на внешнюю общность умственных и поэтических интересов, Пушкин не дружил в Лицее с Илличевским, не переписывался с ним и даже 19 октября не находил для него тех летучих строф, которыми увековечил других лицеистов. Или это была одна из тех встреч, когда гениальный человек видит рядом с собой посредственность, в которой копошатся недоразвитые возможности того, что в его собственном творчестве даст пышные цветы? Видит и тяготится кривизной отражения, карикатурностью сходства.
Не только в поэзии пришлось им пройти рядом часть жизненной дороги. Дважды скрестилась их судьба в любви. В Лицее оба влюбились в прелестную, молоденькую фрейлину Бакунину и оба писали ей стихи.
Десять лет спустя оба будут ухаживать и опять писать стихи хорошенькой А. П. Керн.
Совсем иные, более сложные, то мальчишески драчливые, то сердечные и задушевные отношения сложились у Пушкина с другим лицейским поэтом, с чудаком Кюхлей, как прозвали они Вильгельма Кюхельбекера (1797–1846). «Длинный до бесконечности, при том сухой и как-то странно извивавшийся всем телом, что и навлекло ему эпитет глиста, с эксцентрическим умом и с пылкими страстями, с необузданной вспыльчивостью, он почти полупомешанный, всегда был готов на всякие проделки» (барон М. А. Корф).
Комическая внешность и тяжелые литературные потуги Кюхельбекера вызывали товарищей на постоянные шутки, доходившие до издевательства. Бедный Кюхля даже топился. Его вытащили из пруда и еще паче осмеяли, да еще печатно, в «Лицейском мудреце». Особенно изводил его Пушкин. Лежа в лазарете, Пушкин написал «Пирующих студентов». Пришли лицеисты послушать новую песню.
«Внимание и общая тишина, глубокая, по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он весь был тут, в полном упоеньи. Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:
Писатель за свои грехи,
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее!
«При этом возгласе вся публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхельбекер. Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой».
Кюхельбекер был действительно писатель за свои грехи, всю жизнь искренно влюбленный в поэзию, исполненный каких-то сложных, но не выясненных замыслов. Когда он поступил в Лицей, он плохо говорил по-русски и всю жизнь делал ошибки. В «Лицейском Вестнике» было напечатано его произведение:
…Увы из небес горящих
Размножает гнездо летящих
И колосы по полю лежащих
Грады быстро падущий…
Писать просто он никогда не научился. Вот его стихи о Наполеоне:
Венцов и скипетров на груду
Воздвигнул изверг свой престол,
И кровью наводнил и град, и лес, и дол,
И области покрыл отчаяния туманом.
(1815)
Лицеисты, вслед за Карамзиным, Жуковским и Батюшковым, старались писать стихи на хорошем русском языке. Они безжалостно высмеивали Кюхельбекера. Но Пушкин и дразнил, и любил его. Поэт почуял в этом полубезумном мечтателе искреннюю, глубокую, умственную жизнь, богатую и разнообразную, которую Кюхельбекер не был способен передать в словах.
После Лицея Пушкин так раздразнил Кюхлю шутливыми стихами, что тот вызвал его на дуэль. А когда Кюхельбекер стал государственным преступником, Пушкин нежно называл его «мой брат по Музе и Судьбам»[9].
В богатой, бурной своей жизни Пушкин подходил к самым разнообразным людям, и порой несколько строчек в его стихах сохранили для следующих поколений отблеск жизни даже случайно промелькнувших попутчиков.
О многих лицеистах никто не вспомнил бы, не будь Пушкина. Но в тесную лицейскую семью каждый вносил свое, как каждый певчий вносит свой голос в хор. И Пушкину почти все пригодились, от каждого взял он каплю меда, не только от тех, с кем сочинял, но и от тех, с кем проказничал.
Среди лицеистов двое, красавец Н. А. Корсаков (1800–1820) и весельчак М. Л. Яковлев (1798–1868), были гитаристами и композиторами. Они сочиняли музыку для лицейских песен, которые еще много лет распевались в Лицее. Неистощимый балагур и весельчак Яковлев, по прозванию добрый Мишка, и сам писал стихи, впрочем, плохие. Его прозвали Паяц, Комедьянт за способность имитировать. Сохранился шуточный список: «Яковлев паясил, представлял начальство, дам, слона, черепаху, сына отечества, прелестную Наташу Кочубей, колченогого дьячка, Пушкина, персидского посла и т. д.». Всего было перечислено 200 номеров. Дарования Яковлева пропали даром, он сделался не актером, а чиновником. Пушкин на всю жизнь остался его приятелем.
Своеобразные, кокетливые отношения со школьной скамьи установились у Пушкина с князем А. М. Горчаковым (1798–1883), красивым, сильным, блестящим и холодным баловнем судьбы. Пушкин еще на приемном экзамене залюбовался красотой маленького Горчакова, и это первое детское эстетическое чувство долго жило в нем.
В своем лицейском, вероятно, прощальном послании к Горчакову поэт дал своему товарищу характеристику, похожую на пророчество:
Мой милый друг, мы входим в новый свет;
Но там удел назначен нам не равный,
И розно наш оставим в жизни след.
Тебе рукой Фортуны своенравной
Указан путь и счастливый, и славный, —
Моя стезя печальна и темна;
И нежная краса тебе дана,
И нравиться блестящий дар природы,
И быстрый ум, и верный, милый нрав;
Ты сотворен для сладостной свободы,
Для радости, для славы, для забав…
(1817)
Любопытно, что Кошанский к Горчакову применил оценку, по праву принадлежавшую Пушкину: «Быстрая понятливость, соединяясь с каким-то благородным, сильным честолюбием, превышающим его лета, открывают быстроту разума и некоторые черты гения». Горчаков кончил Лицей первым, а Пушкин одним из последних.
Настоящих друзей у Пушкина в Лицее было трое – И. В. Малиновский (1796–1873), И. И. Пущин (1798–1858) и барон А. А. Дельвиг (1798–1831). В каждом из этих несходных между собой юношей поэт находил какое-то дополнение к своей многогранной, вечно переливающейся личности. Он говорил, умирая: «Отчего нет около меня Пущина и Малиновского. Мне было бы легче умирать». «А, ты повеса из повес, На шалости рожденный, Удалый хват, головорез, Приятель задушевный!» – так в «Пирующих студентах» определил Пушкин Малиновского. То была полудетская дружба, не столько умов, сколько еще не сложившихся, но созвучных характеров. То, как их сблизила смерть В. Ф. Малиновского, директора Лицея, как остро оба пережили эту потерю, показывает, что их буйная дружба питалась в глубине сердечными источниками. «Перед незасыпанной могилой они поклялись в вечной дружбе», – рассказывает дочь И. В. Малиновского, С. И. Штакеншнейдер. Они сдержали юношескую клятву, хотя дороги их скоро разошлись. Малиновский, пробыв недолго в гвардии, уехал на юг, был предводителем дворянства Харьковской губернии, где заслужил всеобщую любовь готовностью бороться с беззаконием и несправедливостью. «Преодоление неправды его страсть» – писали о нем люди, его знавшие.
Крепкая дружба между Пушкиным и Малиновским выросла, несмотря на резкое расхождение их мировоззрений. Малиновский был верующий, православный человек. Его задевал атеизм, которым Пушкин открыто бравировал. Много лет спустя после Лицея, перед женитьбой поэта, Малиновский написал горячее письмо к своему гениальному другу, укоряя его за безверие. С. И. Штакеншнейдер рассказывала, что в ответ на это письмо поэт прислал старому другу свои стихи о Мадонне.
Другим лицеистом, о котором, умирая, вспомнил Пушкин, был И. И. Пущин. Их дружба началась во время выпускных экзаменов и с годами окрепла. Об этом рассказали нам И. И. Пущин в своих воспоминаниях и Пушкин в своих стихах.
В 1815 году он посвятил Пущину два стихотворения (И. И. Пущину и «Воспоминание») и несколько строк в третьем («Мое завещание друзьям»). Это был для лицеистов буйный год, когда они еще не подпали под спокойное начало директора Энгельгарда, когда юная удаль уже начала переливать через край. Этим молодечеством дышат и стихи к Пущину. В стихотворении «Воспоминание» Пушкин описывает историю с гоголь-моголем, которая могла для них плохо кончиться:
Помнишь ли, мой брат по чаше,
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом, пенистом вине?
В связи с пирушкой обращается он к Пущину и в меланхолическом «Завещании друзьям»:
Ты не забудешь дружбы нашей,
О, Пущин! ветреный мудрец!
Прими с моей глубокой чашей
Увядший миртовый венец!
Третье стихотворенье – это поздравление с именинами счастливца, которому даже желать нечего:
Ты счастлив, друг сердечный!..
Нашли к тебе дорогу
Веселость и Эрот:
Ты любишь звон стаканов
И трубки дым густой,
И демон метроманов
Не властвует тобой.
Зная раннюю точность Пушкина в характеристиках живых людей и в подробностях быта, надо принять И. И. Пущина-лицеиста, каким он встает из этих шаловливых стихов, то есть просто таким же веселым повесой, каким были почти все первокурсники. Так же, как они, он готов был кутнуть и выпить, хотя в одном отношении он был своего рода редкостью, что Пушкин и отметил в последней строчке. И. И. Пущин действительно не писал стихов. Только в прозе, да и то редко, отдавал он дань общелицейской страсти к сочинительству. В «Вестнике Европы» (1814 г. № 18) был напечатан его перевод из Лагарпа «Об эпиграмме и надписи у древних». Так мало было тогда грамотных людей, что редактор «Вестника Европы», Вл. Измайлов, вступил из Москвы в переписку с переводчиком, и, не подозревая, что пишет 16-летнему школьнику, просил его давать сведения о петербургских театрах.
В 50-х годах, после возвращения из тяжелой сибирской ссылки, уже по памяти, написал И. И. Пущин воспоминания о поэте. Время стерло многие ступени, переходы, сплело пережитое, виденное, слышанное в одну нить. Читая эти записки или основываясь на них в изучении Пушкина, надо помнить, что в них нет юношеской непосредственности, которая вылилась не только в стихах Пушкина, но и в письмах Илличевского, несмотря на их напыщенность. Но И. И. Пущин, по справедливому определению Л. Майкова, «отличался ясным и трезвым умом и в то же время обладал нежным, любящим сердцем», и его рассказ о Пушкине все же является драгоценным материалом для понимания изменчивого и пленительного облика поэта, кипящего могучей юностью и могучим творчеством.
Вот как описал Пущин ранние свои впечатления: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы даже и не слыхали, но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал высказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) со скороспелками, которые по каким-либо особенным обстоятельствам и раньше и легче находят случай чему-нибудь научиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его заносчивым, признак доброй почвы. Все научное он считал ни во что и как будто желал только показать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и проч. …В этом даже участвовало его самолюбие, бывали столкновения очень неловкие. Как после этого понять сочетания разных внутренних наших двигателей? Случалось, точно удивляться переходам в нем, видишь бывало его поглощенным, не по летам, в думы и чтение, и тут же он внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острове, куда возил нас иногда в ялике гулять Василий Львович».
Судя по ссылке на В. Л. Пушкина, это относится к первым их встречам, частью даже долицейским. Позже, в Лицее, точно присмотревшись, привыкнув к этому внутреннему блеску и богатству, которое сначала его ослепило, Пущин придирчивее отмечает бестактности, вспышки, резкие углы, постоянные перемены настроения, все, что раздражало товарищей. Они не могли понять, что судьба бросила в их среду великого художника и что художники всегда капризны.
Но у Пушкина было и другое свойство великих артистов. У него было великое сердце. Это сказывалось в дружбе, это сказывалось в умении ценить и любить в людях их лучшие свойства. Если в воспоминаниях Пущина о его гениальном друге проскальзывают нотки мнимого раздражения, то ни в прозе, ни в стихах Пушкина нет сколько-нибудь критической или хотя бы скептической оценки Пущина. Напротив, всякая строка, связанная с его именем, дышит верной, нежной дружественностью. Он ценил в нем твердое нравственное чутье, чувство чести. Перед самым выпуском Пушкин писал в прощальном послании, которыми обменивались лицеисты:
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренья.
(1817)
Третьим лицейским другом Пушкина был барон А. А. Дельвиг (1798–1831). Из всех лицеистов он один до конца и без оговорок любил Пушкина и, конечно, больше всех понимал его значительность, понимал силу таинственных голосов, которые звучали вокруг Пушкина не только днем и наяву, но порой и во сне. Из всех лицеистов один Дельвиг был способен понять этого Пушкина. Он сам был даровитый поэт, для которого стихи были не забавой, а потребностью.
Ни время, ни неравный рост поэтических сил не поколебали этой дружбы. Она началась среди садов Лицея и кончилась у гроба Дельвига, хотя при общности эстетических потребностей и духовного устремления они были не похожи ни характерами, ни внешностью. Пушкин, невысокий, гибкий, ловкий, быстроглазый, вечно подвижный и горячий, был всегда готов на игру, на самое стремительное напряжение. Он все кругом замечал, на все отзывался.
Высокий, грузный, неуклюжий, голубоглазый Дельвиг был очень близорук. В Лицее запрещалось носить очки, и все женщины казались ему красавицами.
– Как я разочаровался после выпуска, когда надел очки, – с улыбкой рассказывал он позже.
Дельвиг не умел смеяться, только улыбался подкупающей улыбкой, доброй и умной. А Пушкин хохотал, громко, звонко, заразительно и не утратил с годами этого дара детского смеха.
По-разному устанавливались у них отношения с людьми. Вспыльчивый, невоздержанный в шутках, быстрый на зубоскальство, Пушкин, часто сам того не желая, обижал людей. Дельвиг, мягкий, снисходительный, никогда не ссорился, отчасти по добродушию, отчасти по лени. Его и звали – ленивец сонный, сын лени вдохновенный.
Это была лень физическая, а не умственная. «Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы. Он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными» (Пушкин). В умственном развитии Дельвиг не только не отставал от других, но вел их, шел впереди, уступая дорогу только Пушкину. Писал он мало и с трудом, не любил самого процесса писания. Лучший биограф Дельвига, лицеист В. Гаевский, собиравший сведения непосредственно от первокурсников, из устного предания, писал: «А. А. Дельвиг был восприимчив к впечатлениям, но ленив на передачу их, и только огненная натура Пушкина могла вызвать его к деятельности». Дельвиг был отличный рассказчик и выдумщик. Лицеисты любили играть в рассказы. В этой игре Дельвиг перегонял даже Пушкина, который уступал ему в способности к импровизации, в выдумке. Пушкин прибегал к хитрости, выдал историю двенадцати спящих дев за собственное сочинение. Но все-таки на одном из этих состязаний Пушкин сочинил фабулу «Метели» и «Выстрела». Это один из многих примеров того, как поэт откладывал в умственную свою кладовую материал, которым позже пользовался. В короткой характеристике Дельвига, писанной после его смерти, Пушкин говорит, что он знал наизусть почти всех русских поэтов: «С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочел он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновенным комментарием; Горация изучил в классе под руководством профессора Кошанского… Первыми его опытами в стихотворстве были подражания Горацию. Оды к Диону, к Лилете, Дориде писаны им на пятнадцатом году и напечатаны в собрании его сочинений безо всякой перемены. В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял» (Пушкин).
Немецких классиков читал Дельвиг с Кюхельбекером, на которого Пушкин, по условиям цензуры, мог только намекнуть, так как Кюхельбекер сидел тогда в тюрьме. Но вкусы Дельвига клонились больше к античной литературе. Кошанский и его «Цветы греческой поэзии» (1811) открыли доступ к греческим классикам. О влиянии Кошанского на молодежь говорить нельзя. Влиять – значит заражать своим вкусом, а в этом ученики разошлись с учителем. Они брали от него знания, сведения, но его вкусу и его стилистическим советам отказывались подчиняться. Когда Пушкин и Дельвиг начали писать, привычка к мифологической фразеологии еще царила в поэзии. И поэты, и прозаики не умели писать без ссылок на Эпикура, Киприду, Амура, Помелу, Гименея. Но Дельвиг взял от классицизма его ясную спокойную красоту, а не лжеклассическую пышность.
Отношения между Пушкиным и Дельвигом, умение этих двух поэтов друг друга понимать, щадить, ценить, поддерживать, то, как они вместе учились думать и вместе радовались красоте, – все это редкая по цельности и внутреннему богатству история дружбы двух наперсников богов. Дельвиг никогда не завидовал ни гению, ни славе своего друга. Его младенчески ясная, мягкая душа не способна была к зависти. Вместе с ростом творческих сил Пушкина росло восхищение Дельвига. Он радовался «пенью райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет» (1824).
Один из первых угадал Дельвиг гений Пушкина и первый в печати воспел его в красивых, плавных стихах, написанных под ярким впечатлением экзамена, где Пушкин читал «Воспоминания в Царском Селе». В «Российском Музеуме» (1815), под заглавием «А. С. Пушкину», напечатано было торжественное послание Дельвига:
Кто, как лебедь цветущей Авзонии,
Осененный и миртом, и лаврами…
Дальше шло чисто риторическое построение. Сначала отрицание – тот, кто в советах не мудрствует, не гоняет кораблей с золотом, не приносит жертв богу войны –
Но с младенчества он обучается
Воспевать красоты поднебесныя,
И ланиты его от приветствия
Удивленной толпы горят пламенем…
Пушкин! Он и в лесах не укроется:
Лира выдаст его громким пением
…
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий…
Год спустя в стихотворении, написанном «На смерть Державина» (9 июля 1816 г.), Дельвиг писал:
Державин умер! чуть факел погасший дымится, о, Пушкин,
О, Пушкин, нет уж великаго: рыдает Муза над прахом…
Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой? Кто — Пушкин.
Молися Каменам! и я за друга молю вас, Камены!
Любите младого певца, охраняйте невинное сердце,
Зажгите возвышенный ум, окрыляйте юные персты!
Оба поэта, и в стихах, и в письмах, умели найти значительные слова: «Великий Пушкин, маленькое дитя», – писал Дельвиг в письме к поэту. Другой раз писал: «Целую крылья твоего гения, радость моя».
Но и Пушкин был полон поэтического уважения и мужественной нежности к собрату по сочинительству. Точно золотым убором, украсил он эту дружбу стихами:
С младенчества дух песен в нас горел,
И дивное волненье мы познали;
С младенчества две Музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел;
Но я любил уже рукоплесканья,
Ты, гордый, пел для Муз и для души;
Свой дар как жизнь я тратил без вниманья,
Ты гений свой воспитывал в тиши.
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
(«19 октября». 1825)
Рассказывали, что у Пушкина с Дельвигом была привычка, встречаясь, целовать друг другу руку.
Глава V
ОТЗЫВЫ
В лицейском журнале, куда начальство вписывало как бы дневник о поведении воспитанников, есть ряд любопытных записей о поведении и характере Пушкина.
Учился он легко. Вернее, совсем не учился, а брал памятью. Но все-таки одна из последних записей, сделанная в журнале незадолго до выпуска (1816 г., октябрь – декабрь), показывает, что некоторых наук он так и не одолел. В журнале под именем Пушкина значилось: «Энциклопедия права, Политическая экономия, Военные науки, Прикладная математика, Всеобщая политическая история, Статистика, Немецкая риторика, Эстетика – 4. Поведение и прилежание – 4. Русская поэзия и французская риторика – 1».
Баллы считались с конца. Высшая отметка, единица, была у Пушкина только за поэзию и словесность, а за все остальное 4, предпоследний балл снизу, по-нашему, единица. Особенно не далась ему математика. «В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцов спросил его, наконец: «Что же вышло? Чему равняется икс?» Пушкин, улыбаясь, ответил: «Нулю». – «Хорошо. У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи». Рассказав этот анекдот, И. И. Пущин прибавил: «Профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина». На самом деле наставники совсем не понимали, какого ученика им послала история. Многое в нем их сердило, сбивало с толку. Прежде всего отсутствие внешней усидчивости, учение на лету, по памяти. Потом семейная пушкинская шутливость, насмешливость, зубоскальство. Не только на школьной скамье, но и позже в жизни, многие не верили, глядя на проказы Пушкина, что в нем есть что-нибудь дельное.
В лицейском журнале записано: 1812 г. 15 марта: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его; но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в Латинском хороши; в Русском не столько тверды, сколько блистательны» (Кошанский).
19 ноября: «Пушкин весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне неприлежен: он способен только по таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики» (Куницын). 20 ноября: «Больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному» (Кошанский).
Тогда же, в ноябре, в нескольких не особенно грамотных записях, отметил поведение Пушкина воспитатель-иезуит Мартын Пилецкий. Этот высокий, тощий, с горящими глазами человек любил, как кошка, подкрадываться к лицеистам и подслушивать их разговоры, за что они его терпеть не могли. Вот что записал Пилецкий: «Пушкин 6-го числа в суждении своем об уроках сказал: признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие даже лучше меня оной не знают, потому что логические силлогизмы весьма для них не внятны. 16-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедовым на счет 4-го Департамента, зная, что отец его там служит, произнося какие-то стихи… 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторял им слова, что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывернуться умею. 20-го в рисовальном классе называл Горчакова вольной польской дамой… 21-го за обедом громко говорил, увещаниям инспектора смеется. Вообще, Г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветрено. 23-го (в этот день Пилецкий хотел отобрать у Дельвига какие-то бумаги) Пушкин с непристойной вспыльчивостью говорит мне громко: «Как вы смеете брать наши бумаги? Стало быть, и письма наши из ящика будете брать?». 30-го Пушкин Г. Кошанскому изъяснял какие-то дела С.-Петербургских модных французских лавок, которые называются Маршанд де Мод. Я не слыхал сам его разговора, только пришел в то время, когда Г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, а право, не вздумаю такого вздора, да и вряд ли, кому оный придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог мне его разговора повторить, из скромности, как видно».
За тот же 1812 год в табели было отмечено: по рисованию: «Отличных дарований, но тороплив и неосмотрителен. Успехи не ощутительны». По нравственной части: «Мало постоянства и твердости, словоохотлив, остроумен, приметно и добродушие, но вспыльчив с гневом и легкомыслен». Фехтование: «Довольно хорошо».
1813 г. 30 сентября: Гувернер Чириков, добрый и снисходительный, пишет: «Александр Пушкин легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив. Впрочем, добродушен, усерден, учтив. Имеет особенную страсть к поэзии».
15 декабря: «Александр Пушкин имеет больше понятливости нежели памяти».
1814 г. 1 января: «Александр Пушкин при малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованьям. В поведении резв, но менее против прежнего».
5 октября: «Из резвости и детского любопытства составляли напиток, под названием гогель-могель, который уже начали пробовать».
История с гогель-могелем была своего рода событием, воспетым и в «Лицейском Мудреце», и в послании Пушкина к Пущину (1815).
Вспоминает о нем и Пущин: «Я, Малиновский и Пушкин затеяли выпить гогель-могель. Я достал бутылку рома, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники, но они остались за кулисами по делу, а в сущности, один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот после ужина всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело, и что мы одни виноваты. Исправлявший тогда должность директора, профессор Гауэншильд, донес министру. Граф Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный выговор».
Суд профессорской конференции оказался довольно милостивым: постановили записать в черную книгу и на две недели поставить на колени во время молитвы.
За всю лицейскую жизнь первокурсников это был единственный случай занесения в черную книгу, да и тот не имел для них серьезных последствий. Когда дело подошло к выпуску, Е. А. Энгельгард попросил предать дело забвению, чтобы детская шалость не наложила печати на карьеру юношей. Это очень показательно для духа Лицея, тем более что к одному из провинившихся, к Пушкину, Энгельгард относился очень недоверчиво. В своей записке «О воспитанниках старшего курса Лицея» он так характеризует Пушкина: «Его высшая и конечная цель блестеть и именно поэзией, но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный – французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии, может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствованья унижены в нем воображеньем, оскверненным всеми эротическими произведеньями французской литературы, которые он при поступлении в Лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитанья» (1816). Здесь ответ на недоумение И. И. Пущина: «Для меня оставалось неразрешимой загадкой, почему все внимания директора и его жены отвергались Пушкиным? Он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого с ним сближения. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгарду, которого я душой полюбил, сильно меня волновала». Пущин не понял, что чуткий Пушкин, уже тогда читавший в сердцах, за внешней приветливостью Энгельгарда ясно ощутил враждебность, нравственное осуждение и отошел в сторону.
Все три профессора – Куницын, Кошанский, Галич – пережили поэта. Но ни один из них не оставил воспоминаний о нем. Эти геттингенцы, почтительно возившиеся с латинскими и немецкими четырехстепенными поэтами, не подумали записать, сохранить для будущих поколений память о том, как на их глазах кудрявый, озорной мальчишка превратился в гениального поэта.
Зато царственно великодушный Пушкин отплатил им за все заботы величавой красотой стиха:
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим.
(«19 октября». 1825)
От лицейских времен сохранились два, мало между собой сходных, пушкинских портрета: один – рисованный в начале, другой – в конце лицейской жизни. Первый, по какому-то недоразумению, приписывают великому мастеру К. Брюллову, хотя рисовал его гувернер Чириков. Судя по тому, что Н. И. Гнедич приложил в 1822 году этот портрет к первому изданию «Кавказского пленника», вероятно, в нем было сходство.
Но это неконченый, неприкрашенный набросок. На нем изображен мальчик в ночной рубашке, с расстегнутым воротом. Он сидит, подперев щеку кулаком. Лицо некрасивое. Негритянские крупные губы, широкий нос. Короткие, крутые завитки волос вьются над высоким светлым лбом. С недетской пристальностью смотрят светлые глаза.
Другой портрет принадлежал Е. А. Энгельгарду. Он рисован цветными карандашами. На высоком форменном, туго застегнутом воротнике мундира, на щеках, на губах, даже на носу положены нежно-алые блики. Лицо юношески красиво. Трудно сочетать этого франтоватого лицеиста с взлохмаченным негритенком первого портрета. Только светлый лоб да острота взгляда те же.
Как нам, через сто с лишним лет, угадать, который из двух настоящий Пушкин-лицеист? Думается, что скорее первый. Второй портрет написан для немца Энгельгарда, которому хотелось, чтобы вверенные ему лицеисты выглядели прилично. Подлинное, изменчивое лицо Пушкина не легко было изобразить. Мы даже хорошенько не знаем, какого цвета были у него волосы. Его брат, Лев Сергеевич, уверял, что Александр всегда был темноволосый. Другие свидетели (Макаров, П. А. Корсаков, О. С. Павлищева) утверждали, что Александр Пушкин смолоду был скорее белокур, но после 17 лет его волосы потемнели. Он сам написал по-французски свой шуточный автопортрет: «J'ai le teint frais, les cheveux blonds et la tte boucle»[10].
Еще труднее, по рассказам современников, восстановить единообразный внутренний облик юного Пушкина. Легче найти подлинного Пушкина в его стихах, в его прозе. Как всякий великий художник, он дал себя в своих творениях. Потомкам, на расстоянии, легче вглядеться в этого кристаллизованного Пушкина, чем тем, кто встречался с ним.
Два лицеиста, барон Модест Алекс. Корф (1800–1876), по прозвищу Дьячок, и С. Д. Комовский (1799–1880), прозванный, за преданность начальству, Смолой и Лисичкой, оставили очень неблагосклонные памятки о поэте.
В 1851 году по просьбе биографа Пушкина П. В. Анненкова С. Д. Комовский написал о нем краткие воспоминания. По его словам, ни профессора, ни лицеисты недолюбливали Пушкина. «Пушкина называли французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяной и смесью обезьяны с тигром… Пушкин, увлекаясь свободным полетом своего гения, не любил подчиняться классному порядку и никогда ничего не искал в своих начальниках… Кроме любимых разговоров своих о литературе и авторах с теми товарищами, кои тоже писали стихи, как-то: с Дельвигом, Илличевским, Яковлевым и Кюхельбекером, Пушкин был вообще не очень сообщителен с прочими своими товарищами и на вопросы их отвечал, обыкновенно, лаконически. Вместе с некоторыми гусарами Пушкин, тайком от начальства, любил приносить жертвы Бахусу и Венере, причем проявлялась в нем вся пылкость и сладострастие африканской породы».
Тут другой первокурсник, М. Яковлев, которому П. В. Анненков давал записку Комовского на прочтение, сделал такое примечание:
«Эта статья относится не только до Пушкина, а до всех молодых людей, имеющих пылкий характер. Пушкин вел жизнь более беззаботную, чем разгульную. Так ли кутит большая часть молодежи?»
Комовский писал: «Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15–16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов, взор его пылал и он кряхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна».
Яковлев опять сделал примечание: «Описывать так можно только арабского жеребца, а не Пушкина, потому только, что в нем текла арабская кровь».
Но есть одно очень выразительное описание Пушкина и у С. Д. Комовского:
«Не только в часы отдыха, но и на прогулках, в классах, даже в церкви ему приходили разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же свои мысли на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз перья и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».
М. Л. Яковлев приписал: «Пушкин писал везде, где мог и всего более, в математическом классе, и ходя по комнате, и сидя на лавке. Лицо Пушкина часто то хмурилось, то прояснялось от улыбки».
Это своего рода комментарии к пушкинскому:
Задумаюсь, взмахну руками,
На рифмах вдруг заговорю…
Умный, честолюбивый барон, впоследствии дослужившийся до графского титула, М. А. Корф тоже оставил воспоминания о Пушкине, к которому у него всю жизнь было враждебное чувство.
Сын прусского офицера, перешедшего в русское подданство, барон М. А. Корф вырос в скромной, благочестивой немецкой семье. Лицейское начальство дало мальчику такую характеристику: «Любит порядок и опрятность. Весьма благонравен, скромен и вежлив. В обращении столь нежен и благороден, что за все время нахождения в Лицее ни разу не провинился. Но осторожность и боязливость препятствует ему быть совершенно открытым и свободным» (1812).
Какая противоположность, и по характеру, и по воспитанию, с шаловливым, нерасчетливым, страстным, буйным Пушкиным, который к тому же щеголял юношеским фривольным безбожием. Возможно, что именно кощунственные шутки юного вольтерьянца навсегда отвратили набожного Корфа от гениального поэта. Тем более что божественную сущность поэзии Корф не понимал, не чувствовал. Его воспоминания писаны уже сановником, самолюбие которого досыта было напоено служебными успехами и почестями, но в них нет ни одного дружеского, ни одного примирительного слова о Пушкине. Застарелой, неутоленной злобой против умершего поэта дышит этот тяжелый, неприятный документ. Воспоминания Корфа дают возможность понять, каким Пушкин представлялся своим недоброжелателям и даже врагам, какие острые углы его характера вызвали враждебность. Ведь не только недостатки Пушкина, но вся его личность, его своеобразность, достоинства и достижения, наконец, творческая сила, из него исходящая, некоторых людей тяготили и раздражали.
Вот что писал Корф: «Между товарищами, кроме тех, которые сами писали стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенной приязнью… Пушкин в Лицее решительно ничему не учился, но уже блистал своим дивным талантом… Он пугал начальников злым языком, и они смотрели сквозь пальцы на его эпикурейскую жизнь… Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания и с необузданными африканскими страстями, избалованный от детства похвалой и льстецами, Пушкин ни на школьной скамье, ни после в свете не имел ничего любезного, ни привлекательного в своем обращении… Пушкин не был способен к связной беседе, были только вспышки или рассеянное молчание… В Лицее он превосходил всех чувственностью… предавался распутству всех родов… непрерывная цепь вакханалий и оргий… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже для высшей любви или истинной дружбы… В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств… Пушкин представлял тип самого грязного разврата…»
Очернив поэта, Корф точно вдруг вспоминает, что должно же было быть в Пушкине нечто, что подняло его на недосягаемую высоту, и прибавляет: «Единственная вещь, которой он дорожил в мире, – стихи, под которыми не стыдно подписать имя Пушкина. У него господствовали только две стихии – удовлетворение плотским страстям и поэзия. В обеих он ушел далеко».
«Вечером после классных бесед, когда прочие бывали или у директора, или в других семействах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами (лейб-гусарами) нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Каверин, один из самых лихих повес в полку».
На этом месте записок барона М. А. Корфа князь П. А. Вяземский сделал следующее примечание: «Был он вспыльчив, легко раздражен, это правда, но когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что доказывается многочисленными приятелями… Ничего трактирного в нем не было, а еще менее грязного разврата. Он не был монахом, а был грешен, как и все мы в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в его поэзии… В гусарском полку Пушкин не пировал только нараспашку, а сблизился с Чаадаевым, который вовсе не был гулякой. Не знаю, что было прежде, но со времени переезда Карамзиных в Царское Село Пушкин бывал у них ежедневно по вечерам. А дружба его с Иваном Пущиным?»
Не только у тех, кто не любил Пушкина, но иногда и в заметках приятелей о поэте, есть снисходительное недоумение, высокомерное пожимание плечами. От этого оттенка не свободны даже воспоминания И. И. Пущина, которого Пушкин так доверчиво называл: «Мой первый друг, мой друг бесценный, товарищ верный, друг прямой…»
«Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей, – писал И. И. Пущин. – Не то, чтобы он играл какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных, но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело к новым промахам, которые иногда не ускользают в школьных отношениях… В нем была смесь излишней смелости и застенчивости, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено и почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых столкновений повседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем… Чтобы полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось».
Самую яркую характеристику дал себе в шести строках сам Пушкин:
…Порой бывал прилежен,
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив.
Глава VI
ГОЛОСА ЖИЗНИ
В Царском Селе Пушкин не был замкнут в узком школьном мире. В сады Лицея врывались голоса жизни, и лицеисты к ним прислушивались. Беспокойный дух творчества, владевший Пушкиным, заражал, усиливал брожение в умах его товарищей. Но и молодежь подобралась даровитая, а общенародный подъем обострял их даровитость. Россия переживала не только военное воодушевление: юношески свежее дыхание государственного созидания веяло во всех областях народной жизни. Ярче всего проявлялось общенациональное напряжение в натурах более сильных, более впечатлительных, самой судьбой предназначенных, чтобы стать вожаками, прокладывать пути непроторенные.
Я. К. Грот, который поступил в Лицей в 1826 году, когда там еще «над всеми преданиями царило славное имя Пушкина», дает такую оценку Лицею: «Счастливый приют, где удаление от шума столицы, и красота местности, и стечение особых обстоятельств, и, наконец, славные современные события как бы нарочно соединились к тому, чтобы плодотворно направить образование гениального отрока и ускорить развитие его способностей… При оценке поэтического характера жизни I курса лицеистов нельзя упускать из виду и того живительного влияния, которое должны были производить на него славные события эпохи, которую переживала Россия при общем патриотическом чувстве и национальной гордости, одушевлявших все сословия».
Трудно было найти для «юношества, предназначенного к важным частям службы государственной», более подходящее помещение. Сквозь просторную красоту царского поместья воспринимали лицеисты пленительность русской северной природы, традиции и легенды минувшего века. Огромный дворец был выстроен с просторной пышностью XVIII века. Деревья, лужайки, цветы, статуи, голубое озеро, над которым белела Камеронова галерея, где матушка Екатерина в светлые летние ночи принимала гостей, русских и заморских, не забывая среди забав и отдыха дел государственных. Легенды о славных днях ее царствования, соблазнительные рассказы о любовных успехах Императора, и рядом тихое лицо Императрицы Елизаветы Алексеевны – все разжигало фантазию романтически настроенных лицеистов, живших так близко к царской семье. Был даже проект заставить их дежурить наравне с пажами. Но лицейское начальство побоялось, что суетность дворцовых церемоний вскружит юношам головы, отобьет всякое желание учиться, и отклонило эту честь.
Царя и его семью лицеисты встречали в церкви, в парке, на прогулках. Сплетни, слухи, все жужжанье дворцовой жизни со всех сторон просачивалось в Лицей. И царская семья знала лицеистов, хотя в Лицее Александр был только два раза – при открытии и в день выпуска. Барон М. А. Корф рассказывает:
«Он никогда не говорил с нами, ни в массе, ни с кем-нибудь порознь. Только летом 1816 и 1817 гг., когда певали у Энгельгарда на балконе, Государь подходил к садовой решетке и, облокотясь, слушал наше пение. Балкон был обтянут парусиной, из-за которой Царя было не видно, но лицеисты по колыханию парусины догадывались, что он тут, и пели «Боже, Царя храни» по английской мелодии».
Лицеисты видели Царя в церкви, в парке, в Царском Селе, в торжественные Дни на придворных празднествах. Императрица-мать по случаю возвращения державного сына из Парижа устроила 27 июля 1814 года в Павловске пышное торжество. Был поставлен балет на лугу, около Розового павильона. Талантливый декоратор и балетмейстер Гонзаго соорудил огромную декорацию Парижа и Монмартра с его ветряными мельницами. Императрица входила во все подробности празднества, даже сама редактировала написанные на этот случай стихи Вяземского, Батюшкова и Нелединского.
«Наш Агамемнон, миротворец Европы, низложитель Наполеона, сиял во всем величии, какое только доступно человеку» (Корф). Его окружала ликующая толпа, золотая молодежь в аксельбантах и эполетах, только что возвратившаяся из Парижа со свежими лаврами. Лицеисты смотрели на балет из сада, на бал с галереи, окружавшей зал.
От дворца к бальному павильону были устроены довольно узкие триумфальные ворота Над ними огромными буквами были выписаны заказанные на этот случай поэтессе А. Буниной стихи:
Тебя, текуща ныне с бою,
Врата победы не вместят.
Пушкин по этому случаю нарисовал карикатуру: потолстевший Александр старается пролезть сквозь триумфальные ворота и не может. Бросается свита и шашками прорубает ему дорогу. Карикатуры вышли очень похожие, и рисунок имел большой успех. Даже слишком большой, так как скоро начались розыски автора, которого не нашли. Карикатура долго хранилась у Е. А. Карамзиной.
Другую проказу своего неугомонного приятеля, на которую Государю пришлось обратить внимание, забавно описывает И. И. Пущин:
«Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в котором между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами Императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и кн. Волконская. У Валуевой была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встречаясь с ней в темных переходах коридора, и полюбезничать; она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду? Однажды идем мы по коридору маленькими группами. Пушкин на беду был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что непременно Наташа, бросается целовать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед нами сама кн. Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки. На другой день Государь приходит к Энгельгарду: «Что же это будет? Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина, но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей?»
Энгельгард постарался выручить Пушкина, говорил о его раскаянии. Государь смягчился и на первый раз простил. Потом, смеясь, прибавил: «La vieille est peuttre enchante de la mprise du jeune homme, entre nous sois-dit»[11].
Снисходительность к амурным проказам была тогда в моде. Человек строгих правил казался смешным. Волокитство считалось молодечеством. Любовные похождения и увлечения самого Императора ни для кого не были секретом. Не были они тайной и для лицеистов. Молодые глаза зорки на любовь, а плащ ДонЖуана так шел к победоносному красавцу Государю.
Прекрасная! пускай восторгом насладится
В объятиях твоих российский полубог,
Что с участью твоей сравнится?
Весь мир у ног его — здесь у твоих он ног.
(1817)
Это Пушкин, уже перед самым выпуском, написал молоденькой баронессе Софье Вельо, с которой у Александра бывали тайные свидания в Баболовском дворце, стоявшем на самом отдаленном конце парка. За хорошенькой девушкой приударяли и лицеисты. Благосклонность к ней Императора придавала ей особую прелесть. Это было незадолго до выпуска, когда лицеисты были уже на студенческом положении. Их синие с золотым шитьем мундиры составляли одну из подробностей царскосельской жизни. По вечерам лицеисты толпились около гауптвахты, где играл военный оркестр. Военная музыка слилась для Пушкина с лицейскими воспоминаниями. Много лет спустя, в палатке под Эрзерумом, он набросал:
Зорю бьют… из рук моих
Ветхий Данте выпадает…
Звук привычный, звук живой,
Сколь ты часто раздавался
Там, где тихо развивался
Я давнишнею порой…
(1829)
Вокруг Лицея били барабаны и развевались знамена, не только потому, что русский двор был военным двором с разводами, с караулами, с гвардией. Но с 1812–1815 годов Россия непрерывно воевала. 11 июня 1812 года Наполеон перешел Неман. Вторжение вражеской армии в пределы России, пожар Москвы, поражение и победа, напряженная борьба с могучим врагом – все будило национальное чувство. Письма, дневники, воспоминания современников, напитаны им. Подростки-лицеисты не могли не заразиться. П. В. Анненков, знавший участников и современников Отечественной войны, говорит:
«Народное чувство, волновавшее тогда Россию 1812 года, сообщилось и всему населению только что возникшего училища, от мала до велика. Войска, проходившие через Царское Село, должны были слышать воинственные крики лицеистов, приветствующих их из-за решетки своего сада. Вплоть до 1815 года библиотека Лицея полна была воспитанниками, узнававшими из газет и реляций судьбы и подвиги русских армий. Они толковали между собой и с профессорами, и на уроках о событиях, потрясавших Европу».
«Эффект войны 1812 года на лицеистов был необыкновенный, – говорит барон М. А. Корф в своей записке… – Весной и летом 1812 года почти ежедневно шли через Царское Село войска. Под осень нас самих стали собирать в поход. Явился Мальгин (царский портной) примерять нам китайчатые тулупы на овечьем меху. Лицей собирались перевести в Архангельск или в Петрозаводск, так как ждали французов и в Петербург».
«Жизнь наша лицейская сливается с политической эпохой народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве, – вспоминал И. И. Пущин. – Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея, мы всегда были тут при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечной молитвой, обнимались с родными и знакомыми. Усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестами. Не одна слеза была тут пролита… Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции. Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов. Читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях, всему живо сочувствовалось у нас, опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и приучали следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное».
Много лет спустя эти полудетские патриотические переживания воскреснут в мозгу поэта чеканными стихами:
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… и племена сразились,
Русь обняла кичливого врага,
И заревом московским озарились
Его полкам готовые снега.
(1836)
Вяземский, по свойствам своего скептического ума мало склонный к романтическим преувеличениям, писал: «От Царя до подданного, от полководца до последнего ратника, от помещика до смиренного поселянина, все без изъятия, вынесли на плечах своих и на духовном могуществе своем Россию из беды и подняли ее на высшую степень славы и народной доблести».
До восстания декабристов патриотизм, в который включалась любовь и личная преданность Государю, был основным, необходимым атрибутом всякого образованного русского. Раньше, вплоть до конца царствования Александра I, личность Царя стояла на Руси не только на верху пирамиды, но и в центре жизни. В Царе сосредоточивалась вся сила власти. Царь был живым воплощением государства, отчизны, средоточием национального бытия, его политическим и культурным проявлением. Вокруг царского престола собиралось, к нему стягивалось все, что было наиболее образованного, деятельного, творческого, все созидательные русские силы. Русские люди были действительно преданы Царю не только за долг, но и за совесть. Пленительная личность Александра превращала долг в непосредственный порыв.
Император Александр I по яркости и блеску был прямым наследником Петра и Екатерины. Другими приемами, в иных условиях, чем они, но с родственным им размахом, сумел он расширить, укрепить, прославить Российскую Державу. Он был в полном смысле слова обожаемым монархом. Молодой красавец с обворожительной улыбкой, взявший от XVIII века энциклопедизм, гуманизм, а также и приятную изысканность манер, русский Император умел и хотел пленять. История оплела его целой гирляндой событий, которые, сливаясь с личностью Александра, усиливали для современников его очаровательность.
Когда он сменил на престоле своего полоумного отца, Павла Петровича, все обрадовались избавлению и сквозь пальцы смотрели на подробности переворота, на сына, не защитившего отца от убийц. Дней Александровых прекрасное начало заслонило кровавую расправу в Инженерном замке. Но в самой царской семье напоминали Царю о страшной мартовской ночи: вдовствующая Императрица-мать, над которой убитый Павел измывался, с которою он в последние месяцы жизни чуть не развелся, которая далеко не была неутешной вдовой, в Павловском дворце, в комнате, через которую должен был проходить Александр, чтобы попасть в кабинет матери, устроила своеобразный музей реликвий. На стуле висел мундир убитого Императора. Рядом стояла походная кровать, с которой в роковую ночь его подняли заговорщики. Под одеялом, на матрасе, еще темнели пятна крови.
Но об этой жуткой комнате знали только немногие приближенные. В государственных делах, на людях, все казалось светлым.
Пылкий геттингенский студент А. И. Тургенев писал в дневнике: «Еще радостнее для меня свобода духа, не стесняемая цензурой. Всем дозволено рассуждать, хотя бы то было о тайной канцелярии. Никто не боится ни хвалить, когда надобно, Государя, но всякий охотно ищет к тому удобного случая – и, кажется, что писателям нашим приятно произносить имя Александр» (1803).
Молодежь гордилась молодым Императором, следила за его реформами, верила, что Россия пойдет новыми путями. Потом начались войны, конгрессы, борьба с великим гипнотизером Наполеоном, горечь Аустерлица, боль Москвы, ряд головокружительных успехов, народы у ног Александра. Россия вдруг превратилась из полусказочного, полуазиатского царства в сильнейшую из европейских держав. И в центре всего, чем в течение 20 лет кипела Европа, – имя Александра, Императора Всероссийского, победителя Наполеона.
И ветхую главу Европа преклонила,
Царя-спасителя колена окружила
Освобождению от рабских уз рукой,
И власть мятежная исчезла пред тобой!
Так пел еще юношеским, ломающимся, но уже звучным голосом 16-летний Пушкин, когда Государь 2 декабря 1815 года вернулся из Парижа.
Какими только хвалебными эпитетами, то льстивыми, то искренними не осыпали тогда Александра: Агамемнон, Благословенный, России божество, Царь Царей. Но все эти хвалители и льстецы не могли понять сложную, мучительную натуру Царя, всю состоявшую из противоречий.
Он жаждал истины и не умел быть искренним. Питал отвращение к насилию и вступил на престол, перешагнув через изуродованный труп отца. Был одним из первых идеологов пацифизма и десять лет водил по Европе свои войска, то побежденные, то победоносные. Мечтал о всенародном просвещении и еще от царственной бабки своей воспринял правило: «Будьте мягки, человеколюбивы, сострадательны и либеральны», а под конец жизни сдружился с Аракчеевым.
Подданным и современникам осталась недоступна, непонятна его внутренняя жизнь, богатая и надломленная, глубокая и трагическая.
Фигура Александра не могла не привлекать воображение Пушкина. Вечно деятельный ум Пушкина (его слова о Петре) много раз возвращался, снова и снова взвешивал и вникал в этот сложный характер, с двойным упорством психолога и художника, отыскивая для него все более точную формулу. В Лицее Пушкин еще был во власти ходячих определений.
Потом пришла длительная полоса критики, отрицания, насмешки, сквозь которую мелькало иное чувство. Почти накануне смерти Александра, 19 октября 1825 года, ссыльный Пушкин писал в Михайловском:
Ура, наш Царь! Так выпьем за Царя.
Он человек, им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей,
Но так и быть, простим ему гоненье,
Он взял Париж и создал наш Лицей».
(1825)
Спустя четыре года Пушкин где-то на Кавказе наткнулся на мраморный бюст Александра и написал к нему эпитафию:
Напрасно видишь тут ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен,
Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.
(1829)
Опять проходят годы. Жизни и мысли, как волны морские, бьются о душу поэта. Опять в день 19 октября вспоминает он Царя, но уже плавными, благосклонными строфами:
Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда пред ним раздался.
Как был велик, как был прекрасен он,
Народов друг, спаситель их свободы!
Вы помните — как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды,
Где проводил он славный свой досуг.
(1836)
Глава VII
СТРАСТЕЙ ВОЛНЕНЬЕ
Влюбчивость пробудилась в Пушкине так же рано, как и сочинительство. Тут был не только его так называемый «африканский темперамент». Вся обстановка жизни плохо ограждала детское воображение, пробужденное сладострастием французской поэзии и нескромной болтовней взрослых. Дядюшка Василий Львович был неприятно поражен, что Сашка, еще до поступления в Лицей, знал его «Опасного соседа». Но гораздо сильнее, чем эта грубая, шутливая поэмка, могла повлиять на мальчика самая жизнь дядюшки. Когда летом 1811 года они приехали в Петербург и остановились в доме сановитого и важного поэта И. И. Дмитриева, В. Л. Пушкин привез с собой не только одиннадцатилетнего племянника, будущего лицеиста, но и свою молоденькую сожительницу, Анну Николаевну. Неизменный ветреник, неугомонный куплетист и салонный литератор поручил ей надзор за мальчиком. «Часто в его (Василия Львовича) отсутствие мы оставались с Анной Николаевной. Она подчас нас, птенцов, приголубливала, случалось, что и побранит, когда мы надоедим ей нашими ранновременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтобы наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить, поговорить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностью и некоторой свободой в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило и до ссоры, иногда она требовала тут вмешательства и дяди» (И. И. Пущин).
Фамильярность с молодой любовницей пожилого дядюшки была прощальным отголоском московской детской жизни, где крепостная женская прислуга являлась непрестанным соблазном для барчат. Лицей поставил преграду рано проснувшимся чувственным желаниям поэта, ввел несложившийся характер в рамки. Лицеисты кипели литературным романтизмом, поэтизировали в стихах свои увлечения каждым хорошеньким личиком.
Душа лишь только разгоралась,
И сердцу женщина являлась
Каким-то чистым божеством.
Владея чувствами, умом,
Она сияла совершенством,
Пред ней я таял в тишине:
Ее любовь казалась мне
Недосягаемым блаженством.
(«Евгений Онегин». 1826)
Пушкину было 15 лет, когда он пережил первую яркую влюбленность. 29 ноября 1815 года он записал в свой дневник:
Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался…
И где веселья быстрый день?
Промчался лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!
«Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив, поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу – ее не видно было! – наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, – сладкая минута!..
Он пел любовь, но был печален глас,
Увы! он знал любви одну лишь муку.
(Жуковский)
Как она мила была! как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов – ах! какое положенье, какая мука! Но я был счастлив 5 минут».
Е. П. Бакунина была сестра лицеиста, молоденькая, хорошенькая фрейлина, по которой сходил с ума весь первый курс. Ей посвящали стихи, в ее честь сообща сочиняли национальные песни и пели их хором. К этому времени Пушкин уже далеко опередил своего недавнего соперника в поэзии Илличевского. Они оба написали стихи, где просили живописца нарисовать портрет их красавицы. Тяжело двигаются слова у Илличевского:
Всечастно мысль тобой питая,
Хотелось мне в мечте
Тебя, пастушка дорогая,
Представить на холсте.
У Пушкина стремительно, легко, танцуя, бегут строчки:
Дитя харит и вдохновенья,
В порыве пламенной души,
Небрежной кистью наслажденья
Мне друга сердца напиши…
Пущин тоже ухаживал за Бакуниной. Много лет спустя, вспоминая в Михайловском веселые дни Лицея, Пушкин в одном из черновиков написал:
…Как Вакху приносили
Безмолвную мы жертву в первый раз,
Как мы впервой все трое полюбили —
Наперсники, товарищи проказ.
(«19 октября». 1825)
Для «Северных Цветов» (1827) Пушкин эти строки выпустил.
В зиму 1815/16 года, когда хорошенькая Бакунина кружила головы лицеистам, стихи Пушкина отличаются не свойственным ему унынием, неудовлетворенностью, томлением.
Я знал любовь, но я не знал надежды,
Страдал один, в безмолвии любил…
Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в увядшем сердце множит
Все горести несчастливой любви
И тяжкое безумие тревожит.
(«Желание». 1816)
Любовь, отрава наших дней,
Беги с толпой обманчивых мечтаний,
Не сожигай души моей,
Огонь мучительных желаний.
(«Элегия». 1816)
Любовь одна — веселье жизни хладной,
Любовь одна — мучение сердец:
Она дарит один лишь миг отрадный,
А горестям не виден и конец.
(1816)
И, наконец, уже голосом Ленского пропоет он, прощаясь с печально-светлой юношеской влюбленностью:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали…
Когда в лесах вы юношу видали,
Встречая взор его потухших глаз,
Вздохнули ль вы?
(1816)
Задолго до Чайковского русские барышни, сидя за клавикордами, будут распевать эту томную любовную элегию.
Ни Бакунина, ни Наталья Кочубей, в замужестве гр. Н. В. Строганова, о которой М. А. Корф писал: «Едва ли не она (а не Бакунина) была первым предметом любви Пушкина», не зародили в нем сколько-нибудь длительного чувства. Это была влюбленность в любовь, потребность найти предмет для юношеского романтизма. По натуре своей и бурной и трезвой, Пушкин мало был склонен к модным длительным, а главное, безнадежным воздыханьям. В. А. Жуковский, как влюбился в 14-летнюю Машу Протасову, так на целых десять лет наполнил и свое сердце, и свои стихи сладостной печалью, воспеванием неудачной любви.
Пушкин на это был не способен. Он был не томный вздыхатель, не рыцарь бедный, а прирожденный донжуан. И если его стихи в 1816 году полны уныния, то как ни мила была Бакунина и в черном платье, и в светлых вечерних нарядах, но вряд ли только от нее ложились тени на мятежную душу поэта. Обычно любовь не ослабляла, а питала его творчество. Скорее его томила переходная полоса, когда, уняв веселых мыслей шум, он остановился в раздумье, проверяя звучавшие в нем голоса. Не случайно 1816 год, количественно богатый – за этот год написано 40 стихотворений и 9 эпиграмм, – по содержанию, по поэтическому развитию беднее других.
Всегда строгий к себе, Пушкин настолько был не удовлетворен своей работой 1816 года, что для первого собрания своих стихотворений (1826) выбрал из них только четыре. При этом одно, А. А. Шишкову, полно своеобразной усмешки над собой, над своей Музой:
По доброте души я верил в упоенье
Мечте, шепнувшей: ты поэт, —
…
Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями,
Бывало, пел вино водяными стихами;
Мечтательных Дорид и славил и бранил…
Но долго ли меня лелеял Аполлон?
Душе наскучили парнасские забавы;
Не долго снились мне мечтанья муз и славы.
(«А. А. Шишкову». 1816)
Это похоже на кокетство. Однако десять лет спустя Пушкин внес эти стихи в тщательно подобранный им сборник. Значит, была в них какая-то для него ценная подлинность.
Как раз в 1816 году в жизни лицеистов произошла большая перемена. Новый директор Энгельгард разрешил им ходить в гости. Кончилась их замкнутость, и сразу у лицеистов завелось много знакомых. Веселый, общительный Пушкин стал бывать у Карамзиных, у гусарских офицеров. Вначале бывал он и на вечерах у Энгельгарда, у которого лицеисты собирались каждую субботу. Но Пушкин недолго был его гостем. Гаевский, лично знавший первокурсников, рассказывает, что в семье Энгельгарда жила молодая вдова, Мария Смит: «Весьма миловидная, любезная, остроумная, она умела оживлять и соединять собиравшееся у Энгельгарда общество. Пушкин, который немедленно начал ухаживать за нею, посвятил ей довольно нескромное послание «К молодой вдове». Но вдова, не успевшая забыть мужа и готовившаяся быть матерью, обиделась, показала стихотворение своего вздыхателя Энгельгарду, и это обстоятельство было главною причиною неприязненных отношений между ними, продолжавшихся до конца курса».
Послание «К молодой вдове», написанное в духе Парни, действительно могло своей вольностью («наслажденьем утомленный… когда вкушаю быстрый обморок любви…») молодую женщину обидеть, а хозяина дома взбесить. Пушкин никогда не отдавал его в печать.
Бывал Пушкин еще в доме учителя пения и музыки, приветливого, образованного и оригинального барона Теппера де Фергюсона. У него по воскресеньям собиралась молодежь потанцевать, попеть, подурачиться, поухаживать за барышнями. Устраивались литературные состязания, на которых Пушкин был всегда первым. Он уже мастер был ухаживать, уже вызывал ревнивое удивление товарищей своим даром привлекать женское внимание.
Можно с уверенностью сказать, что в этот последний свой год в Лицее Пушкин от романтических мечтаний о Вакхе и Дориде перешел к подлинным кутежам, от платонической влюбленности к «безумству бешеных желаний». Об этом говорят откровенно его стихи. «Письмо к Лиде» (1817) писано не робким обожателем недоступной красоты, а нетерпеливым и счастливым любовником. Это не точно датированная, но яркая биографическая отметка в его любовной жизни. Стихи любопытные и для его творческой биографии. По началу они сходны со стихами Парни «Ds que la nuit sur nous demeure»[12]. В издании П. В. Анненкова они даже отмечены как перевод, хотя и с указанием «по энергии стиха перевод кажется выше подлинника». Тут сказался упрямый, уцелевший до недавнего времени литературный предрассудок, согласно которому Пушкин долго оставался подражателем Парни, хотя на самом деле он был больше читатель его, чем ученик. «Письмо к Лиде» один из многих примеров того, насколько любовная лирика Пушкина сильнее и проще, стремительнее и заразительнее стихов французского поэта.
По скорой поступи моей,
По сладострастному молчанью,
По смелым, трепетным рукам,
По воспаленному дыханью
И жарким, ласковым устам,
Узнай любовника…
(1817)
У Парни этого нет. Да и вообще нет у него этого быстрого биения влюбленной крови.
К концу лицейской жизни голос Пушкина уже раздавался далеко за пределами Царского Села. Сладострастный ритм его стихов одних волновал, других задевал. Он скупо отдавал в печать, но стихи его повторялись, переписывались, заучивались наизусть, и не только в Лицее. Его читали сочинители, офицерство, вообще образованные верхи. Особенно военная молодежь. В те времена гвардия не была отделена от литераторов стеной обоюдных предрассудков. Это была одна среда, с общими корнями в дворянском, помещичьем классе, с общими интересами и идеалами.
«Блестящее сословие гвардейских офицеров давало тогда свой тон и окраску всему молодому поколению, не исключая и тех лиц, которые по роду службы и призвания к нему не принадлежали. Это сословие создавало свой собственный тон изящества и благородства, казавшийся непогрешимым идеалом для целого поколения» (П. В. Анненков).
Гвардия соединяла в себе ореол победителей с заразительным пафосом либерализма. Наши гусары, уланы, иногда даже казаки, взяв Париж, сменили недавнее увлечение военным гением Наполеона увлечением политикой. Лекции Бенжамена Констана о конституции, о правах гражданина и человека, о равенстве, свободе и братстве точно открыли перед ним новый мир. Весь строй европейской жизни опьянил любомудрых, любознательных помещичьих детей. Насыщенные новыми политическими идеями и впечатлениями, вернулись они в Россию, в страну рабов, в страну господ. Резкий контраст не мог не вызвать резкой вспышки.
Но, когда Пушкин еще в Лицее познакомился с гвардейской интеллигенцией, откуда позже должны были выйти заговорщики Союза Благоденствия, их политические увлечения были в периоде прекраснодушных мечтаний, не требовали от них жертв, не мешали им жить и веселиться.
Это соединение умственного кипения с кипением страстей, с буйными кутежами бросалось в голову крепче вина. Но и вина бывало вылито немало.
Давайте жить и веселиться,
Давайте жизнию играть…
Пусть наша ветреная младость
Потонет в неге и вине…
(1817)
Для разгула и проказ Пушкина и его друзей нет строгих календарных перегородок. Это началось, когда еще в садах Лицея первокурсники превратились из детей в юношей, а кончилось… Ну это нелегко сказать, когда Пушкин перестал быть повесой, перестал дурачиться. Во всяком случае, еще в Лицее Пушкин писал:
Я знаю, что страстей волненья
И шалости, и заблужденья
Пристали наших дней блистательной весне.
(1817)
Это великолепные строчки из стихотворного извинения, которое он вынужден был послать бывшему геттингенскому студенту, гусару П. П. Каверину (1794–1855). «Каверин, в том и в другом звании, был известен проказами своими и скифскою жаждою, но был он в свое время известен и благородством характера и любезным обхождением» (Вяземский). Каверин был едва ли не первый (если не считать профессоров) человек «с душою прямо Геттингенской», с которым Пушкин дружил, хотя с ним же чуть не подрался на дуэли из-за шуточной «Молитвы лейб-гусарских офицеров». Сохранился записанный Гаевским и повторенный даже Л. Майковым в комментариях к академическому изданию рассказ:
«На дежурстве гусара, графа Завадовского, Пушкин написал шуточные стихи на гусарских офицеров; оброненная бумажка с этими стихами была поднята гусаром Пашковым, который обиделся на насмешку против него и обещал «поколотить» Пушкина; но Завадовский принял вину на себя, вследствие чего у него произошла ссора с Пашковым, грозившая кончиться дуэлью. Но командир гвардейского корпуса И. В. Васильчиков принял меры к примиренью поссорившихся, что ему и удалось. В числе обидевшихся на Пушкина был Каверин…»
«Молитву лейб-гусарских офицеров», о которой идет речь, Л. Майков не внес в академическое издание, так как до сих пор не установлено, что ее написал Пушкин. Хотя молитва полна похожих на него метких эпитетов. Когда история разгорелась, поэту пришлось, как Орфею, лирными звуками смягчать разгневанные сердца. Это дало повод 17-летнему Пушкину в 27 строках дать блестящую апологию молодой буйной радости жизни. Не себя он оправдывал, а в увлекательном ритме, в пленительных стихах украсил, убрал гирляндами повседневное, многим досаждавшее, повесничество золотой молодежи. Уже с тех пор был он выразителем настроений, заблуждений и страстей своего поколения.
Стихи к Каверину Пушкин напечатал только в 1828 году. До тех пор они ходили по рукам, в многочисленных списках и вариантах. Для печати он переработал и сжал первоначальный текст, из 27 строк оставил только 16. В первой редакции было:
…Что можно дружно жить
С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом,
Что резвых шалостей под легким покрывалом
И ум возвышенный и сердце можно скрыть.
(1817)
В позднейшей переделке:
…Что дружно можно жить
С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом;
Что ум высокий можно скрыть
Безумной шалости под легким покрывалом.
(1829)
Пушкин совсем выкинул строки, так ярко характеризующие его настроение в Лицее и в ближайшие после выпуска годы:
Я знаю, что страстей волненья
И шалости, и заблужденья
Пристали наших дней блистательной весне.
(1817)
В этой блестящей толпе военной молодежи Пушкин встретился с Чаадаевым, влияние которого оставило резкий след на умственном развитии поэта.
Биограф Чаадаева, арзамасец М. И. Жихарев, рассказывает: «Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками недавно открытого Царскосельского Лицея, образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые отношения… Воспитанники поминутно пропадали в садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тенистых вековых аллеях. Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатичного благоволения охарактеризования. Юных разгульных любомудрецов он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвание было принято с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько тот, кому впоследствии было суждено сделаться национальным сокровищем, лучшею гордостью и лучезарным украшением России».
Глава VIII
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЛИЯНИЯ
Литературные вкусы лицеистов, включая Пушкина, в значительной степени складывались под влиянием кипевших тогда споров между двумя писательскими лагерями. С одной стороны, были староверы, славянороссы, Шишковисты, с другой стороны, литературные новаторы, сплотившиеся вокруг Карамзина. В конце 1815 года они назовут себя Арзамасцами, но шпаги скрестились гораздо раньше, чем была найдена кличка.
В течение всего XVIII века русские брали от иностранцев обычаи, понятия, слова, часто не успевая все это переварить. Этот процесс денационализации не России, конечно, а ее тонкого, верхнего, дворянского слоя, приостановился при Екатерине, отчасти при ее содействии. Немецкая принцесса, шутя просившая доктора выпустить из нее всю немецкую кровь, Екатерина, став русской Царицей, хотела, чтобы все кругом было русским. В «Былях и Небылицах», которые она печатала в 1783 году в «Собеседнике любителей русского слова», она требовала: «Если пишешь по-русски, думай по-русски и слова клади ясные». Это уже было Арзамасское требование. Писательские способности самой Императрицы были недостаточны, чтобы повернуть русскую литературу на новый путь. Но чутье у нее было верное. В ее царствование одним из первых стал писать по-русски Карамзин. Его повести и стихи кажутся теперь вычурными и сладкими, но для современных читателей это была литературная революция. Одни восторгались, другие возмущались тем, что считали недопустимым опрощением, вульгаризацией словесности.
В 1803 году вышла в Петербурге без имени автора книга: «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». Сочинители, против которых она была направлена, знали, что писал ее адмирал А. С. Шишков (1753–1841). Высмеивая новые литературные течения, он выставлял в противовес им свою теорию слога, стараясь примирить преданья угасающего псевдоклассицизма с новыми националистическими, славянофильскими потребностями. А. С. Шишков различал три слога: высший, средний и низший и, сообразно этому, и слова делил на три группы. Высокий стиль должен состоять из «красноречивого смешения словенского величавого слога с простыми, российскими, свойственными языку нашему, оборотами речей». Чтобы научиться такому слогу, надо внимательно читать Св. Писание и Четьи-Минеи. «Милую Орлеанскую Девку полезно променять на скучный Пролог, на непонятный Нестеров Летописец», – насмешливо писал Шишков, намекая на всеобщее увлечение вольтеровской «Орлеанской Девственницей».
Двадцать лет спустя Пушкин тоже будет указывать на Четьи-Минеи, как на ценный литературный источник. Но во времена Шишкова его противники смеялись даже над тем, над чем позже им смеяться не захочется. Будущий важный сановник и граф, а тогда просто молодой чиновник с литературными замашками, Д. Н. Блудов, острил: «И вот бледнеющий над Святцами Шишков».
Адмирал порой очень недурно высмеивал манерность нерусских оборотов у молодых писателей: «Сия отмена была именно следствием отклонительного желания его», – цитирует Шишков и спрашивает, почему тогда не сказать – «одевательное платье»? Он приводит фразу: «Когда настанет решительная точка времени», и спрашивает: «Почему не запятая и не вопросительный знак?»
Сам Шишков выражался ясно и обладал чутьем к слогу, к ритму. Цитируя стихи Ломоносова: «Ударил по щиту, звук грянул меж горами» – Шишков правильно указал: «В полустишии расстановка, какая в самой природе между ударом и отголоском».
Но он боялся новизны. Вокруг него шло неутомимое словотворчество, литературный язык неутомимо развивался, освобождался от тяжкого груза иностранщины. Шишкова это пугало, а не радовало. Такие слова, как «отборность», «безвкусность», «разумность», «животность», «творчество», казались ему непонятными новшествами. Теперь, когда часть их вошла в наш обиход, трудно понять охранительную тревогу Шишкова, который сам выдумывал слова, гораздо менее удачные. Он предлагал говорить не «изобиловать», а «угобзить», не «изнеженный», а «ветротленный», не «противоречия», а «любопрения» и т. д. В чрезвычайном собрании Российской Академии, где выбирали Карамзина (10 июля 1818 г.), Шишков предложил: «Приступить к избранию в действительные члены Академии на имеющиеся в оной упалыя места».
Карамзин, Жуковский и вся их школа, для выражения новых понятий, переводили корни иностранных слов на корни соответствующих русских слов. Шишков считал, что это опрощает литературный язык, и, стараясь соблюсти степенность сановитой старины, обращался за словами к церковным книгам. Спасаясь от иноземщины, он впадал в славянщину, но к разговорной русской речи не прибегал.
В энергичном адмирале сидело писательское сознание силы и власти слова, но оно наводило его не только на литературные, но и на полицейские мысли. Его нелюбовь ко всему французскому была связана с отвращением к французской революции, к ее «духу свободы, страсти и безумия».
В 1815 году Шишкова сделали председателем Российской Академии. Он представил в Государственный Совет записку о цензуре, советуя поручить ее Академии. В записке указывалось, что если необходимо следить за поступками людскими, то тем более надо следить за книгами: «Слово, хитростью ума испещренное, ядовитее и опаснее змеи. Оно под различными видами – то угождением сладострастию, то остротою насмешки, то мнимою важностью мудрости, то сокровенностью мыслей, а иногда и самой темнотою и бестолковщиной, очаровывает и ослепляет неопытные умы. Лучше не иметь ни одной книги, нежели иметь 1000 худых».
Шишков был учредителем одного из первых в России литературных обществ – Беседы Любителей Русского Слова (1811). Председателем был Державин. «Собирались обыкновенно в его затейливом и уютном доме. Беседа имела свои частные и публичные заседания. Сии последние бывали по вечерам и отличались присутствием многих посторонних слушателей, допускаемых туда по билетам. Зала средней величины, обставленная желтыми под мрамор красивыми колоннами, казалась еще изящнее при блеске роскошного освещения. Для слушателей вокруг залы возвышались уступами ряды хорошо придуманных седалищ. Посреди храмины Муз поставлен был огромный продолговатый стол, покрытый зеленым тонким сукном». На заседаниях читались стихи, басни, драмы, статьи, «узаконялся язык» («Москвитянин», 1851, № 21).
Другой современник оставил менее хвалебное описание: «Беседа имела более вид казенного места, чем ученого сословия, и даже в распределении мест держались более табели о рангах, чем о талантах».
Это тоже пристрастное суждение, так как в некоторых членах Беседы отвращение к новизне совмещалось с подлинной любовью к литературе, к мыслям, но только не к вольномыслию. Умный, талантливый Державин искренно радовался каждому новому дарованию, росту русской поэзии. После одного из заседаний будущий Арзамасец Жихарев отметил в дневнике: «Державин не большой охотник до грамматики, а просто поэт». Это признавал и враждебный Беседе лагерь. На Державине все сходились, но не певец Фелицы, а адмирал Шишков вел славянороссов в бой против Карамзинистов, со стороны которых одним из первых застрельщиком выступил В. Л. Пушкин.
Летом 1810 года он написал и усердно рассылал Послание, которое, хотя и не было напечатано, послужило сигналом для многолетней литературной войны. Стрельба шла эпиграммами, эпистолами, изредка комедиями. Для нас потеряна соль их острот. Нам скучно читать «Певца во стане Славянороссов» (1813) К. Н. Батюшкова или длинные послания Жуковского к князю П. А. Вяземскому и к В. Л. Пушкину (1814), всю обильную стихотворную полемику той эпохи. Но современники ею жили. Это была их духовная пиша. Они страстно негодовали, получая удары, так же страстно радовались, их отражая. Так велико было значение этих споров для немногочисленной тогдашней интеллигенции, что, несмотря на общий обеим сторонам подлинный патриотизм, даже грозные события военные, даже Москва, отданная французам, не остановили спорящих. Под грохот пушек, под лязганье подлинных сабель продолжали они затянувшийся словесный поединок, которого хватило и на следующие поколения. Только в 40-х годах он будет называться спором между славянофилами и западниками.
Карамзинисты сначала шли рассыпным строем. Их окончательно сплотила комедия кн. Шаховского «Липецкие Воды» (1815), где автор жестоко вышутил кумира молодежи, Жуковского: «Страсти разгорелись. Около меня дерутся, и французские волнения забыты при шуме Парнасской бури», – писал по этому поводу Жуковский (ноябрь, 1815 г.). Перчатку поднял Д. Н. Блудов, большой приятель Жуковского, и написал памфлет в стихах: «Видение в какой-то ограде», где высмеял шишковскую Беседу под именем Словесницы. В предисловии к «Видению» упоминается о «мирных литераторах Арзамаса».
«Общество друзей литературы, забытых фортуною и живущих вдали от столицы, собиралось по назначенным дням в одном Арзамасском трактире. Они никогда не ссорились, но часто спорили… Раз, услыхав в соседней комнате шипение и бормотание, они заглянули в щелку и увидали, что какой-то тучный человек мечется по комнате. Потом он впал в магнетический сон и прокричал реляцию о каком-то видении». Ему виделся старец (Шишков) в лучах из замерзлых сосулек, который стал вещать: «Дух твой не зависит от мыслей и дар твой не требует знаний и дар твой питается одним чувством (в скобках было пояснено: злобой и завистью)… И хвали ироев русских и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России и будь для русской сцены бесславием и русский язык прославляй стихами не русскими… Омочи перо твое в желчи твоей и возненавидь кроткого юношу, дерзнувшего оскорбить тебя талантами и успехами… И представь не то, что в нем есть, но чего ты желал бы ему, и чтобы он казался глупцом, ты вложи в него ум свой и стихи его да завянут в руках твоих, как цветы от курения смрадного и заснет он спокойно, под шум ругательств твоих».
«Видение в какой-то ограде» сразу получило широкое рукописное распространение, хотя напечатано оно было только в 1899 году. Это один из многих примеров тогдашнего влияния рукописной литературы. Молодые писатели сразу объявили себя Арзамасцами, обрадовались, что нашли определение для давно накопленного содержания. Арзамасский Гусь стало почетным званием, своеобразным титулом этой своеобразной Академии. Шестьдесят лет спустя Вяземский писал П. Бартеневу: «Мы были уже Арзамасцами между собой, когда Арзамаса еще и не было. Арзамасское общество служило только оболочкой нашего нравственного братства» (1875).
Другой Арзамасец, гр. С. С. Уваров, так охарактеризовал «Арзамас» в своих воспоминаниях: «Это было общество молодых людей, связанных между собой одним живым чувством любви к родному языку, литературе, истории и собиравшихся вокруг Карамзина, которого они признавали путеводителем и вождем своим. Направление этого общества, или лучше сказать, этих приятельских бесед, было преимущественно критическое».
Как в большинстве памяток, писанных много лет спустя, в этой оценке, по существу справедливой, все-таки уже нет подлинного запаха жизни. Все это можно было бы сказать и о Беседе, подставив имя Карамзина вместо имени Державина. Чтобы услыхать шум, ритм современности, чтобы понять, какое значение имел в то время «Арзамас», надо заглянуть в письма и дневники 1815–1818 годов.
«Наша российская жизнь есть смерть, – в припадке хандры писал из Москвы Вяземский А. Тургеневу, – какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе и мы дышим ничтожеством. Я приеду освежиться в Арзамасе и отдохнуть от смерти» (22 января 1816 г.).
Той же зимой Карамзин, подавленный новой для него атмосферой двора, где уже чувствовалась тяжелая рука временщика Аракчеева, писал жене в Москву: «Здесь из мужчин всего любезнее для меня Арзамасцы: вот истинная русская Академия, составленная из молодых людей умных и с талантом» (28 февраля 1816 г.).
В своей книге «La Russie et les Russes»[13] суровый доктринер H. И. Тургенев высокомерно осудил Арзамасцев главным образом за то, что они занимались литературой, а не политикой: «Я был далек от их литературных споров, потому что долго не был в России, да и вкусы мои влекли меня к предметам более серьезным». Но это писано 30 лет спустя, а пока был «Арзамас», Н. И. Тургенев писал Вяземскому: «Либеральные идеи у вас (в Варшаве) переводят законосвободными, а здесь их можно покуда называть Арзамасскими» (1818). Так, один из самых влиятельных либералистов признавал свою идейную близость с этим молодым веселым кружком, который с самого начала был отмечен духом свободолюбия. Направляя к А. И. Тургеневу испанского эмигранта, графа Треска, Вяземский писал: «Политического кортеса поручаю благотворению Арзамасцев, то есть литературных кортесов» (28 ноября 1816 г.).
Арзамасцы не серьезничали, но по-своему были серьезны. В противовес чинной Беседе, в «Арзамасе» царила непринужденность, равенство, веселье и шутки. Жуковский твердил, что: «Арзамасская критика должна ездить верхом на галиматье». А ведь он был не только секретарем «Арзамаса», но и следующим, после Карамзина, вождем литературной молодежи. Это не мешало ему быть главным зачинщиком Арзамасских проказ и церемоний: «Жуковский не только был гробовых дел мастер, как мы прозвали его, но шуточных и шутовских» (Вяземский).
«Арзамас» вначале не имел устава. Заседания и прием новых членов обставлялись комическими церемониями. Посвящаемый в Гуси был обязан произнести надгробное слово над одним из живых покойников, то есть над одним из членов Академии или Беседы. Это называлось брать покойников напрокат. Для пламенного Арзамасца, В. Л. Пушкина, который нескладным своим видом и неисчерпаемым восторженным простодушием и добродушием подстрекал приятелей на зубоскальство, Жуковский придумал сложнейшую церемонию посвящения. Беднягу нарядили в хитон, обвешанный раковинами, в широкополую шляпу. Дали в руки посох и лук и велели пустить стрелу в чучело, изображавшее Дурной Вкус, или Шишкова.
Каждому Арзамасцу, помимо общего титула – Его Превосходительство Гений Арзамаса или Арзамасский Гусь – давалось прозвище, чаще всего взятое из баллад Жуковского.
Жуковского звали Светланой, Блудов назывался Кассандрой, Вяземский – Асмодей, Уваров – Старушка, В. Л. Пушкин – Вот и Староста, А. И. Тургенев – Эолова Арфа, за непрестанное бурчанье в животе и Две Огромные Руки, за страсть собирать книги и рукописи. Арзамасцы с гордостью носили свои клички, часто ими пользовались. Надо знать эти прозвища, чтобы разбираться в их переписке, как, чтобы понять дух и значительность «Арзамаса», нужно знать его личный состав. Из уцелевших отрывков речей, из длинного стихотворного протокола XX заседания (июнь 1817-го) этого не поймешь. Личные связи Арзамасцев превращали это литературное общество в тесную дружескую артель. Новые произведения Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Вяземского, позже и самого Пушкина рассматривались с Арзамасской точки зрения. Когда Государь назначил Жуковскому пенсию, А. Тургенев восторженно писал Вяземскому: «Если Арзамасское твое сердце не выпрыгнет от радости из Арзамасской груди твоей или не выльется из нее в прекрасных Арзамасских стихах и не скажет спасибо Эоловой Арфе, которая поспешила добряцать до тебя эти Арзамасские звуки, то ты не Асмодей. Мы делаем у меня Арзамас и я председателем в первый и, вероятно, единственный раз» (2 января 1817 г.).
А. И. Тургенев был постоянным ходатаем за всех писателей. Его прозвали – Арзамасский хлопотун. Он неутомимо устраивал служебные (тогда все служили) дела своих друзей, писателей. Это он устроил командировку Батюшкова в Неаполь. Когда Вяземский истомился своим московским бездельем, Тургенев устроил его на службу в Варшаву: «Вместе с двумя Арзамасцами ездил я, – пишет А. И. Тургенев, – на поклонение к новорожденному Арзамасцу Николаю (Карамзину) в город Сарское Село и там виделся и говорил с Новосильцевым, душой Арзамасцев, об Асмодее. К счастью, это было перед самым его докладом Государю – и дело в шляпе» (17 августа 1817 г.).
Через две недели он сообщает о другой, еще более важной, победе, о назначении Светланы – Жуковского учителем к молодой В. К. Александре Федоровне. «Халдей (Шишков) хотел отбить у него это место, но Арзамасец Карамзин отстоял честь и славу Арзамаса и козни халдейские не удались» (25 августа 1817 г.).
Пройдут года, разойдутся по разным дорогам Арзамасцы, но, встречаясь на разных рубежах жизни, по-прежнему найдут общность языка, будут обмениваться Арзамасскими приветствиями, при случае поддержат друг друга. Меткий Вяземский правильно окрестил «Арзамас» «братством». В ту юную пору русской образованности, когда так трудно было находить собратьев по умственным интересам, сознание, что есть ряды, где можно стать плечом к плечу с единомышленниками, имело огромное значение. На всем пути развития русской словесности мы находим такие боевые содружества. Эти кружки порождали страстность, порой переходившую в пристрастность, но они же будили, обостряли, поддерживали интерес к мыслям, к литературе. Первый биограф Пушкина, Анненков, говорит; «Несколько подробностей об «Арзамасе» тем более необходимы здесь, что без них трудно понять, как деятельность нашей полемики между 1815 и 1825 годами, так и многое во взглядах, привязанностях и убеждениях самого Пушкина».
Лицеисты следили за Арзамасскими боями, по-своему участвовали в них и еще до открытия «Арзамаса» горели Арзамасскими страстями. В 1814 году в апрельской книге «Вестника Европы» было напечатано стихотворение «К другу стихотворцу». Читатели не знали, что за скромной подписью «Александр Н. к. ш. п.» спрятался 14-летний лицеист Александр Пушкин. Это первое из напечатанных стихотворений Пушкина и в то же время первый его очерк психологии писателя, его обязанностей, трудностей, радостей. Оно обращено не то к Кюхельбекеру, не то вообще к лицеистам, одержимым демоном метромании, и полно дидактических рассуждений о горькой писательской доле:
Довольно без тебя поэтов есть и будет;
Их напечатают — и целый свет забудет…
Потомков поздних дань поэтам справедлива;
На Пинде лавры есть, но есть там и крапива…
Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы;
Катится мимо их Фортуны колесо;
Родился наг и наг ступает в гроб Руссо…
Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон…
Несмотря на отроческую неуверенность и приподнятость, в стихотворении уже слышится голос будущего поэта и критика: «Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет… Хорошие стихи не так легко писать, как Витгенштейну французов побеждать…» Дальше идет чисто Арзамасский выпад против староверов:
Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
Творенья громкие Рифматова, Графова
С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
И Фебова на них проклятия печать.
Под этими прозрачными кличками – такая была тогда мода – подразумеваются те литераторы Беседы, с которыми Карамзинисты вели особенно яростные споры: Рифматов – князь С. А. Ширинский-Шихматов, Графов – граф Д. И. Хвостов, Бибрус – С. С. Бобров.
В лицейском дневнике Пушкина – дата не ясна, но это, вероятно, 1815 год – сейчас же вслед за многозначительной для юного поэта записью: «Жуковский дарит мне свои стихотворения», стоит: «28 ноября. Ш…ков и г-жа Бу…на увенчали недавно князя Шаховского лавровым венком; на этот случай сочинили очень остроумную пиесу, под названием: «Венчанье Шутовского». (Гимн на голос: de Bechamel!)
Вчера в торжественном венчаньи,
Творца затей,
Мы зрели полное собранье,
Беседы всей,
И все в один кричали строй:
Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!
Хвала герой!
Хвала герой!
Он злой Карамзина гонитель,
Гроза баллад;
В беседе добрый усыпитель,
Хлыстову брат.
И враг талантов записной…
В этой длинной коллективной песне лицеисты собрали обычные Арзамасские насмешки над Шаховским и Шишковым. Пушкин обычно принимал участие в сочинении этих лицейских песен. Но он и самостоятельные эпиграммы посвящал шишковистам. 10 декабря он записал в тот же дневник: «Третьего дня и хотел я начать ироическую поэму «Игорь и Ольга», а написал эпиграмму на Шах., Шихм. и Шишк., вот она:
Угрюмых тройка есть певцов:
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов!
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
Позже зрелый ум Пушкина пересмотрит эти полемические суждения, но в то время он еще брал на веру ходячие мнения. Между прочим, Ширинский-Шихматов написал в 1807 году поэму «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия». В лагере славянороссов поэма вызвала огромный энтузиазм. В одну из суббот ее читали у Державина. Молодой чиновник Коллегии иностранных дел, будущий Арзамасец, С. П. Жихарев, был изумлен, с каким воодушевлением обычно спокойный «седовласый старец» Шишков декламировал:
И род Романовых возвысив на престол,
Исторгли навсегда глубокий корень зол.
Два века протекли, как род сей достохвальный
Дарует счастие России беспечальной,
Распространил ее на север и на юг,
Величием ее исполнил земной круг,
Облек ее красой и силою державной
И в зависть мир привел ее судьбою славной.
Этой поэме, которую Арзамасцы беспощадно высмеивали, считая ее высокопарной риторикой, Пушкин посвятил эпиграмму:
Пожарский, Минин, Гермоген
Или спасенная Россия —
Слог дурен, темен, напыщен —
И тяжки словеса пустые.
Если правильно предположение, что эпиграмма писана в 1814 году, то приходится признать, что Пушкин с ранних лет был метким стрелком в литературных сражениях.
За последний год жизни в Лицее он мог набраться Арзамасского духа и от личного знакомства с главарями. В конце марта 1816 года Василий Львович, проезжая из Петербурга в Москву, вместе с приятелями своими, Карамзиным и Вяземским, остановился в Царском Селе и зашел в Лицей, чтобы показать им племянника, который к этому времени уже напечатал в «Вестнике Европы» и в «Российском Музеуме» 16 вещей, а написал их около 70.
Этого посещения в Лицее ждали. 20 марта Илличевский писал приятелю:
«Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества? Стыдно, братец. Мы надеемся, что он посетит наш Лицей, и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется, он знает также и Малиновского. Признаться тебе, до самого вступления в Лицей я не видел ни одного писателя – но в Лицее видел Дмитриева, Державина, Жуковского, Бат-ова, Вас. Пушкина и Хвостова. Еще забыл Нелеяинского, Кутузова, Дашкова».
Скупой на похвалы Карамзин – племянника своего, Вяземского, он долго не признавал поэтом – обласкал Пушкина. «Приветливым меня вниманием ободрил». Василий Львович, который всегда отражал суждения своего кружка, писал из Москвы племяннику: «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Сарское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем» (17 апреля 1816 г.).
Пушкин, еще до получения письма от дядюшки, написал Вяземскому, напоминая ему его обещание прислать лицеистам свои стихи: «…Уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного Царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеной Демон бумагомарания».
В стихах и прозе жалуется он на то, что лицейское уединение ему надоело: «Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно. Право, с радостью согласился бы я двенадцать раз перечитать все 12 песен пресловутой Россиады, даже с присовокуплением к тому и премудрой критики Мерзлякова, с тем только, чтобы Гр. Разумовской сократил время моего заточенья. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского Слова. Но делать нечего,
Не всем быть можно в равной доле,
И жребий с жребием не схож.
(Вяземский)
От скуки часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедывался – все это вовсе не забавно. – Любезный Арзамасец! утешьте нас своими посланиями – и обещаю вам, если не вечное блаженство, то, по крайней мере, искреннюю благодарность всего Лицея…» (27 марта 1816 г.).
Так в Лицее началось живое общение Пушкина с «Арзамасом», в члены которого он был принят только после выпуска. Но, и помимо «Арзамаса», даже до Лицея, его кудрявая голова была полна русской и французской поэзией. Он со слуха запоминал сразу две страницы стихов. И кого только он не читал: Ариост, Тасс, Виргилий, Гомер, чувствительный Гораций, Ванюша Лафонтен, Крылов, Дмитриев нежный, воспитанный Амуром Вержье, Парни с Грекуром, Озеров с Расином, Руссо с Карамзиным, с Мольером исполином, Фонвизин и Княжнин… Это его собственный перечень с мимоходом отмеченными, быстрыми эпитетами, которые дают понятие, как эти поэты отражались в его собственной душе.
Быстро пронесся книжный подражательный период. Можно без особого труда, даже с пользой для ума (всегда полезно пристально вчитаться в стихи Пушкина, вслушаться в них), разбить на группы все, что Пушкин писал в Лицее. Отдельно собрать эротические пьесы, писанные под влиянием Парни («Фавн и Пастушка», «Амур и Гименей», «Фиал Анакреона» и т. д.); во многих стихотворениях отыскать следы восхищения Вольтером, вольтерьянства. «Фернейский злой крикун, Поэт в поэтах первый… Отец Кандида, – Он все: везде велик Единственный старик» («Городок». 1814). Или: «О, Вольтер, о муж единственный… Будь теперь моею Музою» («Бова». 1815).
Нетрудно найти влияние античной поэзии в «Лицинии» (1815), в «Торжестве Вакха», с которого так великолепно, так пророчески открывается 1817 год, действительно насыщенный для Пушкина дионисиевским началом. Но разве понять древнегреческий дифирамб и претворить его в новую певучесть русской речи значит подражать? Это скорее дар претворения, перевоплощения, открывающий перед художником тайны веков, народов и характеров. На давнее старание кропотливых словесников отколупнуть кусочки от пушкинского монолита, чтобы доказать, что и он состоит из мозаики, хорошо ответил мудрый пушкианец, Л. Майков:
«Пушкин даже в ранней юности не умел быть точным переводчиком, но очень рано обнаружил способность усваивать себе тон и характер чужих произведений – не путем внешнего подражания им, а проникновением в сущность чужой мысли, чужого чувства и фантазии. Таковы его юношеские любовные элегии, в которых так часто чувствуется влияние Парни и в то же время так редко можно указать прямое от него заимствование. Но Парни все-таки человек недалекого прошлого, и Пушкину легко было, так сказать, породниться с ним по самому свойству его душевного настроения. Гораздо труднее было молодому поэту усвоить себе особенности античной поэзии».
Лицейские стихи говорят о знании не только французских, но и русских поэтов. Творчество Пушкина тесно связано с непосредственными его русскими предшественниками, с теми писателями, которые еще в 80-х годах XVIII века начали освобождаться от иноземного влияния, стремились в русских стихах, в русской прозе выразить быстрый рост государственных и народных сил России. Гений Пушкина углубил и раздвинул эту работу предыдущих поколений.
Пушкин, даже в заносчивые года юности, отдавал дань чужим заслугам и дарованиям. Лицейские стихи полны отзвуками его увлечения родными поэтами. Московский профессор русской словесности, С. П. Шевырев, вспоминая о Пушкине, писал: «Весь Парнас русский, начиная от Ломоносова до непосредственных предшественников Пушкина, участвовали в его образовании. Он есть общий питомец всех славных писателей русских и он достойный и полный результат в прекрасных формах языка отечественного. Сознание этих отношений своих к русскому Парнасу и благодарную память предания Пушкин выразил в стихотворении, благородно венчающем его могучую юность и свидетельствующем раннюю зрелость его гения. Это послание Пушкина к непосредственному его учителю Жуковскому, начинающееся словами: «Благослови, поэт» (Шевырев. «Москвитянин». 1841).
Поступая в Лицей, Пушкин, как и Дельвиг, уже знал Державина наизусть. Они видели в Державине и Ломоносове первоисточники русской поэзии. Они любили торжественный, полнозвучный стих того, кого Пушкин назовет «Царей певец избранный, крылатым гением венчанный». («К Жуковскому». 1817). Но прямое воздействие на его стихи оказали не столько Державин, сколько Карамзин, Жуковский, Батюшков. Именно воздействие, влияние. Белинский это хорошо сказал: «Кто может химически разложить воду Волги, найти в ней Оку или Каму? Муза Пушкина приняла произведения предшествующих поэтов и возвратила их миру в новом преображенном виде… В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но и весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине».
Если прислушаться к юношеской поэзии Пушкина, в ней можно найти чужие отрывочные фразы, строчки, слова. Жуковский послал Батюшкову «в подарок пук стихов» (1812). Пушкин послал сестре «в подарок пук стихов» (1814). Василий Львович Пушкин в послании к Жуковскому пишет: «Я вижу весь собор безграмотных славян» (1811). Его племянник, тоже в письме к Жуковскому, переделал: «Спесивых риторов безграмотный собор» (1817). Таких строк немного, и в них не столько подражания, сколько отражения крылатых, повторных словечек, которыми обмениваются быстро думающие люди, особенно в эпоху двух борющихся течений.
«Лицейские стихи Пушкина показывают, что он был сперва счастливым учеником Жуковского и Батюшкова, прежде чем явился самостоятельным мастером» (Белинский).
Умный и тонкий исследователь русской литературы, Я. К. Грот, также указывал на эту поэтическую преемственность:
«Пушкин нашел русский поэтический язык уже значительно обработанным в стихах Жуковского и Батюшкова, но Пушкин придал ему еще большую свободу, простоту, естественность, более и более сближая его с языком народным».
Из всех предшествующих Пушкину русских поэтов ближе всего был ему Батюшков. У Пушкина – это он сам признавал – была созвучность с батюшковским стихом. Несмотря на то, что Пушкин был оптимист, а Батюшков пессимист, есть что-то родственное в их восприятии мировой гармонии, в их оркестровке, в их ритме. Не случайно начинающий Пушкин с первым своим стихотворным посланием обратился именно к Батюшкову. Из всех старших поэтов он был по настроению, по содержанию, по силе песенного звука ближе всего Пушкину, да и другим лицеистам. Они знали наизусть стихи «Парни Российского», как Пушкин с недетской меткостью назвал Батюшкова, скучали, если долго не находили его новых стихов в журналах. Об этом лестном читательском нетерпении говорит первое послание Пушкина Батюшкову (1814 г.):
Философ резвый и пиит,
Парнасский счастливый ленивец,
Харит изнеженный любимец,
Наперсник милых Аонид…
Почто на арфе златострунной
Умолкнул, радости певец?
Любовная лирика Батюшкова отвечала настроению лицеистов. Его страстные песни нравились больше, чем меланхолическая влюбленность Жуковского. Лицеисты увлекались насыщенными сдержанным сладострастием переводами из Парни, которого так любил Батюшков. В воображении юных читателей голубоглазая, златокудрая Лилета, воспетая Батюшковым, дышала живым соблазном. Подражая ему, Дельвиг и Пушкин, еще не зная женской любви, уже пели мечтательных Дорид и Лилет. В первом послании Пушкина к Батюшкову, несмотря на робость, на незрелость мысли, уже есть строчки, где мысль сжата в двух-трех словах: «Певцу любви – любовь награда… Но, упоен любовью страстной, и нежных Муз не забывай… Поэт, в твоей предметы воле… Всё, всё дозволено поэту…»
Через год Пушкин написал второе послание к Батюшкову (1815). За этот богатый событиями год Пушкин познал сладость вдохновения, соблазн славы, триумф публичного экзамена, одобрение старших сочинителей. После «Лициния» изменилось отношение семьи к непокорному Сашке. Так радостно было ощущение собственного роста, веселой жизни шум, так плавно, так легко превращавшийся в звучные пленительные строфы. Менялся Пушкин, превращаясь из школьника в поэта. Менялось его место среди людей. Появилось сознание своей поэтической независимости.
Батюшков, который пробыл в Петербурге с июля 1814 года по февраль 1815-го, и за это время познакомился в Царском Селе с Пушкиным, пробовал направить его на более важные темы.
Сидя за школьной оградой, лицеисты не знали, какая глубокая, потрясающая перемена произошла с певцом Лилеты. В начале 1812 года Жуковский, обеспокоенный бурными кутежами Батюшкова, мягко, дружески поучал его:
«Отвергни сладострастья погибельны мечты… Отринь их, разорви Лаис коварных узы, друзья стыдливых Музы… Любовь есть неба дар. Душа, земное отвергая, небесного полна».
Это нерифмованная холодная дидактика. Жуковский в этих стихах выразил собственный томительный романтический опыт.
Но Батюшков еще не изжил тревог и бурь молодых страстей. Его заставили оторваться от наслаждений не увещания друга, а тяжкие раскаты исторических событий. Его разбудили голоса, звучащие не любовью, а ненавистью. Не сразу ощутил он грозный смысл этих лет. Из Нижнего Новгорода, куда он попал осенью 1812 года вместе с другими москвичами, бежавшими от Наполеона, Батюшков еще шутливо писал Вяземскому в Вологду: «Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына. Книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу мог вчера прочитать Архаровым басню о соловье. Вот, до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба… Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix»[14](конец сентября).
Но события втянули любимца Харит в свой круговорот. Весь 1813 и 1814 год он провел в походах по Европе, состоял при генерале Н. Н. Раевском, не раз участвовал в битвах, включая битву под Лейпцигом, вступил вместе с русскими войсками в Париж, побывал в Англии, в Швейцарии. Все это совершенно изменило его, придало его мыслям новую серьезность и глубину. Хотя еще из Парижа он писал Н. В. Дашкову: «А ножка, милый друг, она Харит создание (Кипридиных подруг). Для ножки сей, о, вечны боги, усейте розами дороги, иль пухом лебедей» (1814). Но в этом восторге перед женскими ножками (тоже сходство с Пушкиным) допевались последние отголоски прежней его языческой радости. Другие образы вошли в душу поэта, овладели и омрачили ее. Батюшков вырвался из заколдованного круга любовных забав. В ответ на просьбу своего друга Д. В. Дашкова «петь любовь и радость, беспечность, счастье и покой» (1813), Батюшков пишет с новой для него, суровой, торжественностью:
Мой друг! Я видел море зла
И неба мстительного кары:
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных,
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!..
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость…
(1813)
За эти годы смерть стала для него близкой, ощутимой, овладела его воображением. И дрогнула хрупкая, впечатлительная душа Батюшкова. Ушла разгульная беспечность. То новое, что светилось в его глазах, звучало в его словах, было чуждо, непонятно Пушкину. Почуяв в юноше могучее дыхание великого таланта, Батюшков пытался оторвать его от беспечного эпикурейства, хотел, если не заразить его своими трагическими ощущениями, то хотя бы распахнуть двери в более широкий мир, еще гудевший раскатами недавних войн. Вот как Пушкин, с ранних лет точный, передает советы старшего поэта:
Ты хочешь, чтобы славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Он не послушался этих советов. Войны он не видал. Для Пушкина-лицеиста море зла, груды тел, пожары и стоны матерей – только риторика. Для него война – это стройные ряды солдат, выступающих с развернутыми знаменами, это триумфальные арки, звучные оды, Царь Царей, молодецкие рассказы о победах.
Так и не вышло ничего из личных встреч Батюшкова и Пушкина. Они скорее их отдалили, чем сблизили. Поэтам, оказалось, легче говорить, понимать друг друга на языке богов, чем при житейском прозаическом общении. Точно заглянули они друг другу в глаза и не нашли там того, что ждали. Батюшков и по внешности не был похож на поэтического юношу «с венком из роз душистых, меж кудрей вьющихся златых», каким он представлялся Пушкину. Не резвостью, а печалью светились его глаза, которые тщетно искали в голубых, радостно горящих глазах Пушкина отблеска ранней мудрости. Она пришла, когда перебродил первый хмель молодости. Но тогда потерявший рассудок Батюшков был уже заживо мертв.
Л. Майков, определяя сильное, но рано окончившееся влияние старшего поэта на младшего, говорит: «Один из первых, на ком сказалось литературное влияние Батюшкова еще до издания его «Опытов» (1817), был гениальный юноша, который воспитывался в ту пору в Царском Лицее, самые ранние стихотворения Пушкина, относящиеся к 1812–1815 годам, отзываются подражанием Батюшкову».
Сам Пушкин находил отблески этого родственного ему дарования даже в своих позднейших стихах. В 1828 году в расцвете славы, вписывая в альбом незначительного литератора (Иванчина-Писарева) свои стихи «Муза» (1821), он сказал: «Я люблю их, они отзывают стихами Батюшкова».
И еще позже написал: «Батюшков, счастливый соперник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянцев».
Глава IX
СТИХИ
Трудно определить, когда это началось с Пушкиным или когда этого не было с ним, когда впервые зазвучали в нем, вокруг него, через него таинственные голоса, отзвуки которых до сих пор поют в русской душе.
Пущин смутно помнил, как не то в 1811 году, не то в начале 1812 года Кошанский задал им задачу описать розу стихами: «Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четырехстишия, которые нас всех восхитили». Если Пущин не сбился в дате, то это стихотворение до нас не дошло. Среди лицейских стихов есть одна Роза: «Где наша роза, друзья мои?..» Но комментаторы, в том числе Л. Майков, относят ее к 1815 году.
Каким веселым звонким смехом залился бы на весь Лицей Пушкин, если бы ему сказали, что много ученых страниц будет напечатано о двенадцати строчках его «Розы», что почтенные профессора и важные академики будут ломать свои насыщенные книжной мудростью головы над каждой строкой его «Пирующих студентов».
Пушкин вел свое поэтическое летосчисление с 1814 года. В его бумагах нашли конспект автобиографии, где под этим годом значилось: «(Экзамен. Галич. Державин – стихотворство – смерть). Известие о взятии Парижа. – Смерть Малиновского. Безначалие (Приезд Карамзина. Первая любовь. – Жизнь. – Карамзин), Б… Приезд матери. Приезд отца. Стихи etc. – Отношение к… Мое тщеславие». (В скобках поставлено то, что он сам вычеркнул.)
1814 год полон стихами. Точно они забили сразу, фонтаном. Лицейские песни, эротические стихи, подражание Оссиану, эпиграммы, романсы, послания, чего только не пишет этот стремительный мальчик, то погруженный в задумчивость, то раздражительный, вспыхивающий против каждого неосторожного слова, неловкого прикосновения, то необузданно веселый, готовый повесничать очертя голову:
В те дни, как я поэме редкой
Не предпочел бы мячик меткий,
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор.
Прыгал чаще всего в царский сад и там, вместе с другими лицеистами, дрался с садовником Ляминым, который защищал яблоки своего державного хозяина от опустошительных набегов дерзких школьников.
После таких, а может быть, и худших, проказ, разгоряченный, насыщенный мальчишеской, телесной радостью озорства, Пушкин вдруг замыкался, уходил в себя, видел и слышал недоступное другим. В этих переходах, в сложном построении его и цельной, и многогранной жизни, была основная трудность общения Пушкина с людьми. «Веселых мыслей шум» далеко не всегда сливался с шумом окружающей жизни. Он был, как все, и ни на кого не был похож, часто казался не выше, а ниже многих. Потом взмахнет крылами и улетит на недоступные высоты. С ранних лет ощутил он трагическую двойственность гения. Знал то, что после выразил с такой мудрой силой: «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется, душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
Все, что написано в Лицее, пересыпано рассуждениями о сочинительстве, о положении поэта, о его правах и обязанностях, а главное, образным изображением вдохновения.
Никто лучше, проще Пушкина, никто с такой слышимой видимостью (выражение Белинского), не описал таинства стихорождения:
Задумаюсь, взмахну руками
На рифмах вдруг заговорю…
(1815)
Так, упруго и радостно, взвивается в молодой душе мгновенный вихрь ритма.
В Лицее Пушкин сочинял везде и всегда. Стихи лились точно весенняя вода через плотины, днем и ночью, наяву и во сне. Раз ночью ему приснилось двустишие:
Пускай Глицерия, красавица младая,
Равно всем общая, как чаша круговая…
Проснувшись, он развил эти две строчки в целое стихотворение (1815). Над ним долго стояло: «Лицинию» и обманчивая ссылка на латинскую словесность, откуда будто бы оно почерпнуто, хотя, на самом деле, это совершенно оригинальная вещь.
Среди чтения и проказ, прогулок, танцев, любовных увлечений, а позже и кутежей, среди лицейских занятий, развлечений и отвлечений, живя в тесной товарищеской компании, шумной, озорной, неспособной уважать уединение, Пушкин за три года написал более 100 вещей. Начиная с 1814 года и до выпуска «стихи текут и так и сяк». В 1814 году их написано 26 и в том же году пять напечатано. В 1815 году 27 написано, напечатано 17. В 1816 году уже написано 50. Как раз в этот, особенно плодовитый, год ничего не было напечатано. В 1817 году написано 33. Пушкин никогда не торопился печатать. Суровая требовательность к слову таилась в этом ветреном, легкомысленном юноше. Четырнадцатилетний школьник уже сознает значительность своего призвания, своего права «гулять по высотам Парнаса». В раннем стихотворении «К Батюшкову» он говорит с самолюбивой скромностью:
Безвестный в мире сем поэт
Я песни продолжать не смею…
(1814)
А через год уже признается: «Дана мне лира от богов, поэту дар бесценный». И в том же стихотворении, «Мечтатель», обращается к таинственной своей спутнице: «И Муза верная со мной…»
В стихотворениях 1815 года он часто говорит о своем призвании: «О, Дельвиг, начертали мне Музы мой удел». «В пещерах Геликона я некогда рожден; во имя Аполлона, Тибуллом окрещен» (Батюшкову).
Несмотря на то, что в 1816 году он написал так много, это был год не свойственной ему неуверенности в жизни, в себе, даже в своей Музе:
Прервется ли души холодный сон,
Поэзии зажжется ль упоенье, —
Родится жар, и тихо стынет он;
Бесплодное проходит вдохновенье.
(«Любовь одна веселье жизни хладной…»)
И ласки муз и радость и покой
Я все забыл!
(«Элегия»)
Душе наскучили парнасские забавы;
Не долго снились мне мечтанья муз и славы.
(«А. А. Шишкову»)
К 1816 году принято относить «Сон», где есть удивительное описание того особого полудремотного, и в то же время ясного состояния душевных сил, которое у художников порой предшествует моменту созидания:
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум…
И в вымыслах носился юный ум…
Прямая, непрерывная линия проведена от прелести детских полуснов, полуфантазий, к сладкому вымыслу поэта.
Автограф этого отрывка не сохранился. Сам Пушкин в печать его не отдавал. У первого издателя П. В. Анненкова была копия, но он ее уничтожил, и по каким основаниям он отнес «Сон» к 1816 году, неизвестно. Если датировка правильная, то для разнообразия творчества Пушкина это любопытно, так как ни по настроению, ни по ритму стихи не похожи на 1816 год.
Несмотря на то, что стихи сами рождались в его голове, что рифмы приходили к нему без усилия, Пушкин с отрочества скреплял вдохновение упорной, вдумчивой работой над рукописью. От 1814 года до нас дошел автограф «Казака», свидетельствующий об этом умении себя направлять. Автограф принадлежал И. И. Пущину. На нем надпись: «Любезному Ивану Ивановичу от автора», и подпись «А… Аннибал Пушкин». Это едва ли не единственный случай, когда Пушкин подписался дедовской фамилией. Но в «Российском Музеуме», где «Казак» был напечатан в 1815 году, стояли только цифры 1–14–16. Так нередко подписывался Пушкин-лицеист. Между автографом и печатным текстом есть довольно существенная разница. Молодой автор настойчиво выбрасывал аляповатые, простонародные выражения, заменяя их более простыми. Сначала было:
Глядь, он видит красну деву
Черна бровь дугой…
Во втором варианте это переделано:
Храбрый видит красну деву,
Сердце бьется в нем…
В первой редакции:
Нет, мне матерь говорила,
Бойся, дочь, мужчин.
Мать не раз мне то твердила,
Нет… не без причин…
Эта строфа переделана в гораздо более выразительную:
Нет! к мужчине молодому
Страшно подойти,
Страшно выйти мне из дому
Коню дать воды.
Так с первых шагов Пушкин искал и добивался более простых слов, более крепкого ритма. Уже сказывалось органическое стремление великого художника к совершенству. Эту потребность ремесло поставить подножием искусства не ослабил даже головокружительный успех первых песен. В ту первоначальную пору юности Пушкин уже писал стихи, которые сразу, накрепко впивались в мозги его современников. «Пирующих студентов» распевали не только первокурсники, но и позднейшие выпуски лицеистов. В том же, 1814 году написал Пушкин романс, который разлетелся далеко за пределы Лицея. Комментаторы считают, что «Под вечер осенью ненастной» написано под влиянием «Песни матери над колыбелью сына», появившейся за год перед тем в «Вестнике Европы» в переводе Жуковского (из Берклея). Конечно, нельзя забывать связь и сочетание мыслей, образов, идущих от поэта к поэту. Но сходство темы еще не подражание. В расплывчатых стихах Жуковского героиня жалуется на бросившего ее любовника:
Но сколь он знал к моей напасти,
Что все его покорно власти…
Пятнадцатилетний Пушкин говорит другим языком, кует другой ритм и к теме подходит иначе. Его героиня страшится не за себя, она печалится за судьбу своего ребенка:
Несчастный будешь грустной думой
Томиться меж других детей,
И до конца с душой угрюмой
Взирать на ласки матерей.
Многие ли в России знали и тем более запомнили «Песнь матери над колыбелью сына»? И многие ли в России не знали «Под вечер осенью ненастной»?
Только 13 лет спустя Пушкин разрешил, да и то нехотя, напечатать романс в альманахе «Памятник отечественных Муз на 1827 год». В книгу стихов, изданных им в 1826 году, он его не включил. Но гораздо раньше появления в печати романс был положен на музыку. Его пели по всей России, сначала в Лицее под гитару, потом в гостиных под клавикорды, наконец, на улице под шарманку. Из гостиных он спустился в девичью, обошел все круги русской жизни, вошел во все песенники, дал сюжет для сотни тысяч лубков.
Уже излучался из пятнадцатилетнего поэта тот дар заражать своими переживаниями, образами, настроениями, который, по справедливому определению Льва Толстого, является первым и необходимым свойством художника. Властная магия слова звучит в некоторых стихах 1814 года, хотя писал их безусый мальчишка-сорванец:
Судьба на руль уже склонилась,
Спокойно светят небеса,
Ладья крылатая пустилась —
Расправит счастье паруса.
(«К Н. Г. Ломоносову». 1814)
Не юноша поет, колдует старая колдунья, прислушиваясь к мерному шуму волн: «Судьба на руль уже склонилась… Расправит счастье паруса…»
Не о своей ли судьбе он думал, прислушиваясь к ритмическому плеску стихов, денно и нощно звеневших в его обуянной, одержимой творчеством душе? Он уже знал свой удел, знал, что богиня песнопения дана ему в спутницы навек, до самых врат могилы:
В те дни, в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
(1830)
С первым ранним, весенним потоком стихов пришло к Пушкину тоже изумительно-раннее признание его таланта.
Это случилось 8 января 1815 года. В этот день, в красной с золотом зале Лицея, был торжественный акт. Дряхлый Державин дремал в кресле. И вдруг проснулся, сразу почуял в маленьком кудрявом лицеисте с горящими глазами и звонким голосом своего царственного преемника. Как подлинный поэт, старик радостно встрепенулся, забыл преграду лет и сана, рванулся навстречу певцу. Как в былинах старшие богатыри, отходя к вечному покою, говорили младшим богатырям: «Наклонись-ка, дай дохну на тебя», так Державин дохнул на Пушкина.
Этот первый публичный экзамен, устроенный в присутствии министра просвещения, знатных особ и родственников лицеистов, был настоящим событием в жизни Пушкина, да и Лицея.
«На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе». В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все, под каким-то неведомым влиянием, благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его не было: он убежал!»
Так обычно сдержанный И. И. Пущин летописует этот день, когда даже шумные школьники притихли, почуяв веяние непонятной силы.
Сам Пушкин описал этот день полушутливо, хотя и через его усмешку слышится волнение.
«Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не позабуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперевши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы: портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи… Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои Воспоминания в Ц. С, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли».
Вечером на обеде у графа А. К. Разумовского отец Пушкина слушал похвалы поэтическому дару своего Сашки. Министр народного просвещения глубокомысленно заметил: «Я бы желал, однако, образовать сына вашего к прозе». – «Оставьте его поэтом!» – с жаром возразил Державин. Вскоре после этого Державин сказал С. А. Аксакову: «Вот кто заменит Державина».
Старик Державин мог услыхать в «Воспоминаниях» отзвуки своих стихов, но в юношеском голосе поэтического наследника чужое ухо старика уловило и новые напевы. Пятнадцатилетний лицеист уже нашел новые словосочетания. В художественную условность оды молодой Пушкин внес простоту, задушевность. Среди металлически-звучных стихов, напоминающих мерный топот конницы, врывается детская песня:
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны!
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
Слушатели сразу рванулись навстречу молодому поэту, потому что для них это была не риторика, это было упоминание о свежей ране, о потрясениях и потерях, для которых этот школьник нашел стихи, струившиеся как весенний ручей. 8 января 1815 года русское общество показало, что в нем уже проснулась жажда красоты, что оно уже умеет ценить поэзию и поэтов. А позднейшая жизнь Пушкина показала, что ценить еще не значит беречь.
Быстро разлетелась слава Пушкина по Петербургу и Москве. В московских гостиных дядюшка Василий Львович и Жуковский восторженно декламировали «Воспоминания в Царском Селе». Стихотворение было напечатано в апрельской книге «Российского Музеума» за полной подписью: Александр Пушкин. Издатель сделал примечание: «За доставление сего подарка благодарим искренне родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».
В том же году и в том же журнале было напечатано «Послание Пушкину» Дельвига. Написанное под живым впечатлением первого литературного триумфа Пушкина, оно сразу оттенило быстро разгоревшуюся славу поэта. В приветствии Дельвига уже было и предчувствие:
Пушкин! Пушкин! Он и в лесах не укроется!
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
И ланиты его от приветствия
Удивленной толпы горят пламенем…
Так повеса-лицеист превратился в сочинителя Александра Пушкина, к голосу которого с изумлением стали прислушиваться те, кого он открыто признавал своими учителями – Державин, Батюшков, Жуковский.
Суховатый П. В. Анненков писал: «Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их, и особенно, сравнение с тем, что делалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».
Подошел год выпуска. Буйный, гусарский, озорной, поэтический 1817 год открывался великолепным «Торжеством Вакха»[15]. Стихи, звучные, как тимпаны, мчатся бурно, стремительно, отбивая молодой ритм горячей, влюбчивой крови. Вырвавшись из душных сумерек сентиментальной неудовлетворенности, бросается он навстречу весенним вихрям.
Теки, вино, струею пенной
В честь Вакха, Муз и красоты!
Эван, эвоэ! Дайте чаши!
Несите свежие венцы!
На несколько лет этот призыв многое заглушит в душе поэта.
Уже тесно становилось юношам в Лицее. Пора было на волю, чтобы по-настоящему, досыта, допьяна упиться блеском молодой жизни. «Мы начали готовиться к выходу из Лицея, – пишет И. И. Пущин. – Разлука с товарищеской средой была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивою, незнакомою далью. Кто не спешил в тогдашние наши годы соскочить со школьной скамьи? Но наша скамья была так заветно приветлива, что невольно, даже при мысли о наступающей свободе, оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!»
Лицейские поэты обменивались прощальными посланиями. Пушкин писал послания Дельвигу, Илличевскому, Кюхельбекеру, Пущину и всем товарищам вместе. Но уже не столько товарищи шестилетней лицейской жизни, сколько новые его друзья, гусары, будят в нем острые, меткие слова, звучные новые рифмы. Полным светом сияла его звезда в Лицее, но выпускную песню напишет уже не он, а Дельвиг.
Так увлекся Пушкин гусарами, что мечтал сам стать гусаром. Но скупой, совершенно запутавшийся отец отказался дать на это средства. Сын не настаивал и определился, вместе с Горчаковым, Ломоносовым, Кюхельбекером и Юдиным, в Коллегию иностранных дел.
В отпускном свидетельстве только по трем предметам отмечены у Пушкина превосходные успехи: по российской и французской словесности и по фехтованию. Пушкин, так же как и его друг Дельвиг, кончил по 2-му разряду, то есть вышел 10-м классом, с правом получать от казны жалованья 700 рублей в год. День выпуска был назначен на 9 июня 1817 года. Император Александр присутствовал при этом, как за шесть лет перед тем в той же зале присутствовал он при открытии Лицея. Но насколько открытие было праздничным и торжественным, настолько выпуск прошел тихо.
Выпускных лицеистов по очереди представили Царю. Государь сказал им краткую речь. Пушкин прочел свое «Безверие». Еще несколько официальных речей, еще несколько низких поклонов, и Государь ушел.
Энгельгард раздал заказанные им на память чугунные кольца. Он так и будет звать первокурсников позже – мои чугунники. Но Пушкина только после его смерти он назовет своим, скажет про него, уже мертвого, – наш Пушкин.
Стихотворение «Безверие», которым Пушкин официально закончил свое лицейское творчество, плохо вяжется с его тогдашним атеистическим настроением.
Василий Львович внес в эти стихи свои поправки и с ними сначала читал их, а потом и напечатал в «Трудах Общества любителей Российской словесности». Сам Пушкин не перепечатывал этих стихов, полных тяжеловесной условности. Но в них есть подлинность, если не личного настроения, то изображения духовного состояния человека, у которого «ум ищет Божества, а сердце не находит». Как отнести эти строфы, которые влекутся тяжело, как камни, к самому Пушкину, когда о себе всегда писал он стихами и послушными и незабываемыми?
Лицейские стихи Пушкина – ступени, по которым он взбегал все выше к ясным вершинам поэзии. Это еще ученичество. Он еще подражает, сбивается, расплывается. Но с каждым месяцем крепнет голос Пушкина, и уже в последние два года Лицея нельзя смешать его с другими голосами.
Гений есть прежде всего гений по праву рождения. В нем или через него выражается ему одному данная сила. Пушкину было дано услыхать такие созвучия русской речи, которых до него никто не подслушал, никто не сочетал. Как и всякий смертный, он был наследником предыдущих поколений. Родившись на пороге двух эпох, он впитал их формы, их идеи, их устремления, мысли, чувства. Но его кипучий мозг по-своему все переработал. Не стоит возиться с догадками, чем был бы Пушкин, не будь у него за спиной Вольтера, Парни, Державина, Карамзина, Батюшкова, Жуковского. Даже люди, просто способные, впитывают, задерживают в своем мозгу как непосредственные, собственные впечатления жизни, так и ее отражения в чужой душе, в чужом творчестве. У Пушкина эта способность все схватить, все сложить в мозговую лабораторию достигала исключительных размеров.
«Природа, кроме поэтического таланта, наградила его изумительной памятью и проницательностью. Ни одно чтение, ни один разговор, ни одна минута размышления не пропадали для него на целую жизнь», – сказал его друг Плетнев. Исключительная емкость и цепкость памяти составляла незыблемый фундамент его могучего умственного аппарата. Пушкин запоминал сказанное, виденное, слышанное, промелькнувшее в душе – все и навсегда.
Кончая Лицей, Пушкин уже имел право сказать:
Блажен, кто знает сладострастье высоких мыслей и стихов.
У него уже было поэтическое прошлое, было сознание своего призвания. Сильнее его собственной ветрености, сильнее каких бы то ни было событий, влияний, поощрений, осуждений, признаний звучал в нем тайный голос. Но раннее признание надо отнести к одному из многих благоприятных условий, среди которых созревал талант поэта. То, как радостно встретила Пушкина грамотная Россия, показывает, какое значение имела литература в тогдашнем русском обществе, где умственные потребности уже стали необходимостью. Длительные войны, вторжение наполеоновских войск в пределы России, пожар Москвы, потери, жертвы, походы – все эти потрясения не только не огрубили тогдашнюю интеллигенцию, а, напротив, пробудили ее к национальной жизни. И в то же время развили, обострили чуткость к родной речи, к родному искусству.
Могучая юность Пушкина совпала с эпохой могучего развития русской государственности.
Гениальный русский поэт созревал в бурную, тяжелую эпоху потрясений, которая закончилась усилением России и ее международного значения. Он мог черпать из огромного духовного резервуара, куда история щедро плеснула целую волну новых мыслей и опытов. Менялись обычаи, язык, людские отношения, людские характеры. Это был заключительный этап целого периода Императорской России, который начался при Петре и кончился со смертью Александра I. Поскольку можно говорить о начале и конце там, где развитие страны и народа развивается без перерыва, как развивается и растет здоровый живой организм. Но за этот период известный цикл людей и идей был исчерпан. Недаром Пушкин всегда пристально вглядывался в Петра и его время, а под конец жизни изучал его. В семейных преданиях, в рассказах бабушки слышал он живые отголоски всего XVIII века. Государство Российское, над которым грозой разрушительной, но и созидательной пронеслась гигантская фигура первого Русского Императора, показало сто лет спустя, в борьбе с Наполеоном, свою жизненность и силу. Герцен говорил, что на призыв Петра образоваться Россия через сто лет ответила гениальным явлением Пушкина. Но ведь и общенародный порыв 1812 года был тоже ответом на героические слова Петра: «А мне ничего не надо, была бы Россия жива».
Этой молодой, полной жизни России, уже осознавшей свою государственность, нужно было найти свое выражение и отражение в Слове. Ей нужен был поэт. Ритмом песни нужно было связать, скрепить, породнить миллионы отдельных душ, из которых вырастает общенародная душа.
И Пушкин родился.
Накануне 1799 года Карамзин послал другу своему Дмитриеву шутливое пророчество на наступающий год, якобы найденное в бумагах Нострадамуса Пророчество кончалось шутливыми стихами:
Чтоб все воспеть, родится вновь Пиндар.
Сбылось пророчество.
В 1799 году родился тот, кому суждено было «все воспеть», кто открывал русским Россию, кто облек русскую речь в магию чарующего музыкального ритма.
Лицей и его порядки, наставники и товарищи, политические события и народные вожди, все, что кружилось и нарастало кругом Пушкина, служило материалом, из которого в глубине его гениальной души строились таинственные здания. Не он один все это видел, все это пережил. Но только он один, восприняв, отразил тогдашнюю жизнь такими единственными, пленительными, незабываемыми стихами. Пушкинская поэзия родилась из русской стихии, из русской души, чтобы потом стать животворящей и неизменной частью этой стихии, этой души.
Лицей помог ему, окружил его могучую юность красотой и простором. До конца жизни любил Пушкин обращаться мыслями к Лицею, к этой радостной, свободной поре, точно в источник живой воды окунался, точно искал в юношеской своей цельности опоры против налетавших на него волн. Сколько раз в воздушных стихах помянет он Лицей:
Я думал о тебе, приют благословенный,
Воображал сии сады,
Воображаю день счастливый,
Когда средь вас возник Лицей,
И слышу наших игр я снова шум игривый
И вижу вновь семью друзей.
Вновь нежным отроком, то пылким, то ленивым,
Мечтанья смутные в груди моей тая,
Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым,
Поэтом забываюсь я.
(«Воспоминания в Царском Селе». 1829)
Для тех, кто старается понять, что такое творчество, лицейские стихи Пушкина есть все еще не до конца разобранная, неисчерпанная, бесконечно увлекательная книга.
Часть третья
БЕСНУЮЩИЙСЯ ПУШКИН
9 ИЮНЯ 1817 – 5 МАЯ 1820
«Чудесный талант! Какие стихи!
Он мучит меня своим даром, как привидение».
(Из письма В. А. Жуковского князю П.А. Вяземскому. 17 апреля 1818)
Глава X
НА СВОБОДЕ
Восемнадцатилетний Пушкин, кончив Лицей, бросился навстречу жизни со всей страстностью влюбчивой крови, со всей ненасытностью художника. В нем кипели силы, искрилась неистощимая жизнерадостность.
«Физическая организация молодого Пушкина, крепкая, мускулистая и гибкая, была чрезвычайно развита гимнастическими упражнениями, – говорит об этой эпохе Анненков. – Он славился как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купания, езды верхом и отлично дрался на эспадронах, считаясь чуть ли не первым учеником у известного фехтовального учителя Вальвиля».
Он весь движение, быстрота, дерзость и дерзание.
«Пушкин бесом ускользнул», – написал он про себя в шутливой застольной балладе. Таким он и мелькает в письмах друзей, в воспоминаниях, в собственных стихах. Неуловимо подвижный, проказливый, жадный к встречам и мыслям, к впечатлениям и наслаждениям. Все вберет, все заметит, все запомнит, чтобы позже все преобразить в могучей своей духовной лаборатории. Светский повеса, но уже художник, обреченный всю жизнь свою служить Слову.
Внешняя жизнь коллежского секретаря Александра Пушкина, причисленного к Коллегии иностранных дел, была похожа на жизнь многих молодых дворян, которые не столько служили, сколько числились. Жалованья он получал 700 рублей. Жить одному на такие деньги было трудно, пришлось поселиться у родных, на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачева.
Н. О. и С. Л. Пушкины перебрались в Петербург еще в 1815 году. С ними была дочь Ольга. Младшего сына, Льва (1806–1852) поместили в Пансионе при Педагогическом институте. Жили Пушкины неряшливо и неуютно. Сергей Львович хозяйством, то есть имениями и крепостными, заниматься не умел и не хотел, состояние свое бестолково размотал и искал спасения в скупости.
Барон М. А. Корф тоже жил в доме Клокачева. Вот как этот недоброжелательный сосед описывает пушкинский быт:
«Дом их представлял какой-то хаос: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул, многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословной неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана… Все семейство Пушкина взбалмошное. Отец приятный собеседник, но пустой болтун. Мать не глупая, но эксцентричная, до крайности рассеянная. Ольга из романтической причуды обвенчалась тайно. Лев добрый малый, но пустой, вроде отца».
Аккуратному Корфу органически было противно семейное пушкинское легкомыслие. К тому же на Фонтанке между Корфом и Пушкиным чуть не произошла дуэль из-за пьяного дворового человека Пушкина, который забрался к Корфу и затеял драку с его лакеем.
Описанная Корфом смесь безденежья и светских претензий, из которых складывалась жизнь москвичей Пушкиных, тянувшихся за чинной петербургской знатью, тяготила молодых членов семьи. Пушкин в письме к брату из Одессы писал:
«Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)» (25 августа 1823 г.).
Еще больше, чем бедностью, тяготилась молодежь семейной неуютностью. Средне-высшее русское дворянство, к которому принадлежал Пушкин, было безденежно не только тогда, но и позже, вплоть до своей классовой гибели. Помещики умудрялись соединять чисто мужицкую приспособляемость к денежным нехваткам с растущей утонченностью культурных, умственных и душевных запросов и потребностей. Пушкин, веселый, юный, кипевший жизнью, с родительской бедностью сумел бы примириться. Но холодно было в семье. Легкомысленный эгоизм отца и не погасшая взбалмошная вспыльчивость матери тяготили взрослых детей. Никто из них не был по-настоящему привязан к родителям. Ольга вышла замуж, чтобы освободиться от их гнета. Александр еще ребенком в Москве пережил резкий бурный разрыв с отцом и с матерью. Так на всю жизнь и остались они чужими. Ни мать, ни отец никогда не были его учителями жизни. Помимо них, вопреки им, сберег и вырастил он в своей таинственной гениальной душе дар дружбы с людьми и с Музами. Ни от отца, ни от матери не ждал он ни ласки, ни поддержки, и любви между ними не было. Быстро растущая слава Сашки заставила Пушкиных шаг за шагом вернуться к сыну. Это было родительское тщеславие, но не любовь, и чуткое сердце поэта эту разницу отметило безошибочно.
После Лицея, поселившись вместе с ними, поэт пугал, а иногда и дразнил их своими выходками. П. Бартенев рассказывал, будто бы Пушкин назло отцу бросал червонцы в Фонтанку, любуясь игрой золота в воде. Этот маловероятный рассказ, похожий скорее на Байрона, характерен для репутации Пушкина, для легенд, которые рано начали вокруг него создаваться.
Когда Пушкин из Лицея переехал в отцовский дом, бабушка Мария Алексеевна еще была жива. Но она точно выпала из жизни семьи. Не видно следов ни ее хозяйственности, ни ее мудрой любви, согревавшей жизнь маленьких Пушкиных в Москве и в Захарове. Как-то незаметно, не то в 1818-м, не то в 1819 году, умерла она в Михайловском. Ни о смерти бабушки, ни об ее жизни Пушкин нигде не упоминает, хотя почти все, кого он видел, с кем соприкоснулся, а тем более все, кого он любил, остались жить в его заметках, письмах, стихах. Это наводит на сомнение – не преувеличили ли биографы ее значение в жизни внука? Вся обстановка родной семьи, среда, связи, быт – все это имело на него влияние, но проследить влияние отдельных членов невозможно.
Летом Пушкины уезжали в Псковскую губернию, в село Михайловское, которое Надежда Осиповна унаследовала после смерти отца. Это была часть царской вотчины Михайловская Губа. В 1746 году Императрица Елизавета Петровна пожаловала ее прадеду поэта, Абраму Петровичу Ганнибалу. Его размножившиеся потомки, получившие в народе название Ганнибаловщины, поделили вотчину между собой и расселились по отдельным поместьям. Сельцо Михайловское досталось деду поэта, Осипу Абрамовичу Ганнибалу (1744–1803). Рассказы о невоздержанной жизни, кутежах и тяжбах этого двоеженца долго повторялись соседями и, вероятно, дошли и до поэта. В первый же свой приезд в деревню Пушкин встретился с другим арапским предком, с братом О. А. Ганнибала, генерал-аншефом от артиллерии Петром Абрамовичем (1747–1822). Он жил недалеко от Михайловского, в сельце Петровское. Об их первой встрече в бумагах Пушкина сохранился отрывистый рассказ: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился – и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого Арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда…»
Крепостной слуга Михаил Калашников рассказывал Анненкову: «Старый барин занимался на покое перегоном водок и настоек. Занимался без устали, со страстью. Молодой крепостной был его помощником в этом деле, но имел и другую должность. Обученный через посредство какого-то немца искусству разыгрывать русские песенные и плясовые мотивы на гуслях, он погружал вечером старого арапа в слезы или приводил в азарт своей музыкой, а днем помогал ему возводить настойки в известный градус крепости, причем раз они сожгли свою дистилляцию, вздумав делать в ней нововведения по проекту самого Петра Абрамовича. Слуга поплатился за чужой неудачный опыт собственной спиной. Когда бывали сердиты Ганнибалы, все без исключения, то людей у них выносили на простынях».
Черное лицо Петра Абрамовича явственно напомнило Пушкину, что он «потомок негров».
В первые свои два приезда в Михайловское, летом 1817-го и 1819 года, поэт мало интересовался прошлым. Историк еще не проснулся в нем. Слишком буйно билась кровь в его жилах. Он весь был в настоящем, целиком вкладывал себя в каждое набегающее мгновение.
«Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» (отрывок из записки 1824 г.).
К концу августа, не дождавшись конца двухмесячного своего отпуска, вернулся он к шуму и толпе в Петербурге.
Петербург был полон приманок и развлечений не только для юноши, только что вырвавшегося из школы. Это были яркие годы мощных государственных достижений и напряженного общественного роста. Победоносная русская армия принесла с собой из Парижского похода новые мысли и новые надежды. Все кипело, бурлило кругом. Впечатления не успевали преломиться в творчество. Действительность перегоняла поэта. Его тогдашние стихи только отрывисто успевали отразить ее. Но, может быть, ни в одну эпоху своей богатой жизни не проявил Пушкин с такой силой своей способности совмещать ясную четкость наблюдений и суждений, безошибочность памяти с радостной непосредственностью, с умением забавляться и наслаждаться. Мудрость с безумием. Эти три года, от выпуска до вынужденного отъезда на Юг, интересны не столько тем, что Пушкин за это время написал, сколько тем, кого он видел, чьи мысли слушал, как наблюдал и как переживал новые уроки житейского опыта. Позже, отдаленные временем и пространством, характеры и идеи, страсти и наблюдения, встречи, движения, краски, голоса этого знаменательного Петербургского периода найдут в его стихах отражение и выражение. Для понимания этих судьбоносных для России лет сочинения Пушкина являются историческим пособием, все еще не исчерпанным. Почти во всех его позднейших произведениях мы найдем отголоски и отблески блестящей эпохи русского общества, каким оно было до роковой трещины 14 декабря.
Петербург доживал последние счастливые годы национального единства, всеобщей веры в Россию. Этой державной цельностью, этим могучим народным здоровьем вскормлены те произведения Пушкина, зачатки которых заложены в первом петербургском периоде его жизни, внешне такой беспутной, угарной, пряной.
Его самого судьба наградила исключительным здоровьем, телесным и душевным. Его не могли расшатать ни излишества, ни невзгоды, ни разразившиеся над ним политические бури. Страстный, стремительный, вечно в движении, Пушкин хранил в себе тайну гармонии, равновесия, казалось, совсем несовместимую с броским, необдуманным, ветреным его существованием. Жизнь его проходила в непрестанном мелькании, в удовольствиях и кутежах, в проказах и излишествах, всегда на людях, в толпе, в суетности, в шуме. И трудно было угадать, что в этом светском юноше зреет труженик, упорный и добросовестный.
По рождению, по родству, по личным связям, которые расширялись с каждым стихотворением, Пушкин принадлежал к родовитому дворянству. Это было время, когда русская знать выделяла из себя подлинную аристократию духа, когда образованные, думающие русские люди выходили из дворянской среды. При дворе Пушкин еще не бывал, но семья Царя, начиная от неизменно благосклонной к сочинителям Императрицы-Матери, знала и слышала о нем от Карамзиных, от Жуковского, от А. И. Тургенева. Они все имели доступ к Царю, встречались и беседовали с ним. Сразу после Лицея Пушкин был принят в Арзамас, где собирались верхи тогдашней интеллигенции. За Пушкиным долго держалось Арзамасское прозвище – Сверчок. Иногда Жуковский называл его: «Сверчок моего сердца». Один из мемуаристов, Вигель, так объясняет эту кличку: «В некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами, уже подавал звонкий свой голос». Это неубедительное толкование. Арзамасцы слишком ценили песни Пушкина, чтобы сравнивать их с монотонной мелодией сверчка. Скорее это было физическое сравнение. Смуглый, быстрый, гибкий, легконогий, всегда готовый прыгать, юный Пушкин мог напоминать кузнечика или сверчка. Нет протокола от того собрания, где его посвящали в Арзамасские Гуси. Много лет спустя Вяземский по памяти привел отрывки из вступительной речи Пушкина:
Венец желаниям, и так я вижу вас,
О, друга светлых Муз, о, дивный Арзамас!
Где славил наш Тиртей кисель и Александра,
Где смерть Захарову пророчила Кассандра…
Пушкин изобразил «Арзамас» «в беспечном колпаке, с гремушкой, лаврами и розгами в руке».
В писанном рукой Жуковского отрывке одного протокола, вероятно, от 1818 года, сказано: «Сверчок, закопавшись в щелку проказы, кричит, как в стихах, я ленюсь».
К этому времени «Арзамас» уже замирал. Есть протокол XX заседания, на котором произошла крупная размолвка из-за политики. Многолетние шутки, переходящие порой в шутовство, начинали утомлять даже таких легкомысленных и покорных членов, как Василий Львович. Даже он корил «Арзамас» за ветреность. В 1817 году в «Арзамас» вступили трое молодых политиков: Н. И. Тургенев (Варвик), Никита Муравьев (Адельстан) и Михаил Орлов (Рейн). Они сразу предложили бросить «литературные перебранки и пустяки» и обратиться к «предметам высоким и серьезным».
М. Орлов, вместо положенной шутливой вступительной речи, обратился к Арзамасцам с серьезным предложением издавать политический журнал. Многие из них и раньше об этом думали. Жуковский даже присылал Дашкову из Дерпта подробную программу и предлагал список сотрудников: Вяземского, Дашкова, Воейкова, Блудова, Батюшкова, Северина, Никиту Муравьева. «Говорят, что Дмитриев что-то написал – смотри, голубчик, эта святыня должна быть наша. Его новые статьи могут быть вместо чудотворного образа, который заманит молельщиков в нашу часовню. На Ал. Пушкина понадеяться можно, у него многое готово» (1817).
Но, хотя предположения их сходились, Жуковский, судя по шуточному тону, которым он написал протокол, не придал значения речи Орлова:
«Собрались на Карповке, у С. С. Уварова, под сводами Новосозданного храма, на коем начертано имя Вещего Штейна, породой Германца, душой Арзамасца… Нечто пузообразное, пупом венчанное вздулось, громко взбурчало, и вдруг гармонией Арфы стало бурчание… Влезла Кассандра на пузо и стала вещать… Душа из пуза инкогнито шепчет: полно тебе, Арзамас, слоняться бездельником. Полно нам, как портным, сидеть на катке и шить на халдеев дурацкие шапки из пестрых лоскутьев Беседных… Смех без веселости только кривляние. Старые шутки, старые девки… Бойся ж и ты, Арзамас, чтобы не сделаться старою девкой». Кассандра (Блудов) призывал их к работе на пользу родине: «Так, Арзамасцы. Там, где, во имя отечества две руки во едину слиты там оно соприсутственно».
После речи старого Арзамасца заговорил М. Орлов: «Тут осанистый Рейн разгладил чело от власов обнаженно, важно жезлом волшебным махнул – и явилось нечто, пышным вратам подобное, к светлому зданию ведущим. Звездная надпись сияла на них: Журнал Арзамасский. Мощной рукой врата растворил он. За ними кипели в светлом хаосе призраки веков… С яркой звездой на главе гением тихим неслось, в свежем гражданском венке, Божество: Просвещение, дав руку грозной и мирной богине Свободе. И все Арзамасцы, пламень почуя в душе, к вратам побежали… Все скрылось. Рейн сказал: потерпите, голубчики, я еще не достроил».
И опять обычные шутки над Шишковым, Хвостовым, Академией, споры и шум. «Приятно было послушать, как вместе все голоса слились в одну бестолковщину…»
Вскоре после этого «Арзамас», как-то сам собой кончился, но след оставил яркий. Люди разъехались, мысли изменились. Переместился центр внимания. Но Пушкин успел соприкоснуться с этим веселым, но зорким Ареопагом, возглавляемым спокойным и трезвым гением Карамзина. Для Пушкина это была верхняя питательная среда, из которой он брал не впечатления, – их он искал в других кругах, а обобщения, формы, обмен мыслей, игру ума, отчасти навыки общественности.
В группе старших писателей молодой Пушкин сразу стал своим человеком. Перед ним были открыты двери некоторых великосветских салонов, где охотно принимали веселого юношу, ловкого танцора, да еще и поэта. Хотя значительности его стихов тогда еще почти никто не понимал. Был еще и третий круг, тесно сплетавшийся с двумя первыми, где Пушкин был своим человеком. Это был круг золотой молодежи, главным образом гвардейских офицеров. Среди них, вместе с ними повесничая, вместе с ними волнуясь мыслями, нашел Пушкин свою краткую формулу – «Ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом».
Тонкий знаток родного ему просвещенного барства, Вяземский писал: «Разгул и молодечество были обычны в царствование Екатерины II, их обуздали и прижали при Павле, но с воцарением Александра они на некоторое время очнулись». Он рассказывает, что в конце XVIII века в Москве существовало дружеское разгульное общество «Галера», где Василий Львович был одним из видных членов. Среди членов был гусар Хитрово. «Этот Дон Жуан, блистательный повеса, потихоньку от товарищей гусар возил в сумке свежий томик Парни: «Пусть считают меня малограмотным гулякой».
Во времена Александра и Пушкина повесничество открыто уживалось с литературными интересами. Щеголь должен был не только пить, но и петь. Не только читать, но и наизусть знать поэтов, французских и русских, Парни и Вольтера, Батюшкова, Жуковского, Вяземского, а вскоре и Пушкина. Некоторые его стихи станут вакхическим припевом на их пирушках и забавах.
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
(1819)
Так обращался Пушкин, в веселом, непристойном послании к одному из своих приятелей по кутежам, к красавцу улану Ф. Г. Юрьеву.
У рыцарей лихих был свой, своеобразный, орден «Зеленой Лампы». Один из членов этого кружка, Я. Н. Толстой, рассказывает, что общество образовалось в 1818 году в доме Никиты Всеволожского. «Цель оного состояла в чтении литературных произведений». Общество называли «Зеленой Лампой», так как собирались в столовой, где висела зеленая лампа. «Но под сим названием крылось, однако же, двусмысленное подразумевание, и девиз общества состоял из слов Свет и Надежда». Были розданы кольца, на которых была вырезана лампа Общество не имело политической цели, но «статут приглашал на заседаниях объяснять и писать свободно и каждый член давал слово хранить тайну». Членов было около двадцати. Собирались раз в две недели. Это показание, изложенное во всеподданнейшем прошении, присланном Толстым из Парижа уже после процесса над декабристами. На допросе их спрашивали, что такое «Зеленая Лампа»?
Живописной подробностью «Зеленой Лампы» был мальчик калмык. «Как скоро кто-нибудь отпускал пошлое красное словцо, калмык наш улыбался насмешливо, и, наконец, мы решили, что этот мальчик всякий раз, как услышит пошлое словцо, должен подойти к тому, кто его сказал, и сказать: «Здравия желаю». С удивительной сметливостью калмык исполнял свою обязанность. Впрочем, Пушкин ни разу не подвергся калмыцкому желанию здравия. Он иногда говорил: «Калмык меня балует. Азия протежирует Африку» (рассказ Я. Н. Толстого).
Вокруг стола, уставленного бутылками, освещенного таинственным зеленым светом, ламписты тешили свою ветреную младость не только негой и вином, но также и сладострастием высоких мыслей и стихов. Как в «Арзамасе» сочинители шутя вели нешуточную литературную борьбу, так и под «Зеленой Лампой» не только кипел вечерний пир, где веселье – председатель, но шли беседы о философии, о политике, о литературе, кипели споры о новых актрисах и пьесах, Никита Всеволожский читал свои статьи по русской истории. Никита Всеволожский, сослуживец Пушкина по Коллегии иностранных дел, был «почетный гражданин кулис и обожатель очаровательных актрис», страстный театрал, переводчик комедий и оперных либретто, дилетант-историк. Так определяем мы его на расстоянии столетней давности. Время все и всех окаменяет, мумифицирует. Для Пушкина Никита Всеволожский был «Амфитрион веселый, счастливец добрый, умный враль» и «лучший из минутных друзей моей мгновенной молодости». (Вариант письма к Якову Толстому.) Состав лампистов был разнообразный. Счастливый баловень природы красавец Юрьев и добродушный ленивец и мечтатель Дельвиг, философ ранний Яков Толстой, счастливый беззаконник, наслаждений властелин, попросту говоря, расточительный богач и картежник В. В. Энгельгард, Каверин и Грибоедов, Мансуров и князь Сергей Трубецкой. Наконец, сам Пушкин, необузданный трубадур этих рыцарей лихих. В его письме к ламписту П. Б. Мансурову в Новгород есть типичная смесь распущенности и либерализма. После ряда непристойных шуток Пушкин пишет: «Зеленая Лампа нагорела – кажется, гаснет, – а жаль… Поговори мне о себе – о военных поселеньях. Это все мне нужно – потому, что я люблю тебя – и ненавижу деспотизм» (27 октября 1819 г.).
В более позднем письме, к Я. Н. Толстому из Кишиневской полуссылки Пушкин даст смягченное, похорошевшее от времени изображение Зеленой Лампы.
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?..
Вот он, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство,
Где своенравный произвол
Менял бутылки, разговоры,
Рассказы, песни шалуна, —
И разгорались наши споры
От искр, и шуток, и вина, —
Я слышу, верные поэты,
Ваш очарованный язык…
Налейте мне вина кометы,
Желай мне здравия, калмык!
(26 сентября 1822 г.)
Вокруг «Зеленой Лампы» ходили разные легенды. Анненков, который мог еще лично опрашивать лампистов, писал: «Какие разнообразные и затейливые формы принимал тогдашний кутеж, может показать нам общество «Зеленой Лампы», основанное Н. В. Всем, и у него собиравшееся. Разыскания и опросы об этом кружке обнаружили, что он составлял со своим прославленным калмыком, не более, как обыкновенное оргиаческое общество, которое в числе различных домашних представлений, как изгнание Адама и Евы, погибель Содома и Гоморры и проч., им устраиваемых, в своих заседаниях занималось еще и представлением из себя ради шутки собрания с парламентскими и масонскими формами, но посвященного исключительно обсуждению планов волокитства и закулисных проказ». Так некоторые видели в «Зеленой Лампе» просто разгульное сообщество, а правительство подозревало в лампистах опасных заговорщиков. И все эти, отчасти имевшие основание, но сильно преувеличенные, слухи и шепоты создавали лампистам, в том числе и Пушкину, репутацию и развратника, и якобинца.
Уже в этот первый петербургский период имя Пушкина стало повторяться все чаще. «От великолепнейшего салона вельможи до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали его с восхищеньем, питая и собственную его суетность этой славой, которая неотступно следовала за каждым его шагом» (Плетнев).
«Люди читающие увлечены были прелестью его поэтического дарования; другие на перерыв повторяли его остроты и эпиграммы, рассказывали его шалости» (П. В. Бартенев).
Его можно было встретить – на великосветских балах и в Красном Кабачке, на субботниках Жуковского и в мещанской гостиной актрисы Колосовой, у Карамзиных и ветреных Лаис, то есть, попросту говоря, у продажных женщин. Из светских домов чаще всего бывал он у Трубецких, у Бутурлиных, у графини де Лаваль, у княгини Голицыной.
«Графиня де Лаваль, – рассказывает П. Бартенев, – любительница словесности и всего изящного с удовольствием видала у себя молодого поэта, который, однако, и в это время, уже тщательно скрывал в большом обществе свою литературную известность и не хотел ничем отличаться от обыкновенных светских людей, страстно любя танцы и балы. Он не любил, чтобы в свете его принимали за литератора».
Это зависело отчасти от уровня светских людей, с которыми он встречался. В одних домах Пушкин главным образом танцевал – он был отличный танцор – и «врал с женщинами», в других веселье и танцы сменялись серьезными разговорами об искусстве и поэзии. Так было в доме богатого и гостеприимного барина, мецената, коллекционера и сановника Ал. Н. Оленина (1763–1843). Оленин был одновременно статс-секретарем Государственного Совета, президентом Академии художеств, директором недавно (1814) открытой Императорской Публичной библиотеки. Личный друг Оленина, Арзамасец С. С. Уваров (позже граф и министр народного просвещения) в своих «Литературных воспоминаниях» («Москвитянин», 1851, № 12) так описывает семью Олениных:
«Искусство и литература находили скромное, но постоянное убежище в доме А. Н. Оленина… Сановник и страстный любитель искусств и литературы, – покровитель художников (включая Кипренского и Брюллова), один из основателей русской археологии… Его жена Ел. Марковна (Полторацкая) образец женских добродетелей, нежнейшая из матерей, примерная жена, одаренная умом ясным и кротким нравом. Совершенная свобода в обхождении, непринужденная откровенность, добродушный прием хозяев давали этому кругу что-то патриархальное». В их гостиной встречались художники, литераторы, сановники, просто образованные люди. Здесь читались вслух литературные новости, иногда импровизировались эпиграммы и стихи, часто в честь хорошенькой дочки.
На именинах Е. М. Олениной, которые справлялись на их мызе Приютино, Пушкин с Жуковским сообща сочинили для шарады шуточную балладу. Там есть эта строчка:
Пушкин бесом ускользнул.
В приютинском саду над Невой долго сохранялась беседка, исписанная автографами тогдашних поэтов в честь хорошенькой А. А. Олениной. В их доме Пушкин уже был не только принят, но и признан. После его ссылки на юг Оленин нарисовал известную виньетку к первому изданию «Руслана и Людмилы».
Раннее признание Пушкина – одно из самых красивых доказательств тонкости вкуса и подлинности духовных потребностей русского просвещенного дворянства Александровской эпохи. Они точно чувствовали, что этот непоседливый, смешливый повеса обессмертит своими стихами противоречия и красоту их неряшливой, богатой, просторной жизни, закатную пышность барского быта, который еще отливал блистательными днями Екатерининского времени, но уже отражал сложные запросы европейской духовной жизни, потрясенной французской революцией и Наполеоновскими войнами.
Даже в эти первые годы радостного опьянения молодостью, светом, писательскими успехами жизнь Пушкина не была усеяна одними розовыми лепестками. Его задорные остроты, его дерзкий язык, его шалости пугали даже друзей. Быстрый рост его популярности смущал души педантов.
«Великий Пушкин, маленькое дитя», еще не выработал в себе защитной осторожности в обращении с людьми. Порой жестоко страдали молодое самолюбие и гордость поэта. Хроническое безденежье тяготило, ставило в трудное положение, тем более что большинство его приятелей сорило деньгами. Пущин, записки которого, при всей их дружественности, звучат затаенным сознанием нравственного своего превосходства над беззаконным поэтом, рассказывает: «Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной усмешкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось, из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия и пр.». Он терпеливо все слушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется… Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне теми же чувствами; но невольно, из дружбы к нему желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание».
Ни в письмах, ни в дневниках других сколько-нибудь значительных современников поэта нет и намека на его склонность к заискиванию.
Не в ответ ли на это приятельское осуждение Анненков написал: «Никаких особенных усилий не нужно было молодому Пушкину для того, чтобы пробиться в круги знати по выбору: он был на дружеской ноге почти со всей ее молодежью, находился в коротких отношениях с А. Ф. Орловым, П. Д. Киселевым и многими другими корифеями тогдашнего светского общества, не говоря уже о застольных друзьях его. Притом же Пушкин возбуждал любопытство и интерес сам по себе, как новая нарождающаяся, бойкая и талантливая сила. Со всем тем, кажется, Пушкин не миновал некоторого неприятного искуса при своем вступлении на эту арену, где он был только с 30-х годов, как у себя дома».
Это полезная поправка. Она напоминает, что даже дружеские воспоминания о великих людях надо принимать осторожно, особенно если они написаны много лет спустя, как писал Пущин. Несравненно более ценны даже отрывистые заметки современников.
От 1819 года сохранилось не особенно складное, но выразительное стихотворение Я. Н. Толстого (1791–1863), офицера генерального штаба, богатого театрала, в доме которого иногда собиралась «Зеленая Лампа». Толстой выпрашивает у Пушкина обещанные стихи:
Когда стихами и шампанским
Свои рассудки начиня
И дымом накурясь султанским,
Едва дошли мы до коня,
Уселись кое-как на дрожки,
Качаясь, ехали в тени…
В то время мчались мы с тобою
В пустых Коломенских краях…
Ты вспомни, как, тебя терзая,
Согласье выпросил тогда,
Как сонным голосом, зевая,
На просьбу мне ты молвил: «да!»
Но вот проходит уж вторая
Неделя с вечера того, —
Я слышу, пишешь ты ко многим,
Ко мне ж покамест ничего…
Толстой скромен. Он не просит длинного посланья:
Ты напиши один мне листик,
И я доволен буду тем.
Но в этих нескольких строчках «пиита сладкогласный, владыко рифмы и размера» должен открыть Толстому «тайну вкуса и витийства силу, что от богов тебе даны» –
Во вкусе медленном немецком
Отвадь меня низать мой стих…
Давно в вражде ты с педантизмом
И с пустословием в войне,
Так научи ж, как с лаконизмом
Ловчее подружиться мне…
Прошу, очисти мне дорогу
Кратчайшую во вкуса храм
И, твоего держася слогу,
Пойду пиита по стопам!
На это тяжеловесное, но выразительное прошение Пушкин ответил блестящими стансами:
Философ ранний, ты бежишь
Пиров и наслаждений жизни…
Ты милые забавы света
На грусть и скуку променял
И на лампаду Эпиктета
Златой Горапиев фиал.
(1819)
Мудрствования Толстого могли носить и политический характер. Он был не только лампистом, но и членом Союза Благоденствия, хотя Пушкин этого мог и не знать.
Не один Толстой уже выпрашивал у него стихов, как милости. В эти бурные годы Пушкин мало писал, еще меньше печатал, но каждую его строчку уже ловили, запоминали, твердили. Много лет спустя, в 8-й песне Онегина, прерывая роман Татьяны для истории своего романа с Музой, Пушкин так описывает эту полосу своей жизни:
Я Музу резвую привел
На шум пиров и буйных споров,
Грозы полуночных дозоров:
И к ним в безумные пиры
Она несла свои дары
И как Вакханочка резвилась,
За чашей пела для гостей,
И молодежь минувших дней
За нею буйно волочилась,
А я гордился меж друзей
Подругой ветреной моей.
Глава XI
А. И. ТУРГЕНЕВ И ЕГО ПИСЬМА
Эти письма сохранились благодаря редкой в России культурной бережливости и заботливости Вяземского и его семьи. «Материалы Остафьевского архива», так тщательно, так роскошно изданные гр. Шереметевым, являются важным литературным памятником, бесценным источником при изучении Пушкина и его эпохи. Переписка Вяземского с друзьями, главным образом с А. И. Тургеневым, – это летопись тогдашней жизни, особенно ценная потому, что она писана со всей непосредственностью и откровенностью дружбы. «Только с тобой говорится прямо от сердца и все, что на ум придет, из-под пера без труда выльется» (Тургенев – Вяземскому. 19 августа 1819 г.).
Их обширная переписка началась в 1812 году и продолжалась до смерти Александра Тургенева (1845). Среди анекдотов, умозрений, служебных назначений, острот, душевных излияний, эпиграмм, светских сплетен и политических новостей, среди рассказов о необычной стерляжьей ухе у Архаровых и о речи Императора в Польском сейме, среди всего, чем жило, волновалось и забавлялось просвещенное русское барство, видными представителями которого были и Тургенев и Вяземский, временами мелькает быстрая тень Пушкина.
О стихах его они пишут с неизменным, растущим интересом и восхищением, о его поведении, проказах, провинностях и промахах часто неодобрительно. Но ни тот, ни другой ни разу не обвиняют Пушкина в «жалкой привычке изменять благородству своего характера» и терпеть «покровительственные улыбки», за что Пущин не побоялся покорить своего уже мертвого друга. Между тем эти умные наблюдательные люди, в общем довольно строгие к юному поэту, вряд ли могли проглядеть в нем такую черту, особенно отталкивающую для независимых арзамасцев. Вяземский, с которым позже у Пушкина установилась большая умственная близость, в то время его почти не знал. Он служил в Варшаве, откуда внимательно следил за столичной жизнью, хотя бывал в Петербурге только проездом в Москву. В его суждениях о Пушкине сказывалась и разница лет, так как он был на семь лет старше. Еще резче сказывалась она в отношениях между Пушкиным и А И. Тургеневым (1784–1845). Он уже занимал видное положение, когда помогал Василию Львовичу устроить племянника в Лицей, а когда Пушкин его кончал, Тургенев уже был сановником.
А. И. Тургенев принадлежал к богатой дворянской семье, оставившей свой след в истории дворянской культуры. Его отец, И. П. Тургенев, был масон и мистик, член Новиковского кружка. Екатерина сослала его в симбирское поместье. Павел вернул опального «друга человечества» и назначил его куратором Московского университета, где и получили образование его четыре сына: Андрей (1781–1803), Александр (1784–1845), Николай (1789–1871) и Сергей (1790–1827).
Дом Тургеневых одно время был центром московской интеллигенции. Молодежь переняла от старших потребность к умственной жизни, но далеко не всегда разделяла их взгляды. Младшие Тургеневы не любили ни масонства, ни мистики. Но общее устремление духовных сил, поднявшее немногочисленную группу молодых дворян над еще косной русской стихией, было в преемственной связи с моральными исканиями и общественными идеалами Новиковского кружка. На развитие миросозерцания этой молодежи, к которой примыкал и Жуковский, влияла не французская, а немецкая поэзия и философия. Гёте и Шиллер были им ближе, чем Парни, Вольтер, и даже ближе, чем Руссо. Они стремились к добродетелям, из которых главными считались доброта, нравственное усовершенствование, любовь к отечеству, органически связанная с преданностью Государю, и религиозность. Позже Николай, будущий автор «Опыта теории налогов» и «La Russie et les Russes», стал атеистом. Но Александр на всю жизнь остался верным сыном Православной Церкви.
По-видимому, самым талантливым в семье Тургеневых был старший брат, Андрей, который умер совсем молодым. Память о нем свято хранилась в семье и среди многочисленных друзей, из которых некоторые позже стали также друзьями Пушкина. Через них до поэта долетел отблеск умственной жизни этого даровитого юноши. Кто знает, может быть, Тургеневы показывали Пушкину дневник покойного брата, где между прочим есть одно пророческое пожелание.
20 декабря 1800 года Андрей Тургенев записал свой спор с Жуковским и Мерзляковым. Они оба восторгались прозой и стихами Карамзина, а Андрей Тургенев считал, что Карамзин «вопреки русскому климату, слишком склонен к мягкости и нежности». Он высказал такое пожелание: «Пусть бы писали хуже, но только писали бы оригинальнее, важнее, мужественнее и не столько занимались мелочными родами. Правда, что иногда один человек явится и увлечет за собой своих современников. Но этот человек пусть был бы подобно Ломоносову, а не Карамзину. Теперь такого надо ожидать, напитанного оригинальным русским духом, с великим обширным разумом, который дал бы другой поворот русской литературе».
Братья Тургеневы доучивались за границей. А. Тургенев учился в Геттингене истории и философии, вывез оттуда страсть собирать рукописи, автографы, документы, за что в «Арзамасе» его прозвали «Две огромные руки». Вернувшись из-за границы, он быстро стал продвигаться на службе.
По обычаю, того времени Тургенев совмещал несколько должностей. Был директором департамента духовных дел, членом комиссии по устройству евреев, исполняющим должность статс-секретаря департамента законов.
Вяземский, с которым А. Тургенев всю жизнь был близок, так описал его:
«А. И. Тургенев был толстый, грузный человек, который любил хорошо поесть, засыпал после еды, даже когда Карамзин читал свою Историю, на что добродушный историограф не обижался. В то же время у Тургенева была в натуре потребность рыскать. Он вечно носился по городу, отчасти из потребности всех видеть и все знать, отчасти по чужим делам, так как он всегда за кого-нибудь хлопотал». Друзья, подшучивая над непоседливостью Тургенева, адресовали письмо: «Беспутному Тургеневу где-нибудь на распутьи». Его приятель, почт-директор Булгаков, отправил почтальона с этим письмом в Пулково, чтобы там подстеречь на перекрестке Тургенева, часто ездившего в Царское Село. Почтальон удачно исполнил поручение.
«Он был умственный космополит, на лету схватывал мысли и книги, бывал за границей, знал Шатобриана, Рекамье, В. Скота. Был горячий и ловкий спорщик. Но на всю жизнь остался дилетантом и полнее всего выразился в обширной переписке и в добрых делах… Он был долгое время посредником, агентом по собственной воле, уполномоченным и аккредитованным поверенным в делах Русской Литературы при предержащих властях и образованном обществе» («Старая Записная Книжка». Вяземский).
Помимо природной потребности делать добро, в А. Тургеневе были задатки публициста и общественного деятеля, но спроса на эти политические дарования в России еще не было. Политика вершилась в тесном кругу Государевых приближенных. Общественность сводилась к разговорам в литературных кружках и салонах. За неимением газет, сведения о событиях и их оценка черпались из дружеской переписки.
Пушкин часто встречался с А Тургеневым, бывал у него на Фонтанке, против Инженерного замка. В этой квартире останавливались и другие два брата, Николай и Сергей. Тут слышал Пушкин политические разговоры, тут воспринимал отголоски тех духовных нравственных стремлений, которым начало было положено еще в Новиковских кружках. Хотя это не мешало молодому повесе возмущать А. И. Тургенева своим зубоскальством и кощунственными выходками. Несмотря на общность умственных и литературных интересов, их разъединяла разность умственных привычек. С годами растаял ледок в добром сердце Тургенева, но в юности Пушкину не раз доставалось от старшего Арзамасца.
«Посылаю послание ко мне Пушкина-Сверчка, – пишет Тургенев Жуковскому, – которого я ежедневно браню за его леность и нерадение о собственном образовании. К этому присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, тоже площадное 18-го столетия. Где же пища для поэта? Между тем он разоряется на мелкой монете. Пожури его» (12 ноября 1817 г.).
Послание к А. И. Тургеневу есть одно из многочисленных дружеских посланий, где Пушкин, соблюдая танцующую резвость стиха, выразил не только свое настроение, но и дал портрет того, кому писал. Несмотря на молодость Пушкина, несмотря на буйную стремительность его жизни, эта портретная галерея уже писана твердой, безошибочной рукой «великого художника и гениально-умного человека» (определение Майкова).
В ответ на упреки в «лености бесплодной» юный Арзамасец лукаво перечисляет все пустяки, над которыми хлопочет, которыми заполняет свое время его обвинитель, и кончает радостным вызовом:
А труд и холоден и пуст;
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст.
(8 ноября 1817 г.)
Возможно, что влюбчивый Тургенев в душе соглашался с этим возгласом, но кутежи Пушкина его сердили. Вблизи, воочию всегда труднее мириться с кипучей жадностью поэтов, особенно пока слава не утвердила их значительности. Но именно это критическое отношение к поэту, еще не проявившемуся, придает особую ценность отрывистым заметкам, рассыпанным в «Остафьевском Архиве».
Впервые А И. Тургенев упоминает о Пушкине 6 июня 1816 года, когда тот еще был в Лицее: «Поэт Пушкин получил часы от Государыни за куплеты (Стансы принцу Оранскому), которые с переменою пошли в дело».
Со второй половины 1817 года Тургенев уже говорит о нем, как о постоянном своем госте: «Ахилл и Сверчок, проводя Светлану, сейчас возвратился, и Сверчок прыгает с пастором Ганеманом. Иду усадить его на шесток» (5 октября). Но с 1818 года чаще начинает попадаться имя Пушкина: «Сейчас возвратился из Петергофа, где провел время с Карамзиными, Жуковским и Пушкиным. Следовательно, приятно» (середина июля). «Жуковского и Пушкина (поэта) вижу ежедневно» (23 июля). «Жуковский здесь, весь изленился; Пушкин также и исшалился. Не могу уговорить его по сию пору сыскать для тебя стихи твои, тобою требуемые…» (28 августа).
«Ты один еще не предался той праздной лености, которая, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Жуковским, Пушкиным и пр. и пр. Ты требуешь стихов Жуковского, но где взять этот магнит, который должен приподнять тебя? Он сам лежит с грамматикой или сидит за жирным столом у великого князя, а потом зевает в ожидании вдохновения. Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал; целый день делает визиты б…, мне и Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк; вот, что дружба говорит вслух также одной дружбе и просит ее помощи против лени друзей и преступной праздности гения. Третьего дня ездил я к животворящему источнику, то есть к Карамзиным, в Царское Село. Там долго и сильно доносил я на Пушкина. Долго спорили меня, и он возвращался, хотя тронутый, но вряд ли исправленный» (4 сентября).
Вероятно, грехи и провинности Пушкина были не так уж велики, так как его продолжали запросто принимать в строгой семье Карамзиных. «Жуковский и Пушкин были вчера в Царском Селе» (18 сентября).
«В воскресенье Жуковский, Пушкин, брат и я ездили пить чай в Сарское Село, и историограф прочел нам прекрасную речь, которую написал он для торжественного собрания Русской Академии» (25 сентября). (Тургенев пишет то Сарское Село, то Царское.)
«Вчера проводили мы Батюшкова в Италию. Во втором часу перед обедом К. Ф. Муравьева с сыном и племянницею, Жуковский, Пушкин, Гнедич, Лунин, барон Шиллинг, и я отправились в Царское Село, где ожидал уже нас хороший обед и батарея шампанского. Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили. Пушкин написал Impromptu, которого послать нельзя, и в девять часов вечера усадили своего милого вояжера и с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились» (20 ноября).
«Пушкин уже на четвертой песне своей поэмы, которая будет иметь всего шесть. То ли дело как двадцать лет ему стукнет! Ой, старики, не плошайте!» (3 декабря).
«Сверчок прыгает по бульвару и по <…> До того ли ему, чтобы писать замечания на чужие стихи: он и свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни его, он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три… так и дело в шляпе. Первая болезнь была первою кормилицею его поэмы» (18 декабря).
В следующем, 1819 году, опять не раз пишет он о Пушкине.
«Пушкин слег: старое пристало к новому, и пришлось ему опять за поэму приниматься. Буду навещать его» (12 февраля 1819 г.). «Пушкин уже на ногах и идет в военную службу» (5 марта). «Пушкин, которого вчера видел у кн. Голицыной, написал несколько прекрасных стихов о Елизавете Алексеевне императрице. Он не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войной. Я имею надежду отправить его в чужие края, но он уже и слышать не хочет о мирной службе» (12 марта).
«Поэт Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной <…> которая не пускала его в дождь к себе, для того, чтобы не заразить его своей болезнью. Quel combat de générosité et de libertinage»[16](18 июня).
«Пушкину лучше, но был опасно болен» (25 июня).
«Пушкин выздоравливает» (1 июля).
«Пришлю тебе два послания Пушкина, уехавшего к отцу в деревню» (16 июля).
«Явился (к Карамзину) обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью. Здесь я его еще не видал, а там он как бес мелькнул, хотел возвратиться со мною и исчез в темноте ночи, как привидение» (19 августа).
Тургенев любил по субботам отдыхать от светской суеты, от служебных повинностей в Царском.
«Нигде я столько и так хорошо не читаю, и не думаю, как на дороге туда и в садах. Там у меня и голова свежее, и сердце спокойнее» (19 августа 1817 г.).
Он останавливался у Карамзиных. По другую сторону царского парка, в Павловске, жил Жуковский, с которым он был очень дружен. «Письмо твое получил по возвращении из Царского Села и Павловска, где провел три дня на родинах у великой княгини и в садах с приятелями и книгами. По ночам наслаждался Жуковским (honni soit qui mal y pense[17]) сколько усталые силы позволяли и встречал с ним три раза прекрасный день» (13 августа).
Любил бывать в Царском и Пушкин. Но Тургенев, богатый барин, камергер, сановник, катался в Царское и обратно в хорошем своем экипаже, а Пушкин, безденежный сын бесхозяйственного отца, нередко отправлялся к Карамзиным пешком. Легкий, ловкий, гибкий, он любил спорт и делал это весело, в охотку, а его приятели, ленивые богатые барчата, с усмешкой посматривали на пешехода. «Из Царского Села свез я ночью в Павловск Пушкина. Мы разбудили Жуковского. Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра. Потом принялись мы читать новую литургию Жу-ого, при сем к вашему святейшеству прилагаемую, и панихиду его чижику гр. Шуваловой, коей последние два стиха прелестны. Поутру первым делом нашим было читать твое «Послание к Дмитриеву» и карандашом отмечать то, что нам не нравилось… Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения насчет псковского хамства. Дорогой из Царского Села в Павловск писал он послание о Жуковском к павловским фрейлинам, но еще не кончил. Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит! Он читал нам пятую песнь своей поэмы, в деревне сочиненную. Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уже нет, и он ходит бледный, но не унылый» (26 августа).
Это последняя их поездка в Царское Село. Кончилось лето, и Петербург с его светской жизнью опять манил к себе. «Арзамас соберется на невском пепелище или леднике» (слова Вяземского). Письма Тургенева опять полны суеты, светского мелькания.
«В четыре часа возвратился с балу Кочубея, и в голове пусто, как в приемной отставного министра… Завтра директор департамента духовных дел наряжается дежурным камергером на бал к ее величеству и будет там проповедовать военным камер-юнкерам против…» (12 ноября). Хотя в письме поставили точки, но нетрудно догадаться, что это проповедь против деспотизма за свободу, о которой в переписке упоминается наряду со свадьбами, сплетнями, книгами и т. д.
В этом же письме Тургенев торопит Вяземского печатать его «избранные места», пугает соперником: «Беснующийся Пушкин печатает уже свои мелочи, как уверяют меня книгопродавцы, ибо его мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время. В прочем же жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смиренный. Он влюбился в приемщицу билетов и сделался ее cavalier servant[18], наблюдает между тем природу зверей и замечает оттенки от скотов, которых смотрит gratis»[19](12 ноября).
Это позабавило Вяземского, который сам волочился раньше за этой кассиршей. Он ответил совершенно непристойной шуткой на счет львиной любви. Непристойности не удивляли, почти не задевали. Даже А. И. Тургенев, очень сдержанный и более чистоплотный, чем оба поэта, по поводу эротических стихов Пушкина «Платонизм» писал Вяземскому: «Он написал послание une branleuse[20] и право первой стыдливости читать можно» (10 декабря). Гораздо осторожнее упоминает он в письмах о политических стихах Пушкина: «Пушкин переписал для тебя стансы на с., но я боюсь и за него, и за тебя посылать их к тебе. Les murs peuvent avoir des yeux et mme des oreilles»[21]. Вяземский вскипел: «Присылай же песню Пушкина. Что ты за трусишка такой? Смелым Бог владеет. Я никого и ничего не боюсь. Совесть, вот мое право» (1 ноября).
Стансы на таинственную букву с., иначе говоря «Ода на свободу», скоро положили предел первому Петербургскому периоду жизни Пушкина. Но еще в феврале 1820 года Тургенев не подозревал о надвигавшейся грозе и писал:
«Племянник почти кончил свою поэму, и на сих днях я два раза слушал ее. Пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, лично для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и по крупным шалостям, но, по выходе в печать его поэмы, будут искать на нем если не парик академический, то, по крайней мере, не первостепенного повесу. А кто знает, может быть, схватят и в Академию? Тогда и поминай как звали!» (25 февраля 1820 г.).
Глава XII
ПОБЕЖДЕННЫЙ УЧИТЕЛЬ
Не случайно в этих письмах так часто стоят рядом имена Жуковского (1783–1852) и Пушкина. Они постоянно виделись, это было начало их дружбы, которая продолжалась всю жизнь.
Еще ребенком в Москве Пушкин мог попадаться на глаза Жуковскому. Но внимание его он привлек к себе только в начале 1815 года, когда до Жуковского, проводившего зиму в Москве, дошли «Воспоминания в Царском Селе». «Вот у нас настоящий поэт!» – с восхищением сказал он своей родственнице А. П. Елагиной.
Вернувшись в Петербург, он навестил Пушкина и подарил ему книжку своих стихов. Для лицеиста это было событие.
«Жуковский был тогда на верху славы. Его читали все, царская семья его ласкала, – рассказывает со слов современников Бартенев. – Без всякого оттенка зависти сдружился он, полюбил как родного вдохновенного юношу, радовался его успехам, был снисходителен к его страстям, берег его и заботился. Недаром Пушкин называл его своим Ангелом-Хранителем».
Их художественные дарования были совершенно различны и качественно, и количественно.
О подражании Пушкина Жуковскому говорить не приходится. Но Жуковский тоже был прирожденный поэт и писатель. Он умел думать вслух и других заставлял думать. Его политические стихи, особенно те, которые он писал по влечению, а не по долгу службы, бросили некоторый отблеск на некоторые политические стихи Пушкина. Даже позже, в 20-х годах, Пушкин, после стихов о Наполеоне, вдруг вписал в свою черновую тетрадь несколько строк из Жуковского «Стихи, петые на празднике английского посла» (28 марта 1816 г.).
Жуковский был любимцем лицеистов. Возможно, что Пушкин и Дельвиг читали умную, ясную статью Жуковского «О критике», напечатанную в «Вестнике Европы» еще в 1809 году. Он говорил в ней: «Критика есть суждение, основанное на правилах образованного вкуса, беспристрастное, свободное. Вы читаете поэму, смотрите на картину, слушаете сонату – чувствуете удовольствие или неудовольствие, вот вкус, разбираете причину того или другого – вот критика».
Но для обуянных демоном метромании лицеистов было легче ту же мысль воспринять в ритмической форме. «То с пламенником гений, наука с свитком Муз, и с легкою уздою очами зоркий вкус» («Послание Батюшкову». 1812 г.).
Их очень занимали мысли о критике, о сущности и значении поэзии, о психологии поэтов. Пушкин в лицейских стихах постоянно возвращается к ним. Он должен был с особой жадностью вчитываться в это послание Жуковского, к Батюшкову, где мягкий, вдумчивый воспитатель царей и поэтов вырабатывал для русских сочинителей вместо «славолюбия убийственны мечты» кодекс независимости и скромной гордости.
Сноси ж без ропота богов определенье,
Не мысля почитать успех за обольщенье
И содрогаться от похвал.
Хвала друзей — поэту вдохновенье,
Хвала невежд — бряцающий кимвал.
Страшися, мой певец, не смелости, но лени
Под маской робости не скроешь ты свой дар,
А тлеющий в твоей груди священный жар
Сильнее, чем друзей и похвалы, и пени.
(«Вяземскому». 1814)
Жуковского и Пушкина с первой встречи сразу потянуло друг к другу, несмотря на то, что между ними было 17 лет разницы, несмотря на то, что Пушкин был мальчишка-повеса, щеголявший вольтерьянством, а Жуковский, человек верующий, щепетильно-нравственный, привыкший строго наблюдать за своими словами и поступками.
Пушкин поразил его своим не по годам зрелым умом, безошибочностью поэтического слуха и памяти. Жуковский не умел, не любил поправлять свои стихи и приходил читать их Пушкину в Лицей. Если Пушкин забывал какой-нибудь стих, Жуковский его менял, иногда совсем вычеркивал. Так зародилась между ними писательская близость. Она стала еще крепче, когда Пушкин кончил Лицей.
«Вышедши из Лицея, Пушкин был для Жуковского приятнейшим необходимым существом. Они как первоклассные поэты понимали друг друга вполне. Им весело было разделять друг с другом каждую мысль. Никто вернее не мог произнести приговора о новом плане, о счастливом стихе, как они вместе» (Плетнев).
Жуковский был наставником в. кн. Александры Федоровны и должен был вместе с Императорским двором переезжать то в летнюю резиденцию Павловск, то в Москву, где он прожил зиму 1817/18 года. Когда он бывал в Петербурге, то в его квартире, у Кашина моста, бывали субботники. «На них собирались писатели и любители просвещения. Было что-то редкое в этом общении лучших талантов, лучших умов столицы. Совершенствование произведений ума и вкуса столько же у всех было на сердце, как слава и благосостояние отечества… Так называвшееся Арзамасское общество, в котором из-под шуточных форм юношеской причудливости много блеску, остроумия и свежести сообщалось Русской литературе, видимо, продолжало существование свое на вечерах Жуковского. Главнейшие подвижники идеи Прекрасного и здесь были те же. Они только возмужали в суждениях и серьезно принялись за дело. Еще до отъезда в Италию Батюшкова туда же явился Пушкин, с первыми песнями Руслана и Людмилы. Каждую субботу приносил он новую песнь».
Насчет поэмы это не совсем точно. Поэма росла не от субботника до субботника, не неделями и даже не месяцами, а годами. Но Пушкин уже был одной из приманок на этих субботниках. Он приносил с собой новые стихи и неистощимый запас шуток, острот, проказ, заразительного смеха До всего этого Жуковский был большой охотник. В квартире Жуковского сочинил Пушкин одну из своих шуток, которая чуть не привела к дуэли с его лицейским товарищем Кюхельбекером.
«Кюхельбекер, как и многие тогдашние молодые стихотворцы, хаживал к Жуковскому и отчасти надоедал ему своими стихами. Однажды Жуковский куда-то был позван на вечер и не явился. Его спросили, отчего? Жуковский отвечал: «Я еще накануне расстроил себе желудок; к тому же пришел Кюхельбекер и я остался дома». Пушкин написал экспромт:
За ужином объелся я,
А Яков запер дверь оплошно —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно и тошно.
Выражение «мне кюхельбекерно» стало в кружке поговоркой. Бедняга взбесился и, несмотря на уговоры друзей, вызвал Пушкина на дуэль. Первым стрелял Кюхельбекер и промахнулся. Пушкин бросил пистолет, не стреляя. Кюхельбекер в неистовстве кричал – стреляй, стреляй. Его едва успокоили» (П. Бартенев).
Пушкин и Жуковского умел вышутить, на что тот никогда не обижался и от души смеялся над пародией Пушкина на «Тленность» – «Послушай, дедушка, мне каждый раз…». Даже тонкая, блестящая пародия на «Двенадцать Спящих Дев», вставленная Пушкиным в четвертую песнь «Руслана и Людмилы», не рассердила «родоначальника ведьм и чертей». («Друзья мои, вы все слыхали, как бесу в древни дни злодей предал сперва себя с печали…» и т. д.). Да и как было сердиться, когда «Сверчок моего сердца» тут же просил прощенья в таких неотразимо вкрадчивых стихах:
Поэзии чудесный гений,
Певец таинственных видений
Любви, мечтаний и чертей,
Могил и рая верный житель,
И Музы ветреной моей
Наперсник, пестун и хранитель!
Прости мне, северный Орфей!
Жуковский не только не обиделся, но, когда поэма была закончена, подарил Пушкину свой портрет, на котором написал: «Победителю – ученику от побежденного учителя».
Их сближала любовь к Прекрасному, составлявшая содержание и смысл богатой духовной жизни Жуковского. Его отзывчивость, личная и художественная, радовала Пушкина. Мягкая, искренняя ласковость Жуковского согрела с детства незаласканного поэта. Жуковский один из первых полюбил в Пушкине не только гениального поэта, но и пленительного человека
Связывало их также взаимное умение радоваться чужим достижениям, общность умственных занятий, родственность музыкального слуха, сходное благородство характера при полном несходстве поэтического темперамента и жизненного ритма.
Жуковский – поскольку можно судить по тому, что до нас дошло, – никогда не принимал с Пушкиным того наставительного, высокомерного тона, полного сознания своего морального превосходства над грешником, который проскальзывает у многих приятелей поэта.
Правда, Жуковский был не приятель, а друг. У Пушкина, как и у всех людей, друзей было не много. Но он умел быть не только верным, но и нежным другом, вносить поразительное при его страстном, неровном характере, чувство равенства и меры. Он был так умен, что не мог не понимать своего превосходства и над врагами, и над друзьями. Но он точно старался скрыть свой рост и не ходил, а летал между ними, Пушкин бесом ускользнул…
Внешне жизнь двух поэтов протекала по-разному. Пушкин жил в неряшливой обстановке, в беспечной семье, порывисто разбрасывал свое время и силы. Таким его видели, за это его журили и корили друзья и недруги. Не замечали, как среди хаоса пробивал себе художник дорогу к творчеству, к ремеслу, к рабочим навыкам.
Жуковский был всегда одинаково ровный, сдержанный, человек порядка и расписания. «Безвкусия или беспорядка он не мог видеть перед собой. У него все было приготовляемо с определенной целью, всему назначалось место, на всем выказывалась оценка. Чистые тетради, перья, карандаши, книги в приятном размещении ожидали руки его. Огромный высокий стол, у которого работал он стоя, уставлен был со всевозможными прихотями для авторского занятия. Куда бы он ни переселился, даже на несколько недель, первая его забота была устроение такого стола». Так описал Плетнев аккуратные, нерусские привычки Жуковского. Это относится к той эпохе, когда Жуковский был воспитателем в царской семье. Но и в 20 лет педантически искал он размеренности внешней и внутренней. Он писал в дневнике:
«Хочу спокойной, невинной жизни. Нахожусь сегодня в приятно унылом настроении» (1805). Набрасывал программу: «Рассмотреть свою собственную жизнь, разобрать свой собственный характер и характер некоторых знакомых. Сделать план для будущей жизни. Привести в порядок свою систему. Какая цель моей жизни и как до нее достигнуть? В чем должен положить свое счастье?.. Как говорить правду? Откровенность и скрытность? О деятельности. Здравие телесное необходимо для совершенства умственного. Женитьба есть товарищество для совершенства» (1806).
Даже в творчество пытался Жуковский внести расписание.
«Я давно написал бы свое Послание, если бы не был рабом своего немецкого порядка и восхищению стихотворному назначен у меня час особый, свой. Но это восхищение как-то упрямо и не всегда в положенное время изволит ко мне жаловать» (А. Тургеневу. 1810 г.).
Восхищение сходило на Жуковского туманно и редко, окутанное дымкой мечты. После свидания с Гёте он писал:
Почто судьба мне запретила
Тебя узреть в моей весне,
Тогда душа бы воспалила
Свой пламень на твоем огне.
(1826)
В одном из лучших своих стихотворений, в отрывке «Невыразимое», у Жуковского, рядом с тревожным ощущением космических сил, которое позже так хорошо передавал Тютчев, есть печальное признание бессилия творчества и слова, которое не может «создание в словах пересоздать»:
Невыразимое подвластно ль выраженью?
Святыя таинства, лишь сердце знает вас.
Настал величественный час
Вечернего земного пребраженья,
Когда душа смятенная полна
Пророчеством великого виденья
И в беспредельное унесена,
Спирается в груди болезненное чувство,
Хотим прекрасное в полете удержать,
Ненареченному хотим названье дать —
И обессиленно безмолвствует искусство.
(1818)
Какой контраст с Пушкиным. Он не вечерний, он весь солнечный. Он не ждет чужого пламени, других зажигает он своим огнем. Вся его жизнь есть выявление ненареченного и невыразимого в яркости нового слова.
Задумаюсь, взмахну руками,
На рифмах вдруг заговорю.
Стихи Жуковского, как и стихи Пушкина, еще не разобраны по месяцам, да и вряд ли удастся когда-нибудь добросовестнейшему комментатору восстановить такую точную хронологию. Но в послании Пушкина к Жуковскому «Когда к мечтательному миру…» (1818) – как будто есть отклики, если не на самое стихотворение, «Невыразимое», то, во всяком случае, на то настроение, которое подсказало его Жуковскому.
Послание было напечатано в «Сыне Отечества» (1821) под заглавием: «К Ж… По прочтении изданных книжек «Для немногих». Под ним стояло примечание: «Сочинитель не подписал своего имени, но кто не узнает здесь того поэта, который в такие лета, когда еще учатся правилам стихотворства – стал наряду с нашими первоклассными Писателями. Издатели».
Книжки «Для немногих» печатались как учебные пособия для ученицы Жуковского, в. кн. Александры Федоровны. В них, с одной стороны, был напечатан по-немецки текст Гербеля, Шиллера, Гёте и других поэтов, а на противоположной странице перевод Жуковского. Хотя среди них есть его переводческие шедевры, как, например, «Лесной царь», но все-таки не верится, чтобы перевод, хотя бы и художественный, мог вдохновить Пушкина на это Послание, поразительное по воздушной четкости, по научно-психологическому изображению творческого процесса.
Пушкин умел ценить, даже восхищаться дарованиями своих друзей. Но тут не о переводах с немецкого идет речь. Царственным жестом подымает он Жуковского на свою крылатую колесницу и мчит его в ту волшебную мглу, где земная суета сменяется восторгом золотым, где звенят и поют слова, «невыразимые» для бескрылых детей земли.
Особенно выразительна первая редакция. Суровый к себе Пушкин откинул почти половину первоначального текста для издания 1826 года, из 44 строк оставил 22.
Первый вариант начинался так:
Когда младым воображеньем
Твой гордый гений окрилен;
Тревожит лени праздный сон,
Томясь мятежным упоеньем…
Это отброшено, так же как отброшены великолепные строчки: … «Пламенный поэт, вниманьем сладким упоенный, на свиток гения склоненный, читает повесть древних лет… От сна воскресшими веками он бродит тайно окружен… И в нем трепещет вдохновенье!»
10 лет прошло между первоначальной и последней редакцией. Пушкин умел так возвращаться к старым своим произведениям и много лет спустя придавать им новую законченность. Вот в каком виде Послание появилось в издании 1829 года:
Когда, к мечтательному миру
Стремясь возвышенной душой,
Ты держишь на коленях лиру
Нетерпеливою рукой;
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле,
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе, —
Ты прав, творишь ты для немногих,
Не для завистливых судей,
Не для сбирателей убогих
Чужих суждений и вестей,
Но для друзей таланта строгих,
Священной истины друзей.
Не всякого полюбит счастье,
Не все родились для венцов.
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!
Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным.
(1818)
Огонь, разлитый в этих стихах, обжег Жуковского. Как вздрогнул угасающий Державин, услыхав магический ритм Пушкинского стиха, так содрогнулся Жуковский.
«Он мучит меня своим даром, как привидение». Так никто о Пушкине не говорил. Может быть, оттого, что из тех людей, среди которых Пушкин тогда кружился, больше всего был наделен мистическим чувством Жуковский. Он видел, что у Пушкина душа не такая, как у всех, что в ней горят ослепительные огни. Пушкин, как всегда точный, предметный, сам раскрыл эту тайну, сам употребил эти слова – пламень, молния…
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молненной струей
Душа к возвышенной душе твоей летела
И тайно съединясь, в восторге пламенела!
(1817)
Мудрено ли, что Жуковский, при всей своей нежной любви к поэту, испытывал иногда холодок страха, жуткость, как перед чем-то выходящим из круга обычных явлений земных. «Он мучит меня своим даром, как привидение!»
Умный, остроглазый наблюдатель Вяземский, получив письмо Жуковского (от 17 апреля 1818 г.), где были эти слова, не подхватил их, не понял их значительности. Но самое Послание Пушкина привело его в восторг: «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. В дыму столетий… это выражение – город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших… Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего…» (25 апреля 1818 г.).
Пушкин, отрезая для издания 1829 года последние 17 стихов, не пожалел и пленившего Вяземского стиха: «Он духом там, в дыму столетий».
Глава XIII
ТВЕРДЫЙ КАРАМЗИН
Совсем иные отношения сложились у Пушкина с Н. М. Карамзиным (1766–1826). В них нет и тени пленительной задушевности, сердечности, взаимного понимания, которыми пронизана дружба Пушкина с Жуковским.
Карамзин был сильнее, умнее, значительнее Жуковского, и Пушкину было что от него взять. Отец поэта в неизданной записке о своем сыне рассказывал: «В самом младенчестве он показывал большое уважение к писателям. – Не имея шести лет, он уже понимал, что Н. М. Карамзин не то, что другие. – Одним вечером Н. М. был у меня, сидел долго, во все время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговор и не спускал с него глаз; ему был шестой год» (М. Гофман). Несомненно, что Пушкин с детства зачитывался его прозой и стихами. «Бедная Лиза», «Письма русского путешественника», стихи в альманахах «Наши Музы» и «Аониды», все это в Лицее читал он с жадностью. Но когда Карамзин навещал Пушкина в Лицее и принимал его у себя в Китайском Доме, он был уже не поэтом, а историографом, работавшим над «Историей государства Российского», личным другом многих выдающихся людей, включая Императора Александра. По странной прихоти судьбы, когда Карамзин погрузился в прошлое, отошел от современной литературы и ее противоречий, его имя стало боевым лозунгом для русских сочинителей, разделившихся между «Арзамасом» и «Беседой», хотя сам он не был полемистом и участия в битвах не принимал.
В богатой портретной галерее талантливых русских людей Карамзин занимает почетное место.
Он прежде всего и больше всего писатель. Его многотомная переписка с И. И. Дмитриевым, начавшаяся при Екатерине II и кончившаяся при Николае I (со смертью Карамзина), полна рифм, стихов, литературных новостей, суждений о книгах, непрестанного стремления расширить пути русской литературы, поднять ее, возвысить, усилить ее влияние на жизнь.
В ранней молодости Карамзин, в Москве, был близок с кружком Новикова, с масонами и мартинистами. Возможно, что они и командировали его с каким-то поручением за границу (1789–1790). Он побывал в Германии, в Швейцарии, в Англии и во Франции, где был свидетелем революции. Этот суровый урок заставил его многое передумать. Гуманист, один из первых читателей Руссо в России, он писал Дмитриеву:
«Ужасные происшествия Европы волнуют всю мою душу. Бегу в пустую мрачность лесов, но мысль о разрушенных городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом, но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество» (1793).
После ареста Новикова (1792) Карамзин обратился к разгневанной, напуганной Императрице с очень смелой одой «К милости»:
Доколе всем даешь свободу
И света не темнишь в умах,
Доколь доверенность к народу
Видна во всех твоих делах,
Дотоле будешь свято чтима…
Поэт, сочинитель повестей, редактор альманахов, потом создатель «Вестника Европы» (1803), он воспитал новое поколение и сочинителей, и читателей. Вяземский писал о нем: «Сперва попыткою искусства на новый лад настроив речь, успел он мысль свою и чувство прозрачной прелестью облечь. Россия речью сей пленилась и с новой грамотой в руке читать и мыслить приучилась на Карамзинском языке… Снял с речи тяжкие оковы и слову русскому дал ход…»
От этих оков он не сразу освободился. В 1793 году Карамзин еще считал большой вольностью употреблять в стихах слово «пичужка». Слово «парень» казалось ему отвратительным, недопустимым, вызывало представление «о дебелом мужике, который чешется неблагопристойным образом».
В 1803 году он был назначен историографом. Это назначение многих встревожило. Связи Карамзина с мартинистами, его независимость, то неискоренимое республиканство, которое сидело в нем, как и в Александре I, наконец, его популярность среди передовой молодежи – все это беспокоило неподвижные умы староверов. «Не могу равнодушно смотреть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г. Карамзина. Вы знаете, что оные исполнены вольнодумства и якобинского яда… Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие…» (1810), – так жаловался попечитель Московского университета П. И. Кутузов министру народного просвещения гр. Разумовскому.
Карамзин знал, что у него много недоброжелателей, но говорил: «Мщения не люблю, довольствуюсь презрением и то невольным».
Этот якобинец был горячий патриот, преданный Престолу и Отечеству, лично привязанный к Александру, который ему отвечал если не дружбой, то неизменным благоволеньем, с оттенком кокетства. В своеобразный роман между крупным русским писателем и Царем зловеще вкралось третье лицо – Аракчеев. Как мог Александр одновременно отличать своим доверием таких не сходных людей, понять трудно. Но, чтобы попасть к Царю, Карамзину пришлось пройти через приемную Аракчеева.
Царь был к нему постоянно ласков, внимателен до мелочей. Собственноручной запиской извещал он Карамзиных, что им пора перебираться к нему в гости, так как «в Царском Селе сухо и чисто в саду, а в Китайском его жилье тепло и прибрано». Тут сказалась приветливость хозяина, у которого в поместье годами гостит историограф со всей семьей. Бывая в Царском Селе, Царь вел с Карамзиным долгие беседы о самых важных государственных делах, выслушивал его подчас горячую критику, сам читал его рукописи, делал свои замечания.
Они подолгу вместе гуляли в «Зеленом кабинете», как прозвал Царь любимую свою аллею в парке. Спугивая шумную компанию арзамасцев, Царь запросто приходил в гости к Карамзиным. «Заглянул даже в мой кабинет, то есть в нашу спальню; подивился тесноте и беспорядку».
Об этой рабочей спальне Вяземский рассказывает: «Трудно было понять, как могла в ней уместиться История Государства Российского! Все, даже пол, был завален рукописями и книгами, но Карамзин чутьем знал, где у него что лежит».
При всей преданности, при всем гипнозе, исходившем от обворожительного Александра, его ученый друг сохранял независимость не только личную, но и во взглядах. Они расходились в существенных политических вопросах, да и мистического настроения Царя Карамзин не разделял. Сложный умственный и духовный опыт своей ранней молодости Карамзин переварил по-своему. Он был близок к московским мистикам и много лет спустя дал им очень точную характеристику: «Мартинисты были не что иное, как Христианские мистики. Толковали природу и человека, искали таинственного смысла в Ветхом и Новом Завете, хвалились древними преданьями, унижали школьную мудрость и проч., но требовали истинных христианских добродетелей от учеников своих, не вмешивались в политику и ставили в закон верность Государю».
Из этого кружка Карамзин вынес крепкую нравственную стойкость, чистоту, независимость, стремление к добру, но мистицизма в нем не осталось. Вяземский, его родственник и воспитанник, считал его «только деистом». Чуткое ухо христианина мистика Новикова уловило в первых же томах истории что-то для себя чужое.
Прочтя их, он посоветовал своему бывшему ученику прочитать 4-ю главу I Послания Св. Ап. Иоанна Богослова. На это Карамзин отвечал: «Один Бог знает Бога совершенно. У нас Библия в моде. Все говорят текстами» (1816).
Он намекал на ханжество, захватившее придворные, сановитые круги. Пользуясь новым настроением Царя, который из неверующего превратился в мистика и в православного, его приближенные даже Библию превращали в ступеньку для карьеры. Карамзин писал А. Тургеневу:
«Я не мистик и не адепт; хочу быть самым простым человеком; хочу любить как можно более; не мечтаю даже и о возрождении нравственном в теле. Будем в среду немного получше того, как мы были во вторник, и довольно для нас, ленивых» (1816). Через год он писал своему старому другу, И. И. Дмитриеву: «Отныне кураторами у нас будут люди известного благочестия. Не мудрено, если в наше время умножится число лицемеров. Не по моей системе будет единственно, что угодно Богу. Государь желает добра» (18 января 1817 г.).
Эта уверенность не мешала ему иногда очень резко расходиться с Царем во взглядах на политику. «Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека», – писал Карамзин тотчас после смерти Царя (18 декабря 1825 г.).
Как это часто бывает с людьми независимого ума, либералы обвиняли Карамзина в обскурантизме, а консерваторы в якобинстве. Хотя он не был ни тем, ни другим. В нем был запас вежливой надменности, которая помогает крупным людям, поставившим себе большую задачу, ограждать свою внутреннюю свободу от хулителей и от льстецов, от ударов судьбы и от ее баловства. «Я горд смирением и смирен гордостью», – говорил он о себе.
Он был правее Царя в польском вопросе и левее его во внутренней политике. Вот несколько его собственных признаний:
«Я хвалю Самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в Северном климате» (22 ноября 1817 г.).
«Sire, je mprise les libralistes du jour, je n'aime que la libertqu'aucun Tyran ne peut m'ter»[22](письмо Государю 29 декабря 1819 г.).
«Я не безмолвствовал о налогах, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых сановников, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные» (18 декабря 1825 г.).
Когда польская политика Царя показалась Карамзину опасной для Государства Российского, он не удовольствовался дружескими спорами в Зеленом кабинете или в своей заваленой книгами спальне и подал ему записку: «Мнение русского гражданина о Польше» (17 октября 1819 г.). Карамзин боялся, что Александр слишком далеко зайдет в своих обещаниях Польше, и что первым опытом их независимости будет отторжение от России. Он напоминал Царю, что самодержцы, вступая на престол, дают клятву «блюсти целость своих держав». «Вы, любя свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, как за благо рассудите? Россия, Государь, безмолвна перед Вами… но мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к Царю».
Он ждал, что после такой укоризненной записки они «расстанутся душой на веки». И был счастлив, когда убедился, что его прямота не отдалила от него Александра.
С лета 1816 года Карамзин поселился в Царском Селе, в Китайском Доме, Пушкин часто бывал у историографа, уже обвеянного литературной сановитостью. Поэт-лицеист принимал участие в живых беседах о политике, о литературе, о книгах, о людях. Жадный, быстрый, молодой ум все схватывал, все претворял. Он внимательно прислушивался к Карамзину, около него насытился, напитался и русской историей, и литературной и культурной традицией, зародившейся еще в кругах Новикова, среди русских гуманистов Екатерининского царствования.
Это влияние, эту связь поколений так определял Я. К. Грот, сам непосредственно перенявший Пушкинскую традицию: «Литературные взгляды Карамзина сделались законом целой школы писателей, гордившихся названием его последователей: не искать легкого успеха в одобрении мало смыслящей толпы, дорожить только сочувствием немногих, но просвещенных судей, не унижать своего достоинства ни словом, ни делом, – таковы были правила, которым следовали приверженцы Карамзина еще до основания Арзамасского общества, которые ранее всех наследовал от него Жуковский, которые позднее принял и Пушкин».
Хотя в дверях карамзинского дома надо было сбрасывать с себя то удалое озорство, которое кипело среди лицеистов и их приятелей гусар, и позже в петербургских его кругах, но Пушкин очень ценил возможность бывать у Карамзиных.
«У них собирались люди государственные, писатели, все, кто искали наставительной, приятной беседы. Тогда литература занимала в понятии образованного общества высокое место, – говорит Гаевский в статье о Дельвиге. – В обществе Карамзина воспитывали свое мышление не только первоклассные писатели наши, но и те, которым предназначено было преобразовать и усовершенствовать разные отрасли гражданского ведения. Туда спешили кн. Вяземский, Жуковский, Батюшков, Гнедич, Пушкин, там же, между гр. С. Румянцевым, Сперанским и Олениным, сидели Уваров, Дашков, Блудов».
Это был своего рода Олимп, где Пушкина скоро стали принимать как равного, где он слушал чужие мысли и сам думал вслух, судил чужие произведения и выслушивал суд над своими. Еще лицеистом слушал он, как Карамзин в тесном кругу друзей читал посвящение к «Истории государства Российского». Сохранился рассказ Киреевского, что Пушкин от слова до слова запомнил это посвящение, вернувшись в Лицей, записал его и прочел товарищам, которые познакомились с посвящением раньше, чем оно было напечатано.
С тех пор ему нередко приходилось быть участником самых интимных бесед вокруг Карамзина. Подготовляя вступительную речь в академию, Карамзин прочел ее предварительно Жуковскому, двум братьям Тургеневым и девятнадцатилетнему Пушкину.
Появление Карамзина в Российской академии (5 декабря 1818 г.) было событием для арзамасцев, публичным выявлением Арзамасского духа, объясняющим значение и идеологию «Арзамаса». Карамзин говорил на тему о воздействии словесности на жизнь государства: «Для того ли образуются, для того ли возносятся державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, через несколько веков обширною своею могилою служила вместо подножия державе, которая во чреду свою падет неминуемо? Нет! Жизнь наша и жизнь Империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души, все для ума и чувства, все бессмертно в их успехах!» В этой же речи он сказал: «Слова не изобретаются Академиями, они рождаются вместе с мыслями».
Речь эта произвела впечатление даже на шишковистов. Для арзамасцев это было настоящее торжество. На некоторое время слова Карамзина, «все для души», стало лозунгом их кружка.
Как писатель и историограф, Карамзин, несомненно, оставил след в умственной жизни Пушкина, который оказался его прямым наследником. От него Пушкин учился знаниям, работе, росту мыслей и самовоспитанию. От Карамзина шла заразительная любовь к пожелтевшей рукописи, к старой книге, к преданию устному и письменному, ко всему, чем 1000 лет жила, болела, радовалась и крепла Русь. Молодому Пушкину посчастливилось со школьной скамьи быть близким свидетелем огромной, многолетней исторической работы, в центре которой стояло Государство Российское. Прямо из Лицея, через парк, мимо белого с золотом царского нарядного дворца, мимо синего озера с лебедями, с плакучими ивами, со всей прелестью водного и небесного простора, с красноречивыми памятниками старины, – попадал он в заветный Китайский Домик, где весь склад жизни Карамзиных свидетельствовал о русской культуре, говорил о непрестанной, ищущей, напряженной работе ума.
Когда, в феврале 1818 года, вышли первые восемь томов Истории, Пушкин, вместе со всей читающей Россией, пережил их появление как событие. Еще никогда не имела русская книга такого всеобщего, такого ошеломляющего успеха. В Петербурге в несколько дней разошлось 1800 экземпляров, стоимостью по 50 рублей. «Я не дивлюсь, что в Москве и в Иркутске разошлось почти равное количество экземпляров, – с легкой иронией писал Карамзин жене, – моя история в 25 дней скончалась» (11 марта 1818 г.).
Есть отрывок автобиографии Пушкина, где он рассказывает, как в феврале 1818 года он выздоравливал после гнилой горячки. В это время вышла «История государства Российского». «Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги… наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлось в один месяц… – пример единственный на нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили».
Пушкин говорит, что среди читателей были и недовольные. М. Ф. Орлов пенял на Карамзина за то, что он «не поместил какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян». Главные нападки шли из либерального лагеря. «Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России». Это написано Пушкиным, после смерти Карамзина, в начале 1826 года. Когда История вышла в свет, Пушкин сам был якобинцем, или либералистом, как называл их Карамзин. До декабрьского восстания передовая молодежь не только не скрывала своего вольномыслия, но и щеголяла им. Карамзина сердили остроты и шутки Пушкина, который сам, без всякого красованья, точно уступая дорогу умершему учителю, рассказал об одном их столкновении.
«…Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною… упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности…» (1826).
В послании к Жуковскому Пушкин в очень торжественных словах дает характеристику Карамзину.
Сокрытого в веках священный судия,
Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый
И бледной зависти предмет неколебимый
Приветливым меня вниманьем ободрил.
(1817)
Это еще Арзамасская литературная почтительность. Когда закружатся вокруг Пушкина политические мысли и чувства, источником которых являются будущие декабристы, изменится и отношение его к Карамзину, который упорно «хвалит печи зимою в северном климате». Либералисты считали это отсталостью, обскурантизмом и осыпали его эпиграммами. В те времена газет почти не было. Эпиграммы заменяли газетную полемику, отчасти и политические прокламации. Только писались он хорошим русским языком и потому хорошо запоминались, передавались из уст в уста, накопляя своеобразное устное предание, которое связывалось, хотя и не всегда заслуженно, с именем того или другого популярного поэта.
В своей заметке о Карамзине Пушкин написал: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни». О какой эпиграмме он говорит, неизвестно. В академическом издании под 1819 годом напечатаны две его эпиграммы на Карамзина. Одну из них, наиболее острую –
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута —
Вяземский не считал за пушкинскую. Сам Пушкин признавался в одной эпиграмме на Карамзина, но в какой, неизвестно.
Гордый смирением Карамзин не был обидчив, да и не в моде было обижаться на эпиграммы. Но между ним и Пушкиным никогда не было дружеской теплоты, возможной и между представителями разных поколений. От старшего к младшему, от Карамзина на Пушкина шел холодок. В противоположность Жуковскому, Карамзин не испытывал к молодому поэту не только нежности, но даже благоволения. Он не поддавался тревожной прелести Пушкина, не видел, что у него душа крылатая, не ощущал его личности: Пушкин от него бесом ускользнул. Хотя и ум и талант он рано признал за Пушкиным. В те дни, когда старшие держали молодежь на некотором почтительном расстоянии (даже сесть в присутствии старшего не всегда разрешалось), Карамзин запросто принимал юного поэта, допускал его во внутренние покои, куда не пускали чужих, непосвященных в умственную жизнь верхов. Значительность его признал. Но в сердце свое его не принял.
Нигде в обширной переписке историографа нет ни одного теплого слова о молодом поэте, нет предчувствия, что ему, даровитому исследователю путей и перепутий Государства Российского, судьба послала навстречу могучего охранителя единой России, который молнией слова свяжет населяющие ее племена.
Богатое содержание буйной, страстной, гениальной натуры Пушкина чем-то застилалось от строгих глаз Карамзина. Его раздражало повесничество, зубоскальство, неразборчивое волокитство, эпикурейство, вольтерьянство, – все, что было так чуждо Карамзину.
Свой ум, свой писательский дар отдал Карамзин на служение Государству Российскому. Этого служения ждал он и от идущих ему на смену писателей. В их толпе все громче, все пленительнее звучал голос Пушкина. Сам прирожденный писатель, Карамзин даже сквозь ветреность Пушкина ощутил магическую силу и властность его поэтического дара. Быть может, никогда так явственно не ощущал Карамзин опасность для России отвлеченного, заимствованного в чужих краях либерализма, как читая заразительно звучные политические стихи Пушкина.
Была еще одна полулегендарная причина для этого недоброжелательства. Сохранились рассказы о том, что Пушкин был влюблен в жену Карамзина. Она была гораздо моложе своего мужа, но когда семнадцатилетний Пушкин познакомился с ними, Екатерине Андреевне было уже 36 и она была матерью многочисленных детей. Гр. Каподистрия острил, что Карамзин каждый год производит на свет один том истории и одного младенца. Семейная жизнь Карамзиных производила впечатление крепкой, прочной, любовной. Екатерина Андреевна, красивая, умная, обходительная и обаятельная, умела принять и привлечь выдающихся людей, собиравшихся около ее мужа. К этой женщине, окруженной всеобщим дружественным уважением, потянулась дерзкая влюбчивость Пушкина.
Арзамасец граф Д. Н. Блудов рассказывал П. И. Бартеневу, «что Карамзин показывал ему кресло в своем кабинете, облитое слезами Пушкина. Головомойка Карамзина могла быть вызвана и случайностью: предание уверяет, что, по ошибке разносчика, любовная записка Пушкина к одной даме с назначением свидания попала к Е. А. Карамзиной (тогда еще красавице)».
По другой версии, тоже Бартеневым записанной: «Пушкину вдруг вздумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор он их полюбил и они сблизились».
Если вглядеться внимательнее в многолетние отношения Пушкина с семьей Карамзиных, то ясно становится, что дружен он был не столько с главой семьи, сколько с его женой и ее падчерицей. Это подтверждается мнениями женщин, а в сердечных делах женщины хорошие наблюдательницы.
«Я наблюдала за его обращением с г-жей Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, – это нечто более ласковое» (Смирнова-Россет).
«Меня очень тронуло, что первая особа, о которой после катастрофы спросил Пушкин, была Карамзина, предмет его первой и благородной привязанности», – писала графиня Р. С. Эдлинг после смерти поэта.
И, наконец, веская свидетельница А. П. Керн прямо говорит в своих воспоминаниях, что первой любовью Пушкина была Е. А Карамзина.
От самого Пушкина тут ничего не узнаешь.
Определенные, твердые правила чести Пушкин с юности себе поставил. В них входило очень бережное отношение к репутации женщин, за которыми он ухаживал. Даже в те годы, когда молодые люди охотно выбалтывают приятелям и собутыльникам свои любовные секреты, Пушкин, такой открытый, болтливый, весь нараспашку, умел молчать, умел окружать свою влюбленность тайной.
Как-то раз, уже в разгаре славы, в 1826 году, Пушкин вписал в альбом хорошенькой московской барышни, Е. Н. Ушаковой, длинный ряд женских имен. Его принято называть ДонЖуанским списком Пушкина. Не только позднейшие комментаторы, но и современники и друзья ломали и ломают над ним голову, но до конца расшифровать не могут. В этой сдержанности как огонь страстного поэта есть что-то рыцарское, средневековое.
ДонЖуанский список открывается Натальей. Второе имя – Екатерина. Но это, конечно, ничего не доказывает. Блудовский рассказ о кресле Карамзиных, облитом слезами Пушкина, легче вяжется не с влюбленностью поэта, а с историей его первого столкновения с правительством, когда «твердый Карамзин», по словам Пушкина, «глубоко оскорбил и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность».
Глава XIV
ВЛЮБЧИВАЯ КРОВЬ
Женщины занимали огромное место в разнообразной, богатой, деятельной жизни Пушкина. Поэзия и любовь – это две основные его стихии. Когда в его крови горела страсть, огонь перекидывался в его творчество. В глубине его стремительного, гибкого, сильного тела любовь и творчество переплетались, сливались, били из одного родника. Ритм жизни переходил в ритм песни. Сама кровь пела вечную Песнь Песней.
Кровь у него была влюбчивая, как и воображение. Но при ненасытном влечении к любви, к женщине Пушкин не был рыцарь бедный, романтический вздыхатель. Он был прирожденный ДонЖуан, знаток науки сердца нежной. Его присутствие волновало женщин. Может быть, отчасти потому, что они знали, что он тоже всем своим существом ощущает их присутствие. Трудно теперь провести грань, отделявшую чувственную ветреность ДонЖуана, ищущего соблазна новой красоты, от изменчивости поэта в погоне за своеобразием мечты.
«Пушкин был собою дурен, но лицо его было выразительно и одушевленно, – рассказывал его брат, – ростом он был мал, но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своем. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его». Зато, по мнению Л. С. Пушкина: «Разговор Александра с женщинами едва ли не пленительнее его стихов».
В годы своей первой петербургской жизни Пушкин не успел ни развить, ни проявить по-настоящему свой дар сердца тревожить. Не чувство, а чувственность искрится в его стихах этого периода. Между тем его поэзия самая точная летопись его жизни. В ней, как в волшебном зеркале играет и переливается его прозрачная, неуловимая душа. В стихах за 1817– 1820 годы, наряду с бесстыдством бешеных желаний, есть беглые намеки на иные переживания.
…Чувство есть другое.
Оно и нежит, и томит,
В трудах, в заботах и в покое
Всегда и дремлет, и горит…
(1818)
По времени этот отрывок можно отнести к княгине Авдотье Ивановне Голицыной, в которую Пушкин влюбился вскоре после Лицея.
Княгиня Авдотья Ивановна Голицына (1780–1850), прозванная за привычку превращать ночь в день princesse Nocturne[23], была женщина красивая, обаятельная, в мыслях независимая, в жизни своеобразная. С мужем, за которого помимо ее воли выдал ее Павел I, она разошлась сразу после смерти Павла. В ее, похожем на музей, богатом доме на Миллионной собирались по вечерам ее многочисленные друзья и поклонники, блестящая знать и блестящие таланты, писатели, художники и просто образованные люди. Княгиня не только прислушивалась к их суждениям и взглядам, но и умела думать по-своему. Она была славянофилкой едва ли не раньше, чем это слово было произнесено, и, уж во всяком случае, раньше, чем это понятие было выявлено.
В 1812 году кн. Голицына приехала на бал в Благородное Собрание в Москве в кокошнике, обвитом лаврами. «С насмешливым любопытством смотрели барыни на эту Марфу Посадницу» (Вяземский). После победы над Бонапартом она убеждала петербургское дворянство ходатайствовать перед Александром I, чтобы на стенах Кремля было водружено в память Отечественной войны особенное знамя с изображением креста. Ей и в русский государственный герб хотелось включить знамя с крестом. Когда, по окончании войны с Наполеоном, обратная волна русских войск принесла с собой из Европы новое брожение либерализма, кн. Голицына не заразилась модными мыслями. Большинство ее посетителей и друзей, Вяземский, Тургенев, Пушкин, ген. М. Орлов, были вольнолюбивыми арзамасцами, но кн. Голицына считала конституционные идеи для России опасными. Она негодовала на кокетничание Александра с поляками, и даже Карамзин казался ей недостаточно славянином и патриотом.
Вяземский писал, что в их кругу никто не любил «синих чулок и политических дам», считая их «кунсткамерным уклонением от природного порядка», но так велико было женственное обаяние Голицыной, что ей прощали даже ее политический энтузиазм, да еще не совпадавший с их собственным.
Княгиня была очень красива. Память о ее редкой красоте сохранили писанные лучшими художниками портреты и воспоминания современников. Вяземский, который оставил в своих записках блестящую портретную галерею тогдашних красавиц, так описывает Голицыну:
«Не знаю, какою она была в первой молодости, но вторая и третья ее молодость пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности. Черные, выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извилистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная, придайте к этому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнегреческое изваяние, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в ее салоне, хотелось бы сказать – в этой храмине, тем более что и хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то, не скажу таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее. Можно было бы подумать, что тут собирались не просто гости, а посвященные… Разговор самой княгини действовал на душу как Россиниева музыка».
Было в ней беспокойное внутреннее горение, и впечатление жрицы производила она не на одного только Вяземского. Но не всем это нравилось. «Она благородная и, когда не на треножнике, а просто на стуле, – умная женщина», – писал о ней А. Тургенев.
Карамзин насмешливо писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у ней вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию, от ее трезубца пышет не огнем, а холодом» (24 декабря 1817 г.).
В это время Пушкину было 18 лет, а княгине 37, но она была еще в полном расцвете своей красоты «огненной, пленительной, живой». Батюшков писал около этого времени А. И. Тургеневу; «Трудно кому-нибудь превзойти Вас в доброте, точно так, как кн. Голицыну, Авдотью Ивановну, в красоте и приятности. Вы оба никогда не состаритесь, Вы душою, она лицом» (июнь 1818 г.).
Пушкин посвятил princesse Nocturne две пьесы. Посылая ей оду «Вольность», он сопроводил ее короткой, почти банальной записочкой в стихах («Простой воспитанник природы»). Свою влюбленность вложил он в другой блестящий мадригал, который начинается покаянными словами:
Краев чужих неопытный любитель
И своего всевдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел —
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим.
(30 ноября 1817 г.)
Это не только яркий портрет княгини Авдотьи Ивановны, но и характеристика тех увлечений всем чужеземным, на которых воспиталась русская оппозиция. Вероятно, мадригал писан в ответ на одну из тех пламенных патриотических речей, за которые друзья ласково, недоброжелатели язвительно, прозвали Голицыну пифией.
Пушкин этого стихотворения в печать не отдавал.
Трудно сказать, сколько времени продолжалось это первое светское, как говорил Вяземский, «воодушевление» Пушкина. Поэт не выставлял напоказ своих увлечений, их надо расшифровывать в его стихах. Найти в них кн. Авдотью Ивановну трудно. Есть мнение, очень гадательное, что к ней обращено прелестное начало шестой песни «Руслана и Людмилы»:
Ты мне велишь, о друг мой нежный…
Пушкин никогда не пел любовь, не воплощая ее в определенной женщине. Но шестая песнь писана в 1819 году, а влюбленность в princesse Nocturne так же быстро слетела, как и налетела А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Я люблю ее (Голицыну) за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… Жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени» (3 декабря 1818 г.).
Но Пушкин продолжал бывать у нее. Остыла кровь, прошла влюбленность, но осталась дружба, как это не раз бывало с ним. С юга России с ласковой шутливостью спрашивает он петербургских приятелей: «Что делает поэтическая, незабвенная, конституциональная, антипольская, небесная княгиня Голицына?» (1 декабря 1823 г.). «Целую руку К. А. Карамзиной и кн. Голицыной constitutionelle, ou anti-constitutionelle, mais toujours adorable comme la libert[24](14 июля 1824 г.).
«Передать ее потомству в поэтическом свете» Пушкин все-таки пробовал. Есть несомненное сходство между Голицыной и Полиной («Рославлев»). К сожалению, это только этюд к портрету, так как роман остался неоконченным.
Княгиня на много лет пережила Пушкина. После декабрьского восстания правительство стало так недоверчиво, что даже княгиня Авдотья Ивановна попала под тайный надзор. Сохранился донос, писанный какой-то Екатериной Хозяинцевой, вероятно служившей в ее доме: «Княгиня весь день спит, целую ночь пишет бумаги и прячет, говорят, что она набожна, но я была в спальне и в кабинете и не нашла ни одной набожной книги» (8 апреля 1828 г.).
Во вторую половину жизни Голицына увлеклась математикой и метафизикой, завела переписку со знаменитыми учеными и выпустила двухтомную работу: «De l'Analyse de la force»[25] (1835–1837). Ее пытливый ум интересовался магнетизмом, которым позже так интересовался и Пушкин.
В 1850 году она умерла. Ее похоронили на Александро-Невском кладбище. Для своего надгробного памятника она сама составила надпись: «Прошу православных русских, проходящих здесь, помолиться за рабу Божию, дабы услышал Господь мои теплые молитвы у престола Всевышнего для сохранения духа русского».
Как относилась кн. Авдотья Ивановна к «воодушевлению» своего юного, веселого, стремительного поклонника, неизвестно. Подозревала ли она, что «потомок негров безобразный» сделает для сохранения духа русского больше, чем кто бы то ни было из ее даровитых друзей?
За три года петербургской жизни, между окончанием Лицея и ссылкой на юг, вероятно, не одна только princesse Nocturne волновала влюбчивого Пушкина. Но никакого другого женского имени не сохранили нам ни его стихи, ни память современников. Дорида, Ольга – крестница Киприды, это только имена собирательные.
В годы ранней, буйной молодости Пушкин больше кутил, чем любил. «Златом купленный восторг» составлял общепризнанную необходимость жизни как Пушкина, так и большинства его сверстников, но не от него рождалось вдохновение. За эти годы Пушкин почти не писал любовных стихов, кроме нескольких отрывков. Позже не раз сурово, горько помянет он шалости и заблуждения своей блистательной весны.
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые,
Подруги тайные моей весны златые,
И вы забыты мной…
(Сентябрь 1820 г.)
Это писано на корабле между Феодосией и Гурзуфом. Точно вдруг омылось сердце очистительным дыханием моря. Без горечи, с тихой, вдохновляющей печалью, он говорит:
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
За несколько месяцев перед этим, в Петербурге, Пушкин написал стихотворение «Дорида»:
Вчера, друзей моих оставя пир ночной,
В ее объятиях я негу пил душой;
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались;
Я таял, но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали.
И имя чуждое уста мои шептали.
(1820)
О ком думал он в объятиях Дориды, о ком вспоминал, прислушиваясь к ропоту черноморской волны? Кто знает? Хитро и ревниво прятал пламенный поэт свое сердце от бесцеремонного любопытства приятелей, современников, позднейших исследователей. Кажется, так просто. Столько стихов, кипящих всеми мелодиями, всеми оттенками любовной страсти. И столько пленительных женских головок вокруг него. Столько хорошеньких женщин, осчастливленных утонченной, вкрадчивой лестью его мадригалов, радостным сознанием, что мимолетная их прелесть увековечена алмазным узором Пушкинской похвалы.
Но где настоящая его любовь? И сколько их было? И что мечталось ему самому, когда он думал о настоящей любви, – об этом до сих пор спорят и всегда будут спорить.
Глава XV
В РАБОЧЕЙ КОМНАТЕ
Музы плохо уживались с наследницами Киприды. Шум рассеянной, бурной жизни заглушал непрестанное жужжание рифм, кружившихся вокруг Пушкина-лицеиста. За три года (июнь 1817-го – апрель 1820-го) он написал, если не считать первую большую поэму «Руслан и Людмила», только несколько эпиграмм, два больших политических стихотворения, несколько любовных шалостей и двенадцать дружеских посланий. Нет одержимости стихами, которая владела им в садах Лицея. Это скорее годы собирания, накопления, выучки, а не творчества.
Русские писатели и просто образованные люди любили тогда излагать свои суждения, главным образом литературные, в длинных рифмованных посланиях. Писал их и Пушкин. В Лицее это было подражание старшим поэтам, потом, по-своему, круто изменил он эту форму сочинительства. Позже совсем от нее отошел. Послания Пушкина, короткие, яркие, стремительные, вырвались из застывшего медлительного темпа. Он откинул рассуждения, дидактику, полемику, вложил в них биение жизни, улыбку сладострастных уст, быстро, верно набросанные портреты и самого себя. Так никто до него не писал. Немудрено, что, прочтя послание к гycapy Юрьеву, где Пушкин дерзко хвалится: «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте, любви не ведая страданий, я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний», – Батюшков с тревогой воскликнул: «О как стал писать этот злодей!»
Над петербургскими посланиями (кроме тех, что писаны Жуковскому, Чаадаеву, Горчакову и М. Орлову) можно поставить эпиграфом:
Я люблю вечерний пир,
Где веселье председатель.
В них поет языческая радость молодого горячего тела. И первая поэма «Руслан и Людмила» насыщена той же непосредственной радостью жизни, неудержимой влюбленностью в любовь, которая пленяла, заражала читателей.
Точно искупая вину перед Музами, Пушкин в эти ветреные годы еще скупо отдавал свои стихи в печать. Только несколько лет спустя напечатал он послания к Жуковскому (второе), Юрьеву (первое), А. Орлову, Всеволожскому. Остальные при жизни поэта вовсе не были напечатаны. Это не помешало им сразу войти в устную, или, как тогда говорили, в карманную литературу. Послания Пушкина к друзьям переписывались, вписывались в альбомы и в заветные тетради, рассылались в письмах по всей России, заучивались наизусть.
Молву и гром рукоплесканий,
Следя свой дальний идеал,
Поэт могучий обгонял.
А рок его подстерегал.
Так неуклюже, но выразительно описал поэт Федор Глинка быстрый рост славы Пушкина, который стал любимцем столичной молодежи. К нему ходили на поклон. Один из таких поклонников описал свою встречу с Пушкиным и позже напечатал это описание в «Русском Альманахе» (1833).
Вместе с бароном Д. (Дельвигом), отправился он к П., «который в это время по болезни не мог выходить из комнаты… Хотя было довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста, но дорога показалась нам короткою… Мы неприметно достигли цели своего путешествия. Мы взошли на лестницу; слуга отворил нам двери, и мы вступили в комнату П. У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бухарском халате, с ермолкой на голове. Возле постели на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого. При входе нашем П. продолжал писать несколько минут, потом, обратись к нам, как будто уже знал, кто пришел, подал обе руки моим товарищам со словами: «Здравствуйте, братцы!» Вслед за сим он сказал мне с ласковой улыбкой: «Я давно желал знакомства с вами, ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы».
Дядя Александр, как называет себя рассказчик, «владел шпагой, а не пером», но это приветствие его задело, и он вежливой фразой постарался доказать Пушкину, что он находит удовольствие не только в устрицах, но и в чтении «прелестных ваших произведений». Разговор перешел на литературу.
«Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченною жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире. Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из нее некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал это желание; товарищи мои присоединились ко мне, и П. принужден был уступить нашим усиленным просьбам и прочесть свое сочинение. Оно было истинно превосходно. И теперь еще с восхищением вспоминаю я о высоком наслаждении, которое оно мне доставило!»
Рассказ дяди Александра – это голос из растущего хора восторженных читателей. Более близкие люди, среди которых был весь цвет тогдашней образованной молодежи, видели в Пушкине «владыку рифмы и размера». Старшие сочинители, мастера литературы, прислушивались к каждой его строчке с изумлением, с восторгам. Писал он немного, но так очевидно излучалась из него сила крепнущего таланта – скоро раздастся и слово «гений», – что самые различные свидетели сходятся на одной характеристике: «Пушкин атлет молодой…» (Дельвиг), «Могучая юность Пушкина» (Шевырев), «Поэт могучий» (Ф. Глинка).
Все отчетливее ощущал свою поэтическую силу Пушкин. Это сознание наполняло его душу, расширяло прирожденную физическую жизнерадостность. Казалось, должна была от этого расти и его ветреность. Зачем искать, добиваться, когда стихи сами родятся в душе, когда пленительные строфы бегут за ним, как женщины за ДонЖуаном:
Ведь рифмы запросто со мной живут,
Две придут сами, третью приведут…
Тем более что лень считалась признаком хорошего тона даровитости. Пушкин заливался веселым, звонким хохотом, когда старшие корили его за то, что он изленился и исшалился. Сам говорил: «А я, повеса вечно праздный». Жадный к наслаждениям, с воображением ненасытным, с влюбчивой кровью, весь погруженный в обольщения и прелести мирские, он и Музу свою привел на шум пиров и буйных споров.
Но в то же время все три года петербургской жизни, среди увлекательных забав, тщеславия, соблазнов, новых встреч, увлечений и просто кутежей, преодолевая внешнее рассеяние и собственную непоседливость, страсть к шалости, легкомыслие, влюбчивость и чувственность, Пушкин незаметно и упрямо работал над первой своей поэмой, учился ставить ремесло подножием искусству. Его рукописи – это памятник его упорства. С ранних лет владела им писательская воля. Она заставляла его, не довольствуясь сладким холодом вдохновения, скреплять его усилием, неустанно стремиться к предельному совершенству формы. Следы этой работы мы видим в его черновиках. Тем, кто любит Пушкина, трудно читать их без волнения. Много десятилетий тому назад первый его биограф Анненков писал: «Если бы нам не передали люди, коротко знавшие Пушкина, его обычной деятельной мысли, его много различных чтений и всегдашних умственных занятий, то черновые тетради поэта открыли бы нам тайну и помимо их свидетельств. Исполненные заметок, мыслей, выписок из иностранных писателей, они представляют самую верную картину его уединенного, кабинетного труда. Рядом со строками для памяти и будущих соображений стоят в них начатые стихотворения, оконченные в другом месте, прерванные отрывками из поэм и черновыми письмами к друзьям. С первого раза останавливают тут внимание сильные помарки в стихах, даже таких, которые в окончательном своем виде походят на живую импровизацию поэта. Почти на каждой странице их присутствуешь, так сказать, в середине самого процесса творчества и видишь, как долго, неослабно держалось поэтическое вдохновение, однажды возбужденное в душе художника; оно нисколько не охладевало, не рассеивалось и не слабело в частом осмотре и поправке произведения. Прибавьте к этому еще рисунки пером, которые обыкновенно повторяют содержание написанной пьесы, воспроизводя ее таким образом вдвойне».
Трудно не согласиться с этой оценкой, только рисунки Пушкина не повторяют содержания пьес, а часто расходятся с ними. Мозг Пушкина обладал способностью работать сразу в нескольких направлениях. Мысли, образы, намеки, часто отрывки полурожденных, не до конца заполненных ритмических словосочетаний плавали в его голове друг над другом, как в летний день плавают облака, сходясь и расходясь с разной скоростью в разных плоскостях. Наряду с сочинительством, с творчеством клубились личные чувства, отголоски страстей, обид и радостей. Их чаще всего и отражают небрежные рисунки Пушкина.
Если не считать отдельных отрывков, то первой из сохранившихся рукописей Пушкина является хранящаяся в Румянцевском музее большая, в лист, переплетенная тетрадь. На ней рукой писаря-жандарма выведено: «Рокописная (так и есть) книга подлинного оригинала А. С. Пушкина, вышедшего в свет при жизни его сочинений». На заглавном листе, уже рукой Пушкина, с росчерком: «№ 2. Стихотворения Александра Пушкина. 1817 г.». Первые листы заняты начисто переписанными юношескими его стихотворениями с позднейшими поправками и пометками, сделанными, вероятно, для издания 1826 года, более установившимся почерком. На остальных 40 листах отрывистые записи, рисунки, черновики. Из них половина заполнена черновыми набросками «Руслана и Людмилы». Это двери, ведущие в рабочую комнату, где Пушкин из бешеного сорванца превращался в упорного, строгого к себе художника.
«Руслана и Людмилу» принято считать юношеской забавой, стихотворным баловством молодого поэта. На самом деле это важная ступень в его ремесле, это поэтический семинарий, рисовальные классы, где он учился рисунку, краскам, композиции, набрасывал отдельные эскизы, штрихи, искал связи, учился сжимать, всматриваться в еще неясные очертания. Все это теснилось, двигалось, перемещалось. Сменяются виденья перед тобой в волшебной мгле…
«Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского Лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни. Этим до некоторой степени можно извинить ее недостатки», – так, переиздавая поэму, написал Пушкин в предисловии к изданию 1828 года. Пока он ее писал, друзья и поклонники с нетерпением следили за его работой. В переписке тогдашних писателей сохранилась отрывистая хронология роста «Руслана и Людмилы», указывающая на то внимание, то признание, которое сразу за дверями Лицея встретило Пушкина.
Батюшков писал Вяземскому: «Пушкин пишет прелестную поэму и зреет» (9 мая 1818 г.). Из Неаполя он просил Тургенева прислать ему «Руслана и Людмилу», очевидно, думая, что она уже кончена (1 марта 1819 г.). О том же дважды просит из Москвы Тургенева И. И. Дмитриев, не особенно долюбливавший литературную молодежь. Тургенев с самого начала нетерпеливо следит за ростом поэмы, корит и журит «племянника» за лень и получает от него лукавый ответ:
А труд и холоден, и пуст.
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст.
Это озорство, зубоскальство. На самом деле Пушкин уже тогда знал прелесть труда.
Чистовой список поэмы не сохранился, как не сохранился и ее план, если даже он и был. Среди черновиков есть два коротких конспекта:
«Людмила, обманутая призраком, попадается в сети и усыпляется Черномором. Поле битвы. Руслан и голова. Фарлаф в загородной даче. Ратмир у двенадцати спящих дев (Руслан, Русалки, Соловей Разбойник). – Руслан и Черномор. Убийство».
Спустя несколько страниц другой план:
«Источник воды живой и мертвой. – Воскресение. – Битва. – Заключение».
Первые строчки поэмы написаны в Лицее, в карцере на стене. Но по-настоящему сложилась поэма в самом процессе работы. В черновике картины идут не в той последовательности, как в окончательной редакции. В черновике после второй песни записан отрывок из первой. Отрывки четвертой песни идут после шестой, даже после третьей. Кажется, что отдельные места и строфы врывались, перегоняя и тесня друг друга. Иногда это запись отдельных стихов, точно поэт боялся, что ускользнут теснящиеся в его голове строфы. Иногда он упорно ловил недающуюся форму, слово, образ. Отдельные картины, в особенности описания природы, стоили ему много труда. Долго не давался в IV главе пейзаж вокруг волшебного замка, к которому подъезжает Ратмир:
Он ехал (меж угрюмых скал)
мимо черных скал
(Пещер угрюмых) (столетних)
Угрюмым бором осененным грозою над Днепром.
Через две страницы опять:
Он ехал (между) меж (лесистых)
мохнатых скал
и взором
Ночлега меж (кустов) дерев искал.
И наконец:
Наш витязь между черных скал
Тихонько проезжал и взором
Ночлега меж дерев искал.
Так же не сразу далось описание замка, с его роскошными банями, с его красавицами, которые манили и тешили Ратмира. Со страницы на страницу (52, 54, 64), чередуясь с отрывками других произведений, идет описание бани, первый раз до приезда Ратмира, помимо него, на той же странице, где:
Я люблю вечерний пир.
Тут уже намечена общая картина – фонтаны, девы, мягкие ткани, русская баня.
На 54-й странице сбоку записано отрывисто, наскоро:
Уж (ха) Ратмир
(Ратмир) ( )
(Голова, ложе из цветов)
И брызжут хладные фонтаны.
И (прелестные)
Над (ложе)
Хан обоняет запах роз
Ратмир лежит и
Зари берез.
Часть этих подробностей Пушкин выбросил, другие развил и создал из них законченную полную красок картину сладострастия.
Он много раз переписывал, перечеркивал, восстановлял даже дружеское, шутливое, казалось, мимоходом брошенное, обращение к Жуковскому.
Музы ветреной моей
Наперсник, пестун и хранитель
Прости мне, Северный Орфей…
Четыре раза переписано начало стиха: «Певец таинственных видений». Наконец, Пушкин в последней редакции оставил в этом обращении только 11 стихов.
IV глава тоже стоила немало труда. С законченной четкостью сразу прозвенела только песня:
Ложится в поле мрак ночной;
От волн поднялся ветер хладный.
Уж поздно, путник молодой!
Укройся в терем наш отрадный…
Но и она сначала начерно отмечена на странице, которая вся исчерчена рисунками, женскими головками, перечеркнутыми стихами, отдельными строфами из первой главы. Между этих беспорядочных записей отмечен, только в обратном порядке, первоначальный ритм «Песни дев»:
Укройся в терем наш отр.
Уж поздно м…
От…
Ложится в…
Сердечно.
Раздался голос, зазвенели слова, запела музыка, и от нее родилась вся глава. Через несколько листов, разрабатывая подробности, Пушкин повторил эти начальные звуки: «От волн поднялся ветер хладный. Укройся в терем наш отрадный…»
Трудно сказать, потому ли эта песня далась ему легче, чем описания, что был он в те годы прежде всего песенником, или потому, что в ней звучало и пело, звало и манило призывное любовное томление. Молодой Пушкин был полон им. И тем удивительнее, что в любовных сценах он обуздал свое воображение, с суровостью художника, ищущего плавности, старался не соскользнуть в соблазнительность эротизма. Сколько раз в пятой главе начаты, перечеркнуты, снова начаты и снова перечеркнуты отрывистые строчки, отдельные слова, концы, начала строф, где описана спящая Людмила, запутавшаяся в сетях Черномора:
И грудь… и плечи
Плечи и ноги обнажены…
И ноги нежные в сетях
Обнажены
И прелести полунагия
в … запутаны сетях.
Варианты этой сцены занимают две страницы. В окончательном тексте чувственное изображение обнаженной княжны, окованной волшебным сном, превратилось в романтическое описание:
Наш витязь падает к ногам
Подруги верной, незабвенной,
Целует руки, сети рвет,
Любви, восторга слезы льет,
Зовет ее — но дева дремлет,
Сомкнуты очи и уста,
И сладострастная мечта
Младую грудь ее подъемлет…
Возможно, что советы Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева сдерживали яркость любовных сцен, заставляли считаться с цензором, с читателем, со стыдливостью читательниц. Но так настойчиво заменять волнение крови молодое волнением чувств, чувственность – негой тела и души могло только эстетическое чутье самого Пушкина. Парни, Грегуар и Вольтер, еще недавно владевшие им, могли толкать Пушкина на чувственные картины. Тема дает для этого достаточно поводов. Влюбленный Руслан скачет в Киев, держа в объятиях усыпленную чарами жену-невесту. Пушкин сдержанно говорит: «И в целомудренном мечтанье, смирив нескромное желанье».
В конце четвертой главы было 13 стихов, гривуазный реализм которых действительно напоминал французскую эротику XVIII века. («К ее пленительным устам прильнув увядшими устами…» и т. д.) Пушкин выбросил их из второго издания.
Если вспомнить нравы той поры, то, как щеголяла окружавшая его молодежь кутежами и буйным волокитством и непристойными выражениями и в разговорах и в письмах, и как он сам не скрывал от своих старших целомудренных друзей (Жуковского и А. Тургенева) ненасытной скифской жадности к чувственным наслаждениям, то тем изумительнее в этом бешеном сорванце (слова Вяземского) раннее поэтическое чувство меры. Может быть, и не только поэтическое. Вкрапленные в поэму личные автобиографические отступления отражают не вакхический призыв – Эван, Эвоэ, дайте чаши, несите свежие венцы, – не правдивое признание – «бесстыдство бешеных желаний», а какое-то иное настроение. Пушкин начал «Руслана и Людмилу», когда ему было семнадцать лет, и кончил, когда было двадцать. В эти годы даже более холодные натуры волнуются каждым хорошеньким личиком. А Пушкин был в состоянии постоянной влюбленности, во власти менявшейся, но пленительной женской стихии. Грация princesse Nocturne сменялась купленными прелестями ветреных Лаис. Но мало-помалу сквозь эту первоначальную жадность и неразборчивость начали проступать иные искания и желания. О том, как они проявились в его петербургской жизни, в кого воплотились, у нас нет сведений, но в поэзии они сказались, окутав первую его поэму весенней дымкой влюбленности в вечно женственное. Пушкин в посвящении так и написал:
Для вас, души моей царицы,
Красавицы, для вас одних
Времен минувших небылицы,
В часы досугов золотых,
Под шепот старины болтливой,
Рукою верной я писал;
Примите ж вы мой труд игривый!
Ничьих не требуя похвал,
Счастлив уж я надеждой сладкой,
Что дева с трепетом любви
Посмотрит, может быть, украдкой
На песни грешные мои.
Поэт точно чуял, что по его стихам русские женщины будут учиться жить и любить.
Серенадой начинается шестая, последняя песня, законченная к осени 1819 года. Сидя у ног своей возлюбленной, поэт поет:
Ты мне велишь, о друг мой нежный.
На лире легкой и небрежной
Старинны были напевать…
Меня покинул тайный гений
И вымыслов, и сладких дум,
Любовь и жажда наслаждений
Одни преследуют мой ум.
Но ты велишь, но ты любила
Рассказы прежние мои…
Неоконченный, но близкий к окончательной редакции, черновик этой серенады набросан раньше шестой песни. Он врезается между черновыми отрывками третьей и четвертой песен, и датировать его нелегко. Судя по тому, что в черновике несколько раз написано, перечеркнуто, снова написано: «Поэт опять влюбленный», можно предполагать, что какое-то старое увлечение налетало и уходило. На той же странице отрывок:
Напрасно, милый друг, я мыслил утаить
Тоскующей души холодное волненье,
Ты поняла меня — проходит упоенье,
Перестаю тебя любить…
Рисунки отразили меняющееся настроение. То это две томные целующиеся головки с пометкой «1818. 15 Дек.». То изображение пьяной женщины, которая пляшет, а маленький скелет в феске играет у ее ног на скрипке. Через страницу идет весь перечеркнутый черновик «Недоконченной картины», этого странного, тревожного, недоговоренного стихотворения:
Чья мысль восторгом угадала,
Постигла тайну красоты?
...
Ты гений!.. Но любви страданья
Его сразили. Взор немой
Вперил он на свое созданье
И гаснет пламенной душой.
Это написано в 1819 году. Для Пушкина это год бурный и предостерегающий. Два раза, в феврале и в июне, он был серьезно болен. В промежутке между болезнями неудержимо повесничал, заслуживая определение «беснующийся Пушкин» (Тургенев). Собирался поступить на военную службу и уехать на Кавказ воевать с горцами, ухаживал за кассиршей в зверинце. И среди всего этого написал политическое стихотворение («Деревня»), где впервые были высказаны гуманитарные мечты передовой интеллигенции:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
(1819)
Первая часть «Деревни», как и начало первого послания Жуковскому, чистая лирика, описание душевного состояния. «Приветствую тебя, пустынный уголок. Приют спокойствия, трудов и вдохновенья. Я здесь, от суетных оков освобожденный, учуся в истине блаженство находить… Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!.. И ваши творческие думы в душевной зреют глубине».
Но жизнь опять мчится. Вернувшись с рукописью своей мудрой «Деревни» в Петербург, он опять среди детей ничтожных мира, опять окунется в рассеянную, бешеную жизнь, которая даже снисходительного Жуковского заставляла думать, что «ум Пушкина созрел гораздо раньше его характера». Между тем в душе поэта звучали важные голоса, происходило то таинственное углубление, изменение мыслей и чувств, которое предшествует внутреннему перелому:
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
(1819)
Точно чья-то рука пыталась снять завесу с усталой души. Уж ложился от петербургского кружения на детски доверчивого поэта горький осадок. Позже, оглядываясь на эту полосу своей жизни, Пушкин не раз с обычной своей искренностью подведет итог. В первый раз он сделает это в эпилоге к «Руслану…»:
Я пел — и забывал обиды
Слепого счастья и врагов…
Первые черновые строчки эпилога записаны еще в петербургской тетради, хотя кончен он на Кавказе (26 июля 1820 г.). Черновые варианты, сравнительно многочисленные, откровенные, передают автобиографические оттенки. Настойчиво ищет Пушкин самого верного эпитета, самого верного прилагательного. Вспоминая друзей, спасавших его во время петербургской бури, он пишет: «О дружба тихой (верной) искупитель. О дружба – мирный утешитель волнуемой души моей…» И наконец выбирает. «О дружба, нежный утешитель болезненной души моей!»
Сначала применяет к себе более снисходительный эпитет – волнуемой души. Потом сурово постановляет: болезненной души моей. И то и другое точно, потому что кончал Пушкин поэму среди волнений, под шум «грозы незримой», скопившейся над его головой.
Эпилог попал только в издание 1828 года, так же, как и знаменитый сказочный пролог («У лукоморья дуб зеленый»), который крепче всех остальных частей поэмы вошел в сознание последующих читательских поколений. Пролог вырос из няниной присказки, которая у Пушкина записана так: «У моря, у моря, у лукоморья стоит дуб, и на том дубу золотые цепи, а на тех цепях ходит кот. Вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».
По-своему перековал Пушкин старинный склад, точно драгоценным поясом сковал легкие, как одежды плясуньи, развевающиеся стихи своей юношеской поэмы. Кончив «Руслана и Людмилу», Пушкин написал Вяземскому: «Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Она так мне надоела, что не могу решиться переписывать ее клочками для тебя» (март 1820 г.).
Современные Пушкину критики, а главное, позднейшие исследователи, потратили много труда, добираясь и разбираясь в источниках, откуда поэт заимствовал сюжет и подробности своей первой поэмы. Отмечали влияние Ариосто, Жуковского, неоконченной баллады Карамзина «Илья Муромец», хотя «История государства Российского» оставила даже на стихах Пушкина гораздо более глубокий след, чем поэзия Карамзина. В руках Пушкина еще до Лицея, в Москве, побывали изданные в конце XVIII века сборники русского народного творчества, песни Кирши Данилова, сказки М. Чулкова, «Богатырские песнотворения и волшебные повести» Панова Михаила. Сравнивая описание поля битвы у Пушкина и в сборнике Чулкова, можно проследить, как могучее воображение поэта претворяло заимствованные из народного эпоса образцы:
«Сисослав без оруженосца и коня, грустный, бредет куда глаза глядят; странствуя очень долго, нашел он многочисленное порубленное воинство. Обширное и престрашное поле все покрыто было мужскими телами. Такое зрелище смутило его дух и вселило в него любопытство… посередине сего умерщвленного ополчения увидел он голову, подле которой находилось тело, которого платье и вооружение показывало его военачальником… Голова сия открывала и закрывала свои истомленные глаза…» и т. д.
Отчетливая, ничего не забывающая память Пушкина восстановила это описание. Но он все перестроил и, меняя, переставляя, снова возвращаясь к тем же строфам, упорно добиваясь последней художественной законченности, создал знаменитое, нелегко давшееся ему описание поля битвы с монологом Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Для нас не столько интересен список источников, даже не самый процесс впитывания народных преданий, чужих образов, напевов, форм, сколько момент, когда поэт остается сам с собою и внутренним озарением преображает все раньше слышанное или сказанное в еще не бывалое сочетание образов, мыслей, звуков и слов. Читатели, а тем более читательницы, не гнались за исторической подлинностью, за правдивостью старинного быта, за близостью к русскому фольклору. Их волновал самый звук его пения. Появление «Руслана и Людмилы» ошеломило грамотную Россию. В поэме все было ново – быстрая смена картин, яркость красок, прелесть шутки, беспечная дерзость юности, а главное – новая певучесть русской стихотворной речи.
Суховатый Анненков, писавший свою биографию, пользуясь указаниями современников поэта, говорит:
«Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их и особенно сравнение с тем, что сделалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».
Современник Пушкина Н. А. Полевой писал:
«Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини».
И как от Паганини исходила колдовская заразительность музыкальных переживаний, так из стихов молодого песенника излучалась новая заразительность слова. Точно электрический ток шел из него.
Еще никто, ни он сам, ни его судьи, ни друзья, ни враги не знали, кто он, что он несет России, но все насторожились. Как буйный весенний ветер врывались его напевы в души. Читающая Россия сразу отозвалась. Уже наросла потребность выразить в слове новые чувства, ощущения, вкусы, мысли, желания, накопившиеся в новых, раздвинутых пределах государства.
«Ни с чем нельзя сравнить восторга и негодования, возбужденных первою поэмою Пушкина. Слишком немногим гениальным творениям удавалось производить столько шуму, сколько произвела эта детская и нисколько не гениальная поэма», – писал позже Белинский. Вот как он объяснял ее успех: «Причиною энтузиазма, возбужденного «Русланом и Людмилой», было, конечно, предчувствие нового мира творчества, который открывал Пушкин всеми своими первыми произведениями».
Энтузиазм был, конечно, не всеобщим. Критика, очень многочисленная и многословная, разделилась на два лагеря. Одни возмущенно видели в поэме только грубость, чувственность, недопустимое опрощенье. «Если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?» («Вестник Европы», 1820, № 11).
Другие писали: «В слоге юного поэта, уже теперь занимающего почетное место между первоклассными отечественными нашими писателями, видна верная рука, водимая вкусом… Стихи, пленяющие легкостью, свежестью, простотой и сладостью, кажется, что они не стоили никакой работы, а сами собой скатывались с лебединого пера нашего поэта» («Сын Отечества», 1820, № 36).
Старшее поколение тоже неодинаково оценило долгожданную поэму. И. И. Дмитриев писал кн. Вяземскому: «Что скажете вы о нашем Руслане, о котором так много кричали? Мне кажется, это недоносок пригожего отца и прекрасной матери (музы). Я нахожу в нем очень много блестящей поэзии, легкости в рассказе, но жаль, что часто впадает в burlesque, и еще больше жаль, что не поставили в эпиграф известный стих с легкой переменой: «La mre en dfendra la lecture sa fille»[26](20 октября 1820 г.).
Пушкин, перепечатывая в предисловии ко второму изданию неодобрительные отзывы, перевел это проще: «Мать дочери велит на эту сказку плюнуть».
Карамзин, у которого к этому времени накипело против Пушкина, сдержанно писал Дмитриеву: «Ты, по моему мнению, не отдаешь справедливости таланту и поэме молодого Пушкина. В ней есть живость, легкость, остроумие, вкус. Только нет искусного расположения частей; все сметано на живую нитку».
Семидесятилетний Нелединский-Мелецкий писал дочери своей кн. Агр. Оболенской: «Спросите в книжных лавках и купите себе поэму «Руслан и Людмила» молодого Пушкина Ручаюсь, что чтение вас позабавит. Легкость удивительная, мастерская» (21 сентября 1820 г.). И сейчас же перешел к описанию изумительных груздей, которыми он угощался у Архаровых.
Сперанский, который был не литератором, а умным читателем, написал дочери из Тобольска:
«Руслана я знаю по некоторым отрывкам. Он действительно имеет замашку и крылья гениев. Не отчаивайся, вкус придет; он есть дело опыта и упражнения. Самая неправильность полета означает тут силу и предприимчивость. Я, так же, как и ты, заметил сей метеор. Он не без предвещания для нашей словесности» (16 октября 1820 г.).
Младшие писатели просто пришли в восторг, склонились перед Пушкиным, признали его первородство. В ту ночь, когда была кончена поэма, Жуковский поднес автору свой портрет с такой надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, когда он окончил свою поэму «Руслан и Людмила», 1820, Марта 26, великая пятница».
Отрывок из первой песни поэмы (стихи 240–485) был напечатан в мартовской книжке «Невского Зрителя». Отдельным изданием поэма вышла в середине мая 1820 года, когда Пушкин был уже в полуссылке в Екатеринославе. Читатели, не дожидаясь ничьих суждений и приговоров, приняли поэму с радостным энтузиазмом. Пушкина перестали звать племянником. На некоторое время он стал «певцом Руслана и Людмилы», чтобы вскоре стать просто Пушкиным.
Глава XVI
ПЕРВЫЙ ДЕКАБРИСТ
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась,
Вещали книжники, тревожились Цари,
Толпа пред ними волновалась…
(1824)
Пушкин говорил, что его сношения с двором начались при Павле Петровиче, перед которым он не снял шляпы в Юсуповом саду. Вернее, няня не успела ее снять, так как маленькому Саше не было и двух лет. Крутой Царь разнес няньку, а с мальчика собственноручно снял картузик.
Есть что-то символическое в этом шутливом рассказе. Не только Павел, но и оба его сына, в царствование которых довелось жить Пушкину, каждый по-своему учили его уму-разуму. При Александре Павловиче Пушкин два раза подвергался правительственным карам. При Николае Павловиче он был «прощен и обласкан», но и это было не сладко.
Пушкину ни разу не пришлось лично разговаривать с Александром. Видал он его не раз, и в лицейские годы, и после выпуска, а главное, жил среди людей, которые постоянно встречались с Царем, многое о нем знали, следили за ним с преданностью, а некоторые и с любовью.
Но всенародная влюбленность в Царя, которая розовым светом сияла в первые годы его царствования, уже потухала. Популярность Царя Царей еще росла в Европе, но уже падала среди его подданных. Под влиянием суровых уроков истории настроение Царя, который в течение многих лет был «России божеством», резко разошлось с настроением его подданных. Со второй половины царствования Александра произошло роковое раздвоение между частью русского образованного общества и русскими правительственными течениями, поскольку они воплощались в самодержце и в его политике. Это губительное разногласие началось при Государе, который по личным качествам своим был человек выдающийся, по образованности своей, по разнообразию интересов, по искреннему желанию и умению приобщить народ к просвещению стоял гораздо выше огромного большинства своих подданных.
Многолетняя борьба с Наполеоном не только отвлекла мысли и волю Царя от внутренних преобразований к сложным и трудным задачам дипломатическим и военным. Эта борьба перевернула всю его душу. Неожиданность первых ударов и ошибок, поражения и унижения, Аустерлиц, Тильзит, зазнавшийся Наполеон и, наконец, Москва. Патриотическая гордость, ответственность за Россию и оскорбленное личное самолюбие. Потом три года побед, военных и дипломатических. Более близкое знакомство со сложностью и хрупкостью иноземной политики, личные встречи со всеми государственными людьми Европы, огромное мировое влияние и гнетущее сознание внутренней слабости. Жизнь развеяла сентиментальный либерализм Царевича, перековала его человеколюбие в тяжкое чувство непосильной ответственности за Богом врученную ему власть над огромной страной. Холодящее дыхание великих военных потрясений и революционных страстей, от которых содрогалась Европа, унесло с юности привитый рационализм, наполнило душу Царя мистицизмом.
Двенадцатый год опалил его огнем, растопил его душу, вдохнул в него веру в Бога. Но потускнела его вера в людей, в самодовлеющий авторитет человеческого разума. Это ему тогда же поставили в вину. Да и до сих пор часто ставят.
Гасли юношеские иллюзии восторженного цесаревича, который писал в 1797 году своему учителю Лагарпу: «Пусть небо поможет нам сделать Россию свободной, оградить ее от всяких поползновений деспотизма и тирании» … Став Императором Всероссийским, он всеми силами старался проводить в жизнь свои юношеские идеалы. В первый же год царствования (1801) Александр образовал Негласный Комитет, где обсуждался «проект всемилостивейшей грамоты, русскому народу жалуемой». Предполагалось даровать народу «свободу веры, мысли, слова, письма и деяния». Проект так определял сущность власти: «Не народы для государей, а сами государи Промыслом Божиим установлены для пользы и благополучия народов, под державою их живущих».
Либерализм Царя разделялся молодыми, просвещенными сановниками, которые были для Александра не слугами, а друзьями. Их общие идеи и настроения выразились в дружеской работе над государственным строительством и создали «дней Александровых прекрасное начало», от которого отблески упали и на юность Пушкина.
Но помчались по Европе кони Апокалипсиса. Доскакали до Москвы. Задрожала земля. Заколебалась и жизнь государства, и жизнь отдельных людей. Революционные страсти и военное честолюбие сплелись в один клубок.
Мой друг, я видел море зла
И неба гибельные кары…
Не только в душе Царя, но во многих думающих чутких людях либеральный энтузиазм сменился мистическим страхом перед силой Зла. Вера в декларацию прав человека и гражданина сменилась смиренной верой в заповеди Христа. На них жаждал победитель Наполеона, Император Всероссийский, построить свою власть, опираясь на эти заповедные мечты, перестроить не только свою огромную Державу, но и всю Европу.
В рождественском манифесте на 1815 год, вывешенном по всей России в церквах, Царь давал торжественное обещание «Принять единственным ведущим к благоденствию народов средством правило, почерпнутое из словес и учения Спасителя нашего Иисуса Христа, благовествующего людям жить, аки и братьям, не во вражде и злобе, но в мире и любви».
Это было не мертвое официальное красноречие, это была действенная идеология, владевшая Александром, побудившая его создать Священный Союз. Но положить евангельское учение в основу как Российского Государства, так и во взаимоотношения между другими государствами, было задачей, превышающей силы человеческие. Александр был уже надломлен. В нем не было цельности первых лет царствования, когда он провел ряд государственных реформ и начал борьбу с Наполеоном. При этом его собственная, искренняя, мучительно покаянная религиозность в его ближайших сотрудниках и сановниках претворилась в темное, принудительное ханжество, выразившееся в гонениях на печать и на свободу мысли.
Это было особенно опасно, так как эти люди имели большую власть, а Александр вернулся из многолетних своих походов с усталой душой. Годы шли. Длиннее ложились тени жизни, тяжелее давила императорская порфира. На конгрессе в Торнау Александр сказал Меттерниху: «Между 1813 и 1820 годами протекло 7 лет, которые мне кажутся веком». Ему было тогда только 43 года.
Но как раз накануне так называемой эпохи конгрессов, боровшихся против европейского либерализма, Александр еще раз открыто и ответственно провозгласил свою верность вольнолюбивым мечтам своей юности. Весной 1818 года, после многолетнего перерыва, впервые в его царствование, возобновились занятия польского сейма. Император произнес в Варшаве две речи, одну при открытии сейма (21 марта/2 апреля), а вторую в день его закрытия (15/27 апреля).
Речи эти наделали шуму в Европе и в России, где одних не в меру напугали, в других возбудили преувеличенные политические надежды. Русские образованные люди взволновались не столько той частью царской речи, которая была обращена к полякам и гарантировала им восстановление представительных учреждений, сколько намеком на реформы, предназначенные для России.
«Образование, существовавшее в вашем краю, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно-свободных учреждений, бывших непрестанно предметами моих помышлений, и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божией, распространить на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости».
Государь говорил по-французски. Речь его была опубликована по-русски в «Северной Пчеле». Ответственное дело перевода было поручено поэту Вяземскому, служившему в канцелярии наместника. В своих записках он вспоминает, как трудно было переводить: «Многие слова политического значения, выражения чисто конституционные, были нововведениями в русском изложении. Надобно было над некоторыми призадумываться». Государь сам не только редактировал, но и подыскивал, а иногда и сочинял новые слова. Так, для constitutionel он придумал слово – законосвободный.
Еще не было в русском языке слов для выражения западных политических понятий, но в просвещенных русских людях они уже находили горячих сторонников. Варшавские речи Царя пробудили и надежду, и горечь. Никогда еще Цари не обращались к русским с такими значительными речами, какие были сказаны полякам. И в то же время не успела еще дойти, до русского общества конституционная речь русского монарха, полная конституционных обещаний полякам и русским, как уже новый министр народного просвещения кн. А. Н. Голицын объявил поход на свободу слова. Он приказал, чтобы вторые издания книг подвергались вторичной цензуре: «Дабы подобные места в книгах сих, содержащие мысли и дух, против религии христианской, обнаруживающие вольнодумство, безбожничество, неверие и неблагочестие или своевольство необузданной революционности, мечтательного философствования или же опорочивания догматов православной нашей церкви и т. под., были немедленно запрещены к печатанию, хотя бы в напечатанных прежде книгах находились» (4 апреля 1818 г.). Было также запрещено печатать что бы то ни было о крепостном праве, ни за, ни против. Это было совершенно неожиданно, так как Александр считался противником рабства.
Н. И. Тургенев, один из самых неутомимых, последовательных и открытых проповедников освобождения, был за два года перед этим назначен директором департамента гражданских и уголовных дел, где разбирались тяжбы между крепостными и помещиками и рассматривались дела о помещичьих зверствах. Казалось, само его назначение свидетельствует о планах правительства. С горьким разочарованием писал Н. Тургенев Вяземскому:
«Нельзя однако же русскому не пожалеть, что между тем, как поляки посылают представителей, судят и отвергают проекты законов, мы не имеем права говорить о ненавистном рабстве крестьян, не смеем показывать всю его мерзость и беззаконие… У нас все кончается или запрещением, или приказанием. Когда-то нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми» (22 мая 1818 г.).
Менее торопливый в политике Вяземский с начала своей сознательной жизни привык смотреть на Александра, как на источник власти благожелательной и просвещенной. Он был под непосредственным личным обаянием Царя. Но и его ответное письмо полно недоумения и раздражения:
«Правительство и должно идти всегда навстречу к общему мнению, а не дожидаться, чтобы оно разбежалось и сшибло его с ног. Впрочем, речь государя, у нас читанная, кажется, должна быть закускою перед приготовляемым пиром. Я стоял в двух шагах от него, когда он произносил ее, и слезы были у меня на глазах от радости и от досады: зачем говорить полякам о русских надеждах! Дети ли мы, с которыми о деле говорить нельзя? Тогда нечего и думать о нас. Боится ли он слишком рано проговориться? Но разве слова его не дошли до России? Тем хуже, что Россия не слыхала их, а только подслушала… Подслушанная речь принимает тотчас вид важности, вид тайны; а тут и разродятся сплетни, толки кривые и криводушные. Но как бы то ни было, Государь был велик в эту минуту, душою или умом, но велик» (3 июня 1818 г.).
При всей своей влюбленной преданности Александру Карамзин критиковал его варшавские выступления. Но это уже была критика справа. Он писал И. И. Дмитриеву: «Варшавские новости сильно действуют на умы. Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах. Спят и видят конституцию. Судят, рядят, начинают и писать. Иное уже вышло, иное готовится. И смешно, и жалко. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся» (29 апреля 1818 г.).
Так как письма читал тогда не только адресат, но и весь круг его друзей и знакомых, то возможно, что письмо Карамзина было косвенным ответом на слова Вяземского: «Воля Николая Михайловича, а нельзя не пожелать, чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что и теперь мало еще людей, что сначала будут врать. Люди родятся и выучатся говорить… Общее мнение не может долго остаться криво» (3 апреля 1818 г. Тургеневу).
Карамзина не могли переубедить ни вольнолюбивое кипение арзамасцев, ни влюбленная преданность Царю. В письме к Вяземскому он определенно высказывается против конституции: «Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвыситься. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правительство было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе… Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального Собрания, или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру» (12 августа 1818 г.).
Несколько дней спустя, в письме к И. И. Дмитриеву, по поводу своих чувств к Царю повторяет он ту же мысль: «Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К нему не лезу и не полезу. Не требую ни Конституции, ни Представителей, но по чувствам останусь республиканцем и при том верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое» (11 сентября 1818 г.).
Александр тоже до конца жизни, даже тогда, когда за него правил Россией «проклятый змей Аракчеев», считал себя республиканцем.
Помещичьи круги, из которых, главным образом, состояли не только правящие, но вообще грамотные слои, тоже взволновались царскими речами, но иначе. С дарованием конституции Польше они не спорили. Нетрудно было бы им понять и принять мысль о распространении народного, вернее шляхетского представительства и на Россию. Но большинство из них боялось всякого намека на эмансипацию. Они считали это нарушением своих прав, колебанием государственных основ.
«Вам, без сомнения, известны все припадки страха и уныния, коими поражены умы московских жителей варшавской речью, – писал из Пензы М. М. Сперанский Столыпину. – Припадки сии, увеличенные расстоянием, проникли и сюда. И хоть теперь все еще здесь спокойно, но за спокойствие сие долго ручаться невозможно. Если помещики, класс людей, без сомнения, просвещеннейший, ничего более в сей речи не видят, как свободу крестьян, то как можно требовать, чтобы народ простой мог что-либо другое тут видеть» … (2 мая 1817 г.).
Варшавские речи всех, кто способен был волноваться политикой, по-разному взволновали. Но никого не удовлетворили и усилили растушую непопулярность Александра Новый христианский дух, на котором стремился он построить власть, привел не к просвещению, а гонению на свободную мысль. Вместо того, чтобы снять с России язву и грех рабства, правительство тешилось военными поселениями. Аракчеев заслонял Царя от народа. Росло непонимание между властью и просвещенными людьми. Сам Александр с угрюмым неодобрением прислушивался к молодой русской интеллигенции. Как легко понял бы он их и они его в начале царствования, когда молодой Император тщетно искал общественного мнения и нигде его не находил. Теперь хор звучал все громче, а солист уже не хотел песен гражданственности, искал священных песнопений, хотя бы даже в мрачном исполнении мрачного Фотия.
Эти перемены и противоречия, за которыми даже историки до сих пор не разобрали, где же лицо Александра, окончательно сбивали с толку его современников. Им было трудно угадать, продолжает ли он разделять конституционные и освободительные мечты передовой России, или совсем от них отказался.
Сохранилось два анекдота, указывающие на то, как крепко сидела в царственном друге Аракчеева либеральная идеология его молодости. Рассказывали, что, прочтя «Деревню» Пушкина, которая не была напечатана, но ходила по рукам, Александр сказал генералу кн. Васильчикову: «Поблагодарите Пушкина за прекрасные чувства, порождаемые его стихами». Сердце воспитанника Лагарпа откликнулось на пожелание поэта:
Увижу ль я народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя.
Два года спустя (1821) тот же кн. Васильчиков доложил Царю о существовании тайного общества конституционалистов. Император выслушал внимательно, но преследовать их не пожелал: «Я разделял и поощрял эти иллюзии. Не мне подвергать их гонениям», – сказал он. В этих горьких словах Царя есть признание не только своей ответственности за растущий либерализм, но и своего духовного родства с членами «Союза Благоденствия». Задолго до образования тайного общества Александр уже был «декабристом». А к тому времени, как союз образовался, перестал им быть.
Иллюзии декабристов возникли у него на глазах. Исторические события усиливали брожение умов. Французская революция не только выдвинула новые идеи, но она создала новую психологию, новые человеческие типы. Когда, по окончании Наполеоновских войн, началась эпоха конгрессов, короли и государственные люди, ими руководившие, не могли этого не чувствовать. Не о внешних войнах, а о внутреннем недовольстве, о том, как укрепить и удержать власть над подданными, пришлось им совещаться и сговариваться. Революционные движения вскипали в Неаполе, в Пьемонте, в Испании. Политические страсти и противоречия находили исход, с одной стороны, в политических убийствах, с другой, в подавлении свобод, в борьбе с идеями народоправства, которые были еще новинкой для всей Европы, кроме Англии.
Этими конституционными идеями зажглось русское офицерство, после того как во главе с Александром оно прошло походом по всей Европе, чтобы наконец в Париже низложить Наполеона. Н. И. Тургенев («La Russie et les Russes») оставил очень яркое описание этих переживаний, наложивших печать на всю позднейшую русскую историю.
По его словам, в Париже русское офицерство, забыв Наполеона, увлеклось Бенжаменом Констаном и его либеральными идеями. В настроении русской молодежи произошел резкий перелом. «Она точно возродилась для новой жизни, вдохновляясь благороднейшими политическими и моральными идеями. Гвардейские офицеры обращали на себя внимание свободой и свежестью мысли. Никто не боялся шпионов, да их почти и не было. Правительство не только не боролось с этим направлением общественного мнения, напротив, разделяло симпатии этой разумной и просвещенной части общества».
Это были те политические идеи, которыми в той или иной степени жили все вокруг Пушкина О вольности златой толковали не только у братьев Тургеневых, но под Зеленой Лампой и у Никиты Всеволожского, где пламень жженки смешивался с пламенем свободолюбия.
Еще от лицейских профессоров, главным образом от Куницына, наслушался Пушкин рассуждений о правах человека и гражданина.
Теми же мыслями волновалась, горячо их обсуждала блестящая военная молодежь, с которой поэт встречался в Царском Селе и окончательно сблизился в Петербурге.
Один из них, П. Я. Чаадаев (1796–1856), оставил явственный след на умственном развитии Пушкина и, может быть, еще больший на развитии его характера.
Чаадаев, как и большинство его образованных современников, учился не столько в профессорских аудиториях, сколько от жизни и из книг. Пробыв недолго в Московском университете, он поступил в Семеновский полк, и в день Бородина стоял около полкового знамени. Дрался под Кульмом и Лейпцигом. Был в почетном карауле при Александре, когда русские войска входили в Париж. Вернулся вместе с гвардией, поступил в лейб-гусарский полк, стоявший в Царском Селе. Потом был назначен адъютантом к командующему войсками петербургского округа кн. Иллариону Васильевичу Васильчикову.
Красивый, англизированный, сдержанный, с отличными манерами, всегда безукоризненно одетый, Чаадаев считал, что заботы о своей внешности есть необходимая часть самовоспитания и самоуважения. Пушкину это нравилось. После неряшливой семьи ему было чему научиться от Чаадаева. Для только что сбросившего с себя лицейскую курточку и не привыкшего к штатскому платью поэта этот изящный, умный щеголь был своего рода arbiter elegantiarum[27].
Около этого времени в Париже произошла революция в мужских модах. Раньше носили узкие в обтяжку штаны с ботфортами, или штаны до колен с чулками и башмаками. Это был пережиток костюма XVIII века, с той разницей, что после французской революции мужчины, сохранив общий покрой одежды, отказались от лент и кружев, стали одеваться в более темные цвета, носить сукно вместо шелка. После 1818 года появился тот тип мужской одежды, темной, одноцветной, простой, который держится и до сих пор. Стали носить широкие брюки навыпуск и сюртуки. Старикам, привыкшим к фракам, это казалось безобразным и дерзким новшеством. Пушкин, вообще любивший хорошо одеваться, быстро усвоил новые моды и этим лишний раз обращал на себя внимание староверов.
П. Бартенев рассказывает, что после первой своей болезни (1818) Пушкин еще долго ходил обритый и в ермолке. – «Видевшие его в то время помнят, что он носил широкий черный фрак с нескошенными фалдами; l'americaine[28] (сюртук) и шляпу с широким полями; la Bolivar, о которой после упомянул, описывая наряд Онегина. Тогда же начал он носить длинные ногти, привычка, которой он не изменил до конца, любя щеголять своими изящными пальцами».
Но, конечно, не на уроках франтовства окрепла близость Чаадаева с Пушкиным, который быстро угадал характер своего нового приятеля. Еще в Лицее сочинил он надпись к портрету Чаадаева:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской,
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
(1817)
Кроме этого, Пушкин посвятил Чаадаеву три стихотворения (1818, 1820, 1821), из которых два очень значительные.
Образованный, с умом ясным и скептическим, с очень определенными политическими взглядами, Чаадаев умел раскрывать свое мировоззрение и заражать своими идеалами. Позднейшая трагедия жизни Чаадаева в том и состояла, что в России не было применения еще для таланта общественности. Но в то время, когда они с Пушкиным встретились, эта роковая безысходность еще не проявилась. Русские образованные люди еще не противополагали себя правительству. В их разговорах о политике, в мечтах о переустройстве России звучала бодрость.
В первом стихотворении, посвященном Чаадаеву, Пушкин писал:
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
(1818)
Изысканность Чаадаева, законченное изящество его мыслей, сдержанная сила воли, которую Пушкин сначала принял за гордость, весь его облик, красивый и своеобразный, действовал на поэта сильнее аргументов и рассуждений. Пушкин, всегда искавший людей, которые могли бы обогатить его умственную или духовную жизнь, часто видался с Чаадаевым.
«С шумных пиров, с блестящих балов, с театральных репетиций поэт нередко убегал в кабинет друга своего в Демутовом трактире, чтобы освежить ум и сердце искреннею и дельною беседою» (Бартенев).
Скучая на юге без своих петербургских друзей, Пушкин так описал эти встречи:
Увижу кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.
Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Посмотрим, перечтем, посудим, побраним,
Вольнолюбивые надежды оживим,
И счастлив буду я…
(1821)
Среди петербургских знакомых и приятелей Пушкина все толковали о политике, все жаждали конституции, все мечтали об освобождении крестьян, о вольности святой. Но никому из них не посвятил Пушкин таких насыщенных политическою страстностью стихов, как Чаадаеву. Это не только единомыслие, это общность устремления, общность внутреннего духовного ритма, отразившегося и в стихах. Не к Николаю Тургеневу, не к Пущину, а именно к Чаадаеву обращается поэт со словами:
Россия вспрянет ото сна
И на обломках самовластья
Напишут паши имена.
(1818)
Чаадаев имел влияние не только на ум, на взгляды поэта, но, что несравненно важнее, на развитие и оздоровление его характера, который нелегко было ввести в русло. Пушкин сам рассказал об этом в Кишиневском послании к Чаадаеву. Перебирая в памяти заблуждения и бури, волнения страсти и горечь своей петербургской жизни, он полон благодарности к далекому другу, но не за уроки политической мудрости благодарит он его:
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Не раз с более или менее сдержанной усмешкой, с растущим сознанием своей независимости отметал Пушкин наставления и поучения самых различных людей – Батюшкова, Кошанского, А. И. Тургенева, Пущина, даже Карамзина. Но с поразительной для молодой знаменитости благодарной скромностью вспоминает поэт об уроках самовоспитания, которые давал ему Чаадаев:
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть.
(1821)
Чаадаев всю жизнь гордился своей дружбой с поэтом и незадолго до смерти, в письме к Шевыреву, даже напомнил о своем на него влиянии: «Неужели встреча Пушкина в то время, когда его могучие силы только что стали развиваться, с человеком, которого он называл своим лучшим другом, не имела никакого влияния на это развитие?»
Глава ХVII
ВОЛЬНОСТЬ
«Мечта прекрасная свободы» волновала не только Пушкина и Чаадаева, но и большую часть образованного общества. В гостиных и в канцеляриях, в литературных кружках и в полковых артелях, в тиши кабинетов и среди шумных кутежей всюду шли толки и споры о законосвободных учреждениях и об уничтожении рабства. Доходили они и до дворца. Несколько знатных бар, среди которых был не только либерал Вяземский, но и приспособлявшийся служака гр. М. С. Воронцов, подавали Царю записку о крестьянах. Это было как раз в год выхода Пушкина из Лицея. В том же 1817 году было образовано тайное общество «Союз Спасения», ставившее себе задачей реформы и улучшения в русском государственном строе. В 1818 году оно было преобразовано в «Союз Благоденствия», оказавший такое огромное влияние на русскую политическую жизнь. Принято отрицать формальную связь Пушкина с тайными обществами. Возможно, что он не был принят в члены, не был посвящен в тайны организации. Но политические их взгляды не были ни для кого тайной. Тем более что в них был синтез широко распространенных чаяний.
Пушкин и в Петербурге, и позже на юге, жил в самой гуще заговорщиков. При его способности на лету схватывать мысли это постоянное дружеское общение с первыми русскими конституционалистами, с верными рыцарями свободы не могло пройти бесследно ни для него, ни для них.
Политические стихи писал, конечно, не один Пушкин.
Свобода! пылким вдохновеньем,
Я первый русским песнопеньем
Тебя приветствовать дерзал…
Так писал Вяземский. Хотя позже это не мешало ему утверждать, что «возмутительных стихотворений у меня нет», что его политические стихи есть только отражение общей эпохи борьбы и перелома. Как раз в 1818 году он написал «Негодование», где воспевал свободу, кумир сильных душ, обличал вельмож, попирающих закон:
Он загорится, день, день торжества и казни,
День радостных надежд, день горестной боязни!
Раздастся песнь побед, вам, истины жрецы,
Вам, друга чести и свободы…
Свобода! о младая дева!
Посланница благих богов!
Ты победишь упорство гнева
Твоих неистовых врагов!..
Невинность примиришь с законом,
С любовью подданного власть,
Ты снимешь роковую клятву
С чела, поникшего к земле
И пахарю осветишь жатву,
Темнеющую в рабской мгле…
Как и Пушкин, Вяземский не был членом тайного общества и даже, пока был в Варшаве (1817–1822), был вне личного общения с теми петербургскими и московскими кругами, откуда вышли декабристы. Но в «Негодовании», как и в посланиях, эпиграммах, частных письмах, высказывал он политические мысли, настроения, чаяния, родственные «Союзу Благоденствия», сходные с тем, о чем пел и Пушкин. Только стихи Пушкина сильнее волновали, порождали более страстные гражданские чувства.
Веселый повеса, неугомонный «полуночный будочник» сумел в немногих стихах придать такую выразительность политическим идеалам своего поколения, что стихи его были убедительнее рассуждений. Письмо к одному из своих собутыльников, к ламписту В. В. Энгельгарду, которого Пушкин зовет «счастливый беззаконник» и «наслаждений властелин», заканчивается надеждой потолковать.
На счет глупца, вельможи злого,
На счет холопа записного,
На счет Небесного Царя,
А иногда на счет земного.
(Июнь 1819 г.)
В посланиях к Чаадаеву, в «Вольности», в «Деревне», в эпиграммах он высказал политическую идеологию передовой интеллигенции. Не успевали сбежать иногда даже не с пера Пушкина, а с его губ, ритмические выражения гражданских чувств, как уже вся молодая Россия твердила вслед за своим поэтом:
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
(1818)
Целую гамму новых для россиян политических чувств и страстей вложил девятнадцатилетний Пушкин в 20 строк. Как за год раньше в оду «Вольность» вложил он трактат о правах народа и государя, а год спустя в «Деревне» обличал крепостное право.
В записках болтливого, но не всегда достоверного мемуариста Вигеля есть рассказ о том, как была написана «Вольность»:
«Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых: они жили на Фонтанке, против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой всегда, забвенью брошенный дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от Арапа, генерала Ганнибала и гибкостью членов, быстротою телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать».
Точность этого рассказа проверить почти невозможно, но вполне вероятно, что ода связана с разговорами у Тургеневых. Самое изображение дворца, отдельные сцены, наконец, картина убийства, которая проходит перед глазами поэта с остротой виденья, все подтверждает, что стихи вызваны непосредственным зрительным впечатлением.
Пушкин, конечно, не печатал «Вольность». Трудно было установить, в каком году она написана. Комментаторы долго спорили и рылись в архивах, относя ее то к 1819 году, то к 1820 году. Только в 1905 году, почти сто лет спустя после того, как Пушкин написал эту оду, был найден автограф, на котором рукой поэта помечен год – 1817-й. То, что его отыскали в тургеневском архиве, косвенно подтверждает рассказ Вигеля.
Находка эта важна не только для хронологии творчества Пушкина, но и для летописи его отношений с правительством. Пушкин поднес свою оду кн. А. И. Голицыной, сопроводив ее легким мадригалом («Простой воспитанник природы…» и т. д.). Из ее салона, где собирались литераторы, артисты, сановники и просто светские болтуны, стихи неизбежно должны были разноситься по всему Петербургу.
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок…
…
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Как медный звон набата гудели пламенные строфы:
Лишь там над Царскою главой
Народов не легло страданье,
Где крепко с Вольностью Святой
Законов мощных сочетанье,
…
И днесь учитеся, Цари!
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров темниц, ни алтари,
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
(1817)
Несмотря на грозную наставительность, эта часть страстного гимна свободе могла понравиться Александру. Еще никогда его собственные мечты о правах человека и гражданина не были высказаны по-русски с такой гармонической ясностью, с такой заразительной красотой, как это сделал юный, только что сорвавшийся с лицейской скамьи Пушкин. Но какое чувство подымалось в сыне убитого Императора Павла I, когда он читал такое простое, такое страшное описание цареубийства: «Он видит – в лентах и звездах, вином и злобой упоенны, идут убийцы потаенны, на лицах дерзость, в сердце страх. Молчит неверный часовой, опущен молча мост подъемный. Врата отверсты в тьме ночной рукой, предательства наемной… О стыд! О ужас наших дней! Как звери вторглись янычары!.. Падут бесславные удары, погиб увенчанный злодей».
Александр Благословенный был этим неверным часовым. Он знал о перевороте и знал, что царедворцы-заговорщики не остановятся на полпути. Память об этой ночи не угасла, а с каждым годом язвительнее жгла совесть, наполняла душу Царя ужасом. А тут мальчишка, буйный повеса в точных, незабываемых стихах дал беспощадную характеристику тем, с кем Царь связал себя неразрывными цепями кровавого греха: «На лицах дерзость, в сердце страх…»
Летом 1819 года в Михайловском Пушкин написал второе политическое стихотворение «Деревня», все построенное на контрасте. С одной стороны, деревенская идиллия, лазурь озер, тихая прелесть темного сада, дубрав, полей, все, что освобождает душу от суетных оков. «Оракулы веков, здесь вопрошаю вас. В уединеньи величавом слышнее ваш отрадный глас, он гонит лени сон угрюмый… К трудам рождает жар во мне, и ваши творческие думы в душевной зреют глубине». Недолго длится радость созерцанья.
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам.
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца…
Император причислял себя к друзьям человечества. Великолепные заключительные строки, в которых просвещенная Россия в течение десятилетий черпала силу и вдохновение для борьбы за освобождение крестьян, должны были найти отголосок и в сердце Царя:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
(1819)
Страстная яркость пушкинского стиха даже такому убежденному противнику рабства, как А. Тургенев, показалась опасной: «Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? – спрашивал он Вяземского. – Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения на счет псковского хамства… Что из этой головы лезет. Жаль, если он ее не сносит».
Быстро росла слава Пушкина, и так же быстро росло раздражение против него, против его стихов, в особенности против его эпиграмм. Не в меру усердные защитники старины сердились даже на самые безобидные произведения. В апрельской книге «Невского Зрителя» (1820) было напечатано, писанное еще в Лицее перед выпуском невинное стихотворение Кюхельбекеру «Разлука». Н. М. Карамзин остался очень недоволен одной строчкой: «Святому братству верен я», и писал министру внутренних дел, Кочубею: «Безумная молодежь хочет блеснуть своим неуважением к правительству. Нравственность этого святого братства и союза вы изволите видеть из других номеров».
Был у братьев Тургеневых, в доме которых Пушкин проходил курс либерализма, приятель, флигель-адъютант Александра I, военный историк А. И. Михайловский-Данилевский. В одном письме, писанном уже после восшествия на престол Николая I, Михайловский-Данилевский называет Пушкина «корифеем мятежников», очень неодобрительно отзывается о Лицее: «Из Царско-Сельского Лицея вышел Кюхельбекер, участвовавший в бунте, а кто еще хуже – Пушкин, мерзкими, развратительными, но вместе щегольскими стихами осмеивающий императора Александра, правительство и основания, на которых опочиет величество России. Стихи эти в устах, а следовательно, и в сердцах мальчиков, находящихся в различных учебных заведениях. Меня уверяли, что воспитанники Лицея кн. Безбородко, кот. в Нежине, будучи нынешним летом у своих родителей, привезли из Нежина целые тетради ругательных стихов Пушкина, ими наизусть выученных».
Все современники, как друзья, так и враги, подтверждают стремительный рост популярности политических стихов Пушкина. «Тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! в Россию скачет…» и другие мелочи, в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов», – говорит Пущин.
Под «другими мелочами» надо, очевидно, понимать эпиграммы. Петербургский период ими особенно богат, так как политическое острословие было необходимой приправой всякой беседы, трезвой и пьяной, светской или кутежной. Все писали эпиграммы, но так как печатать их было невозможно, то в этой карманной литературе не всегда можно установить авторство.
В воображаемом разговоре с Александром Пушкин жаловался ему: «Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне». Позже он писал Вяземскому. «Из всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах. Их всех около 50 и все оригинальные» (апрель 1825 г.).
В академическом издании за 1817–1820 годы приведено только семь политических эпиграмм. Кроме того, в примечаниях приведены эпиграммы на Фотия, подлинность которых не вполне установлена.
Ходившие тайно по рукам, часто апокрифические, «возмутительные» стихи увеличивали славу сочинителя среди читателей, но усиливали недоброжелательность к нему правительства. Принято считать, хотя и не доказано, что последним поводом для высылки Пушкина на юг явились две эпиграммы на всесильного Аракчеева и несколько сатирических строк в его послании к Горчакову:
Не вижу я украшенных глупцов,
Святых невежд, почетных подлецов
И мистика придворного кривлянья…
Все знали, что он говорит про Фотия, Аракчеева и Голицына. Эпиграммы Пушкина не щадили царских любимцев, омрачивших мракобесием, тупостью и даже свирепостью закатные годы царствования Александра. В эпиграммах на Аракчеева досталось не только «проклятому змею» «всей России притеснителю, губернаторов мучителю», но и самому Царю.
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу.
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу…
Стихи Пушкина восторженно заучивались и повторялись молодыми либералами. Встревоженные резким поворотом в мыслях и в политике Царя, они искали выхода в организации тайных политических обществ. Общеевропейское брожение заражало их, усиливало кипение мыслей, обостренных политическими убийствами в Европе.
В марте 1819 года студент Занд убил в Мангейме известного драматурга и политического писателя Коцебу, которого немецкие либералы обвиняли главным образом в том, что он поддерживал реакционную деятельность Священного Союза и был на службе русского правительства. «Коцебу зарезан за его не модный образ мыслей», – с горечью писал Карамзин Дмитриеву.
Вяземский тоже резко осудил это убийство. Он писал Тургеневу: «Что скажешь ты о трагической кончине Коцебу? Эти головорезы окровавят дело свободности, как французские тигры окровавили дело свободы… Смерть Коцебу – нелепое злодейство. Что он за держава такая, которой вражда могла опасна быть германской свободе, да и к тому же где эта свобода печатания, первое орудие свободы, законной, если всякий не имеет права говорить за и против, как хочет? Это напоминает законы равенства французской революции – будь мне брат, или я тебя зарежу» (24 марта 1819 г.).
Пушкин открыто восхищался Зандом. Год спустя он открыто восхвалял французского террориста – Пьера Лувеля, который в феврале 1820 года убил герцога Шарля Беррийского. Молодежь одобряла это убийство, хотя выбор жертвы поражает своей нелепостью. Молодой герцог был далеким претендентом на престол. Лувель на допросе объяснил, что намерен был «истребить Бурбонов, ибо они вредят счастью Франции, и начал с того, который мог размножить род их».
В сочувствии русской интеллигенции этим двум террористам было косвенное осуждение международной политики Александра. За Священный Союз, как и за реставрацию Бурбонов, он нес ответственность.
Портрет Лувеля ходил по Петербургу и был даже напечатан в «Вестнике Европы» с подписью: «Черты злодея Лувеля». Рассказывали, что Пушкин, сидя в театре в креслах, показывал соседям этот портрет, на котором надписал: «Урок царям».
Осторожный, довольно точный в своих воспоминаниях Пущин рассказывал и о более рискованных выходках поэта. В Царском Селе сорвался с цепи медвежонок. «Он побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз в темной аллее с Императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае сказал: «Нашелся один человек, да и тот медведь». Таким же образом он во всеуслышанье в театре кричал: «Теперь самое безопасное время – по Неве лед идет». В переводе – нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта – вздор, но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие, следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал».
Пущин признавал, что Пушкин «по-своему проповедовал в нашем смысле – и изустно, и письменно, и стихами и прозой». Но с наивным высокомерием заговорщика он считал сознательными либералами только своих товарищей по тайному обществу, хотя будущие декабристы питали свой политический пафос стихами и эпиграммами Пушкина. В то же время они его боялись, не понимали, что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом. В противоположность арзамасцам молодые заговорщики боялись смеха и шуток.
Позже Пушкин, характеризуя настроения молодежи в 1818 году, говорил об их «умозрительных и важных рассуждениях», о том, что они «являлись на балы, не снимая шпаг, им было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде».
Хотя строгость их правил все-таки была относительная. Пущин довольно сурово расценивал ветреность своего гениального друга, но рассказал в своих воспоминаниях: «Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: «здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать. В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика – прелесть полька. На прочее завеса».
Шалили – так снисходительно называет Пущин их посещения притонов – вместе, но все-таки Пущин считал себя добродетельным, а Пушкина нет. Он говорил: «Подвижность, пылкость его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня». Поэт догадывался, что есть какое-то общество, о котором ему не говорят. Пущину было неприятно таиться от друга.
«Преследуемый мыслью, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решился броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной этой борьбе с самим собою, как нарочно случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте. «Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?» – «Вы когда его видели?» – «Несколько дней тому назад у Тургенева». Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен. «Je n'ai rien de mieux faire que de me mettre en quatre pour rtablir la rputation de mon cher fils[29]. Видно, вы не знаете его последнюю проказу». Тут рассказал он мне что-то, право не помню, что именно, да и припоминать не хочется. «Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить». Отец пожал мне руку и продолжал свой путь. Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайно, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы… Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не прошла еще пора его кипучей природе угомониться».
Пушкин, даже не принятый в «Союз Благоденствия», по существу, был одним из первых декабристов, стихами своими окрылил их мысли и мечты. И раньше всех, первый пострадал за эти мечты.
Когда Пушкина предостерегали, что собирается гроза, он отвечал шутками, остротами, заливчатым смехом. Александр Благословенный еще никого за мысли, даже либеральные, не карал. Чего ж бояться?
Пушкин был опьянен веселым беснованием петербургской жизни, вином, женщинами, славой, своими стихами, шумом новых дерзких мыслей, так упоительно сливавшихся с дерзостью гениальной молодости. Но уже приближался час горького отрезвления, и, точно предчувствуя его, в душевной глубине раздавались голоса, звавшие к новой сосредоточенности:
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
(1819)
Глава XVIII
НЕПОГОДА
От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы,
От праздной сплетницы молвы
Я еду в даль.
(1819)
«Петербург душен для поэта. Я жажду краев чужих: авось полуденный воздух оживит мою душу, – весной 1820 года писал Пушкин Вяземскому. – Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Письмо мое скучно, потому что с тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц С-т Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами».
Не об этом ли письме писал Тургенев Вяземскому: «Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями. Но этот предмет не для переписки» (21 апреля).
В эти трудные дни двадцатилетний Пушкин всем своим поведением не рассеивал, а накоплял вокруг себя электричество. Какое-то раздражение, какая-то беспокойная неудовлетворенность, предчувствия, душевная тоска овладели им. В первый же год после выпуска петербургский полицеймейстер Горг подал управляющему Иностранной Коллегией П. Я. Убри жалобу на Пушкина.
«20-го числа сего месяца служащий в Иностранной Коллегии переводчиком Пушкин был в Камерном театре в большом бенуаре, во время антракта пришел из оного в кресла и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего Кол. Сов. Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее, но Пушкин, приняв сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами» (23 декабря 1818 г.).
На этом «деле о замечании, сделанном К. С. Ал. Пушкину в неприличном поступке в Камерном театре» Убри карандашом написал: J'ai parl Mr. Pushkin et je l'ai pressde se mod;rer; l'avenir ce qu'il m'a promis»[30].
Конечно, это был не единственный случай полицейского протокола, и вряд ли можно сомневаться, что к концу первого петербургского периода Пушкин подавал для них меньше поводов, чем сразу после выпуска. Он не только не угомонился, но, по-видимому, бравировал своими проказами и дерзкими выходками, которыми тревожил своих друзей.
«У Пушкина всякий день дуэли», – писала Е. А. Карамзина Вяземскому. Причем дуэли вздорные, бретерские. Денег у него не было, приятели были богаче его, и это неравенство должно было тяготить его, тем более что уже с тех пор он пристрастился к картам. Весной проиграл Никите Всеволожскому 1000 рублей. Платить было нечем. Единственное его богатство были стихи. Пушкин отдал, вернее заложил Никите Всеволожскому рукопись приготовленных к печати стихотворений. Около сорока подписных билетов на книгу были уже проданы. Позже Пушкин годами будет вести переписку, разыскивая эту тетрадь.
Первая большая поэма, три года занимавшая его ум, была дописана. Следующая еще не начата, хотя в душе поэта уже вставали новые видения, нарастала спасительная тоска по творчеству. Новые, грустные ноты проскальзывают в стихах:
Безумства жар, веселость, острота,
Любовь стихов, любовь моей свободы –
Проходит все, как легкая мечта…
Какой-то перелом происходил в нем. Могучая таинственная душа поэта по-своему пережила переход от бешеной юности к более зрелой молодости, искала новых впечатлений. Жизнь их дала, но в очень грубой, жесткой форме.
Правительство вдруг решило покарать Пушкина, в его лице дать первое предостережение и другим либералистам. К правительственным карам присоединилась светская травля, строгость официальная нашла поддержку и отчасти оправдание в некоторых светских кругах. Даже А. Тургенев не возмущался его высылкой, а напротив, находил, что «с Пушкиным поступлено по-царски». Хотя наказание было довольно жестокое, так как отрывало молодого, начинающего поэта от того умственного общения, которое ему было так же необходимо, как хлеб. При этом сразу началось кругом шипение, травля, сплетни, злорадство, все, чем потешается толпа. Необычность Пушкина уже бесила ничтожных людишек. Они рады были, что могут бросать грязью в юношу, которого начинали называть гением. В этом первом столкновении поэта со злостной сплетницей – молвой уже было предвкушение позднейшей светской травли, за которую он расплатился жизнью.
«Еще задолго до призыва поэта к генерал-губернатору распространился в городе слух и упорно держался затем некоторое время, – писал, вероятно со слов современников, Анненков. – На основании его, во всех углах говорилось, что Пушкин будто бы был подвергнут телесному наказанию при тайной полиции за вольнодумство. Когда слух дошел до Пушкина, он обезумел от гнева и чуть не наделал весьма серьезных бед, чему легко поверить, зная его представление о чести и о личном человеческом достоинстве. Через пять лет он еще дрожал от негодования, вспоминая о тогдашней позорной молве, распущенной на его счет…»
В бумагах Пушкина сохранился черновой набросок французского письма к Александру, писанного им в 1825 году в Михайловском и никогда не отправленного. В нем Пушкин, с обычной своей правдивостью и точностью, рассказывает о своем первом столкновении с правительством:
«Необдуманные речи, сатирические стихотворения привлекли ко мне внимание. Распространился слух, что меня вызвали в тайную полицию и там высекли. Я последним узнал об этом слухе, который уже все повторяли. Я считал себя опозоренным, я пришел в отчаяние. Я дрался. Ведь мне было 20 лет. Я взвешивал, что лучше, убить себя или убить Vot. (Это значит, вероятно, Votre Majest;[31]? – Авт.) В первом случае я только подтвердил бы позорную сплетню. Во втором это не было бы даже местью, так как никто не нанес мне оскорбления. Я только совершил бы преступление, принес бы в жертву общественному мнению человека, от которого все зависело и который возбуждал во мне невольное восхищение. Я поделился своими размышлениями с другом, который вполне разделял мои взгляды. Он советовал мне сделать попытку оправдаться перед правительством. Я понял, что это бесполезно. Я решился вложить в свои разговоры, в свои сочинения столько негодования и вызова – (jactance), что правительство было бы вынуждено обращаться со мной как с преступником. Я жаждал Сибири или крепости для восстановления своей чести».
В одном из писем Пушкина есть довольно прямое указание на то, что гнусную сплетню о розгах нашел нужным ему рассказать П. А. Катенин (1792–1853). «Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них», – писал Пушкин Катенину из Кишинева (19 июля 1822 г.), когда тот обиделся на стих в «Послании к Чаадаеву» – «И сплетней разбирать игривую затею».
Катенин был Преображенский офицер, театрал, стихотворец, человек образованный и на виду, но маленький, изъеденный самолюбием и завистью. Он был приятелем Саши Пушкина, как в некоторых письмах называл он поэта. Катенин на много лет пережил поэта и сумел уверить Анненкова, что ему даже удалось иметь влияние на Пушкина. Хотя есть письма поэта, показывающие, как рано раскусил он своего «Преображенского приятеля». Это как раз то письмо к Вяземскому, где Пушкин жалуется на петербургских сплетниц. Вяземский не любил Катенина и написал на него эпиграмму. Пушкин нашел, что Катенин стоит «чего-нибудь получше и позлее. Он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей весь принадлежит 18 столетию. В нем та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии». Так думал Пушкин о том, кто с недоброй торопливостью прибежал к нему, чтобы передать гнусные россказни, которые приводили Пушкина в такое бешенство.
Что дало последний толчок, шалости ли Пушкина, или его стихи, осталось не совсем ясным. Возможно, что эпиграммы на Аракчеева. Рассказывали, что Аракчеев жаловался Царю. Мог и сам Александр обидеться за своего «без лести преданного друга». Стали следить за Пушкиным. Сделали смешную попытку собрать улики, то есть стихи, которые и без того повторял весь Петербург. В квартиру Пушкина пришел неизвестный и предложил старику лакею пятьдесят рублей, если тот ему покажет, что барин сочиняет. Пушкин в тот же вечер сжег все, что считал опасным, а на утро получил приказ явиться к генералу-губернатору графу Милорадовичу. Его адъютантом был поэт Ф. Н. Глинка, приятель и восторженный поклонник Пушкина, автор «Воспоминания о поэтической жизни Пушкина», где каждая строфа кончается словами «а рок его подстерегал» … Стихи плохи, но в них, как и в виршах Я. Толстого, сохранился отблеск живого Пушкина.
Еще мне памятны те Лета,
Та радость Русския Земли,
Когда к нам юношу поэта
Камены за руку вели…
Молву и гром рукоплесканий,
Следя свой дальний идеал,
Поэт летучий обгонял…
А рок его подстерегал.
Как часто роскошью пирушки
И лучшим гостем пировым
Бывал кудрявый, смуглый Пушкин…
Поэт умом сверкал в речах
Скропленных солью и отвагой,
Когда ж вскипал огнем страстей,
Он пылок был…
Получив приказ, Пушкин встретил на улице Федора Глинку и рассказал ему и про посетителя, и про вызов к генерал-губернатору. Глинка посоветовал: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках много романтизма и поэзии: его не понимают!» Пушкин так и сделал.
Часа через три Глинка пришел к своему начальнику.
«Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя, у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и забрать все бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои стихи сожжены! – у меня ничего не найдется на квартире, но если угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Вот она, полюбуйся! Завтра я отвезу ее Государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».
На следующий день Глинка узнал от Милорадовича о разговоре с Царем: «Я вошел к Государю со своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, Государь, лучше этого не читать». Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно и наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я? Я объявил ему от имени Вашего Императорского Величества прощение! Тут мне показалось, что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну уж коли так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соблюдением возможной благовидности отправить его на службу на юг».
Неизвестно, какие стихи Пушкин записал на этом своеобразном допросе. Военный сановник, либерал, Милорадович незадолго перед этим подал Государю составленный Н. И. Тургеневым проект ограничения крепостного права и устроил с автором «Оды на свободу» своего рода состязание на благородство. На воображение Александра, который до конца жизни оставался романтиком, поступок Пушкина, конечно, должен быть произвести впечатление. Тем более что поэт не вписал в эту тетрадь эпиграммы на Аракчеева, «которая ему никогда бы не простилась» (Анненков).
Но не один Милорадович старался смягчить удар. Литераторы, да и читатели, узнав, что Пушкину грозят не то Соловки, не то Сибирь, бросились ему на помощь. Чаадаев первый узнал, что против Пушкина возбуждается какое-то дело, и поднял всех на ноги:
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня не дремлющей рукой.
(1821)
Он хлопотал за него у генерал-адъютанта Васильчикова, поехал к Н. М. Карамзину, ворвался к нему в запретные рабочие часы, когда никого не допускали, кроме жены и детей, и заставил себя выслушать.
«Чаадаев хотел меня видеть непременно и просил отца прислать меня к нему как можно скорее. По счастию – тут и все. Дело шло о новых слухах, которые нужно предупредить. Благодарю за участие и беспокойство. Пушкин».
Эту записку оставил Пушкин у Н. И. Гнедича, вероятно, в последних числах апреля. Верно, Чаадаев и Н. И. Гнедича встревожил, а тот, в свою очередь, поднял на ноги президента академии, Оленина. Заволновались все верхи петербургской интеллигенции. Даже директор Лицея, Энгельгард, вступился за своего воспитанника. Государь встретил его в Царскосельском парке. «Энгельгард, – сказал ему государь, – Пушкина надо сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный поступок его с Милорадовичем. Но это не исправляет дело». Директор ответил: «Воля Вашего Величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже – краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его» (Пущин).
Жуковский тоже пустил в ход свое влияние и связи. К нему относятся слова в эпилоге Руслана:
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей,
Ты умолила непогоду…
(1820)
В эти трудные дни Карамзин отнесся к молодому поэту сухо и сурово, хотя и сделал все, что мог, чтобы облегчить его судьбу.
Он давно признал исключительность дарования Пушкина, но не любил его. Точно не доверял его моральной подлинности, досадовал на его повесничество и зубоскальство. Политическое вольнодумство раздражало и тревожило Карамзина. Он писал Дмитриеву по поводу политических убийств и общего революционного брожения в Европе: «Хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом» (21 апреля 1819 г.). В этой иронии звучала горькая мудрость историка, которому довелось быть свидетелем революционного буйства парижской черни. С недоверием и опасением должен был Карамзин прислушиваться к растущему хору молодых либералистов, восторженно повторявших вслед за Пушкиным: «Хочу воспеть я вольность миру, на троне поразить порок… Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой… И на обломках самовластья напишут наши имена…»
Карамзин был уверен, что «самовластье», Самодержавие – фундамент, на котором стоит Государство Российское. Но, несмотря на расхождение во взглядах и, что еще важнее, на внутреннее отталкивание от Пушкина, Карамзин хлопотал за него и старался его образумить. Он вызвал его к себе. Но не как друзья, не как равные встретились они в этот трудный для поэта час.
Карамзин в письме к Дмитриеву писал:
«Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное. Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч. Это узнала полиция. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все средства образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвастаться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие» (19 апреля 1820 г.).
Месяц спустя, когда Пушкин уже уехал на юг, Карамзин писал Вяземскому: «Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно уехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием Государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад» (17 мая 1820 г.).
С осуждением, с жесткой брезгливостью, точно о бесчестном человеке, пишет старший литератор о молодом поэте. Ни тени осуждения гонителям. Как будто дело шло не о свободе слова, а о нарушении уголовного кодекса. Чуткий Пушкин, в котором было острое чувство чести, не мог не ощутить недружелюбного морального осуждения. Физически он был храбр до дерзости. Но, опутанный мерзкими сплетнями, клеветническим шипом, сбитый с толку приятельскими застращиваниями и городскими легендами о крепости, о Сибири, о Соловках – он растерялся. Быть может, даже смалодушничал. Бросился к Карамзину не только за помощью, но и за нравственной поддержкою. И встретил презрительную суровость.
Долго не заживала эта рана. Когда, шесть лет спустя, умер Карамзин, Пушкин написал Вяземскому: «Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены. Ужели ты мне их приписываешь» (10 июля 1826 г.).
Горечь обиды не затемнила в нем уважения, даже преклонения перед характером «твердого» Карамзина, перед трудами его как историка. Рыцарское чувство справедливости всегда было у Пушкина выше личных счетов.
Для разнообразия в настроении правящих кругов очень показательно, что на выручку поэту пришел, отчасти по просьбе Карамзина, граф И. А. Каподистрия, министр иностранных дел, друг и советчик Александра, который ему писал: «Государь, современные монархи могут царствовать, только опираясь на либеральные идеи, к несчастью, Государь, эту великую истину признали только вы» (1818).
Министр лично ходатайствовал перед Государем за своего подчиненного. Возможно, что правительство отвергло бы просьбы всех заступников, если бы Пушкин сам своей смелой прямотой не вызвал к себе сочувствия. Во всяком случае, ни в крепость его не посадили, ни в Соловки не сослали, а просто перевели на службу в Екатеринослав, в канцелярию главного попечителя колонистов южного края, генерала Инзова.
Высылая опального поэта на далекую южную окраину, министр иностранных дел в письме к генералу Инзову дал ссыльному своему чиновнику оценку, несомненно отражавшую мнение карамзинского кружка, где граф Каподистрия был завсегдатаем.
«Исполненный горестей в продолжении всего своего детства, молодой Пушкин покинул родительский дом, не испытывая сожаления. Его сердце, лишенное всякой сыновней привязанности, могло чувствовать одно лишь страстное стремление к независимости. Этот ученик уже в раннем возрасте проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры, его ум возбуждал удивление, но его характер, по-видимому, ускользнул от внимания наставников. Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов до тех пор, пока опыт не даст нам истинного воспитания. Нет той крайности, в какую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и такого совершенства, которого он не мог бы достигнуть превосходством своих дарований… Несколько стихотворений, а в особенности ода на свободу, обратили на г. Пушкина внимание правительства. Наряду с величайшими красотами замысла и исполнения это последнее стихотворение обнаруживает опасные начала, почерпнутые в той анархической системе, которую люди неблагонамеренные называют системою прав человека, свободы и независимости народов. Тем не менее гг. Карамзин и Жуковский, узнав об опасности, угрожающей молодому поэту, поспешили преподать ему свои советы, побудили его сознаться в своих заблуждениях и взяли с него торжественное обещание навсегда от них отказаться. Его покровители полагают, что его раскаяние искренне… и что можно сделать из него прекрасного слугу государства или по крайней мере писателя первостепенного… Поэтому Государь, удовлетворяя желаниям его покровителей, откомандировал молодого Пушкина на юг». Письмо кончалось такими указаниями: «Благоволите просветить неопытного юношу, внушая ему, что достоинства ума без достоинства сердца являются почти всегда гибельным преимуществом, и что весьма многие примеры показывают, что люди, одаренные прекрасным гением, но не искавшие в религии и нравственности охраны против опасных уклонений, были причиной несчастий, как для самих себя, так и для своих сограждан».
Эта своеобразная педагогическая подорожная, полная искренней гуманности и желания сохранить для России первостепенного писателя, была скреплена Высочайшей надписью: «Быть по сему». Она помечена 4 мая 1820 года. На следующий день Пушкин уже выехал из Петербурга.
ГАДАЛКА
В этот первый петербургский период случилось с Пушкиным происшествие, которое незабываемым предостережением запало в его волнуемую душу.
«Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление, – рассказывает в короткой своей памятке его брат Лев Сергеевич. – В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Кирхгоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с несколькими товарищами. Г-жа Кирхгоф обратилась прямо к нему, говоря, что он – человек замечательный; рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему, между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письмо с деньгами ему получить было неоткуда; деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился с генералом Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами: оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то карточный долг еще школьной их шалости. Г-жа Кирхгоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и, наконец, преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от высокого, белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал».
Ту же историю записал псковский сосед и приятель Пушкина А. Н. Вульф. Слышала ее от поэта в 1833 году А. А. Фукс, жена казанского профессора. Проездом в Оренбург Пушкин бывал у нее в доме в Казани. Восторженная почитательница его, тогда уже всеми признанного, таланта, А. А Фукс после его смерти подробно описала свои разговоры с поэтом и повторила то, что позже опубликовал его брат.
Пушкин проводил вечер у Фукс и после ужина разговорился о магнетизме. Хозяева были недовольны этим разговором. «Карл Федорович (Фукс) не верит, потому что он очень учен, а я не верю, потому что ничего тут не понимаю». Но Пушкин завел разговор «еще менее интересный – о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касающемся суеверия… Вам, может, покажется удивительным, что я верю многому невероятному и непостижимому, но быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. (Всеволожским) ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. «Вы, сказала она мне, на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью» … Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве, при В. К. Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что Цесаревич этого желает. Вот первый раз после гаданья, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи со знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами, и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я обыграл: он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но и забыл об нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен».
Приводя эту выписку в своей статье «Таинственные приметы в жизни Пушкина», его близкий друг, С. А. Соболевский, прибавляет: «Этот рассказ, в верности передачи которого ручается благоговенное уважение г-жи Фукс к памяти Пушкина, далеко не полон. Из достоверных показаний друзей поэта оказывается, что старая немка, по имени Кирхгоф, к числу разных промыслов которой принадлежали ворожба и гадание, сказала Пушкину. «Ты будешь два раза жить в изгнании; ты будешь кумиром своего народа; может быть, ты проживешь долго; но на 37-м году жизни берегись белого человека, белой лошади или белой головы».
Поэт твердо верил предвещанию во всех его подробностях, хотя иногда и шутил, вспоминая о нем. Так, говоря о предсказанной ему народной славе, он, смеясь, прибавлял, разумеется, в тесном приятельском кружке: «А ведь предсказание сбывается, что ни говорят журналисты».
И дальше Соболевский говорил
«В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным я часто слышал от него самого об этом происшествии; он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того он в моем присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, причем ссылался на них. Предсказание было о том, во-первых, что он скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданно предложение, в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвертых, что он дважды подвергнется ссылке; наконец, что проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека, которых он должен опасаться».
Об этой же гадалке слышал от современников поэта неутомимый собиратель биографических данных о Пушкине Бартенев. У каждого из них есть какие-нибудь отдельные черточки, дополняющие подробности этого странного разговора. Но сущность предсказания не меняется.
Бартенев говорит: «Едва ли найдется кто-либо не только из друзей Пушкина, но даже из людей часто бывавших с ним вместе, кто бы не слыхал от него более или менее подробного рассказа об этом случае, который потому и принадлежит к весьма немногому числу загадочных, но в то же время достоверных сверхъестественных происшествий. Во всякой искренней беседе Пушкин вспоминал о нем, особенно когда заходил разговор о наклонности его к суеверию и о приметах».
Об этих предсказаниях знали все его знакомые и часто шутили над ним.
Кто-то спросил раз Хомякова: «По городу ходит злая эпиграмма. Не вызвать ли мне Пушкина?» Хомяков шутя сказал: «Что за охота? Мало того, что убьешь Пушкина, да еще он, умирая, скажет, что погибает от белой головы и от белой лошади».
И Погодин рассказывал, что, когда он напечатал в «Московском Вестнике» «Лук звенит» (1827), Пушкин сказал: «Как бы нам не поплатиться за эту эпиграмму». – «Почему?» – «У меня есть предсказание, что я должен умереть от белого человека или белой лошади. N. N. не только белый человек, но и лошадь».
Пушкин сам нередко повторял слова гадалки. Перед предполагавшейся его дуэлью с Толстым-американцем он говорил: «Этот меня не убьет, а убьет белокурый».
Передавая эти рассказы, Бартенев писал:
«Оттого ли, что жизнь людей необыкновенных подлежит более всестороннему рассмотрению и забываемое у других обсуждается и оценивается в жизни великого поэта; или действительно в людях высшего разряда явственнее обнаруживаются неисследимые таинственные силы человеческого бытия; только верно, что жизнь таких людей, как Пушкин, как Екатерина II, запечатлена чем-то чудесным, да и сами они в обшем ходе истории – какое-то чудо».
Часть четвертая
НОВЫЕ КРАЯ, НОВЫЕ ВСТРЕЧИ
МАЙ 1820 – ИЮНЬ 1823
Где старый наш Орел Двуглавый
Еще шумит минувшей славой…
Глава XIX
КАВКАЗ
Пушкин выехал из Петербурга на юг 6 мая 1820 года. Это был день Вознесения, которому он придавал особое значение, как придавал и другим приметам. До Царского Села его проводили два лицейских товарища, Дельвиг и Яковлев. Ни один из минутных друзей минутной его младости не пришел проводить опального поэта.
В широкополой поярковой шляпе, в плаще, накинутом поверх красной русской рубашки, перехваченной узкой перепояской, Пушкин в сопровождении крепостного лакея Никиты, которого приставил к сыну С. Л. Пушкин, поскакал по Белорусскому тракту, через Могилев и Киев, прямо к месту новой своей службы – в Екатеринослав. В те времена это была не шутка – проехать всю Россию с севера на юг. Не об этой ли первой своей дальней дороге вспомнил он, когда десять лет спустя писал: «В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей» («Станционный смотритель»).
В двадцатых годах прошлого века Екатеринослав был скорее большой станцией, чем городом. Посредине на несколько верст тянулась широкая, немощеная, главная улица. Среди низких мазанок возвышались полуразвалившийся Потемкинский дворец и Екатерининский собор, наскоро построенные во время поездки императрицы Екатерины по югу. Пестрое, разноязычное, первобытное население ютилось как придется и жило тусклой жизнью. Пушкин недолго оставался в этой глуши. «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по-моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить, Инзов благословил меня на счастливый путь – я лег в коляску больной; через неделю вылечился» (24 сентября 1820 г.).
Так рассказал об этом Пушкин в письме к брату.
А вот рассказ лекаря, доктора Рудаковского:
«Оставив Киев 19 мая 1820 года, я, в качестве доктора, отправился с генералом Раевским на Кавказ… Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала: «Доктор, я нашел здесь моего друга, – он болен, ему нужна скорая помощь, – поспешите со мною».
Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на досчатом диване, спит молодой человек – небритый, бледный и худой.
– Вы нездоровы? – спросил я незнакомца.
– Да, доктор, немного пошалил, купался. Кажется, простудился. – Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.
– Чем вы тут занимаетесь?
– Пишу стихи.
Нашел, думал я, и время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К. Поутру гляжу – больной уже у нас, говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Р. по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт.
– Доктор, дайте что-нибудь получше. Дряни в рот не возьму.
На рецепте надо написать кому. Спрашиваю – Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере, мне. Лечу как самого простого смертного, и на другой день закатил ему хины. Пушкин поморщился. Мы поехали далее. На Дону обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался: покушал бланманже и снова заболел.
– Доктор, помогите.
– Пушкин, слушайтесь.
– Буду, буду.
Опять микстура, опять пароксизм и гримасы.
– Не ходите, не ездите без шинели.
– Жарко, мочи нет.
– Лучше жарко, чем лихорадка.
– Нет, лучше уж лихорадка.
Опять сильные пароксизмы.
– Доктор, я болен.
– Потому что упрямы. Слушайтесь.
– Буду, буду.
И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы».
Пушкин, выздоровев, сразу начал свои обычные проказы. Генерал Раевский поручил ему записать в книгу, куда вписывались все посетители вод, свою семью и свиту. Пушкин, заливаясь звонким хохотом, записал себя в недоросли, а Рудаковского в лейб-медики, чем очень его напугал.
Кавказские ключи освежили и тело, и душу поэта, исцелили его не только от случайно схваченной лихорадки, но и от неприятных воспоминаний о неоднократных петербургских болезнях. После четырехлетнего пребывания на юге Пушкин ни разу не был серьезно болен.
Вокруг Минеральных Вод еще кипела война. Черкесы пользовались каждой оплошностью казаков, чтобы напасть на русских. Источники были еще совершенно не устроенные, но больные, наслушавшись о чудесном действии вод, съезжались издалека, особенно в Горячеводск, как назывался тогда Пятигорск.
«…Ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию, в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки… Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды…»
Так, девять лет спустя, снова проезжая через Минеральные Воды, романтически пожалел Пушкин о первобытной дикости Горячеводска.
Для поэта, рожденного на севере, это была совершенно новая жизнь, полулагерная, полукурортная, свободная, красочная, насыщенная теми экзотическими впечатлениями, за которыми Байрону приходилось ездить то в Испанию, то в далекую Албанию. Пушкину пришлось наблюдать обычаи и нравы Востока во всей его красочной и многоязычной пестроте, не выезжая из пределов своей родины.
В первый свой приезд на юг он не добрался до настоящих Кавказских гор, остался на северных предгорьях.
«С вершин заоблачных бесснежного Бешту видел я только в отдаленьи ледяные главы Казбека и Эльбруса. Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущелиях Кавказа – я поставил моего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца, где возвышаются в дальном расстоянии друг от друга 4 горы, отрасль последняя Кавказа» (24 марта 1821 г.), – писал несколько месяцев спустя Пушкин по поводу «Кавказского пленника».
Но по сравнению с тем севернорусским пейзажем, среди которого прожил он первые 20 лет своей жизни, лиловевшие перед ним волны предгорий, как и сама жизнь кругом, были полны разнообразия в линиях и красках. В том же письме к брату, где он рассказал о купании в Днепре, он писал: «2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем купался в теплых кисло-серных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии. Видел я берега Кубани и сторожевые станицы – любовался нашими казаками. Вечно верьхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению» (24 сентября 1820 г.).
Ермолов приставил конвой к генералу Раевскому, «дабы защитить его от аркана какого-нибудь чеченца». Весь юг России, от Каспия до Прута, был новой областью, еще не переработанной в могучем общегосударственном процессе обрусения. Новороссия еще только начинала заселяться. Крым, присоединенный Екатериной, хранил отпечаток многовековой и крепкой мусульманской культуры. Хотя в Бессарабии большинство населения было христианское, но и в ней длительное турецкое владычество оставило след. Только за 8 лет до приезда Пушкина была отвоевана Бессарабия от Оттоманской империи, близость которой так непосредственно будет ощущать он в Кишиневе. Минеральные Воды находились на пределе, на грани империи. Кавказ кипел войной. Граница между русскими владениями и незамиренными горными племенами шла на запад вдоль Кубани, на восток приблизительно по Тереку. Но вылазки и набеги постоянно нарушали эти границы. Как раз в начале 1820 года черкесы воспользовались тем, что исключительные морозы сковали Кубань льдом, и устроили по льду несколько дерзких набегов на казачьи станицы. Любимой добычей горцев были пленницы. Их продавали на Черноморском берегу, который еще весь, за исключением Тамани, принадлежал Турции. На месте Новороссийска была турецкая крепость Куджук Калэ. Анапа славилась по всему востоку как богатый невольничий рынок, где покупали черкесских и грузинских красавиц. Не постеснялись бы продать и дочерей Раевского, если бы их захватили. На Кавказе Пушкин впервые непосредственно соприкоснулся с военной борьбой за бытие России. Живя в сердце страны, в Москве, в Петербурге, он не так ясно ощущал ее место среди восточных народов. Так отдельный человек, соприкасаясь с другими людьми, яснее ощущает линии и пределы, отделяющие его личность от них. Судьба бросила Пушкина на южнорусскую окраину, когда все в этом новом крае было еще в движении. Не по книгам – их еще почти не было, – а по собственным наблюдениям изучал он юг, где ощутил гораздо острее, чем в Петербурге, связь своего образования и склада мыслей с Западом, а не с Востоком. «Европейца все вниманье народ сей чудный привлекал…» Его стихи ввели в сознание русского общества и Кавказ, и Крым, и Бессарабию как часть России. Точно для того, чтобы дать возможность гениальному русскому поэту воспринять разнообразие и огромность России, судьба погнала его через всю империю, от старых русских земель к новому нарастанию окраин, и там свела его с одним из созидателей империи, с одним из тех русских людей, которые отдавали свой ум, энергию, таланты, доблесть на неустанное служение Державе Российской.
Первый год жизни Пушкина на юге сплетается с жизнью Раевских. Он сам не раз говорил, что встреча с Раевскими, их дружественное отношение к нему были одним из счастливейших эпизодов в его жизни.
Семья генерал-аншефа Н. Н. Раевского (1771–1829) состояла из его жены, двух сыновей и четырех дочерей. Все дети, кроме младшей дочери Софьи, так или иначе прошли через жизнь Пушкина и оставили след если не на его характере, то в его стихах. Каждый и каждая по-своему.
С ранних лет Пушкин был впечатлителен к красоте телесной и душевной. Семья Раевских была крепкая, дружная, красивая по внешности и по своеобразному сочетанию просвещения и традиций, утонченности и сурового сознания долга, гордого чувства собственного достоинства, чести и беззаветной преданности престолу и Отечеству. Жена Раевского, рожденная Константинова, внучка Ломоносова, оставалась в тени. Влияние и власть исходили от отца. Он был по матери родной племянник графа Самойлова, важного и богатого екатерининского вельможи. Службу свою он начал адъютантом при Потемкине, с которым тоже был в родстве и пользовался его расположением.
Как и многие офицеры, проводившие всю жизнь в беспрестанных походах, Раевский возил за собой жену и детей. Его старший сын Александр родился на Северном Кавказе, когда отец был командиром Нижегородского полка и вместе с графом Валерианом Зубовым шел воевать с Персией. Два года спустя «под стенами Дербента» родилась дочь Екатерина, та самая, которую Пушкин прозвал Марфой Посадницей.
Раевский побывал на всех рубежах русской земли, повоевал со всеми соседями. При Екатерине дрался на Волыни и Украине с поляками. При Павле был в отставке. При Александре отвоевывал Финляндию от Швеции, а два года спустя уже был в Яссах и под началом фельдмаршала графа М. Ф. Каменского воевал с турками. В Отечественную войну, под Салтыковкой, оба его сына шли с ним вместе в бой. Старшему было 15 лет, младшему, Николаю, было 11. Жуковский посвятил им строфу в «Певце во стане русских воинов»:
Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
Докладывая в рапорте Багратиону, как он вместе со штаб– и обер-офицерами вел колонну в бой, Раевский о сыновьях не упомянул. Но уцелело его французское письмо к свояченице, писанное под непосредственным впечатлением этого дела. Это письмо подтверждает легенду: «Мой сын, Александр, проявил геройство. Николай, даже под самым сильным огнем, только шутил. Ему пулей пробило штаны».
В 1813 году, под Лейпцигом, H. H. Раевский был ранен в грудь. Он не позволял вынести себя из рядов, так как бой еще не кончился и он не хотел оставлять своих гренадер. Доктор и адъютант, поэт К. Батюшков, волновались. Раевский, улыбаясь, продекламировал:
Je n'ai plus rien du sang qui m'a donnla vie.
Ce sang l'est puise, verspour la patrie.[32]
Когда кончились войны с Наполеоном, Александр предлагал Раевскому графский титул. Раевский ответил словами Рогана:
Roy ne puis, Duc ne daigne, Rohan suis.[33]
Строгий к себе, он и к взрослым детям был строг. Он старался внушить им свою независимость, свои твердые правила. Повторял в письмах: «Будьте тверды, терпеливы, неторопливы; а уж обдумав, исполняйте решительно». «Я век мой жил и служил без интриг, без милостивцев, ни к каким партиям не приставал и не отстал ни от кого из своих товарищей». «Не будь ленив, ни физически, ни морально… Служи не как слепая машина, старайся узнавать и обстоятельства, что для чего делается».
В одном из писем к сыну Николаю он осуждает его шутки, его манеру разваливаться на диване в присутствии старших, его неряшество и небрежность в одежде: «Мне это больно… уважайте мать и сестер, не будьте грубы, не оскорбляйте никого, даже дураков. Вы не без ума, а ведь пока вы сделали не больше, чем любой дурак; а что вы сделаете, еще неизвестно» (1824).
Умный, насмешливый, порой, по словам Пушкина, желчный, генерал-аншеф далеко не был ригористом, понимал прелесть человеческих слабостей. Во время войны с Турцией 1810 года он состоял в Яссах и оттуда писал графу Самойлову, приглашая его к себе в гости: «Вы найдете здесь все удовольствия, уважение и любовь, потом общество прекрасных женщин… (он привел их имена). Стол и вина хорошие, фрукты вам известны, и со мной во дворце три большие особые, великолепные комнаты. Сверх того, говорят, что и второго разбора женщины имеют свои приятности».
Мудрено ли, что Пушкин и его друзья так легко и беззаботно увлекались Лаисами, если даже Раевский так убедительно рассказывал о их приятностях.
И частные письма, и служебные реляции Раевского отлично написаны. В них точность, которая у даровитых военных превращается в художественность. Докладывая о бое под Салтыковкой, Раевский писал, что многие, перевязав раны, «снова возвращались в сражение, как на пир». Возможно, что употребил он то же выражение, рассказывая в присутствии Пушкина, и это выражение вспомнилось поэту, когда он писал в «Египетских ночах»: «Он принял вызов наслажденья, как принимал во дни войны он вызов ярого сраженья». Раевский был очень обаятельный и интересный собеседник.
«По отношению к Пушкину генерал Раевский важен еще для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре, – писал о нем П. И. Бартенев. – Недавно прошедшая история России прошла в глазах у него. Вблизи Гурзуфа находится Артек, опустевшая и некогда великолепная дача Потемкина, и уже одно это должно было часто наводить разговоры на Потемкина и его время… От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, про XVIII век».
Приветливость и гостеприимную поддержку, которую генерал-аншеф Н. Н. Раевский оказал молодому Пушкину, нельзя объяснять интересом к поэтическому дару опального чиновника. Кто тогда не писал стихов. Подлинные ценители и знатоки литературы не сразу разгадали гениальность Пушкина. В частых письмах своих с Кавказа к дочери генерал Раевский даже не упомянул о Пушкине. Он просто приютил молодого человека из хорошей семьи, попавшего в трудное положение и при этом дружившего с его сыном.
Поэт познакомился с Николаем Раевским-младшим (1801–1843) в Царском Селе, когда он был еще лицеистом, а Раевский лейб-гусаром. Встречались они и у Чаадаева, у Карамзиных.
Раевский, молоденец прежний,
А там уже отважный сын,
И Пушкин, школьник неприлежный
Парнасских девственниц Богинь,
К тебе, Жуковский, заезжали…
Эту шуточную записку Пушкин оставил у Жуковского 10 июля 1819 года, так как уже тогда он дружил с Раевским. У них были общие светские связи, общие умственные интересы, литературные и политические. Н. Н. Раевский оказал Пушкину в Петербурге какую-то услугу. Поэт упомянул об этом не только в письме к брату, но и в посвящении к «Кавказскому пленнику»:
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили,
Я близ тебя еще спокойство находил.
Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили…
(1821)
В первом наброске было иначе: «Ты сердце знал мое – друг друга мы любили». Так вылился этот стих под горячим впечатлением медового месяца их дружбы. Потом Пушкин, математически точный в лирике, переменил первоначальное – «ты сердце знал мое» на более сдержанное «я сердцем отдыхал».
Но они действительно были друзьями. Раевский кое-что читал, знал английский язык, помогал Пушкину читать Байрона в подлиннике. Судя по тому, как сдержанно Раевский поддавался обаянию пушкинских стихов, как высокомерно считал «Кавказского пленника» плохим произведением, у него не было ни энтузиазма, ни чутья к поэзии. Тем легче было ему давать Пушкину литературные советы, которые добродушный поэт очень кротко выслушивал. Н. Н. Раевский, не обладая оригинальным умом, умел щегольнуть поэтической цитатой, а главное, это был красивый, добродушный весельчак.
Совсем другого склада был старший Раевский – Александр Николаевич (1795–1868). Он учился в Московском университетском пансионе, где считался блестящим, подающим надежды воспитанником, и ему не было одиннадцати лет, когда он прочел на публичном акте свои стихи и речь. Европейские войны оторвали его, как и многих его сверстников, от школы. Не развернулись его литературные задатки. Осталось только тяжелое, несытое самолюбие и язвительная требовательность к чужому таланту. Обманула и военная карьера Александра Раевского, началась блестяще, кончилась ничем. Он участвовал в войнах против Наполеона, был в 1815 году в Париже. В 22 года был полковником. Но на этом все и кончилось. В 1819 году он был прикомандирован к Ермолову, который был в свойстве с Раевскими. Ермолов насмешливо писал: «Александр Раевский, сопутствующий мне из любопытства, – видеть здешний край, или, лучше сказать, бежавший от лекаря, истреблявшего горькие плоды сладострастнейших воспоминаний…»
От Ермолова А. Раевский перешел на службу в Одессу к другому родственнику, графу М. С. Воронцову, к которому позже попал и Пушкин.
Со свойственной ему страстной потребностью в дружбе бросился Пушкин навстречу обоим братьям Раевским. Проезжая снова через Кавказ несколько лет спустя, Пушкин писал: «Я… отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бештау чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»
Александр сразу произвел на поэта сильное впечатление. Он увидел в нем будущего трибуна, одного из тех, чье имя потомки напишут «на обломках самовластья», и писал брату, что Александр Раевский «будет более нежели известен».
Пушкин был очень молод и мучительно переживал серьезное разочарование в жизни и в людях, вызванное петербургской историей. А. Раевский тоже был полон горечи и скептицизма. Это роднило их. Смолоду так легко принять резкость за меткость, дух отрицания и сомнения за подлинный ум. «Демонизм» Александра Раевского вносил своеобразную пряность в кавказскую идиллию, хотя на самом деле это был просто «лишний человек», полный бессильной раздражительности. Его личность дошла до нас претворенная в гениальной душе поэта. Никто не вспомнил бы этого самолюбивого неудачника, если бы Пушкин в «Демоне» не оставил нам его стилизованного портрета, написанного в темных рембрандтовских тонах:
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал…
(1823)
Это писано позже в Одессе. Но уже в «Кавказском пленнике» есть черты, подмеченные в характере Александра Раевского. Генерал Раевский, который хорошо понимал Александра, писал о нем своей старшей дочери: «Я ищу в нем проявлений любви, чувствительности, и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он не прав, тем тон его становится неприятнее, даже до грубости… Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывал и не старается внушить… Я делаю для него все, когда только есть случай, но я скрываю чувство, которое побуждает меня к этому, потому что он равнодушно принимает все, что бы я ни делал для него… У него ум наизнанку: он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется». Это писано как раз в 1820 году. Но вряд ли в первые месяцы знакомства Пушкин подписался бы под такой суровой оценкой. В письме генерала Раевского звучит голос старшего. Люди одного поколения проходят через сходные переживания, смотрят на взаимные свойства и ошибки под другим углом, чем смотрят друг на друга отцы и дети. Но все-таки у Пушкина в «Кавказском пленнике» есть отблеск, есть глухое сходство с этой характеристикой.
На Кавказе Пушкин не написал ничего, кроме запоздалого эпилога к «Руслану». Но
…Муза, легкий друг Мечты,
К пределам Азии летала
И для венка себе срывала
Кавказа дикие цветы.
Ее пленял наряд суровый
Племен, возросших на войне,
И часто в сей одежде новой
Волшебница являлась мне…
Этот венок, проще говоря – поэма «Кавказский пленник», была кончена к зиме. «Руслана и Людмилу» Пушкин писал три года. На вторую поэму он потратил меньше полугода. И начал ее писать сразу, под непосредственным впечатлением Кавказа, в который он был «влюблен безумно». Поэма начата в середине августа, в Юрзуфе[34]. Три месяца спустя Пушкин писал Гнедичу:
«У меня еще поэма готова, или почти готова» (4 декабря 1820 г.). Еще два месяца потратил он на окончательную отделку. Под заключительными стихами, четкими, точно ровный марш по горной дороге:
И перед ним уже в туманах
Сверкали русские штыки,
И окликались на курганах
Сторожевые казаки… —
подписано: «20 февраля 1821 г. Каменка».
Не случайно поэма начата и кончена в доме Раевских и посвящена одному из них, младшему брату Николаю. Она обвеяна их общим увлечением красотой Кавказа. Она отражает дух военной государственности, которым жил генерал Раевский, а отчасти и его дети. Вяземский возмущался, что «Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляревский, Ермолов? Что тут хорошего, что он, как черная зараза, губил, уничтожал племена… От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей; политике они могут быть нужны… но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно на Пушкина…» (27 сентября 1822 г. Тургеневу).
Вяземский был бы еще крепче раздосадован, если бы знал, что сначала эти строчки были частью застольной беседы черкесов, которые
Клянут ужасный час,
Когда с победою кровавой
На негодующий Кавказ
Орел поднялся двуеглавый.
Все это Пушкин позже перенес в «Эпилог», писанный в мае того же года в Одессе.
Это усилило значение стихов, придало самой мысли более личный характер. Не ропот побежденного в них звучит, а голос победителя, уверенность русского певца, который радуется силе русского оружия.
Вяземский правильно уловил в поэме хвалебный гимн героям войны. Он смотрел на Россию как раз с противоположного, западного, гражданского конца. А в Пушкине, хотя он также был либерал, всегда бродила беспокойная тяга к бранному делу. Его всю жизнь манил роковой огонь сражений, тревоги стана, звук мечей.
На Кавказе он впервые увидел лагерную жизнь, где уже пахнет порохом, куда иногда долетает гул орудий, визг случайной пули, и где всегда надо быть настороже. Увидел войну.
Для него завоевание Кавказа, борьба с горцами была одним из проявлений государственности, творческой силы народа, расправляющего свое могучее тело.
В «Эпилоге» Пушкин даже обещал когда-нибудь воспеть тот славный час,
Когда, почуя бой кровавый,
На негодующий Кавказ
Поднялся наш Орел Двуглавый;
Когда на Тереке седом
Впервые грянул битвы гром
И грохот русских барабанов…
Тебя я воспою, герой,
О, Котляревский, бич Кавказа!
Куда ни мчался ты грозой —
Твой ход, как черная зараза,
Губил, ничтожил племена…
Но се — Восток подъемлет вой!..
Поникни снежною главой,
Смирись, Кавказ: идет Ермолов!
И смолкнул ярый крик войны:
Все русскому мечу подвластно.
Точно предупреждая упрек Вяземского, конец «Эпилога» звучит пророческой умиротворенностью, уверенностью, что Кавказ, «забудет алчной брани глас», и что
К ущельям, где гнездились вы,
Подъедет путник без боязни…
Эта мысль еще яснее высказана в другом варианте. Пушкин работал над «Кавказским пленником» недолго, но много. Сохранилось четыре черновика поэмы. В одном из них (принадлежавшем кн. Чегодаеву) «Эпилог» кончался так:
Смирились вы — умолкли брани.
И там, где прежде только лани
За вами пробегать могли —
Торжественно при кликах громкой славы,
Князья заоблачной державы,
Мы наше знамя провели.
Шелест державных знамен не раз слышится в южных стихах Пушкина. Он писал из Бессарабии Баратынскому:
Сия пустынная страна
Священна для души поэта:
Она Державиным воспета
И славой русскою полна.
(1822)
Через всю его поэзию, могучую и здоровую, проходит ощущение неразрывной, органической связи с могучей и еще здоровой Державой Российской. Оттого он и Петром увлекался до конца своей жизни. Но ясный, трезвый ум Пушкина всегда удерживал его от мелочности заносчивого патриотизма.
От этого удерживал его и самый размах, разнообразие русской жизни. Только два месяца пробыл Пушкин у пределов Азии, только с края заглянул в своеобразную, никем не изученную, нигде не описанную жизнь горцев. И все-таки описания в «Кавказском пленнике» не только красивы, но и точны, как путевой журнал. Это одно из основных различий между русским поэтом и Байроном, подражателем которого и тогда, и позднее считали Пушкина. Байрон стремился высказать себя и не гнался ни за этнографической, ни за пейзажной точностью. Меткий, жадный глаз Пушкина замечал все внешние подробности, по ним угадывал внутреннюю сущность и потом усердно, упорно искал правильного слова для передачи своих точных наблюдений.
Поэма была задумана не ради экзотики, а как поэтическое лекарство против еще не изжитых обид и потрясений. В ней слышатся отголоски петербургской горечи.
Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье
И вдохновенный свой досуг.
…
Ты здесь найдешь воспоминанья,
Быть может, милых сердцу дней,
Противуречия страстей,
Мечты знакомые, знакомые страданья
И тайный глас души моей.
Когда приятели стали критиковать «Кавказского пленника», Пушкин, добродушно оправдываясь, говорил: «В нем есть стихи моего сердца». Он откровенно указал на свое родство с героем: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века… Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors uvre» (В. П. Горчакову, октябрь – ноябрь 1822 г.).
В «Кавказском пленнике» Пушкин сделал первую в русской литературе попытку нарисовать романтический тип. Он ввел в него личный опыт, отголоски Байрона и байронизма, черты характера Раевского. Сам Пушкин писал: «Кавказский пленник» – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил». Но это также первая попытка претворить раны сердца в художественный образ. Вот как он описывает своего героя: «пламенную младость он гордо начал без забот… бурной жизнью погубил надежду, радость и желанье… В сердцах друзей нашед измену, в мечтах любви безумный сон, наскуча жертвой быть привычной давно презренной суеты, и неприязни двуязычной, и простодушной клеветы…»
В «Посвящении» почти в таких же выражениях Пушкин говорил о самом себе:
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили…
Обычное для художников лекарство – преображать свои страдания, печали, волнения, страсти в создании искусства – и на этот раз помогло поэту. Посвящение и первая глава поэмы еще полны лирической печали. В «Эпилоге», писанном три месяца спустя после окончания поэмы, уже нет речи о гонении, о разочаровании, об обидах и терзаниях. В нем размах, широта. Все личное, преходящее, менее значительное отодвинулось, ушло за просторы морей и степей, заслонилось лиловой красотой Кавказских гор, над которыми реял наш орел двуглавый.
О роли Кавказа в жизни Пушкина Гоголь, лично знавший и нежно любивший Пушкина, писал: «Судьба как нарочно забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью; где гладкая неизмеримость России прерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях» (1832).
Белинский восторгался поэмой, ее великолепными картинами природы, ее двойным пафосом: «…поэт был явно увлечен двумя предметами – поэтическою жизнию диких и вольных горцев и потом – элегическим идеалом души, разочарованной жизнию. Изображение того и другого слилось у него в одну роскошно-поэтическую картину. Грандиозный образ Кавказа с его воинственными жителями в первый раз был воспроизведен русскою поэзиею … Муза Пушкина как бы освятила давно уже на деле существовавшее родство России с этим краем, купленным драгоценною кровию сынов ее и подвигами ее героев. И Кавказ – эта колыбель поэзии Пушкина, – сделался потом и колыбелью поэзии Лермонтова…» (1844).
Белинский сказал это четверть века спустя после того, как поэма была написана. Молодой Пушкин гораздо строже отнесся к ней. Больше года продержал он у себя уже готовую рукопись. Кончил поэму в феврале 1821 года, а только в апреле следующего года отправил ее в Петербург Гнедичу, да еще с оговоркой: «Недостатки этой повести, поэмы, или чего Вам угодно, так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать». Он готовил длинное письмо Гнедичу, где подробно перечислял все недостатки «Кавказского пленника»:
«Простота плана близко подходит к бедности изображения; описание нравов черкесских не связано ни с каким происшествием и не что иное, как географическая статья или отчет путешественника… Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца, в каких несчастиях неизвестных читателю… Местные краски верны, но понравятся ли читателям, избалованным поэтическими панорамами Байр. и Вал. Ск… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет К. П., но признаюсь, люблю его сам не зная за что, в нем есть стихи моего сердца. Черкешенка моя мне мила, любовь ее трогает душу…»
Откровенное признание – «в нем есть стихи моего сердца» – так и осталось в черновике. Гнедичу Пушкин послал вместе с рукописью только короткую сопроводительную записочку.
Глава XX
РОБКИЙ ПУШКИН
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной…
5 августа генерал Раевский с семьей выехал из Горячеводска в Крым. С ним был и Пушкин. Больше недели ехали они, под казачьим конвоем, через предгорья и степи Северного Кавказа, «в виду неприязненных полей свободных горских народов». Добрались до Тамани и оттуда «из Азии переехали в Европу на корабле».
За несколько дней до отъезда с Кавказа Пушкин жаловался, что его душа «полна томительною думой, но огнь поэзии погас… И скрылась от меня навек богиня тихих песнопений…» Это было то обманчивое ощущение пустоты, которое иногда предшествует у художника набегающему прибою творчества.
В Крыму Пушкин снова начал «думать стихами». «Из Туманя приехал я в Керчь на корабле и тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу. Воображение мое спало; хоть бы одно чувство, нет, там я сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое воображение еще того менее. – Следы улиц, полузаросший ров, да старые кирпичи. Из Феодосии до самого Юрзуфа плыл я морем… ночь не спал – луны не было, чистые звезды… Передо мною в темноте чернели полуденные горы. «Вот Четырдаг», сказал мне капитан. Но я не различил его, да и не любопытствовал, перед светом я заснул. – Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Я проснулся, увидел картину пленительную – разноцветные горы сияли утренним солнцем – плоские кровли татарских хижин издали казались ульями, прилепленными к горам, тополи стройные, как зеленые колонны, возвышались между их рядами – справа огромный Аю-Даг разметался в море, это синее, чистое небо и блеск и воздух полуденный…» (декабрь 1824 г. Дельвигу).
Так четыре года спустя, сидя в засыпанном снегом Михайловском, вспомнил Пушкин свое первое впечатление от блеска, и света, и яркости Крыма. Отделывая это письмо для печати – оно предназначалось для альманаха «Северные цветы», – Пушкин выбросил слова: «воображение мое спало, хоть бы одно чувство». Скрыл свои личные переживания, бурное пробуждение души, внутренний толчок, огненное ощущение прелести Крыма.
Эта ночь на корабле легла гранью между двумя полосами жизни, и время не стерло воспоминания о ней. В путешествии Онегина, писанном много позже, Пушкин почти в тех же словах рисует это первое сияющее впечатление южного берега:
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор,
Долин, деревьев, сел узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар…
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснялась пламенная грудь!
(«Путешествие Онегина». 1830)
Этот волшебный жар, это пробуждение души излилось сразу в элегию, которую Пушкин написал на корабле, между Феодосией и Гурзуфом:
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает…
(1820)
Это первые, после отъезда из Петербурга, стихи. В них еще нет той радости жизни, о которой он пишет брату, в них суровый суд над собой, над потерянной молодостью, над минутными ее друзьями. Но стихи помогают оторваться от тягостных воспоминаний.
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
…
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой…
Под новый для него ритм морской волны, плещущей о борт корабля, проносятся воспоминания, с обычной сменой горечи и сладкой грусти. Еще вернется к ним Пушкин, претворяя суровые уроки жизни, раны сердца, уколы неприязни двуязычной и простодушной клеветы в хрустальные звонкие стихи. Муза опять с ним: «Мечта знакомая вокруг меня летает…» Сквозь дымку предутреннего тумана крадется волшебная творческая тоска, предчувствие новых сладостных волнений, нового счастья и новой печали.
Все это Пушкин нашел в Юрзуфе.
Южный берег Крыма еще не был тогда русской Ривьерой. Это была далекая, мало известная, мало устроенная окраина. Среди татарских саклей русские только начинали строить дачи. Юрзуф принадлежал герцогу де Ришелье. Недалеко от Аю-Дага, на самом берегу моря, он построил двухэтажный деревянный дом, где и принимал знатных гостей. В 1811 году там гостила М. А. Нарышкина, известная фаворитка Императора. В 1816 году останавливался великий князь Николай Павлович. Этот же дом, в августе 1820 года, Ришелье предоставил в распоряжение генерал-аншефа Н. Н. Раевского. Собралась почти вся семья, кроме старшего сына Александра, который остался на Кавказе. Для Пушкина, пожалуй, это было лучше. По крайней мере, ничьи язвительные речи не мешали ему со всей непосредственностью гениальной молодости досыта насладиться морем, солнцем, романтической влюбленностью, молодой, цельной радостью жизни, которая хлынула в его смятенную душу.
Три недели прожил Пушкин в Юрзуфе, но это были «счастливейшие минуты моей жизни», и отголоски этих ярких дней много лет будут звучать в его поэзии. В письме к Дельвигу (из него уже приведены выдержки) он писал: «В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni[35]. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря – и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его, и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти» (декабрь 1824 г.).
Последняя фраза своего рода дымовая завеса, чтобы сбить со следа не в меру любопытных друзей и недругов, с их бесцеремонными догадками о сердечных делах поэта. Иначе писал он брату, сразу, сгоряча, еще насыщенный трепетом крымских переживаний.
«Там (в Юрзуфе. – А. Т.-В.) прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем Героя, славу Русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасною душою; снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; – горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского» (24 сентября 1820 г.).
В позднейшем письме к Дельвигу Пушкин покривил душой, когда уверял, что равнодушно наслаждался полуденной природой. Его стихи – свидетели живые, что он был «влюблен безумно» и в красоту Кавказа, и в женственную прелесть Крыма. Сдержанные в прозе слова: «я любил слушать шум моря» – иначе звучат в стихах:
Как часто по брегам Тавриды
Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шепот Нереиды,
Глубокий, вечный хор валов,
Хвалебный гимн Отцу миров.
(«Евгений Онегин», VIII глава. 1829—1830)
Она – это Муза. Но не только образ Музы, а еще другой, таинственный женский образ связан с Тавридой:
Какие б чувства ни таились,
Тогда во мне — теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
(«Путешествие Онегина»)
Преданье говорит, что «гордая дева», принесшая поэту «безыменные страданья», была одна из сестер Раевских, что в их семье Пушкин пережил светлую печаль молодой любви, затаенной и неразделенной. Но в которую из четырех сестер был он влюблен? Об этом долго, многоречиво спорили биографы, изыскатели, толкователи. Подбирали намеки в письмах, в воспоминаниях друзей и современников, главное, и стихах Пушкина, в зачеркнутых им строчках. Сам он сделал все, чтобы скрыть ее имя «от взоров черни лицемерной». Но скрыть самую любовь, глубокую и сильную, не мог. Слишком явственные знаки выжгла она на его поэзии. Эта огненная печать важнее имени «любовницы младой».
Раевские были настоящими представителями дворянской культуры. В них было крепкое чувство чести и служебного долга, искренняя, бытовая религиозность, без ханжества. Неизбалованный семейным уютом и теплом Пушкин в их семье нашел простоту и благовоспитанность, просвещенность и героическое начало.
Пушкин знал сестер Раевских еще в Петербурге, но это были встречи в гостиных, где молодых девушек держали под бдительным оком старших. Надзор продолжался и в Крыму. Когда один из биографов написал, что старшая Раевская, Екатерина Николаевна, давала Пушкину в Юрзуфе уроки английского языка, она заявила, что этого не было, что по тогдашнему понятию о приличии было бы недопустимо для двадцатитрехлетней девушки заниматься с посторонним молодым человеком. Но деревенская жизнь смягчает этикет, раздвигает перегородки, сгущает ту атмосферу всеобщей влюбленности, которую описал Толстой в доме Ростовых. Поэт был опьянен вкрадчивым очарованием девичьей стихии, влюбился в возможность настоящей любви, увлекался всеми сестрами по очереди. Их было четыре. Две младшие, Мария (1805–1863) и Софья (1806–1881), вместе с отцом ездили из Киева в Минеральные Воды и вместе с ним приехали в Юрзуф, где их ждала мать с двумя старшими сестрами, Екатериной (1797–1885) и Еленой (1804–1852). Судьба, а главное, личные свойства и дарования, выдвинули из толпы только Екатерину и Марию. Но все четыре сестры были хорошенькие девушки, неглупые, образованные, носившие в себе задатки особого типа русской женщины, которая была одним из украшений русской жизни XIX века.
П. И. Бартенев, лично знавший сестер Раевских, так описал их жизнь в Юрзуфе: «Большая часть времени проходила в прогулках, в морских купаниях, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшей Раевской о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтера Скотта на французский, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны».
Елене Раевской было тогда 17 лет. Высокая, грациозная, с прекрасными голубыми глазами, она считалась хрупкой и болезненной, что не помешало ей пережить поэта. Возможно, что ей посвятил он написанное в Юрзуфе стихотворение:
Увы! зачем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
(1820)
Но не Елена зажгла в поэте таинственную и нежную любовь. Слишком незаметной тенью прошла через жизнь Алена, как называл ее отец. Но и ее милое лицо, ее тихая ясная душа внесли свою прелесть в густо насыщенные красотой крымские дни.
Старшая Раевская, Екатерина, заняла в воображении, отчасти и в жизни Пушкина гораздо более значительное место. Не случайно ее одну охарактеризовал он, описывая свою жизнь в Юрзуфе: «Старшая – женщина необыкновенная». Умом, независимостью характера, силой воли, уменьем подчинять себе людей Екатерина Раевская больше всех детей походила на отца. Друзья прозвали ее Марфой Посадницей. Пушкин думал о ней, создавая Марину Мнишек. Северные приятели поэта смутно знали, что он влюблен в какую-то из Раевских. Когда Екатерина Николаевна была просватана за генерала М. Ф. Орлова, А. Тургенев писал Вяземскому: «Михайло Орлов женится на дочери ген. Раевского, по которой вздыхал поэт Пушкин» (23 февраля 1821 г.).
Но не она, а Мария Раевская была первой южной любовью Пушкина. Много лет спустя в своих воспоминаниях она писала: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек». Сама того не подозревая, кн. M. H. Волконская-Раевская этим подкрепляет слова самого Пушкина: «Plus ou moins j'ai amoureux de toutes les jolies femmes que j'ai connues»[36].
Но при всей сдержанности в ее записках звучит уверенность, что в то лето Пушкин увлекался именно ею: «Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала для забавы бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету». Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже в поэме «Бахчисарайский фонтан» он сказал:
…ее очи
Яснее дня, темнее ночи…
Точно спохватившись, что слишком много сказала, Мария Раевская-Волконская прибавила мудрые слова: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».
Не нужно особенно напрягать воображение, чтобы опоэтизировать Марию Раевскую. В ней была своеобразная прелесть, хотя она не была красавицей. Поэт Туманский писал: «Мария, идеал пушкинской черкешенки, дурна собою, но очень привлекательна остротою разговора и нежностью обращения» (1832). Влюбленный в нее граф Олизар рассказывает в своих воспоминаниях, как Мария Николаевна сначала представлялась ему «мало интересным смуглым подростком, но затем на его глазах превратилась в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдания в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах». Друзья называли ее «La fille du Gangue[37]» за цвет волос, за яркость глаз, за плавную и гордую походку. «Твои грациозные движения как будто сливаются в мелодию, подобную той, которой, по верованьям древних, звучали звезды на своде небесном», – писала ей родственница ее мужа, даровитая, блестящая кн. Зинаида Волконская.
Скупо помянула в своих воспоминаниях кн. Мария Волконская о встречах с Пушкиным. Время многое стерло. Погасла непосредственность живого ощущения чужой влюбленности, хотя бы и неразделенной, которая дает женщине сознание своей силы. Писем не сохранилось, а в записках о юности вспоминает уже усталая от подвигов жизни жена декабриста. Правда, в сдержанном рассказе пожилой женщины мелькает отблеск лукавой девичьей улыбки, сознание, что были дни, когда гениальное сердце поэта было полно ею. Но о себе, о своем к нему отношении – она не говорит ни слова. Не говорит о том, имел ли мужество влюбленный поэт признаться ей в любви, просить ее руки. Как не говорит и о том, что ей в нем нравилось, что не нравилось, о чем они говорили, как он держал себя во время их частых встреч за эти два года.
Точно суровые события позднейшей жизни стерли из памяти, обесцветили беспечные дни молодости, проведенные в богатой родительской семье, среди красоты и простора Украины, Кавказа и Крыма. Пушкин не расставался с Раевскими с конца мая и до сентября 1820 года. Самый бдительный надзор англичанки и родителей не мог помешать ему изо дня в день любоваться черноглазой девочкой, которая на его глазах превращалась в прелестную, обаятельную девушку.
Я был свидетель умиленный
Ее младенческих забав,
Она цвела передо мною,
Ее чудесной красоты
Уже отгадывал мечтою
Еще неясные черты…
Это набросок к рассказу Ленского о его любви к Ольге. А ведь в Ленского Пушкин вложил и собственные черты.
Пока Мария Раевская-Волконская вела обычную жизнь благовоспитанной девушки в просвещенной, но строгой барской семье, ей не было повода проявить ту духовную силу, ту волю к подвигу, которая позже сказалась в жене декабриста. Но уже тогда она чем-то привлекала к себе, умела внушить привязанности длительные, глубокие. Есть женщины, даже красивые, которые проходят сквозь жизнь, никого не радуя, не обжигая, не согревая. Есть другие, в которых, помимо внешней привлекательности, иногда даже без нее, таится своеобразный дар нравиться, таинственное обаяние любви.
Светская беспечная девичья жизнь Марии Волконской рано оборвалась. С ее именем не связан длинный ряд побед, которыми так любят гордиться девушки. Но кто раз ощутил на себе ее романтическое очарование, тот хранил о ней светлое и длительное воспоминание. Такую сильную, исключительную любовь она внушила своему мужу, кн. Сергею Волконскому. Ей было 19 лет, когда отец выдал ее замуж за блестящего богатого генерала. Мария Николаевна не любила Волконского и в Сибирь за ним поехала не столько по влечению сердца, сколько из гордого чувства долга, под влиянием героической жалости к каторжнику. До его ареста она признавалась сестрам, что «муж бывает ей несносен».
Волконский этого как будто не замечал. Для него она была «обожаемой женой». Так называл он ее в письмах из крепости, и такой осталась она для него до конца дней. В этом умении дать счастье нелюбимому мужу, сохранить его чувство, которое она не разделяла, но которое ему было опорой в сибирском изгнании, сказалась сила характера, сила женского обаяния.
Такую же глубокую любовь внушила она графу Густаву Олизару (1798–1865). Богатый поляк, киевский предводитель дворянства, он часто бывал у Раевских, которые жили открыто и много принимали. Граф Олизар сделал предложение Марии Раевской, когда ей было 17 лет. Ему отказали. Он был так огорчен, что бросил Киев с его привольной веселой жизнью и заперся в своем крымском поместье, которое назвал Кардиатрикой – что значит «лекарство сердца». В уединении он изливал в стихах печаль отверженной любви. Гостивший у него Адам Мицкевич воспел сердечные волнения своего друга в сонете «Аюдаг». В писанных под конец жизни воспоминаниях граф Олизар с нежным благоговением говорит о своей любви: «Если родилось в душе моей что-нибудь благородное и возвышенное, поэтическое, этим я обязан той любви, которую внушила мне Мария Раевская, княгиня Волконская, теперь Нерчинская изгнанница, разделяющая горький жребий мужа, та Беатриче, которой было посвящено дантовское чувство, до какого мог возвыситься мой поэтический дух. Благодаря ей, вернее, благодаря любви к ней, я приобрел сочувствие первого русского поэта и дружбу нашего лауреата Адама».
Пушкин встречался с графом Олизаром у Раевских и у Орловых. Их сближала общность политических либеральных воззрений. Граф Олизар был польский патриот. Он принадлежал к тайному польскому обществу, дружил с южными членами «Союза Благоденствия» и был живой связью между русскими и польскими заговорщиками. Политика, особенно отношения между Польшей и Россией, занимала много места в их беседах. Когда Раевские отказали Олизару, Пушкин постарался стихами смягчить горечь этого отказа, приписывая его национальным разногласиям.
И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен,
Не выпьем мы заветной чашей
Здоровье ваших красных жен…
И наша дева молодая,
Привлекши сердце поляка,
Не примет гордою душой
Любовь народного врага…
Послание, написанное в 1823–1824 годах, сохранилось только в недоделанном, перечеркнутом черновике. В нем есть такие строчки:
Певец, издревле меж собою
Враждуют наши племена.
То наша станет под грозою,
То ваша гибнет сторона.
Позже Пушкин повторит это в стихотворении «Клеветникам России».
Но, живя на юге, где польское и русское общество было очень смешано, Пушкин еще верил в сближение двух славянских народов, верил, что поэзия смягчит разногласия. Олизар тоже писал стихи. Пушкин напоминает ему о небесной дружбе поэтов, о том, что «огнь поэзии чудесной сердца враждебные мирит» …
Этот набросок, при всей его небрежности и черновой непосредственности, ни единым намеком, ни единым словом не выдает чувств Пушкина к той, чьей руки тщетно добивался «гордый поляк». Любовь Пушкина к Марии Раевской самое красочное доказательство ее дара приковывать сердца. Он встретил ее, когда уже прошел сквозь ранний, но бурный любовный опыт, уже был умудрен в науке страсти нежной, в умении не только читать в женских сердцах, но играть ими.
…иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха и стыда…
Но перед этой смуглой девочкой с черными локонами, с глазами ясными и темными, с душой горячей и гордой, он растерялся. Влюбился в нее без памяти, надолго и глупо, мучительно и робко. Даже не имел мужества признаться в любви.
Он без надежд ее любил,
Не докучал он ей мольбою:
Отказа б он не пережил.
(«Полтава». 1828)
«Полтава» писана много лет спустя. Много событий, перемен, много новых увлечений легло между Пушкиным и его романтической южной любовью. И все же ревниво вычеркнул он из рукописи «Полтавы» несколько строк, еще ярче, еще откровеннее передающих чувство неразделенной любви:
Убитый ею, к ней одной
Стремил он страстные желанья,
И горький ропот, и мечтанья
Души кипящей и больной.
Еше хоть раз ее увидеть
Безумной жаждой он горел…
Этих строк Пушкин не отдал в печать, как никогда не печатал он некоторых лирических набросков, писанных на юге, похожих на рисунок, сделанный сразу, под живым впечатлением:
За нею, по наклону гор,
Я шел дорогой неизвестной,
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной —
Зачем не мог ее следов
Коснуться жаркими устами…
Нет, никогда средь бурных дней
Мятежной юности моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Цирцей
И перси, полные томленьем…
Пушкин пометил этот черновик: «16 августа 1822 г.». Но его даты не всегда показывают время написания стихов. Иногда эти пометки ставились, чтобы умышленно сбить с толку любопытных. Только что приведенный набросок по настроению напоминает XXXIII строфу из первой главы «Онегина», которую приводит кн. М. Н. Волконская в своих записках. Эта глава писалась в Одессе, три года спустя после Юрзуфа.
Так, Пушкин часто возвращался, спустя несколько лет, к отдельному стиху, к рифме, к созвучиям слов, к мелькнувшей перед ним картине, которые по тем или иным соображениям он сразу не внес в произведение, которым был занят, а позже вставлял его в следующую вещь. Особенно часто он делал это с лирическими стихами, где были отголоски личных любовных переживаний, которые в его стихах звучат заразительной страстностью, поражают сочетанием духовного и телесного влечения. «Онегин» был начат в мае 1823 года, но еще за год до этого Пушкин дважды наметил рисунок и движенье XXXIII строфы: сначала что-то вроде плана: «Ты помнишь море под грозой. У моря… Могу ли вспомнить равнодушный… А ты, кого назвать не смею». Второй раз идет текст, близкий к «Онегину»:
Как я завидовал волнам
Бурными рядами… чередою
Бегущими издали послушно
С любовью пасть к твоим ногам.
О ты, кого назвать не смею…
Он никогда и нигде так и не назовет ее, даже не повторит, не произнесет вслух сорвавшегося признания, что «есть предмет любви отверженной и вечной», которой назвать он не смеет.
По-видимому, любовь вспыхнула в Крыму. В письмах, в стихах, отражающих гул Таврической волны, есть также отражение внутреннего толчка, какого-то события, откровения, очистительного огня, опалившего душу. Сила жизни не измеряется календарным счетом дней, месяцев, даже лет. В Юрзуфе прожил Пушкин только три недели, но этого было довольно, чтобы в могучей душе «атлета молодого» снова разгорелся огонь творчества. Как воды Пятигорска и Кисловодска исцелили его тело, так в Крыму омылась, проснулась, в лучах солнца очистилась его душа. Опять закружились рифмы, опять начал он думать стихами. Это его собственные слова, одно из его многих точных определений внутреннего процесса стихосложения.
В первом своем, очень значительном, письме к брату, писанном из Кишинева сразу после разлуки с Раевским, Пушкин, с редким для него однообразием эпитета, повторяет слово «счастье»: «счастливейшие минуты моей жизни… суди, был ли я счастлив…» Даже к небу применяет он этот восторженный эпитет: «счастливое полуденное небо». Еще весь кипит он первой радостной полнотой новой любви, но скоро она омрачается тревожной тоской, неутоленностью неразделенного чувства.
«Любви безумную тревогу я безотрадно испытал… Мятежным снам любви несчастной заплачена тобою дань… Мучительный предмет любви отверженной и вечной…» Его любовь осталась без ответа. Мария Раевская не выделила его из толпы поклонников, прошла мимо поэта с девичьей, беспечной гордостью. Поэт не сумел заразить ее своей влюбленностью, подчинить ее той таинственной власти, которая не раз покоряла ему женщин самого разного склада. Может быть, потому, что она была еще полуребенком, и страсти спали в ней. Или потому, что Пушкин был «влюблен без памяти», переживая второе отрочество, немея и глупея от любви. Он писал брату: «Чем меньше мы любим женщину, тем больше можем рассчитывать обладать ею». Позже в «Онегине» он повторил эту мысль почти в тех же словах. Не только ее равнодушие, но и общественные перегородки разделяли их. Мария Раевская была девица на выданье, а Пушкин для дочери генерал-аншефа был незавидным женихом, и это он понимал.
Когда наехали толпою
К ней женихи: из их рядов
Уныл и сир он удалился.
Раевские были люди просвещенные, но в то же время знатные, важные люди: так же, как все их богатые титулованные родственники кругом, – гр. Браницкие, гр. Самойловы, Давыдовы, гр. Воронцовы, – жили они привольно и беспечно. Иногда нуждались в деньгах, но не в рублях, а в десятках тысяч рублей. Пушкин был ссыльный чиновник, получавший 700 рублей в год, к тому же сын промотавшегося отца, не получавший никакой поддержки из дому. Время больших гонораров еще не пришло для него. В Кишиневе, в разгар увлечения Марией Раевской, он сидел без гроша. «Пушкин пропадает от тоски, скуки и нищеты», – писал Вяземский 30 мая 1822 года. «Je crevais de misre»[38], – писал Пушкин в декабре 1823 года генералу Инзову, возвращая ему старый долг.
Раевские выдали старшую дочь за генерала и богача М. Ф. Орлова. Для любимицы своей Марии генерал-аншеф искал еще более блестящей партии. Гениальность Пушкина, к тому же еще далеко не признанная, не могла заставить семью Раевских признать его хорошим женихом. Если бы вместо рифм, острот и поэм у него были деревеньки с крепостными душами, тогда дело другое, тогда и на его поэтические чудачества и безумства можно было бы смотреть сквозь пальцы.
Пушкин чувствовал эту грань между ним и кругом Раевских. Бедность язвила его самолюбие, обостряла растущее чувство чести.
«Если твое состояние или иные условия не дают тебе возможности блистать, не старайся прикрыть свои лишения, скорее впадай в другую крайность: цинизм своей резкостью производит известное впечатление на людей поверхностных, тогда как маленькие уловки тщеславия сделают тебя смешным и жалким. Никогда не бери денег в долг, лучше терпи нужду; поверь, она не так ужасна, как ее себе воображают, а главное, не так ужасна, как мысль, что можно стать бесчестным или что тебя сочтут таковым». Так писал по-французски Пушкин брату из Кишинева осенью 1822 года.
Горечь бедности усиливала горечь любви, мучительной и робкой. Письма из Кишинева полны раздражения и тоски.
Но ни в письмах, ни в стихах, даже в черновых, писанных для себя, ни разу не упоминает ее имени Пушкин. Нет у него ни одного произведения, открыто посвященного Марии Раевской или княгине Волконской. Только путем многолетних, сложных изысканий, сопоставлений, догадок пришли исследователи к уверенности, что именно Мария Раевская была «утаенной любовью Пушкина». Это определение П. Е. Щеголева; он распутал эту загадку, когда разобрал в рукописи посвящения к «Полтаве» зачеркнутую Пушкиным строчку: «Сибири хладная пустыня».
Первые три года жизни Пушкина на юге, до его переезда из Кишинева в Одессу, он встречался с Раевскими в Каменке, бывал у них в Киеве. Они приезжали в Кишинев, гостили у Орловых, где Пушкин был своим человеком. Но в душе его и в его поэзии еще долго будет жить освежительное благоухание этого неразделенного, невысказанного чувства.
Нельзя выделить в отдельный цикл произведения, непосредственно связанные с его любовью к Марии Раевской, как нельзя точно определить начало и конец, рождение и угасание этой нежной, романтической, робкой страсти.
По-видимому, с любовью к Марии Раевской связаны: «О дева роза, я в оковах…», «Редеет облаков летучая гряда…», «Бахчисарайский фонтан», отдельные строфы в «Евгении Онегине», ряд неизданных, частью не отделанных черновиков и «Полтава».
«Кавказский пленник» писался, когда поэтом уже владело новое чувство молчаливой и целомудренной любви, но задуман он раньше, еще под свежим впечатлением петербургских обид. Надо было их изжить, надо было выдернуть занозу из сердца, излить в стихах презренье к неверным друзьям, к двуязычным врагам, к изменницам младым. Освободив воображение, Пушкин принялся за «Бахчисарайский фонтан», связанный с пленительным образом элегической красавицы, которую он не смел назвать. «Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины», – писал Пушкин А. А. Бестужеву в феврале 1824 года.
Он называл свою лиру нескромной и болтливой, а на самом деле она крепко хранила его сердечные тайны, и только гневом своим выдал себя поэт.
Любовная лирика Пушкина полна непосредственности и предметности, в ней подлинное присутствие тех, кто зажигал душу певца. Пушкин не мог не петь любовь. Но имя возлюбленных таил он с ревнивым лукавством нежного любовника, с горделивой сдержанностью рыцаря. Если стихи могли дать повод к нескромным догадкам, он неохотно и не скоро печатал их, стараясь вычеркнуть из них всякое неосторожное слово.
В конце 1820 года Пушкин написал элегию «Редеет облаков летучая гряда», которую сначала назвал: «Таврическая звезда». В ней было сказано: «сладостно шумят таврические волны». Три года не издавал Пушкин этого стихотворения, а когда наконец собрался послать его в альманах, то вычеркнул упоминание о Тавриде и в тексте «таврические волны» переделал в «полуденные волны». Словесная связь с Юрзуфом была таким образом уничтожена.
Посылая элегию целиком, без пропусков, А. А. Бестужеву для «Полярной Звезды», Пушкин просил его не печатать последние три строчки:
Когда на хижины сходила ночи тень
И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла…
А. А. Бестужев не исполнил просьбы поэта и напечатал весь текст: «Конечно, я на тебя сердит, – писал ему Пушкин, – и готов, с твоего позволения, браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых именно я просил тебя: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:
«Как ясной влагою полубогиня грудь
………………… вздымала».
(12 января 1824 г. Одесса)
В тетрадях Пушкина сохранился черновик этого письма, где яснее указана причина этого недовольства:
«Ты не знаешь, до какой степени мне досадно… Я желал не выдавать в публику… Они относятся к женщине, которая их читала…»
Но привычка, потребность обмениваться мыслями с другими сочинителями была велика, и через несколько дней Пушкин опять, добродушно и неосторожно, писал Бестужеву по поводу только что напечатанного «Бахчисарайского фонтана»:
«Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал (в черновике сказано «с суеверной точностью») в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces loix des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et nave.[39]
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю, потому что деньги были нужны» (8 февраля 1824 г.).
В те времена письма были общим достоянием. Письмо Пушкина пошло по рукам. Попало оно и к Ф. Булгарину, который напечатал в «Литературных листках» именно эту его часть, где говорилось о вдохновительнице «Бахчисарайского фонтана». Пушкин рассердился уже не на шутку и писал брату из Одессы: «Как можно печатать партикулярные письма – мало ли что мне приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все и печатать. Это разбой; решено: прерываю со всеми переписку – не хочу с ними иметь ничего общего» (1 апреля 1824 г. Одесса).
Он пенял на эту бесцеремонность и в позднейшем письме к Бестужеву: «Мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии… Но приятельское ли дело вывешивать на показ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! Но ты острамил меня в нынешней Звезде, – напечатав 3 последние стиха моей элегии; чёрт дернул меня написать еще кстати о Бахч. Фонт. какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. – Журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя, с какой охотою беседую об ней с одним из ПБ моих приятелей… Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия доставлена тебе чёрт знает кем – и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась» (29 июня 1824 г. Одесса).
В его укорах, в его беспокойной досаде сказалась не только щепетильность к репутации «элегической красавицы», но и цельность, живучесть любовного чувства, неожиданная в стремительном и страстном художнике. Ведь все это писалось четыре года спустя после юрзуфских и бахчисарайских переживании.
Еще за год до переписки с Бестужевым, в письмах к брату из Одессы, Пушкин старался рассеять толки о романтической южной любви, которые разными путями доходили до его северных приятелей, дразнили их любопытство. Сам большой мастер зубоскалить, он совсем не хотел служить мишенью для чужих шуток и насмешливых догадок.
«Здесь Туманский, – писал Пушкин брату из Одессы. – Он добрый малый, да иногда врет – напр., он пишет в ПБ письмо, где говорит между прочим обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille[40], любовь и пр… фраза достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из Бахчисарайского Фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне непонутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы – помогите!» (25 августа 1823 г.).
Почему роль Петрарки? Или не только граф Олизар, но и другие называли Марию Раевскую Беатриче?
Два месяца спустя после этого письма к брату Пушкин, заканчивая первую главу «Онегина», шутливо отвечает на надоевшие ему вопросы:
«…Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-Богу!
Он признается, что был влюблен, но что его любовь осталась без награды. И опять мелькает имя Петрарки.
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу, но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
(1823)
Это прощальные аккорды, завершающие грустную симфонию его первой подлинной любви, мечтательной, почти бесплотной, похожей на «Лунную сонату». В течение нескольких лет держала его Мария Раевская в своей девичьей власти. Давно ли он хвалился:
Потомок негров безобразных,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдством бешеных желаний.
Но пахнуло на него свежестью целомудренной любви, очарованием гордой женственности, и перед нами уже не бесшабашный повеса, рисующийся циником, а застенчивый, молчаливый влюбленный мальчик.
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной.
Много лет спустя, в разгаре славы, в сознании зрелости своего могучего гения, среди светских забав и успехов, Пушкин снова помянет свою таинственную южную любовь. В октябре 1828 года он написал «Полтаву». Кончил ее в три недели, сразу, точно поэма вдруг вся целиком запела у него в мозгу. В Марии Кочубей есть сходство с Марией Раевской:
Она стройна. Ее движенья
То лебедя пустынных вод
Напоминают плавный ход,
То лани быстрые стремленья…
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Звездой блестят ее глаза…
Это напоминает описание кн. М. Волконской, сделанное кн. Зинаидой Волконской. И душевное сходство можно найти. Но яснее всего сказалась память о ней в посвящении. Оно полно чарующей нежности, трогательного, благоговейного воспоминания о любимой когда-то женщине:
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь.
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Нигде, ни в письмах Пушкина, ни в письмах его современников, не указано, что поэма посвящена Марии Раевской. К этому времени она уже была княгиней Волконской и жила в Сибири, разделяя судьбу мужа-декабриста Слова «твоя печальная пустыня» давно заставляли предполагать, что «Полтава» посвящена ей. Эти догадки превратились в уверенность после того, как П. Е. Щеголев нашел в черновой рукописи зачеркнутый Пушкиным вариант: «Сибири хладная пустыня…»
Точных сведении, когда начат и когда кончен «Бахчисарайский фонтан», нет. Еще в 1820 году в Крыму, побывав с Раевскими в Бахчисарае, Пушкин написал как бы введение к поэме:
Фонтан любви, фонтан живой!
Принес я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слезы.[41]
Под немолчное журчание фонтана сливается в мечтах поэта явное и мнимое:
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал?
В черновике было гораздо выразительнее: «Любви безумной (напрасной) идеал». Пушкин не взял ни одного из этих эпитетов, заменил их безличным определением «неясный», спрятался.
Первые наброски поэмы и связанные с нею пометки есть в черновиках рядом с окончанием «Кавказского пленника», который был дописан в марте 1821 года. Пушкин, охотно читавший свои произведения не только другим сочинителям, но и просто людям, с которыми был в приятельских отношениях, «Бахчисарайского фонтана» в Кишиневе никому не читал и не показывал. Даже в письмах к друзьям молчал о поэме. Действительно, «писал единственно для себя». Два года молчал. Потом победила потребность высказаться, привычка читать стихи поэтам. Летом 1823 года встретил Пушкин в Одессе молодого чиновника и поэта Туманского, ему прочел свою поэму, по-видимому, в более полном виде, чем она была напечатана, с теми лирическими строфами, которые он позже выпустил, как «любовный бред»; но сам не рад был, что прочел.
Туманский, польщенный доверием уже знаменитого поэта, разболтался в письме к кузине не только о поэме, но и об ее героине. Дошли слухи до Пушкина. Он рассердился, но в письме к брату постарался обратить все в шутку: хотя в конце письма прорвались досада и тоска: «Прощай, душа моя – у меня хандра, и это письмо не развеселило меня» (25 августа 1823 г.). Потом приписал, точно обдумав, как оградить от нескромных приятелей таинственную вдохновительницу «Бахчисарайского фонтана»: «Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан – выпустив любовный бред, а жаль!»
Прошло еще три месяца, пока он наконец решился послать урезанную рукопись Вяземскому: «Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то, что цензура выбросила б и без меня, и то, что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай…» (14 ноября 1823 г.). То же определение повторил через два дня в письме к Дельвигу: «Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и все-таки похвалишь» (16 ноября).
Черновики «Бахчисарайского фонтана» дошли до нас в перечеркнутых отрывках среди других записей, стихотворных и прозаических. Нелегко угадать, где тот «любовный бред», который Пушкин выбросил. В одной из черновых тетрадей есть три страницы, исписанные набросками. Настойчивые, отрывистые, но связанные одним основным чувством, поют еще не слившиеся рифмы. Это как первоначальный рисунок. Позже Пушкин наложит на него краски, найдет остальные слова; но в отрывке уже есть главное, что владело, что волновало, как видение. Неотвязно кружится воспоминание о любви слепой, любви безумной…
Безнадежные страданья…
мечтанья, желанья
любви унылой
души остылой
безумной след
Слепой любви несчастной
любви отверженной и вечной
Постыдных слез немых желаний…
«Опомнись, долго ль в упоеньи тебе неволи цепь лобзать, и лирою послушной свое безумство разглашать…» Эти отрывки замыкаются укором самому себе:
Ты возмужал средь испытаний,
Загладь поступки ранних лет,
Забудь мучительный предмет
Постыдных слез, немых желаний
И безотрадных ожиданий.
Некоторые эпитеты и целые строчки из этих черновых набросков вошли в ту заключительную строфу поэмы, которую Пушкин не отдавал в печать. Эти затаенные строчки, разысканные в бумагах поэта, и опубликовал в своем издании П. В. Анненков.
В конце «Бахчисарайского фонтана» есть чудесное описание ханского дворца. Пушкин сам остался им доволен и писал Вяземскому: «В моем эпилоге описание дворца в нынешнем его положении подробно и верно, и Зонтаг более моего не заметит» (20 декабря 1823 г.). От этого точного описания поэт сразу переходит к лирике:
…Я посетил Бахчисарая
В забвенье дремлющий дворец…
Еще поныне дышит нега
В пустых покоях и садах…
…но не тем
В то время сердце полно было:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!..
…
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
(1823)
Поэма заканчивается вспышкой страстной любовной тоски. И уже нет сомнения, что вся поэма, природа, в ней описанная, настроение, которым она проникнута, чувства, волнующие героев, – все связано с мыслью об «элегической красавице», чей нежный, неотразимый образ владел поэтом, когда он писал:
Я помню столь же милый взгляд
И красоту, еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
Безумец! полно! перестань,
Не растравляй тоски напрасной
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань. —
Опомнись; долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать
И в свете лирою нескромной
Свое безумство разглашать?
Последние десять строк Пушкин упорно исключал из всех изданий, но тайну свою не от всех скрыл. Граф Олизар в своих воспоминаниях прямо говорит:
«Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской».
Первые две южные поэмы очень показательны для могучей силы претворения в художественные образы наблюдений, чувств, волнений и страстей. В них личное и вымышленное сплелись неразделимо. «Пленник» посвящен Кавказу. «Фонтан» посвящен Крыму. Это два отдельных мира. Люди и цвет гор, запах воздуха и предания старины, шум морских волн и грохот горного обвала, рисунок рассказа, очертания лиц, ритм стиха, благоухание цветов, все тут иное.
Пушкин вложил в описание Кавказа суровую фиолетовую красоту горных вершин, с их лиловой мглой, от которой позже Врубель будет с ума сходить. Вот его описание Кавказа:
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор.
Великолепные картины!
Престолы вечные снегов…
…
Когда, с глухим сливаясь гулом,
Предтеча бури, гром гремел,
Как часто пленник над аулом
Недвижим на горе сидел!
…
Один, за тучей громовою,
Возврата солнечного ждал,
Недосягаемый грозою,
И бури немощному вою
С какой-то радостью внимал.
Иным воздухом веет над Бахчисараем. Иной мелодией насыщены стихи:
Настала ночь; покрылись тенью
Тавриды сладостной поля;
Вдали, под тихой лавров сенью
Я слышу пенье соловья;
За хором звезд луна восходит;
Она с безоблачных небес
На долы, на холмы, на лес
Сиянье томное наводит…
Как милы темные красы
Ночей роскошного Востока!
Как сладко льются их часы
Для обожателей Пророка!
Еще яснее это различие выражено в песнях, которые введены в обе поэмы.
Черкесы собрались в набег,
И дикие питомцы брани
Рекою хлынули с холмов
И скачут по брегам Кубани
Сбирать насильственные дани.
В затихшем ауле остались только старики, дети и женщины. Мысленно следя за ускакавшими наездниками, они слушают, как молодые черкешенки поют:
В реке бежит гремучий вал;
В горах безмолвие ночное;
Казак усталый задремал,
Склонясь на копие стальное.
Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой.
В «Бахчисарайском фонтане» нет таких воинственных песен. Там нежные любовные напевы, напоминающие лирику арабских поэтов; там своеобразная прелесть уже изнеженного Востока. Не среди суровых гор, не под топот коней, всегда готовых для набегов, а среди иной, более богатой и мирной жизни, в тени садов, в сладострастной тиши гарема льется песня татарок:
Кругом невольницы меж тем
Шербет носили ароматный,
И песнью звонкой и приятной
Вдруг огласили весь гарем.
В обеих песнях сказывается уже способность Пушкина проникать в душу чужого народа, которая придает его экзотическим поэмам художественную правдивость, отсутствующую в поэмах Байрона:
«Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
…
Но тот блаженней, о Зарема,
Кто, мир и негу возлюбя,
Как розу, в тишине гарема
Лелеет, милая, тебя».
В эти две южные поэмы Пушкин вложил два несходных момента своей сердечной душевной жизни. Как все художники, он освобождался, преображая свои внутренние переживания в художественные образы. В «Кавказском пленнике» Пушкин хотел и мог изобразить психологию своего поколения: «Отступник света, друг природы… Невольник чести беспощадной… Свобода, он одной тебя еще искал в подлунном мире…»
Непосредственную цельность и силу чувства дикой черкешенки он противопоставил мрачной разочарованности и пресыщенности героя.
В «Бахчисарайском фонтане» действие перенесено в другую эпоху, люди принадлежат к другой культуре. Только чувства, их волнующие, – пугливое целомудрие Марии, страстная ревность Заремы, рыцарская любовь Гирея к своей беззащитной польской красавице, – все это вечные чувства, из века в век владеющие людьми. Тайну очарования «Руслана и Людмилы» составляет сладострастная, отроческая влюбленность в женственное начало. «Бахчисарайский фонтан» начат через два года после окончания первой поэмы. Более мужественная страсть трепещет в каждом стихе. Пушкин предполагал назвать эту поэму любви «Харем». Белинский считал «Бахчисарайский фонтан» «роскошной поэтической мечтой юноши… Музыкальность стихов, сладострастие созвучий нежат и лелеют очарованное ухо читателя… При этой роскоши и невыразимой сладости поэзии, которыми так полон «Бахчисарайский фонтан», в нем пленяет эта легкая светлая грусть, эта поэтическая задумчивость…».
Тщательно скрывал поэт даже от близких свою любовь к Марии Раевской. Зашифровав свою любовь в непроницаемую оболочку экзотической восточной поэмы, боялся ее показать, два года не печатал. Даже стихи «Фонтан любви, фонтан живой!..» напечатал только шесть лет спустя. От нескромных догадок, от навязчивых наблюдений Пушкин, несмотря на всю молодую страстную бурность своего характера, сумел скрыть свою любовь. Но когда он оставался один на один со своей Музой, любовь владела рифмами. Стихи предательски раскрывают перед нами его тайну.
Когда Пушкин был уже в ссылке в Псковской губернии, Мария Раевская вышла замуж за князя Сергея Волконского. Жених нашел нужным написать поэту о своем удачном сватовстве. Письмо заканчивалось обещанием, что он, князь, среди новых своих родственников будет о нем «часто говорить, и общие воспоминания о вас будут в вашу пользу» (18 октября 1824 г.). Ответ Пушкина неизвестен. Да и что мог он ответить?
Глава XXI
КАМЕНКА
Никто не записал хронологии жизни Пушкина на юге. Никому не приходило в голову, что трудолюбивые книгочеи испишут груды бумаг, разбираясь в его маршрутах, докапываясь – побывал ли по дороге из Крыма в Бессарабию Пушкин в Каменке, сколько дней и когда провел в Киеве, когда первый раз был в Одессе и т. д. Пушкин несколько раз принимался за дневник, но после декабрьских событий уничтожил его. Только несколько отрывков уцелело. Внешние рамки его жизни на юге приходится устанавливать по пометкам под стихами, хотя их датировка полна случайностей. Иногда Пушкин отмечал, когда стихи написаны. Иногда день позднейших поправок. Иногда память о чем-то, что было связано для него с данным стихотворением.
В начале сентября, четвертого или пятого, Пушкин вместе с Раевскими выехал из Юрзуфа. Из Кикенеиза перевалили они через горы, осмотрели Георгиевский монастырь. В Кишинев он приехал 21 или 22 сентября, пробыл там до середины ноября и опять на три с лишним месяца уехал в Каменку, знаменитое имение матери генерала Н. Н. Раевского, Е. Н. Давыдовой. Из Каменки, вместе с Раевскими, он ездил 3 января в Киев и опять вернулся в Каменку. Только в марте поселился наконец Пушкин в Кишиневе. В мае побывал в Одессе. Возможно, что 15 мая 1821 года был в Киеве, на свадьбе Екатерины Раевской и ген. Орлова. К лету окончательно осел в Кишиневе, где и прожил до переезда в Одессу в июле 1823 года. Это показывает, что причисленный к Коллегии иностранных дел коллежский советник, высланный за вольнодумство на юг, попал к начальнику снисходительному. Кавказ, Крым и Каменка были поэтической прелюдией к прозаическому Кишиневу. Каменка занимает особое место в жизни поэта. Там дописал он «Кавказского пленника», написал «Редеет облаков летучая гряда», «Нереиду», «Я пережил свои желанья». Там жил среди тех, кого позже окрестил «обществом умных». Там разгоралась, а может быть, и догорала его любовь к Марии Раевской. Каменка была для него культурным оазисом, продолжением петербургских отношений, нравов, мыслей. Живописная, просторная усадьба, раскинувшаяся над речкой, барский дом, флигели с беседками, огромный сад – все дышало изобилием, красотой, которой умели окружать себя просвещенные дворянские семьи. Старуха – хозяйка Каменки, Е. Н. Давыдова, урожденная гр. Самойлова, была сановитой, гостеприимной барыней, вокруг которой весело и привольно собиралась большая семья, огромная родня, многочисленные друзья, знакомые, гости. Историк Юго-Западного края Сулима, описывая эту эпоху, говорит: «То было веселое и славное время русского представительства в древнейшей столице русской и во всей Киевщине… Пышно жили Раевские и их богатые родственники: графиня Браницкая в Белой Церкви, ее брат Энгельгардт, граф Николай Самойлов в Смеле, Давыдовы, Бородины, Поджио, Орлов и другие. Могуч был тогда не только в Киеве, но и во всей Украине блестящий русский элемент».
Пушкин быстро обжился в Каменке. В те времена не только богатые и знатные, но даже средние семьи легко и охотно включали в свой круг чужих людей, которые становились почти членами семьи. Провинциальная жизнь упрощала отношения, усиливала приветливость и гостеприимство. Обитатели Каменки были достаточно образованны, чтобы ощутить необычность Пушкина. Его тянуло в Каменку. Ему отводили комнату во флигеле, где стоял бильярд. Лежа на этом бильярде, Пушкин дописывал «Кавказского пленника» и, дописав, поставил под поэмой: «Каменка, 20 февраля 1821». Когда Пушкин начинал думать стихами, он писал иногда без перерыва все утро, не успевая даже одеться к обеду, который подавали в два часа. Верный Никита докладывал, что кушать подано. Поэт, не отрываясь от листков, приказывал: «Подай рубашку». Лакей с рубашкой в руках стоял, ждал. Пушкин продолжал писать, лежа, разбрасывая вокруг себя исписанные стихами клочки бумаги. Хозяевам случалось, чтобы спасти драгоценные листки, запирать его комнату на ключ.
В Каменке жили два сына Е. Н. Давыдовой от ее второго брака – Александр Львович и Василий Львович Давыдовы. Старший славился добродушием, гастрономическими вкусами и хорошенькой француженкой-женой. Аглая Давыдова, урожденная графиня де Грамон, была «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как истая француженка, и искала в шуме развлечений средств не умереть от скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекающим к себе всех железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующего до корнетов все жило и ликовало в селе Каменке, но главное умирало у ног прелестной Аглаи. Д. В. Давыдов воспел ее в стихах».
Пушкин тоже за ней волочился, но умирать у ее ног совсем не собирался. В карманной книжке, которой он пользовался в 1820–1821 годах, есть стихи «Кокетке». Насмешливо и зло рассказывает он в них свой роман с Аглаей:
И вы поверить мне могли,
Как семилетняя Агнесса?
В каком романе вы нашли,
Чтоб умер от любви повеса?
Помилуйте, вам 30 лет,
Да, тридцать лет — не многим боле —
Мне за двадцать, я видел свет,
Кружился долго в нем на воле;
Уж клятвы, слезы мне смешны;
Проказы утомить успели;
Вам также с вашей стороны
Давно мужчины надоели…
Я вами точно был пленен
К тому же скука, муж ревнивый…
Я притворился, что влюблен,
Вы притворились, что стыдливы,
Мы сблизились, потом — увы —
Потом забыли клятву нашу…
До этих пор «все хорошо, благопристойно, могли б мы жить без диких ссор…».
Но нет, в трагическом жару
Вы мне сегодня поутру
Седую воскресили древность:
Вы проповедуете вновь
Покойных рыцарей любовь,
Учтивый жар, и грусть, и ревность,
Помилуйте, нет, право нет,
Я не дитя, хотя поэт…
(1821)
В черновиках есть варианты. Пушкин поработал над стихами, и при его страсти дразнить и зубоскалить нельзя поручиться, что он не показал их приятелям или даже самой Аглае. Вряд ли ей нравилось выслушивать от юного волокиты такие наставления:
Оставим юный пыл страстей,
Когда мы клонимся к закату:
Вы — старшей дочери своей,
Я — своему меньшому брату.
В конце 1822 года Пушкин послал Вяземскому эпиграмму:
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги — понимаю…
и т. д.
Поэт просил никому ее не показывать, но на скромность его друзей трудно было полагаться. Аглая Давыдова всегда с раздражением вспоминала своего изменчивого поклонника. Может быть, избалованная успехом, привыкшая, несмотря на свою доступность, возбуждать сильные чувства, она была оскорблена, ревниво почуяла, что рядом с ней поэт думал о другой, что сквозь ее кокетливую улыбку «другой мне виделись знакомые черты… Неотразимую я видел красоту…».
Не случайно помянул Пушкин в своих стихах об ее дочери… Осенью того же года побывал в Каменке И. Д. Якушкин. Он рассказывает, что Пушкин своим шуточным ухаживанием доводил до слез пятнадцатилетнюю дочь Аглаи Давыдовой – Адель. Это вполне вероятно, так как в те времена барышни в 14 лет уже выезжали, в 15 выходили замуж. Но не Аглая и Адель привлекали Пушкина в Каменку, где тон задавал В. Л. Давыдов (1792–1853) и отчасти его сводные племянники, братья Раевские.
В. Л. Давыдов принадлежал к родовитой военной интеллигенции, которая в начале XIX века занесла из Европы в Россию конституционные и революционные идеи. Участник Наполеоновских войн, он в 1820 году вышел в отставку и поселился в Каменке. В этом либеральном гусаре было стремление опроститься. Он «щеголял каким-то особым приемом простолюдина». В послании к В. Л. Давыдову Пушкин среди политических намеков с добродушной усмешкой отметил и это противоречие между опрощением и роскошью: «и ты, и милый брат, перед камином надевая демократический халат, спасенья чашу наполняли беспенной, мерзлою струей и за здоровье тех и той до дна, до капли выпивали!..»
«Те» – это как будто карбонарии; «та» – это конституция.
Вот как Пушкин описал Гнедичу свое житье в Каменке:
«Вот уже восемь месяцов, как я веду странническую жизнь… Был я на Кавказе, в Крыму, в Молдавии и теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. – Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» (4 декабря 1820 г., Каменка).
Это письмо читалось в Петербурге.
Там считали, что он их забыл. Оно напомнило им, петербургским приятелям, о ссыльном поэте. Пушкин жаловался, что от друзей ни слуху, ни духу. А. И. Тургенев ворчливо писал Вяземскому: «Пушкин писал наконец сюда из какой-то киевской деревни Давыдовых и en passant[42] сказал, что у него готова и вторая поэма; между тем он еще и издания первой не видел. Он пишет к Гнедичу, кланяется Кюхельбекеру, а нас забыл. Perdu pour ses amis il vit pour l'univers, nous pleurons son absence en admirant ses vers»[43](1 февраля 1821 г.).
Один из этих «умов оригинальных», член тайного общества Иван Дмитриевич Якушкин, в своих воспоминаниях рассказал о жизни в Каменке.
Гвардейский офицер И. Д. Якушкин был одним из главных деятелей тайного общества. Судя по его очень интересным запискам, его задачей было вербовать новых членов, держать между ними связь. В нем было искреннее желание отдать свои силы на исцеление «главных язв нашего Отечества», прежде всего на борьбу с крепостничеством. Ради этого он был готов на самые решительные поступки, даже на цареубийство. Но своих крепостных Якушкин, как и другие декабристы, не отпустил на волю и ими не занимался. Случайно заехал он в свое смоленское имение Жуково. Живя там, Якушкин предложил крестьянам волю, но без земли. Крестьяне отказались: «Мы ваши, но земля наша». На этом дело у них и кончилось. Тогда Якушкин вернулся в Петербург и погрузился в дела «Союза Благоденствия». Осенью 1820 года ему поручили отправиться на юг, пригласить тамошних членов тайного общества на съезд, который предполагалось устроить в Москве в январе 1821 года. Якушкин приехал в Тульчин, небольшое местечко в Подольской губернии, где среди блестящей молодежи, служившей в штабе второй армии под командой графа Витгенштейна, было целое гнездо заговорщиков. Тут был Юшневский, Бурцев, Басаргин, кн. Трубецкой, Фонвизин, наконец, Пестель. По словам Якушкина, члены тайного общества не опасались над собой никакого особенного надзора. За столом у начальника штаба, генерала Киселева, они вели вольные политические разговоры: «Киселев, как умный человек, умеющий ценить людей, не мог не уважать эту молодежь, а многих и любил».
В Тульчине Якушкин застал Пестеля за составлением «Русской Правды», отрывки которой он читал не только своим единомышленникам, но и начальникам.
Пестель отказался ехать на съезд в Москву. Тогда Якушкин проехал в Кишинев звать М. Ф. Орлова. Тот тоже отказался, но посоветовал Якушкину проехать в Каменку на более невинный семейный съезд. Дело было в ноябре. В Екатеринин день хозяйка Каменки, Е. Н. Давыдова, всегда пышно справляла свои именины. Якушкин «избегал гостиных всю жизнь», но поехал, так как ему сказали, что на Орлова имеет влияние В. Л. Давыдов.
«Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в мою последнюю поездку в Петербург у Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. В. Л. Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, что я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего, короткого своего приятеля. С генералом был его сын полковник А. Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я – мы пробыли у Давыдовых целую неделю. Мы всякий день обедали у старухи матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем угодно беседовать».
Это и были те «аристократические обеды», о которых говорит Пушкин. Обедали, по тогдашнему обычаю, днем, а к вечеру начинались «демагогические споры». О них Якушкин пишет довольно подробно, к сожалению, не по записи, а только по памяти.
«Все вечера мы проводили на половине у Василия Львовича. И вечерние беседы наши для всех нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к тайному обществу, но подозревая о его существовании, смотрел на все происходящее с напряженным любопытством. Он не верил, чтобы я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия».
Заговорщики решили сбить с толку этого скептического наблюдателя. Они устроили под его председательством заседание для обсуждения вопроса, полезно ли в России учредить тайное общество?
Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников высказывали доводы за и против: «Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую бы могло принести тайное общество России». Сам Якушкин говорил против, А. Раевский за. Желая поймать его на слове, Якушкин спросил: «Если бы такое общество существовало, вы наверное не присоединились бы?» – «Напротив, наверное бы присоединился», – ответил он. «В таком случае, дайте руку», – сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказав Раевскому: разумеется, все это одна шутка. Другие тоже смеялись, кроме А. Л., рогоносца величавого, который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован. Он перед этим уверился, что тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом, но когда увидел, что из этого вышла одна шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезами в глазах: я никогда не был так несчастлив, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженной и высокую цель перед собою, и все это была только злая шутка. В эту минуту он был точно прекрасен».
От мемуаров, писанных сорок лет спустя после этой беседы, трудно было ждать полной точности. Пушкин выходил в этом описании не в меру простодушным. Была в нем детская доверчивость. Недаром мудрый Дельвиг говорит: «Великий Пушкин – маленькое дитя». Доверчивость сочеталась в нем с ясностью живого критического ума. С юности окруженный заразительной атмосферой освободительных порывов и патриотических конспирации, Пушкин сумел сохранить независимость мысли. Но правильность его суждений, как и красоту его характера, далеко не все понимали. На людей он часто производил двойственное впечатление.
Другой декабрист, Н. В. Басаргин, который приблизительно в то же время встречал Пушкина в Тульчине у Киселевых, мельком отметил свое впечатление: «Как человек, он мне не понравился. Какое-то бретерство, suffisance[44] и желание ослеплять, уколоть других. Тогда же многие из знавших его говорили, что рано или поздно умереть ему на дуэли. В Кишиневе он имел несколько поединков».
Характеристика Якушкина шире, благожелательнее: «В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминая Каверина и других своих приятелей в Царском Селе, при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-либо дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с каким-то особенным достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел находить красоты, каких другие не замечали. Я ему прочел его No «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю, а между тем все его ненапечатанные сочинения, «Деревня», «Кинжал», «Четырехстишие к Аракчееву», «Послание к П. Чаадаеву» и много других, были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть. Вообще Пушкин был отголоском своего поколения со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему, он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России». Письма и воспоминания того времени подтверждают растущий успех Пушкина, восхищение его поэзией и видимой легкостью его стиха. Но именно эта легкость, эта воздушность его песенного дара, не меньше чем его веселое повесничество и ветреность, заставляли людей недаровитых считать его несерьезным, сбивали с толку. Семнадцатилетний Пушкин дал точное объяснение своего характера: «ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом…» Но среди его и северных, и южных приятелей мало кто понимал правдивую простоту этого признания.
К счастью для Пушкина и для России, среди этих немногих был его ближайший начальник, попечитель колонистов Новороссийского края и Бессарабии, генерал-лейтенант И. Н. Инзов (1768–1845), в распоряжение которого Пушкин был командирован Коллегией иностранных дел. Инзов еще летом перенес управление из Екатеринослава в Кишинев.
Глава XXII
АЗИАТСКОЕ ЗАТОЧЕНЬЕ
Кишинев был азиатский город. Узкие, кривые, немощеные, неосвещенные улицы весной и осенью тонули в грязи. Более благоустроенна была верхняя новая часть, где генерал Инзов снимал у богатого молдаванского боярина двухэтажный, поместительный дом, окруженный садами и виноградниками. В этом доме прожил почти все время своего пребывания в Кишиневе Пушкин.
Между опальным молодым поэтом и пожилым начальником края установились своеобразные отношения. Не столько Пушкин приспосабливался к требованиям хозяина, сколько Инзов считался с фантазиями своего гостя и подчиненного.
Генерал И. Н. Инзов был типичным русским гуманистом XVIII века. Незаконный сын, не знавший своих родителей, он был воспитан в доме мартиниста князя Ю. Н. Трубецкого и с ранней юности впитал в себя пуританские взгляды на обязанности человека и христианина. Добрый и снисходительный к другим, к себе он был строг и требователен. Благочестивый, религиозный, целомудренный, он не только терпел вольные шутки и шалости Пушкина, о которых говорил весь Кишинев, но и приютил поэта у себя в доме. Его участливое отношение к Пушкину началось еще с Екатеринослава, когда Инзов отпустил больного Пушкина с Раевскими в своеобразный бессрочный отпуск. Болезнь Пушкина, а главное, высокое положение генерала Н. Н. Раевского, как бы оправдывали эту снисходительность. Но все-таки Пушкин был в ссылке, и в Петербурге могли рассердиться на слишком мягкого начальника. Инзов это понимал и писал болтливому, имеющему связи почт-директору К. Я. Булгакову; «Расстроенное его здоровье в столь молодые лета и неприятное положение, в котором он по молодости находится, требовали с одной стороны помощи, а с другой – безвредной рассеянности, а потому я и отпустил его с генералом Раевским, который в проезд свой через Екатеринослав охотно взял его с собой. При оказии прошу сказать об оном графу И. А. Каподистрия. Я надеюсь, что за сие меня не побранит и не назовет баловством: он малый, право, добрый, жаль только, что наскоро кончил курс наук, одна ученая скорлупа останется навсегда скорлупой» (июнь 1820 г.).
Инзову не раз приходилось отвечать на секретные запросы, что делает, о чем думает поэт? Весной 1821 года начались волнения на Балканах. Граф Каподистрия, тогда еще министр иностранных дел[45], запрашивал, как отразились греческие события на русских умах вообще и на Пушкине в частности. Инзов отвечал: «Коллежский секретарь Пушкин, живя в одном со мной доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах. Я занял его переводом на российский язык составленных по-французски молдавских законов и тем, равно и другими упражнениями по службе, отнимаю способы к праздности. Он, побуждаясь тем духом, коим исполнены все парнасские жители к ревностному подражанию некоторым писателям, в разговорах своих со мной обнаруживает иногда политические мысли. Но я уверен, что лета и время образумят его в том случае и опытом заставят признать неосновательность умозаключений, посеянных чтением вредных сочинений и принятыми правилами нынешнего столетия» (28 апреля 1821 г.).
Из Петербурга снова настойчиво напоминали снисходительному начальнику, что он должен иметь за поведением Пушкина «строжайшее наблюдение». Начальник главного штаба, князь П. М. Волконский, запрашивая о деятельности масонских лож, предписывал Инзову, «касательно деятельности г-на Пушкина донести Его Императорскому Величеству, в чем состояли и состоят его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему не обратили вы внимания на занятия его по масонским ложам? Повторяется вновь вашему превосходительству иметь за поведением и деяниями его самый ближайший и строгий надзор» (19 ноября 1821 г.).
На это Инзов ответил: «Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. Я занимаю его письменной корреспонденцией на французском языке и переводами с русского на французский, ибо по малой опытности его в делах не могу доверить ему иных бумаг, относительно же занятия его по масонской ложе, то по неоткрытию таковой не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было» (1 декабря 1821 г.).
На самом деле в Кишиневе была ложа «Овидий», которая открылась в 1821 году. Это был год, когда по всей России открылись новые ложи с пышными названиями. Так, например, в глухом Симбирске сразу было открыто три ложи: «Ключ к добродетелям», «Астрея» и ложа «Трех светил великого провинциального союза».
Кишиневские масоны действовали довольно открыто. Посвящая в братья болгарского архимандрита Ефрема, его с завязанными глазами повели через двор в подвал. Ложа «Овидий» помещалась в доме Кацака, на главной площади, всегда полной народом. Болгаре увидели, что их архимандрита, связанного, куда-то ведут, и бросились спасать его от «судилища дьявольского». Едва удалось их успокоить. При такой откровенности вряд ли можно было в небольшом Кишиневе скрыть масонскую ложу «Овидий» от внимания властей. Инзов, как большинство мартинистов, вероятно, и сам был масоном и, может быть, просто не хотел выдавать своих «братьев каменщиков». Его положение среди либеральной военной молодежи было нелегкое. Он не мог не сочувствовать им. В их идеях и исканиях была прямая связь с идеями новиковского кружка. Но, как высший представитель государственной власти, Инзов был обязан зорко следить за тем, чтобы либерализм патриотов не переходил границу, за которой начинается противоправительственное движение. Задача была нелегкая. Особенно нелегко было иметь дело с Пушкиным.
Пушкин тоже был масон. В его дневнике (1821) записано: «4 мая был я принят в масоны». Но масонство было только маленькой подробностью в его жизни. Если бы он придавал ему значение, он не стал бы подшучивать над старыми каменщиками, как подшучивает в послании к П. С. Пущину. 9 декабря ложа «Овидий» прекратила свое существование. Это, конечно, не значит, что Пушкин перестал быть масоном. Много лет спустя он сделал масонский знак художнику Тропинину[46].
Анненков, который еще писал со слов людей, знавших поэта, дает такую характеристику отношения Инзова к Пушкину; «Инзов исповедовал – как и вся его партия (мартинистов. – А. Т.-В.) – известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была бы окончательно развращена. Вот почему в распущенном, подчас даже безумном Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, чем в ином изящном господине с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе. По свидетельству покойного Н. С. Алексеева (кишиневского приятеля Пушкина. – А. Т.-В.), он был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту».
Сам Пушкин в своем воображаемом разговоре с Александром говорит: «Генерал Инзов добрый и почтенный старик, он Русский в душе… Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям». Это писано после того, как Пушкин в Одессе проделал горький опыт службы под графом Воронцовым, который не видел никакого основания выделять поэта из толпы остальных чиновников. Только тогда оценил по-настоящему Пушкин мягкую заботливость Инзова, благодаря которому он в течение двух с лишним лет был огражден от начальнических окриков и капризов, был почти свободен от каких бы то ни было обязательств. Инзов сквозь пальцы смотрел на его проказы, прикрывал и выручал его. А главное, Инзов просто любил Пушкина. «Инзов меня очень любил, – писал Пушкин, – за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне, скуки ради, французские журналы».
Для Пушкина с его быстрой, разнообразной наблюдательностью было полезно жить у Инзова. Это был один из тех провинциальных центров, где шла созидательная имперская работа. Отсюда исходили мероприятия, которые должны были преобразовать край, за восемь лет перед тем отвоеванный у турок. Оттоманская империя, владевшая многими народами, оставляла им известную долю самоуправления, но обессиливала их бесконтрольной, деспотической властью пашей. Новая русская государственная власть, привыкшая к большой централизации, стала вводить другие порядки, но со старыми обычаями считалась. В Кишиневе заседал Верховный совет из молдавских бояр. Была выборная администрация. В канцеляриях и школах употреблялся румынский язык, хотя население было разноязычное. Кого только не было в Бессарабии: французы, немцы, итальянцы, румыны, молдаване, турки, греки, евреи, цыгане, болгары, русские. И все это сохраняло яркость национальных особенностей, языка, нравов и нарядов. Граница была под боком, русскому правительству приходилось следить за движениями соседей, направляя жизнь военной рукой. Весной 1821 года, через несколько месяцев после приезда Пушкина в Кишинев, пестрота, теснота и беспорядок усилились благодаря наплыву так называемых «бужинар», то есть беженцев из придунайских княжеств и фанариотов из Константинополя. Но и помимо этих случайных жителей, коренное население, во главе с греко-румынской аристократией, которая составляла в Бессарабии государствующий помещичий класс, жило по-азиатски. Вернее, по-своему. При дочерях держали французских гувернанток, сыновей отправляли в иностранные университеты, но весь уклад жизни был свой, молдавский. Многочисленная дворня, грязная, полуголодная, состояла из крепостных, главным образом из цыган. Можно себе представить, в каком виде цыгане содержали дома своих повелителей. «Страсть к наружному великолепию и вместе с тем отвратительную неопрятность de la maison culinaire[47], невозможно достаточно сблизить в воображении. Войдите в великолепный дом, который не стыдно было бы перенести на площадь какой угодно из европейских столиц. Вы пройдете переднюю, полную арнаутов, перед вами приподнимут полость сукна, составляющую занавеску дверей, пройдете часто огромную залу, в которой можно сделать развод, перед вами вправо или влево поднимут опять какую-нибудь красную суконную занавесь, и вы вступите в диванную. Тут застанете вы или хозяйку, разряженную по моде европейской, но сверх платья в какой-нибудь кацавейке, фермеле, без рукавов, шитой золотом, или хозяина. Вас сажают на диван, арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра, позолоченной брани, в тальме из богатой турецкой шали, перепоясанной также турецкой шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, – подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане» (А. Ф. Вельтман).
Пушкин, как и все русские офицеры и чиновники, постоянно бывал у кишиневских бояр. По положению своему он имел доступ во все гостиные. Да и был он отличный танцор, опытный волокита, страстный игрок в карты, когда бывал в духе, веселый очаровательный собеседник.
Вот как описал свое впечатление от встречи с поэтом гвардеец В. П. Горчаков, переведенный из Петербурга в Кишинев вскоре после приезда Пушкина, осенью 1820 года. Он встретил Пушкина на представлении, которое давала, заезжая немецкая труппа. Зрелище было убогое, актеры жалкие. Но в городе не было театра, не было развлечений. От нечего делать весь кишиневский beau mond[48] пришел взглянуть на немцев.
«Особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобой? какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это? – подумал я и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы». Их представили. Они стали вспоминать игру петербургских артисток. Пушкин задумался. «В этом расположении духа он отошел от нас и, пробираясь между стульев со всей ловкостью и изысканною вежливостью светского человека остановился перед какой-то дамой. Мрачность его исчезла. Ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывной речью. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся, прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала».
Но среди местного общества он часто распускался, вел себя бесцеремонно, дерзко. Писал на кукон и кукониц – как по-молдавски звали бояр и боярынь – не всегда пристойные эпиграммы, стихи. Его куплеты, написанные в темпе джока, молдавской плясовой песни, распевались местными повесами:
Раззевавшись от обедни
К Катакази еду в дом,
Что за греческие бредни,
Что за греческий содом.
Подогнув под… ноги
За вареньем, средь прохлад,
Как египетские боги
Дамы преют и молчат.
(1821)
Пушкин принимал участие в туземной жизни, играл на бильярде с молодежью, волочился за барышнями, часто и за дамами, играл в карты у Крупянских, танцевал по понедельникам у богатого откупщика Варфоломея, который давал пышные балы и как паша встречал гостей, сидя на диване, поджав под себя ноги. У Варфоломея была хорошенькая дочка, добродушная, глупенькая Пульхерица. Молодежь волочилась за ней. Не отставал и Пушкин. На все комплименты круглолицая, пухленькая молдаванская красавица неизменно отвечала на французско-молдаванском наречии: «Ah, quel vous tes, qu'est ce que vous badinez»[49]. Такой ответ не раз получал и Пушкин. Липранди рассказывает, как в конце 1821 года они вместе поехали в Аккерман и там пошли к старику французу Киорто, у которого Пушкин учился фехтованию. «Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидал в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист, и как охотник держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать в штосc. Звонкий его смех слышен был во всех углах». Это та поездка, во время которой Пушкин дописал оду «К Овидию».
В Кишиневе он волочился по очереди за всеми местными красавицами. «Пушкин любил всех хорошеньких, – рассказывает Липранди, – всех свободных болтуний… Но… ни одна из всех бывших тогда в Кишиневе не могла порождать в Пушкине ничего, кроме временного каприза».
Это подтверждают самые памятливые свидетели увлечений и волнений поэта – его стихи. За два с лишним года жизни в Кишиневе он часто писал о печалях и радостях любовных. Но местные красавицы вызывали его только на шуточные стихи.
В то время дурачества были в моде среди молодежи, даже в столицах, где сдерживающего начала было больше, чем в глухом молдаванском городе, с его пестрым полудиким обществом. Пушкин повесничал в Кишиневе, пожалуй, не больше, чем в Петербурге, но был больше на виду. «Пугая сонных молдаван», он доставлял немало хлопот «смиренному Иоанну», как называл он Инзова. О его проказах в Кишиневе сохранились рассказы. То стащит у молдаванской куконицы туфли, пока она, разувшись при гостях, сидит на диване, поджав под себя ноги. То покажется на гулянии, наряженный сербом, молдаванином, евреем. Или, к ужасу чистой публики, пустится плясать на площади джок под кобзу. Раз выскочил на улицу без шляпы, что казалось верхом неприличия. Но шляпу пришлось оставить в трактире, в залог за выпитое вино, за которое нечем было заплатить, так как деньги все он проиграл в карты. Другой раз днем Пушкин увидал в окно хорошенькую женскую головку и, недолго думая, въехал верхом в чужой дом. Был у Инзова попугай. Пушкин научил его браниться по-румынски. К генералу с пасхальным визитом приехал архиерей. Попугай осыпал его румынской бранью[50]. «Инзов… с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим сказал Пушкину: «Какой ты шалун! Преосвященный догадался, что это твой урок». Тем все и кончилось» (Липранди).
Шалости, подчас переходящие в настоящее озорство, в Кишиневе сходили Пушкину с рук. Выручали приятели. Прикрывал Инзов. И судьба еще берегла. Даже бесчисленные кишиневские дуэли неизменно кончались благополучно.
Пушкин был человек очень храбрый. В его горячем теле, стремительном, гибком и сильном, жила потребность риска и борьбы, влечение к военному делу, восхищение подвигом. Мечты о воинских подвигах постоянно врывались в его штатскую жизнь. Еще лицеистом он задавал дядюшке Василию Львовичу вопрос:
Неужто верных муз любовник
Не может нежный быть певец
И вместе гвардии полковник?
(1817)
Скупость отца заставила его выйти из Лицея не в полк, а в канцелярию. Два года спустя он опять пытался перейти из Коллегии иностранных дел в полк, говорил об этом с генералом А. Ф. Орловым. Посвятил ему воинственное послание:
…Когда ж восстанет
С одра покоя Бог мечей
И брани громкий вызов грянет,
Тогда покину мир полей;
Питомец пламенной Беллоны
У трона верный гражданин!..
В шатрах, средь сечи, средь пожаров,
С мечом и с лирой боевой,
Рубиться буду пред тобой
И славу петь твоих ударов.
(1819)
На юге это стремление к военным подвигам подогревалось всей обстановкой. Психология боевой жизни была там ближе, понятнее. Штатский Пушкин жил среди военных, слушал их рассказы о походах; и на Кавказе, и в Бессарабии наблюдал их то боевую, то полупоходную жизнь. А тут еще вспыхнуло восстание в соседних Румелийских землях, появились на улицах раненые четники, город наполнился греческими повстанцами и беженцами. Молодежь волновалась. Ждали, что Александр вступится за греков, что будет война с Турцией. Пушкину так хотелось принять в ней участие, что он даже готов был не проситься больше на север: «Если есть надежда на войну, ради Христа, оставьте меня в Бессарабии» (21 августа 1821 г.).
Надежды и мечты военных либералов, что Царь поведет их с мечом в руке освобождать балканских христиан, Пушкин поэтически и патетически изложил в стихотворении, которое так и назвал – «Мечта воина»[51].
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести,
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей!
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений!..
(Ноябрь 1821 г.)
Но Александр обманул их ожидания и бранных знамен не поднял. Война не была объявлена. Свирепый жар «героев» и «смерти грозной ожиданье» Пушкину суждено было познать не в опьяняющей обстановке боя, а в самолюбивой приподнятости задорных поединков.
«Пушкин никому не уступал в готовности на все опасности. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы в поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным…» (Липранди).
Штатский Пушкин всецело разделял уверенность своих военных приятелей, что честь надо защищать с оружием в руках. То были времена, когда чувство собственного достоинства требовало умения драться, когда дуэль была пробным камнем для гордости, для чести человека, для его пригодности к порядочному обществу. Кроме того, Пушкина влекло к поединкам тайное любопытство: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Он шел на поединок спокойно, с улыбкой, иногда и с шуткой. Липранди, который много видал дуэлей, «таких натур, как Пушкин, мало видал… Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед… К сему должно присоединить, что первый взрыв его горячности не был недоступным для его рассудка».
Трудно сосчитать, сколько раз затевались у Пушкина в Кишиневе дуэли. Вероятно, раз десять, если не больше. Не он один готов был любое столкновение, ссору, даже простое недоразумение разрешать пистолетным выстрелом. У офицеров было облюбовано для дуэлей постоянное место. «Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной – только не от русского слова малина, – рассказывает А. Ф. Вельтман, кишиневский знакомец Пушкина, – здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем «полю». Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного «поля» и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах».
Пушкин еще в Лицее считался недурным стрелком и получал отличные отметки за фехтование. Он упражнялся в стрельбе в Кишиневе, всаживая в стену своей комнаты пулю на пулю. Он любил повторять наставление, которое во дни молодости генерал Н. Н. Раевский получил от Потемкина: «Старайся испытать, не трус ли ты. Если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».
В Кишиневе неприятеля не было, поэтому Пушкин ввязывался в ссоры, в которых часто был сам виноват. Сразу после приезда, в октябре 1820 года, поссорился он с безногим полковником Ф. Ф. Орловым, братом генерала М. Ф. Орлова. Алексеев и Орлов играли в бильярд. Пили жженку, а ее, по словам Липранди, надо пить умеючи. Вино бросилось Пушкину в голову. Он стал мешать игре. Орлов и Алексеев обозвали его школьником и обещали проучить. Пушкин вскипел и вызвал обоих на дуэль. Липранди стоило большого труда уладить эту глупую историю. Пушкин признавался, что поступил скверно и гадко, но боялся, что несостоявшаяся дуэль оставит пятно на его чести.
Полгода спустя, в июне, Пушкин поссорился с каким-то французом Дегильи. Уцелел отрывок его записки к этому Дегильи, где Пушкин грубо обвиняет его в трусости. «Накануне дуэли на саблях, от которых улепетывают, не пишут на глазах своей жены плаксивых жалоб и завещания…» В кишиневской черновой тетради есть и рисунок: мужчина в одной рубашке, без штанов, растерянно стоит среди комнаты. Подпись по-французски: «Моя жена! мои штаны! и моя дуэль! Пусть, распутывается как хочет…»
На оборотной стороне той же страницы набросаны стихи: «В твою светлицу, друг мой нежный, я прихожу в последний раз…»
Летом 1821 года была у Пушкина и настоящая дуэль. Он играл в карты с офицером генерального штаба Зубовым, который передергивал, Пушкин это заметил и сказал, что, когда партнер играет наверняка, платить не надо. Зубов вызвал Пушкина на дуэль. Они сошлись в Малине. Пушкин принес с собой целую фуражку черешен и, пока противник целился, не торопясь их ел, спокойно выплевывая косточки. Первый стрелял Зубов и промахнулся. Пушкин спросил: «Вы удовлетворены?»
Зубов бросился к нему с распростертыми объятиями.
– Это лишнее, – холодно ответил Пушкин и не стреляя ушел с поля.
Много лет позже, в повести «Выстрел», он описал этот поединок.
Следующая по времени дуэль могла плохо кончиться для поэта. Его противник был отличный стрелок, командир егерского полка, полковник С. Н. Старов. Столкновение произошло на балу в казино, где собиралось довольно пестрое местное общество. Дамы были в модных, выписанных из Вены нарядах, а часть мужчин в чалмах или в огромных молдаванских шапках. Это была та среда, где Пушкину легко было расшалиться. «Он взял даму на вальс и, захлопав, закричал музыкантам: «Вальс, вальс!» Один из молодых егерей сказал ему, что будут танцевать не вальс, а мазурку. Пушкин отвечал: «Ну, я вальс, а вы мазурку». И так и сделал (В. И. Даль).
Полковник Старов нашел поведение Пушкина обидным для своего офицера, который, по молодости и застенчивости, не решался вызвать Пушкина.
– Ну, так я за вас с ним поговорю, – сказал Старов.
Его разговор с Пушкиным кончился вызовом. Они встретились на следующее утро за городом. Секундантом Пушкина был Н. С. Алексеев. Липранди поехал с ними. Секунданты отсчитали расстояние и поставили противников по местам. В это время поднялась метель. Дуэлянты два раза стреляли и каждый раз давали промах. Решили отложить дуэль до более ясной погоды. На другой день Липранди подметил «какое-то тайное сожаление Пушкина, что ему не удалось подраться с полковником, известным своею храбростью».
До второго поединка их не допустили и свели бывших противников в ресторации Николетти. «Я всегда уважал вас, полковник, и потому принял ваш вызов», – сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как пишете стихи».
Пушкин был польщен этой похвалой. Но кишиневские болтуны и болтуньи сплетничали. Раз Пушкину пришлось в трактире оборвать молодых молдаван, обвинявших в трусости Старова. Другой раз самого Пушкина укорила этой дуэлью хорошенькая румынка Мариула Балш, за которой он то волочился, то, забавляясь ее ревностью, дразнил ее своим равнодушием. Собрались у Балш гости. Был и Пушкин, который вдруг заявил: «Экая тоска. Хоть бы кто нанял подраться за себя», – намекая на молдаванский обычай посылать к противнику наемных драчунов с палками. Хозяйка вспыхнула и ответила:
– Вы лучше за себя деритесь.
– Да с кем?
– Ну, хоть со Старовым, вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили.
Пушкин взбесился. Муж хорошенькой Мариулы играл в другой комнате в карты. Пушкин пошел к нему и стал требовать от него удовлетворения за обиду. Теодор Балш был почтенный старик, член Верховного совета Бессарабии, что давало ему право носить длинную бороду. Можно себе представить, какими глазами посмотрел он на задорного молодого чиновника, наскочившего на него в его собственном доме неизвестно из-за чего. Балш пошел к жене узнать в чем дело, вернулся в карточную комнату и сказал Пушкину:
– Вы требуете от меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену.
Пушкин взбесился, схватил тяжелый медный шандал, обычное оружие карточных игроков, и чуть не запустил им в несчастного хозяина дома. Подоспевшие друзья вовремя схватили Пушкина за руки. Поднялась суматоха, начались переговоры, объяснения, попытки примирить. Крупянский и П. С. Пущин убедили Балша извиниться перед Пушкиным. Старик надел длиннополый парадный молдаванский кафтан, приехал к Крупянскому и начал так: «Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?»
Пушкин опять рассердился, дал боярину пощечину и выхватил из кармана пистолет. Дуэль не состоялась, но под домашний арест Пушкин попал.
Таких историй, по-видимому, было несколько. «Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдавского боярина. Правда – но зато добрый мистик приходил меня навещать и беседовать со мною об Гишпанской революции», – писал Пушкин А. И. Тургеневу (14 июля 1824 г.).
В одной из черновых тетрадей сохранился отрывок шуточной записки в стихах, адресованной, вероятно, Н. С. Алексееву. Пушкин жалуется, что «Спаситель молдаван, законов провозвестник, смиренный Иоанн», посадил его под арест, «забыв мой светлый сан, что я Вольтера крестник».
За то, что ясской пан,
Известный нам болван,
Мазуркою, чалмою,
Несносной бородою,
И трус, и грубиян,
Побит немножко мною
И что бояр пугнул
Я новою тревогой,
К моей канурке строгой
Приставил караул…
Эта шуточная записочка, вся перечеркнутая, находится в черновой тетради между «Песнью о Вещем Олеге», историческим конспектом из времен Древней Руси и планом повести из жизни Великого Новгорода Так у Пушкина сплетались баловство и вдумчивость, суетность света и творчество, и в этих переплетах терялись, да и сейчас теряются, исследователи. Слухи о ссорах и дуэлях дошли до северных приятелей поэта. Тургенев из Москвы писал Вяземскому: «Кишиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на пистолетах с одним полковником, но без кровопролития. В последнем случае вел он себя, сказывают, хорошо. Написал кучу прелестей: денег у него ни гроша. Кто в Петербурге заботился о печатанья его Людмилы? Вся ли она распродана и нельзя ли подумать о втором издании? Он, сказывают, пропадает от тоски, скуки и нищеты» (30 мая 1822 г.).
Вяземский, сам беспокойный человек и талантливый писатель, понимал, что в дерзких выходках и в озорстве Пушкина сказывались хандра, томительное раздражение против «азиатского заточенья». Но непосредственные свидетели, а тем более жертвы этих непрерывных вспышек, шуток, ссор недоумевали, пугались, сердились. Чего только не выкидывал Пушкин в Кишиневе. За картами пустил сапогом в лицо неприятному банкомету. За обедом у Инзова поссорился со стариком И. Н. Лановым, бывшим адъютантом Потемкина. Оба выпили лишнее. Шутки Пушкина рассердили старика. Тот назвал поэта молокососом, на что в ответ получил: «А вы виносос». Престарелый адъютант Потемкина вызвал ссыльного коллежского секретаря на дуэль, и только увещания «смиренного Иоанна» успокоили распетушившихся собутыльников. Другой раз, среди спокойного разговора о книгах, какой-то грек укорил Пушкина: «Как, вы поэт, и не знаете об этой книге?» Этого было довольно, чтобы Пушкин вызвал грека на дуэль, и приятели с трудом их примирили[52].
Несмотря на постоянное волокитство и успехи Пушкина среди молдаванских дам, эти ссоры и дуэли происходили не из-за женщин. Только раз Пушкин был вызван на дуэль ревнивым мужем. Бессарабский помещик Инглези застал свою жену на свидании с Пушкиным в загородной роще и хотел драться. Опять вмешался Инзов. Пушкина посадил под арест, а ревнивому мужу посоветовал уехать за границу. Людмила Инглези была единственным увлечением Пушкина в Кишиневе, и она страстно любила поэта. Муж увез ее. Рассказывают, что она зачахла от тоски и умерла, повторяя слова Земфиры:
Ненавижу тебя,
Презираю тебя,
Я другого люблю,
Умираю, любя!
Характеризуя Пушкина в этот мятежный период жизни, Анненков писал: «Дуэли его в Кишиневе приобрели всеобщую известность и удостоились чести быть перечисленными в нашей печати, но сколько еще ссор, грубых расправ, рискованных предприятий, оставшихся без последствий и не сохраненных воспоминаниями современников. Пушкин в это время беспрестанно ставил на карту не только жизнь, но и гражданское свое положение: по счастию, карты – до поры, до времени – падали на его сторону, но всегда ли будут они так удачно падать для него, составляло еще вопрос. Сам Пушкин дивился подчас этому упорному благорасположению судьбы и давал зарок друзьям обходиться с нею осторожнее и не посылать ей беспрестанные вызовы, но это уже было вне его власти. Ко всем другим побуждениям нарушать обет присоединилась у него еще одна нравственная особенность. Он не мог удержаться от соблазна идти навстречу опасности… Ему нужно было дать исход природной удали и отваге. Он даже не мог слушать рассказа о каком-либо подвиге мужества без того, чтобы не разгорелись его глаза и не выступила краска на лице, а перед всяким делом, где нужен был риск, он становился тотчас же спокоен, весел, прост».
Глава XXIII
ОВИДИЙ
О первом годе жизни Пушкина на юге можно было бы написать целую книгу. Блеск, красота, прелесть «природы, удовлетворяющей воображение». Разнообразие внешних рамок, отчасти и людей, а главное, внутренние переходы, нарастание мыслей и настроений, исканий и достижений, наполняют этот год движением. Пушкин пропадал от тоски и скуки и в то же время учился удерживать внимание долгих дум. На людях повесничал, бесился, наедине познал и тихий труд, и жажду размышленья, и жарких дум уединенное волненье… Впадал в отчаяние от нищеты, а для России накопил несметные богатства, подлинная опись которых все еще не составлена. Рвался к людям, не мог без них жить, искал дружбы, которая была для него такой же потребностью, как любовь, а находил только попутчиков, из которых даже наиболее образованные с недоумением следили за ним. Не было среди них Дельвига с его любящей проникновенностью: «Великий Пушкин – маленькое дитя». Только с теми поэт мог до конца быть самим собой, кто, хотя бы смутно, чувствовал законность и красоту сочетания детской доверчивости, порывистости, простоты, потребности в ласке, с правами царственного ума и гения.
Таких людей в Кишиневе не было. Кроме, может быть, генерала Инзова, но Пушкин только позже это понял. Среди его кишиневских приятелей, главным образом офицеров, было много просвещенных людей. В. П. Горчаков, В. Ф. Раевский, Н. С. Алексеев, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтман – все они много читали, увлекались Плутархом, Титом Ливием, Тацитом, Цицероном, изучали мало исследованный край. Пушкин, с его жадностью к знанию, многому от них научился. В нем смолоду было неутомимое внимание ко всякой серьезной работе ума или духа, хотя нередко он подходил к ней точно шутя. Шутками вызывал он собеседников на споры, иногда очень горячие, и таким образом заставлял их высказываться. Не обижался, когда его самого уличали в незнании. Кишиневские приятели, по-видимому, не прочь были щегольнуть своей книжной ученостью перед молодым, но уже прославленным поэтом, хотя в нем самом редко проявлялось заносчивое сознание своего превосходства. У либерального В. Ф. Раевского (однофамильца, но не родственника Раевских), устроителя солдатских школ, зашел разговор о географии. Пушкин неправильно показал на карте какой-то городок в Европе. Раевский позвал денщика, и тот сразу нашел городок. Пушкин добродушно расхохотался.
Один из его тогдашних приятелей, образованный пехотный офицер И. П. Липранди, усердный читатель и собиратель книг, автор исторической работы о Бессарабии, оставил сухие, но любопытные воспоминания о Пушкине: «Сколько я понимал Пушкина, – то я думал видеть в нем всегда готового покутить за стаканами, точно так же, как принимать участие и в карточной игре, не будучи особенно пристрастным ни к тому, ни к другому. Одинаково и во всех других общественных случаях, во всем он увлекался своею пылкостью: там, где танцевали, он от всей души предавался пляске; где был легкий разговор, он был неистощим в остротах; с жаром вступал в разговор, особенно где дело шло о поэзии, а там, где речь шла об истории и географии, в жарких спорах его проглядывал скорее вызов для приобретения сведений, в необходимости которых он более и более убеждался. Самолюбие его было без пределов; он ни в чем не хотел отставать от других… Где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения… В других же случаях он смирялся и хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника, занятый только мыслью обогатить себя сведениями…»
В кишиневской пустыне не было недостатка во временных образованных попутчиках. Но при всей горделивой своей скромности Пушкин не мог не ощущать своего превосходства над ними. Даже члены «общества умных», заговорщики, которых он встречал в Каменке, в Кишиневе, в Тульчине, могли вызвать в нем ощущение значительности, не потому, что они сами были люди крупные, но потому, что план у них был размашистый. Оригинальностью своего ума произвел впечатление на Пушкина Пестель. Но их не потянуло друг к другу. Хотя нет сомнения, что как Пушкин оценил сразу ум Пестеля, так Пестель не мог не ценить его поэтического дара, уже признанного всеми образованными людьми. Радостно ощущали необычность его поэтического гения те из кишиневских его знакомых, кто, как Вельтман или Тепляков, сами писали стихи. Вельтман боялся заговорить с Пушкиным, робел перед ним. «Для других в обществе он казался ровен, но для меня он казался недоступен».
Но и в Кишиневе, среди людей, очень смутно сознававших значительность Пушкина, некоторые его стихотворения имели непонятный, молниеносный успех. Так, например, «Черную шаль» сразу подхватила вся Россия.
Осенью 1820 года Пушкин часто заходил в «Зеленый трактир» и слушал, как молоденькая горничная Марионила или Мариула пела молдаванские песни. Одну из них Пушкин переложил в «Черную шаль». Песня сразу разлетелась по Кишиневу, а очень быстро и по всей России. Старый кишиневский чиновник, армянин, вообразил себя героем романса и намекал на то, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Поэта это очень забавляло: «Как только увидит Х-ва, что случалось очень часто, начинал читать «Черную шаль». Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно заканчивались смехом и примирением, которые завершались тем, что Пушкин бросал Х-ва на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми другими), приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» (Липранди).
Про «Черную шаль» упоминается и в воспоминаниях В. П. Горчакова. У безногого генерала Ф. Ф. Орлова были гости. Зашел разговор о «Черной шали». В. П. Горчаков попросил Пушкина прочесть ее, так как недавно приехал из Петербурга и еще не знал этой песни. Пушкин прочел несколько строк, потом схватил рапиру, начал фехтовать, задирать рапирой гостей, дурачиться. «Наконец он бросил рапиру и начал читать с большим воодушевлением: каждая строфа занимала его, он вполне был доволен своим новорожденным творением… «Как же, – заметил я, – вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом – вхожу в отдаленный покой». – «Так что же? – прервал Пушкин с быстротой молнии, вспыхнув сам, как зарница. – Это не значит, что я ослеп». Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки».
Пушкин имел право рассердиться, так как у него сказано не «в глазах потемнело», а «глаза потемнели». Это изумительная точность наблюдения, так как у человека под влиянием эмоций меняется цвет глаз.
По всем окрестным военным стоянкам молодежь распевала «Черную шаль». Бартенев рассказывает, что в начале ноября генерал М. Ф. Орлов вернулся с объезда пограничной линии. Пушкин пришел к нему. Орлов обнял его и стал декламировать:
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил…
«Пушкин, смеясь и краснея, спросил:
– Как, вы уже знаете?
– Как видишь, – ответил Орлов.
– То есть, как слышишь, – поправил его Пушкин. Генерал на это замечание приветливо улыбнулся.
– Шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».
Если такой генеральски-снисходительный разговор действительно между ними происходил, то Пушкин мог после него написать Чаадаеву про Орлова: il est heureux force de sa vanit
У Пушкина «Черная шаль» помечена 14 ноября. Она была напечатана в «Сыне Отечества» в апреле 1821 года.
«Черная шаль» тебе нравится, – писал он брату, – ты прав, но ее чёрт знает как напечатали. Кто ее так напечатал? Пахнет Глинкой» (27 июля 1821 г.).
Самый вопрос показывает, как бесцеремонно обращались приятели с его стихами.
Романс переложил на музыку Верстовский, и под названием кантаты он исполнялся на сцене Московского театра. «Занавес поднимается, представляется комната, убранная по-молдавански. Булахов, одетый по-молдавански, сидит на диване и смотрит на лежащую пред ним черную шаль; ритурнель играют печальную; он поет. Публика в восторге» («Русский Архив», 1901, № 5).
Это была первая вещь Пушкина, попавшая на сцену. Но сам он был лишен возможности послушать свой романс в столице.
Круто оторвали его от Петербурга, где с безрасчетной доверчивостью юности заводил он друзей, с которыми привык делиться делом и бездельем, писать для них стихи, от которых хорошела вся жизнь кругом. Оглядываясь с далекого, чужого юга на свое северное беснованье, иногда с горечью вспоминал он минутных друзей минутной своей молодости.
Но ему скучно без них, ему не хватает рыцарей лихих, «Зеленой Лампы», умного Чаадаева, мудрого Карамзина, душевного Жуковского. А главное, не хватает талантливых людей. Их не было среди его кишиневских знакомцев. А от таланта к таланту бежит искра. В Царском Селе и в Петербурге Пушкин жил среди постоянного обмена мнений, в увлекательной игре перекрестного творчества. Непоседливый, смешливый, вспыльчивый, нетерпеливый, он умел быть отличным слушателем, с юности искал людей, которых стоит слушать. Вбирать и отдавать мысли и впечатления было для него необходимой потребностью. Живые встречи давали исход избытку внутренних сил, духовных и душевных, которые били в нем ключом, которых даже его стихи не могли до конца исчерпать. Он родился с душой общительной, с потребностью равенства в общении. Жуковский, Чаадаев, Карамзины, Дельвиг, Тургеневы, арзамасцы, ламписты, все, каждый по-своему и в своей мере, удовлетворяли этой потребности. На юге раздвинулись внешние рамки, шире развернулась Россия во всем своем разнообразии, но сузились рамки личной жизни, человеческих отношений.
Если можно применить к Пушкину сравнение XX века, то его следует сравнить с гигантской станцией беспроволочного телеграфа. Своего рода башня Эйфеля, откуда разливаются волны человеческой мысли, проникая в миллионы самых различных человеческих душ. И туда же бежит обратная волна, передает чуть слышный крик о помощи с тонущего корабля, и нежную мелодию женского голоса в концерте, властный призыв политика, предостерегающее слово ученого или проповедника, таинственный гул Космоса. Как и всякий художник, Пушкин был и отправителем, и приемником мировых волн. Был счастлив, когда эти две волны текли гармонично, но не всегда это случалось в его стремительной и яркой жизни.
В Кишиневе это равновесие было нарушено. Даже растущая сила творчества не освобождала его от тяжелого ощущения одиночества, отрыва от петербургских друзей, связей, переживаний. Радовал и ободрял всякий знак внимания и дружеской памятливости, доходивший с севера. Дружба была для Пушкина такой же потребностью, как и любовь. Ему хотелось верить, что друзья сумеют сократить срок его опалы, вызволят его из азиатского заточения. Через год после отъезда из Петербурга он писал А. И. Тургеневу: «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас, да еще без некоторых избранных соскучишься и не в Кишиневе, а вдали камина кн. Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Патмоса?» В приписке еще нетерпеливее: «Если получу я позволение возвратиться, то не говорите ничего никому; и я упаду как снег на голову» (7 мая 1821 г.). Но «житель Каменного острова», то есть Царь, не торопился сменить гнев на милость.
Тяжело дались Пушкину годы изгнания. Тяготило сознание своей подневольности, связанности. Он называл себя ссыльным невольником и все чаще в письмах к друзьям и в стихах сравнивает себя с другим поэтом-изгнанником, с Овидием. Бессарабские приятели, подсмеиваясь, прозвали его «Овидиев племянник». Сравнение казалось им самохвальством. Они не понимали, что на их глазах крепнет русский поэт, несравненно более глубокий и мудрый, чем изысканный поэт римского декаданса.
Оторванный от привычного живого общения с друзьями-поэтами, Пушкин находил романтическое утешение, переговариваясь через века с тенью римского поэта, сделал из него невидимого своего спутника. Первое письмо из Кишинева Гнедичу начинается с Овидия:
В стране, где Юлией венчанный
И хитрым Августом изгнанный,
Овидий мрачны дни влачил,
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил…
(24 марта 1821г.)
Несколько дней спустя опять с Овидия начинается великолепное письмо к Чаадаеву:
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед…
Такая далекая и такая сходная реет около него тень изгнанного римлянина. В ней отблеск преемственности, в ней общность судьбы и песен, связывающая поэтов через века, через различие расы и языка.
В моих руках Овидиева лира,
Счастливая певица красоты,
Певица нег, изгнанья и разлуки,
Найдет ли вновь свои живые звуки?..
(«Желание». 1821)
Еще явственнее говорит он о своем призрачном спутнике в письме к Баратынскому:
Еще доныне тень Назона
Дунайских ищет берегов;
Она летит на сладкий зов
Питомцев Муз и Аполлона,
И с нею часто при лупе
Брожу вдоль берега крутого…
(1822)
Все эти разрозненные сопоставления, сближения Пушкин собрал, законченно выявил в отдельной оде, посвященной Овидию. В ней столько же личного, автобиографического, как и в послании к Чаадаеву. Только к римскому поэту Пушкин обращается иной стороной своего «я». Письмо к Чаадаеву говорит о преодолении и собственных слабостей, и внешних ударов. В оде «К Овидию» вылились горькие чувства изгнанника:
Овидий, я живу близ тихих берегов…
Твой безотрадный плач места сии прославил…
Как часто, увлечен унылых струн игрою,
Я сердцем следовал, Овидий, за тобою!
В черновиках сопоставление, перекрещивание, сближение их судьбы выступает еще выпуклее:
Еще тобою полн угрюмый сей предел.
Здесь любит находить мое воображенье
Уединенного поэта заточенье…
Точно сквозь столетия Овидий видится ему, как смутный двойник:
И светом, и собой, и жизнью недовольный,
С душой задумчивой, я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил…
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, участью я равен был тебе…
Все теснее сплетается в воображении поэта печаль римского изгнанника с собственным одиночеством. Местами не разберешь, о ком Пушкин говорит: о себе? об Овидии?
Напрасно грации стихи твои венчали,
Напрасно юноши их помнят наизусть:
Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,
Ни песни робкие Октавия не тронут…
Первые две строчки Пушкин мог целиком отнести к самому себе.
В отчизне варваров безвестен и один,
Ты звуков родины вокруг себя не слышишь;
Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь:
«…О, други, Августу мольбы мои несите!..»
Эту строчку год спустя Пушкин применил к себе: «О други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит сентябрем… Кстати, получено ли мое послание к Овидию? будет ли напечатано?» (октябрь 1822 г.).
Овидий действительно засыпал Августа мольбами. Тут неприступная грань между русским и римским поэтами. Овидий был лишен всякого чувства собственного достоинства, был готов льстить Августу, чтобы добиться возвращения в Рим. Пушкин мягко, точно боясь независимостью своей оскорбить дружественную тень, оговаривается, что только «грубая гордость» может оставаться бесчувственной к жалобным и унылым прощальным элегиям Овидия, но черту между ним и собой проводит. Как часто бывало у Пушкина, первый набросок полнее выявляет личные чувства, из которых родились стихи:
Я грубый Славянин — я слез не проливал,
Но знал несчастие. Изгнанник самовольный,
Забытый дружеством, собою недовольный,
Страстьми растерзанный, задумчив я бродил
В стране, где грустный век ты некогда влачил.
Это черновик. Для печати Пушкин так переделал эти строчки:
Суровый Славянин — я слез не проливал,
Но понимаю их. Изгнанник самовольный,
И светом, и собой, и жизнью недовольный,
С душой задумчивой, я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил.
В этой редакции выброшен упрек и друзьям, и судьбе, но в заключительных строчках срывается у Пушкина горький и гордый укор:
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
(1821)
Эти две строчки Пушкину пришлось из-за цензуры переделать:
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И Музы мирные мне были благосклонны.
Пушкин привез «Овидия» из своей поездки в Аккерман. Он ездил туда с Липранди и вместе с ним вернулся в Кишинев 23 декабря 1821 года. Дорогой остановились они в Татар-Бунаре.
«Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и, как ни попало, складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывал, он, зная, что я не знаток стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собой какого-то тома Овидия…»
Липранди был книгочей и книголюб, считался приятелем Пушкина и все-таки так мало интересовался листками, исписанными рукой поэта, и вдохновением, им владевшим. Мудрено ли, что Пушкин сравнивал свое одиночество с одиночеством римского поэта среди готов и сарматов. Еще до поездки в Аккерман он записывал отдельные строчки «К Овидию» в трех кишиневских своих черновых тетрадях. Эти записи показывают, что ода сложилась не сразу. Как облако, клубилось, сгущалось в душе Пушкина элегическое изображение душевного состояния поэта, гонимого властью, сгущалось в отдельные строфы и, наконец, так цельно, с такой гордой сдержанностью вылилось в плавный ритм величавой оды.
Наиболее законченный черновик помечен 26 декабря 1821 года. Но еще до лета продержал у себя Пушкин «Овидия». А. А. Бестужев вместе с Рылеевым собирал стихи для альманаха «Полярная Звезда». Пушкин послал «Овидия».
«Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтобы они Вам пригодились. Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела… Предвижу препятствия в напечатаньи стихов к Овидию – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа…» (21 июня 1822 г.).
Чтобы лучше обмануть старушку, Пушкин снял свою подпись. Под «Овидием» стояли две звездочки. Ссылка отрезала Пушкина и от издателей, и от читателей. До азиатского заточения не скоро доходили голоса из литературных и журнальных центров. Только в январе 1823 года получил Пушкин «Полярную Звезду». Шутливо, но нетерпеливо спрашивает он брата: «Каковы стихи к Овидию? душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noёl, и всё, дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).
Тень Назона была ближе бессарабскому пустыннику, чем те живые куконы и куконицы, чиновники и офицеры, с которыми Пушкин ел и пил, танцевал, дрался, дурачился и спорил. Среди них он «пропадал от тоски, скуки и нищеты», становился резким, дерзким, несносным, наживал себе врагов, раздражал даже приятелей. Но стоило ему сквозь шум жизни услышать голос другого «питомца Муз и Аполлона», ощутить около себя дыхание созвучного поэтического гения, и какая-то величавая плавность наполняла, расширяла его сердце. Смягчалась горечь, светлела печаль, отлетало гнетущее ощущение одинокости и ненужности, рождались рифмы, наполняя душу святым очарованием.
В мысленной близости Пушкина с Овидием есть смутное сходство с тем, что пережил он в мистическом общении двух вдохновений, которое навсегда связало его с Жуковским. «И молненной струей душа к возвышенной душе твоей летела». Овидия Пушкин до конца жизни поминал с тем своеобразным оттенком благодарной нежности, которым отмечены все его подлинные дружеские связи.
За год до своей смерти Пушкин писал: «Книга Tristium не заслужила такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидия (кроме Превращений). Героиды, элегии любовные и самая поэма Ars amandi, мнимая причина его изгнания, уступают элегиям Понтийским. В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли, сколько живости в подробностях, и какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы».
Пушкин в Бессарабии своими дуэлями и дурачествами оправдывал каламбур Вяземского – Бес-Арабский. Но он всегда был неуловимым Протеем, и самый меткий остряк не мог бы определить его одним словом. При всей внешней беспечности жизнь Пушкина на юге была полна творчеством и трудом. За первые три года (август 1820-го – июль 1823 года) он написал около сотни стихотворений, четыре поэмы, начал самое крупное свое произведение, «Евгения Онегина». Первые месяцы он ничего не писал, кроме эпилога к «Руслану и Людмиле». В Крыму он начал снова думать стихами и там же начал «Кавказского пленника», которого кончил в феврале. Кроме поэмы, за эти полгода написал он еще ряд стихотворений, но главная сосредоточенность отдавалась «Пленнику».
Когда художник кончает крупное произведение, вобравшее в себя немало творческого напряжения, он часто испытывает пустоту. Но в голове Пушкина уже теснились следующие образы, и «Бахчисарайский фонтан», этот литературный близнец «Кавказского пленника», и Онегин вставали в его воображении:
И даль просторную романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал…
«Кавказский пленник» не утомил, не истощил, а точно разбудил его вдохновение, поднял целую бурю слов, образов, рифм. Кончив поэму, Пушкин написал Дельвигу: «Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы, но что теперь ничего не пишу – я перевариваю воспоминания; и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости как не воспоминаниями?» (23 марта 1821 г.).
Как это, так и письмо к Гнедичу, писанное на следующий день, наполовину в стихах. В них сходный быстрый и своеобразный ритм мысли. Шесть месяцев работы над «Пленником» пустили в ход машину творчества. Все скорее, все чаще Пушкин «думает стихами», все больше тянет его поговорить с поэтами, с «парнасскими братьями», с Дельвигом, Гнедичем. Послание поэту Ф. Глинке «Когда средь оргий жизни шумной меня постигнул остракизм» обыкновенно относят к 1822 году, хотя возможно, что оно писано раньше, в ответ на стихи самого Ф. Н. Глинки, напечатанные в «Сыне Отечества» в 1820 году, вскоре после высылки поэта, когда он особенно ценил всякое проявление участия:
О, Пушкин, Пушкин, кто тебя
Учил пленять в стихах чудесных?
Судьбы и времени седого
Не бойся, молодой певец;
Следы исчезнут поколений,
Но жив талант, бессмертен гений.
Не похоже на Пушкина, чтобы он два года обдумывал ответ на это нескладное, но очень сердечное приветствие. Да и в его послании к Глинке отголоски настроений 1820–1821 годов. «Без слез оставил я с досадой венки пиров и блеск Афин… Пускай мне дружба изменила, как изменяла мне любовь». Это очень похоже на «Измены ветреной Дориды» и на «Я вас бежал, изменницы младые…».
Черновик послания к Ф. Глинке вписан в тетрадь раньше послания к Дельвигу. Это еще ничего не доказывает.
Черновики Пушкина – хронологические иероглифы. Стихи, рифмы, звукосочетания врывались со всех сторон, озаряя, раскрывая окружающую жизнь и сложную, многообразную, вечно подвижную душу поэта. Он писал поэму или крупное стихотворение, работал, отделывал, ежедневно возвращался к нему и тут же, иногда на полях, иногда среди текста, записывал варианты, начала, концы совершенно не связанных с главной темой строф, которые уже бегут, торопятся, звучат. Точно боясь, что они уплывут, как облака, растают, оборвутся, Пушкин начерно заносил их. Иногда сразу отделывал, иногда возвращался позже, даже несколько лет спустя. Расточительный повеса в жизни, в поэзии домовитый хозяин, у которого никакой запас не пропадает. Одна такая запись есть на полях «Кавказского пленника». Пушкин в «Пленнике» «хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (В. П. Горчакову. 1821-1822 гг.).
Душевная старость была чужда Пушкину. Но бывали у него полосы подавленности и горечи, когда ему было легче понять и передать модную разочарованность, так соблазнительно, так ярко описанную Байроном.
В «Кавказском пленнике» быстро крепнущая рука поэта искусно переплела собственные переживания с чувствами и мыслями молодого поколения, тронутого романтизмом и разочарованностью.
Это настроение еще не раз прозвучит в его южной поэзии, но именно в первой поэме, писанной после ссылки, Пушкин с особенной полнотой выразил горечь личного опыта. В «Цыганах», как и в «Евгении Онегине», поэт выходит на простор, захватывает типичные черты своего поколения. В «Пленнике» он преодолевает горечь собственного разочарования тем, что находит для нее словесное выражение. В этом стремлении найти математически точную и математически краткую формулу для своего душевного состояния Пушкин не довольствуется монологами Пленника во второй части и, не останавливая работы над самой поэмой, не прерывая творческого процесса, набрасывает лирическую элегию, где кристаллизовано то же настроение. След этого своеобразного почкования стиха от стиха сохранился на полях тетради № 2365. Рядом с исповедью разочарованной души: «Без упоений, без желаний, Я вяну жертвою страстей…», Пушкин торопливым, мелким почерком записал:
Я пережил мои жел
Я раз
Остались мне одни страд
Плоды душ
Безмолв ж
Вл
Живу
И жду
Это начало строчек, отрывистые перепевы той элегии, которая потом приобрела такую широкую известность: «Я пережил свои желанья…»
Несколько месяцев спустя, кончая поэму, он переправил, отточил эти обрывки, претворил их в «Элегию». В черновой тетради она называется «Элегия, из поэмы Кавказ» и помечена «22 февраля 1821 года Каменка». Пушкин напечатал ее только два года спустя, в 1823 году. Для издания 1826 года вторую строфу, которая начиналась словами: «Безмолвно, жребию послушный, влачу страдальческий венец», он переделал: «Под бурями судьбы жестокой увял цветущий мой венец». Так нередко в позднейшей переработке он смягчал, затенял первую, более личную, редакцию.
Подобные изменения тоже затрудняют исследование хронологии его творчества. Она не установлена, да вряд ли и будет установлена для пушкинского текста. Пометки Пушкина часто не облегчают, а затрудняют работу исследователей. Например, весной 1821 года он написал «Музу» («В младенчестве моем она меня любила») и напечатал ее в том же году в «Сыне Отечества» с пометкой: «Кишинев, Апреля 5, 1821». Но у Анненкова в руках был автограф, помеченный 14 февраля 1821 года.
Весна 1821 года занимает особенное место в истории его творчества. Для биографа было бы очень важно знать, где коснулось опять поэта «божественное дыхание» – в гостеприимной Каменке, где он был в феврале, или в «проклятом городе» Кишиневе? А Пушкин поставил две разных даты.
Затрудняет хронологию и многократная обработка почти всех стихов. Несмотря на то, что рифмы запросто с ним жили, несмотря на то, что были целые полосы в жизни Пушкина (Лицей, первые годы на юге, осень в Болдине), когда он чуть не сплошь думал стихами, несмотря на прирожденную, воздушную легкость песенного ритма, Пушкин с ранней молодости и до конца жизни был тружеником, упорным и усидчивым.
От «Кавказского пленника», которого он писал полгода, есть четыре автографа. В записной книжке, которая хранится в Петербурге в Публичной библиотеке, есть черновая, которая в академических комментариях так описана: «Можно думать, что это есть не только первоначальная редакция, но и первый очерк поэмы. Правда, в начале имеется заглавие на отдельном листе, эпиграфы, затем первая страница написана почти без помарок, сначала цифрами обозначены отделы поэмы, но очень скоро рукопись приобретает вид, характер первоначальной черновой, с нередкими повторениями одних и тех же мест, с недоконченными стихами, с недописанными словами, с бесчисленными поправками. Надо прибавить, что сама поэма идет в тетради не подряд, прерывается другими произведениями».
Потом, уже в исправленном виде, Пушкин переписал «Пленника» в две другие тетради – в так называемую Чегодаевскую тетрадь, и в тетрадь, которая хранится под № 2365 в Румянцевском музее. Во всех автографах много поправок. Сохранился и четвертый автограф. Это набело переписанный в отдельную тетрадь текст, посланный Гнедичу для печати. Он хранится в Петербурге, тоже в Публичной библиотеке.
С терпеливым упорством мастера подбирал, рассыпал, развязывал и снова связывал молодой Пушкин собранные его Музой «Кавказа дикие цветы». Дошедшие до нас тетради сохранили только часть этой работы. «И тайные стихи обдумывать люблю» – так определял Пушкин зарождение еще неясного ритма, который «сердце наполнял святым очарованьем». Весной 1821 года написал он «К моей чернильнице», слабое, старомодное стихотворение. Если бы не стояло под ним: «11 Апреля 1821 г.», его легче было бы отнести к подражательным лицейским посланиям, но в стихотворении есть любопытное указание, что, когда Пушкин садился писать, он не всегда знал, что напишет. Перо в чернильнице находит
Концы моих стихов
И верность выраженья,
То звуков или слов
Нежданное стеченье…
То странность рифмы новой…
(1821)
Выражение «садился писать» не совсем применимо к Пушкину. В первоначальной стадии он точно писал под диктовку Музы, так настойчиво, так стремительно звучали кругом него стихи – он записывал их утром в постели, или на прогулке, или верхом, вообще на лету. За стол он садился, только когда с памяти или с листков вносил стихи в одну из тетрадей. Те, кто видел Пушкина за работой, рассказывают об отдельных листках, разбросанных вокруг него. Утренние часы были для Пушкина любимым рабочим временем. Часто он не вставал с постели, пока не кончал работы.
В Кишиневе Пушкин еще щедро раздавал свои автографы приятелям, а иногда людям почти чужим. По делам службы приезжал иногда в Кишинев из Екатеринослава чиновник А. М. Фадеев. Он останавливался у Инзова и ночевал в одной комнате с Пушкиным, чем был не очень доволен, так как поэт «целые ночи не спал, писал, возился, декламировал. Летом раздевался и производил все свои ночные эволюции во всей наготе своего натурального образа». Фадеев рассказывает, что Пушкин подарил ему рукопись «Бахчисарайского фонтана» и «Кавказского пленника». (Если это правда, то это уже пятый список поэмы.) Он отвез их жене, большой поклоннице поэта. А. М. Фадеев не говорит, куда девались эти автографы. Возможно, что Пушкин отдал ему часть разрозненных листков.
В Кишиневе служил и часто встречался с Пушкиным А. Ф. Вельтман. Романист, археолог, отчасти поэт, он был человек не глупый, наблюдательный, даровитый и оставил любопытную запись о поэте. По словам Вельтмана, русских Пушкин пленял своей поэзией, а молдавское общество покорил «живым нравом и остротой ума».
«Происходя из арапской фамилии, в нраве Пушкина отзывалось восточное происхождение: в нем проявлялся навык отцов его к независимости, в его приемах – воинственность, бесстрашие, в отношениях – справедливость, в чувствах – страсть благоразумная, без восторгов и чувства мести всему, что отступало от природы и справедливости. Эпиграмма была его кинжалом. Он не щадил ни врагов правоты, ни врагов собственных, поражал их прямо в сердце, не щадил и всегда готов был отвечать за удары свои… Кажется, в 1822 году было сильное землетрясение в Кишиневе, и стены дома треснули, раздались в нескольких местах, генерал Инзов принужден был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постели и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист весь был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в поэмах «Кавказский пленник», «Разбойники» начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и ненапечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию».
Другое, тоже любопытное, описание Пушкина среди его поэтического хозяйства оставил поэт В. Г. Тепляков. 1 апреля 1821 года он записал в дневник: «Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. «Здравствуй, Мельмот, – сказал он, дружески пожимая мне руку. – Помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур – не воровать». Тут были старые перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неконченые прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился; вскочил на ноги и схватил все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: «Ну их к чёрту!» – скомкал их кое-как и втискал в чемодан».
Тепляков попросил у него на память стихи «Старица-пророчица» и небольшую заметку о Байроне. Пушкин эту просьбу исполнил, но прибавил: «Пожалуй, возьми их, да чур не печатать, рассержусь, прокляну навек».
Возможно, что это та заметка, которую он напечатал позже в «Литературной Газете» под заглавием «Анекдот о Байроне»: «Горестно видеть, что некоторые критики вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мысли и верования. Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов. Если сам он хранит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мысли человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто по какому-нибудь своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями» («Литературная Газета», 1830).
Эти слова Пушкина о Байроне можно применить к нему самому. Было бы неосторожно смотреть на его стихи, как на подлинный дневник, или даже как на приукрашенную автобиографию. Художник, он пропускал сквозь призму творческого преображения и свою, и чужую душу, что не мешало ему неоднократно, в стихах и прозе, просить не смешивать ни его самого, ни его знакомых и друзей с его героями.
Среди многочисленных контрастов его жизни и характера есть одна особенность, сбивавшая с толку и современников, и биографов. Пушкин был исключительно правдив и в жизни, и в творчестве. С друзьями, даже с простыми знакомыми случалось ему быть откровенным. Их воспоминания, письма, рассказы, дневники дают указания, иногда очень ценные. Но душа поэта – «недоступное хранилище его помыслов». Только его стихи, его рукописи, его письма приближают нас к пониманию развития его ума и характера.
Глава XXIV
СТРАСТНАЯ НЕДЕЛЯ
Страстная неделя в 1821 году пришлась между 5–11 апреля. Как раз в эти дни на Пушкина налетел буйный вихрь стихотворчества, в котором переплелись самые противоречивые настроения. О том, как близко они соприкасались, сплетались в его взволнованной душе, можно судить отчасти по немногим датам, отчасти по черновикам. Он заносил тогда стихи то в записную книжку, то в две тетрадки. Это самые простые тетрадки в четверку синей бумаги, в картонных переплетах. Но, читая их, разбирая стихи в той последовательности, как их заносила быстрая, даже в небрежности бережливая, рука поэта, видно, как мчался, клубился беспокойный творческий дух, отражая и преображая самые разнообразные мысли и чувства.
Почуяв рифмы (его собственное выражение), Пушкин прежде всего написал стихотворение, посвященное Музе. Возможно, что даже не одно, а два. Сквозь все его писания с детских лет идет повесть о его таинственной спутнице. Уверенно и нежно говорит он о ней, точно о любимой женщине. Никто из мировых поэтов не описал в таких телесных очертаниях рождение стиха. И Муза Пушкина не отвлеченный символ, это живое существо.
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как легкий сон;
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных Муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнем улыбка оживилась!
Каким огнем блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала,
Грудь белая под желтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала…
(1821?)
Этот отрывок сохранился только в автографе без даты. Строгий к себе, Пушкин его в печать не отдавал. Но биографы сближают его с другим стихотворением, где поэт не так запросто обращается со своей Музой, видит в ней не прелестницу, а ласковую наставницу:
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила;
Она внимала мне с улыбкой; и слегка
По звонким скважинам пустого тростника,
Уже наигрывал я слабыми перстами
И гимны важные, внушенные богами,
И песни мирные фригийских пастухов.
С утра до вечера, в немой тени дубов,
Прилежно я внимал урокам девы тайной;
И, радуя меня наградою случайной,
Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала.
Тростник был оживлен божественным дыханьем
И сердце наполнял святым очарованьем…
(«Муза», 1821)
В одном из вариантов еще выразительнее:
И дивно оживлен божественным дыханьем,
Он волновал меня святым очарованьем.
Это стихотворение, полное важного сознания своей силы, своего соприкосновения с таинственным дыханием божества, полное, пусть языческой, пусть пантеистической, но светлой радости, Пушкин пометил: «Кишинев, Апреля 5, 1821». 5-е было как раз Вербное воскресенье. То же, полное плавной, чистой красоты настроение, выразилось в стихотворении «Дева», написанном в черновой тетради сейчас же после «Музы»:
Я говорил тебе: страшися девы милой!
Я знал: она сердца влечет невольной силой.
…
Пылает близ нее задумчивая младость;
Любимцы счастия, наперсники судьбы,
Смиренно ей несут влюбленные мольбы,
Но дева гордая их чувства ненавидит
И, очи опустив, не внемлет и не видит…
(1821)
Тут та же «слышимая видимость», которая пленила Белинского в «Музе».
И вдруг на той же странице непристойная, грубая эпиграмма («Оставя честь на произвол судьбы»), одна из тех «пакостей», которыми, следуя французской традиции, поэты того времени любили угощать друг друга.
Это четвертая страница тетради, которая хранится в Румянцевском музее под № 2367. Пушкин писал в ней в течение всей Страстной недели. На пятой странице грациозное послание Катенину: «Кто мне пришлет ее портрет, черты волшебницы прекрасной…» Послание помечено тем же днем, что и «Муза» – 5 апреля.
Дальше знаменитое послание «К Чаадаеву». Это весь переправленный и перечеркнутый черновик, занимающий пять страниц. Пушкин его дописал, закрутил подпись любимым завитком и поставил пометку: «6 апреля 1821. Кишинев». Потом прибавил выноску:
Мне ль было сетовать о толках шалунов,
О лепетаньи дам, зоилов и глупцов,
И сплетен разбирать игривую затею,
Когда гордиться мог я дружбою твоею.
На обратной стороне этой же страницы опять непристойное, да еще и кощунственное, стихотворение: «Христос Воскрес, моя Ревекка». Оно помечено 12 апреля.
Так одновременно воспел Пушкин мудрого северного друга и гулящую Ревекку, содержательницу постоялого двора. Это не случайное соседство. В другой тетради (№ 2365) эти два послания опять стоят рядом. Только там между Ревеккой и Чаадаевым Пушкин вписал еще «Желание», где воспоминания о безмятежной красоте таврической природы сливаются с жаждой покоя, тишины, творчества.
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга…
Скажите мне: кто видел край прелестный,
Где я любил, изгнанник неизвестный?..
…
Все мило там красою безмятежной,
Все путника пленяет и манит.
…
Приду ли вновь, поклонник Муз и мира,
Забыв Молву и света суеты,
На берегах веселого Салгира
Воспоминать души моей мечты?
…
И там, где мирт шумит над тихой урной,
Увижу ль вновь, сквозь темные леса,
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?
Утихнет ли волненье жизни бурной?
Минувших лет воскреснет ли краса?
Пушкин не напечатал «Желания». Даже друзьям не послал. Бесстыдную «Ревекку» и еще более бесстыдную «Гаврилиаду» послал, а чистые свои мечты затаил. Точно стыдился показать, как в пряной духоте молдаванских притонов томилась и тосковала душа, точно в доступных объятиях Ревекки огнем прошло в крови воспоминание о другой, подлинной красоте. Любовное раздвоение было знакомо Пушкину. Он писал в «Дориде»:
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
(1820)
Очистив душу светлыми воспоминаниями о берегах Тавриды, Пушкин принялся за «Послание к Чаадаеву». Это исповедь, гордая и искренняя, мудрая и глубокая, неожиданная в смешливом, дерзком «Бесе-Арабском».
С первых строк мысли и звуки плывут медленно, важно, напоминая послание к Жуковскому:
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой…
Опять вспоминаются недавние обиды и незаслуженные унижения, толки шалунов, лепетанья дам, зоилов и глупцов, затейливые сплетни, торжественный суд холопа знатного, невежды при звезде – уколы и удары, на которые не скупились явные враги и коварные друзья. Но с изумительным искусством художественного построения и перспективы поэт отодвигает все эти гонения на второй план картины. Силу своей изобразительности и внимание читателя стягивает он не к обличенью своих врагов, а к себе, к внутренней своей работе, к преодолению своих слабостей, точно отряхивается от наносного сора, который вихри жизни намели на его душу. Как все люди сильные и гордые, Пушкин придавал больше всего значения не тому, что другие могут сделать для него или против него, а собственному усилию, собственному достижению. Он не мог, да и не хотел без конца укорять и проклинать виновников своей ссылки или тех, кто усилил горечь ее недоброжелательством, злорадством, клеветой. В Пушкине была гибкость и сила стали. Согнется под влиянием внешнего удара или собственных «мятежных заблуждений». И опять стряхнет с себя груз. Изольется в стихах и выпрямится.
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы,
И в просвещении стать с веком наравне.
Так просто, так ясно описал он ступени самовоспитания, которые, среди сумрачной бесшабашности кишиневской жизни, он для себя нащупывал, выбирал, закреплял. Рядом с гениальным эстетическим чутьем вскрывается чутье, влечение к основным, необходимым нравственным устоям человеческого бытия.
В этой его внутренней работе, как и в творчестве поэтическом, сказалось своеобразное сочетание легкости и усилия, того, что дано, с настойчивым достижением. Пушкин не скрывал своих слабостей. Благородно, без мелкого самолюбия, вспомнил он, что сделал для него Чаадаев, целитель его душевных сил. Умение быть искренне благодарным тоже признак большой внутренней силы и свободы. Особенно, когда благодарить приходится за такую щекотливую услугу, как борьба с собственными недостатками.
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом, иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь…
Характерный эпитет. Раньше Пушкин писал: «Сердце укрепив надеждой и терпеньем». Потом понял, что терпение требует смелости. Он не скрывал, что еще кипит в нем раздражение, злоба, даже ненависть к гонителям и обидчикам. Но все глуше звучат эти голоса, уступая место иным чувствам, иным думам, долгим и важным.
Так мужественно боролся Пушкин с внешними искушеньями, с соблазнами собственного малодушия. Свой идеал душевной силы и стойкости он перековывал в стихи. Они текли, струились, излучали новую красоту, создавали новую стройность словесного и душевного ритма, заражали новыми духовными переживаниями. Один из первых исследователей Пушкина, мудрый Я. К. Грот, который еще в Лицее воспринял Пушкинские традиции и с трогательным благоговением описал свои две встречи с поэтом, писал: «Мы знаем, как высоко в минуты особенных возбуждений было душевное настроение Пушкина, знаем, как неутомимо он работал над самим собой, как сам себя перевоспитал размышлением и чтением. Конечно, он представляет из себя один из самых поразительных примеров самообразования в России. Нет спора, что Пушкин в молодости нередко для красного словца, для острой эпиграммы, забывал лучшие правила и чувства. Но именно в таких случаях он казался хуже, чем был на самом деле (в чем, впрочем, сознаются и строгие судьи его), самим же собой он являлся только тогда, когда выходил из-под влияния внешних соблазнов».
Это было нелегко. Иногда соблазны так же тесно обступали поэта, как рифмы. «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло…»
Если бы в ту плодотворную весну поэтическое творчество Пушкина было занято только такими произведениями, как «Муза», «Желание», «Послание к Чаадаеву», «К Овидию», – как плавно, как красиво, как достойно текла бы его внутренняя жизнь, как ясно синело бы над ним небо Олимпа.
Но циничные стихи к Ревекке не остались одиноки. В той же тетради, вслед за черновиком письма к Чаадаеву, идет черновик другого письма, писанного в ином ритме («Меж тем как ген. Орлов…»). По всем вероятиям, это черновик письма к В. Л. Давыдову. В нем столько кощунства, что когда 30 лет спустя тетрадь попала к П. В. Анненкову, он замазал в ней чернилами целые строки. Но и того, что уцелело, достаточно, чтобы показать, как вдумчивое, сосредоточенное творчество перебивалось бесшабашными песнями.
Между тем настроение, вылившееся в «Послании к Чаадаеву», не случайное, не мимолетное. Работа Пушкина над собой, над книгами, над своими рукописями – все это наглядные доказательства того, что он знал цену душевному здоровью.
«Познал и тихий труд и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; учусь удерживать вниманье долгих дум…» Это не литературные обороты, это итог длительного самовоспитания, внутреннего устремления. Не случайное, а уже отстоявшееся настроение вложил он в этот своеобразный отчет далекому другу. Тем неожиданнее, если вообще такое слово стоит применять к Пушкину, резкость перехода, противоречие поэтических тем, которыми занят был его ум в эту жуткую, тревожную неделю.
Кроме письма к В. Л. Давыдову и «Ревекки», Пушкин тогда же набросал программу кощунственной поэмы, полной чувственности и бесстыдства, сладострастия и богохульства. Поэма эта известна под названием «Гаврилиады», так как героем в ней является архангел Гавриил. Сам Пушкин в письме к А. Бестужеву назвал ее «Благовещеньем».
План поэмы ворвался в середину письма к Чаадаеву. Он записан на средней из пяти страниц, занятых этим черновиком. Это 28-я страница тетради № 2365. На ней много рисунков и почти нет текста. Только несколько перечеркнутых строк:
Но дружбы нет со мной — напрасно вижу я
Лазурь чужих небес… веселые поля…
И море… Суровое… напрасно… уединение…
Писание не клеилось. Никак не найти было в чернильнице «концы моих стихов и верность выраженья» … Или другие мысли, другие образы обступили, заслонив далекого друга? Всю страницу зарисовал Пушкин лицами и фигурами. Посредине крупный, грузный профиль старика, похожего на Гёте. На его плече фигура женщины. Внизу хорошенькие женские головки. Все это теснится, заполняет страницу. А наверху, сбоку, вплотную к лицу старика, тем же почерком, теми же чернилами, которыми изливал далекому другу свои высокие чувства, Пушкин записал набросок роковой программы:
«Святой дух призывает Гавриила, открывает ему свою любовь и производит в сводники: Гавриил влюблен (это вычеркнуто. – А. Т.-В.). Сатана и Мария».
Под этими строчками характерный Пушкинский росчерк, тот самый, которым он кончил послание к Чаадаеву, который закрутил еще в Царском Селе в первой лицейской тетради, написав на заглавном ее листе – Александр Пушкин. Эти строчки, этот росчерк, решают все споры – был ли Пушкин автором «Гаврилиады» или нет. Эта программа составляет содержание «Гаврилиады». «Гаврилиаду» написал Пушкин. В этом не может быть сомнений.
В памяти одной кишиневской старожилки, племянницы епископа Иринея (П. В. Дыдыцкой), сохранился сбивчивый, путаный, но правдоподобный рассказ о том, как генерал Инзов (смиренный Иоанн), огорченный безбожием поэта, послал к нему для увещевания епископа Иринея, который был тогда ректором семинарии. Тот навестил Пушкина в Страстную пятницу. «Пушкин читал Евангелие и сказал что-то вроде: «Читаю историю одной особы, или одной статуи». Не случилось ли это все в ту же Страстную неделю 1821 года, когда Пушкин был одержим кощунственными стихами?
В Страстной четверг Пушкин записал в свой дневник: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon cur est matrialiste, – говорил он, – mais ma raison s'y refuse»[53]. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и пр. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
За четыре года перед этим лицеист Пушкин, готовя к выпускному экзамену стихотворение «Безверие», писал: «Ум ищет Божества, а сердце не находит…»
Через несколько страниц после программы «Гаврилиады» в той же тетради вписан черновик «Послания к В. Л. Давыдову»:
Я стал умен, [я] лицемерю:
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь мои стихи.
Говеет Инзов, и намедни
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни
Да на сушеные грибы…
Охваченный припадком озорного зубоскальства, за которое не раз приходилось ему расплачиваться дорогой ценой, Пушкин издевался над всем, даже над причастием.
Еще когда бы Кровь Христова
Была хоть, на пример, лафит,
Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова,
А то — подумай, так смешно —
С водой молдавское вино.
...
Но я молюсь и воздыхаю,
Крещусь, не внемлю Сатане,
А все невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…
Вот Эвхаристия другая…
Эти мечты сплетены с мечтами о революции:
…мы счастьем насладимся.
Кровавой чашей причастимся,
И я скажу: Христос Воскрес.
Пушкин, как и все чиновники, был обязан по праздникам ходить в церковь, в Великом посту говеть. Возможно, что этот последний возглас, где нетерпеливое ожидание кровавой революции смешано с издевкой над православным пасхальным приветствием, сорвалось с пера Пушкина в тот день, когда он подходил к святому причастию. Точно не в себе был он в эту первую Пасху, проведенную на юге. «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло…» Закружили бесы, закрутили поэта в эту роковую Страстную неделю. Светлая «Муза», мудрая беседа с Чаадаевым, и вдруг, перебивая «гимны важные, внушенные богами», заглушая «к высокому любовь», врываются в его пение иные, хихикающие голоса, мелькают вокруг него бесстыдные мелкие бесы. Нашептывают ему то программу «Гаврилиады», то цинические стихи: «Христос Воскрес, моя Ревекка…» Написанная в Светлое Христово Воскресение, эта непристойная шутка чем-то тешила Пушкина. Он вписал ее в обе кишиневские тетради. А через полтора года послал Вяземскому в числе других «пакостей».
«Ревекка», «Послание к Давыдову», «Гаврилиада» не сходны ни по форме, ни по совершенству стиха, но они связаны общностью буйного богохульства, которым был одержим в ту весну Пушкин. Нельзя твердо установить, что «Гаврилиада» написана тогда же. Но несомненно, что в его воображении фабула поэмы родилась именно в то время, когда он писал Чаадаеву. В поэме 500 строк, часть ее тщательно отделана. Значит, не сразу, не с маху написано, хотя ни один автограф, ни один черновик до нас не дошел. Пушкин сам потом их уничтожил. В письме к А. Тургеневу, писанном месяц спустя после набросанной программы, есть намек на то, что к этому времени поэма была уже готова. Да и стиль письма напоминает стиль поэмы: «В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Пафмоса? Я привезу Вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу Вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада; но сперва дайте знать минутным друзьям моей минутной младости, чтоб они прислали мне денег, чем они чрезвычайно обяжут искателя новых впечатлений» (7 мая 1821 г.).
В кишиневской тетради, через десять страниц после программы «Благовещенья» – «Гаврилиады» есть оставшийся неотделанным набросок посвящения поэмы:
Прими в залог воспоминанья
Мои заветные стихи…
…
Вот Муза, резвая болтунья,
Которую ты столь любил,
Раскаялась моя шалунья,
Придворный тон ее пленил.
Ее Всевышний осенил
Своей небесной благодатью…
Не удивляйся, милый мой,
Ее Израильскому платью…
Прости ей прежние грехи
И под заветною печатью
Прими опасные стихи…
Судя по некоторым отметкам в тетради, это писано между серединой апреля и началом июня 1821 года.
«Гаврилиада» в представлении Пушкина была связана с мыслями о дворе. Его нередко и в прозе, и в стихах долго преследовали определенные навязчивые эпитеты, которые он повторял, возвращался к ним, отмечая ими связь и событий, и своих настроений или замыслов. Полтора года спустя, посылая поэму Вяземскому, Пушкин опять упоминает о дворе: «Посылаю тебе поэму в мистическом роде – я стал придворным» (1 сентября 1822 г.).
Это намек на царившее тогда при дворе благочестие, на то, как набожность Царя порождала своеобразное ханжество и чиновничий мистицизм. Даже спокойный, преданный престолу Карамзин сердито писал: «Я не мистик и не адепт».
Вяземский, который негодовал на Пушкина за несколько воинственных патриотических строчек в «Кавказском пленнике», обрадовался «Гаврилиаде» и весело писал: «Пушкин прислал мне одну свою прекрасную шалость» (22 декабря 1822 г.).
И не он один, но многие восторженные русские читатели плоской, непристойной вольтеровской «Девственницы» и «Les galanteries de la Bible»[54] и «La guerre des dieux»[55] Парни приняли и одобрили «Гаврилиаду» как забавную шутку. Они не стерпели бы шуток над либеральными идеями. Но над Божьей Матерью потешаться разрешалось.
Это общее настроение умов отчасти оправдывает Пушкина. В «Гаврилиаде» в последний раз сказались пережитки первоначальных французских литературных влияний, легкомысленного безбожия, среди которого прошла книжная юность Пушкина. Но для нас, знающих, какая смерть ждала Пушкина, последние строчки этой поэмы, страшной по слепоте и одержимости, по сочетанию внешней красоты с внутренней мерзостью, звучат как жуткое пророчество. Точно демоны, кривляясь и смеясь, в магическом зеркале, смутно очертили перед поэтом его собственное будущее. А он смеялся вместе с ними, опьяненный дурманом собственных богохульственных шуток, не зная, что смеется над собой:
Но дни текут, и время сединою
Мою главу тишком посеребрит,
И важный брак с любезною женою
Пред алтарем меня соединит;
Иосифа прекрасный утешитель!
Молю тебя, колено преклоня,
О, рогачей заступник и хранитель,
Молю, тогда благослови меня,
Даруй ты мне блаженное терпенье,
Молю тебя, пошли мне вновь и вновь,
Спокойный сон, в супруге уверенье,
В семействе мир и к ближнему любовь.
Глава XXV
РАЗОБЛАЧЕНИЕ КУМИРОВ
Насмешливое, легкое отношение к религии было в моде среди молодых либералов. Позже некоторые из них через страданье и униженье пришли к христианству. До декабрьской трагедии они шутя бежали мимо таинственной глубины христианства, да и вообще религии. От энциклопедистов восприняли они поверхностный рационализм, от Вольтера – зубоскальство над обрядами, над библейскими преданиями, над мистикой и чудесами Нового Завета. Эта психологическая подготовка была введением к позднейшему философскому, уже систематическому материализму и атеизму XIX века. Но не логика пошатнула религиозное сознание. Шутка, непристойная песня, цинический каламбур – вот что отравляло. Это был настоящий поток богохульственной пошлости. Эту заразу с детства прививали Пушкину. Но, помимо этого, он пережил в Кишиневе своего рода Sturm und Drang[56], прошел через темные ущелья, где недобрые силы кружились, нападали, одолевали. Не вполне, ненадолго, не без борьбы, но все-таки одолевали. Великий художник, он не мог впасть в узкий скептицизм, но что-то томило, застилало прирожденную ясную силу его духа. В стихах сквозят мучительное искание, тоска, недовольство, недоверие к жизни. Тяготило «азиатское заточенье», надоедало быть «молдавским пустынником». Утомляло безденежье, да еще среди богатых приятелей. Робкая, невысказанная любовь омрачала бурную, заложенную в крови радость жизни. Все еще не были изжиты обиды и удары первого грубого столкновения с жизнью. «Неверные друзья… изменницы младые… Ужель мне младость изменила, как изменяла мне любовь…»
Пушкин читает, учится думать, работает. «И сладостно мне было жарких дум уединенное волненье». Умственный рост не останавливается. Но какая-то тоска подступает, «душа час от часу немеет». Сомненье, страх, тревога одолевают его скептически воспитанный разум. Сердце и гений не мирятся с безбожием, бунтуют. Уже начинается, уже прорывается тяготение к религии, которое с годами будет расти. Но как раз эта главнейшая часть его душевного воспитания осталась незаконченной и недосказанной. Свои религиозные томленья и исканья таил он так же ревниво, как и свои любовные увлечения, переживал и преодолевал их с еще более гордой, целомудренной замкнутостью. Надо искать, угадывать их по отдельным намекам, по словесным совпадениям. Объясняя настроение Байрона, Пушкин как будто приоткрывает завесу… «Вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в стихотворениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Это как раз та заметка, где Пушкин говорит, что «душа человека есть недоступное хранилище его помыслов». В ответ на ходячие упреки, что Байрон был развратник, эгоист и безбожник, Пушкин рассказывает, как Байрон украдкой возил с собою распятие, подаренное ему францисканским монахом. Распятие это после смерти Байрона нашли в портфеле, лежавшем подле его смертного одра.
Пушкинское разочарование не было взято напрокат от Байрона Это был собственный «мрачный опыт», очень мучительный для доверчивой, привязчивой, открытой, ясной души Пушкина У Байрона была прирожденная высокомерно-презрительная усмешка. Он любил черный цвет. Для русского поэта все это, по существу, было чуждо. Подлинная Пушкинская печаль, грусть, даже отчаяние никогда не были насыщены черными тенями, которые можно видеть на испанских портретах. У Пушкина всегда отблеск светлых русских просторов. Он не носится, не позирует своим скептицизмом и разочарованностью, он борется с ними упорно и одиноко. В Кишиневе и не было людей, близких ему по тонкости, разнообразию, по напряженности духовной жизни. Но при его богатырской силе, может быть, даже выгоднее было, что он один на один отбивался от злобного гения, кружившего над ним.
Далеко не все его стихи того времени посвящены тайнам вечности и гроба. Да и в мозгу Пушкина не было прирожденного метафизического беспокойства, потребности философского осознания жизни. Иными путями шла его пытливость, развивалось его творчество. Но в Кишиневе он тягостно и затаенно пережил период жутких сомнений, через которые проходят почти все думающие люди. Иногда это были приступы бурного отчаянья, страстного отрицания. Но пытливый, беспокойный мозг Пушкина не мог удовлетвориться ни циничными шутками над верой, ни резкими разоблачениями кумиров. Разнообразны и волнообразны были его поэтические замыслы.
В его тетрадях есть два психологических конспекта, из которых каждый отражает гребень противоположной волны. Конечно, нельзя всякое его произведение считать только отражением его личных переживаний и настроений. Но есть ряд лирических стихотворений, часто недоконченных, неотделанных, на которых лежит печать личного. Они разбросаны по трем тетрадям, которыми он пользуется на юге. Эти отрывки еще не удалось распределить не только по месяцам, но даже и по годам. Одно несомненно, что оба конспекта писаны в Кишиневе, так же как и отрывки, характерные для интимных его мыслей, – «Красы Лаис, заветные пиры…», «Ты прав, мой друг», «Люблю ваш сумрак неизвестный», отчасти и «Недвижный страж дремал…».
В этих стихах, местами с законченной художественной выразительностью, местами отрывисто и резко, раскрывается то же душевное состояние, которое отмечено в конспекте: «Ко всему была охота, ко всему охладел; ветреный я стал бес чувств… теперь кого упрекну… и это смешно. Хочу возобновить дружбу – как мертвец не в силах… любовь, труды – не могу».
Это записано в тетради № 2365 на полях, около занимающего несколько страниц, неотделанного стихотворения. Оно писано в форме самооправдания, в ответ на чьи-то дружеские укоры:
Ты прав, мой друг, напрасно я презрел
Дары природы благосклонной.
Поэт «знал досуг, беспечных Муз удел… Я дружбу знал…».
Младых бесед оставя блеск и шум,
Я знал и труд, и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
Уединенное волненье…
Черновик сильно перечеркнут. Пушкин ни этого стихотворения, ни сходного по настроению «Красы Лаис, заветные пиры» не печатал. Оно попало в посмертные издания. Но даже в академическом издании не соблюдена последовательность Пушкинского черновика. У него после вышеприведенных строк был переход от прежней полноты жизни к новому душевному состоянию:
Свою печать утратил резвый нрав.
Душа час от часу немеет.
В ней чувства нет уже. Так легкий лист дубрав
В ключах кавказских каменеет.
Вышеприведенный конспект набросан рядом с этим, на полях. На следующей странице идет развитие той же темы.
И свет, и дружбу, и любовь
В их наготе отныне вижу,
Но все прошло! остыла в сердце кровь;
Ужасный опыт ненавижу.
По каким-то соображениям редакторы академического издания изменили порядок Пушкинского черновика и поставили эти четыре строки как строфу четвертую, а то, что у Пушкина написано раньше, превратили в строфу пятую. Это один из многих примеров того, насколько неудовлетворительно издан Пушкинский текст, даже Академией. Между тем его черновики откровеннее отделанных стихотворений. В данном случае, как раз после слов:
«Ужасный (вариант – и мрачный) опыт ненавижу» идет очень выразительная строчка:
Разоблачив пленительный кумир,
Я вижу…
Эта строчка точно кружится над Пушкиным. За двадцать страниц перед этим в той же тетради написал он:
Разоблачив пленительный кумир,
Я вижу призрак безобразный,
На что ж теперь тревожить хладный мир
Души бесчувственной и праздной?
(«Красы Лаис»)
В обоих черновиках, над которыми Пушкин немало поработал, есть прекрасные строчки. Не из художественной строгости, а из целомудренного нежелания распахивать двери в «недоступное хранилище своих помыслов», поэт не отдал в печать поэтическую свою повесть о том, каким холодом отозвалось в его душе разоблачение кумиров.
Но самый мотив повторяется, возвращается, врывается в другие формулы, затемняет свет.
Есть еще одна кишиневская тетрадь (в Румянцевском музее она хранится под № 2366). На первой ее странице выписан хвалебный отзыв о «Руслане и Людмиле» с пометкой: «Revue encyclop». 1821. Petersbourg. [57]. Это нельзя считать датой, так как неизвестно, когда журнал доехал до Кишинева. В тетради есть черновая «Вещего Олега», несколько прозаических программ на темы из русской истории, черновая стихов, прозаические заметки о литературе, блещущие ясностью и силой критического, зрелого ума. Страница двенадцатая занята рассуждениями о слоге и кончается словами: «Точность, опрятность, вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей, без них блестящие выражения ни к чему не служат; стихи дело другое, впрочем, и в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо более позначительнее; с воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко не продвинется».
На тринадцатой странице крупными буквами написано:
ТАВРИДА.
1822.
Gieb meine Jugend mir zurck[58].
Возможно, что это приступ к «Бахчисарайскому фонтану». На следующей странице опять психологический конспект, но отражающий настроение, противоположное первому конспекту: «Страсти мои утихают, тишина цар. в душе моей, ненависть, раскаяние, все исчезает – любовь, одушевл.».
Программа эта позже претворяется в стихи, оставшиеся неотделанными.
Покойны чувства, ясен ум,
Пью с воздухом любви томленье.
В душе утихло мрачных дум
Однообразное волненье…
Какой-то негой неизвестной,
Какой-то грустью полон я…
Первая, математически точная, строчка три раза возвращается в черновике, дает ключ к нему. Видно, даже магическое слово «Таврида» не сразу вернуло сердцу покой. Промежуточные страницы между конспектами и этим нащупыванием стихотворного выражения для душевной ясности заняты строчками, полными тоски и смятения. Несколько лет спустя Пушкин вырезал из этого стихотворения середину и этот отрывок напечатал без заглавия («Люблю ваш сумрак неизвестный»). Но самые острые, самые жгучие строчки не показал. Между тем самая их недосказанность, то, как отрывисто брошены они на бумагу, полны искренности.
Ты сердцу непонятный мрак,
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! Пустой призрак (печальный мрак),
Не алчу твоего покрова.
Веселье жизни разлюбя,
Щастливых дней не знав от века,
Душой не верую в тебя
Ты чуждо мыслям человека…
Тебя страшится гордый ум…
(Ты ужасаешь дерзкий ум…).
Так словами ограждается он от страха небытия, ничтожества, смерти. Он отгоняет от себя непонятный мрак, хочет донести земные воспоминания до берегов печальной Леты.
Конечно, дух бессмертен мой,
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Первая строчка – «конечно, дух бессмертен мой» – зачеркнута. Тщательно вычеркнуто из всего стихотворения самое слово «бессмертие»: «Бессмертной мысли… Щастье бессмертно… Бессмертие вкушая. Бессмертны, как душа моя…» Этот эпитет нигде не сохранен, хотя все стихотворенье полно борьбы с непонятным мраком, во имя бессмертия души, во имя непрерывности чувств. И там, где «вечный свет», где все «пленяет нетленной славой и красой», душа сохранит воспоминания о прежних земных привязанностях.
Ужели с ризой гробовой
Все чувства сброшу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Ужели прежних впечатлений
Не сохранит душа моя…
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я…
Для печати Пушкин выбросил всю эту часть, только выбрал из черновика слова «Златую нежность мечты, мечты поэзии прелестной», которые, так же как и золотая нежность любви, не покинут его и за могилой.
Стихотворение занимает почти четыре страницы. Слова не слушались. Пушкин исправлял, вставлял, писал отрывочно, снова вычеркивал. Потом, в более законченном виде, переписал в другую, позднейшую тетрадь (№ 2369). На первой ее странице помечено его рукой: «27 мая 1822. Кишинев». Это дает возможность оба автографа отнести к 1821–1822 годам, когда Пушкина преследовали, устрашали мысли о замогильном ничтожестве, о непонятном мраке. В печать эти строки он отдал только в 1826 году, да и то не полностью, в новой обработке, более затаенной.
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы,
О вы, поэзии прелестной
Благословенные мечты!
Вы нас уверили, поэты,
Что тени, легкою толпой,
От берегов холодной Леты
Слетаются на брег земной
И невидимо навещают
Места, где было все милей,
И в сновиденьях утешают
Сердца покинутых друзей;
Оне, бессмертие вкушая,
Их поджидают в Элизей,
Как ждет на пир семья родная
Своих замедливших гостей…
Но, может быть, мечты пустые,
Быть может, с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные,
И чужд мне будет мир земной;
Быть может, там, где все блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутных жизни впечатлений
Не сохранит душа моя,
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я…
(1822)
В той же тетради, среди черновиков (второй главы) «Евгения Онегина», писанных в Одессе в 1823 году, есть два наброска, где Пушкин опять возвращается к мыслям о вечности и ничтожестве, о смерти и бессмертии, ищет, как примирить земную привязанность с «туманом вечной ночи». По влюбчивой, горючей своей крови, он ярко воспринимал жизнь через любовь, и его мучило это противоречие силы чувства и ожидающего нас небытия. Наброски остались совсем не отделанными, отрывистыми, перечеркнутыми, но тем непосредственнее проступают в них тревога, сомнения, искания, еще не преображенные творчеством.
Ужель, мой друг…
Придет ужасный час — Твои небесны очи
Покроются, мой друг, туманом вечной ночи;
Молчанье вечное твои сомкнет уста…
Но я, до толе твой поклонник безотрадный,
В обитель скорбную сойду я за тобой
И сяду близ тебя печальный и живой (немой)…
Ни чувства на лице, напрасно жадный…
Коснусь я хладных ног — себе их на колена
Сложу и буду ждать… печально, но чего
Чтоб силою мечтанья моего
У милых ног твоих…
На этом обрывается первое стихотворенье. Сейчас вслед за ним идет другое, где любовная тоска отступает перед таинственной, вечной загадкой жизни и смерти, над которой тысячелетиями мучается человек. И бьется мысль поэта между надеждой и отчаяньем:
Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
Земное пережив, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны.
Клянусь! давно бы я покинул мертвый мир,
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободных наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений.
Где мысль одна горит в небесной чистоте,
Но тщетно предаюсь пленительной мечте!
Мой ум упорствует, не верит, негодует…
Ничтожество зовет — невольником мечты.
Ничтожество за гробом ожидает…
Меня ничтожеством могила ужасает.
Как! Ничего — ни мысль, ни новая любовь…
Мне страшно… И на жизнь гляжу печально вновь,
И долго жить хочу, чтоб долго образ милой
Таился и пылал в душе моей унылой…
В этом отрывке повторяется прежний образ: «И сам разбил бы жизнь – уродливый кумир». Это предвкушение разоблачения кумиров, которыми весь XIX век будут заняты беспокойные мыслители. Намеки на миры иные, где все «пленяет нетленной славой, красотой», разбросанные в черновиках стихотворения «Люблю ваш сумрак неизвестный» связывают все эти отрывки общностью сходных тревог, терзаний. Пушкин переживал их на юге, главным образом в Кишиневе, среди внешней мелкой провинциальной суеты, среди попоек, задорных ссор, развязного волокитства, взбалмошных поединков.
Эти отрывки, эти психологические эскизы, емкая художественная память Пушкина – «ни одна встреча, ни один разговор не пропали для него даром» – перенесла после в роман. Поэт сгустил, закристаллизировал разбросанные по отдельным стихотворным эскизам мысли и чувства. Бок о бок с «Ужель, мой друг», на том же листе тетрадки, есть черновик «Онегина», описание его разговоров с Ленским:
В прогулке их уединенной
О чем не заводили спор!
Судьба души, судьба вселенной,
На что не обращали взор!
И предрассудки вековые,
И тайны гроба роковые,
Судьба и жизнь — в свою чреду
Все подвергалось их суду.
(XIV строфа II главы)
Глава XXVI
ВСТРЕВОЖЕННЫЕ УМЫ
Правительство выслало Пушкина на глухую южную окраину, за тысячи верст от петербургских политических разговоров, увлечений, беспокойных исканий, с такой опасной, заразительной яркостью отразившихся в его стихах. А политика гналась за поэтом по пятам. Его бессарабская пустыня оказалась полна либералами и заговорщиками.
Самый отрыв от столичной жизни раздвинул перед Пушкиным горизонт, расширил круг наблюдений.
Основной государственный костяк, на котором держится жизнь народа, отчетливее проступил перед ним. Пушкин увидал Российскую Империю, которую в Москве, в Царском, даже в Петербурге трудно было охватить воображением. Безбрежность степей, просторы рек, снежные горы, волшебный край Тавриды, Черное море, старый Киев, Малороссия, Новороссия, полуотуреченная Бессарабия, пестрота племен, наречий, одежд, обычаев – и все это Россия, могучая, огромная, быстро растущая Россия. В то же время связь с Европой, близость ее ощущалась яснее.
И тут же рядом, по ту сторону границы, вспыхнуло восстание против турок, во имя национальной независимости. Попытка греческих патриотов освободиться от турецкого ига волновала Пушкина сменными чувствами симпатии и разочарования.
Он в первый раз увидал подлинных борцов за свободу.
Брожение на Балканском полуострове началось еще раньше. Коренное христианское население, сербы, болгары, черногорцы, молдаване стремились сбросить с себя тяжесть турецкого, мусульманского владычества. Лучше всех были организованы греки. В 1814 году они образовали в Афинах просветительское общество «Филомуза», целью которого было возрождение греческой литературы. Вся русская знать, Государыня Елизавета Алексеевна, великие княгини, наконец, сам Государь, сочувствовали этому делу и жертвовали на него деньги. Афинская «Филомуза» была только отделением тайного общества «Дружественной Гетерии», которое было учреждено с разрешения русского правительства на русской территории. Целью «Гетерии» было военное объединение всех христиан Турецкой Империи для «торжества креста над полумесяцем». Греческие патриоты называли себя то гетеристами, то фанариотами, от греческого квартала Фанар в Константинополе, резиденции греческого патриарха. Александр открыто сочувствовал им, считал защиту христиан миссией Русского Царя. Когда в 1806 году князь Константин Ипсиланти, Господарь Молдавии и Валахии, поссорившись с султаном, бежал в Россию, Александр оказал ему поддержку и гостеприимство, а трех его сыновей, Александра, Георгия и Николая, определил в Кавалергардский полк. Александр Ипсиланти был сделан флигель-адъютантом. В то же время Государыня Елизавета Алексеевна взяла к себе фрейлиной гречанку Роксану Стурдза (1786–1844), которая позже вышла замуж за немецкого графа Эдлинга и оставила очень интересные воспоминания о жизни своей при русском дворе. Хотя Александр любил красивых женщин, а Роксана Стурдза красотой не блистала, но эта горячая патриотка, умная, образованная, сумела подружиться с Императором и приблизила к нему двух людей, оставивших след в его жизни, – насыщенную мистицизмом баронессу Крюденер и насыщенного либерализмом графа Каподистрия. Греческий патриот и деятельный гетерист, он пользовался доверием Царя, который поручил ему управлять иностранными делами Российской Империи. Казалось, гетеристам обеспечена поддержка могучего Царя Царей. Но, когда пришел срок от слов перейти к действиям, Александр потерял веру в слова и не хотел действий.
Первое вооруженное столкновение гетеристов с турками произошло под началом флигель-адъютанта Русского Царя, князя Александра Ипсиланти, который 22 февраля 1821 года перешел с двумя братьями и двумя сотнями всадников из Бессарабии по льду через Прут и нагрянул в Яссы, тогдашнюю столицу Молдавии. Из Ясс он послал в Лайбах письмо Царю, вполне уверенный в его сочувствии. Не дожидаясь ответа, Ипсиланти неосторожно высказал эту уверенность в страстной прокламации к угнетенным народам.
Содержание этой прокламации Пушкин изложил в частном письме, от которого сохранился только очень перечеркнутый черновик. Это попытка рассказать неизвестному адресату «о происшествиях нашего края. Они, которые будут иметь последствия важные не только для нашего края, но и для всей Европы – особенно для России». Пушкин сообщает, что Ипсиланти в своей прокламации сказал: «Феникс Греции воспрянет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч.; и что Великая Держава одобряет великодушный (что Российская) (Восторг) (Три Знамя). Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветное, на другом развевается крест, обвитый лаврами с текстом сим знаменем победишь; на третьем изображен возрождающийся Феникс. – Я видел письмо одного инсургента – с жаром описывает он обряд освящения знамен и меча князя Ипсиланти – восторг Духовенства и Народа – и прекрасные минуты Надежды и Свободы…» (май 1821 г.).
С волнением узнало русское общество о внезапном выступлении греческих патриотов. «В Москве и здесь читают прокламацию Ипсиланти, которая, вероятно, уже у тебя есть, – писал из Петербурга А. И. Тургенев Вяземскому в Варшаву, – какое прекрасное бессмертие, если оно ему достанется… Отечество, вера, чистое побуждение – все тут, или быть может! За начинающего Бог, да и Бог православный!» (23 марта 1821 г.).
Даже сановник Тургенев, постоянно бывавший при дворе, который всех и все знал, был уверен, что Бог православный, в лице православного Царя, встанет за греков. Но до Вяземского в Варшаву вести из императорской квартиры доходили скорее. Царь был в это время в Лайбахе на конгрессе.
В Петербурге Тургенев восторгался блистательным подвигом Ипсиланти и верил, что русское правительство его поддержит, а Вяземский в Варшаве уже прочел в австрийской газете «Beobachter» официозное сообщение, где Александр заявлял, что «предприятие кн. Ипсиланти следует рассматривать только как проявление беспокойного духа современности и неопытности и легкомыслия этих молодых людей». Там же сообщалось, что Александр Ипсиланти исключен из русской службы, и что Государь совершенно не одобряет его предприятия и никакой помощи оказывать ему не намерен. Повстанцы были скоро разбиты. Александр Ипсиланти был взят в плен. Его посадили в тюрьму в Венгрии, в Мукаче, где он и просидел до 1827 года.
Оттоманская Империя была еще сильна, а инсургенты совершенно не подготовлены к продолжительной борьбе. Для греческих повстанцев в Молдавии и Валахии не хватило национальной почвы. Еще до появления Ипсиланти в Яссах валахский солдат Владимиреско собрал отряд в несколько тысяч арнаутов, но это были не политические инсургенты, а скорее разгулявшаяся буйная шайка. Ипсиланти звал их к себе, но получил характерный ответ: «Ваша цель совершенно противоположна моей. Вы подняли оружие на освобождение Греции, а я на избавление своих соотечественников от греческих князей. Ваше поле не здесь, а за Дунаем» (Вельтман).
Турки быстро восстановили свою власть в Бухаресте и в Яссах. По всей Турции пошла жестокая расправа с христианами. В Светлое Христово Воскресение турки повесили в Стамбуле 70-летнего патриарха Григория и трех митрополитов. Великий Визирь, присутствуя при казни, спокойно курил трубку. Граф Каподистрия умолял Александра объявить войну Турции. Царь сказал: «Если мы ответим туркам войной, ни одно правительство не устоит на ногах». Это была перефраза мнения Меттерниха, который писал Царю: «Война с Турцией была бы ужасной брешью, через которую бегом ворвется революция».
Не только гетерист Каподистрия, но и русский националист Карамзин опасались, что греки будут отданы «в жертву Австрийскому Наблюдателю и паше Египетскому». Можно себе представить, как кипели молодые либералисты, друзья Пушкина. Их негодование против греческой политики Царя усилило оппозиционное брожение русской интеллигенции.
Пушкин успел только мельком познакомиться в Кишиневе с братьями Ипсиланти. Он в Каменке дописывал «Кавказского пленника», когда инсургенты во главе с кавалергардским офицером выступили из Кишинева. Когда поэт вернулся, уже поблекли их победные венки. Противоположность интересов молдаванских и греческих, благодаря которой Ипсиланти не мог сговориться с валахскими повстанцами, чувствовалась и в Кишиневе. А. Ф. Вельтман рассказывает в своих воспоминаниях: «На каждом шагу загорался разговор о делах греческих: участие было необыкновенное. Новости разносились как электрическая искра по всему греческому миру Кишинева. Чалмы князей и кочуны бояр разъезжали в венских колясках из дома в дом с письмами, полученными из-за границы. Можно было выдумать какую угодно нелепость о победах греков и пустить в ход; всему верили, все служило пищей для толков и преувеличений. Однако же, во всяком случае, мнение должно было разделиться надвое: одни радовались успехам греков, другие проклинали греков, нарушивших тучную жизнь бояр в княжествах. Молдаване вообще желали успеха туркам и порадовались от души, когда фанариотам резали головы, ибо в каждом видели будущих господарей своих». Далеко не все греки сочувствовали повстанцам. Пушкин записал в дневник: «2 апреля (1821 г. – А. Т. –В.) вечер провел у Н. G. – прелестная Гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью Греками я один говорил как Грек; все отчаивались в успехе предприятия Этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, а 25 000 000 турков оставят цветущую страну Еллады законным наследникам Гомера и Фемистокла».
Водворившись к весне 1821 года в Кишиневе, Пушкин стал свидетелем самой непривлекательной части греческого восстания – беженцев. Кишинев наводнился «буженарами», как их называли, то есть, боярами из придунайских княжеств и фанариотами из Константинополя. «Кишинев представил редкое зрелище, – рассказывает П. В. Анненков. – Он получил свою долю инсургентов, разбежавшихся в разные стороны, кто куда мог. Кроме немногих образованных греческих фамилий, искавших в нем приюта от внезапной политической бури, их застигшей, Кишинев увидал в стенах своих еще толпы фанариотов, молдаван и бродяг, которые принесли с собой вместе с навыком к интригам, коварному раболепству и лицемерию еще свежие предания своих полуразбойничьих лагерей. Тогда-то Пушкин впервые познакомился с недавними бойцами румынского восстания, людьми, которые почти и не сознавали разницы между борьбой за дело освобождения родины и подлым грабежом, насилием и убийством…
Наглость в обращении была уже почти тут необходима, просто для того, чтобы – держать всю эту негодную эмиграцию перед собой в должных границах. К сожалению, навык к презрительному своеволию обращения, полученный Пушкиным прежде и усиленный этой толпой, укоренился в нем на довольно долгое время».
Гетерия с ее героями, волнениями, успехами, неуспехами была для Пушкина первым предметным уроком живой политики. Но все-таки это были чужие дела, которые не могли так глубоко задевать чувства, так упорно заставлять работать мысли, как брожение русских умов, среди которого он жил. Как чиновник, прикомандированный к генералу Инзову, ссыльный поэт составлял часть господствующего класса. В этих кругах, главным образом среди военных, на обязанности которых было подвести край под крылья Русского Орла, нарастало острое противодействие целям и приемам русского правительства. Уже были основаны тайные общества. Если даже Пушкин не был посвящен во все их дела, то идейная их жизнь протекала на его глазах, при его участии. Программы вырабатывались не без борьбы. Идейные и личные разногласия вынудили заговорщиков за восемь лет четыре раза перестроить свою организацию. В 1817 году был основан «Союз Спасения». В 1818 году его переделали в «Союз Благоденствия», который в 1821 году распался на Южное и Северное общества, просуществовавшие до 14 декабря 1825 года.
На устав и распорядок первых русских тайных политических организаций отчасти оказали влияние масонские ложи, а главное, многочисленные европейские тайные общества Многое было заимствовано от немецкого патриотического конспиративного союза Tugenbund (1808). Наполеон, заживо погребенный на острове Святой Елены, уже угасал. Кончились поднятые им войны. Но какие-то иные огни перебегали от народа к народу. Как вулканическая пыль после извержения, реяли над Европой идеи, выброшенные французской революцией на поверхность человеческого сознания. В Испании, в Неаполе, в Пьемонте – всюду шли революционные волнения, и значительная часть русского образованного общества была на стороне революционеров, которых тогда еще называли патриотами.
Патриотами были и русские либералы. На смену придворному фаворитизму XVIII века шла новая, менее эгоистичная потребность работать на пользу Отечества и человечества. Сам Царь подавал пример. Казалось, он разделяет стремление либералов разрешить две главнейшие задачи – раскрепостить крестьян и дать России народное представительство. Первые тайные общества создавались не для борьбы с Царем, а скорее ему на помощь. Но позднейшая внутренняя и внешняя политика Александра изменила настроение вольнолюбивой интеллигенции.
Давно назревали в Александре новые взгляды, а главное, новые страхи. Поворотным пунктом принято считать конгресс, который начался в Торнау 8 октября 1820 года и закончился в Лайбахе к весне 1821 года. На этом конгрессе Австрия, Пруссия и Россия образовали Священный Союз и как первое проявление его деятельности помогли неаполитанскому королю сломить карбонариев. Австрийские войска заняли Неаполь. Пьемонт заволновался, желая поддержать неаполитанцев. Александр приказал Ермолову идти на Пьемонт со ста тысячами русских солдат. Приказ не пришлось приводить в исполнение. Восстание было подавлено местными средствами.
Князь Вяземский одним из первых почуял опасность и резко писал Тургеневу, что это «конгресс владык самовластных, кузнецов народных оков, которые собрались с тем, чтобы закинуть эти цепи и на те народы, которые мужественно вырвались из-под желез самовластия… Этот конгресс не что иное, как заговор самодержавия против представительного правительства…». Участников конгресса Вяземский называл «политическими лунатиками» и боялся, что «они сговорятся каким-нибудь общим языком» и пустят в ход меры «свободо-народо-убийственные» (23 октября 1820 г.).
Император Александр, на которого Вяземский и его друзья до тех пор смотрели не только как на Царя, но и как на «корифея европейских либералов», в тот же самый день писал приятельнице своей, княжне С. С. Мещерской, о задачах конгресса:
«Мы заняты здесь выполнением крайне важной, но крайне трудной задачи. Дело идет о том, чтобы найти средства против царства зла, которое растет стремительно и всеми тайными путями, доступными духу сатанинскому, его направляющими. Увы, это средство, которое мы ищем, превыше наших слабых человеческих сил. Только Спаситель властью Божественного Глагола может дать исцеление» (23 октября 1820 г.).
Те же мысли через несколько дней Император повторил в письме к генерал-адъютанту Васильчикову: «Мы собрались, дабы принять серьезные и действительные меры против пожара, охватившего весь юг Европы и от которого огонь уже разбросан в разных землях». Александру чудилось, что искры уже летят на вверенную ему Провидением Российскую Империю.
В промежутке между этими двумя письмами прискакали в Лайбах сначала фельдъегерь, потом Чаадаев с известием о бунте в Семеновском полку. Царь был очень расстроен. Взволнованное мистическими страхами воображение приняло солдатский бунт за политическое движение. Несчастные семеновцы, искавшие защиты от свирепого немца-командира, мучившего их, оказались невольными пособниками Меттерниха, помогли хитрому австрийскому дипломату толкнуть колеблющегося Александра на опасный путь реакции, отказа от задуманных реформ. Либеральный Каподистрия попал в немилость. С его уходом исчезла надежда получить поддержку Русского Царя в борьбе греков против турок.
Всю зиму 1820 года Александр провел за границей, в заседаниях, в явных и тайных обсуждениях европейской политики. В те времена нигде, кроме Англии, не было сильных политических партий, печать еще только нарождалась, общественное мнение, даже в передовых странах, имело более совещательное, чем решающее значение. Опираясь на силу своих армий, немногочисленная группа венценосцев и сопровождавших их государственных деятелей, самостоятельно решала судьбы народов, своих и чужих. С тревогой следили русские люди за роковым переломом в политическом миросозерцании Царя. Вяземский со свойственной ему политической страстностью писал: «Чудны дела Твои, Господи, но чуднее еще дела Твоих господ! В заточении вологодском, плен и пожар Москвы не так часто обхвачивал мой ум, как этот Лайбах. Все прочее безделица в сравнении с этим явлением. Все надежды, вся доверенность, все терпение рушатся, если только на миг приостановить мысль на нем» (14 января 1821 г.).
Зорко и неодобрительно наблюдали за настроением Царя и его ближайших сотрудников члены «Союза Благоденствия», который состоял в значительной степени из аристократов, находившихся в тесном соприкосновении с правительственными кругами. Один из учредителей «Союза», князь Илья Долгоруков, у которого часто собирались заговорщики, даже состоял при Аракчееве. Чем реакционнее становилось правительство, тем больше обострялись взгляды и боевая психология заговорщиков.
Вначале они были больше патриотами, чем заговорщиками, мечтали представить устав «Союза Благоденствия» на утверждение Царя, дали обществу не боевое, а мягкое, гуманитарное название. Устав его был проникнут юношеской верой в человечество, в готовность людей работать для общего блага. Человеколюбие, просвещение, праведные суды, разумное устройство хозяйственной жизни – вот к чему они стремятся.
«Союз Благоденствия» в святую себе вменяет обязанность распространением между соотечественниками истинных правил нравственности и просвещения, споспешествовать правительству к возведению России на степень величия и благоденствия, к коей она самим Творцом предназначена…» Они ставят себе целью благо Отечества, но сдержанно постановляют «отнюдь не обнаруживать тех ран, к исцелению коих немедленно приступить нельзя…». «Союз» надеется на «доброжелательство правительства».
Устав составлялся в семье Муравьевых, при большом участии Александра Михайловича Бакунина, отца знаменитого анархиста Михаила Бакунина. Он был дипломат, служил в Неаполе, когда там произошла революция. А. М. Бакунин опасался для России таких насильственных переворотов, осуждал либеральные увлечения молодежи и самого Императора, доказывал, что настоящие патриоты обязаны внедрять в народ любовь к труду и правила нравственности, заботиться об его образовании. Эти мысли отразились в уставе «Союза Благоденствия», вписанном в «Зеленую Книгу». Составители его ошибались, думая, что правительство продолжает разделять их стремления. В правительственных кругах «Зеленую Книгу» считали чем-то вроде Каббалы. В воображении полиции она как-то связывалась с «Зеленой Лампой».
Устав «Союза Благоденствия» не всех заговорщиков удовлетворял. Среди его членов были люди разнообразных взглядов – от умеренных конституционалистов до республиканцев-федералистов. Социалистов еще в те времена не водилось, и социальные вопросы не вызывали резких противоречий. Все сходились на том, что надо освободить крестьян, но подробности раскрепощения, наделение землей, выкуп и т. д. не были разработаны. В этой неопределенности отражались колебания еще не сложившихся мнений, устремлений и характеров. Не личное или сословное неудовольствие руководило заговорщиками. В подавляющем числе это были баловни судьбы, блестящие барчата, которых жизнь осыпала своими благами. Но в одних загорелась потребность работать для общего блага, в других – политическое честолюбие.
По-видимому, таким честолюбцем был гусарский офицер П. И. Пестель (1793–1826). Он был идеолог, отчасти вождь более крайнего течения. Республиканец, он готов был на крайние меры, вплоть до цареубийства. Один из главных учредителей «Союза Благоденствия», М. Н. Муравьев (впоследствии видный сановник Николаевского царствования, возведенный в графы), язвительно говорил, что «Русская Правда» составлена для разбойников муромских лесов.
Противники обвиняли Пестеля в отвлеченности, в незнании России, в нежелании считаться с ее особенностями, с ходом ее истории. Обвиняли его в диктаторских замашках, говорили, что, составляя для Южного общества в противовес уставу «Союза Благоденствия» свою «Русскую Правду», Пестель с личными целями ввел в проект будущей конституции должность Верховного Правителя. «Пестель садился в директорию», – говорили декабристы. Эти подозрения ускорили расслоение «Союза» на более умеренное Северное общество и общество Южное, где царили ум и воля Пестеля. Северяне считали его «хитрым властолюбцем, не Вашингтоном, а Бонапартом». В начале 1821 года Пестель был переведен из Петербурга в Бессарабию. Правительство поручило ему составить доклад о причинах и ходе греческого восстания. Декабрист Лорер рассказывает, что доклад был составлен «так умно и так красно», что граф Нессельроде, министр иностранных дел, спросил Государя, кто из дипломатов его писал? «Будто бы Государь, улыбнувшись, сказал: «Ни более, ни менее, как армейский полковник. Вот какие у меня служат в армии полковники!»
Пушкин познакомился с Пестелем в Кишиневе, куда Пестель иногда наезжал из Тульчина. Пестель произвел на поэта впечатление своим оригинальным умом, но близости между этими двумя выдающимися людьми не было. И. П. Липранди, который не любил Пестеля, писал, что Пушкин, «несмотря на его (Пестеля) ум, который он искал высказывать философскими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться», и что Пушкин находил, что властность Пестеля переходила в жестокость. «Однажды, за столом у М. Ф. Орлова, Пушкин, как бы не зная, что этот Пестель сын Иркутского губернатора, прославившегося свирепостью, спросил: «Не родня ли он Сибирскому злодею?» Орлов, улыбнувшись, погрозил ему пальцем».
Но ни в письмах, ни в стихах поэта нет никаких признаков, чтобы он подпал под обаяние властного заговорщика. Через двенадцать лет после того как он записал в дневнике о своем разговоре с Пестелем, 24 ноября 1833 года опять стоит в дневнике имя Пестеля. На рауте у австрийского посла Пушкин встретил своего знакомца по Кишиневу, князя Михаила Суццо, бывшего Молдавского Господаря. «Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал Этерию – представя ее Императору Александру отраслию карбонаризма. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота была побеждена хитростию русского офицера!»
Историки декабрьского движения считают это обвинение совершенно несправедливым. В своем донесении о движении гетеристов Пестель никого не стремился обманывать, тем более что он сочувствовал инсургентам. Характерно, что Пушкин, никогда не скрывавший своего уважения и сочувствия к декабристам, говорит таким тоном о казненном Пестеле. Значит, осталось какое-то враждебное чувство.
Из заговорщиков на юге у Пушкина установились приятельские отношения с генералом М. Ф. Орловым, с В. Ф. Раевским и с В. Л. Давыдовым. Друзей за годы южной ссылки он не завел, кроме братьев Раевских. Да и то Александр обманул его доверие. Но Раевские, по-видимому, не были членами тайного общества, а если и были, то недолго, так же как генерал М. Ф. Орлов; настоящими заговорщиками были их однофамилец, В. Ф. Раевский, и В. Л. Давыдов.
В Кишиневе самым приятным для Пушкина домом был дом Орловых. Через эту семью поддерживалась связь поэта с Раевскими, с Давыдовым, вообще с передовой военной молодежью, служившей в Бессарабии.
М. Ф. Орлов был просвещенный и либеральный генерал. В 1817 году он собирал подписи под петицией об уничтожении крепостного права, подписанной Васильчиковым, Воронцовым, Блудовым, Вяземским и другими знатными барами. Эту петицию Орлов лично подал Царю, чем сразу же омрачил свою блестящую служебную и придворную карьеру. Это не помешало ему год спустя собирать подписи под другой петицией – против выделения Польши и Литвы в независимое княжество. После речей Царя в Сейме ходили слухи, что у правительства есть такое намерение. Петиция о Польше навлекла на Орлова уже настоящую опалу. Его отправили на юг, подальше от царских глаз.
Живя в Петербурге, Орлов старался влиять не только на правительство, но и на общество. Как член «Арзамаса», – по прозвищу Рейн, – он корил Арзамасцев за недостаток гражданских чувств и произнес на эту тему речь, которая почти расколола «Арзамас». Его понятия о гражданских обязанностях были иные, чем у Пестеля, несравненно более умеренные. Орлов не был революционером, а только реформатором. Еще до учреждения «Союза Благоденствия» он хотел создать «Общество Русских Рыцарей», составленное из самых честных людей, для сопротивления лихоимству и другим беспорядкам, кои слишком часто обличаются во внутреннем управлении России» (из его показаний 1826 г.).
Приняв в Кишиневе под свое командование 16-ю дивизию, Орлов отменил в ней телесные наказания, улучшил быт солдат, обучал их грамоте, главное, боролся с жестокостью, которую так легко смешивали с дисциплиной. Липранди, вместе с Пушкиным часто бывавший у Орловых, противопоставляет его либеральные, но умеренные взгляды крайним воззрениям, царившим в Тульчине, «где у генерал-интенданта Юшневского писались конституции, где питали молодежь заразительными утопиями, увлекавшими их на поприще совершенно иное, чем то, которое указывалось в многообразных беседах у Мих. Фед., где никогда не было речи, могущей заронить малейшую искру негодования на существующий порядок. Думаю, что Пушкин с живым умом и не только, что иногда, но очень часто, невоздержным языком своим мог бы навлечь на себя гибельные последствия, которые он избежал в этом обществе».
Эта заметка в общем правильно отмечает различие мнений в среде либералов. Но писана она много лет спустя, когда сам Липранди отошел от левых кругов. Ее надо сопоставить с несколькими словами в письме Пушкина к Вяземскому, писанном из Кишинева, да еще из квартиры Орловых: «…Липранди берегся доставить тебе мою прозу… Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и в свою очередь не любит его…» (2 января 1822 г.). В военной среде Орлова совсем не считали таким умеренным. Поэт-партизан Денис Давыдов, который был в Кременчуге начальником штаба, писал начальнику штаба при Витгенштейне, П. Д. Киселеву, будущему графу: «Мне жалок Орлов с его заблуждениями, вредными ему и бесполезными обществу; я ему говорю, что он болтовнёю своею воздвигает только преграды в службе своей, которою он мог бы быть истинно полезен Отечеству. Как он ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть абсолютизма в России» (1819).
П. Д. Киселев тоже не разделял взглядов Орлова, хотя и был с ним дружен. Он писал Орлову: «Все твои суждения, в теории прекраснейшие, на практике неисполнимы. Многие говорили и говорят в твоем смысле, но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри закончились тиранством Наполеона. Везде идеологи – вводители нового, в цели своей не успели, а лишь дали предлог к большему и новому самовластию правительств…» Он советовал Орлову оставить «шайку крикунов» – «преобразователем всего не каждому быть можно», но каждый может частно «увеличить блаженство общества». Это был запоздалый урок, так как Орлов и без этих советов занимался просветительской работой. Письма и Д. Давыдова и П. Д. Киселева писаны еще до того, как около автора «Русской Правды» собрался в Тульчине кружок революционеров, из которого выросло позднейшее русское освободительное движение. Монархический патриотизм, так ярко вспыхнувший в год Отечественной войны, еще не был изжит даже будущими заговорщиками. Сам Орлов всю жизнь оставался патриотом и даже монархистом. Может быть, тут и влияние жены сказалось. Во всяком случае, когда Пушкин бывал у него в Кишиневе, Орлов уже отошел от заговорщиков. Обвенчавшись в мае 1821 года с Екатериной Николаевной Раевской, он привез молодую жену в Кишинев, где они зажили на широкую ногу. Орловы держали, как тогда говорили, открытый стол, то есть целый ряд лиц, главным образом офицерство, были раз навсегда приглашены к их обеду. Среди них едва ли не единственным штатским был Пушкин. Случалось, что слуги, не испытывая никакого уважения к его фраку, обносили его за обедом. Поэт обижался, как дитя.
Орлов понимал значительность Пушкина. «Этот молодой человек сделает много чести русской словесности», – писал он Вяземскому (9 ноября 1822 г.). Несмотря на разницу лет и положения, Пушкина тянуло в его дом.
Среди пестрого провинциального экзотического чужого Кишинева Пушкин чувствовал себя у Орловых в своей среде. Это была та привольная, широкая жизнь русского просвещенного барства, которую он с детства знал. По словам Бартенева, который знал Е. Н. Орлову, Пушкин «целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова. Свобода обращения, смелость, а иногда и резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго соблюдалась и соблюдается в полках, все это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диване валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи».
Составляя короткий конспект кишиневской жизни, Пушкин не забыл Орлова: «Кишинев – приезд мой из Кавказа и Крыму (!) – Орлов – Ипсиланти, – Каменка – Фонт., Греческая революция. – Липранди – 12 год – mort de sa femme[59], – le rngat[60] – Паша Арзрумский».
Привлекала в дом Орловых и его молодая умная жена. Пушкин считал Екатерину Николаевну «женщиной необыкновенной», называл ее Марфой Посадницей, вложил в свою Марину Мнишек черты героические, подмеченные в Орловой. Та общая любовная приязнь, которую испытывал Пушкин ко всей семье Раевских, распространялась и на Е. Н. Орлову. В свою очередь, и она относилась к поэту с дружеским вниманием и, вероятно, принимала участие в тех бесконечных разговорах, о которых она писала брату Александру: «У нас беспрестанно идут шумные споры философские, политические, литературные и др.; мне слышно из дальней комнаты. Они заняли бы тебя, п. ч. у нас не мало оригиналов» (конец 1821 г.).
Из Петербурга пристально и недоброжелательно следили за югом. Чувствовали что-то неладное. Но, как это часто бывает, первый удар скользнул мимо людей действительно опасных и обрушился на того, кто, сознавая свою умеренность, меньше всего ожидал удара. В 16-й дивизии у Орлова палки были отменены, а в соседней, 17-й дивизии, все госпитали были полны избитыми до полусмерти солдатами. Палочники говорили, что Орлов распустил дивизию. Всякое ничтожное столкновение солдат с офицерами толковали как бунт. Орлов увлекался ланкастерскими школами взаимного обучения. Получив дивизию, он поручил молодому офицеру В. Ф. Раевскому (1795–1872), только что переведенному из Петербурга, ввести в ней ланкастерское обучение. Раевский выписал на свой счет книги и пособия и принялся учить солдат грамоте, выполняя этим одну из основных задач «Союза Благоденствия», членом которого состоял. Он был человек горячий и резкий, взглядов своих не скрывал и один из первых за них поплатился. Первого января 1822 года Орлов устроил в манеже праздник, где было угощение не только для офицеров, но и для солдат. В крепостные времена резкая черта отделяла бар от простонародья. То, что солдаты ели в присутствии начальства, показалось дерзким нарушением дисциплины и чинопочитания. Этот праздник возмутил староверов. Месяц спустя, 6 февраля 1822 года, В. Ф. Раевский был арестован по подозрению в участии в тайном обществе. Его отвезли в Тирасполь, посадили в крепость, где продержали до января 1826 года, потом перевезли в Петропавловскую крепость, чтобы выяснить связь его с декабристами. Найденные при аресте бумаги смутно подтвердили, что В. Ф. Раевский действительно был член какого-то общества. Ничего серьезного не нашли, может быть, потому, что Пушкин предупредил его об аресте. Они были приятели, обменивались книгами, шутками, стихами. Пушкин прозвал сурового к себе и другим Раевского Спартанцем. Раевский считал, что Пушкин зазнается, сравнивая себя с Овидием, и называл его «Овидиев племянник». Раевский принадлежал к числу тех кишиневских приятелей, с которыми Пушкин обменивался знаниями и мыслями. Вот как Раевский рассказывает об услуге, оказанной ему поэтом:
«1822 года, 5-го февраля, в 1 ч. пополудни кто-то постучал у моих дверей. Арнаут, который стоял в безмолвии предо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.
– Здравствуй, душа моя! – сказал Пушкин весьма торопливо и изменившимся голосом.
– Здравствуй, что нового?
– Новости есть, но дурные; вот почему я прибежал к тебе.
– Доброго я ничего ожидать не могу после бесчеловечных пыток С. (Это относится к следствию, которое производил генерал Сабанеев над нижними чинами одной роты в 17-й дивизии.) Но что такое?
– Вот что, – продолжал Пушкин. – С. сейчас уехал от генерала, дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил – приложил ухо. С. утверждал, что тебя надо непременно арестовать; наш Инзушка – ты знаешь, как он тебя любит – отстаивал тебя горячо… Но из последних слов С. ясно уразумел, что ему приказано: ничего нельзя открыть, пока ты не арестован.
– Спасибо, – сказал я Пушкину, – я этого почти ожидал; но арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается турецкой расправой; впрочем, что будет, то будет. Пойдем к Липранди, – только ни слова о моем деле».
Так, почти полвека спустя, изложил этот разговор В. Ф. Раевский. Возможно, что он запамятовал, что Инзов мог рассказать Пушкину о беде, надвигавшейся на Раевского. Поэт мог вспомнить собственные горькие дни в Петербурге, когда Федор Глинка оказал ему такую же услугу. Раевский прислал Пушкину из Тираспольской крепости свои стихи «Певец в темнице», где больше гражданских чувств, чем поэзии:
Как истукан немой, народ
Под игом дремлет в тайном страхе.
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе.
После ареста В. Ф. Раевского началось дело против Орлова. Оно тянулось почти год. В апреле 1823 года его лишили дивизии. Карьера его была кончена. Ни прежняя личная близость с Царем, ни откровенная умеренность его либерализма не спасли Орлова. А Пестель продолжал служить, продолжал подбирать вокруг себя пылкие умы и подчинять их своей революционной воле. Плохо разбирались агенты правительства в людях той военной среды, где в Александровскую эпоху создавались тайные политические организации. По-видимому, Пушкин не был принят в члены тайного общества, но он знал об его существовании. Месяц спустя после декабрьского восстания он писал Жуковскому: «Но кто же, кроме правительства и полиции, не знал о нем. О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности» (январь 1826 г.).
На севере и на юге кипучая работа оппозиционной мысли шла при нем, при его участии. Пушкин не скрывал своего вольнодумства, и даже снисходительный Инзов считал его «зараженным либеральной чумой». Со школьной скамьи жил Пушкин в круговороте идей, среди того, что сто лет спустя полубезумный немецкий поэт-философ назвал переоценкой ценностей. Сначала кипела литературная борьба. Шишковисты дрались с Арзамасцами, классики с романтиками. В этой области Пушкин был как у себя дома, все двери были перед ним открыты. Но когда вихрь захватил следующие пласты мысли, от поэзии и прозы перебросился он на политику. Пушкин остался на краю, хотя был лично знаком с самыми видными заговорщиками, знал их мысли, перековал их идеи в стихи, за которые раньше всех пострадал.
Юг был куда горячее, чем север, и годы, прожитые на юге, полны движения и разнообразия. Его душа была всегда в движении. Застоя он не знал. На юге все кругом него двигалось, складывались яркие новые характеры, по-новому отражались европейские и русские события в сознании думающих людей, ставя перед ними новые требования, пробуждая новые страсти, цели.
Пушкин был прежде всего и больше всего поэтом, и все разнообразные ритмы жизни, ее громкие и тихие голоса находили в нем отзвук. Великий художник, он воспринимал новые чувства и идеи, не отделяя их от людей, которые их высказывали, отстаивали, осуществляли. Ощущение и понимание человеческой личности шло в нем наряду с пониманием мыслей. Трудно сказать, что он скорее схватывал и глубже видел – сущность новой мысли или слабость и силу ее носителей? Дела и безделье своих современников, их страсти, заботы, пороки, искания – он все это наблюдал, всему придала его поэзия смысл, блеск, выразительность. Красотой художественного преображения озарил он вскипавшие вокруг него насыщенные романтизмом политические волнения, честолюбия и мечтания. Заразность его стихов напугала правительство, и без того с огромным недоверием прислушивавшееся и присматривавшееся к нарождению общественного мнения.
В XVIII веке были фавориты, фрондеры, были просто слуги царевы. При Александре появились общественные деятели. Правительство сразу насторожилось.
Ссылка Пушкина была одним из первых проявлений этого нового настроения правящих кругов. Александр не освободил крестьян и не дал России «законносвободных учреждений». А когда стихи юного Пушкина выявили стремления нарождающейся интеллигенции дать народу вольность и покой, Царь разгневался и чуть не загнал поэта в Соловки. Потом смягчился, отправил его на юг, три года спустя опять разгневался и погнал поэта с юга на север, в глушь Псковской губернии. Гоненья увеличивали популярность Пушкина, но не могли изменить его взгляды. Но сама жизнь многое в них меняла, многое по-своему переработала его подвижная, острая мысль. Под влиянием все ширившегося круга наблюдений над людьми и событиями складывался собственный умственный опыт. Никогда не оставляло его с юности усвоенное сознание, что образованный человек обязан вдуматься и государственное и гражданское устройство общества и по мере сил способствовать его улучшению. А ведь это и есть политика.
Вечно работающий мозг Пушкина раньше многих понял ошибочность крайних программ, а может быть, и революционных методов. Тяжкая кара, обрушившаяся на заговорщиков, отчасти связывала его. Кому охота бить лежачего. Но сильна потребность художника претворять пережитое и передуманное. Пушкин посвятил декабристам X главу «Евгения Онегина», которая так и не была напечатана. Она писана гораздо позже начала романа (в 1830 г.) и сохранилась только в зашифрованном отрывке. В нем есть несколько строк и о южных делах:
Так было над Невою льдистой.
А там, где ранее весна
Блестит над Каменкой тенистой
И над холмами Тульчина,
Где Витгенштейновы дружины
Днепром подмытые равнины
И степи Буга облегли —
Дела иные уж пошли…
Там Пестель … для тиранов
И рать набирал
Холоднокровный Генерал
Но это писано, когда уже события научили многому. Уезжая на юг, Пушкин обещал своему суровому заступнику, Карамзину, два года ничего не писать против правительства. Но не мог он спрятаться от событий, не мог запретить себе думать. Мысли о государстве, о правах государей и народов, о толпе и ее вождях были не просто заимствованными с Запада отвлеченностями. Быстрый, могучий рост России, накопление новых, неиспользованных народных сил, развитие политического сознания в образованном классе, – все это требовало новых форм для общественной и государственной жизни, новых мыслей и новых слов.
Художественная чуткость Пушкина все это воспринимала. Его ясный, сильный ум по-своему осмысливал бегущие мимо события. Подробная история его мышления, конечно, невосстановима. Даже друзья не могли, да и не стремились проследить этот таинственный процесс. Никто из них не потрудился сохранить для потомства летопись хотя бы одной эпохи его творчества. В Кишиневе около него немало было приятелей. Много знакомцев, среди которых Пушкин жил, как Гулливер среди лилипутов. Эта вершинная одинокость не останавливала, скорее углубляла его растущее умение удерживать внимание долгих дум и наслаждаться уединенным волнением жарких дум… Перечеркнутые черновики часто вскрывают упорное, порой тревожное искание не только «остроконечнейшего, горельефнейшего способа выразить свою мысль» (слова Вяземского), но и самой мысли, самого суждения. На его внутренний мир, на непрестанное нащупывание, выработку миросозерцания влияли и книги, и люди, и события. Но тут, как и во всем, Пушкин шел своими путями. В самые буйные периоды его юности трезвость и меткость его суждения поражала выдающихся его современников. Его ясный, прозрачный ум не любил ни логики, ни философии, хотя из разговоров с геттингенскими друзьями он на лету схватывал их отвлеченные идеи. Он любил не схемы жизни, а саму жизнь. И в политике, около которой кружились чаяния и мечты его современников, в которую вкладывали они столько пафоса, сохранил Пушкин своеобразие мыслей, часто горьких. Это не была горечь личных обид. То, что Пушкин сумел вынести из этих толчков и испытаний умственный и писательский опыт, свободный от личной боли, является одним из доказательств редкой гармоничности его душевного роста. Упругие удары могучих крыльев поднимали его над суетой, губительной для слабых душ. Пушкина считали даровитым, но ветреным мальчишкой, а он первый попал под тяжкий молот реакции. Ни правительство, ни общество не пощадили его. Уже избалованный успехом, он был ошеломлен мелкими сплетнями, злорадным хихиканьем, гнусной выдумкой о том, как его секли в полиции. При одном упоминании об этих слухах и шепотах его обжигало бешеное негодование.
На юге, до переезда в Одессу, его ближайший начальник, который в то же время был и первым лицом в области, не только ничем не задевал его самолюбия, но старался смягчить тягость ссылки, которой не видно было конца.
Но с севера приходили невеселые вести, вокруг Царя все плотнее смыкался круг. Независимым людям все труднее было оставаться на службе, «чтобы не торговаться с совестью и не обманывать себя и других». Вяземский вышел в отставку и в середине 1821 года поселился у себя в Остафьеве. Год спустя талантливый математик, член Академии наук, Лабзин подвергся тяжкой ссылке за то, что осмелился высказаться против кандидатуры в члены Академии царских любимцев, ничего общего с наукой не имеющих. Лабзин сказал в заседании:
«Вы говорите, что Кочубея и Аракчеева надо выбрать в члены Академии за их близость к Царю? Тогда выберите лучше царского кучера Илью. Уж чего ближе…»
Этого было довольно, чтобы великий ученый в двадцать четыре часа был выслан из Петербурга. Цензура становилась все бессмысленнее и назойливее, и Пушкин издали сердился на нее. Возможно, что он во всеуслышание высказал свою досаду. Агенты тайной полиции доносили из Кишинева в Петербург, что Пушкин «ругает публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство». Вероятно, что это так и было. До вступления Николая I на престол все, кому было не лень, открыто, без стеснения, критиковали и бранили правительство. Судя по постоянным запросам генералу Инзову, власти были уверены в бунтарском настроении поэта. На самом деле, несмотря на то, что Пушкин был окружен на юге либералами и заговорщиками, несмотря на то, что он вел с Пестелем, умевшим подчинять других своей волевой революционной мысли, «разговоры метафизические, политические и нравственные», за годы изгнания, его вольнолюбивые мечты скорее остыли. Он родился независимым человеком. Свобода была для него необходимым условием достойного существования. «Свобода, кипящей младости кумир…» – писал он в «Руслане». Через несколько лет повторил в «Кавказском пленнике»: «Свобода, он одной тебя еще искал в подлунном мире». Незадолго перед смертью с горечью опыта, измеряемого не длительностью, а насыщенностью жизни, Пушкин писал: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»
Но изменялось его понятие о свободе, и личной и общественной. Пушкину было суждено родиться в эпоху европейских потрясений, которые ускорили рост России и русского народного творчества. На глазах Пушкина ширилась Держава, крепла и ее мощь. Его сослали не в мертвую сибирскую пустыню, а в быстро крепнущую южную окраину.
В стране, где долго, долго брани
Ужасный гул не умолкал,
Где повелительные грани
Стамбулу Русский указал,
Где старый наш Орел Двуглавый
Еще шумит минувшей славой…
Перед пристальными, все замечающими глазами поэта сама история ставила проблемы власти, государственного строительства. Как их решать? Кто осуществит решения? – герой? толпа? народы? властители? Чем определить пределы свободы? Людскими желаниями? Волей Провидения? Мудрецы XVIII века объявили законы Божеские предрассудками, пообещали построить новое царство, опирающееся на силу человеческого Разума…
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась;
Вещали книжники, смирялися Цари…
Толпа пред ними волновалась.
Разоблаченные пустели алтари…
(1824)
Восемнадцатилетний Пушкин, наслушавшись среди петербургских либералов конституционных речей, давал царям неюношески мудрые советы:
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
(«Вольность», 1817)
Пять лет спустя, в «Послании к цензору» так же сдержанно напомнил он «угрюмому стражу Муз» о необходимости уважать закон и истину:
Он (цензор. — А. Т.-В.) сердцем почитать привык алтарь и трон;
Но мнений не теснит и разум терпит он.
Блюститель тишины, приличия и нравов
Не преступает сам начертанных уставов,
Закону преданный, Отечество любя,
Принять ответственность умеет на себя;
Полезной истине пути не заграждает.
Живой поэзии резвиться не мешает…
(1822)
Умеренность этих требований тем показательнее, что Пушкин не предназначал послания для печати и никогда его не печатал, что не мешало посланию, как и многим другим стихам Пушкина, ходить по рукам. В «Послании к цензору» он с усмешкой говорит: «И Пушкина стихи в печати не бывали…» Есть в послании еще строчка: – «Что нужно Лондону, то рано для Москвы», – которую вряд ли одобряли в «обществе умных», как прозвал Пушкин будущих декабристов.
Стихи Пушкина полны волнообразных отражений, то его собственной встревоженной пытливости, то настроений окружающих. В материалах той эпохи есть много доказательств его умственной близости, его психологического проникновения в замыслы и характеры декабристов. Конец его письма к В. Л. Давыдову – «мы щастьем насладимся, кровавой чаши причастимся…» – показывает, что Пушкину были известны их мысли о перевороте и цареубийстве. Эти мысли вообще носились в воздухе.
В кишиневской черновой тетради Пушкина (№ 2365), среди стихов, заметок о смерти Наполеона, на той же странице, где записана первоначальная программа «Братьев-Разбойников», он нарисовал две головы – одна в ночной повязке с узелками. Под ней подпись – Marat. Другая – голова юноши с длинными кудрями. Под ней подпись – Sand. Это относится к весне или к началу лета 1821 года. В то время он встречался с главным кинжальщиком – так называли тогда террористов, – с Пестелем. Может быть, разговор с ним, «метафизический, политический и нравственный», навеял гимн террору, который называется «Кинжал». Воинственная звучность этих стихов еще не превзойдена во всей русской революционной поэзии. С первых строк слышится глухой раскат надвигающейся грозы:
Лемносской бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия Позора и Обиды.
Где Зевсов гром молчит, где дремлет меч Закона,
Свершитель ты проклятий и надежд.
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд…
(1821)
Пушкин утверждал, что «Кинжал» не противу правительства писан». При всей его правдивости случалось и ему кривить душой.
В той же записной книжке (1820–1821), где Пушкин не побоялся сохранить черновик «Кинжала», через две страницы после этого грозного революционного гимна, набросан другой черновик, где поэт указывает на задачи своей поэзии:
Не тем горжусь я, мой певец…
…
Не тем, что на столбе сатиры
Разврат и злобу я казнил
И что грозящий голос лиры
Тирана в ужас приводил…
Не тем, что пылким дерзновеньем
Мятежной юности моей
И страстью правды и гоненьем
Я стал известен меж людей…
(1821)
Отрывок не кончен. Какое утверждение заключалось в нем? Чем Пушкин считал себя вправе гордиться?
Глава XXVII
ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ
Добро и зло — все стало тенью…
Навязчивая строчка – «разоблачив пленительный кумир» – возвращается настойчиво в кишиневских черновиках. Она осталась недосказанной, и можно по-разному читать ее. Ничтожество жизни, любовь, измена, обман мечты, тайны вечности и гроба, добро и зло.
Пушкин увез с собой из Петербурга расплывчатые, но кипучие либеральные мечты, в которых ясно выступали только две задачи – конституция и раскрепощение крестьян. С годами эти основные, необходимые, настоятельные требования русской действительности отчетливо встали перед ним во всей своей простой и ясной очевидности. Но туман сентиментального политического романтизма рассеивался, спадали покровы с пленительных кумиров, вожди и толпа рисовались реальнее и непригляднее. Прирожденная независимость художественного ума разрушала иллюзии, не позволяла плыть по течению. В набросках «Вадима», неконченой драмы из жизни древнего Новгорода, есть строчки, которые лучше передают настроения декабристов, чем настроения новгородцев IX века:
Вражду к правительству я зрел на каждой встрече.
Уныние везде: торговли (шум) утих,
Умы встревожены, — таится пламя в них.
Младые граждане кипят и негодуют…
(1822)
Младые граждане кипели и негодовали не только в России, но и по всей Европе. В одной из тетрадок Пушкин записал: «О. (вероятно, М. Ф. Орлов. – А. Т.-В.) говорил в 1820 году: революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция здесь, конституция там. Господа Государи, глупо поступили вы, лишив Наполеона престола».
Критическое отношение к слепому увлечению революционными и освободительными идеями увеличивалось от непосредственных наблюдений над греческими повстанцами. В бумагах Пушкина сохранились черновики двух писем, писанных на юге, между 1821–1823 годами. В одном из них, писанном по-французски, Пушкин так характеризует греков:
«Нищие… маклеры… евреи… карманные воришки… трусы, воры и бродяги, которые никогда не могли устоять против первых же выстрелов плохих турецких мушкетов… вот, что такое эти гер… (написано her., вероятно, герои. – А. Т.-В.). В армии Витгенштейна они представляли бы странный отряд… Офицеры еще хуже солдат… Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева. Многих мы лично знаем и удостоверяем их ничтожество… Никакого понятия о военном искусстве, никакой чести, никакого энтузиазма. Они умудрились быть несносными даже тогда, когда беседа с ними должна была интересовать каждого европейца… здешние офицеры, французы и русские, выказывают им презрение, которое они совершенно заслужили, они все выносят, даже палочные удары, с хладнокровием, достойным Фемистокла. Я – не Варвар и проповедник Алкорана, дела Греции живо меня интересуют, оттого я негодую, что на этих жалких людей выпала священная обязанность защитников свободы…»
Это письмо, или другие резкие отзывы поэта о греках, дошли до его приятелей. Как либералы, они сочувствовали грекам и обиделись за них на поэта.
Во втором, русском отрывке, тоже недатированном, Пушкин уже защищается:
«С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня (варваром), врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но ч. б. тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое не доброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа. Жалею, что принужден оправдываться перед тобой, повторяю то, что случилось мне говорить. Касательно Греков… Люди по большей части самолюбивы (ограниченны), беспамятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить…»
Наблюдая греческих борцов за освобождение, вглядываясь в русских карбонариев, Пушкин видел, как трудно подымать толпу на высоту политических идеалов. Перед ним вставала сложная проблема об отношениях между толпой и вождями, проблема власти, на которой построена политика. Глубокий и ранний знаток человеческой души, он сознавал значение сильной личности. Сам непохожий на других, Пушкин среди всех демократических утопий ясно видел грань между толпой и, как он говорил, избранниками судьбы. Он с детства жил среди событий, порожденных беспокойной волей одного из таких таинственных избранников судьбы – Наполеона, который возбуждал восторг даже врагов. В своих талантливых «Записках партизана» Денис Давыдов, вояка, рубака, страстный русский патриот, отлично передает суеверное впечатление, которое производил не только Бонапарт в Тильзите, в расцвете славы, но и Наполеон, бегущий из Москвы, разбитый, погубивший свою армию, окруженный горстью гвардейцев. Пушкин жил среди людей, которые все это видели. Когда Наполеон умер (23 апреля 1821 г.) и весть о его смерти дошла до Пушкина, он записал в дневнике по-французски: «18 juillet 1821, nouvelle de la mort de Napoleon»[61]. Вероятно, тогда же начал он оду на смерть Наполеона, черновики которой разбросаны в тетрадях. Только к осени он ее дописал и отделал. Е. Н. Орлова писала брату Александру: «Пушкин больше не корчит из себя жестокого. Он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждать, или болтать очень приятно. Он только что кончил свою оду на Наполеона, которая, по моему скромному мнению, хороша, – сколько я могу судить, слышав ее частью один раз» (12 ноября 1821 г.).
Через несколько дней она опять упомянула о Пушкине: «Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия» (23 ноября).
Ода была кончена, но мысли поэта клубились около войны и мира. И он сам, и отцы и деды росли среди непрерывных и победоносных войн. Для образованного господствующего класса – а тогда эти понятия еще совпадали – военное ремесло было так же обязательно, как позже воинская повинность стала обязательной для всего мужского населения. С той только разницей, что для дворянства XVIII и начала XIX века военная служба была не внешней повинностью, а делом совести и чести. Вспыхивающее временами в Пушкине желание стать военным было пережитком сословного чувства долга перед Отечеством, а также и проявлением страстной натуры, ищущей риска, подвига. «Скучен мир однообразный сердцам, рожденным для войны…» Этого и пацифизм аббата Сен-Пьера не мог сломить. 23 ноября у Е. Н. Орловой Пушкин увлекался всеобщим миром, а 29 ноября писал:
Война!.. Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести…
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей…
(29 ноября 1821 г.)
Легендарный образ грозного «нарушителя общественного спокойствия» Наполеона волновал его воображение: В кабинете Онегина стоял:
Столбик с куклою чугунной
Под шляпой с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.
Не сразу преодолел поэт сложность этого характера. В первых черновиках он еще повторяет шаблонные определения, оставшиеся от лицейских годов, когда мимо Царского Села, на борьбу с непобедимым Наполеоном, «текла за ратью рать». «Злодей, губитель, преступник, страшилище вселенной…» Но в процессе творчества проясняется мысль, крепнет уважение к угасшему повелителю народов. «Велик и падший великан». Сознание Пушкина так рано проснулось, что он мог чувствовать, как окружающие переживают обиду Аустерлица, унижение Тильзита, и сам переживал суровый героизм Москвы, опьянение парижским триумфом. Но, всматриваясь в горящий след, оставленный в мире Наполеоном, он говорит о нем без злобы, без высокомерной похвальбы победителя, с великодушием патриота, знающего силу своего народа, своего государства.
В короткой программе, набросанной рядом с одним из черновиков, записано: «Угас тот, который то и то… – и Россию… Но, да не упрекнет его Русский… Россия спасена – бедная Франция в унижении…» Этой мыслью, как торжественным заключительным аккордом реквиема, замыкается последняя строфа оды:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал,
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Пушкин не спешил сообщать «Наполеона» своим друзьям, но эту строфу, а также четвертую, пятую и шестую, которые он считал «самыми сносными», послал А. И. Тургеневу. Когда, пять лет спустя, ода была напечатана в «Собрании Стихотворений» (1826), пришлось, из-за цензуры, выбросить из нее как раз эти строфы, в которые двадцатидвухлетний Пушкин сумел вложить такую мудрую точность эпитетов.
В свое погибельное щастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой…
В трех строфах, которые самому Пушкину понравились, всего 24 строчки. Но эта исчерпывающая краткость стоила ему большого труда. Это целая картина, со строгой исторической перспективой, с нарастанием и переходами событий, с предчувствием неизбежной катастрофы.
Для тех, кто пережил в России февральскую и октябрьскую революции 1917 года, особенно близки, по реализму революционной психологии, эти строки:
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил…
Пушкин писал А. И. Тургеневу: «Эта строфа (последняя. – А Т.-В.) ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного Демократа I. X. (Иисуса Христа – А. Т.-В.) (изыде сеятель сеяти семена своя).
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Нo потерял я только время,
Благая мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич».
(1 дек. 1823. Одесса)
Это не случайное соседство. «Наполеон» и «Сеятель» связаны общностью настроения и мыслей. Может быть, даже больше общностью мыслей, чем настроения. Они настойчиво возвращались, подготовлялись, нарастали первые годы его жизни на юге, оборвались в Одессе благодаря одному из тех взрывов, которые с раннего детства потрясали его жизнь, перебивали его художественное устремление к гармоническому жизненному ритму. Взрывы эти вызывались главным образом резкой противоположностью между страстностью его внутренней жизни и средой.
Вчитываясь в кишиневские стихи, особенно в черновики, можно проследить, как основной мотив – «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный…» «И свет, и жизнь, и дружбу и любовь в их наготе я ныне вижу…» – постепенно развивается, переходит в анализ общества и отношений между народом и вождями. Все настойчивее преследует поэта мысль, что толпа совсем не гонится за свободой. Еще раньше «Сеятеля» мысль, что «стадам» свобода не нужна, не раз встречается в черновиках.
Весной 1821 года, под свежим впечатлением «аристократических обедов и демагогических споров», в Каменке Пушкин писал В. Л. Давыдову: «Народы тишины хотят, и долго их ярем не треснет». Это не только шутка. Пошатнулась уверенность в сущности того либерализма, за который он был сослан в Кишинев. Трудно проследить хронологическое развитие этой мысли сквозь лабиринт недатированных стихов и черновиков. В них особенно определенно сказалось разоблачение кумиров, которое после Ницше стали называть переоценкой ценностей. Окончательно отделывая свои стихи или приготовляя их для печати, Пушкин оставлял в них суждения и чувства более кристаллизованные. Отражения настроений переходных, ищущих, смятенных, туманных оставались в черновиках. Но и для этих смутных переживаний иногда он находил высокохудожественные выражения. Среди записей 1821–1822 годов, вслед за стихотворением: «Ты прав, мой друг! напрасно я презрел дары природы благосклонной…», где есть эти чудесные строчки: «и сладостно мне было жарких дум уединенное волненье», идет черновик, полный горьких мыслей. Начинается он все с той же строки, которая не раз возвращалась:
Разоблачив пленительный кумир…
Дальше слова брошены отрывисто, но внутренняя связь есть: «Кого возвышенной душой боготворить не постыдился… Я говорил пред хладною толпой языком пламенной свободы… Но для души ничтожной и глухой смешон язык души высокой…»
Не только толпа, но и ее вожди вызывают в нем презрение:
Встречались мне наперсники Молвы,
Но что в избранных я увидел —
Ничтожный блеск… обман…
Везде ярем, секира иль венец,
Везде злодей иль малодушный…
Иль предрассудков раб послушный…
Так воспроизведен этот отрывок в академическом издании. В другой, кишиневской, тетради есть наброски более сходные с «Сеятелем». Тут и презрение к людям, и раздражение против себя за доверчивость и простодушие. Около черновика приписанные на полях отрывистые строчки, совпадающие с автографом «Сеятеля», посланным А. И. Тургеневу 1 декабря 1823 года. Ясно, что перед нами несколько редакций того же стихотворения. В окончательной редакции поэт из всех этих набросков оставил только двенадцать строк. Он выбросил молодого мечтателя, который толпу «боготворить не устыдился». Выбросил все резкие эпитеты, характеризующие ничтожество толпы: жестокой, ветреной, холодной, подкупленной, глухой. Поступил, как советовал брату в письме: «…Сначала думай о людях все дурное, меньше придется скидывать… Презирай их как можно вежливее» (1822). Но тем беспощаднее сгущено презрение в пяти заключительных строках, тем презрительнее звучат слова: «Паситесь, мирные народы…»
И пастухи немногим лучше пасомых: «Бывало в сладком ослепленьи, я верил избранным душам…» Эту наивную веру в избранников судьбы, вместе с некоторыми другими пережитками собственного романтизма, Пушкин вложил в Ленского:
Он верил избранным судьбами
Мужам, которых тайный дар,
И сердца неподдельный жар
И гений власти над умами
Добру людей посвящены
И славе доблестью равны.
Ленский считал:
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит…
Кружась над загадкой власти одного над многими, мысли Пушкина настойчиво возвращались к вихрям и бурям, поднятым французской революцией. Опять вставал Наполеон, колдун, смиривший разбушевавшуюся стихию. Осенью 1823 года Пушкин великолепными коваными стихами написал, и хотя не кончил, но переписал набело, а в печать не отдал, загадочный отрывок «Недвижный страж дремал…». Поэт привел призрак Наполеона в палаты Русского Царя. Встретились два могучих соперника за власть над народами. Напряженно вглядывается Пушкин в Наполеона, старается разгадать тайну его неотразимого, неуловимого взора, понять, какие противоречивые силы направляли его судьбу?
То был сей чудный муж, посланник Провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонилися цари,
Мятежной вольницы наследник и убийца,
Сей хладный кровопийца…
(1823)
Неотступно вставал вопрос, зачем кто-то – судьба? история? Провидение? Бог? – посылает на землю таких мучительных героев, таких «нарушителей общественного спокойствия». Среди записей 1824 года, может быть, сделанных уже в Михайловском, есть перечеркнутый отрывок, где Пушкин опять ищет смысла революции, хочет понять историческую роль ее «наследника и убийцы» – Наполеона. Отрывок остался неотделанным, но в нем есть поразительные строчки, дающие ключ к уединенным думам. Понять черновик можно, только восстановив зачеркнутые слова:
Зачем ты послан был, и кто тебя послал?
Чего — добра иль зла ты верный был свершитель…
…
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась,
Вещали книжники, тревожились цари,
Толпа пред ними волновалась,
Разоблаченные пустели алтари,
Свободы буря подымалась
И вдруг нагрянула…
Разбились ветхия скрижали.
Явился муж меча, рабы затихли вновь…
…
Цари сказали — нет свободы,
И поклонились им народы,
…
Добро и зло — все стало тенью…
Тем, кто пережил мировую войну и революцию, эти строчки много говорят. В них отразилось знакомое ощущение хрупкости, зыбкости жизни не отдельного только человека, а всего человечества, тоска перед «сердцу непонятным мраком». Многие – в особенности многие русские – могли повторить в 20-х годах XX века горькие слова Пушкина, сказанные в 20-х годах XIX века:
Добро и зло — все стало тенью…
Глава XXVIII
КОНЕЦ АЗИАТСКОГО ЗАТОЧЕНИЯ
Проклятый город Кишинев,
Тебя бранить язык устанет.
(Ноябрь 1823 г.)
Мелькали дни, месяцы, годы, а ссылке Пушкина не видно было конца. Он с первого же года надеялся и ждал: «Бог простит мои грехи, как Государь мои стихи». Но прощение не приходило, а кишиневская жизнь тяготила все больше. Внешне она шла на людях. Гуляния, встречи, трактирные пирушки под пение цыганок, танцы, дуэли, несложное волокитство, однообразная пестрота и веселье провинции, да еще полурусской. А внутри беспокойство, обида на забывчивых друзей, одиночество, тоска по милому северу.
Пушкин сразу стал тяготиться Кишиневом. И в стихах, и в письмах прорвалось нетерпеливое раздражение, едва прикрытое шуткой. Пушкин в письмах корил друзей за забывчивость, жаловался на скуку и одиночество. В марте 1821 года, едва осев в Кишиневе, он писал: «Недавно приехал в Кишинев и скоро оставлю благословенную Бессарабию». Несколько месяцев спустя просил А. И. Тургенева походатайствовать за него перед Царем, «вытребовать меня на несколько дней с моего острова Пафмоса…». «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге…» (7 мая 1821г.).
Чаадаеву он писал той же весной: «О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки», мечтал возобновить беседы прежних лет, младые вечера, пророческие споры…
Он писал другому Тургеневу, дипломату, только что выехавшему из Константинополя: «Поздравляю вас, почтенный Сергей Иванович, с благополучным прибытием из Турции чуждой в Турцию родную. С радостию приехал бы я в Одессу побеседовать с Вами и подышать чистым Европейским воздухом, но я сам в карантине, и смотритель Инзов не выпускает меня как зараженного какою-то либеральною чумою…» (21 августа 1821 г.).
Раздражение против насильственного одиночества, оторванности, изгнания, вылились в оде «К Овидию», которой закончился первый год в Кишиневе. Но и новый, 1822 год мало принес радости. Письма невеселые. Пушкин писал брату: «Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружний голос, что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию – и это состояние несносно… Спроси у Дельвига, здоров ли он, все ли, слава Богу, пьет и кушает, каково нашел мои стихи к нему и проч.» (24 января 1822 г.).
Шестого февраля, через несколько дней после этого письма, был арестован В. Ф. Раевский. Пушкин тревожился не только за приятеля, но и за себя. Копились новые писательские грехи – «Кинжал», а главное, «Гаврилиада». Чувство связанности и одиночества усиливалось: «Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как-нибудь, не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний… Жуковскому я также писал, а он и в ус не дует… Так-то пророчу я не в своей земле, а между тем не предвижу конца нашей разлуки. Здесь у нас молдованно и тошно…» (27 июня 1822 г. Гнедичу). И Вяземскому опять: «Здесь не слышу живого слова Европейского» (1 сентября 1822 г.). Потом ламписту Я. Н. Толстому: «…Мои сердечные благодаренья; ты один изо всех моих товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне. Кстати или не кстати. Два года и шесть месяцев не имею от них никакого известия, никто ни строчки, ни слова…» (26 сентября 1822 г.).
Я. Н. Толстой порадовал его не только своим письмом, но и предложением библиофила-коллекционера князя А. Я. Лобанова-Ростовского издать стихи Пушкина. Как будто снова устанавливалась связь с Петербургом. Вспыхнули воспоминания о веселых беседах под Зеленой Лампой. Вспыхнули и зазвенели стихами в его мозгу, точно вылились из-под его пера так же легко, как и прозаическое начало письма.
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?
…
В изгнаньи скучном, каждый час
Горя завистливым желаньем,
Я к вам лечу воспоминаньем,
Воображаю, вижу вас:
Вот он, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных Муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство…
На самом деле в письмо попал уже исправленный, переработанный текст. В черновиках – их два, один в большой тетради (№ 2365), другой в карманной записной книжке, – отчетливее проступает противоречие между былой беспечностью и кишиневскими настроениями.
«И милый звук знакомых струн печаль на сердце мне наводит… Молвой покинутый изгнанник в степях Молдавии забыт. Младых пиров утихли смехи, утих безумства вольный глас… Вы оба, в прежни времена, любимой лестью баловали Певца свободы и вина…»
Это могло быть принято за жалобу или за хвастовство, и Пушкин отбросил эти строчки. У него не было прежней охоты болтать нараспашку, даже с «товарищами младыми». Не свойственное его детски доверчивому сердцу сомнение в людях сказалось в писанном тогда же по-французски письме к брату:
«Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты не знаешь. Начинай всегда с того, чтобы думать о них как можно хуже; вряд ли просчитаешься. Не суди о них по собственному сердцу, которое, я надеюсь, полно доброты и благородства. А главное, сердце твое еще молодо. Презирай их, как можно вежливее, это способ быть настороже против мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут задевать тебя при твоем появлении в свете… Будь холоден со всеми… Не поддавайся чувству благожелательности, люди его не поймут и охотно примут за низкость, так как они всегда рады судить других по себе… Хотелось бы мне предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает духу ожесточать твое сердце в таком возрасте, когда оно еще полно сладких заблуждений. Все, что я могу сказать тебе о женщинах, не принесет тебе никакой пользы. Скажу только, что чем меньше мы любим женщину, тем легче нам обладать ею. Но только старой обезьяне XVIII века это может доставить наслажденье» (осень 1822 г.).
Эти мизантропические мысли, смягченные прелестью стиха, повторяются почти дословно в «Евгении Онегине»:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
…
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян.
(Глава IV)
Осенью писал Пушкин брату: «Я карабкаюсь и может быть явлюсь к вам, но не прежде будущего года… Жуковскому я писал, он мне не отвечает; министру я писал – он и в ус не дует – о други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит Сентябрем» (октябрь 1822 г.).
Все настойчивее стучится хандра в веселое сердце поэта. Ему душно. Забывчивые друзья молчат. Издатели далеко, а без них как справиться с гнетущим безденежьем, с нищетой. Все круче становится цензура. Бесполезно издалека торговаться с цензором. «За 2000 верст мудрено щелкать его (цензора Бирукова. – А. Т.-В. ) по носу. Я барахтаюсь в грязи молдавской, чорт знает, когда выкарабкаюсь» (конец 1822 г. Вяземскому).
Все чаще возвращается слово «пустыня». «В пустынях Молдавии… Сия пустынная страна… Бессарабский пустынник… Пустынной лиры пенье…» И пустыня-то не русская. После трех лет жизни в Бессарабии Пушкин кончает письмо Гнедичу стихами: «В чужбине свято сохраняя…» Тягостно было нести одиночество. Отдельные люди отвечали отдельным его потребностям ума или характера. Но никто не давал той полноты жизни, как «Зеленая Лампа», субботники Жуковского, приемы у Карамзиных, гостиная Голицыной, беседы с Чаадаевым. Даже в «обществе умных» не понимали его. На юге Пушкин никого не «мучил своим талантом как Привидение», никого не изумлял волшебной быстротой своего роста. На юг уехал молодой повеса, беспечный певец Руслана и Людмилы, трубадур «рыцарей лихих». К концу третьего года ссылки Пушкин написал «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», задумал и начал «Евгения Онегина», написал около сотни стихотворений. В некоторых из них уже весь блеск его гения («К Чаадаеву» «К Овидию», «Наполеон», «Демон», «Песнь о Вещем Олеге», «Муза»). Трудности и радости творчества переживал он на юге вне непрестанного соприкосновения с чужим творчеством, с влюбленным одобрением читателей, которое ласкало его в Петербурге, где его резвая Муза «как Вакханочка резвилась, за чашей пела для гостей, и молодежь минувших дней за нею буйно волочилась». Все острее угнетала подневольность, отсутствие свободы передвижения. В год, когда Раевского посадили в Тираспольскую крепость, Пушкин, может быть, сливая его судьбу с собственным чувством, написал «Узника».
Сижу за решеткой в темнице сырой
…
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляет лишь ветер… да я!..
(1822)
Эта песнь потом распевалась по всей России, особенно в тюрьмах.
Наконец Пушкин потерял надежду на друзей и решил сам обратиться к министру иностранных дел, в ведомстве которого он продолжал числиться. Это было в начале 1823 года. Либеральный граф Каподистрия уже ушел. На его место поступил граф К. В. Нессельроде, лучше умевший приспособиться к новой политике Императора. Пушкин послал ему прошение по-французски:
«Attachpar l'ordre de Sa Majestauprs de Monsieur le Gnral Gouverneur de la Bessarabie, je ne puis sans une permission expresse venir a Ptersbourg, om'appellent les affaires d'une famille que je n'ai pas vue depuis trois ans. Je prends la libertde m'adresser Votre Exellence pour La supplier de m'accorder un semestre de deux ou trois mois»[62].
Эта скромная просьба о трехмесячном отпуске была доложена 21 февраля Государю и отклонена. 27 марта Нессельроде писал Инзову: «Его Величество соизволили приказать мне уведомить Пушкина через посредство Вашего Превосходительства, что он ныне желаемого позволения получить не может».
С этого отказа началась многолетняя, душу выматывающая переписка гениального поэта с важными чиновниками и жандармскими генералами. Для Пушкина этот отказ был тяжким ударом. Он был полон надежд, нетерпеливо напоминал брату, чтобы родные, а главное, друзья, на которых поэт больше полагался, чем на родных, замолвили о нем слово перед Царем. Вероятно, письма не всегда были сдержанные. Даже легкомысленный Левушка, может быть, повторяя опасения друзей, просил брата быть осторожнее. В ответ на это поэт писал: «Ты не приказываешь жаловаться на погоду – в Августе месяце – так и быть, – а ведь неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется» (30 января 1823 г.).
Отказ Государя обострил чувство ссылки. К счастью, непосредственный его начальник, генерал Инзов, относился к поэту с неизменной доброжелательностью. Весной 1823 года, вероятно в мае, он отпустил Пушкина на побывку в Одессу, которая издали по сравнению с Кишиневом казалась поэту Европой. Во время пребывания в Одессе генерал-губернатором Новороссии и Бессарабии был назначен гр. М. С. Воронцов. Он выбрал Одессу своей резиденцией. Северные друзья постарались перевести поэта в штат гр. М. С. Воронцова. Вяземский из Москвы писал в Петербург Л. И. Тургеневу: «Говорили ли вы Воронцову о Пушкине? Непременно надобно бы ему взять его к себе. Похлопочите, добрые люди. Тем более что Пушкин точно хочет остепениться, а скука и досада – плохие советчики» (31 мая 1823 г.).
Это письмо скрестилось с короткой запиской Тургенева. Он писал Вяземскому с Черной речки: «Я говорил с Нессельроде и с графом Воронцовым о Пушкине. Он берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться» (1 июня 1823 г.).
Через несколько дней Тургенев писал подробнее: «О Пушкине вот как было. Зная политику и опасения сильных мира сего, следовательно и Воронцова, я не хотел говорить ему, а сказал Нессельроде в виде сомнения, у кого он должен быть: у Воронцова или Инзова? Граф Н. утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано – сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания – все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали; Батюшкова – в Италию – с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?» (15 июня 1823 г.).
К несчастью, полушутливые опасения Тургенева оправдались. Идиллия на берегу моря не удалась. Меценат не сдержал своего обещания дать таланту Пушкина простор и досуг.
А старик Инзов был огорчен отъездом Пушкина: «Я любил его как сына», – грустно жаловался он.
Часть пятая
ОДЕССА
ИЮНЬ 1823 – 30 ИЮЛЯ 1824
Могучей страстью очарован…
Глава XXIX
ХАНДРА
«Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
(Из письма Пушкина к А. И. Тургеневу, 14 июля 1824 г.)
«Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман – три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и Италианская опера напомнили мне старину и ей Богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляют мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе – кажется и хорошо – да новая печаль мне сжала грудь – мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически – и выехал оттуда навсегда. О Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни; впрочем я нигде не бываю, кроме в театре» (25 августа 1823 г.).
Это письмо к брату кончалось словами: «Прощай, душа моя – у меня хандра, и это письмо не развеселило меня».
За неделю перед этим Пушкин почти этими же словами начал коротенькое деловое письмо Вяземскому:
«Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется – да сам не свой» (19 августа).
Скука крепко привязалась. Почти два месяца спустя он опять пишет Вяземскому: «У нас скучно и холодно. Я мерзну под небом полуденным» (14 октября).
Потом Дельвигу: «Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка?» И опять повторяет в конце письма: «Скучно, моя радость! вот припев моей жизни» (16 ноября).
Александру Тургеневу он писал, как всегда, с усмешкой: «Я обнимаю Вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и Ваше воспоминание, и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести 3 года в душном азиатском заточении, чтоб почувствовать цену и не вольного европейского воздуха. Теперь мне было бы совершенно хорошо, если б не отсутствие кой-кого. Когда мы свидимся, Вы не узнаете меня, я стал скучен как Грибко и благоразумен как Чеботарев…» (1 декабря).
Что-то раздражало, тяготило Пушкина в новом городе. Он приехал в Одессу весь во власти сложных художественных замыслов. Мечтал о каком-то просторе, «о вольном европейском воздухе», и попал в духоту маленького провинциального двора. Думал писать на свободе и очутился в толпе мелких чиновников, из среды которых меценат гр. Воронцов не видел нужды его выделять. Год, прожитый в Одессе (с июня 1823-го – 30 июля 1824 г.), бурно завершил южную трилогию, – сначала Кавказ и Крым, юношеская влюбленность в красоту гор и моря, отрезвление после петербургского угара, светлая печаль робкой любви к Марии Раевской. Потом вторая часть – Кишинев, гостеприимный, дикий и пустой. Ни одного нового друга – только приятели. Ни одного нового любовного переживания. Только волокитство за пригожими, нетребовательными молдаванками. Жизнь шла и шумная, и вздорная, и задорная. А внутри копятся силы, зреют и ширятся мысли, пробуждается и укореняется интерес к этнографии, к народной песне, к истории. Создаются умственные навыки, привычка к упорному труду, ежедневная повторность писательства, умение управлять воображением, все то, из чего художник строит подножие искусству – ремесло. Поэт расширяет, очищает свою душу, создает то русло, по которому непрерывным, могучим потоком течет творчество. Все и всех, включая самого себя, претворяет он в сложную цепь художественных замыслов.
И, наконец, третья часть – Одесса. В тайниках художественного своего уединения Пушкин в Одессе упился, насладился восторгом творчества и восторгом любви. Но суетность мира была ему враждебна. Точно какие-то силы врывались, стараясь отогнать Музу, растоптать любовь.
Пушкин говорил про грязную, неблагоустроенную Одессу, что это «летом песочница, зимой чернильница». Город был еще небольшой – не более 30 000 жителей. Кругом безводная степь. В самом городе смесь хлебных амбаров и частных домов, иногда даже нарядных. Но в этом еще неблагообразном городе кипела своеобразная торговая, курортная, портовая жизнь. Порто-франко привлекало иностранных купцов, их в Одессе называли негоциантами. Они принесли с собой некоторые европейские привычки и потребности, веселье уличной жизни, кофейни, рестораны, итальянскую оперу, а главное, свободную простоту общения, непохожую на чопорность провинциального общества, возглавляемого генерал-губернатором.
Но жизнь в Одессе все-таки была упрощенная, и общий уровень потребностей невысокий. В письмах кн. Веры Вяземской, жены писателя П. А. Вяземского, сохранилось хорошее бытовое описание Одессы. В июне 1824 года княгиня, ради маленького сына и дочери, которых врачи велели везти на морские купания, поднялась из подмосковной в далекий путь. Остальных двух детей она оставила в Остафьеве с мужем, куда часто и подробно писала ему про свое житье на юге. Вяземские были расточительные, нерасчетливые, но очень богатые и по-своему очень избалованные люди. Молодая княгиня – ей было тогда 34 года – везла с собой целую свиту, ехала сама-восемь. Одесса уже считалась курортом, но жизнь была настолько не налажена, что княгиня месяц искала, пока нашла в предместье две комнаты, в которых поселились она, дети, гувернантка и четверо крепостных слуг. Переписывалась княгиня с мужем по-французски и называла свой домик «Houtor», хотя это просто была загородная хибарка над морем. Комнаты были маленькие, кухни не было, надо было тут же и стряпать. От кухонного чада княгиня спасалась на берег моря, обедала у гр. Гурьевой или у других одесских приятельниц, но и возвращаться от них обратно было нелегко. «Чтоб добраться до дому, мне надо последние полверсты идти домой пешком, так как хутор стоит на такой круче, куда никакой экипаж не может подняться, кроме телеги или дрожек. (Дрожки считались мужским экипажем, так как на них ездили, сидя верхом на сиденье. – А. Т.-В.) Но для меня единственным подлинным мученьем является кухня, которая отделена от нас только неплотно закрывающейся дверью. Запах скверного масла хватает меня за горло, точно я его ем. Дети не страдают, они весь день на улице, но я и солнца боюсь и порой теряюсь между этими двумя неприятностями, точно несчастная, блуждающая тень. И ничего против этой беды не поделаешь! Лев Нарышкин, тронутый моим положением, распинается, чтобы мне достать палатку, но пока безуспешно».
Княгиня не жалуется, просто рассказывает. Ей нравится жизнь в Одессе. Она убеждает и мужа поселиться на юге года на два. Делает подробный денежный подсчет, доказывает, что жизнь будет стоить гораздо дешевле, чем на севере, что на 30 000 в год они будут жить припеваючи, хотя будут держать только один экипаж. «Правда, Гурьевы тратят 60, но у них каждый день гости, они держат открытый стол на 10 человек, которые могут придти и незваными. При этом не менее двенадцати блюд, 20 лошадей, словом, только они да Воронцовы живут так широко. Все остальные на негоциантской ноге». Она предупреждает мужа, что хотя есть в Одессе и танцовщицы, за которыми можно ухаживать, и рестораны, где можно кутить, и дома, где можно играть в карты, но что жизнь в общем тихая. «Я тебе не обещаю веселья. Тут мало общества, особенно сейчас, хотя зимой будет больше, нет прогулок, кроме плохого сада, нет леса, кругом противная пустыня, глаз отдыхает только на море, итальянские спектакли только три раза в неделю, да и то плохие… По вечерам делать нечего, так как приемов нет, кроме послеобеденных визитов». Но есть несколько женщин, несколько домов, которые ей нравятся. «Климат прекрасный, соседство моря очень приятно, дом Воронцовых очаровательный, живут на заграничный манер, пользуясь независимостью, которую не знают в других русских городах. Нет претензий, нет сплетен, каждый живет, как хочет и как может, нет надобности разыгрывать большого барина, можно жить совсем по-буржуазному».
Так писала княгиня Вера 8 августа, когда Пушкин, с которым в Одессе она очень подружилась, уже был в Михайловском. Самая его высылка доказала, что не каждый мог жить в Одессе, как хотел.
Лучшее описание города оставил Пушкин в «Странствии Онегина». После двух лирических строф, посвященных волшебной тоске, безымянным страданиям, высокопарным мечтаниям, которые владели поэтом на прекрасных берегах Тавриды, идут реалистические картины Одессы, полные точных подробностей и ярких мелочей. Самый звук стиха меняется, становится четким, отрывистым. Тщательнее любого кропотливого исследователя рисует Пушкин город, жизнь в нем, себя в этой жизни.
Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там все Европой дышит, веет,
Все блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый Славянин,
Француз, Испанец, Армянин,
И Грек, и Молдаван тяжелый,
И сын Египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.
В легких, шуткой звенящих стихах, но с добросовестностью составителя справочника описал Пушкин отсутствие садов, деревья, только что посаженные на улицах, – «Кой-где недавный труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень», – зимнюю распутицу, когда «Одесса, по воле бурного Зевеса, потоплена, запружена, в густой грязи погружена… Кареты, люди тонут, вязнут, и в дрожках вол, рога склоня, сменяет хилого коня. Но уж дробит каменья молот, и скоро звонкой мостовой покроется спасенный город, как будто кованной броней».
Потом описал торговую Одессу, такую отличную от молдаванского ленивого Кишинева: «Бегут за делом и без дела, однако больше по делам. Дитя расчета и отваги, идет купец взглянуть на флаги, проведать, шлют ли небеса ему знакомы паруса».
Бывало, пушка заревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь Я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленной,
Как мусульман в своем раю,
С восточной гущей кофе пью.
День, начатый на берегу, заканчивался вечером в театре.
Это писано шесть лет спустя после Одессы, на севере, в ненастную глухую осень. Но какая в описаниях блистательная яркость, какое радостное ощущение синей теплоты южного вечера, очарование горячих звуков Россини: «Они кипят, они текут, они горят, как поцелуи молодые, все в неге, в пламени любви, как зашипевшего Аи струя и брызги золотые…»
А только ль там очарований?
А разыскательный лорнет?
А закулисные свиданья?
A prima donna, а балет?
Так подробно, так телесно ярко все вспомнил, точно это было вчера. И кончил морем. От моря ему так же трудно было оторваться, как от любимой женщины. Сплетались в воспоминании эти две стихии.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Все молчит;
Лишь море Черное шумит…
Пушкинские описания Одессы являются одним из многих примеров сжатой точности его характеристики людей, быта, местности. Но про свою одесскую жизнь он рассказал только внешнее, только веселую ее оболочку. Ревниво замкнулся, меньше сказал о себе, чем даже в воспоминаниях о таврической затаенной любви. А в Одессе налетела на него настоящая буря, один из тех вихрей, которые временами потрясали все его существо, требовали от поэта величайшей выносливости и величайшей гибкости.
Как позже, на севере, «почуяв рифмы», бросался Пушкин в деревню, так на юге бросился он в Одессу, к морю, полный зрелых художественных замыслов. Прожив в ней год, многое успел осуществить. Написал он «Демона», «Ночь», «Свободы сеятель», «Недвижный страж дремал», «К морю», более половины «Цыган», но самое главное, самое значительное, с чем связана Одесса, это – «Евгений Онегин», – «не роман, а роман в стихах, дьявольская разница». Опять, как в юные лицейские годы, когда «весной, при кликах лебединых являться Муза стала мне», Пушкин был насыщен, наэлектризован творчеством.
Но внутренняя цельность творческого напряжения слишком резко расходилась с жизнью и понятиями окружающих. И прежде всего с понятиями гр. М. С. Воронцова. Столкновение между этим холодным, мелочным честолюбцем и Пушкиным было неизбежно. Это было предвкушение позднейших унизительных приставаний другого холодного чиновника, шефа жандармов, графа Бенкендорфа.
Граф, впоследствии князь, Михаил Семенович Воронцов (1782–1856) рано сделал блестящую военную карьеру, получил чины и ордена за покорение Кавказа, за Отечественную войну, за европейские походы. Он принадлежал к придворной знати и усилил свои связи, женившись в 1819 году на графине Елизавете Ксаверьевне Браницкой, которая принесла ему огромное приданое. Воронцов хорошо знал тонкости придворной политики, умел прокладывать себе дорогу среди переменчивых настроений александровского царствования. Член Библейского общества, он, вместе с Вяземским и другими титулованными либералами, подписал поданную Александру в 1820 году записку «Об изыскании лучших способов к улучшению состояния крестьян и к постепенному освобождению их от рабства». Это создавало ему репутацию просвещенного, даже либерального вельможи. Он умел, когда хотел, внешней обходительностью обращения прикрывать внутреннюю сухую надменность. Это вводило в заблуждение. Карамзин и А. Тургенев возмущались Пушкиным за то, что он «даже с Воронцовым не сумел ужиться».
Кто ближе знал Воронцова, чьи глаза смотрели зорче, тех его наружность не обманывала. Один из его подчиненных, сенатор К. И. Фишер, который познакомился с графом тогда же, когда и Пушкин, так определяет его в своих воспоминаниях: «Этот вельможа всеми приемами производил очень выгодное впечатление, впоследствии сарказмы Пушкина туманили его репутацию, но я продолжал верить в его аристократическую натуру и не верить Пушкину, тем более что кн. Меншиков отзывался о нравственных качествах Пушкина очень неодобрительно… Но когда Воронцов поехал к Позену (любимцу военного министра. – А. Т.-В.) на дачу поздравить его с днем рожденья, я поневоле должен был разделить мнение о Воронцове, господствовавшее в общественной молве. Под конец воронцовские мелкие интриги, нахальное лицеприятие и даже ложь – уронили его совершенно в моем мнении, и я остался при том, что он был дрянной человек».
Генерал А. П. Ермолов в письме к приятелю очень зло отметил эту лицемерную приспособляемость Воронцова: «Что делает брат Михайло? Читаю в газетах, что он член общества Библейского и старается о распространении слова Божия между командуемыми им войсками! Ничего не проронит. Мимо ничто не пройдет, из чего можно извлечь пользу. Если нужно – хоть в стихарь» (1817).
Таков был начальник, к которому судьба и доброжелательные усилия друзей прикомандировали поэта. Хлопотун Александр Тургенев был очень доволен за Пушкина, что Воронцов «берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться» (1 июня 1823 г.). «Кажется, все пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания…» Воронцов оказался плохим меценатом, да и самое понятие было противно независимому поэту. Много лет спустя он гневно писал: «У нас поэты от своих меценатов (чёрт их побери!) требуют одного: чтобы они не входили на них в тайные доносы – и того не могут добиться…» («Египетские ночи»).
Пушкин не подозревал, на кого он сменяет добродушного Инзова. Он смотрел на свой переезд из «проклятого» Кишинева в полу-европейскую Одессу именно как на переезд, а не как на служебный перевод от одного, начальника к другому. В Кишиневе, как и в Петербурге, он не служил, а только числился. Бессарабия ему надоела, хотелось новых впечатлений и встреч. Тянуло к морю. Замыслы кипели, скрещивались, теснились в его голове. Еще не был закончен «Бахчисарайский фонтан», а уже строились первые главы «Евгения Онегина», переплетаясь с «Цыганами», со сложными мыслями о народах и властителях, с «Демоном», где личные искания и разочарования поэта перевоплощались, отражая душу современников. Казалось, каждый из этих образов мог целиком захватить поэта. Но он вел их все сразу, как дирижер ведет оркестр. И если от поэмы к поэме, от элегии к роману можно проследить связь, родство, цельность переходов, то повторений искать в них нельзя. У каждого свои грани и свой блеск. Поэт играл этими огнями, как волшебник играет тайными токами, перебегающими в воздухе. Но и они владели им. Едва ли не «Онегин» погнал Пушкина в Одессу. Весной 1823 года он еще мог сказать: «Даль туманную романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал», хотя уже был полон своим романом. Работа кипела и радовала. Успех, слава и даже, к его удивлению, гонорары росли. Мысли ширились. Это уже был не «атлет молодой», это был зрелый художник, умевший работать упорно и одиноко. Его суждения, которые тогда он высказывал, главным образом в письмах, дышат мужественной мыслью. Стих приобретает красоту неслыханную.
А между тем, почти в каждом из 30 сохранившихся одесских писем тот же припев – мне скучно, у меня хандра. Первая песнь «Онегина» так и была озаглавлена – «Хандра».
Пушкин точно не сразу осмыслил давившую его тяжкую двойственность, грозность накапливавшегося противоречия между его собственной насыщенностью, наэлектризованностью творчеством и воронцовской насыщенностью, тоже своего рода наэлектризованностью «упорядочением администрации». Анненков, который еще писал о Пушкине с подцензурной осторожностью, так анализировал это положение:
«По способности возбуждать его (Пушкина. – А. Т.-В.) бессильный гнев и составлять безвыходные страдания души первенствующее место принадлежало тому учтивому, хотя и высокомерному презрению к его званию поэта и писателя, которое непременно должно было родиться в деловом мире, выдвинутом на первый план новым устройством власти и управления. Жизнь П. должна была казаться страшным бездельем всему этому миру, а известно, что у людей заведенного порядка, ясных практических целей и работа мысли есть то же безделье… Ничто так не возбуждает их презрения и тайной ненависти, как горделивая претензия человека найти себе другое занятие, кроме того, которое признано всеми за настоящее и почетное».
Если бы кто-нибудь сказал Воронцову – Россия не покачнулась бы, проживи Новороссия еще несколько лет в беспорядке, а не будь «Евгения Онегина», Россия XIX века не была бы сама собой, – Воронцов счел бы говорившего просто сумасшедшим.
Глава XXX
БЕЗДЕНЕЖЬЕ И ДЕНЬГИ
Пушкин в Одессе был сначала еще беднее, чем в Кишиневе, где он без стеснения пользовался сердечным гостеприимством Инзова. Что с Воронцовым так нельзя, это он сразу и остро почувствовал. Жить пришлось в гостинице, обедать иногда у знакомых, изредка у Воронцова, довольно часто в ресторане услужливого Отона, где «часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет». Денег не было. Жалованье полагалось 700 рублей в год, да и те получались с запозданием. Пушкин переехал в Одессу в июне 1823 года, а первое причитавшееся ему еще за майскую треть жалованье получил только 13 декабря, да и то, по-видимому, сразу отдал в уплату старого долга. В тетрадках, непосредственно после оконченной 8 декабря II главы «Онегина», есть черновик французской записочки: «Посылаю вам, генерал (вероятно, это Инзов. – А. Т.-В.) 360 рублей, которые я вам уже давно должен. Примите мою искреннюю благодарность. Извиняться я даже не смею. Я пристыжен и смущен, что до сих пор не мог уплатить вам этот долг. Но это произошло потому, что я пропадал от нищеты. Примите, генерал, уверенье в моем глубоком почтении».
Отель, ресторан, театр, карты, – на все нужны были деньги. Разорившийся, легкомысленный Сергей Львович о сыне не заботился. Вскоре после своего переезда в Одессу Пушкин писал брату:
«Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю Закон Божий и 4 первые правила, но служу и не по своей воле – и в отставку идти невозможно. Всё и все меня обманывают – на кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных. На хлебах у Воронцова я не стану жить – не хочу и полно. Крайность может довести до крайности. Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию – хоть письмы его очень любезны» (25 августа 1823 г.).
Сергей Львович не считал себя обязанным поддерживать сына, но был рад подновить свою былую салонную славу, читая в гостиных его ненапечатанные стихи, хотя для поэта это было совсем не выгодно. Оправданием Сергею Львовичу может служить только то, что ему вряд ли приходило в голову, что стихи могут кормить.
А сын его крутился, как умел. Сохранился забавный рассказ старика извозчика по прозвищу Береза:
«Был тут в графской канцелярии Пушкин. Чиновник, что ли. Бывало больно задолжает, да всегда отдает с процентами. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей; говорит, в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уже десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий и опять в долг: нечего было делать; и рад был бы не ехать, да нельзя: свиреп был да и ходил с железной дубинкой. Прошла неделя, другая. Прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже, вот сверху над магазином Мирабо. Вхожу в комнату. Он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте, и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай Бог ноги; чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не полезу. Только раз утром гляжу, – тут же и наша биржа, – растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я: «на вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри, вперед не совайся!» – Да зачем же ездил он на хутор Рено? – «А Бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад».
Слухи о безденежье Пушкина доходили и на север. Простодушный А. Тургенев опять забеспокоился: «…Писал я снова гр. Воронцову и просил за Пушкина. Хоть ему и веселье в Одессе, но жить труднее, ибо все дорого, и квартиры и стола нет, как у Инзова. Авось будет. Он написал другую пьесу «Мой демон». Ее хвалят более всех его произведений» (Вяземскому. 29 ноября 1823 г.).
Тургеневу как будто и в голову не приходило, что для поэта, написавшего «Кавказского пленника», «Вольность», «Деревню» и много других созданий, уже тогда вошедших в душу русскую, получить скромное право обедать у Воронцова не есть выход из положения. К счастью, Вяземский иначе понимал Пушкина и сумел его выручить.
К середине зимы денежные дела Пушкина неожиданно для него поправились. Он сделал важное открытие, что и в России можно жить сочинительством. Он уже десять лет печатал свои стихи, которые читались и повторялись по всей России. Слава была налицо, но денег сочинительство не приносило. 1000 рублей, которые Пушкин в Петербурге взял у Н. Всеволожского под свои стихи, были не гонораром, а зачетом карточного проигрыша, который Пушкин покрыл рукописью. За «Руслана и Людмилу» он ничего не получил, кроме права взять в счет несколько книг у книгопродавцев. Немудрено, что Пушкин писал Вяземскому: «Кавказский мой Пленник кончен – хочу напечатать, да лени много, а денег мало и меркантильный успех моей прелестницы Людмилы отбивает у меня охоту к изданиям» (2 января 1822 г.).
За «Кавказского пленника» Гнедич дал ему 500 рублей. Кажется, сам гораздо больше на нем заработал. Для Пушкина этот гонорар был приятным началом урожайного года. Он весело писал тогда брату: «Пишу тебе, окруженный деньгами, афишками, стихами, прозой, журналами, письмами, – и все то благо, все добро…» (30 января 1823 г.).
Возможно, что и афишка относилась к «Кавказскому пленнику». Как только поэма вышла, известный петербургский балетмейстер Дидло состряпал из нее «большой, древний, национально-пантомимический балет «Кавказский пленник, или Тень невесты». Балет был поставлен 15 января с Истоминой в роли черкешенки. Постановка «Кавказского пленника» и «Черной шали» увеличила славу Пушкина, но не приносила ему червонцев. Только после напечатания «Бахчисарайского фонтана» Пушкин стал зарабатывать стихами.
4 ноября 1823 года послал он рукопись Вяземскому. К январю, когда поэма еще не была напечатана, до него дошли слухи, что рукопись ее ходит по рукам. Пушкин, и без того «собой, и жизнию, и светом недовольный», взбесился. С оказией, минуя цензуру, послал он брату сердитое письмо: «Ты знаешь, что я дважды просил Ивана Ивановича (то есть Царя. – А. Т.-В.) о своем отпуске чрез его министров – и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно – писать прямо на его имя – такому-то в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж. Ubi bene ibi patria[63]. A мне bene там, где растет трин-трава, братцы. Были бы деньги, а где мне их взять? Что до славы, то ею в России мудрено довольствоваться. Русская слава льстить может какому-нибудь В. Козлову, которому льстят и петербургские знакомства, а человек немного порядочный презирает и тех и других. Mais pourquoi chantais-tu?[64] На сей вопрос Ламартина отвечаю – я пел как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит – за деньги, за деньги, за деньги – таков я в наготе моего цинизма. Плетнев пишет мне, что Бахчисарайский Фонтан у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей Славе! благодарю в особенности Тургенева, моего благодетеля; благодарю Воейкова, моего высокого покровителя и знаменитого друга! Остается узнать, раскупится ли хоть один экземпляр печатный теми, у которых есть полные рукописи; но это безделица – поэт не должен думать о своем пропитании, а должен, как Корнилович, писать с надеждою сорвать улыбку прекрасного пола. Душа моя, меня тошнит с досады – на что ни взгляну, все такая гадость, такая подлость, такая глупость – долго ли этому быть?» (начало января 1824 г.).
Даже Тургеневу попало, хотя он, бедняга, никак сам не мог добраться до «Ключа», как, беся Вяземского, упорно называл он в своих письмах «Бахчисарайский фонтан». Но в сердитой фразе о Тургеневе запоздалый упрек «благодетелю» за то, что сосватал поэта с меценатом. Так накипело, наросло, наболело в душе у Пушкина, что в конце письма прорвалось что-то похожее на обиду против Н. Раевского, которого он очень любил:
«Может быть я пришлю ему (Дельвигу. – А Т.-В. ) отрывки из Онегина; это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бранит его – он ожидал отменя Романтизма, нашел Сатиру и Цинизм и порядочно не расчухал» (январь 1824 г.).
В этом очень характерном письме вылилось не только растущее раздражение против цензуры, политических условий, не только литераторский гнев. Его рассердило, что в печать попали стихи, которых он не хотел печатать. В этом целомудренном гневе были еще отголоски утаенной крымской любви. Поздней осенью 1823 года, дописывая и выправляя «Бахчисарайский фонтан», Пушкин платил последнюю дань «мятежным снам любви несчастной» и вычеркивал то, что могло показаться нескромностью. А на недоступном ему севере приятели бесцеремонно распоряжались его стихами, рукописями, даже письмами. А. Бестужев поместил в «Полярной Звезде» «Таврическую элегию» целиком, хотя Пушкин просил не печатать три последние строчки. Он считал их слишком личными и даже из издания 1826 года выбросил. «Я давно уже не сержусь за опечатки, – писал Пушкин по этому поводу А. Бестужеву, – но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности» (12 января 1824 г.).
Позже, одолев свой гнев, он сдержанно писал А. Бестужеву: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит… Я писал его единственно для себя, а печатаю, потому что деньги были нужны» (8 февраля 1824 г.).
Нашумевший «Фонтан» принес наконец Пушкину желанную материальную независимость. Вяземский, не дожидаясь появления книги, прислал ему 3000 рублей. Деньги дошли до Одессы к 8 марта, а книга, печатавшаяся в Москве, до Петербурга доехала только 18 марта. А. И. Тургенев хотел сам поднести экземпляр императрице Елизавете Алексеевне и был очень огорчен, что другой Арзамасец, Уваров, забежал вперед и предупредил его. Через три дня он писал Вяземскому: «Фонтан здесь продается с успехом. В одно время два тома Истории Карамзина, три нового издания Жуковского и «Бахчисарайский фонтан», да еще и духовная книжка Кочетова, то хоть бы и не у нас!» (21 марта).
Пушкин был поражен неслыханным для русского сочинителя гонораром и радостно писал Вяземскому: «От всего сердца благодарю тебя, милый Европеец, за неожиданное послание или посылку. Начинаю почитать наших книгопродавцев и думать, что ремесло наше право не хуже другого. Одно меня затрудняет; ты продал все издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? Ты все-таки даришь меня, бессовестный!.. Уплачу старые долги и засяду за новую поэму. Благо я принадлежу к нашим писателям 18 века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола» (8 марта 1824 г.).
На самом деле Вяземский совсем «не барничал» и на печатанье книги ничего не истратил. Он получил эти 3000 рублей от книгопродавца А С. Ширяева. Посредником по этой сделке был Пономарев, который сверх того за комиссию получил от Ширяева 500 рублей, ровно столько, сколько заработал Пушкин на предыдущей своей поэме. Печатание тоже обошлось издателю в 500 рублей, и все-таки дело оказалось прибыльным, так как книга очень быстро разошлась. Помог и Вяземский, написав к «Бахчисарайскому фонтану» блестящее предисловие: «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова».
Денежный успех книги поразил не только Пушкина. «Новости Литературы» поместили «Заметку о «Бахчисарайском фонтане» не в литературном отношении»: «Появление «Бахчисарайского фонтана» достойно внимания не одних любителей поэзии, но и наблюдателей успехов наших в умственной промышленности. Рукопись маленькой поэмы Пушкина была заплачена три тысячи рублей; в ней нет шестисот стихов; и так стих (да еще какой же! заметим для биржевых оценщиков – мелкий четырехстопный стих) обошолся в пять рублей с излишком. Стих Байрона, Казимира Лявиня, строчка Вальтер-Скотта приносят процент еще значительнейший, это правда! Но вспомним и то, что иноземные капиталисты взыскивают проценты со всех образованных потребителей на земном шаре, а наши капиталы обращаются в тесном домашнем кругу.
Пример, данный книгопродавцем Пономаревым, купившим манускрипт поэмы, заслуживает, чтобы имя его сделалось известным: он обратил на себя признательное уважение друзей просвещения, оценив труд ума не на меру и не на вес. К удовольствию нашему можем также прибавить, что он не ошибся в расчетах и уже вознагражден прибылью за смелое покушение торговли».
Заметку эту написал Вяземский. Как русский писатель, он был доволен, чувствуя, что наконец литература становится независимой от покровителей. Как посредник между поэтом и издателем, он был рад, что оказал «Бесу-Арабскому» такую важную услугу.
Гонорар, полученный Пушкиным за 600 «мелких стихов», открыл новую эпоху в истории русской литературы. Это был триумф для писателей, для всей нарождавшейся интеллигенции, которой предстояло еще создать то, что Вяземский метко назвал умственной промышленностью. Пушкин и тут проложил новые пути, закладывая основу материальной независимости писателей, без которой слабым людям трудно бывает сохранить независимость духовную. Для него самого это было волшебной переменой. Полоса безденежья, а в особенности денежной запутанности не раз возвращается и в его позднейшей жизни. Но в Одессе он нашел свой промысел, убедился, что можно жить пером, что «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».
Через несколько недель после получения гонорара за «Фонтан» Пушкин весело писал Вяземскому: «Слёнин предлагает мне за Онегина, сколько я хочу. Какова Русь, да она в самом деле в Европе, а я думал, что это ошибка географов. Дело стало за цензурой, а я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости – мне необходимой» (апрель 1824 г.).
Пушкин был не только поэтом, но и общественным деятелем, его личное поведение, его мысли, чувства и поступки, требования, которые он предъявлял к себе и к обществу, внесли огромное изменение в положение русских писателей. Он был не один. Одновременно с ним Россия выплеснула из недр народных целую плеяду даровитых, блестящих поэтов и писателей. Пушкин ощущал их талантливость, был искренно счастлив каждым их проявлением. Но впереди шел он. Он наложил на эпоху горящий знак своего гения, своего ума, своих нравственных запросов.
Поплатившись за стихи крутой высылкой на юг, лишенный свободы передвижения «ссылочный невольник» не мог не задуматься над положением писателей. Эти мысли сказались в его стихах, переплелись с родственным обликом Овидия, но главным образом дошли до нас в его письмах с юга. Пушкина, как его литературных собратьев в Москве и Петербурге, бесила цензура. Зимой 1822/23 года Вяземский хотел подать официальное прошение с жалобой на цензора А. И. Красовского, не пропускавшего его статьи. Тургенев старался его отговорить. Вяземский злился, кипел, сыпал остротами: «Как же мне назвать, как не прошением? Je ne puis pas cependant lui envoyer un cartel[65]… Могу доложить министру, что собственность ума – также собственность, коею пользоваться можно, соглашаясь с существующими постановлениями и узаконениями. Я хлопочу… чтобы показать, что цензура у нас руководствуется нелепыми причудами…» (июнь 1823 г.).
Арзамасец Д. В. Дашков писал поэту-сановнику И. И. Дмитриеву: «Цензоры с бедными авторами суровее нежели когда-нибудь. Одна от них бывает поживка, а именно, – когда Бируков поссорится с товарищем своим Красовским: тогда он пропускает назло между позволенными иногда и сомнительные. Но у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж девою, и если какой-нибудь рифмач заговорит в восторге о чуждой земле и чуждом небе, рассудительный цензор тотчас же остановит его, напомнив, что небо одно и земля одна Таких анекдотов много».
Если так писал благонамеренный Дашков, то как должен был кипеть Пушкин, когда калечили его стихи, выбрасывая то целые строчки и строфы, то отдельные эпитеты. Даже в письмах он с трудом сдерживался, хотя отлично знал, что правительство следило за его перепиской. В июне 1822 года, посылая из Кишинева А. Бестужеву для альманха «Полярная Звезда» свои «Бессарабские бредни» и между ними оду «К Овидию», Пушкин писал: «Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется голубушка еще поумнела. Не понимаю, что могло встревожить ее целомудренность в моих элегических отрывках – однако должно нам настоять из одного честолюбия – отдаю их в полное Ваше распоряжение. Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа – по-видимому ее настращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого Вам угодно (например, услужливого Плетнева или какого-нибудь нежного путешественника, скитающегося по Тавриде), повторяю вам – она ужасно бестолкова, но впрочем довольно сговорчива. Главное дело в том, чтоб имя мое до нее не дошло – и все будет слажено».
Так и было сделано. «К Овидию» было напечатано в альманахе без двух заключительных строчек:
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
Вместо подписи стояли две звездочки. Но читателя уже трудно было обмануть. Когда «Полярная Звезда» вышла, Пушкин шутливо писал брату: «Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).
Потрепала цензура и «Кавказского пленника». Пушкин сердито писал по этому поводу Н. И. Гнедичу: «Но какова наша цензура? Признаюсь, никак не ожидал от нее таких больших успехов в эстетике – ее критика приносит честь ее вкусу. Принужден с нею согласиться во всем: Небесный пламень слишком обыкновенно; долгий поцелуй поставлено слишком на выдержку… Его томительную негу вкусила тут она вполне – дурно, очень дурно… С подобострастием предлагаю эти стихи на рассмотрение цензуры… конечно иные скажут, что эстетика не ее дело…» (27 июня 1822 г.).
И на следующий год уже сердито писал он Вяземскому:
«Зарезала меня цензура! Я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней в конце стиха. Ночей, ночей, – ради Христа, ночей Судьба на долю ей послала. То ли дело ночей, ибо днем она с ним не видалась – смотри поэму. И чем же ночь неблагопристойнее дня? которые из 24 часов именно противны духу нашей цензуры? Бируков добрый малый, уговори его или я слягу» (14 октября 1823 г.). Когда Вяземский пытался тягаться с цензурой, Пушкин из Кишинева с понятным интересом следил за неравной борьбой. «Сделай милость, напиши мне обстоятельнее о тяжбе своей с цензурою. Это касается всей православной кучки. Твое предложение собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно, но явно действовать в одиночку, кажется, вернее. В таком случае должно смотреть на поэзию, с позволения сказать, как на ремесло. Русо не впервой соврал, когда утверждает que c'est le plus vil des mtiers. Pas plus vil qu'im autre[66]. Аристократические предубеждения пристали тебе, но не мне. На конченную свою поэму я смотрю как сапожник на пару своих сапог: продаю с барышом. Цеховой старшина находит мои ботфорты не по форме, обрезывает, портит товар; я в накладе; иду жаловаться частному приставу; все это в порядке вещей. Думаю скоро связаться с Бируковым и стану доезжать его в этом смысле – но за 2000 верст мудрено щелкать его по носу. Я барахтаюсь в грязи молдавской, чёрт знает, когда выкарабкаюсь. Ты – барахтайся в грязи отечественной…»
Письмо без даты, но, вероятно, писано зимой 1822/23 года. Судя по более свободному тону и по тому, что Пушкин вложил в него «несколько пакостей», в том числе очень опасное для него стихотворение «Христос Воскрес, моя Ревекка», оно было послано с оказией, минуя почтовую цензуру. Как бы закрепляя связь с «православной кучкой», то есть с писателями-единомышленниками, Пушкин подписал его двумя начальными буквами Арзамасского своего прозвища: Св. – («Сверчок»). Обещая «скоро связаться с Бируковым», он намекает на «Первое послание к Цензору», где так блистательно проявилась могучая способность поэта сотворить прекрасное даже из цензурных гонений. Казалось, сцепление обид, уколов, раздражающих нелепостей, унизительных помех, разрушительных помарок пылью засорит душу сочинителя. Пушкин задумался, взмахнул руками и поплыл на плавных волнах великолепного стиха:
Угрюмый сторож Муз, гонитель давний мой,
Сегодня рассуждать задумал я с тобой…
Это то послание, где есть строчка, в четырех словах характеризующая целую эпоху:
Дней Александровых прекрасное начало.
Во «Втором послании к Цензору», писанном уже в Михайловском, Пушкин с усмешкой рассказывает, что заставило его писать первое Послание:
Недавно, тяжкою цензурой притеснен,
Последних, жалких прав без милости лишен,
Со всею братией гонимый совокупно,
Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно,
Потешил дерзости бранчивую свербежь —
Но извини меня: мне было невтерпеж.
(1824)
При жизни поэта «Послания к Цензору» не были напечатаны. Это из тех его произведений, о которых он сам писал: «И Пушкина стихи в печати не бывали». Но по рукам они ходили, усугубляя его репутацию либералиста и карбонария, усиливая недоброжелательность власти.
Вяземский в статье о «Кавказском пленнике», напечатанной в «Сыне Отечества» (1822), писал: «Кстати о строгих толкователях или перетолкователях, заметим, что, может быть, они поморщатся и от нового произведения поэта пылкого и кипящего жизнью. Пускай их мертвая оледенелость не уживается с горячностью дарования во цвете юности и сил, но мы, со своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии, в полном уверении, что бдительная цензура, которую нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах дозволенного».
Получив эту статью, Пушкин написал Вяземскому: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых; пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом – презрение к Русским писателям нестерпимо; подумай об этом на досуге, да соединимся. Дайте нам цензуру строгую, согласен, но не бессмысленную». И вдруг, точно скучно стало повторять в прозе то, что гораздо лучше вылилось в стихах: «Читал ли ты мое послание Бирукову? Если нет, вытребуй его от брата или от Гнедича…» (6 февраля 1823 г.).









