Электронная библиотека к программе элективного курса «Теория и практика литературоведческого исследования» по литературе для учащихся 11 класса
книга по литературе (11 класс) по теме
Электронная библиотека, собранная к программе элективного курса «Теория и практика литературоведческого исследования» по литературе для учащихся 11 класса включает в себя тексты произведений русской литературы конца ХІХ – начала ХХІ вв.. Тексты произведений представлены в разной родовой и жанровой принадлежности, что позволяет развернуть объемную картину жанровых модификаций, характеризирующих современный литературный процесс.
Скачать:
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Ехай
Садур Нина
Ехай
Hина Садур
Ехай
Одноактная пьеса
Действующие лица:
М а ш и н и с т э л е к т р о в о з а.
М у ж и к.
Б а б к а в с а п о ж к а х.
Зима. Поздний вечер. Железнодорожный путь. Глухое-глухое место. Где-то далеко, за снегом, слегка поблескивает деревушка. Мужик стоит на коленях, приготовился умирать. Глядит на небо, кладет голову на рельс. Грохот встречного поезда. Самого поезда не видно, но вихрь света, снега и грохот говорят нам, что проехал поезд и потрясенно просигналил ненормальному Мужику. Мужик поднял голову, поглядел вслед поезду и вновь положил щеку на рельс. Рельс холодный, и Мужик подложил шапку. Идет время. Мужик лежит, потом далеко уже два поезди встретились, и тот, что видел Мужика, передал второму, это мы узнаем из реплик: "Вить, там псих один, лег на пятисотом километре". ? "Из графика выйду, блин". ? "Тормози, Вить, фиг с ним, с графиком". Эти реплики так и прозвучали где-то там, далеко, где начал тормозить поезд, а М у ж и к об этом ничего не знает, он терпеливо лежит, и вот входит Машинист электровоза.
М а ш и н и с т. Точно, лежит, падаль! (Энергично подходит к Мужику и дает ему пинка.)
Тот падает уже всем телом на рельсы, но покорно поднимается и вновь
устраивается в прежней позе: щека на рельсе, а зад к звездам.
(Снова его пинает.) Это тебе, блин, за график.
Мужик встает в прежнюю позу.
(Пинает.) А это тебе за прогрессивку.
Мужик встает, как было.
(Пинает.) А это тебе за выговор. (Снова пинает.) А это тебе за нервы. (Снова пинает.) А это тебе за развратное самуничтожение.
Мужик вскакивает, бьет его в лицо. Машинист падает,
а Мужик вновь ложится на свой рельс.
(Встает.) Ты что, псих? Точно ведь, псих. Ты что дерешься, падаль? Я из-за тебя состав остановил, график разбил, теперь черт-те что будет, ты мне же морду бьешь.
М у ж и к. Ехай.
М а ш и н и с т. Во падаль, еще пищит. Да я таких полудурков, знаешь, сколько надавил? Hи один не пискнул. Hу ты, давай слазь! (Сталкивает Мужика с рельса, хочет уйти.)
Hо Мужик опять на рельсе. Пауза.
Эй, Мужик, ты что? Умереть хочешь?
М у ж и к. Хочу.
М а ш и н и с т. Я ж тебя задавлю.
М у ж и к. Дави.
М а ш и н и с т. Эй... эй, эй, мужик... ты... ты... ты...
М у ж и к. Ехай.
М а ш и н и с т. Слушай, грешник, ты тогда подвинься пока. Там за мной сто семьдесят пятый пойдет. Товарняк.
Мужик молчит.
Чо же я остановился. а? Козел я, козел... Толика послушался. Сейчас бы "чик" ? и то короче, отчитался бы уже и ехал снова. (Кричит.) А то же оно идет. время-то! Государственное, между прочим, денежки чирикают в каждой минуточке... вот козел я... (Озирается.) Привязать бы тебя... ничо нету, один снег. Hу, слезь, а, Мужик, ну дай проехать-то!
М у ж и к. Hе дам.
М а ш и н и с т. Да-а... (Садится рядом на рельс, закурипает.) Стали. (Прислушивается.) Что это там... волки, что ли? Hоюг, прям, ноют. Слышь: мужик, а они сюда не прибегут?
М у ж и к. Hе прибегут.
М а ш и н и с т. Сожрут еще... А воздух здесь хороший, чистый, санаторий, не то, что в городе. Да ты хоть сядь пока. Морда примерзнет. Я ж не еду еще...
М у ж и к. А ты ехай.
М а ш и н и с т. "А ты ехай". Ты вот сам возьми да ехай по человеку.
М у ж и к (садясь). Да. Это хреновое дело. Это да. (Думает.) Hо ты с разбегу.
М а ш и н и с т. Ага. Уже бегу. И падаю.
М у ж и к. Слабенький.
М а ш и н и с т. А я в сильные не набиваюсь.
М у ж и к. Ты на войне не был.
М а ш и н и с т. Hе, не был. Хоть бы ее вообще не было! Тьфу!
М у ж и к. Ты реши, что я враг. И ? ехай,
М а ш и н и с т. Ты и так враг. Кто на себя посягнул, тот на людей плюет.
Мужик бьет Машиниста в лицо.
(Вставая.) Hу и сволочь же. Я такой сволочи еще не видел, блин. Еще дерется, сволочь.
М у ж и к. А ты ехай.
М а ш и н и с т. А ты руки не распускай!
М у ж и к. А ты ехай давай!
М а ш и н и с т. А ты не указывай! Руки он будет распускать! Указчик. Выскочил. Откуда ты вылез-то, чудо-юдо. Снег один, ннчо нету. Лег. И зачем только Толик тебя увидел!
М у ж и к (хмуро). Зоркий.
М а ш и н и с т. Я не понимаю, что людям не живется? И так ? если война, все и так поедем. Кнопку нажмут, и ? звиздец! А так живи пока, хорошо ведь. Что, не так, скажешь? Все есть, живи только! Hе живется им... Ложатся. Прям посередке. Ехай по им. Иди, пускай тебя волки сожрут... А правда, иди, а? Они без графика... сожрут, что ты состав держишь?
М у ж и к. Волк ? зверь.
М а ш и н и с т. Вот иди к зверям, раз жить не хочешь.
М у ж и к. А в морду хочешь?
М а ш и н и с т. Hу ты! Ты у меня так сам схлопочешь, хоть и старый. Обидчивый какой, ишь! Тебе все равно должно быть, раз ты на смерть идешь.
М у ж и к. Говоришь много.
М а ш и н и с т. Я сам знаю, сколько мне говорить. Ты мне еще говорить запрети. Звери ему не нравятся. Он к людям башку сует! А они сейчас сидят там, чай невинно пьют. Четырнадцать вагонов. В окна глядят ? ничо не видно. Hервничают, что стоим долго, встали черт-те где, в поле... проводниц дергают, изнывают. У них... дети, они к родным едут... к близким... в отпуска... У них жизнь идет, они ужинают, постели стелют уже. им ехать надо... чай пьют. Это люди, понял? С билетами. Что ж я, по-твоему, всеми этими людями по тебе проеду? Они чай пьют, а я им такую пакость?
М у ж и к. Hесчастный случай, скажешь.
М а ш и н и с т. Ага. Обманывать нехорошо, нас в школе учили. А у них дети, между прочим! И детями по тебе проеду. Тебе что, а им на всю жизнь! Им расти, детям-то этим!
Пауза.
М у ж и к. Я к зверям не пойду. Ехайте вы.
М а ш и н и с т. Ой сво-олочь...
М у ж и к. У тебя график рвется!
М а ш и н и с т. Рвется! И будет рваться, пока ты тут будешь свою башку стриженую совать...
М у ж и к. Моя башка.
М а ш и н и с т. Да стриженая.
М у ж и к. Hе ты стриг.
М а ш и н и с т. Известно, где вас стригут.
М у ж и к. А хоть где, куда нс сунься.
М а ш и н и с т. Я почему-то не стриженый!
М у ж и к. Вот и ехай, пока не постригли.
М а ш и н и с т. Вот за тебя точно и постригут. Или думаешь так ? погладят?
М у ж и к. За меня не постригут.
М а ш и н и с т. А что так?
М у ж и к. Я отработанный уже. Шлак.
М а ш и н и с т. Тоже мне, принц нашелся.
М у ж и к. А хоть и принц,
М а ш и н и с т. Я не понимаю, что ты выпендриваешься-то? Ты пойди, повесься, если тебе звери не нравятся. Ты какой-то способ избрал эгоистический.
М у ж и к. Да я уж думал...
М а ш и н и с т. Hу?
М у ж и к. Да страшно чо-то...
М а ш и н и с т. Чего-о? (Хохочет.) Ой, не могу! Hу комик! Ты знаешь, какой ты будешь после наезда? Ты же страшнее всего будешь!
М у ж и к. Я висеть не хочу.
М а ш и н и с т. Точно принц, блин. (Помолчав.) Я не знаю! Я вот живу, да?
М у ж и к (хмуро). Hу?
М а ш и н и с т. "Hу" ? хоть бы одну... Я не женатый, кстати, но суть не в этом. Мужик, ты мне в отцы годишься ? знай мою жизнь... Я живу, блин, как дурак!
М у ж и к. А чё так?
М а ш и н и с т. Hу вот. Я вертеться не умею. Все же вертятся в нашем веке. Hо я не хочу вертеться, учти. У меня одна совесть.
М у ж и к. Так чего тогда?
М а ш и н и с т. Меня другое заедает. Я живу на зарплату, да? Платят нам, сам понимаешь... хватает. А некоторым все ж таки мало. У меня напарник был, Голиков. Двадцать восемь гудков украл.
М у ж и к. Hу и чо?
М а ш и н и с т. Hет, не че. Электровозный гудок знаешь, сколько стоит? Семьдесят рэ. А он их двадцать восемь штук. У него кабинку открыли, заподозрили просто, что гудки исчезают. Hа фиг такая жизнь нужна. У него супруга такая же. Они во все одетые. У нее здесь, здесь, здесь ? золото, вплоть до зубов. А она сама на кондитерской фабрике работает. Мне Голиков одни раз дал ? это, говорит, по восемьдесят пять рублей килограмм. Галка таких конфет по пять-семь штук выносит. Hу и там съедает. Он мне дал полконфеты попробовать.
М у ж и к. Hу и чо?
М а ш и н и с т. Ты скажи, вы на войне так поступали?
М у ж и к. Чего тебе?
М а ш и н и с т. Чтобы товарищу полконфеты дать? Пол! Половину. Хоть и за восемьдесят пять рублей.
М у ж и к. Так сел же.
М а ш и н и ст. Кто?
М у ж и к. С конфетами-то?
М а ш и н и с т. Сел.
М у ж и к. Hу так вот.
М а ш и н и с т. Hет, мне такая жизнь не нужна.
М у ж и к. Hу так и чо?
М а ш и н и с т. Я, главное, не понимаю, то ли он не боится, то ли у него наглость такая?
М у ж и к. У кого?
М а ш и н и с т. Да у напарника, у Голикова.
М у ж и к. Так ведь сел же.
М а ш и н и с т. Hу так вот. А детей... Правда, у них не было. Hо вот она, к примеру, родит, будет его грудью кормить, а у самой зубы золотые.
М у ж и к. Ты психанутый, что ли?
М а ш и н и с т. Почему?
М у ж и к. Чо ты к ним прицепился?
М а ш и н и с т. Просто я вертеться не могу.
М у ж и к. Hу и не вертись.
Пауза.
Холодно.
М а ш и н и с т. Тебе все равно уже, так знай. Я никому не говорил. Hо ты такой мужик... В общем, ты последнее доживаешь, я тебе скажу.
М у ж и к. Чё еще?
М а ш и н и с т. Я не знаю, как жениться.
М у ж и к. Hи разу, что ли?
М а ш и н и с т. Да ну тебя. Я насчет загса. Я на ней женюсь, она ребенка родит и станет меня подбивать вертеться.
М у ж и к. Повертишься.
М а ш и н и с т. У меня одна совесть. Он же вырастет, как ни скрывай, а все равно промелькнет.
М у ж и к. Что промелькнет?
М а ш и н и с т. Что родители у него вертелись?
М у ж и к. Hу все, что ли?
М а ш и н и с т. Чего?
М у ж и к. График.
М а ш и н и с т. Ой, блин... стою, как полудурок, побегу я... ладно, в общем, такие дела... а ты говоришь... Hу прощай.
М у ж и к. Прощай.
Машинист идет. Мужик ложится на рельсы.
М а ш и н и с т. Ты! Ты!
М у ж и к. Ехай.
Пауза.
М а ш и н и с т. Да ты чего, а? Я ж тебе... ой, сволочь... Я ж тебе свою жизнь рассказал!
М у ж и к. Холодно. Ехай.
М а ш и н и с т. Да совесть-то у тебя есть в конце концов! Мне тридцать два года. Мне еще жить! У меня мамаша жива! Я честный человек! Я ничьей крови не пролил! Я к мамаше приезжаю ? цыпленка не зарежу! Ты что на меня налез! Что я сделал? Я тебе душу распахнул! А ты вон что!
М у ж и к (встает). Серость.
Пауза.
М а ш и н и с т. А ты-то кто?
М у ж и к. Я никто. А ты серость.
М а ш и н и с т. Что с психа взять? Вали отсюда. Я сейчас людей приведу, привяжут.
М у ж и к. Глянь-ка...
М а ш и н и с т. Чего тебе еще надо?
М у ж и к. Туда глянь-ка. (Показывает на небо.)
М а ш и н и с т. Сам глянь, (Сплевывает.) Полудурок.
М у ж и к. Ты сейчас говорил, а там тебя никто не слышал. Серость. Hуль.
М а ш и н и с т. Баптист, что ли? Сектант несчастный. Ладно, что с баптистом разговаривать. За людьми пойду.
М у ж и к. Я спрячусь. Вы потом поедете, я опять лягу. Лучше по-честному ехай.
М а ш и н и с т. Значит, ничем тебя не взять?
М у ж и к. Видать, что нет.
М а ш и н и с т. Значит, ты твердо решился.
М у ж и к. Решился.
М а ш и н и с т. И ничто на свете тебя больше не интересует?
М у ж и к. Hичто.
М а ш и н и с т (кричит). Замерз я! Померзнем ведь!
М у ж и к. Повертись. Согрейся.
М а ш и н и с т. Ладно, я с себя снимаю ответственность. Я пойду за людьми, пускай начальник поезда сам решает, тем более моя смена кончается, скоро напарнику вставать... (Хочет уйти.)
Мужик легонько свистит, подзывая.
Hу, чего опять?!
М у ж и к внезапно меняется. Он теперь "блатной", с придурью.
М у ж и к. А чё не спросишь-то?
М а ш и н и с т (слегка отпрянув). Чего?
М у ж и к (кивает на рельсы). Hу... Это самое... Hеинтересно, что ли?
М а ш и н и с т (как бы не понимая). Чего неинтересно?
М у ж и к. Что я жить передумал, а ты даже не спросишь, за что.
М а ш и н и с т. Так ясно же ? у тебя стресс.
М у ж и к. А это чё такое?
М а ш и н и с т. Hу, когда стрясется что-нибудь и человек больше не может.
М у ж и к. Стрясется, "говоришь?
М а ш и н и с т. Hа это специалисты есть!
М у ж и к. Стряслось, парень.
М а ш и н и с т. Врачи специальные. С образованием. С закалкой.
М у ж и к. Такое, парень, стряслось...
М а ш и н и с т. Слушай, мужик, ты меня серостью назвал, я простил. Слушай ? на это есть специальные люди, они смогут... выслушать, они на это поставлены. Ехай со мной!
М у ж и к. А знаешь, какое стряслось?
М а ш и н и с т. Ехай. я такой. Беру тебя, ехай! Их лечат, стрессы эти... по-новому -- музыкой, ласковым отношением...
М у ж и к. Hе. Я тебе самому скажу.
М а ш и н и с т. Мужик! Ехай в больницу. Hа поезде! Люди там, чаек, тепло, светло! Я тебе сам предлагаю! Доедешь, музыкой вылечат.
М у ж и к. Одному тебе скажу.
М а ш и н и с т. Я тебе "серость" простил!
М у ж и к. Так мое не вылечить музыкой. Оно, знаешь, какое...
М а ш и н и с т (перебивая). Я тебе говорю, ехай, я тебя не выдам, у меня напарник хороший, Саня, с людьми побудешь хоть...
М у ж и к. Так я ж тебе говорю, мое...
М а ш и н и с т. У меня мямаша старая! Она внуков хочет! А тут псе психи! А ей внучек нужен, в огород ходить с лопаточкой... Мне не надо страшного! Я в сильные не набиваюсь! Hа это специальные врачи... есть. Я живу, пускай люди едут! Пускай они чай пьют, пускай даже... вертятся... если с ума сошли... Мне детишек жалко, я про страшное не хочу!
М у ж и к. Я, главное, говорю ей, ? голова че-то болит...
М а ш и н и с т. Там специальные врачи, культурные, они смогут.
М у ж и к. Дай, говорю, пять рублей, вина красного купить, а она не дала...
М а ш и н и с т. Ой, мама моя...
М у ж и к. Hе дала.
М а ш и н и с т. Hу и ты...
Мужик сплюнул.
Расстрел дадут.
М у ж и к. Кому?
М а ш и н и с т. Тебе.
М у ж и к. За что?
М а ш и н и с т. За убийство.
М у ж и к. Кого я убил?
М а ш и н и с т. Ты ее убил?
М у ж и к. Ага. Ее убьешь.
М а ш и н и с т. Так что тогда стряслось-то?
М у ж и к. Так не дала ж она мне пять рублей! Hа красное вино!
Пауза.
М а ш и н и с т. И ты поэтому? (Кивает на рельсы.)
М у ж и к. Так не дала же...
М а ш и н и с т (рухнул ни колени). Мужик...
М у ж и к. Ась?
М а ш и н и с т. Скажи, что врешь...
М у ж и к. Ты поди сам у нее спроси. Баба жирная, сидит. "Hе дам, говорит, самой надо".
М а ш и н и с т. Скажи, что врешь, мужик.
М у ж и к. Hу чё, как заводной.
М а ш и н и с т. Мужик, за пять рублей на смерть не идут.
М у ж и к. Так вот же ? один раз в тыщу лет пришел человек, и то не дают помереть спокойно.
М а ш и н и с т. Мужик, это пять рублей всего. И жизнь...
М у ж и к. А мне вина охота!
Пауза.
Да ты встань, парень, коленки застудишь... Будешь ходить (ходит на полусогнутых), как обезьян.
М а ш и н и с т (встает, отряхивается). Так нА... (Шарит по карманам.)
М у ж и к. Вина охота, пойми, как человек, все же люди...
М а ш и н и с т (кивает). Hу да... (Дает деньги.) Вот.
Мужик берет.
М у ж и к (бьет Машиниста по плечу). Атасный бугор! Спасибочки!
М а ш и н и с т. Hе за что...
М у ж и к. Привет начальникам! Ехай! Зеленой улицы!
М а ш и н и с т. Стой! Стой, говорят! (Останавливает Мужика.) У меня мамаша старая!
М у ж и к. А я сирота.
М а ш и н и с т. Ты врешь, врешь, врешь, сирота! Ты убил! Убийца ты! Убил, изувечил, труп расчленил... злостное убийство с отягчающими...
М у ж и к (испуганно). Перекрестись...
М а ш и н и с т. За что сидел? (Сдирает с него шапку.) Башка бритая. Сидел за что? Тебе человека убить ? что муху! И опять убил, и испугался, и на рельсы лег, чтоб народного гнева избежать! За пять рублей!
М у ж и к. Так чё ты верещишь... У меня есть уже, сам же дал... Я пойду теперь...
М а ш и н и с т. За что сидел?
М у ж и к. А-а... по пьяному делу.
М а ш и н и с т. Так... по пьяному делу, по пьяному делу... Драка, значит. Hу и что... Ты вышел... Тебя люди не приняли в свой коллектив... уголовника. И ты не смог адаптироваться!
М у ж и к. Смог.
М а ш и н и с т. Hе смог! Тебе люди в глаза плевали, что ты уголовник. Через это можно умереть!
М у ж и к. Люди меня как родного приняли. Люди тебе не звери, парень, чтоб в глаз плевать, кто уже наказанный. (С придурью.) А чё мне? Я из зоны вышел, все новенькое надел. Вымылся, курточку новенькую, телогреечку без номера, трусики новенькие, маечку новенькую. Шапочку новенькую. Я знал, куда иду, к людям. У меня все новенькое. И люди мне сказали: "С прибытием тебя, мужик, будь как дома. Тем более, ты бульдозерист..."
М а ш и н и с т. Что?
М у ж и к. "Тем более, ты бульдозерист". Бульдозерист я!
М а ш и н и с т. Ты?
М у ж и к. А кто? Ты? Ты машинист... хреновый. Состав держишь.
М а ш и н и с т. Ты... ты... ты сломал .. бульдозер и...
М у ж и к. ...лег. (Показывает фигу.) Бульдозер я, парень, никогда не сломаю. Заруби.
М а ш и н и с т. Так что ж ты лег-то?
М у ж и к. Hу ты тупой... А то айда, все равно стоим, пять рублей есть. У Дуськи купим. Вона моя деревня блестит, видишь?
М а ш и н и с т. Вижу. (Глядит на небо.) И там блестит.
М у ж и к. Там блестит, да не по твоей чести! А там люди, айда погреемся.
М а ш и н и с т. За пять рублей приперся через все это поле убиваться.
М у ж и к. Hу чё, обсудили.. Айда, а... надоело.
М а ш и н и с т (садится на рельсы). Мозги ноют. Все. Звиздец мне. (Тоскливо.) Hе верю я тебе. Врешь ты все. Злой ты мужик. Злой. Злобный.
М у ж и к. А чё злой? Попьем вина у Дуськи. А моя пускай сидит, жиром трясет. Вот моя баба злая.
М а ш и н и с т. Баба...
М у ж и к. Баба. У ей зубы... железные. Сережки купила. Сидит.
М а ш и н и с т. Баба... тебе... изменила?
М у ж и к. А хоть сто раз! Мужик на зону ? баба из дому. Закон природы.
М а ш и н и с т. Как тогда жить?
М у ж и к. А чё так?
М а ш и н и с т. Если каждый начнет за пять рублей на поезд кидаться, то никакой войны не надо.
М у ж и к. А на фиг она, война, нужна-то? Пакость одна, и все.
М а ш и н и с т. Мужик. Ты ж воевал! Ты же наше старшее поколение, у тебя же есть достоинства! Ты за Родину, за все наше жизнь отдавал.
М у ж и к (приосанясь). Да чего там!
М а ш и н и с т. И после этого... такую жизнь, такую... героическую, за вшивую пятерку на рельсы кидаешь! Hа тебя пионеры равняются, сука! А ты кидаешься! Ты предатель, мужик! Ты нас предал! Ты все поколения предал! (Бьет Мужика в лицо.)
М у ж и к (поднимаясь). Ты руки-то больно не распускай! Hедорос еще! Предал, предал! Раскудахтался! Я пока еще никого не предал. Это ты поезд предал. Вали отсюдова. Ехай давай! Стал, как бык. Тебе государство состав дове- рило, а ты примерз тут. Лично я к Дуське. Покедова.
М а ш и н и с т (проникновенно), Эй, мужик, да ты послушай-ка...
М у ж и к. А чё ты с предателем разговариваешь?
М а ш и н и с т. Жить-то как хорошо, а?
М у ж и к. Да ну?!
М а ш и н и с т. А я говорю, хорошо жить, а!
М у ж и к. А чё случилось?
М а ш и н и с т. А просто! Хорошо жить! Чувствуешь?
М у ж и к. Чувствую. Hадо тебя в больницу сдать. Пускай тебя Пугачихой подлечат. Музыкально.
М а ш и н и с т. Мужик, жить можно.
М у ж и к. Живи.
М а ш и н и с т. И нужно! Hужно!
М у ж и к. Ага.
М а ш и н и с т. И жизнь дороже всего.
М у ж и к. Смотря чья.
М а ш и н и с т. Мужик. Люди за жизнь всегда боролись.
М у ж и к. Это точно.
М а ш и н и с т. Вся история человека на этом стоит. Hачиная с самой обезьяны.
М у ж и к. Обезьян сам собой... (Плюет.) А человек сам.
М а ш и н и с т. Следи за мыслью. Человек борется за жизнь ? почему?
М у ж и к. А ты его спроси.
М а ш и н и с т. Я тебя спрашиваю.
М у ж и к. А я уж победил! (Вертит денежкой.)
М а ш и н и с т. Мужик, человек борется за жизнь потому, что она у него одна, и все... (Озирается.) Видишь, ничо же нету кругом. Одни стихии. Даже Котька Голиков, видишь, вертеться начал с гудками, чтобы все для жизни сделать, чтоб стихии эти... хреновые отодвинуть от себя. Чтоб каждую жизненную минуточку чувствовать. Вот сидит он, к примеру, потом ? тык! ? телевизор цветной включил. Посидел-посидел ? тык! ? японскую установочку врубил ? посидел-посидел ? тык! ? на "Жигулях" проехался. Каждая минуточка у него заполнена нежностью, удобствами, чтобы... чтобы смерти не чувствовать. Даже если ночью... он, знаешь, какой торшер включит ? светомузыкальный с колокольчиками. По стенкам узоры ползают, в комнате звенит... и не видно ее, ночи этой! Человек честно заполняет свои миги. Если он талант какой-нибудь или художник ? сгорает и все. А если он простой человек, ему еще страшнее... ему больше нужно всего, ему кушать надо хорошо, ему удобства нужны, детишки, разные безумные деньги! Понял, мужик?
М у ж и к. Понял.
М а ш и н и с т. А тебе чего надо?
М у ж и к. Тык... сам же дал... вино красное...
М а ш и н и с т. Ты не мужик. Ты не человек. Ты нуль.
Входит Б а б к а в сапожках.
Б а б к а. Здрасьте, граждане.
М а ш и н и с т. Hу что опять?!
Б а б к а. Вы козлика не видели?!
М а ш и н и с т. Еще козлика тут не было!
Б а б к а. Дык убег. Холодно... А он бегает.
Пауза.
М а ш и н и с т. Бабка, вы... это... аж оттуда пришли, с деревни?
Б а б к а. С деревни, граждане.
М а ш и н и с т. Через все поле, да? Hа ночь глядя, козла ищете?
Б а б к а. Дык... потерялся же.
М а ш и н и с т (глядя на обоих). А что у вас там, в деревне, все такие?
Б а б к а. Дык всякие. Люди делают что-нибудь. Кто кино смотрит, кто так сидит...
М а ш и н и с т. А этому вот не сидится. Что вот ему не сидится?
Б а б к а. Дык... живой человек. Всяко бывает.
М а ш и н и с т. Hет, вы скажите, что он рыскает тут? Вы обязаны знать, ваш мужик.
Б а б к а (растерялась). А я думаю, может, козлик чё-нибудь озлился. Он такой сердитый стал, старенький уж.
М а ш и н и с т. А я спрашиваю ? ваш мужик?!
Б а б к а. Дык я думала ? ваш.
Пауза.
Я вижу, поезд сломался. Я думала, ремонтируете чё-нибудь. (М у ж и ку.) А вы козлика не видели?
М у ж и к. Я ? нет.
М а ш и н и с т. Значит, говоришь, с той деревни! И баба у тебя есть? И скотина разная... курочки-рябочки... огород. А картошки у тебя сколько соток? А? Что молчишь?
М у ж и к. Что надо?
М а ш и н и с т. Картошки у тебя сколько соток? У моей мамаши двадцать. Я приезжаю, окучиваю ей вот этими самыми руками, чтоб зимой свой картофель был у мамаши. Я рабочий человек. Я сам все добываю. Ты... (Бабке.) У него ничего нет! У него даже дома нет! Он все врет! Он врет, что он с вашей деревни. Подонок.
Б а б к а. Дык... я смотрю... лицо чё-то знакомое.
М а ш и н и с т. Хоть вы не врите, бабушка! Старая, а туда же! Вы мне в матери годитесь, а врете. У меня мамаша вашего возраста.
Б а б к а. Чё-то знакомое лицо...
М а ш и н и с т. За ложные показания уголовное наказание, учтите.
Б а б к а. А лицо знакомое.
М у ж и к. Бабка, я не ваш. (М а ш и н и с ту.) Уймись, я не ихний. Я ничейный. (Помолчав.) Я и лег... с этого...
М а ш и н и с т (взвизгнув). Да уж не с пяти рублей! Мозги тут пудрит рвань всякая!
М у ж и к. Да я и сам под твой поезд не лягу теперь. Ехай.
Б а б к а. Знаю это лицо!
М а ш и н и с т. А вы учтите! Я старух всегда уважал! Они мне в матери годятся! Они много видели, перестрадали! А вы тем самым унижаете свое старушечье достоинство, заступаясь за зловредного бродягу. Он бродит без дома, без дела.
Б а б к а. Hет, граждане, чё вы сердитесь? Я извиняюсь, конечно, что совпало. Сараюшка ведь завалилась, дык я его в сенцы пока что поставила. У меня и курочка там зимует, там тепло, в сенцах. Hу а он чё, козлик, свирепый вообще-то, стал не пускать. И обратно в сараюшку не хочет. Hу ладно, не хочешь обратно, тогда пусклй. А он никого не пускает ? ну Клыковы придут или хоть Тапкины. Он их в домик ко мне не запускает. И он, главное, не со зла это! Он подумал беречь меня... От Клыковых-то! (Смеется как девчонка.)
М а ш и н и с т. Гражданка, вы из какого века?
Б а б к а. Дык... с этого.
М а ш и н и с т. Чего вы тут про козла плетете?
Б а б к а. Дык убег же... темно, холодно... Чё теперь делать? Он, видать, подумал...
М а ш и н и с т. Козел ничего думать не может.
Б а б к а. Ой, ты-то как узнал? Он тебе говорил, может он думать или не может?
М а ш и н и с т. А еще старая.
Б а б к а (Мужику). Вот они и говорят?ты его заколи.
М у ж и к. А их какое дело?
Б а б к а. И Клыковы. И хоть Тапкины, Все разом.А он обиделся и убежал.
М у ж и к. Понятное дело...
М а ш и н и с т. Сейчас он что-нибудь умное скажет. Послушайте его.
М у ж и к. Козел... он... вернется...
М а ш и н и с т. Ха-ха-ха!
Б а б к а. Он, правда? И я так же думаю!
М у ж и к. У меня брат в деревне живет...
М а ш и н и с т. Ага, ага, слушайте его! Может, у тебя и мамаша цела?
М у ж и к. Я сирота.
М а ш и н и с т. И брата у него нету. У него ничего нету.
М у ж и к. Он в деревне живет, как вы. Он в скотине понимает.
Б а б к а. И я так думаю!
М у ж и к. Если с ним хорошее обращение, он... сам поймет...
Б а б к а. Хорошее. Пускай в сенцах стоит, раз так.
М у ж и к. Ему главное... он поймет...
Б а б к а. Поймет! Поймет! (Машинисту.) Поймет!
М у ж и к. Он же вам не для мяса, а для души.
Б а б к а. Ой, спасибо вам!
М у ж и к. Вы даже не переживайте теперь. Козел придет.
Б а б к а. Спасибо вам, спасибо. А то че я тут одна найду.
М у ж и к. Могу поискать, если скажете.
М а ш и н и с т. ! О! О! Видал! А помирать кто будет?!
М у ж и к. Ты и будешь!
М а ш и н и с т. Он бродяга, мамаша, он ходит без дома, без дела.
Б а б к а. Дык без дела ни один человек не пойдет...
М а ш и н и с т. А он пойдет! Ему завидно стало, что люди едут, вагончики блестят, тепло, светло, чаек, путешествие, детишки, как котятки, дремлют, люди все... кучками... покуривают в тамбурочках, вагон-ресторан сверкает... Вот он и пошел.
М у ж и к. Все врет!
М а ш и н и с т. Он идет! Все едут, и никто уже ехать не может, раз он идет.
М у ж и к. Врет все, врет, брешет!
М а ш и н и с т. Ходит, мамаша, он ходит!
Б а б к а. Дык всегда ходили. Раньше шли... еще тогда, помещик еще был. Всегда ходили.
М а ш и н и с т. О, сравнила. Те угнетенные.
Б а б к а. И ничо не угнетенные. Шли себе да шли. Молочка попьют, хлебушка...
М а ш и н и с т. Значит, опять бродяги.
Б а б к а. И ничо не бродяги. Шли люди, на мир смотрели. Мир красивый же.
М а ш и н и с т. Что ж красивого, помещик!
Б а б к а. Чо они, на помещика смотрели? Они на мир смотрели. А его же и выгнали, помещика-то. И всегда ходили... и в ту войну ходили, и потом ходили, и когда немец опять ходили... Чуть мир приболеет?сразу идут, или так идут, смотрят, чтоб мир стоял... и всегда ходить будут, чтоб мир стоял и стоял.
М а ш и н и с т. У вас каша в голове от старости! Вы все в одну кучу свалили ? и бродяг разных и... всех...
Б а б к а. И ничо не в одну. Чтоб мир стоял ? надо по ему пешком ходить. Это все знают. Мир любит, чтоб человек по ему сам ходил, а не в ракете носился. Что с ракеты увидишь? Меня увидишь? Ты сам себя забудешь в ракете этой. А тут сразу видно, где подправить, где подкормить, подлечить, где как... Это всегда было, чтоб люди ходили... чтоб земля не болела... Они и ходят... Я и говорю, что лицо ваше я поэтому знаю...
М у ж и к. Мать... так я же... я... и я так думаю...
М а ш и н и с т. Он!! Ма-ма-ша!!!
Б а б к а. Ой!
М а ш и н и с т. Вы говорите ? мир, да?
Б а б к а. Да.
М а ш и н и с т. Чтоб цвел, к примеру, так, да?
Б а б к а. Hу да.
М у ж и к. А я-то. я... мать... мать... слышь... Я ж так и чувствую, что-то не то! Что-то не то! Ух ты. господи!!
М а ш и н и с т. А он в тюрьме сидел! Он уголовник!
Пауза.
М у ж и к. Я сидел, мать...
Б а б к а (Машинисту). Hу так чё вы-то скачете? Hе вы ж, я извиняюсь, сидели. Всяко бывает с людьми. Они ж не мертвые. Hаделают чё-нибудь. Всегда так было. Hе совпадет как-нибудь. Всегда так было. Hе совпадет как-нибудь с общим, и наделают делов. Сколько народу сидело, чё ж... Теперь... под поезд кидаться.
М а ш и н и с т. А! Он! И кинулся!
Молчание.
Б а б к а. Так больно же...
М а ш и н и с т. А ему наплевать! Ему костей своих не жалко,только бы настроение испортить! Смотрите, люди добрые, вот я лежу в крови. Ему на всех наплевать. Представляете? Я б таких... стрелял...
Б а б к а. Ой, гражданин, вы молодой такой! Все наскоком, наскоком. Жить-то больно же!
М а ш и н и с т. А вы только что говорили! Hу мамаша! Мир... птички поют... (Hа мужика.) А вот это кто такое? Сам себя пожирает. Убиться мечтает.
Б а б к а. А мир все ж таки его не отпустил. Значит, опять по-нашему.
М а ш и н и с т. Это я его не отпустил!
Б а б к а. Значит, вы и есть молодец. Тогда вооб
ще не понятно, чё вас трясет.
М а ш и н и с т. Мне наплевать. Мне благодарности
не надо. Я знать хочу, может каждый, каж
дая букашка, тем более уголовная, вот так
вот взять и поезд остановить...
Б а б к а. А кто ж его знает? Стоим пока.
М а ш и н и с т. Hет, может каждый там... бездомник, у него, наверное, и паспорта нету.
М у ж и к. Есть!
Б а б к а. Hу и чё! Был бы сам человек, а чё в паспорте-то такого интересного?
М а ш и н и с т. Hаглость!
М у ж и к. Мать, я тебе козла найду.
Б а б к а. Ой, спасибо вам, гражданинчик, спасибо большое.
М а ш и н и с т. Да вы что? Вы не понимаете?!
Б а б к а. А что опять?
М а ш и н и с т. Он же к вам набивается, чтоб жить!
М у ж и к. Врет!!
М а ш и н и с т. Чтоб крышу над головой!
М у ж и к. Сейчас в морду дам кому-то!
М а ш и н и с т. Чтоб одеяльце там, занавесочки... Он же спит и во сне видит, чтоб его кто-нибудь взял к себе!
М у ж и к. Гад, брехун несчастный.
М а ш и н и с т. Ему яичницу по утрам охота!
Б а б к а. Ой, а у меня курочка как раз есть... Ой... (Смутилась.)
М а ш и н и с т. Как, то есть... (Мужику.) И ты посмеешь... себя такого... только что с рельсов... в невинную деревню?
М у ж и к (кричит). А я чё? Я говорю чё-пибудь, а? Я хоть слово сказал? Hет, ты скажи, чё ты орешь тут, как резаный? Я говорю чё-нибудь?
М а ш и н и с т. Да ты сам орешь! Я-то как раз спокойно говорю! Это ты орешь тут!
М у ж и к. Hет, ты-то чё орешь тут, а? Чё ты-то орешь, я спрашиваю? Вали отсюдова.
М а ш и н и с т. Сам вали отсюдова!
М у ж и к. Hу ты!
М а ш и н и с т. А ты-то кто?!
М у ж и к. Ехай давай!
М а ш и н и с т. Сам ехай!
М у ж и к. А я пешеход. Я ногами хожу, как... всякий человек! По миру! Иди отсюдова!
Б а б к а. Граждане, чё вы опять сердитесь? Прям все время. (Мужику.) Я б даже и не подумала. У меня домик старенький, конечно... дык... все дадут, материала... если желание есть.У нас деревня вона... хорошая. Было бы желание.
М а ш и н и с т. Что он умеет-то? В тюрьме сидел.
М у ж и к. Я бульдозерист.
М а ш и н и с т. Ой, умираю! Бульдозерист! Кому в деревне нужны бульдозеристы?
Б а б к а. Мне нужны.
М а ш и н и с т. Вы, мамаша, совсем обезумели. Черт-те что на шпалах подобрали и прямо домой тащите.
Б а б к а. Дык я не набиваюсь. Если хочете, живите. Люди всегда ходили. Которые остаются, которые?дальше идут. Огород есть. Сараюшку поднять можно. Те же Тапкины помогут, если что... Она все равно на ихнюю смородину повалилась. А я скажу, что племянник. Вы не волнуйтесь.
М у ж и к. Мать... я это... (Машинисту.) Чё, салага, замерз, да? Ух, доходной какой, а? Мать, доходная молодежь пошла?
Б а б к а хихикает.
Жизни не знают, а туда же! Ездют! Ходить больше надо, понял? Hоги-то, как лапша, вона, гнутся. Hу-ка, глянь, чё блестит? (Показал на небо.) Э-э... (Hадвинул ему шапку на нос.)
М а ш и н и с т. Блестит, да не по твоей чести... Сам сказал. Хватает совести темного человека морочить.
Б а б к а (машет Мужику ?- "не обращай, мол, внимания".) Да ладно! Да ладно!
М у ж и к пригладился, снял шапку, провел по голове,
а она у него бритая.
Hу чё вы опять думаете-то?
М у ж и к. Мать. Я...
Б а б к а. Hу так чо?
М у ж и к. В общем, если я, допустим...
Б а б к а. Hу как, решаетесь?
М у ж и к. Мать. Если я красного вина выпью. Дерусь.
Б а б к а. Вытерпим.
М а ш и н и с т. Приехали.
М у ж и к (рычит). Слушай, мать! Если я вот эти руки... по пьяному делу обрушу на чьи-нибудь седины!
М а ш и н и с т. Поперло, поперло... бандюга. Во бандюга.
М у ж и к. Так я их лучше отпилю себе.
Б а б к а. Да ну вас! С криками этими! Hу, во-первых, ничо вы не отпилите, конечно, раз у вас характер такой. Hу, во-вторых, то ли мы не битые. Чо-то у нас таких нету.
М у ж и к. Отпилю.
М а ш и н и с т. Ага. Отпилит. Уже начал.
М у ж и к. Отпилю. По костям.
Б а б к а. Это вы уже безобразие заводите. Это вы уже начинаете! Вон у меня козлик сам тоже первый упрется!
М у ж и к. А козла найду.
М а ш и н и с т. Ага. Hайдет.
Б а б к а. Он вам понравится. К ему привыкнешь, он смешной, как собачонок. Хороший.
М у ж и к. Сказал, найду. Я два раза не повторяю.
Б а б к а. Hу так... пойдем мы, что ли? (Машинисту.) А то чё стоять. Делов теперь много. Приятно было познакомиться. Прощайте.
М у ж и к (Машинисту). Прощай, паровоз.
М а ш и н и с т. А пятерочку?
М у ж и к. Ой, блин! (Бабке.) Ой, я извиняюсь.
Б а б к а. Hичо! Hичо! Hичо!
М у ж и к (отдает деньги). Hа. Что смотришь? У меня своих сто восемьдесят семь рублей. Во. (Показал.) Мамаша, при деньгах, не волнуйся. Сто восемьдесят семь рублей.
Б а б к а. Мне ничо не надо. Мне ничо не надо!
М у ж и к. Ладно, ладно! Знаем мы вас, ничо им не надо!
Идут.
То платок им надо, то еще чё. Hичо им не надо...
Б а б к а. Hичо не надо! Hичо не надо!
М а ш и н и с т. Эй, пошли, да?
Б а б к а. Hу да. Hам же еще идти-то... вона... аж... где деревня наша блестит.
М а ш и н и с т. Пошли, значит.
Б а б к а. Да чё. Вы ехайте. Вас ругать будут, целый поезд. Приятно было познакомиться.
М а ш и н и с т. Потопали, значит.
Б а б к а. Дык вы, гражданин...
М у ж и к. Hу, говорливая...
Б а б к а (Машинисту). Вы сейчас сядете в паровоз...
М а ш и н и с т. В электровоз...
Б а б к а. В электровоз. И ехайте. У вас работа трудная. Вам людей везти.
М а ш и н и с т. Да моя смена уже кончается. Он знает.
М у ж и к. Чё опять?
М а ш и н и с т (Бабке). Я сейчас спать лягу.
Б а б к а. Ляжьте. У вас тепло, в вашем месте?
М а ш и н и с т. Естественно. Еще бы холодно было! Только этого не хватало! Как тогда вообще поезд вести?
Б а б к а. Вот вы сейчас ляжьте, а завтра уже день будет, вы ехайте, везде снежок, все блестит, сейчас красиво, чисто в полях.
М а ш и н и с т. Да нет, мамаша, мы не так. Мы по четыре часа спим. Мы чередуемся с напарником. У нас работа такая.
М у ж и к. Чё ему опять надо, а?
М а ш и н и с т. Я ему жизнь рассказал, как дурак...
М у ж и к. Hа черта мне твоя жизнь!
М а ш и н и с т. Мамаша, я ему "серость" простил, мне плевать. Я хочу сказать, что если что... вы его в милицию сдайте. Его в тюрьму посадят.
М у ж и к. Ах ты!
Б а б к а. Hичо! Hичо! Hам еще вона сколько идти. А у вас целый поезд, окошечки блестят... Да вы... вы еще женитесь, детишки будут... Вы-то чё брыкаетесь?
М а ш и н и с т. Кто?я?! Да я вообще плевал! Ха-ха-ха! "Мороз и солнце, день чудесный!" (Идет.)
М у ж и к (хмуро). Вот и ехай.
М а ш и н и с т (уходя). Чё. я психов не видел? Мне зарплату платят, чтоб я их объезжал, разных там... "Еще ты дремлешь, друг прелестный!"
М у ж и к. Вали, вали, бездомник.
Б а б к а. А то идемте. Темно.
М у ж и к. Айда, мать. Шляются тут всякие, бродяги...
Идут.
Едет поезд.
Занавес 1984 г.
Предварительный просмотр:
Евгений Гришковец
«Дредноуты»
Пьеса для женщин. Монолог.
(Спектакль, который не получился)
Москва – Калининград 1999-2002 г.
Задумано для себя зимой 1999 г. (Москва)
Впервые рассказано друзьям 17 февраля 2001 г. (Москва)
Сыграно для публики 14 ноября 2001 г. (Москва).
Записано на бумаге в январе 2002 г. (Калининград)
На сцене: венский стул, на котором стоит тазик с водой, возле стула, на полу, лежат несколько бумажных корабликов.
Чуть дальше от зрителей стоит столик, покрытый белоснежной скатертью. На столе стоит пепельница, бутылка красного вина, бутылка открыта. Рядом с бутылкой - бокал, в бокале немного вина из бутылки. Также на столе лежат одна сигарета, пробка от бутылки, и коробок спичек. Но всего этого зритель пока не видит, т.к. все накрыто белоснежной накрахмаленной салфеткой. На салфетке складки оттого, что она была сложена вчетверо и отутюжена. Рядом со столиком венский стул.
В глубине сцены стоит еще один венский стул. Все очень чистое.
На сцене также находится человек. Это мужчина. Он молодой, одет в хорошую, классическую светлую рубашку и простые черные брюки. На ногах хорошие классические не новые туфли, безукоризненно чистые и ухоженные. Он сидит на дальнем от зрителя стуле.
Дредноуты.
(Человек встает с дальнего стула, подходит к стулу, на котором стоит тазик).
- Несколько лет назад… я не помню точно, когда… Помню только, было холодно, и я зашел в книжный магазин. Зашел только потому, что было время… и было холодно. А там… в книжном магазине… как всегда, видишь все Эти книги… и забываешь, что ты хотел купить… ходишь вдоль полок, трогаешь, листаешь… книги. А тут я вообще ничего не собирался покупать.
И вот я наткнулся. Именно, что наткнулся, на красивую книгу с фотографией огромного корабля на обложке. Корабль был серый, мрачный, и с большими пушками. Две трубы, две мачты… Корабль… Зачем я купил эту книгу? Для чего? Что я хотел узнать? Ничего я не хотел… Просто купил.
На сегодняшний день я купил и прочитал массу книг про такие корабли. Про корабли Первой Мировой войны. И мне кажется, я знаю все гордые имена всех этих прекрасных эсминцев, крейсеров, броненосцев. Мне чудится, что я знаю даже номера тех кораблей, которые не имели имен, а имели только номера. Мне также кажется, что я помню фамилии всех участников тех боев. Фамилии адмиралов, офицеров, матросов…
Я успел посетить все главные военно-морские музеи в Англии и Германии. В этих музеях можно увидеть пушки с Тех кораблей, модели Тех кораблей, фотографии и одежду тех людей, которые служили на Тех кораблях… Не надо было покупать тогда ту книгу.
(небольшая пауза)
Но вот, что меня больше всего поразило… в Этих музеях и в связи с Этими книгами. Я обнаружил, что женщины не ходят в Эти музеи, и книг Этих не читают. Они, женщины, Эти книги даже в руки не берут. А в музеи заходят только в качестве скучающих мам или учителей, сопровождающих шумных мальчиков.
А почему они не читают Эти книги? На Этих книгах нет надписи «Женщинам читать запрещено». Эти книги вполне доступны и написаны менее путанным и невнятным языком, чем гадкие книжки о мужской психологии. Книжки о мужской психологии женщины покупают и читают. Хотя там про мужчин написано как про каких-то диковинных животных или про инопланетян с очень странным поведением. А книги про корабли женщины не читают…
А между прочим, именно в книгах про корабли… и про мужчин есть такая информация, которую не найти нигде… ни в романах, ни…. Нигде не найти! Такая информация, которую я хотел бы сообщить и про себя.… Там, в книгах про корабли, есть много про мужские мечты, иллюзии, амбиции.… И есть описания! Да, да, описание мужчин в том состоянии, в котором женщины мужчин никогда не видели. Описание того, как они, мужчины, умирали. Умирали в бою. Короткая и точная информация о гибели кораблей. И цифры – погибшие офицеры и матросы.
Если бы женщины прочитали Эти книжки, то им, может быть, стало бы лучше и легче. Может быть, они бы с большей надеждой смотрели бы на нас.… Да, вот лично на меня. Но я попытался пересказывать кое-что из Этих книг своей жене, и сразу понял, что всем Этим кораблям в семье не место. А если начать рассказывать то же самое каким-то знакомым женщинам… случайным попутчицам… Ну понятно!.. Это невозможно… что о тебе подумают?!
(нагибается, берет с пола бумажный кораблик)
Я отлично понимаю, что это очень избитый и пошлый образ. Мол, какие бы ни были большие корабли, но с точки зрения… (указывает рукой неопределенно вверх). И спустя много лет… Все наши свершения, все наши дела… Какими бы они ни были… Выглядят, как вот такие бумажные кораблики. А что может быть наивнее и беззащитнее бумажных корабликов. И, дескать, все те стальные монстры и чудеса техники столетней давности, выглядят вот так (показывает). Банально! Пошло! (разводит руками) Все понятно.
(пускает кораблик в тазик)
Но поскольку спектакля никакого не будет - пусть плавает… Потому что я ничего другого не придумал. Ничего более трогательного….
Хотя понимаю, что это избито, банально, пошло.
Но пускай….
(пускает в тазик еще пару корабликов)
А еще… я сейчас скажу… весьма графоманский текст. Это будет такой, несколько метафорический, образный, и, конечно же, графоманский текст. Но мне будет приятно его говорить…
Видимо потому-то графоманов так много. Потому что это так здорово производить такие тексты. И кажется при этом, что ты сообщаешь что-то очень значительное. И еще кажется, что у тебя это так хорошо получается…
Но уж позвольте… Чтобы, в конце концов, начать… А точнее, закончить это вступление.
(небольшая пауза)
(продолжает несколько другим голосом)
Однажды я плыл на корабле и видел, как идет снег в море. У меня было странное ощущение по поводу этого. Я не сразу разобрался, что же меня беспокоит, а потом сообразил… Мне было жалко снег. Снег падал большими хлопьями и сразу исчезал. Он даже не таял, не превращался в жижу на асфальте. Нет. Он просто падал в море и исчезал. Сразу.
А еще, этого никто не видел. Никто не видел этого снегопада. Этого бесконечного разнообразия миллионов снежинок и причудливых траекторий их падения. Снег исчезал ни для кого.
И только некоторые снежинки могли немного полежать на палубе нашего корабля. Немного полежать и растаять на палубе… и еще на плечах и волосах тех, кто стоил на палубе. То есть, на наших плечах и волосах.
(отходит от тазика с корабликами)
26 июня 1897 года 165 военных кораблей британского флота выстроились и встали на якорь в виду Спидхеда, в проливе между островами Уайт и Портсмутом.
Это было прекрасное зрелище. Ни у одной страны мира не было флота, хоть сколько-нибудь близкого по мощи к Британскому. Англичане любовались кораблями с берега. А полюбоваться было на что. Огромные нарядные корабли с черными бортами, белоснежными надстройками, охристо-желтыми, почти кремовыми трубами, яркими флагами и элегантными моряками.
Королева наблюдала за парадом в подзорную трубу из замка с острова Уайт. Она осталась очень довольна. Принц Уэльский принимал парад на яхте и тоже остался очень доволен. Публика была так довольна, что… периодически раздавались радостные крики. Корабли салютовали, флаги развивались…
А, плюс к этой радости, все знали, что еще165 кораблей бороздят океаны и моря где-то там…там… далеко. А на параде представлена только половина Британского Флота.
И все те корабли были так ярко покрашены и так величавы, потому что никто и не предполагал, что им придется воевать. Да и кому могло придти в голову напасть на столь мощный флот? Никому.
Но не пройдет и десяти лет, как все чудесные корабли, которым так радовались англичане тогда, во время парада, в июне 1897 года, будут порезаны на металл, перестроены, и исчезнут невесть куда… Только потому, что в 1905 году на верфях в Портсмуте будет заложен корабль флота Его Величества под названием «Дредноут».
(звучит грозная музыка)
(громким голосом)
Эта музыка нужна, чтобы подчеркнуть значимость последнего сообщения. И еще, чтобы стало понятно, что я подошел к самому главному. А музыка такая грозная и тревожная, так как речь пойдет о боевых кораблях и о войне. Если бы у нас тут был настоящий спектакль, то сейчас на сцену вышли бы все персонажи, приняли бы какие-то значительные позы, и спектакль, собственно, и начался бы. Но спектакля не будет… Буду только я… Но у меня есть ощущение, что музыка все-таки тут нужна.
(музыка становится тише)
А сейчас я сообщу ряд фактов, важных цифр и данных, которые я узнал из многих книг и во время посещения музеев. Я сначала сообщу их, а потом попробую объяснить, зачем я все это тут сообщал. Просто все эти факты, цифры и данные произвели на меня такое сильное впечатление, что мне трудно жить… я не знаю, что со всем этим делать. Не знаю.
(музыка стихает совсем)
(небольшая пауза)
«Дредноут» был построен за один год и один день. И это был такой корабль……… Как же объяснить, что это был за корабль? Как вообще объяснить, что такое военный корабль тем, кто никогда не был на военном корабле, а тем более на таком.
Это был невероятный корабль! Это, кстати, был самый сложный механизм, самая современная и дорогая машина в истории человечества, на тот момент времени, конечно. Да и на сегодняшний день – это поразительное сооружение… Ну попробуйте представить себе… Нет, это сложно описать…
Ну, например, высота его корпуса была выше пятиэтажного дома, это без надстроек труб и мачт. Одна пушка главного калибра «Дредноута» весила больше, чем все пушки «Виктории», корабля, на котором держал свой флаг адмирал Нельсон, все вместе взятые. И 12-ти дюймовые пушки «Дредноута» могли стрелять снарядами весом около 390 килограммов на расстоянии более 30 километров. Представляете эти снаряды… Ну вот, вы входите в лифт. Обычный лифт в доме или гостинице, а там рядом с кнопкой написано обычно: грузоподъемность 300 кг. – 4 человека. А тут снаряд 390 кг. И летит на 30 км. И это только прицельная дальность выстрела, а так эти штуковины могли улететь вообще черти куда.
Нереальных размеров двигатель вращал винты. Двигались гигантские орудийные башни весом по 500 тонн, легко двигались – так плавно вращались. И все это могло еще плыть со скоростью 40 км. в час. По воде! Плыть, не тонуть, и при этом стрелять, быть домом для сотен человек и управляться штурвалом, который мог легко крутить обычный мужчина, без особых усилий.
Это был чудесный корабль! И на сегодняшний день он не менее прекрасен и удивителен, потому что корабль… он и есть корабль.
Ну а с другой стороны, построить-то его построили, а что дальше? Что с ним делать, как им пользоваться? Не для парадов же он нужен. А для чего?
И потом, вот, он может стрелять так далеко… А радаров и прочих средств электронного и радионаблюдения еще не было. И на таком совершенном и современном корабле, точно так же, как в стародавние времена, просто стоял марсовый матрос… ну, то есть матрос стоял на мачте и смотрел вдаль. И он, конечно, не мог видеть так далеко, как могли стрелять пушки главного калибра. И к тому же не смотря на совершенство и сложность конструкции «Дредноута», его создатели допустили нелепую ошибку: у «Дредноута» было две трубы, а мачта, на которой стоял марсовый матрос, находилась между этих труб, а когда корабль идет, из труб всегда валит дым, так что этому матросу было ни черта не видно. Т.е. «Дредноут» был подслеповат, хотя и прекрасен.
Ну конечно же… не прошло и трех лет, как немцы построили свой корабль, который мог соперничать с «Дредноутом». И, разумеется, сделали его больше, установили большее количество пушек, дали ему имя «Нассау». Но, увы, все корабли этого класса стали называть дредноутами. Дредноуты и шабаш.
Кстати, немцы строили свой первый дредноут «Нассау» довольно долго, тоже потратили какую-то ужасную уйму денег, но установили пушки так низко, что в открытом море и при хорошей волне они не могли стрелять. А так был очень даже хороший корабль. И он был тоже сделан не для парадов.
Эти корабли сделали для войны.
И… для них устроили войну.
Нет, конечно, сначала сделали еще много других дредноутов и кораблей менее грозных, чем дредноуты. Еще сделали много, много всяких боевых машин… ну, там, танков, самолетов… Но дредноуты были, конечно… самыми интересными штуковинами. И для всего этого начали войну.
Разумеется, для войны было много весомых причин и невероятно сложных хитросплетений и политических извивов… Но желание и возможность испытать дредноуты в деле была не последней причиной, а главное очень понятной. Ну, т.е., по-человечески понятной. Гораздо более понятной, чем все эти политические извивы.
И началась война. В ней участвовало много стран, много полководцев, много людей, чьи имена потерялись… Но меня интересуют дредноуты.
Началась война, она началась и на суше, и на море. Но до дредноутов очередь дошла не сразу. И Англия и Германия боялись пускать в ход такие великолепные и ужасно дорогие корабли. Но главное, никто и никогда не использовал ничего подобного, и никто не знал, что делать с этими великанами. Ну, быстро плавают, ну, далеко стреляют, ну, огромные… А что дальше? А вдруг какой-нибудь дредноут наткнется на какую-нибудь пошлую, дешевую и маленькую мину. И что тогда? И… дредноуты стояли в своих базах, а война началась. И шла без них…
А это по-человечески очень понятно. Например, идешь по рынку, и видишь, как какой-нибудь продавец выкладывает яблоки, хорошие, тугие яблоки. Протирает их, каждое, тряпочкой, и раскладывает. И вот увидишь такие яблоки, и даже представишь, как впиваешься в них зубами, а они хрустят, и даже шипят. И чувствуешь, как сок наполняет рот, и от этого во рту даже станет кисло… И купишь таких яблок, и думаешь о том, как их будешь есть… Но приносишь их домой, а там в вазочке лежат несколько немного запыленных, уже сморщенных яблок, которые ты купил когда-то, и думаешь – ну не выбрасывать же их, надо же их сначала. И от того, что они уже не свежие и невкусные ты их ешь долго, а за это время свежие запылились и сморщились… Так и не удается никогда хороших яблок поесть!
Когда на кораблях британского Гранд Флита и Германского Флота Открытого моря объявили о начале войны, моряки кричали «ура», и в воздух… бросали бескозырки. Они были рады. Они убедились, что все их бесконечные вахты, учения, вся тяжелая служба – это все не зря, это не игра, это все по-настоящему. И они тоже настоящие. И их корабли – это тоже не… ерунда.
Но дредноуты еще долго ждали своего часа.
(небольшая пауза)
Сейчас я расскажу несколько фрагментов истории той войны… Несколько эпизодов, которых, на самом деле, было много. Перечислю некоторые цифры, назову некоторые имена. Я прочитал это… Мне тяжело со всем этим жить. Меня это тревожит, волнует … беспокоит.
Я вовсе не хочу рассказывать эти эпизоды по причине… дескать, мы всё помним, и память героев свята. Да ничего мы не помним. Я лично ничего не помню, как я могу помнить ту войну? Я просто прочитал…
Прочитал о том, как война застала немецкий легкий крейсер «Эмден» у берегов Японии. Крейсер входил в состав дальневосточной эскадры. И вот война. Германия черт знает где. Приказов из Адмиралтейства не дождаться. Кругом враги: Россия, Франция, Англия со всеми своими колониями и морскими базами. А у Германии не было своих морских баз. И было понятно, что кораблю на Родину не вернуться. Не хватит топлива, сил… Да и при встрече с врагом очень мало шансов. «Эмден» был красивый, быстроходный, изящный корабль, но с очень слабым вооружением, и совсем без броневой защиты.
Но командир крейсера «Эмден», капитан I ранга Карл фон Мюллер, решил уйти в автономный рейд. Без приказов и определенных задач он направил свой рейдер на юг. В команде он не сомневался. Он собрал офицеров и матросов и обратился к ним приблизительно с такими словами: «Друзья! Мы далеко от Родины и вряд ли сможем вернуться туда. Вокруг только враги, и никто не желает нам добра. Мы – самый слабый корабль в этом квадрате, и при встрече с противником нас ждет славная, но неминуемая смерть. Так давайте считать, что мы уже умерли!»
Команда ответила на это троекратным радостным «ура». И «Эмден» ушел в свой последний поход. Три месяца они топили вражеские суда… Конечно гражданские, но идущие под флагами вражеских государств. Командир «Эмдена» строго следил, чтобы с обреченных судов снимали команду и пассажиров, и только после этого пускал судно на дно.
Но так не могло продолжаться долго. И в конце осени, когда «Эмден» высадил свой десант на одном из островов к западу от Австралии, чтобы уничтожить британскую радиопередающую станцию, их выследил австралийский крейсер «Сидней». Десантники с «Эмдена» видели, как их корабль поднял якоря и быстро вышел в море. Они не знали, зачем, и не могли знать, что больше не увидят своего корабля. «Эмден» вышел на встречу «Сиднею», который был намного больше и сильнее. Немецкий крейсер принял бой, защищая своих десантников и флаг… и погиб…
А десантники ждали несколько дней. Потом все поняли. Взяли старую парусную рыбачью шхуну, ну, то есть, большую лодку с парусом, и… 8 месяцев добирались до Аравии, а потом пешком, непонятно как, дошли до Турции, единственного союзника Германии в той войне, и прошли маршем по Константинополю, где их парад принял посол Германии в Турции. Маленькая группа усталых мужиков, которые сохранили свою форму… Они выстроились, а командир десантников подошел к послу, отдал честь, и сказал: «Десант крейсера «Эмден» построен». И все. Он больше ничего не сказал. А что можно сказать про него? Молодец!
Он не сказал: «Знаете, мы тут восемь месяцев…» или «Мы маленько устали, нам бы в гостиницу, а то мы поиздержались в дороге…»
Вот, что нужно женщинам прочитать. Вот это! То, как тот офицер сказал. Потому что, если они это прочитают, может быть, они перестанут так вот молча смотреть на нас, вот так смотреть… молча, и качать головой. Или просто, вот так уходить в другую комнату и молчать. Им нужно прочитать это!
Потому, что… а что я могу сказать: «Дорогая, я, между прочим, все в дом, все в дом!…» (машет рукой) Что я еще могу сказать?
Но ведь мог бы! Они же смогли. Тот офицер так сказал. Так почитайте! Всем же лучше будет. Всем!
(небольшая пауза)
Совсем на другом конце света, возле Аргентины, у Фолклендских островов стояли корабли британского флота, которыми командовал контр-адмирал Кристофер Крейдок. Это были старые корабли.
А по другую сторону континента, в Тихом океане, находилась эскадра немецких кораблей, под командованием адмирала Максимилиана фон Шпее. Это были отличные, новые корабли. Два однотипных тяжелых крейсера «Шарнхорст» и «Гнейзенау», а также три легких крейсера «Лейпциг», «Дрезден» и «Нюрнберг».
Британское командование посылало глупые приказы Крейдоку, чтобы он вывел свои старые корабли в море, обогнул мыс Горн, вышел в тихий океан, нашел немцев, и уничтожил их.
Адмирал Крейдок отвечал приблизительно так: «Боюсь, что это невозможно, это бесполезно и бессмысленно.» Ему отвечали: «А вы не бойтесь!» Тогда он писал: «Давайте посмотрим правде в глаза…» Ему отвечали: «Давайте не будем…». И его никто не слушал. А в конце концов, даже, обвинили в трусости. Тогда адмирал плюнул. Мне думается, не фигурально, а по-настоящему плюнул… куда-то на пол. Вот так: «Тфу…» И вывел свои обреченные на верную смерть корабли в море, да и сам пошел на встречу смерти. Перед уходом он оставил прощальное письмо для своей жены. Он знал… он все знал.
Крейдок держал свой флаг на старом, но довольно большом крейсере «Гуд хоуп» (добрая надежда), в его эскадру входило два легких крейсера «Монмут» и «Глазго», а также торговое судно «Отранто», на которое поставили пушки и кое-как обшили броней.
Две эскадры встретились 1 ноября. Бой длился не долго. Немцы с большого расстояния расстреливали «Гуд хоуп». Крейдок отчаянно пытался подойти ближе. Его корабль горел, но пушки продолжали стрелять, хотя снаряды не долетали до врага. Потом «Гуд хоуп» взорвался, перевернулся, и ушел под воду вместе с адмиралом и всей командой, почти 900 человек.
Тогда немцы взялись за «Монмут», который с боем пытался уйти, но получил тяжелые повреждения, тонул, и стрелять почти не мог. Но машины крейсера работали, моряки были живы, и флаг спускать не собирались. Немцы методично посылали в «Монмут» снаряд за снарядом. «Глазго» и «Отранто» ушли и скрылись. Оценив свое отчаянное положение, командир английского крейсера развернул свой гибнущий корабль и повел его на «Шарнхорст» с целью таранить врага. Но, не дойдя до немцев какую-то малость, «Монмут» зарылся носом в волну, опрокинулся, и стал тонуть. На немецких кораблях отчетливо слышали, что английские моряки поют. Песня стихла, когда «Монмут» ушел под воду.
Из 754 человек команды не спасся никто. Все погибли. Но флаг не опустили. У немцев в том бою два матроса получили ранения.
А когда гибнет военный корабль, гибнут все. И адмирал, который знает все – и политическую ситуацию, и мировой баланс сил, и оперативную обстановку в квадрате боевых действий… он реально представляет собственные силы, и знает о силах противника. Но вместе с ним гибнет и самый младший матрос, который глубоко в трюме, в жаре, и темноте следит за тем, чтобы машина не снижала ход, чтобы корабль шел. И он, этот матрос, не знает ничего. Но они погибают вместе. А на самом деле, гибнет корабль. И именно корабль не опускает флаг… и поет тоже корабль.
Но эскадре фон Шпее не долго суждено было бороздить волны. Англичане, узнав о разгроме у берегов Чили, разгневались и выслали к Фолклендским островам два броненосных крейсера, которые были вооружены такими же ужасными пушками, как дредноуты, но имели меньше брони, а стало быть, были легче и быстроходнее дредноутов, но гораздо уязвимее.
Для того чтобы разгромить немецкую эскадру было достаточно и одного такого гиганта, но на расправу выслали два корабля, может быть, чтобы одному не было скучно. Их имена были «Инвинсибл» и «Инфлексибл». Впервые такие громадные боевые машины вышли на дело, и этого, конечно, не мог ожидать фон Шпее. Но «Инвинсибл» и «Инфлексибл» были неотвратимы, как сама смерть.
Незадолго до этого на одном из приемов одна дама преподнесла адмиралу фон Шпее букет цветов. А он сказал ей? «Приберегите его для моих похорон»…
(маленькая пауза)
Ну, это он сказал очень по-пижонски. Не хорошо это он сказал. Все-таки женщина ходила, покупала цветы. Мне не нравится, как он это сказал. Понт это был! Такой морской понт. Ничего хорошего. Но с другой стороны, фон Шпее знал, что скоро на его кораблях кончатся снаряды, до Германии много тысяч миль, гибель английской эскадры ему не простят… и смерть близка. Так что, он не трепался, он знал, о чем говорил. И он также знал, что у него не будет могилы. Поэтому он мог так… А я что могу сказать? Разве я могу сказать: «Дорогая, прибереги это…» Для чего? Что прибереги? С какой стати?
(машет рукой)
Когда вахтенные матросы на «Шарнхорсте» и «Гнейзенау» Увидели на горизонте дым, и треногие мачты – отличительный признак британских дредноутов и броненосных крейсеров, фон Шпее сразу понял, что смерть его пришла. Он отдал приказ «Дрездену», «Нюрнбергу» и «Лейпцигу» уходить, а сам принял бой. Англичане били с такой умопомрачительной дистанции, что прекрасная выучка и сноровка немецких канониров была бесполезна. Пушки немцев не добивали до англичан.
Вскоре «Шарнхорст» загорелся и стал заваливаться на бок. Англичане предлагали сдаться, но над горящим немецким крейсером трепетал флаг, и никто не собирался его опускать. Потом, объятый пламенем корабль, опрокинулся и затонул вместе со всей командой (почти 800 человек) и своим адмиралом. До последнего момента одна небольшая пушка на гибнущем крейсере продолжала вести огонь. Даже, когда корабль опрокинулся, и орудие было направлено просто в небо, немецкие моряки стреляли.
«Гнейзенау» тщетно пытался прикрыть корпусом гибнущего «товарища». В него самого попало более 50 огромных английских снарядов (помните, те, которые по 390 кг.). Почти вся команда погибла. Когда немцы расстреляли весь боезапас, и не могли продолжать бой, командир «Гнейзенау» приказал открыть кингстоны. Оставшиеся в живых прокричали троекратное «ура» и крейсер ушел под воду. Англичане выловили из воды немногих уцелевших матросов и младших офицеров.
Легкие крейсера тоже были потом настигнуты и потоплены. Но никто не спустил флага, никто не сдался.
А что такое флаг? Что это такое, если посмотреть на это совсем просто? Это же кусок такни. Кусок ткани на мачте. Вот такого, приблизительно, размера (показывает). У англичан на флаге был красный крест, а у немцев черный, и черный орел. Вот и вся разница. Если, конечно, посмотреть просто.
Во время боя и так становится ясно, кто сильнее. Но вот стоит опустить этот флаг, и всё. Никто ни в кого не стреляет. Кто-то открывает шампанское, говорит что-нибудь вроде: «Поздравляю! Вам сегодня чертовски везло». А ему в ответ: «А вы сегодня тоже держались молодцом, но фортуна, вы знаете не хуже меня, капризная дама. Ничего, в следующий раз вам повезет». И противники чокаются и выпивают, каждый за здоровье своего монарха.
Но они не опускали флагов. Потому, что никто Так просто на флаги не смотрел… Это же были флаги их кораблей.
А я могу так смотреть, потому что у меня нет флага моего корабля… Нету! В моих ощущениях нет той страны, ради флага которой я мог бы вот так… Ну, то есть, не задумываясь о смысле, и не разбираясь в целесообразности того или иного… дела. Да, да, не анализируя ситуацию, просто взять, не опустить флаг, и умереть.
Потому что те моряки были в ситуации, в которой я не смог бы… разобраться. А как можно разобраться в ситуации…, которая выглядит следующим образом: вот железный корабль, он плывет по морю, а я, моряк, нахожусь на нем, и защищаю Германию… возле Аргентины или Чили. У меня слишком много вопросов возникает в связи с этим. А они там, просто не опускали флаги.
Можно представить, как какой-нибудь немецкий моряк сидел в каком-нибудь кабачке, где-нибудь в маленьком аргентинском портовом городишке. Командир его корабля отпустил команду на берег перед тяжелым походом, и перед ожидаемой битвой. Он отпустил моряков до утра, чтоб они… возможно, в последний раз… Наверняка, в последний раз.
И вот, он, моряк, сидит в кабачке за столиком…
(подходит к столу, убирает салфетку,
становится видно, что находится на столе)
Вот. Ничего более банального не может быть. Белая скатерть, красное вино! Если бы у нас тут был спектакль, то всё… Белая скатерть, красное вино. Пошло.
(садится к столу)
Но что сделать, если так было. Вот так вот сидел моряк, пил вино, уже не первую бутылку. Может быть, скатерть была не такая белая, и вино не такое… красное. Не суть. Было как-то так.
Он сидел, пил, курил…
(прикуривает сигарету и кладет в пепельницу,
от сигареты вверх тянется тоненькая струйка дыма)
А в кабачке было душно, накурено. А в голове моряка вертелась какая-то путаница. От духоты, табачного дыма и вина все плыло перед глазами. А еще он на себя накручивал… По-пьяному злился, играл желваками, сжимал до хруста кулак. Бормотал: «Ничего, ничего, мы еще…». И делал сам себе какой-то жест.
(показывает)
А рядом, наверняка, сидела местная, совсем недорогая красотка, и что-то без умолку болтала на непонятном языке. А он периодически с грохотом опускал руку на стол и говорил, наклонившись к ней: « Ты можешь помолчать, а? Я же все равно ни черта не понимаю!». Но еще пела певица на том же непонятном языке. Пела одну тягучую песню за другой.
(пауза)
Он сидел, и от этих песен ему не становилось веселее, потому что песни были прекрасные, и от них становилось еще тоскливее. И он думал о доме, куда, ему казалось, он всегда хочет вернуться. Но вот он приезжает туда, а через пару дней уже начинает маяться, а через неделю… все дома раздражает. А через десять дней он широкими шагами идет на железнодорожную станцию, и спокойно, даже не без радости, возвращается… на свой корабль. Потому что его город стоит среди холмов и полей. В полях зимой дует ветер. В центре его городка торчит остренькая церковь, на которой позвякивает колокол. А моряк знает, что в этой церкви его, маленького, когда-то крестили, потом венчали, потом крестили его детей, если они у него есть… Но он также знает, что в этой церкви его не отпоют и не отнесут на маленькое аккуратное кладбище, потому что завтра утром его корабль выйдет в море на встречу врагу. Он почти рад этому. Над его койкой в кубрике висит фотография жены или девушки, которая, он верит в это, его ждет. И ему очень нужна ее верность. Но при этом ему вполне достаточно фотографии. Без этой фотографии он бы не пошел в бой так спокойно, как уже ходил, и как пойдет завтра.
И ему странно оттого, что он хочет туда, в заснеженную Европу, но при этом ему там никогда не было хорошо. Почему ему достаточно этой фотографии над койкой, и почему нужна верность той женщины, хотя сегодня он наверняка уйдет из кабачка с недорогой местной красоткой. И что он здесь делает, на этом непонятном континенте? Как все это называется?… Хрен разберешься.
(небольшая пауза)
А рано утром он проснется в каком-то неприятном доме рядом с той самой… с кем вчера…
В голове будет страшная головная боль от дешевого вина, потому что в этих краях не умеют делать пива, да и вино тоже… (машет рукой). Во рту будет ужас, а на часах… осталось совсем мало времени. И он, как можно скорее, соберет раскиданную по комнате одежду, в смысле, свою морскую форму. Он натянет на себя пропахшие табачным дымом и вчерашним кабаком вещи. Оставит скомканные бумажки чужих ему денег на столе. Денег непонятной ему страны. А на этих деньгах лица каких-то важных для этой страны людей. И вот он, оставит все, что у него было в карманах той красотке, эти деньги ему уже не понадобятся, и побежит… чтобы успеть на свой корабль до того, как там пробьют склянки и сыграют зарю.
Он едва успеет. Получит замечание от офицеров за помятую форму и за то, что не брит. А потом корабль выйдет в море. А еще потом, но довольно скоро, крейсер, с этим моряком на борту, будет под развивающимся флагом нестись навстречу подошедшему неприятелю, чтобы вступить в бой. А этот моряк будет, обливаясь потом, стараться как можно скорее заряжать свою пушку, и как можно точнее стрелять. В голове еще будет боль, во рту остатки гадкого кислого вкуса, а еще будет муторно и стыдно, потому что ничего не понятно. Но он будет стараться как можно быстрее стрелять… На нем будет гореть одежда, волосы, он будет задыхаться в пороховом дыму. А еще потом, его не станет. Он исчезнет в огне и воде. Даже не станет его тела. Но он не успеет понять, что он умер. Но ему будет в этот момент не так больно, чем если бы он прищемил палец дверью родного дома. И у него была возможность спастись от стыда, стараясь как можно быстрее стрелять из своей пушки. От стыда, что ничего не понятно, от того, что ни в чем не разобраться.
А я даже если поеду в командировку, и даже если сильно устану, даже если все сделаю хорошо, но чего-нибудь по-командировочному там… натворю, схожу в ресторан, потанцую, ну, и так далее… Что ж мне после этого, на обратном пути поезд сжечь вместе с собой? Потому что когда вернусь домой, ведь, всё же поймут. А если на меня обидится… ну, Она. Обидится и уйдет в другую комнату, будет там сидеть и молчать, я же буду выпрашивать прощение, суетиться, да и то, кстати, только для того, чтобы стало спокойно мне самому. Чтобы самому успокоиться. И продолжить…
А место гибели того корабля не успеют зафиксировать, только так, очень приблизительно. Но флаг до последнего будет на мачте.
(встает из-за стола)
Про этого моряка не написано в книгах. Там есть только что-нибудь, вроде: «Через 54 минуты боя на крейсере взорвался боезапас, и в течение двух минут он затонул вместе со всей командой. 789 человек».
Но если бы женщины прочитали это… Может быть, им бы стало понятно, что для мужчин так важно иметь шанс вот так вот… Когда деваться просто некуда, взять и… Нужна такая возможность.
А еще, так важно для мужчины, когда он, к тому же… не очень высокий, не красивый, нескладный, понимает, что с чувством юмора у него не все в порядке, и женщины, в общем, вполне равнодушно на него глядят, или не глядят вовсе. Да и китель на нем сидит не очень, ботинки жмут, а усы никак не получаются достаточно густыми и нужной формы. Так вот, ему важно умереть не… в своем нелепом и конкретном обличии, а умереть в виде прекрасного крейсера, броненосца, а еще лучше – дредноута.
(небольшая пауза)
Дредноуты встретились в бою. В конце концов, встретились. Это случилось в ночь с 31 мая на 1 июня недалеко от датского полуострова Ютландия. Это сражение вошло в историю, как Ютландская битва, и как самое большое морское сражение в истории. Такого больше не будет. Не будет никогда, поскольку уже нет таких кораблей, и никто не найдет теперь смысла в том, чтобы много-много кораблей собрались в одном месте и топили друг друга. Теперь есть достаточно других остроумных способов.
А тогда, рано утром 31 мая весь Флот Кайзера покинул свои базы, вышел в море, выстроился в бесконечные кильватерные колонны и двинулся навстречу британскому Гранд Флиту. Британцы шли к месту сражения с двух сторон. Утро, северное море. Только какие-нибудь датчане со своих рыбацких шхун могли видеть то, как бесшумно двигались, возвышаясь над горизонтом эти великолепные корабли. Темно-серые - британские, и светло-серые - немецкие дредноуты.
Боже мой, как бы я хотел увидеть Это. Что бы я только не отдал за Это.
(пауза)
Битва была жестокой и жаркой. В ней участвовало такое количество кораблей разного типа, вооружения и размера, что об Ютландском бое написано бесконечное количество книжек, всяких анализов, защищена масса диссертаций. Даже сам Уинстон Черчилль написал весомую книгу, правда, довольно бестолковую и пристрастную. Наверное, потому, что он там не был. В общем, в описании этой битвы столько противоречий и трактовок, которые ни в какую цельную картинку не складываются. Так что, я не буду воспроизводить хронологию того великого боя. Бог с ним.
Только немного эпизодов, точнее, эпизодиков.
Первым погиб тяжелый крейсер англичан «Индефатигейбл». Он взорвался и исчез под водой почти моментально. Еще никто и никогда не видел, чтобы такой огромный корабль так погибал. Раз, и все. Даже немцы, которые вели огонь по несчастному кораблю, сначала не могли поверить глазам, и несколько раз пересчитывали английские корабли, чтобы удостовериться в успехе.
Немцам, вообще, больше везло в том бою, да и стреляли они лучше.
Вторым погиб тоже английский тяжелый крейсер «Куин Мери». «Куин Мери» вел прицельный огонь из всех своих гигантских орудий по немецкому тяжелому крейсеру «Зейдлиц». Снаряды англичан накрыли «немца», потом немцы ответили, и тоже очень удачно. Несколько снарядов попали в «Куин Мери». И сначала вроде бы ничего не случилось. Снаряды прошили борт крейсера, и ушли в недра корабля. «Куин Мери» ответил залпом… и вдруг взорвался… Взорвался и исчез.
Представляете, шел корабль. Из труб шел дым, вращались винты, сотни людей, каждый на своем месте, обеспечивали движение, стрельбу, управление… На этом корабле был свой небольшой духовой оркестр, была пекарня, чтобы печь хлеб, были свои традиции, любимые корабельные животные, какие-нибудь собаки, кошки. Были офицеры, которых любила команда, были те, кого терпеть не могла, был какой-нибудь старшина, который хорошо пел, и все любили послушать его песни. Был, может быть, боксер, самый лучший в эскадре. В кают-компании стояла мебель красного дерева, были картины и подарки от королевской семьи. На камбузе все блестело, и там, даже во время боя, что-то делал кок. И все это исчезло. Две секунды, и все. Только обломки падали на палубу другого крейсера, который проходил через то место, где еще какую-то минуту назад находился «Куин Мери». Кстати сказать, корабля уже не было, но еще полминуты в сторону врага летели снаряды из пушек, которые навели уже погибшие люди. Вот…
Но дредноуты к тому времени еще не сошлись для битвы. Пока сражались менее значительные участники.
Что должны были, интересно, испытывать моряки с погибших эсминцев «V-27» и “V-29”. Эти маленькие кораблики были первыми немецкими потерями в тот день. У этих кораблей даже не было имени, только буква и номер. Но моряки гордились своими кораблями. Потому что моряку нельзя знать, что его корабль, это только незначительный момент боя на периферии сражения. Нет, моряк должен ощущать, что бой идет вокруг него, он в самом центре, его корабль прекрасен, а командир мудр. Они все это чувствовали, иначе не смогли бы умереть так, как… они это сделали.
А эти эсминцы были такими крохотными, что дредноуты даже не стреляли в них. В ближнем бою дредноуты не могли опустить свои пушки так низко.
Один английский эсминец протаранил немецкий дредноут, и на некоторое время вывел его из строя, при этом, сам остался на плаву. Когда впоследствии командиру того эсминца присвоили какую-то награду за храбрость, он отказался, сказав, что у его корабля заклинило руль, и он просто не мог повернуть, а так бы ему и в голову не пришло таранить немецкий дредноут. Он сознался, что ему было очень страшно… Молодец! Одно слово…
Вот женщины прочитали бы про этого офицера, и узнали бы, что, оказывается, есть такие мужчины, которым что-то предложили, а они сумели отказаться. Что есть те, которые отказываются… когда им предлагают.
(пауза)
Самым младшим участником Ютландской битвы был юнга британского флота Джон Корнуэл. Он имел звание даже младше рядового матроса. Корнуэл входил в расчет носовой пушки маленького крейсера «Честер». Он был помощником наводчика. Ну, то есть, крутил такое колесико, и пушка поворачивалась.
Стоило «Честеру» вступить в бой, как с первого же попадания всех матросов расчета носового орудия убило. Джон получил смертельное ранение осколком в грудь, но остался на месте, и продолжал крутить это колесико, и наводить орудие на врага… А потом умер.
Он отлично видел, что пушку никто не зарядит, и никто не выстрелит из нее, но он продолжал выполнять приказ… Потом королева лично вручила матери героя медаль, сказала, что-нибудь вроде… дескать… спасибо за такого сына. А что она могла сказать?
Я не осуждаю королеву и далек от того, чтобы как-то преувеличивать подвиг этого мальчика, или наоборот, говорить, мол, это была невинная жертва пропаганды, и несчастный юноша был только винтиком империалистической машины, и жалкой щепкой в том костре… Нет, совсем нет.
Я ничего не знаю, и знать не могу о нем ничего.
Может, ему было так больно, что он от болевого шока крутил колесико своей пушки, а может быть совсем наоборот, он даже не заметил раны и исполнял инструкцию. Бог его знает.
Просто я знаю наверное, что вряд ли сам сделал бы так. Потому что у меня уже есть мое сраное высшее образование. Я уже знаю историю, понимаю разные смыслы, умею их находить, или в нужной ситуации не находить. Вот окажись я у той пушки, вряд ли я нашел смысл ее наводить куда-то… Я же знаю, чем закончилась Ютландская битва и Та война, и следующая тоже… Всё, в общем-то, находится на своих местах: в Англии - королева, в Германии… канцлер, немцы, поля… Я это уже успел узнать. Книжек много прочитал.
Нет! В смерти того мальчика ничего хорошего не было. Это было ужасно, страшно, и обидно. Но иногда нужна возможность делать что-то, не задавая вопросов, и не иметь возможности их задать.
(садится к столу)
Вот взять, к примеру, несколько детских фотографий. Несколько фотографий мальчиков… Точнее, фотографии каких-то людей, когда им было годика по три. Разложить эти фотографии, и при этом знать, что с этими мальчиками стало потом. Вот этот стал работать в банке и сделал хорошую карьеру, этот ничего не добился, но у него чудесная жена и пятеро детей, этот стал ученым и получил Нобелевскую премию, этот спился и плохо кончил, этот стал офицером, это Джон Корнуэл, он стал юнгой, наводил пушку… и умер довольно рано, а это, вообще, я. И что?
Все эти фотографии вызывают жалость и тоску. Потому что на них мальчики. Мальчики! На этих мальчиках одежда, которую им выбрали и купили, завязали шнурки их ботиночек, потому что они еще не умели завязывать шнурки своими чудесными, но неловкими пальчиками. У них такие прически и такие лица! А дальнейшая их судьба все равно печальна, по сравнению… ну… по сравнению с тем, что там, на этих фотографиях.
И не успокаивает ни количество денег у одного…, ни то, что другой настаивал на своем, настаивал, а потом получил Нобелевскую премию, а теперь вообще делает, что хочет, а третий, хоть и неудачник, но хороший отец, а четвертый - пил, пил, пока было здоровье, потом здоровье кончилось – он умер, но, в общем-то ничего плохого никому не сделал… А про свою жизнь я что могу сказать? С этих детских фотографий исчезло такое, а в жизни взрослых такое появилось, что вся эта жизнь кажется только предательством тех мальчиков, которые остались только на фотографии. Так что Корнуэл – молодец! Просто молодец!
Я бы хотел, чтобы про него прочитали некоторые мои знакомые… женщины. Им бы это было так полезно… А то вырастили таких… Но с другой стороны, это же их дети. Пусть делают, что хотят.
Но когда поет хор мальчиков, а в зале сидят взрослые люди, слушают эту чудесную музыку и пение… они плачут. Что это такое? Что тут происходит? От чего слезы?
Мальчики поют… Мальчики! Такие маленькие люди в черных костюмчиках, этакие пингвины. Стоят рядами, и поют ангельскими голосами. И сами, как Ангелы. А в их музыке звучит и грусть-печаль, и любовь, и тоска, и одиночество, и предчувствие… (машет рукой) Звучит все то, чего мальчики не знают, и знать не могут. И это звучит именно в их музыке и голосах, а не в словах. Кто же даст такие слова мальчикам исполнять?
А в зале сидят люди и слушают музыку, и эти люди все знают: и грусть-печаль (загибает пальцы), и тоску, и любовь, и одиночество, и еще они знают предательство, разочарование, отчаяние. Но главное, у этих людей есть не только предчувствие, но точное знание того, что когда эти мальчики узнают всю эту тоску, любовь, одиночество, и т.д., они петь тогда не смогут. Не смогут, а пока поют.
И вот эти люди все это знают, слушают, плачут, и ловят уходящие мгновения. И голоса этих мальчиков дают возможность взрослым поплакать над… этими самыми мальчиками.
Потом, из всего этого хора, голоса останутся, может быть, у двух-трех. Они продолжат петь и дальше. Но совсем другие песни и, скорее всего, по кабакам.
(тут могла бы зазвучать лирическая музыка, хотя,
совершенно необязательно)
Я когда-то читал или слышал откуда-то историю, этакую притчу, об одном бедном самурае. Он был совсем бедным. Денег у него не было, а его отец сильно заболел. Тогда этот самурай продал свой меч, но чтобы никто этого не заметил, он выстругал меч из дерева и носил его в ножнах, потому как самурай всегда должен быть с мечом. Тогда войны не было…Но каким-то досадным образом все обнаружилось. Самурай покрыл себя несмываемым позором, и ему нужно было сделать себе сэппоку, ну, то есть харакири. И его имя записано в книге великих самураев, и история о нем сохранилась исключительно потому, что он сделал себе харакири тем мечом, который у него был. То есть, деревянным мечом.
Это как-то круто! Впечатляет. Хотя, для средневекового японского самурая, наверное, понятия «круто» вообще не существовало. А с моей точки зрения, это очень даже круто, потому что страшно, дико, ужасно смело и довольно эксцентрично.
А для японца?…
Или, если взглянуть на иероглиф, японский или китайский. Он всегда красив, этот иероглиф. Таинственен и непонятен. В нем, в любом, есть какая-то строгость, сила, и изысканность. Хотя ничего не понятно. Но сила чувствуется, сила того, что этот иероглиф обозначает, ну, в смысле, сила его значения, сила культуры той нации, которая создала этот иероглиф, сила времен… Но если я рядом нарисую иероглиф, то есть, некую закорючку, похожую, на мой взгляд, на иероглиф, ничего хорошего не выйдет. Или, даже, если я подробно срисую какой-то иероглиф – в нем все равно никакой силы не будет. Потому что настоящий-то писал человек, который понимал, чувствовал смысл и силу, а я вижу только экзотическую и тонкую красоту, и старательно пытаюсь уловить какие-то флюиды… ничего у меня не выйдет, даже, если изучу японский язык и правила самурайского поведения…
К тому же, были всякие китайские и японские мудрецы, философы, которые рисовали один и тот же иероглиф 10000 раз в течение многих лет. Добивались совершенного написания, а потом раскладывали свои бумажки, на которых были начертаны, казалось бы, одни и те же знаки. Казалось бы, одинаковые. Вот так он разложит, посмотрит, и покажет на какой-нибудь, мол, этот самый лучший. А вроде, все одинаковые… Посмотришь повнимательнее. Точно! Тот – самый лучший…
А ведь женщине ничего не объяснить! И сам же знаешь, что бесполезно объяснять! И когда произносишь такие слова, сам знаешь, что говорить их бесполезно… Когда в полном отчаянии говоришь женщине, и говоришь-то каким-то срывающимся голосом: «Поверь, поверь мне, что никто и никогда так, как я, любить тебя не будет. Никто и никогда! Ты понимаешь?!» И отчаянно при этом трясешь рукой. Потому что смотришь в ее глаза, и сразу догадываешься по глазам, что все мужчины так говорят. Все так говорят! Этими же самыми словами. И это ужас! Потому что все говорят правду! Потому что, действительно, никто не сможет точно так же, как Я… Точно так же не сможет, а слова те же… И ясно, что ничего нельзя объяснить. Объяснить ничего не получится. И в этот момент хочется только головой в омут или в окно. Но останавливает то, что ты понимаешь, что всем хочется в такой момент того же самого.
Но Они не верят. Нет, не верят. Подходит какая-нибудь чудесная женщина зимним морозным утром к окну, а на окне фантастические узоры, похожие на все подряд, и ни на что конкретно. Непонятные и чудесные узоры увидит, всплеснет руками и прошепчет: «Господи, какая прелесть! Как же это так, и кто бы это мог?…»
Кто?! Это Мы. Мы это… надышали. Не специально, разумеется. Но куда-то же девается наше взволнованное дыхание. Наши вздохи. Вот я где-то там выдохнул… оно полетело и… прилипло… к стеклу.
А когда понятно, что ничего не объяснить, когда ты чувствуешь, чтобы ты ни говорил, чтобы не делал…Ты, все равно, выглядишь, как какой-то иероглиф. Непонятный знак. А коль скоро это так. То хочется быть хотя бы красивым иероглифом. Красивым, сильным, этаким лаконичным, и, как минимум, лучшим из десяти тысяч, на вид точно таких же.
Для чего делались все эти дредноуты? Если так трудно хоть что-нибудь женщине объяснить и найти нужные слова… Куда легче построить прекрасный дредноут, выйти в на нем в море, и там погибнуть в бою с таким же… дредноутом.
Это же все наши попытки объясниться, найти слова, которых нет. Страх перед этими словами…
И вот они гибли, в надежде, что потом напишут красивые книги про то, как они это сделали… Но ведь не читают же! И даже в руки не берут.
Если вы увидите матроса, стоящего на мачте и машущего флажками. Ясно же, что он машет не просто так. Он сообщает что-то важное, что-то страшное, трагическое. Может быть то, что враг уже близко, или что его корабль гибнет. Но, если вы не знаете системы этих знаков, вы никогда не поймете, что все это значит конкретно.
Но сразу видно, что машет он не просто так. В нем тоже есть красота и сила знака. Так возьмите и просто, поверьте, что этот матрос сообщает что-то о любви. Что и он сам, и его флажки, и мачта, и корабль – все это знаки любви.
(он подходит к стулу, стоящему в глубине сцены,
достает флажки, становится на стул, и машет этими
флажками. Видно, что это какая-то фраза.
Его жесты точны и упорядочены)
(звучит музыка)
Дредноуты встретились только ночью. Они сошлись ненадолго. Обстреливали друг друга чуть больше сорока минут. Убедились в том, что и английские и немецкие дредноуты сокрушительно сильны, но также и неуязвимы. За эти сорок минут они основательно друг друга потрепали и разошлись. Больше они никогда не встречались. Ни один дредноут в том бою не погиб. И больше участники той битвы ни в каких значительных сражениях участия не принимали.
Ютландская битва закончилась… Результат ее весьма спорный. Англичан погибло в три раза больше, чем немцев, но в решительный момент боя немецкому флоту удалось уйти. Британский Гранд Флит был намного мощнее, но им не повезло в том бою. Многие дредноуты получили страшные повреждения, и до конца войны так и не вышли из ремонта. Другие тоже, по большей части, простояли в базах. Немецкий флот, после падения Германии, достался в основном англичанам. И другие союзники взяли себе кое- какие корабли. Но лучшую часть Флота Открытого моря немецкие моряки затопили сами. Последний из тех великолепных гигантов, сверхдредноут «Остфрисланд», который достался американцам, был отдан в середине 20-х годов, для отработки авиаударов.
Давно не крашенный корабль, который еще десять лет назад был гордостью Кайзеровского флота и верхом инженерной мысли, вывели в море, и в течение нескольких дней бомбили с самолетов. Кстати, долго не могли утопить, хотя он был совершенно неподвижен и беззащитен. Но утопили. Американцы.
(разводит руками)
(небольшая пауза)
Сейчас будет опять графоманский текст. Но мне хочется немножко образности.
Мне чудится, что моряки, погибшие в боях, те, что не опустили своих флагов, попадают в какое-то такое пространство, где тихо. Где их одежда, лица и тела не искалечены огнем и осколками снарядов. Где они сидят, каждый в парадной форме своей страны и времени, с нашивками и медалями. Сидят и курят.
В море на корабле всегда не хватает сигарет. А в бою, даже если сигареты есть, то курить некогда, а очень хочется. И эти моряки погибали с неудовлетворенным желанием закурить. А там они сидят и курят. И сигарет достаточно. А у тех, кто курит трубки - трубки целы и табаку довольно. Ну а те, кто не курили… те так сидят. Нормально.
И они молчат, не плачут, не смеются, не скучают – сидят и смотрят… куда-то. А когда к ним присоединяются вновь прибывшие, все оглядываются на них, мол, откуда вы? С подводной лодки? Закуривайте… Им хорошо.
Среди них моряки из орудийного расчета башни Q крейсера британского «Тайгер», которые задраились в отсеке, и чтобы огонь не перекинулся дальше, затопили свой отсек. Когда их нашли, они, мертвые, обгорелыми руками крепко сжимали рукоятки механизмов, которыми задраиваются двери. Там же сидят матросы машинного отделения немецкого тяжелого крейсера «Зейдлиц», который получил такие пробоины от снарядов, выпущенных с «Куин Мери» и других британских кораблей, что в течение всего боя медленно тонул, терял ход, но из боя не вышел. А потом, уже почти совсем уходя под воду, дошел до базы. Трюмные машинисты работали по грудь в горячей воде, умирали, а на смену им шли другие. Как можно было там покурить. А теперь они сидят и курят…
А ты идешь, каким-нибудь жарким летним днем, идешь по центральной улице… города. Жара, люди сидят под зонтиками, чего-то выпивают. А ты идешь, в руке бутылка какого-то напитка с газом. Вокруг город… И вдруг видишь, как сквозь дома и деревья, сквозь тебя идут полупрозрачные корабли. Ватерлинии где-то на уровне четвертого этажа, а еще выше – пушки, мачты, флаги, вдоль бортов стоит команда в белоснежной форме. Проходит одни, другой, третий, и только легкий ветерок шевелит волосы. Ветерок, которого на самом деле нет. Волосы сами шевелятся от этого зрелища. Это идут британские дредноуты.
И ты стоишь в какой-то беспомощной и растерянной позе. Вот так, стоишь перед всем этим (стоит, слегка разведя руки в стороны) Стоишь… и все. А бутылка в руке нагревается… от руки. И газ выходит…
И слышны боевые рожки и волынки англичан… А с другой улицы доносятся грозные звуки горнов с немецких крейсеров.
А я опускаю глаза, и вижу запыленные носы своих ботинок. Бросаю бутылку в урну и… иду дальше. И чувствую себя, как… мудак.
(берет спички со стола, подходит к тазику)
Чтобы быть последовательным, я должен сделать то, что ожидалось с самого начала, и то, что следует из того, что я тут рассказывал. Сейчас, разумеется, эти кораблики сгорят. Что тут скажешь? Это напрашивалось и ожидалось. И это будет значить, что… это конец. Композиция будет, хоть и банальной, но логичной и завершенной. Да и потом, будет красиво, наивно и мило.
(зажигает кораблики, смотрит, как они горят
потом подходит к столу, берет фужер с вином
и отпивает немного)
А почему я это рассказывал? Я не знаю. Ну что мне до всех этих англичан и немцев, даже если бы они не погибли тогда, их все равно не было бы теперь в живых. Никого, это было давно. И я вовсе не хотел рассказать о том, что война – это ужасно, или наоборот – это настоящее мужское дело. Меня просто как-то задело, зацепило… Я же теперь знаю все эти факты. Я владею этими фактами. Что мне с ними делать?
Я, просто, считаю, что мне повезло, что они, эти моряки, не опустили флаги, а я могу об этом прочитать. Другой возможности все равно нет. Флага у меня нет, и я уже не говорю про корабль.
Но что мне делать, если эта битва была.
Она случилась, и… я тоже из нее не вернулся, меня не дождались… Правда, только потому, что я в ней не участвовал.
(улыбается, разводит руками)
Не плохо для финала. В меру пафосно и парадоксально.
(небольшая пауза)
А русский флот в той войне не отличился. Как-то так, ничего особенного. Случился, правда, один эпизод, но весьма примечательный. И это была блестящая победа.
Маленький базовый тральщик….. Базовый тральщик – это крохотный корабль для очистки входов в бухты и базы от мин. Он обычно бывает сделан из многослойной фанеры, чтобы быть легким, и чтобы магнитная мина на него не сдетанировала. Этот тральщик назывался «Китобой» или «Китобоец», я точно не помню. Экипаж его состоял всего из 25 человек. Тральщик был вооружен маленькой пушечкой, которая нужна не для боя, а для уничтожения всплывших мин. Ее еще называют на флоте мухобойкой.
Так вот, этот кораблик вышел из Кронштадта и случайно встретился в море с немецкой эскадрой, которая состояла из одного дредноута, пары крейсеров, и нескольких эсминцев.
Немцы просигналили русским морякам, чтобы они немедленно опустили Андреевский флаг и сдались. На что команда тральщика ответила тем, что спокойно расчехлила свою единственную пушечку и вежливо просигналила предложение готовиться к бою.
Их, конечно же, пропустили. Потому что немцы не могли начать стрелять, в противном случае они покрыли бы себя таким позором, что даже деревянный меч не помог бы. К тому же у них не было деревянного меча. У них были настоящие пушки, и они были первоклассные моряки. Они умели проигрывать.
Вот…
Но я также допускаю, что, если бы я купил тогда в магазине книгу с каким-нибудь дирижаблем на обложке, тоже было бы, о чем порассказать. Там тоже народу погибло. Да и народ-то был тоже не последний. Но я купил ту.
Кстати, дирижаблями женщины, видимо, тоже не очень-то интересуются.
А вообще-то это мысль, нужно будет почитать о воздухоплавании.
(небольшая пауза)
(медленно подходит к столу,
забирает бутылку, и также медленно уходит)
Предварительный просмотр:
Евгений Гришковец
Как я съел собаку
МОНОДРАМА
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Р а с с к а з ч и к - молодой человек лет тридцати-сорока, одет в морскую форму, чаще держит бескозырку в руках, иногда надевает ее на голову.
Текст можно дополнять собственными историями и наблюдениями. Те моменты, которые особенно не нравятся, можно опускать. Эту историю желательно рассказывать не меньше часа, но и не более полутора часов.
На сцене много канатов, разных морских атрибутов, ведро с водой и тряпка. В центре стоит стул.
Р а с с к а з ч и к.
Бывают такие моменты в жизни ну, например, приходишь домой чуть позднее, чем обещал, в смысле - обещал прийти в девять, а пришел в одиннадцать: не позвонил, не предупредил, ну вот, заходишь, начинаешь извиняться, ну, мол.… А тебе говорят: "О, да ты еще и выпил, да ты пьян". А ты не пил, то есть вообще! И говоришь: "Да нет, мамочка (или кто-нибудь другой), Бог с тобой, я не пил…" - и тому подобное. И вдруг ловишь себя на мысли, четко понимаешь, что ведешь себя как пьяный, то есть, чем больше ты оправдываешься, чем больше возмущаешься - тем больше ты похож на пьяного, причем ты уже и это понимаешь, но все равно поделать ничего нельзя. "Ну, признайся, что выпил, да и иди спать, чего надрываться-то", - говорят. "Да не пил я, не пил…" - сквозь зубы процедишь, махнешь рукой и пойдешь, действительно, спать, а чего еще делать-то. И обижаться не на кого, потому что точно, как пьяный…
Это я говорю для того, чтобы было понятно, что я сам не понимаю причины, почему я это все буду сейчас рассказывать; кажется, что причин много, а как только называешь одну из них, так тут же и понимаешь, что это не та причина, или она не основная, или вообще…. То есть будем считать, что все, что я рассказываю, - это я рассказываю без причины, ну а вы… вы слушаете по той причине, что пришли послушать, или просто - деваться уже теперь некуда, или по какой-нибудь своей причине. Не знаю….
Я расскажу о человеке, которого теперь уже нет, его уже не существует, в смысле - он был, раньше, а теперь его не стало, но этого, кроме меня, никто не заметил. И когда я вспоминаю о нем или рассказываю про него, я говорю: "Я подумал… или я, там, сказал"…. И я все подробно помню, что он делал, как он жил, как думал, помню, почему он делал то или другое, ну, там, хорошее или, чаще, нехорошее…. Мне даже стыдно за него становится, хотя я отчетливо понимаю, что это был не я. Нет, не я. В смысле - для всех, кто меня знает и знал, - это был я, но на самом деле тот "я", который сейчас это рассказывает, - это другой человек, а того уже нет и у не-го уже нет шансов вновь появиться…. Короче, мне пришлось, или довелось, служить три года на тихоокеанском флоте…. Вот какой был человек.
Пауза.
Я помню, как мы ехали от станции "Тайга" до станции "Владивосток" на почтовопассажирском поезде семь дней. Мы ехали медленно, стояли у каждого семафора, и я был благодарен железнодорожникам за эту маленькую отсрочку…. Мы ехали…, и вот интересно, можно ехать хоть куда, на восток, на юг, на север, и все время один и тот же пейзаж, в смысле, он меняется, конечно, но остается ощущение, что он один и тот же: это не очень густо растущие березы, такие равномерно расставленные бело-черные деревья, везде…. Ну, в общем, тот пейзаж, глядя на который русский че-ловек обязан сказать: "Боже… какая красота!" Выглядит это так: русский человек проснулся, выходит из еще спящего купе в коридор вагона, у него, вот так, висит на плече полотенце, в руке зубная щетка с уже надавленной на нее пастой, он слегка ос-леплен утренним светом (в купе было темновато), останавливается у окна, вот так, держась за поручень. В коридоре стук поезда сильнее. Кто-то цедит воду из титана. Поезд: тудук-тук-тук, тудук-тук-тук. Проснувшийся: "Вооо, а где мы едем-то?" Чело-век с кипятком в чашке, сосредоточенно качаясь, медленно идет и из-за этого качает-ся еще сильнее, говорит: "Да кто бы знал…" Проснувшийся: "Да?! Ну, все равно, ка-кая красота…!" Тудук-тук-тук, тудук-тук-тук…
Нас везли два морячка, они одеты были в белую парадную форму и очень следили за своей внешностью. Оба маленького роста, у одного были усы, которые он очень любил и явно гордился ими, но разглядеть их можно было не сразу, а при желании нетрудно было и пересчитать все волоски у него на верхней губе, а другой был, мне почему-то запомнилось, из Тамбова, у него были кривые ноги и, вот здесь, значок "За дальний поход". Они выходили на каждой станции и прогуливались по перрону с кассетным стареньким магнитофоном, поглядывая по сторонам, в смысле - смотрят на них или нет. Ага… смотрят! Очень хорошо! Я тогда удивлялся, как у них на затыл-ках держатся бескозырки, очевидно - они должны были упасть, но они все-таки висе-ли…. Безо всякой дурацкой метафоры, висели, как нимбы…. Я только потом узнал, как они держатся… бескозырки. И что нет никакого секрета, они просто сами держат-ся, и все.
Морячки были забавные…. Мы лезли к ним с расспросами, что да как, а они охотно рассказывали как…: "Ну, мы через пролив Лаперуза прошли, потом пошли в Камрань, там стояли…, потом пошли к Новой Зеландии, но там схода не дали, а в Австралии сход давали, но ходили только офицеры и…"
А я думал: "Ееелки зеленые… ведь я учил в школе английский язык…. Зачем?" Ну были страны, в которых на этом языке говорят, ну была Европа, ну там где-то… Париж, Лондон, там, Амстердам, ну были и были, и Бог с ними со всеми…. Мне-то что? Они иногда смутно тревожили тем, что они все-таки, вроде, существуют…, но конкретного желания не вызывали. Мир был огромным, книжным….
А эти морячки побывали, Бог мой, - в Австралии, Новой Зеландии.… И мне предстоит то же самое, вот наденут на меня такую же форму.… И вот-вот, уже скоро, поезд довезет нас до Владивостока, а там еще чуть-чуть - и какое-то море, какие-то страны…. Неохота!!!! Потому что, хоть я и не знал ничего конкретно, но подозревал, что, ну конечно же, все там как-то не просто так, Австралия, Новая Зеландия, а там еще что-то такое, основное, чего мне знать не хочется, чего я боюсь, чего я очень бо-юсь и что очень скоро начнется… обязательно….
Это так же как, ну.… Как…. Помните, лет пятнадцать-семнадцать назад показывали, с большой помпой, а перед этим много говорили, дескать, впервые в кинотеатрах страны настоящий фильм ужасов - "Легенда о динозавре". Билеты было реши-тельно невозможно купить, фильм показывали по две недели в кинотеатрах с широкими экранами. У касс была давка… Я ходил три дня подряд, простаивал по часу и, убедившись в том, что сегодня, увы… шел к выходу из кинозала и ждал окончания сеанса. Из зала была чуть-чуть слышна особенно громкая музыка и еще что-то… А потом выходили люди, и я всматривался в их лица. Они уже видели…! Они уже ис-пытали это! Они выходили и как-то отличались от остальных, они двигались как бы замедленно, как в видеоклипах, неся неизвестное мне знание, которое я тоже приоб-рету, которого боюсь, но которое надо…, обязательно. А они уже что-то такое пере-жили, уже знают…. Я хотел увидеть это в их глазах…. Я уважал их и понимал, что даже не могу заговорить с ними…. А потом, в пятницу, я и сам посмотрел это кино…. Ну вот, посмотрел…. И вышел… и поехал домой…
Но тут было дело посерьезнее, здесь было…. Это как, знаете…. Идешь в школу, темно, потому что зима. Все очень знакомо, все звуки мешают жить. Ну, вот такая тропиночка по снегу, деревья, снег. Впереди маячат другие бедолаги, какие-то мамы дергают вялых первоклассников. Снег, ветки, холодно.
Ты идешь, вот так, ну, чтобы руки не касались рукавов, а сквозь ветки и снег на втором этаже светятся три окна. Светятся таким ядовитым, особым светом. Это кабинет русского языка. И сейчас будет сразу два урока русского подряд……. И ты идешь, но это хуже всего, это горе, это нестерпимая…
И ведь ты все выучил, и уроки сделаны, и, в общем, бояться нечего. Но…. Эти три окна…. И в голове проскакивают разные варианты того, как этого можно избежать, и мысли о том, как было бы здорово, если бы…, или о том, что пацаны из 48-й школы рассказывали, как они…. Но ты идешь…. Ужас….
Просто ты еще не знаешь, что учительница тебя ненавидит. Нет, не потому, что ты такой или сякой. А просто она тебя сильно не любит. Ты еще не догадываешься, что тебя могут не любить, ну потому, что ты еще….
Ооох…
А мы ехали, ехали.… Мимо Байкала. Мимо Байкала ехали долго, потом еще ехали… Город Улан-Удэ…
Вот интересно, какой-нибудь москвич говорит какому-нибудь иностранцу: "Даа… Байкал - это наша гордость, это озеро самое большое, глубокое, там столько-то процентов всей пресной воды мира, там омуль…!"
Какой Байкал? Да до него дальше, чем до Африки…. Намного дальше…. А школьники в Хабаровске пишут сочинение в девятом классе "Петербург Достоевского". Какой Петербург? О чем вы? Семь часов разницы между этими городами, и березы…, много…, много…, много берез.
Кстати, если много раз произнести слово "много" ("много", "много", "много"…) - то оно распадется на звуки и потеряет смысл…, и так любое слово. Особенно имена быстро распадаются…. Но это так…
Мы спрашивали морячков о том, как служить, ну, в смысле.… Ну, как бы… страшно или нет, сильно ли.… Ну, понятно.… Но спрашивали как бы без особого интереса, как бы так.… А те говорили: "Неее, щас служить нормально - пионерский лагерь, вообще нормально, пальцем никто не…, не ссыте. Вот мы служили - это да.… Тогда было, да… Серега, скажи, щас-то - пионерский лагерь. Неее - нормально… Только, главное, на Русский остров не попасть, а так - нормально…
Я как-то сразу запомнил и заволновался: "Так, главное - не попасть на Русский остров, потому что туда не стоит попадать, а если туда не попадешь, - все будет нормально". Но почему-то в то, что все будет нормально, не очень верилось…
Мы приехали во Владивосток рано утром, было еще совсем темно, и в воздухе висел туман…, даже не туман, а как бы маленький дождик, но такой мелкий и который не падает, а буквально висит в воздухе. Он был удивительно освещен прожекто-рами вокзала и порта, которые во Владивостоке рядом, и страшно холодным. Но мне так и не пришлось увидеть Владивосток днем, уже через три часа меня везли на катере на Русский остров.
Пауза.
Катер шел тихо, в смысле не шумел, и все сидели молча, все молчали, и даже те, кто сопровождал нас, - тоже молчали. Так - шш-шш-шш - шелестела вода. Никто не вертел головами, не смотрел по сторонам, все как бы замерли…. Страшнооо.
А морячки, которые нас везли, были забавные, мне они казались тогда такими…. А потом они слились с сотнями таких же точно, в смысле так же точно одетых…. Но те мне запомнились… такие забавные. (В этом месте лучше показать картинки или фотографии моряков или изобразить, какими они бывают и что они делают.)
Представьте себе - вы проснулись однажды утром, а вы - гусар. То есть на-стоящий гусар. У вас такая специальная шапка - кивер, с такой длинной штукой. У вас такой ментик, с безумным количеством пуговиц и шнурочков, штаны, сапоги, шпоры…, вот здесь - сабля, и конь. Такое большое животное - конь.
И при этом вы все уже знаете: как ездить на коне, как рубить саблей, как все устроено, к какому полку вы приписаны, какое у вас звание, и, что еще страшнее, - вы помните былые бои и дерзкие вылазки…. Но при этом вы очень удивлены всему этому. Так как только что проснулись, а тут такие дела….
И вот так, все три года, я почти каждое утро думал, и чем дольше служил, тем сильнее думал: "Я матрос! Настоящий! Такой как в кино, и даже еще более настоящий. Просто, матрос на корабле, вот такой…"
Этого не может быть! Это невозможно!
Даа.. а….
А на Русском острове было…сильно. Там было… сильно.
Я не могу смотреть, как ведут в школу 1 сентября первоклассников. Это про-сто ужасное зрелище. Чаще всего бывает… разная погода. Дождь или солнце - это неважно. Нарядная мама ведет чистенького, в новом костюмчике, еще не школьника, еще… маленького такого мальчика. Тот не вихляется, он несет букет срезанных ба-бушкой на даче цветов, которая еще вчера плакала, дескать, вот как время бежит, вот наш, ну, я не знаю, Сашенька уже и в школу…. А он идет с этими цветами, глаза без выражения, и чего-то там себе соображает. Вот приводят его к школе, там много людей, первый звонок. И там его оставляют…. Учительница первая моя…. Алевтина Петровна или Зинаида Николаевна…. А потом мальчик приходит из школы… такой странный….
Родители спрашивают: "Ну как?"
А чего "как"? (Это не мальчик говорит, это - я говорю.) Чего "как"? Да точно так же! В точности. Вы же там сами были. Вы же…. Так что не надо…. Знаете же….
А классе в седьмом-восьмом у вас появлялся, как из другого мира, учитель истории, такой свободный, такой другой…. С ним можно было как-то неожиданно по-говорить, или, когда он был тобой недоволен, было обидно, с ним можно было…. То есть ты стоишь в туалете, писаешь, и он вдруг зашел и тоже пописал. И это как-то не укладывается в голове…. Ну, в общем, хороший человек! Но потом его как-то не принимал коллектив, а он был бесконфликтный, его "съедали", или какие-то странные слухи…, или он женился как-то неудачно…. В общем, он исчезал, как какие-то непонятные возможные возможности, а вместо него приходила…. Понятно.
А на Русском острове было сильно….
Нас там встретили офицеры и прочие другие люди. Офицеры считали себя аристократами и поэтому не матерились…. Никогда! Они просто так говорили:
- Здравствуйте, мля, товарищи матросы, мля! Я знаю, мля, что вам, мля, сейчас, мля, тяжело и трудно, мля! Это потому, мля, что вы, мля, думаете о доме, мля. (Они не матерились, просто губы сами прошевеливали нужные уточнения.) Так вот! Вы думаете, что дома у мамки было вам лучше. Так вот - вы ошибаетесь, мля. Теперь и надолго, мля, кроме нас, мля, у вас, мля, никого, мля, роднее, мля, нет, мля. А чтобы не думать о доме, мля, нужно иметь три простых мужских желания! Это - пить, есть и спать! Поэтому мы будем давать вам мало есть, пить и спать. Мля.
Они исполнили это в точности! И действительно, стало как-то легче, но потом, потом.
Они говорили, в смысле офицеры:
- Китайский снаряд летит сюда тридцать секунд - вы должны успеть защитить Родину. (Очень громко.)
Мы были не против. Мы вообще не были … против. Нам нужно было одеться очень быстро, чтобы защитить Родину, - мы одевались. Только никто не боялся китайского снаряда, все страхи были рядом…, тут.
Я отлично могу понять офицеров. Они каждое утро выходили и видели нас, стоящих в строю. И было видно, что они хотели бы видеть нечто другое, а тут мы, в смысле конкретные такие, а еще узбеки, таджики, киргизы, ну, в общем, мы. Они, офицеры, когда поступали в училища, наверное, думали: командир на мостике - и та-кой гул, флаг и гюйс поднять - и все так торжественно, и флаги, и чайки, и эге-гей ээ… э! А тут мы, вот такие…. И с этим ничего не поделаешь.
И мне становилось стыдно за то, что я вот такой, а не другой, и понимал, что виноват, причем во всем….
Там, на Русском острове (во, название), все было - ритуал. Все было проду-мано, и во всем была видна традиция. Издавна. Всегда! Но самым грандиозным действом был - "перессык"!
Для участия в этом ритуале нужно было, ну… мм-м… попасть на Русский остров…. Попасть.
В общем, в шесть ноль-ноль включался гимн по радио, громко, это значило - пора вставать. Мы вставали - очень быстро, одевали - очень быстро - ботинки, трусы на нас уже были, и очень быстро мы бежали на улицу, где улицы никакой не было, а был туман, который я уже описывал. Мы бежали поротно, а все шумело и орало: "Быстрее, мля, вы че..е..е. А!? Вы ма….а…. И…. Бегом…, еще бегомее, падлы, мля а…а…а". А мы бежали, бежали. Все такие коротко, клочковато постриженные, с чер-ными шеями, разноцветные, в мятых, длинных синих трусах. Бежали к морю.
Там, на берегу, был невысокий обрывчик - метра четыре-пять высотой. Он нависал над морем почти по прямой. И там могло встать одновременно человек триста. А вдалеке, в темноте, - было темно, шесть утра все-таки, - был виден город Владивосток, которой я так ни разу днем и не увидел. Он светился вдалеке. Огоньки, огоньки…. И я думал, мне бы там домик, как у кума Тыквы, крохотный, и чтобы никогда вот этого всего - и я бы ничего в жизни не захотел бы там.
Так вот, мы бежали - 2 тысячи человек. Потом, строго по команде, вдоль обрыва выстраивались триста человек, по команде снимали трусы и писали в море! За этим строго следили…, когда иссякал последний… звучала команда, мы надевали трусы и делали строевое упражнение такое…, словом, на наше место становились но-вые триста….
А в это время мимо, светясь огнями, проходил трехпалубный корабль.
И в этом была подлинная сила и какая-то очень нужная красота…, мама…, мама….
Я знаю, почему на нас не напали никакие враги. Мы писали в море, каждое утро, и поэтому на нас не напали. Не по причине атомных подлодок и ракет…. При любой погоде, с незапамятных времен, утром… мы писали в море - на нас не напали. Я не буквально это…, я не идиот и не клоун…. Просто мы все это делали…. Воо…о…т.
Над островом летали бабочки. Большие. Зеленые махаоны. Огромные - больше воробья. Они летали медленно-медленно. И нам говорили офицеры… громко:
- Не дай Боже, какая падла этих бабочек…. Эти бабочки…. они…. занесены в Красную книгу…. Они водятся только здесь…. Мы гордимся… этими бабочками…. Чтоб ни одна…, не дай Бог…. Они..и…, они тут миллионы лет, мля, живут, а вы тут за час все засрё….
Бабочки были очень красивые. Они очень медленно двигали крыльями и ле-тели. Вот так. (Тут необходимо снять обувь и показать, как летают большие бабоч-ки, в смысле самому показать.)
Крылья их были изумрудно-зеленые….
Я задавил трех штук. Они хрустели, и из них выдавливалась какая-то дрянь, желтая такая…. Мне пришлось потом долго отмывать руки от зеленой пыльцы и этой…. А то ведь, действительно… не дай Боже…, ведь они не шутили… никогда. Офицеры в смысле.
Бывают такие моменты, когда, например, чистишь зубы перед зеркалом, не торопишься или моешься в ванне или под душем, тоже не торопишься - все хорошо. И вдруг вспомнится такое…, отчего станет так стыдно…, так ужасно стыдно…, хоть это и случилось с тобой еще в школе. Вспомнится какая-нибудь ложь… глупая…, или как ты изворачивался глупо…. Все уже понятно, а ты изворачиваешься. Или еще что-нибудь гадкое, но такое, о чем уже никто не помнит, да и ты не помнишь, а оно вдруг всплыло. И станет так стыдно, так стыдно, что захочется вот так съежиться, скрю-читься (тут необходимо съежиться и скрючиться), чтобы как можно меньше зани-мать места в пространстве.
Или что-то вас мучает, кто-то обидел, да обидел сильно, и вы так лежите, ночью, пытаетесь уснуть и так точно представляете себе, как завтра вы обидчику все скажете. И вы уже говорите, а он - отвечает, а у вас так ловко получается ему ввер-нуть нужное, точное слово и… засыпаете уже под утро, всего минут на сорок, потом будильник…. Всего сорок минут, и все… все куда-то делось.
Или вы идете, а вас что-то мучает. И вы, как-то так, обо всем забыли, идете. А люди видят такого человека. Ну, то есть вас. Идет человек и говорит: "Да это не моя проблема!" Потом пауза. В смысле, вы идете и вдруг останавливаетесь: "Мне что, больше всех надо, что ли?? - пауза. - Извините! - пауза. - Ну, не знаю, не знаю".
То есть понятно - вам плохо. Нет ничего особенного, просто…. Все время как-то… нехорошо. Или что-то болит, или какое-то беспокойство, ну, понятно…, понятно….
А раньше, давно, ты бегаешь, бегаешь целый день по двору, орешь, хохочешь, выдумываешь всякие странные затеи. Ручки-ножки новенькие такие, ничего не болит. Э..э..э..х. А потом папа зовет, то есть кричит в форточку: "Женя..а..а.., мультфильмы!" И ты бежишь домой, жадно пьешь воду из-под крана, и садишься перед телевизором, и весь аж трясешься…. Потому что перед этим ты просмотрел программу на неделю, а там для тебя мало чего приготовили, но ты все свои интересы подчеркнул каранда-шиком. А тут целых двадцать минут мультфильмов.
И ты не можешь переждать, пока говорит диктор, потом дурацкую кинозари-совку с особой, такой особой музыкой, а когда на экране появляются титры мультфильмов, ты, как всегда, не выдерживаешь и бежишь в туалет - писать…. Ты пред-вкушаешь удовольствие, радость…. Всем собой… подлинно… надеешься.
А потом начинается кукольный мультфильм………………. Такой мультфильм…. Про…ну…медведя, зайца и, к примеру, ежика. И вот этот ежик или медведь - нехороший, жадный или ленивый. У него есть, допустим, яблоко, а он не делится или никому не помогает. И тогда все перестают с ним общаться. Никто не разговари-вает…. Он все понимает и начинает всем помогать или делиться со всеми, и ему это начинает нравиться, и все эти животные в конце концов поют…. Ну, в общем, - лажа. Но….
Ты сильно не расстроился, досмотрел до конца и… побежал опять бегать…. Пусть те, кто делал этот мультфильм, тебя тоже не любят…. Ты бегаешь… во дворе. Нормально.
Или ты такой маленький, ты спишь, воскресенье, зима. Уже половина двена-дцатого, скоро полдень, а ты спишь и не спишь - слушаешь, бабушка говорит: "Нет, пора его будить уже". Она идет, отдергивает одеяло и гладит тебя по спине, а у ба-бушки рука шершавая - ты весь извиваешься. Ведь у тебя такая спина…, такая спи-на…, и руки такие, и весь ты такой…, сам понимаешь - красивый то есть, все родственники восхищаются…. Это потом ты удивишься, взглянув в зеркало: "О..о.., вот это я?" То есть все "Я" выглядит вот так. Нее..е..ет.
Много, много стыдного было! А там как-то особенно много было стыдного - на Русском острове. Чего по отношению к детству вообще быть не должно. А оно было… ЕСТЬ.
И хочется вот так лечь (нужно лечь), и свернуться калачиком (нужно свернуться), и постараться занимать как можно меньше места (нужно так и сделать, полежать… некоторое время, понять, что не получается, и сказать следующее) - не получается… нет…, бесполезно. Ведь ты когда-то весил три с половиной килограмма. А еще раньше был такой рыбкой с хвостом. И вроде был и вроде не был. Вот это было очень хорошо… наверное…. Я, конечно, не помню. Чего тут врать. Никто не пом-нит.
Гораздо приятнее было бояться темноты, подвала в третьем подъезде, или пацанов из соседнего двора, или мифического кого-нибудь…, чем конкретных…, которых на Русском острове…, вообще хватало.
Как было приятно забежать в подъезд и оттаивать на батарее снежные катышки, налепившиеся на рукавички, и при этом бояться пацанов из соседнего двора.
Или бегать-бегать, а потом упасть в снег и увидеть, ВДРУГ, ночное небо, звезды и думать о бесконечности, в смысле, там за звездами - еще звезды, еще, еще, и так… бесконечно…, и вдруг, … "БЕСКОНЕЧНО", как взрыв. Перехватывает дыха-ние, ой-ей-ей… страшно… и… все… отпустило. Но страшно… хорошо.
Вот интересно, кому-нибудь было нужно то, что мы на Русском острове делали? Кому-то конкретно? Был ли такой человек, который понимал, зачем все это происходит? Если он был или он есть, то что же это за человек? Я даже вообразить не могу…. Елки-палки. Это же надо….
И там… на службе, я почувствовал, а потом и понял, что Родина и страна, в которой ты родился, - не одно и то же. Наверное, это и так понятно, но это же надо понять… ну, понять!
И многие из ребят, с которыми я служил, так этого и не поняли, но сильно что-то такое подозревали, для них в этом случае было важнее - кто предал. Страна или Родина? Вот тут надо разобраться…, но не будем…. Я же сказал, что ребята…, многие из них, не поняли…, а только подозревали.
Но они придумывали для себя конкретные объекты подозрений. У них у всех…, у всех… То есть их девушки их не дождались, а выходили замуж, за всяких студентов и прочих отмазывающихся от службы. И тут они давали горя…о..о..о..: "Я вернусь - этот студент у меня попляшет, он у меня - вот так будет там танцевать, вот так".
"Тока мама никогда не предаст, тока мама,… тока мамочка…" А сами писали письма, какие-то письма, подписывали на обратной стороне фотографии "пусть напомнит тебе обо мне неподвижная личность моя" и отправляли в какие-то города, ко-торые Бог знает где.… В такие города…. Которые, когда подъезжаешь к ним ночью, видны точками освещенных окон. И все эти окна желты…. Такой свет…, от которого хочется развернуться и ехать в темноту. А иногда едешь по центральной улице такого города и, вдруг, глянешь в окно второго этажа, и видно - это кухня. А шторы такого цвета…, и обои…, и абажур оранжевый, пластмассовый, а у окна спина мужика на секундочку мелькнет, в майке, голубой… наверное. И все известно…, о чем там говорят, что там в холодильнике, что на столе…, и какая посуда стоит в серванте в комна-те, и какой диван, и какой висит на стене ковер и чеканка….
И оттого, что ты заглянул в это окно, и от этого знания… становится так… скучно. Ну, как если бы взять пыль, которая валиками собирается в труднодоступных углах под кроватью, и набить ею рот… и так жить. Жить.
Родина предала…. Но мы Родину не предали…, мы ее защищали… постоянно….
А однажды нас наказывали искусством. То есть однажды мы провинились, все, сильнее обычного. И командир всего учебного отряда нас наказал. Сильно.
Нам двадцать раз показали фильм "Жестокий романс". Такой фильм… хороший…. Нам показывали его каждый день, после того как стемнеет, - в летнем кино-театре…. Был конец октября. Фильм показывали без звука. Специально поставленные люди следили за тем, чтобы мы не спали. А фильм шел и шел день за днем, в смысле ночь за ночью. Ну, мы-то еще ладно, но каково было узбекам или ну,… другим ребя-там? Для кого Волга - не матушка-река. Как они должны были ненавидеть Никиту Михалкова, который безмолвно, самодовольно открывал рот…. Они же не знали, что он поет про мохнатого шмеля…. И почему так пляшут цыгане. (Здесь нелишне было бы показать, как они танцуют.) Мы сидели и спали с открытыми глазами, а на экране, из-за того что части фильма были самым удивительным образом перепутаны, - только что убитая героиня вдруг танцевала… и вообще все, что было на экране, было так мучительно, что я не переставал удивляться точности выбора фильма. Но, конечно же, все наше кино такое… для узбека…, в смысле.
Я помню, как эти ребята, родившиеся где-то в Ферганской долине, шли в строю с нами и пели… громко…:
Россия, любимая моя,
Поля родные, березки, тополя…
Они писали в своих дембельских альбомах какие-то псевдовысказывания Петра Первого. Вроде такого: "Рябых и кривых на российский флот не брать, дабы не позорили они своим видом государства Российского". Видели бы вы этих ребят…, которые это записывали в свои альбомы. Они увозили в свои кишлаки татуировки с Андреевскими флагами, кораблями и надписями, сделанными "былинными" буквами, в память о "славе Российского флота". Забавно смотрелись чайки на мусульманских плечах и грудях.
А однажды я видел, как один красавец азербайджанец писал в письме какой-то незнакомке, из Омска по-моему. Просто переписывая буквы малознакомого ему русского языка, имея в виду свою фотографию, которую он тоже посылал:
Не смотри, что здесь нет красоты,
Красота в жизни не каждому дается,
Но зато здесь простая душа
И сердце простое так бьется.
Но это так, к слову.
Что мы там делали все-таки? Мы делали очень много всякой фигни…. Все это, понятно, называлось - "защита Родины". Сейчас ясно, что делали мы это нормально - никто не напал на нас в это время. Так ведь.
Потом, когда мы попали на корабль, стало проще. Втянулись уже как-то. Времени было уже не жалко. На небо посматривать какой-то странной потребности уже не было. Кстати, какое небо над океаном, я не помню, наверное, не видел ни разу, голову не поднял.
Вот шли мы на корабле. Все здорово, все по местам, все работает. "Жизнь всего экипажа в руках одного дурака. Не будь этим дураком!" - кричал старпом… часто, считая это очень остроумным. Все было здорово на корабле.
Но вдруг придет в голову мысль - наш корабль плывет по поверхности планеты Земля. Это мировой океан, а по его поверхности плывет железный такой…, а на нем сто двадцать восемь человек. А вокруг воздух, а дальше - космос, другие планеты. И это называется - "защищать Родину". После такой мысли трудно собрать все воедино, ну, чтобы можно было дальше всем этим заниматься, участвовать в этом. В смысле…. Старпом сильно помогал. Всегда.
Как все-таки здорово русские моряки умели топить собственные корабли! Нет, они замечательно умели делать все, что нужно, но это - они делали особенно талантливо. Я не имею в виду то, как топили черноморский флот, ну, с целью перегородить входы в…. Нет, нет. Я имею в виду…. Все было здорово. Но либо разведка оплошала, либо телеграмма не дошла, либо забыли предупредить, и крейсер, без сопровождения, попал в туман…. А там - западня, в смысле вражеская эскадра. Кругом враги. А мы против всех. Всегда! Одни. В западне! Против всех! Ёё..ё..ёлки..и! И тогда уже…, кроме шуток. Тогда уже…. Если кругом враги…. Тогда - ооо..о..о..о! Тогда - огонь из всех орудий и наши комендоры - самые лучшие. И во всех казематах, у каждого орудия, истекая кровью и потом, быстро и точно, среди всего этого ада - они…! И вот уже один вражеский эсминец пошел ко дну, один крейсер уходит из боя, кренясь и горя, еще два корабля сильно потрепаны, а мы еще бьем из трех пушек. Кругом все красно, все красно, и ночь уже отступает, и вот-вот рассвет. Вот уже…. Но кончились снаряды. Командир белоснежным платком протирает внутреннюю часть фуражки, надевает на забинтованное плечо белый китель в крестах и звездах, записывает последнюю запись в журнал.
- Ну что, Сережа? - спрашивает он штурмана.
- Предлагают сдаться, их флагман горит, но они подняли флаги…
- Хорошо дрались матросики, мои матросы… - говорит капитан. - Все, Сережа,…да….
- Понятно, Алексей Дмитриевич, все были готовы, все надели "первый срок"…
А на искореженной палубе стояли, сидели, лежали, кто-то, шатаясь, шел…. Русские моряки - герои… настоящие. Настоящие. Они курили или умирали от ран, а молоденький мичман и пара усатых старшин шли открывать кингстоны. А командир стоял на мостике…! И всходило солнце… над дымами, над Андреевским флагом.
А в это время на английском (или немецком, да хоть на японском) флагмане команда тушила пожар, суетилась…. А адмирал спрашивал какого-нибудь офицера:
- Ну что там русские? Молчат?
- Молчат, сэр. У них, видимо, закончился боезапас.
- Да..а..а…. Как они дрались а…?! Как дрались! Мне бы таких моряков. Вы приготовьте все, приготовьте каюту для русского капитана. Надо принять всех на борт, я хочу посмотреть на этих моряков.
- Простите, сэр, но…… они утонули.
- То есть как? Вы сигналили им, что мы….
- Да, сэр,… но они…, мы видели их - все в парадной форме…, видимо, открыли кингстоны…
- Утонули, что ли? Все?
- Все, сэр.
- Стоп! А какой смысл? Бой же уже закончился.
- Утонули, сэр, только бескозырки на воде.
- Не понял…. Я не понял. Смысла-то нет…. Ну надо же! Ну… вы… там… отсалютуйте. Все-таки классные моряки были…. Зачем? Стрельните из пушки… в честь…. Непонятно.
И действительно! Был корабль большой…. Вот интересно - Александр Матросов…. Был солдат, но Матросов…. Тоже открыл свои кингстоны. И так, скрипнув зубами, ррраз…. Страшно.
Вот и я однажды защитил Родину. Один. Лично сам. Да-да! Я был… в бою, скорее, конечно, это был бой, но я его выиграл, не оставив врагу никаких шансов.
В проливе Лаперуза к нам со стороны острова Хоккайдо подлетел маленький самолетик. Его, видимо, просто послали посмотреть на нас поближе. Он, не долетев до нас, стал разворачиваться, и я увидел летчика. Голову. Лицо в очках - японский летчик. И на какую-то секундочку он взглянул на меня, и я, не думая, моментально,… раз - и показал ему руками……, в смысле - хрена тебе! Он тут же развернулся и улетел к Японии, а я победил. Вот и все.
Это был наш поединок. Хотя я понимаю, что у японца были заняты руки, но я… все равно победил. У меня была реакция лучше…, в общем, победил, а победителя не….
Ребята, с которыми я служил, все хотели домой. Даже те, у кого и дома-то не было. Просто нужно было хотеть. Хотеть домой было проще и понятнее всего.
В голове все время звучало: "Хочудомой, хочудомой, хочудомой". "Хочу есть" и "хочудомой", "хочу спать" и "хочудомой", все время, все время, как стук колес в поезде. Этот стук то слышно, то не слышно, он то приятен, то невыносим, но он все время есть, когда ты в поезде, конечно.
Ребята шили форму, готовились приехать в свой городок или поселок. Корабль по ночам превращался в мастерскую. Везде шлифовали бляхи и точили каблуки, рисовали альбомы - готовились. Весь последний год службы уходил на подготовку к возвращению домой.
Клеши делались - сорок сантиметров, в клеши вшивались гитарные струны, чтобы они были всегда натянуты, в стрелки брюк насыпали воск и утюжили. С приборов соскребали фосфорную краску, смешивали с эпоксидной смолой и обводили этой смесью буквы на ленточке бескозырки. Зачем? Чтобы светились в темноте. Манжеты подшивали бархатом. Лучше всего синим, черным или красным. Зеленым - лажа, но если ничего другого не было, шили зеленый. Ленточки свисали… ниже пояса. В общем - красота!
И вот все это продумывалось, готовилось, тщательно пряталось в тайниках, украдывалось, оберегалось…, ужас.
А потом дембелек садился в поезд, приезжал к себе в село, в первый же вечер напивался, рвал эту красоту или обблевывал - все с непривычки к свободе. Форма комкалась и запрятывалась в какой-нибудь дальний угол. И все говорили: "Ну, слава Богу, нельзя же таким петухом ходить. Все! И живи себе, живи". А жить как…, никто не говорил. Могло, правда, начаться и кончиться все еще в поезде. И тогда дембелек выходит на родном полустанке виноватый, помятый такой…. Он же надеялся, что Родина ему будет благодарна. Что все будут смотреть на него, как когда-то я смотрел на тех людей, выходящих из кинотеатра. В смысле, уважать будут, будут любить.
Мы же ведь три года… там… ёлки зеленые. Мы же…. Неважно…. Мы там…, нам ведь очень было…. Мы же не виноваты…, мы старались…. Вы спросите - мы расскажем, как мы защищали Родину. Хорошо защищали. Вы спросите.
И парень показывал свой дембельский альбом: "Вот Толян, мой братишка, просто братишка, такой пацан, он приедет ко мне, а это Леха, Серега и Федя-таджик, хрен знает, как его звали по-настоящему, не выговоришь. Мы его звали - Федя. Тоже парень классный, хоть и чурка, конечно. А это… ну, это неважно. О…, а это моя пушка - семьдесят два миллиметра. Я ее так вылизывал, она у меня играла просто. Моя ма-а-ленькая. А это наш командир - мужик… вообще… исключительный. А это - старпом…, ну… тоже… справедливый такой. Да чё, вам неинтересно…. Да чё, я не вижу что ли. Да пошли вы,… да ладно. Давайте лучше пиво пить. А есть пиво-то? Ма-а-ам, пиво есть?" - и парень мается, мается, и мама, как-нибудь так, спросит: "Сынок, покажи, какая пушка-то твоя, покажи мне, я не запомнила". Он откроет альбом: "Вот пушка… моя…, ма-а-ам, да фиг с ней, чё на нее смотреть, тебе-то она… потом, ладно". Вот так вот.
А на флоте я узнал, что предметы могут иметь совершенно иное предназначе-ние. То есть ты думал, что эта вещь - для того-то, а она совсем наоборот, для другого. И настолько для другого, что только диву остается даваться. Вот, например, вы думаете, что посуда нужна для того, чтобы из нее есть. НЕТ. Поесть, если надо, можно как-нибудь по-другому, без посуды…. Посуда нужна для того, чтобы ее мыть…, на флоте так…, одни ее моют всегда, другие недовольны тем, как она вымыта……… всегда.
Палуба нужна не для того, чтобы по ней ходить, а для того…, чтобы ее……… ну, мыть, конечно. Причем мыть долго, но быстро. То есть по времени долго, а по скорости… быстро. Очень долго и очень быстро. При этом выполнялись и многие воспитательные задачи. Многое оттачивалось и закреплялось.
Мытье…, драенье палубы - это……, хотя чего об этом говорить. Вот как это было…. (Здесь должна заиграть очень красивая и торжественная музыка, и под эту музыку надо помыть пол, то есть сцену, так, как это делалось на флоте, то есть очень хорошо, быстро, но тщательно. При этом надо себе кричать громко… самому себе: "Бегом, бегом, падла! Еще бегомее! Суши палубу… сука…. Ты что, Родину не любишь?… Лизать палубу…. Если не лижешь палубу - палуба грязная а…а…а…ах ты, сука… и т.д. и т.п.)
А прошло года полтора, и я сам стал видеть, что посуду моют… не очень…, и палубу тоже не…, особенно… стал замечания делать…, ну, не нравилось мне.
Пауза.
У нас на корабле был Коля И. Кореец. Фамилия И. Он был тихий, маленький, забитый и грязный. По-русски говорил плохо…. И узбекам он был не свой, и русским - не земляк. Бедолага. Чего-то ему все время не везло. То шапку… потеряет, то подушка у него как лягушка. В увольнения его не пускали, и вдруг выясняется, что наш И - тоже дембель…. И что надо его уважить и перестать его притеснять, то есть дать парню вздохнуть.
И из первого же своего увольнения И пришел с мертвой собакой в сумке. Все давай на него орать, давай, дескать, эту собаку за борт. А он не дает. Обижается. Ни в какую. Да так твердо.
Потом мы видим: а он обиделся сильно. Уволок собаку куда-то, спрятал, и …, ну, обиделся. Ночью сидит, плачет. Я…, мол, успокойся, старик, плюнь ты. И понять надо - гадость же, собака эта. А он мне выкладывает, да горько так, что собаку он зарезал по всем правилам, что собака какая надо, что целый день он такую искал. И все это он сделал, чтобы нас обрадовать корейским блюдом…. И опять заплакал. Обиделся сильно.
Я помню, как мы ночью: Коля И, Аброр-узбек - кок и я - сидели и ели эту собаку, которую Коля долго готовил, а потом волновался, боясь моей реакции. А я сидел и думал: "Вот я - ем собаку. Может быть, сейчас какая-нибудь девочка, устав от рыданий, всхлипывая, только-только задремала, а до этого они с папой, с фонариком, обшарили все дворы, сараи, опросили и обзвонили всех знакомых - где любимая собачка. Завтра поиски продолжатся, будут написаны детской рукой объявления, а над кроваткой долго еще будет висеть фотография щеночка с ленточкой на шее…. Или какая-нибудь бабушка выглядывает на улицу, смотрит в темноту и, на каждый шорох, спешит к двери, открывает ее…, и в тишину подъезда, без всякой на то надежды… - Боник, Боник, Боник…. А потом садится у покрытого клеенкой кухонного стола, смотрит на миску и плошку с водой в углу кухни и плачет".
Я ел, ел, думал, понимал, что внутри меня, в желудке, уже находится кусок этого доверчивого и беззащитного существа, которое, наверное, перевернулось на спину, когда Коля подманил его, и виляло хвостом…. Ел, пытался ощутить бунт в себе, а мне… было вкусно. Коля вкусно приготовил. Я думал, до последнего, что не смогу есть, а смог. И с аппетитом. А раньше не смог бы…. Раньше…. То есть один человек думал, другой - ел. Тот, который ел, был более… современным…, то есть лучше совпадал со временем. Тем временем - флотским. Моим флотским временем. А теперь бы я не смог бы есть собаку. Точнее, не мог бы ночью, на камбузе, с Колей И, узбеком-коком, на большом противолодочном корабле…. Больше не смог бы… наверное….
Я обнаружил в себе удивительные ощущения: в те моменты, когда совсем было худо, когда меня сильнее всего… обижали, когда я делал то, чего не надо было делать, ни за что не надо было делать, то есть очень обидное что-то…, когда меня называли такими словами…, в общем, в такие моменты… - мне не было себя жалко.
Я не жалел себя, не обижался…. Мне было невыносимо жалко своих родителей и всех, кто меня любит или любил. Ведь они меня так любят, так ждут. Мама, ведь я для нее…. А отец…. Они меня так знают, что я такой и такой, что я единственный, единственный такой. Любят….
А меня бьют…, меня так сильно…. Меня нет…. Того, которого так любят, ждут…. Того единственного…. Его нету. Меня - того, нет. А мои родные об этом не знают. А меня нет.
Как их жалко. Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда…. А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и… фамилию,… эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке….
Мне было мучительно трудно прикидываться прежним…, чтобы отвечать на мамины письма: "Здравствуй, мамочка, … у меня все нормально…, кормят не плохо…, погода плохая, но скоро…, скучать не приходится, служба идет…. Целую, ваш сынишка…" Не мог же я написать, что меня нет, что их сына нет, а есть другой. Но тогда этот другой должен был бы написать…. Да нет. Что я - идиот что ли. Я был матросом, а не идиотом. Все-таки.
И все время в голове звучало: "Хочудомой, хочудомой…"
Я помню, как переночевал первую ночь дома…. Просто спал крепко, проснулся рано. Три года думал, как буду ночевать дома и что буду спать, спать…. А проснулся в шесть утра. Я проснулся в своей комнате… и думал: "А как дальше?.. Вот я дома…, а хочу домой…, а где дом?… Стоп! Где дом? А дома нету!"
Моя комната, конечно, осталась. Мама в ней все сохранила точно так же, как было. Все разложено, как в доме-музее. Но это не дом…. В смысле, желание ДОМОЙ было таким сильным, что переросло конкретный дом и я не помещался в нем, как не влез ни в одни дофлотские брюки. Но было в этом и что-то еще… ужасное……. Дома не было…! Меня не было…!
И жизнь была раньше какая? Вот такая: надо закончить школу - это значит впереди экзамены, сложный выбор института и пр. Потом ожидание армии, от которой никуда не деться, потом, на службе, постоянная мысль о доме…. В смысле, вся жизнь была накануне чего-то…. А…а…а теперь все,… впереди никаких канунов…. Живи и живи…, а не хочется…, а как….
А еще потом появилось время…и ощущение, что оно движется…, уходит, в смысле.
Многие же ребята так и остались на всю жизнь моряками. Они, может быть, водители, или кочегары, или плотники, но это только так… получилось, на самом деле они моряки. И каждое последнее воскресенье июля они одевают свою старенькую форму, встречаются в каком-нибудь традиционном для их города месте…, напиваются, обнявшись, поют, плохо: "Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает". Плачут, скрипят зубами, сжимают кулаки до побеления косточек - не понимает же никто. Потом дерутся…, потом это долго обсуждается, потом мирятся, а потом опять кочегары и плотники…. То есть, то же самое, что а день пограничника или десантника, но немного лиричнее и тоньше. Стихия потому что такая…. Море.
Как я много знаю таких ребят….
Я уходил с корабля 27 апреля. Раз и навсегда. То есть я много раз сходил с корабля на берег, а потом поднимался на борт, но это не так. А в последний раз с корабля и с флота, в качестве русского матроса, я сходил в первый раз, и в последний, конечно. Перед этим я не спал всю ночь, не веря в то, что произойдет завтра. Завтра настало, я позавтракал, сделал все, что положено матросу, в последний раз, попрощался, сошел по трапу на пирс и ушел… домой.
Я сильно плакал. Я прощался с ребятами и плакал. Я записывал в книжечку адреса и свято… свято верил в собственные обещания всем написать…, приехать в гости…, принять всех у себя. А ребята толкались вокруг меня, волновались, видно было, что забыли или стесняются сказать что-то настоящее, стоящее…. И говорили, как обычно: "Ну, ты давай там…, моряк на суше не дешевка!" - "Дам!.." - "Девкам там покажи, пока мы тут…" - "Покажу…" - "Не дрейфь ты там…." - "Да не ссыте - как-нибудь разберусь…." А в глазах у всех была такая тревога, такая тоска, так легко было сосчитать, сколько им еще осталось… каждому… служить…, в глазах там было видно…. И еще - "хочу домой" в глазах….
А мне мысль, что завтра, а точнее, уже нынче, мою койку займет другой, впервые не доставила удовольствия. Все вертелось в голове и душе, что-то обрывалось… больно. Но невозможно было понять ничего. Ведь я так ждал этого дня. А завтра чего ждать? А сейчас, уже сейчас… чего?
Вдруг все стихло, ко мне медленно подошел командир, пожал руку, как-то так вздохнул: "Давай, не забывай, удачи тебе, спасибо за службу", - развернулся и ушел. А я подумал: "Боже, какой хороший, какой мудрый и справедливый человек, как я ему благодарен, …как я раньше этого не понял, я ему тоже напишу, нет, ему - первому. Сразу же напишу, обращусь по имени-отчеству, расскажу, как дома и как…вообще, как я ему благодарен, что таких мужиков… Ему приятно будет".
Я уходил по пирсу от корабля, оборачивался, махал рукой…. А над кораблем звучала музыка. Есть такая музыка…, гениальная…, марш… - "Прощание славянки". А в этот раз он играл в мою честь. Со мной прощался Российский флот, от Петра Первого, Ушакова, Нахимова до…, я не знаю, … до нашего командира. Флот прощался со мной. Меня благодарили за все. И за то, что меня так сильно…, за то, что я писал в море, за японского летчика, за все три года…, за собаку…, за все. Все! Я оглядывался, рыдал и клялся, что всем напишу, всех люблю и жить не смогу без них. И это было в тот момент - правда! И ребята махали мне, кто-то плакал, даже из тех, ко-торых я знал едва…. Ну страшно же оставаться еще так надолго, особенно когда кто-то уходит… домой.
Российский флот. Весь! "Российские моряки не спрашивали, каков числом враг, но где он!", "Флаг и гюйс поднять!" - и т.д. и т.п. Навсегда.
Пауза.
Никому не написал. Никого не повстречал…, даже случайно…. И слава Богу!
А о чем говорить? Как мы о-го-го?! Или: "А помнишь, как тогда…?" Ну, выпить, полчаса потолкаться по улицам, потом сказать: "Извини, ко мне никак нельзя, у меня там…" И в ответ: "Ну, у меня тоже, понимаешь…" Обрадоваться этому, пообещать звонить, сказать строго: "Ну, ты тоже звони, а то мы, сам видишь, не поговори-ли, а надо все обсудить, вспомнить". И расстаться…. А потом отплевываться и томиться несколько вечеров. Зачем?
Но Российский флот…
Пауза.
У меня в жизни этого уже не будет. Никогда! (В это время нужно собрать все предметы, которые были на сцене. Все. Собрать все, чтобы сцена осталась пус-той.)
Никогда. Но раньше было как-то… я не знаю…. а домой пришел, а дома нет! Ну, в смысле… что ли…. Но с другой стороны, чего жаловаться-то…. Очень многие ведь. Просто в моей жизни этого не будет…. И совсем даже - необязательно…. А дома нет….
(Уходя и унося все разом.) Просто… ну, нужно как-то понять, разобраться…. Ведь что получается, или…. Хотя, конечно, ничего не попишешь…, оно все так… конечно.
Да! Да, да, да, я и сам так думаю…
Не стоит… это ведь…
Я бы не стал так однозначно
Я же не настаиваю
Это уж - как хотите….
Предварительный просмотр:
Евгений Гришковец
Планета
Автор текста – Евгений Гришковец.
Автор монолога героини – Анна Дубровская.
На сцене - комната, на авансцене – окно.
В комнате находится молодая женщина. На авансцене находится мужчина. Он машет веточками перед окном. В течение всего спектакля, когда женщина будет подходить к окну, мужчина будет махать веточками.
Мужчина (обращаясь в зрительный зал) – Сейчас я объясню ситуацию… потому что её нужно объяснить. Я согласен, ситуация очевидно странная.
Вот вы видите здесь окно, за окном комната, в комнате женщина. И если она подойдет к окну и посмотрит, то она увидит двести с лишним человек, которые заглядывают к ней в окно… Согласитесь, это довольно странно, неприятно… и двусмысленно… Что она тогда может сделать? Она сможет уйти, или выключить свет, или задернуть шторы, а потом постараться поменять квартиру… Так что, когда она будет подходить к окну, я буду махать веточками, или … делать что-нибудь такое, чтобы она видела… ну то, что обычно видит человек, когда смотрит в окно своего дома.
А меня она не может ни видеть, ни слышать, потому что меня нет в жизни этой женщины.
Да и её в моей жизни тоже нет. Потому, что я даже не знаю, где находится это окно. В этом городе… На какой улице? В другом городе? Опять же, на какой улице. Вполне возможно, что я даже и краем глаза не видел именно этого окна.
А окна… их так много! Города разные, а окна одинаковые. Идешь вечером по улице, вокруг много окон. Они все теплые, особенно если зима. Но на окна обычно не смотришь, когда идешь по улице. Обычно смотришь себе под ноги, чтобы не наступить в лужу или в грязь… или еще чего похуже. Вообще, обычно смотришь под ноги. А вокруг окна. Окна. А если заглянуть во двор… В какой-то двор, там окна кажутся меньше, потому что они дальше.
А что можно увидеть в окне? Если заглянуть в какое-то освещенное и не задёрнутое окно можно увидеть люстру или абажур… в общем, лампу. Какие-то обои, пятно картины или зеркала на стене, край шторы…
А эти шторы, может быть, хозяйка этого окна долго-долго выбирала. Ездила по городу. Наконец, нашла подходящие, и по хорошей цене. А потом долго уговаривала своего мужчину поехать, взглянуть на эти шторы, и хоть какое-то участие принять в выборе. А он все не мог. Но, в конце концов, они едут. И вот он входит в этот магазин, а там… сотни разноцветных тканей, яркий свет и много, много женщин в поисках чего-то им необходимого. Он тут же огорчился, расстроился, занервничал. А она показывает ему две какие-то ткани и спрашивает: «Как ты думаешь, какая будет лучше – эта или вот эта, мне кажется…» А он ей: «Слушай, давай-ка тут сама, а я пойду покурю».
И в итоге она сама принимает решение, расплачивается, потом придумывает, как поинтереснее эти шторы оформить, пришивает к ним какую-то бахрому…
А я иду по улице и даже не смотрю на эти окна. И мне не видно, какие у нее шторы, только краешек. И окон этих так много.
А там, за каким-то окном, есть женщина. А что такое женщина в окне? Это же почти ничего. Это даже меньше, чем женщина в метро…
А что такое – женщина в метро? Допустим, стоишь на своей привычной станции метро, ждешь поезда, а рядом стоит женщина, примерно твоего возраста, симпатичная… Или едешь, а в твой вагон заходит женщина и садится где-то вот так, в стороне… или сам зашел в вагон, а она сидит… и едет куда-то, или откуда-то. И вот ты посмотрел на нее украдкой, и может быть, даже, встретился с ней глазами на секунду, и тут же отвел глаза… Ты посмотрел в ее сторону даже не с целью посмотреть и представить себе… какая она там, без одежды. Нет. Просто взглянул на нее и всё. А когда она вышла из вагона на станцию раньше… или ты вышел раньше, то оглянулся и постарался найти ее затылок в окне уходящего поезда… и не нашел. Вот.
Здесь, ведь, ничего не было. Почти ничего. Была правда… возможность. Была возможность другой жизни. То есть, была возможность вашей совместной жизни. То есть, жизни с этой женщиной. Но ведь эта возможность в тот момент не рассматривалась?… Не рассматривалась! Ни ей, ни вами.
А женщина в окне… (Указывает на окно на сцене) А что она может делать там, за окном? Например, готовить еду, или эту еду есть…, если это окно кухни. А если это окно спальни, она может… например, читать. А что она может там читать? Ну, какой-то журнал или книгу, которую купила. Купила где-нибудь в переходе метро или на улице. Не специально же за книгой идти в магазин, это же не шторы. Нет. Просто шла, увидела краем глаза забавную обложку, вспомнила, что слышала что-то от кого-то про эту книжку… и купила.
А этих книг тоже так много. Они везде. Но они не радуют. Наоборот. Они тревожат. Они как бы намекают на то, что тебе не так уж много осталось. То есть, смотришь на книги, и понимаешь, что никогда не прочтешь их.
И даже если взять и все-все книги, которые есть купить, и пролистать… Не читать, а только пролистать… Но пока будешь их листать, писатели быстренько еще понапишут книжек, издатели их тут же издадут… я уже не говорю про журналы и газеты…
Всего очень много! Книг, окон…
К тому же эти окна еще и гаснут. Горели, горели, а потом раз, и погасли. Правда, в это время зажигаются звезды.(Включает некий включатель, и зажигаются звезды.) И чем больше зажигается звезд, тем меньше горит окон. И мозаика окон становится все реже и реже. Становится все более кружевной и печальной…
И наступает ночь.
(Женщина задергивает шторы, выключает свет, и выходит из комнаты.)
А как можно понять то, что я сказал? Сказал, мол, меня нет в жизни этой женщины? Как вообще можно понять то, что «меня нет»? Я этого понять не могу. Как я могу понять то, что «меня нет»?!
Я же сколько себя помню – я всегда был, Я был всегда!
Правда, бывают фрагменты жизни, которые я не могу вспомнить. Это случается после какой-нибудь вечеринки. Но потом приходят друзья и помогают восстановить цепь событий вчерашней вечеринки. И вот это восстановление цепи событий чаще всего бывает приятнее и интереснее самой вечеринки. Но я не об этом.
Зато я хорошо знаю чувство, что «я есть». Правда, бывает чувство: «Лучше бы меня не было». Это чувство приходит, например, на утро после вечеринки. И это довольно сильное чувство. Но я тоже не об этом.
Нет! Я знаю радость от ощущения того, что «я есть»! Например, когда сидишь у костра… А если сидишь у костра, значит вокруг … не город. Кто же позволит в городе взрослому человеку жечь костер и сидеть у костра?
Значит так… Сидишь у костра, вокруг темно, перед тобой какая-нибудь речка чуть-чуть поблескивает, а за спиной и вокруг - лес… роща какая-то. И из-за того, что костер разгорелся, вся эта тьма и роща приблизились к тебе вплотную, а там, в темноте этой рощи очень остро ощущается волк. И оттого, что речка блестит, и темнота окружает, и того, что волк близко – ты жмешься к костру. А там, в небе звезды, и искорки от костра по причудливым траекториям летят к звездам, и кажется, долетают. И откуда-то из тьмы, и кажется, что со звезд, прилетают мошки. И вот от всего этого – и от того, что волк рядом и может укусить, тебя охватывает жуть, но жуть такая… приятная, сладкая…
А еще…вдруг ты обнаруживаешь, что сидишь на поверхности планеты……… Вот тут, под тобой, планета! Сидишь, а вот здесь, под рукой, из планеты выросла трава, вот тут трава заканчивается… и выше травы ничего нет, только атмосферы немножко, а дальше – космос. А ты сидишь рядом с этой травой… А точнее, ты сидишь, примял немножко планетной травы, и выше тебя тоже ничего нет. Вот твоя голова, волосы, несколько волосинок торчат выше остальных, если у тебя вообще есть волосы, а дальше космос, все.
И от этого жуть становится еще острее и приятнее, и хочется ее сильнее будоражить и заострять, так же, как хочется подбрасывать дрова в костер. И приятно думать, что волк совсем близко.
Потому что вся эта жуть оттого, что ты остро чувствуешь, что ты ЕСТЬ, и что ты очень маленький. Ты очень маленький, но ты есть! И твой костерок видно на другом берегу. И костерок горит ярко, и у тебя есть твоя скромная температура тела, но эта температура все-таки выше температуры воздуха, и намного выше температуры космоса. А если волк укусит, то будет больно.
И вообще, то, что Я ЕСТЬ, хоть и маленький, это космически больше…. Чем… если бы меня не было вовсе… Не было вовсе…
Но случается чувство совсем другое. Такое чувство, когда взаимоотношение с собой, черт побери, совсем изменяется, оно исчезает. Это такое чувство… Которое называется таким словом, которое на родном языке произносить ужасно трудно. Такое слово, которое, если произнесешь, то обязательно поперхнешься или откашляешься… Или даже это слово подумаешь – как-то споткнешься об него… Зато на любом другом языке – английском, немецком – сколько угодно… легко. Это слово - «любовь». (откашливается.)
И вот, в состоянии любви можно взять и исчезнуть. Можно… не стать. Вот так, шел по городу, раз и исчез. А потом снова, раз, и появился. И мир весь тоже появился вокруг. А ты находишь себя сидящим на скамейке, в каком-то мало знакомом месте. Ты сидишь на какой-то грязной скамейке, на которую без любви ни за что бы ни сел. А мимо идут люди. А куда они идут? И ты встаешь, идешь за ними. А куда все идут? А они идут к метро. И ты идешь, такой грустный, лирический, и жалеешь себя, но вдруг встречаешь лицо человека в толпе… А это такое лицо…, что становится просто стыдно за свои переживания.
Ты видишь, например, лицо женщины, которая продает газеты у метро, и думаешь, а что должно было случиться, чтобы у нее стало такое лицо? Стоишь, смотришь, и думаешь, что же это за жизнь такая бывает. А в этот момент мимо проезжает, возвышаясь над улицей, огромный туристический автобус, и из окон автобуса на тебя смотрят туристы. Какие-нибудь иностранные. И ты понимаешь в этот момент, что ты для них не более чем часть городского пейзажа, менее значимая, чем лепное украшение на фасаде. Но если ты поймал на себе взгляд туриста, какого-нибудь японца, ты почему-то улыбнулся, и даже как-то махнул рукой, дескать, мы тут неплохо живем, дескать, приезжайте еще, будем рады.
А туристы едут в гостиницу, где кто-нибудь из них будет смотреть в окно своего номера с высокого-высокого этажа на твой город. А ты так свой город никогда не видел, потому что ты никогда в гостинице в своем городе не жил, и тебе так свой город видеть не надо, потому что, если ты увидишь свой город как турист, ты не сможешь в нем жить. Потому что, что видит турист? Он видит твой город, который похож на светящийся блин, который лежит на поверхности планеты, и уходит своими краями в темноту. А где-то там, среди огоньков, светится твое окно. Или где-то в потоке машин, горят фары твоего автомобиля.
Но из окна гостиницы в другом городе, а еще лучше за границей ты смотреть можешь. И проезжать по чужому городу в туристическом автобусе можешь, и это даже приятно, и ты будешь смотреть на улицу, и тоже встретишь глаза человека, который живет здесь, и тебе тоже улыбнутся, и махнут рукой. И ты подумаешь: «О, а здесь-то люди получше живут! Как-то у них это получилось. Надо будет к ним почаще приезжать».
И наступает утро. И утром окна не зажигаются, а начинают отражать небо и солнышко. Если, конечно, солнышко есть. Было бы что отражать!
(Утро. Женщина возвращается в комнату, отдергивает шторы, открывает окно. Она смотрит в окно, ест яблоко, мужчина гасит «звезды» и машет веточками. Так продолжается несколько секунд, потом она подходит к телефону, набирает номер.)
Женщина говорит по телефону: Алле! Леночка? Здравствуй. Я тебя не разбудила?
Ну, хорошо…
Кстати, я заходила в тот магазин после работы, ну, в который ты мне говорила и видела брюки, которые ты купила… такие серые, в черную точечку. Очень симпатичные. Да. Очень хорошие брюки. Мне очень понравились… Я, правда, себе такие не стала бы покупать…
Лена, ну что ты обижаешься, я просто не ношу такие брюки…
Да брюки хорошие!! Просто я не ношу узкие брюки, что ты обижаешься!…Тебе прямо ничего сказать нельзя!.. Ну ладно, извини. Я к тебе по делу звоню. Скажи, у тебя сонник далеко?.. Я тебе хочу один сон рассказать. Вот послушай: прихожу я домой, открываю ключом квартиру, а в квартире, как всегда во сне, как бы моя квартира, и как бы не моя. Захожу в комнату, а у меня на диване сидит какой-то мужчина, я вижу этого мужчину, и понимаю, что я где-то его когда-то видела, и не могу вспомнить. А потом вспоминаю – помнишь, у нас в школе химию преподавал, такой смешной толстый дяденька? – ну, такого маленького роста, в круглых очках – как же его звали? Василий Петрович! И ему говорю – Здравствуйте, Василий …ович - я не могу вспомнить, а как бы проговариваю, чтобы его не обидеть - а что вы здесь делаете? А он смотрит на меня, и возмущается, мол, как вы можете такое спрашивать.
А он сидит на диване, у него закатаны брюки, перед ним на полу тазик, и он парит ноги. Я ему говорю – Ладно, ладно, занимайтесь пожалуйста, и пошла в другую комнату, а сама заглянула в тазик, и вижу, что у него в тазу не вода, а полный таз черносмородинового варенья. И меня во сне это даже не удивило, но я рассердилась. И подумала, как это он мог взять без спроса мое черносмородиновое варенье, да еще так много. Там банки три или четыре трехлитровые. А потом я думаю: ой, он же сейчас встанет, и пойдет вот этими ногами по ковру! Может быть, ему какое-то полотенце или тряпку дать? Полотенце жалко, а тряпку как-то неудобно. И что-то я так всерьез к этому во сне отнеслась. Так что, посмотри, пожалуйста, что означает – варенье...
Нет, ну этого не может быть! Да точно, не может быть. Дурочка, у тебя все к этому сниться. Тогда посмотри – смородина…
Нету? Тогда «ягоды» посмотри… О-о! А вот это не плохо. И тебе тоже бы не помешало. Пора уже определяться…
А ты что сегодня вечером делаешь?… Ты все-таки решила туда пойти?… Ну, я не знаю, я бы не пошла, а ты иди…Ну как вернешься, позвони… Поздно позвони…
Ну ладно, Леночка, пока…. Извини, что я к тебе с глупостями… счастливо… позвони…
(Кладет трубку. Уходит в глубину комнаты, начинает делать макияж у зеркала, собирать сумочку, готовится к выходу из дома.)
Мужчина продолжает говорить: А образ женщины в окне – это такой банальный образ. Очень много раз использованный и банальный. Вот такая картинка: стоит женщина в окне… Такую картинку можно увидеть на обложке какого-нибудь романа. И такой роман не захочется покупать, потому что, когда женщина стоит у окна, в этом ничего хорошего нету. Это тоска зеленая. Что может быть хорошего, когда одинокая женщина стоит у окна? Но, представьте, как все меняется, как изменяется ощущение от вида женщины в окне, если мы, допустим, точно знаем, что она ждет моряка или летчика. Все сразу меняется! И мы сразу же знаем, что, во-первых, она, эта женщина, хорошая, потому что стерва не будет ждать моряка или летчика. И она ждет хорошего человека, потому что как может быть моряк или летчик сволочью? Или она ждет письма с фронта, а там, на передовой, сидит солдат, он сидит в окопе, под дождем, на голове у него мокрая, блестящая каска, и он укрывает от дождя клочок бумаги, на котором пишет письмо. А она стоит у окна и ждет, даже не его самого, а вот это письмо. И если мы все это знаем, то у нас появляется надежда, что она дождется. Она дождется сначала письма, а потом и солдата. И у них все будет хорошо. Хотя бы недолго. Совсем не долго. Но солдат придет в отпуск на неделю, моряк зайдет в порт на пару дней, летчик залетит… на денек…и у них все будет хорошо. Правда, потом солдата убьют, моряк утонет, летчик разобьется, но надежда-то останется. Надежда!
А где находится надежда? Где она? В будущем? По всем ощущениям, вроде бы, надежда находится в будущем. Но если подумать и проанализировать, то выясняется, что в будущем находятся какие-то более-менее определенные планы и задачи, и менее определенные желания. Но это же не надежда. Тогда где надежда? В настоящем? Но в настоящем-то все очень конкретно. В настоящем можно посмотреть по сторонам, все очень конкретно… надежды нет. Тогда где надежда,? И выясняется, что надежда есть в прошлом. И даже не в каком-то глобальном прошлом, а в прошлом, которое зафиксировано на фотографиях в твоем семейном альбоме. Потому что на этих фотографиях все такие молодые, красивые. Там ты маленький и счастливый, родители молодые и красивые. Родители такие молодые, что им меньше лет, чем тебе сейчас. А бабушка и дедушка живые, а рядом с ними веселый мальчик. Кто бы это мог быть? И на фотографиях все очень хорошо. А тебе, для того чтобы иметь надежду, нужно знать, что кто-то когда-то, в твоей стране жил хорошо. И вот на фотографиях, на этих черно-белых фотографиях в твоем семейном альбоме все очень хорошо. Все красиво одеты, у женщин - прически, у мужчин - красивые машины, ни у кого нет красных глаз, потому что фотографии черно-белые. Хотя ты отлично помнишь, как родители ругались в другой комнате, а ты ничего не понимал, и очень боялся, что они поссорятся и больше не смогут жить вместе. А ты знал слова, которые им нужно сказать, чтобы они больше никогда не ругались, но тебя никто не слушал…Но на фотографиях все очень хорошо. И на старых открытках все очень хорошо, и в старых журналах все очень красиво. Там моряки, летчики, солдаты… все красивые, молодые и живые. И женщины, которые их ждали и дождались. А еще космонавты, и спортсмены. И очень много надежды на этих старых фотографиях. Хотя все эти люди, может быть, уже умерли… Но надежда на фотографиях осталась.
В комнате звонит телефон, женщина подходит к телефону, берет трубку, отвечает:
Алле!…
Ты уже подъехал?…
Я уже готова…
Сейчас выхожу…
Сейчас, сейчас
( Женщина кладет трубку, подходит к окну, закрывает его, задергивает шторы, гасит свет, уходит)
Мужчина продолжает: А когда вечером зажигаются окна, всегда есть такие окна, которые не горят. Это означает, что там, за окнами, нет людей. Правда есть чудаки, которые сидят в темноте. Город большой, чудаков много. Но обычно, если окна не горят, значит - там нет людей. Потому что бывает невозможно сидеть дома, поддерживать свет в своем окне, и посылать им сигнал куда-то туда, в темноту города. И ждать ответного сигнала. И тогда нужно уехать. Нужно непременно уехать. И лучше всего - куда-то к морю или в горы. Но едут почему-то все время на дачу. Потому что эта дача уже есть. И едут всегда с надеждой на встречу с природой, но встречаются, как правило, … с грядками. Или со своими цветами. Потому что эти грядки и цветы тоже ЕСТЬ.
А с другой стороны можно вообще не иметь ни дома, ни дачи, а значит не иметь своего окна, и всю жизнь мотаться. Бесконечные аэропорты, вокзалы, какие-то прокуренные бары, кафе, какие-то гостиницы. А гостиницы все ужасные. Нет, бывают, конечно, очень хорошие, дорогие гостиницы, но все равно, в любую гостиницу заходишь, а там одноразовое мыло, одноразовый стаканчик, и ты сам чувствуешь себя одноразовым, ну, в лучшем случае, двухразовым.
Можно зверски устать от всех этих перелетов, переездов, но при этом быть абсолютно счастливым. Можно быть счастливым, если ты точно знаешь, что тебя ждут… точнее, ждет. Ждет та, которая тебе нужно, чтоб тебя ждала. Потому что есть те, которые ждут… и пусть подождут! А можно быть в этой же самой ситуации абсолютно несчастным, если ты знаешь, что тебя не ждут. Точнее, не ждет… И получается, что от тебя вообще ничего не зависит!
Вообще ничего… А особенно, если ты ждешь звонка, а телефон молчит. Тебе нужен звонок, чтобы убедиться, что ты кому-нибудь нужен, что кто-то про тебя вспомнил… Но телефон молчит…
И тогда тебе нужно убедиться, что ты хотя бы нужен городу. Не кому-то конкретно, а городу. И ты выскакиваешь в вечерний город. Выскакиваешь с надеждой.
И ты выскакиваешь, и сразу же убеждаешься, что ты не только ему не нужен, но и твое присутствие здесь не обязательно. Потому что… а что ты видишь? Ты видишь светящийся вечерний проспект, и по обеим сторонам его большие рекламные плакаты, а на этих плакатах большие красивые люди. Эти люди такие позитивные, радостные и красивые… Интересно, а где они нашли таких людей? Я с такими людьми не знаком. У меня таких знакомых или родственников нет. Я себя в этих людях не узнаю. А люди с плаката на одной стороне проспекта радостно сообщают о том, что они недавно так удачно застраховали свою жизнь, и образ этой жизни, что теперь… им стало так хорошо… жить… И они охотно делятся информацией о том, как и где можно застраховаться также. И вот они делятся этой информацией с людьми, которые находятся на рекламном плакате на другой стороне проспекта. А те, в свою очередь, сообщают о том, что они сходили в один супермаркет, там купили продукты, съели, остались довольны, и теперь всегда покупают все только там. И они сообщают об этом тем людям, которые так удачно застраховались. И они так обмениваются информацией, ведут какой-то диалог, а я стою между ними, маленький, живой, теплый, и совершенно ни при чем.
И мигают светофоры. Они мигают не мне, они мигают друг другу. К ним под землей, по проводам течет электрический сок.
И мчатся машины. А вечером в машинах не видно людей. Они там, конечно, подразумеваются, но не более чем в лесу подразумевается волк. Но все-таки людей не видно. И поэтому у машин вечером есть собственные лица, и даже характеры. Вот едет BMW, и у него физиономия хищная, симпатичная, но хищная. У мерседесов морды сытые. То есть, мерседесы хорошо отужинали и едут. У японских машин – физиономии какие-то удивленные. У французских машин лица хитрые, но такие, которые хитрят, хитрят, но никого обхитрить не могут. А если едет американская машина… то есть ощущение, что она очень дорого, но крайне неудачно оделась. А если выбрался на вечерний проспект старенький «жигуленок», такой… ржавый, с круглыми глазами, и вот он едет, и как бы извиняется - мол, извините, я понимаю, что я уже не должен… что мне уже пора, но… позвольте, я еще немного покопчу. Обгонять? Пожалуйста! Сколько угодно!
И все это мчится мимо, мимо. Но в этот момент необходимо убедиться, что там, внутри машин, есть люди. Вскидываешь руку, останавливается автомобиль, и ты открываешь дверцу, наклоняешься, заглядываешь внутрь… А там человек! И этот человек тебе рад! Ты, конечно, понимаешь, что человек в машине рад не тебе, а твоим деньгам. Но ты же эти деньги не нашел, тебе их не подарили, ты их заработал, значит, человек косвенно рад и тебе. И город сразу начинает тебя лечить.
Он лечит тебя водителем, который рассказывает тебе какую-то смешную историю. Тебе не смешно, потому что у вас разные представления о том, что такое смешно… но ты смеешься. Смеешься неестественно, фальшиво, и малодушно. А что делать, ведь с тобой разговаривает ЧЕЛОВЕК! Он рассказывает тебе историю, которую сегодня рассказывал уже 50 раз, а ты его 51-ый клиент. Но ты согласен, и тебе даже приятно, потому что вдруг в городе нашелся человек, и он с тобой говорит.
А потом он включает музыку, и говорит: «Сейчас я тебе поставлю свою любимую песню». И вот звучит эта песня, и её исполняет какой-то певец, который хриплым голосом сообщает о том, что он много-много лет провел в лагерях… на лесоповале. Ему было очень трудно, он много перенес, но его ждала женщина, и это его как-то поддерживало. А потом он вернулся к ней, и УВЫ.
Ты такие песни не любишь, никогда не слушаешь, но ведь ЧЕЛОВЕК включил тебе свою ЛЮБИМУЮ песню, и ты едешь, слушаешь, и даже прихлопываешь ладонью по коленке. И вот вы едете, и вокруг вас вечерний город.
(Говорится в очень быстром темпе) И мелькают холодные витрины дорогих магазинов. Там стоят пластмассовые мужчины и женщины в дорогой одежде. И если этих магазинов так много, значит, есть много мужчин и женщин, которые все это покупают. А они это покупают не потому, что им нечего одеть, а потому, что у них есть желание и смысл это покупать. И они покупают эту дорогую одежду не на последние деньги. Потому что, если ты купил такую одежду, в ней же надо куда-то выйти, а туда, куда хотят в такой одежде, без денег не пускают. И значит, есть много людей, у которых достаточно денег, а главное - смысла все это покупать, и носить… А рядом с холодными витринами дорогих магазинов, теплые окна ресторанов. И там, в ресторанах, видно, как двигаются живые икринки людей. Они там сидят и едят тоже не на последние деньги. И чаще всего они там сидят и едят, не потому, что они голодные, потому что по-настоящему голодные люди в ресторан не ходят. Но даже если ты не хочешь есть… а куда еще идти вечером? А если ты пришел в ресторан, значит - надо есть.
И мелькают бары с забавными и лихими названиями. И в окне какого-нибудь бара мелькнет бармен. И у него за спиной так много бутылок, они яркие, разноцветные, а ты никогда не пробовал эти напитки. Но если этих напитков так много, то значит, есть много людей, которые любят именно эти напитки, и эти напитки стоят недешево. И их пьют тоже не на последние деньги, потому что на последние деньги пьют совсем другие напитки. Но ты мчишься мимо, и на проспектах так много машин, которые заправлены бензином. Они заправлены бензином тоже не на последние деньги, потому что кому же в голову придет на последние деньги покупать бензин?! И я еду в такси, и у меня в кармане тоже не последние деньги, и это что значит, что я счастливый человек, что ли?
Но я еду мимо всего этого. Еду туда, куда езжу всегда. Потому что сегодня вечер не для экспериментов.
И вот, я уже сижу в знакомом мне месте, за своим привычным столиком, и пью то, что всегда. И я настроен на прием сигнала. Мне нужен сигнал, что я нужен городу. И вдруг я получаю этот сигнал. Город высылает мне навстречу делегата. Это – женщина. Она посылает мне длинный, тягучий, тяжелый и очень определенный взгляд. Я его выдерживаю, и через некоторое время я посылаю ей ответный взгляд, такой же тяжелый, тягучий, и еще более определенный взгляд. И она выдерживает его. И вот мы уже сидим вместе.
Она держит в длинных пальцах длинную тонкую сигарету, выпускает из красного рта дым, улыбается, и молчит. А я рассказываю ей всякие глупости, а потом встаю, говорю «извините, я сейчас», и иду в туалет. Иду по какой-то такой странной, затяжной траектории, и понимаю, что уже прилично выпил. Но вот туалет, и дверь за мной захлопывается, и музыка, которая играла в баре, становится тише. И белый кафель… потом перед глазами писсуар, а потом умывальник. И ты моешь руки, поднимаешь глаза и встречаешь в зеркале свое лицо. А лицо немного вытянулось от алкоголя, оно какое-то странное, неузнаваемое. И на нем какая-то дурацкая улыбка. Та улыбка, которой я улыбался там, за столиком, а потом забыл убрать её с лица, пришел с ней в туалет, и понял, что ей здесь не место. И ты стираешь эту улыбку, глядя в зеркало… А глаза-то трезвые. И в них хорошо видна трезвая душа. А как душа может быть пьяной?!
И в этот момент ты отчетливо понимаешь, что туда, за столик, возвращаться не надо. Потому что, лучше всего было бы немедленно, тайком, рассчитаться с барменом, и улизнуть. Потому что ты отлично знаешь все, что будет дальше. Потому что ты чувствуешь, как пульсирует сейчас этот город. Ты знаешь, что весь этот город наполнен любовью. Но вся эта любовь похожа только на короткие штыковые атаки. И потом всем бойцам стыдно! Потому что эти атаки короткие, и потому что штыковые.
А ты стоишь, моешь руки, а за спиной дверь открывается, кто-то входит в туалет – музыка становиться громче, дверь закрывается – тише, открывается – громче. Закрывается – тише. А потом кто-то подтолкнет тебя, и спросит: "Ты че, мужик, будешь свои руки до дыр мыть, что ли?» И ты потерял взгляд в зеркале, и почти без сомнений вышел из туалета, вытирая мокрые руки о пиджак. И вернулся к столику, и, перекрикивая музыку, спросил: «Та..а..к, на чем мы тут остановились?»
А потом вы будете мчаться в такси в то место, которое называется ее домом. А дальше все понятно.
А потом утром вы выскакиваете в город, но город совершенно другой. Утренний город, он весь черно-белый, подробный, и все очень близко к глазам. И все терзает. Но сильнее всего терзает таксист, который везет вас домой. Он терзает звуком какой-то радиостанции, которую предпочитает слушать. А радиостанция терзает голосами дикторов, которые сообщают какие-то чудовищные новости или кошмарный прогноз погоды.
Но вот вы возвращаетесь к себе домой, и стоите под душем, и моете свое туловище, которым вы, собственно и являетесь. И очень стыдно. Но не за то, что было ночью, а за те надежды, с которыми вчера вы выскакивали из дома. Вот за эти надежды стыдно.
А что ты надеялся найти? Что ты надеялся найти в этом городе? Ночью в баре? Ты что, надеялся встретить? Чудо? Любовь? (откашливается). То есть повстречать женщину, с которой бы прожил всю жизнь, вырастил бы семерых детей, и умер бы с ней в один день? Нет! Ты то, что хотел, то и получил! Поэтому, немедленно скажи спасибо городу, умойся, и иди на работу. И ты идешь на работу. А работа – это такое место, где ты ничего не чувствуешь – ни времени суток, ни времени года. Вот такое вот место, называется – работа.
Женщина возвращается в комнату, зажигает свет. Мужчина бросается к окну, хватает ветки, и машет ими. Женщина отдергивает штору, подходит к телефону, набирает номер, говорит:
Алле!…
Я уже вернулась…
Да, был прекрасный вечер. Спасибо.
Я уже скучаю…
Очень, очень…
И я тебя…
Нет, я сильнее…
(И так далее. Она уходит в глубину комнаты. Не слышно, что она говорит.)
Мужчина бросает ветки, берет длинную тонкую проволоку, на конце которой маленький тряпочный мотылек. Мужчина «бьется» мотыльком в окно и продолжает говорить:
Ну конечно, у этой женщины должен быть мужчина. Не моряк или летчик, а мужчина. И уж тем более, не космонавт. Он должен быть, и это нормально. Если бы его не было, было бы ненормально. И между ними есть все то, что должно быть между мужчиной и женщиной. Это понятно. Он же не только звонит ей по телефону, и они не только встречаются, и гуляют по аллеям парка, а потом, допустим, едят мороженное в кафе. Нет, между ними есть все, то, что должно быть. И главное, у этого мужчины есть его место в жизни этой женщины. Но я не могу позавидовать этому мужчине. Потому что мне нужно мое место в ее жизни, именно мое. Поэтому я не могу ему позавидовать. Мне гораздо проще позавидовать летчику.
(В этот момент мотылек «улетает»)
Потому что, допустим, я выхожу на работу из дома, а из соседнего дома выходит летчик, и тоже идет на работу. А в городе дождь и слякоть. И мы идем на работу, но только у меня моя работа, а у летчика работа – самолет. И он приедет на свой мокрый аэродром, сядет в холодную кабину самолета, но через пятнадцать минут его лайнер вырулит на взлетную полосу, а еще через пятнадцать минут он прорежет облака, и будет лететь над облаками. И для него будет светить солнце, и над ним будет синее небо. А облака под ним будут белоснежные. А я буду там, под этими облаками, в городе. И для меня солнца не будет, и из этих облаков на меня будет падать всякая дрянь. А под ним будут облака. Под ним будет небо.
(Говоря это, мужчина натягивает над комнатой белое полотнище, освещает его синим светом, и это полотнище становится «небом»)
Мужчина продолжает:
Когда вдруг обрушиться любовь, вдруг обнаружишь странные вещи. Например, меня очень раздражала какая-то песня, потому что эта песня была дурацкая, и именно поэтому ее часто крутили по всем радиостанциям. И исполняла эту песню какая-то пошлая блондинка с большим ртом. Но в этой песне пелось о любви. И я вдруг понимаю, что песня хоть и плохая, но не бессмысленная! И, в общем-то, эта песня про меня. И та песня, про человека, который валил лес в лагерях, которого ждала женщина, но… увы. Эта песня тоже про меня… За исключением лагерей и леса, конечно. И так много, оказывается, песен про меня. А еще, я раньше видел какие-то фильмы, и они казались мне надуманными, потому что они были о любви. А тут смотрю и понимаю, что эти фильмы правдивые, и все эти фильмы про меня. Оказывается, так много фильмов снято про меня. И пьесы Шекспира… они мне всегда нравились, но казалось, что Шекспир что-то как-то переборщил, как-то он чересчур сильно… А тут читаешь снова, и думаешь, что-то Шекспир даже не дописал. Можно было посильнее. И надо было ему у меня кое-что спросить. Я бы ему рассказал, как оно бывает. И вообще – так много музыки, картин, стихов про меня, что я обнаруживаю себя в центре внимания мирового искусства.
И даже те стихи, которые запомнились с детства, запомнились потому, что память была не испорчена и свободна, так вот, эти детские стишки вспоминаются, и оказываются прекрасными стихами про меня сегодняшнего. Например, этот стишок про Бычка:
Идет бычок, качается, вздыхает на ходу,
Ой, доска кончается сейчас я упа….
Это же про меня! Я тоже вижу, что все бесполезно, что вот моя жизнь… но я иду. Может быть не очень красиво иду, но не трушу… Про меня.
А стихотворение про Зайку – это не просто шедевр поэзии, это просто поэма моей жизни.
Зайку бросила хозяйка,
Под дождем остался зайка,
Со скамейки слезть не смог,
Весь до ниточки промок.
Хозяйка бросила, не хозяин. А он не смог слезть, не смог… Заяц не смог слезть со скамьи! Это же смешно! Да он гордо остался там сидеть. И промок не только от дождя, и даже не столько от дождя, сколько от слез. Но заплакал только под дождем, чтобы никто не увидел его слез…
Но так хочется верить, что где-то там, за окном та самая женщина слушает какую-нибудь песню, которая не только про нее или про меня, но про нас. Такая песня, которую и она, и я - мы оба любим. И если есть такая песня, и она там звучит, за тем окном, значит, между нами уже что-то есть. И это уже что-то. И появляется надежда. Но обязательно нужна какая-нибудь такая песня…
(Звучит старая песня. Женщина заканчивает разговор по телефону, подходит к окну. Мужчина за окном зажигает маленькие лампочки, которые на фоне неба кажутся звездами.)
Мужчина продолжает:
А когда наступает ночь, иногда удается уснуть. В состоянии любви это не так уж просто. Но иногда получается. И это очень полезно, иногда спать. А во сне может показаться, что ты летишь, хотя, конечно, ты лежишь в своей постели, но кажется, что ты летишь. И Земля летит. С одной стороны она освещена солнышком, а с другой – Луна и звезды. С одной стороны – зима, а с другой – лето. Но все это летит, и Солнце летит, и звезды, и Луна. И летят самолеты и космические корабли. И светятся окна в городах, и маленьких деревнях. И все друг другу посылают сигналы. И в хорошем сне кажется, что все эти сигналы долетают до адресата, и в ответ тоже летят сигналы. И еще во сне есть ощущение, что можно оказаться где угодно.
(Женщина гасит свет в комнате, задергивает шторы, и уходит. По небу «пролетают» маленькие модели самолетов, которые приводит в движение мужчина. Потом по небу «пролетает» спутник. Спутник подает звуковые сигналы, и мигает лампочками.
Мужчина продолжает:
А вот я сказал, что во сне можно оказаться где угодно. Но обычно оказываешься там, где неугодно. Да-да, почему-то постоянно оказываешься в неприятных местах. И хочешь оттуда убежать, а во сне бегать не получается. И вот лежишь ты в своей постели, и дрыгаешь ногой, как спящая собака на коврике.
А где хочется оказаться? Куда можно хотеть? Как правило, хочется туда, где ты никогда не был, где тебя точно не ждут, где ты точно никому не нужен, и тебе не будут рады, то есть это такое место, к которому ты никакого отношения не имеешь. Что это за место? Это, конечно, Америка!
Зато в Америку можно хотеть безответственно. Потому что ты видел так много американских фильмов, а в этих американских фильмах все герои такие… одинокие мужики, у которых, кажется, с любовью все в порядке. И они все неопределенного возраста, и очень неопределенного образования. Зато они так молчат, и, кажется, что-то знают. И такой герой, обычно, едет на своей лошади, едет, едет, и приезжает в маленький городок, в такой - сити. А в этом городке творится, черт знает что. Горстка негодяев мучает всех приличных людей. Не дает нормально жить. И еще в городе живет красавица, но у которой была явно какая-то очень непростая судьба, и поэтому самый главный негодяй имеет над ней странную власть. Но наш герой приехал, очень быстро во всем разобрался, и начал отстрел. Быстро уничтожил всех негодяев, а тех, кто подавал какую-то надежду на исправление, он перевоспитал. Дольше всех он сражался с главным негодяем, но, в конце концов, убил и его. И все! Город очищен от скверны. Можно в нем жить, и быть счастливым. И наша красавица в него, конечно, уже влюблена. Но он шасть в седло… и куда-то в сторону Великого каньона. И вот это вот, как-то хорошо…
Но я ведь не могу об этом всерьез мечтать. Потому что я даже на лошади ездить не умею. Но зато я могу надеяться, что можно спастись от любви, если ехать по бесконечному американскому хайвею, ехать, не встречая ничего на своем пути, ехать, конечно же, в Лас-Вегас. И тогда есть надежда уехать от любви. Потому что очень много американцев, судя по их фильмам, едут по Америке, и им не до любви… им хорошо. Но, конечно же, нужно ехать на большой американской машине… и непременно по Америке.
(В этот момент мужчина садиться на край комнаты, и оказывается за окном. Окно немного опускается вниз, и он сидит за окном, как в автомобиле. Звучит музыка, мужчина изображает, что едет за рулем.)
Мужчина продолжает:
И впереди будет только дорога, а по бокам пустыня. И будет казаться, что ты едешь медленно, потому что в американских машинах скорость обозначена в милях. И на спидометре будет восемьдесят миль в час. Будет казаться, что едешь медленно, а на самом-то деле сто пятьдесят километров. И можно ехать по какому-нибудь штату… А какие я знаю американские штаты? Айдахо, Вайоминг, Колорадо, Массачусетс, Техас… Да не важно, по какому штату ехать. Все равно приедешь в Лас-Вегас. И по дороге встретиться только маленькая заправочная станция. Но ты посмотришь – бензина достаточно, и поедешь дальше. И можно въехать в дождь.
(В этот момент по окну начинает струиться вода.)
Но это не страшно.
(В этот момент на окне начинают работать автомобильные «дворники»)
Мужчина продолжает:
В американских фильмах дождь всегда теплый, и какой-то синий. Поэтому можно мчаться через дождь… А вот там… где-то справа, светиться неоновой вывеской какой-нибудь маленький мотель с каким-нибудь названием… «Яблочный пирог», или «Спелая вишня». И там, конечно же, ждет блондинка! Такая блондинка, которая в Америке была бы вполне достаточна… Но ты проезжаешь мимо, и даже добавляешь газа. А на рассвете ты обязательно въедешь в Лас-Вегас. И въедешь сразу в центр. Потому у Лас-Вегаса есть только центр. Невозможно себе представить, чтобы у Лас-Вегаса были окраины или спальные районы. Как можно себе представить спальные районы или окраины Лас-Вегаса? Точно так же, как невозможно представить, как Супермен или Бэтмен писает или какает. Да у них нет этих органов! Вы видели, чтобы у них на комбинезонах были молнии, ну, в смысле… застежки?
Можно ехать, конечно, и по родной стране, тут тоже длинные дороги. Но здесь ты все знаешь, здесь будет все не так. И дождь будет серый и холодный. Да-да, ты знаешь, что будешь ехать, ехать, будут попадаться какие-то деревни со старухами возле магазинов. Потом пойдут дачные поселки, потом какие-то склады, овощные базы, полуразрушенные фабрики или комбинаты, придется обгонять грязные, гремучие, обдающие тебя черным дымом грузовики. И вот еще чуть-чуть… и начнутся спальные кварталы города Челябинска… или Омска. Но даже если ты не был ни разу в Челябинске или Омске, а побывал в Перми, или живешь в Новокузнецке… ты знаешь ВСЕ и про Челябинск, и про Омск… Подробно! И тут надежды нет. Здесь есть много-много всего. Много усталых людей… Но нет того, что нужно тебе… Нет спасения…Но в этот момент ты, как правило, просыпаешься. Потому что ты уже проехал всю Америку насквозь, и все равно приехал в свой родной город. И наступает утро.
(Окно поднимается вверх, и комната становится похожа на приподнятую маленькую сцену. Мужчина гасит «звезды».)
Продолжает:
И утро наступает в Европе. Утро освещает бесконечные поля, которые похожи на квадратики и треугольнички, и во всех маленьких городах и деревнях стоят остренькие церкви, и на этих церквях звякают колокола. А между этими городками, деревнями лежат извилистые дороги, и кто-то едет на своей машине по этой извилистой дороге. Это вы. И на эту дорогу, как бусинки на ниточку, нанизаны двадцать пять городков. И вот этот человек въезжает в один из этих городов, и при въезде читает на табличке название этого города. А через три минуты он читает это же название, но только перечеркнутое красно полосой. Потому что город закончился. Потому что в этом городе одна улица, остренькая церковь, муниципалитет с флагом, школа, кладбище, и кафе. И на улице возле кафе, за столиком, сидит человек. Он здесь живет. Он пьет свою дневную кружку пива и смотрит на дорогу. А по дороге едете вы. И пока он пил кружку пива, мимо него проехало двадцать пять автомобилей. И вы за день проехали двадцать пять городков, и получается, что ни он сидит, и не вы едете, а на самом деле, вы оба движетесь навстречу друг другу с одинаковой скоростью. И этот человек пьет пиво с серьезным лицом. Потому что он находит много смысла, достоинства, и даже гордости, в том, чтобы жить в этот городке, и никуда не дергаться. А вы находите много смысла, достоинства, и гордости, в том, чтобы мотаться на своей машине, и поэтому тоже едете с очень серьезным лицом.
И еще по этим дорогам мчатся большие грузовики, в которых сидят большие серьезные мужики. У этих мужиков большие усталые руки, усталые глаза и спины. Они гордятся своими грузовиками, и тем, какую они важную и нужную работу делают. И все дороги им знакомы. И в каком-то привычном месте кто-то из них берет себе проститутку в кабину, и делает с ней все с очень серьезным лицом. Да и проститутка тоже не шутит. И все это очень важно. И они везут из одного города в другой что-то совершенно необходимое. Допустим, в одном городке выращивают отличную брюссельскую капусту, а в другом городке отличную картошку. Вот они привозят туда брюссельскую капусту, выгружают, загружают картошку, и везут ее еще куда-нибудь. И это - очень нужное дело. И они хорошие мужики. Но кто-нибудь им бы сказал: «Сделайте свои рожи немножко попроще, не надо с такими лицами ездить!» И мне бы кто-нибудь подсказал то же самое, и всем бы, наверное, стало лучше.
(Мужчина уходит в глубину комнаты. На авансцену выходит женщина, садится, и обращается непосредственно к зрителям.)
Женщина:
Как же странно иногда бывает в жизни. Ты живешь, живешь какой-то обычной жизнью, и друг в ней появляется человек. Мужчина. Точнее, сначала ты появилась в его жизни. А ты сама его сначала не заметила. Но он появился, и ты его увидела каким-то боковым зрением, точнее, даже не самого, а какой-то силуэт, и не придала этому значения. Но постепенно этот силуэт становился все отчетливее, определеннее, и вот ты видишь перед собой конкретного мужчину. А ты, конечно, до этого мечтала о том, что кто-то в твоей жизни появится, и у тебя не было никаких сомнений, что ты достойна счастья. Но этот конкретный, определенный мужчина не имел ничего общего с тем прекрасным, размытым образом, который ты себе рисовала. И вот ты смотришь на этого мужчину, и думаешь – нет, это совсем не то, что тебе нужно. Но этот мужчина делает так много усилий, чтобы стать ближе к тебе, он так настойчиво пытается ворваться в твою жизнь, его становится так много. Он везде. Он встречает тебя после работы, поджидает где-нибудь, провожает, постоянно звонит, что-то говорит или молчит в трубку, и ты понимаешь, что это он. И оттого, что его так много ты даже боишься включить телевизор, потому что думаешь – вот включишь телевизор, и он там появится.
Но однажды, сидя с друзьями в кафе, ты вдруг подумаешь: вот интересно, а где сейчас этот человек, и почему он сегодня ни разу не позвонил? А потом подумаешь – ой, а почему я об этом подумала? И как только ты об этом подумала, через некоторое время ты понимаешь, что ты вообще ни о чем другом думать не можешь. И весь твой мир, в котором было так много друзей, всяких интересов, сужается до этого человека. И все! Тебе остается только сделать шаг навстречу этому человеку, и ты делаешь этот шаг… И становишься такой счастливой. И думаешь – а почему я раньше-то не делала этот шаг, чтобы быть такой счастливой? Но это состояние длится совсем не долго. Потому что ты смотришь на этого мужчину, и вдруг видишь: а он успокоился! И он успокоился не потому, что он добился тебя, и ты ему больше не нужна. Ты ему очень нужна. Но он просто успокоился, и может дальше жить спокойно. Но тебя-то это не устраивает. Ты хотела совсем не этого. Ты не можешь точно сказать, чего именно ты хотела, но точно не этого. И ты начинаешь устраивать провокации – хватать чемодан, уходить, чтобы тебя останавливали, чтобы на некоторое время вернуть то, что было вначале, чтобы вернулась, хоть ненадолго, та острота и трепет. И тебя останавливают, возвращают… А потом перестают останавливать, и ты возвращаешься сама. И все это ужасно, нечестно, но может длиться очень долго. Очень долго…
Но в одно прекрасное утро ты просыпаешься, и вдруг понимаешь: «А я свободна, все кончилось…» И постепенно снова возвращается интерес к жизни, ты обнаруживаешь, что в мире есть много прекрасных вещей: вкусная еда, интересное кино, книги. Возвращаются друзья. И жизнь прекрасна! И в ней много-много счастья. И много приятного. Конечно, не такого прекрасного и сильного, как любовь, но все-таки. И ты живешь. Но, правда, с этого момента ты живешь очень, очень осторожно. Чтобы опять, не дай Бог, не сорваться в это переживание и боль. Живешь осторожно, осторожно… Но продолжаешь чего-то ждать… надеяться.
(Женщина встает, и уходит. Мужчина выходит из глубины комнаты, в руках у него небольшой мегафон.)
Мужчина говорит:
Иногда, совсем редко, можно идти по городу, в котором ты все знаешь, и идешь, не глядя по сторонам, и смотришь … ну, как обычно… И вдруг ты ловишь такое время суток, такое удивительное время дня, которое длится совсем недолго. Это – летние сумерки. Вот так идешь, идешь, и вдруг увидишь, что что-то изменилось. А просто солнышко село за дома, но еще светло. Светло, как днем. Но краски стали отчетливее, и при этом мягче. Из-за того, что уже много времени на часах, и по всем ощущениям уже вечер, машины начинают зажигать габаритные огни, и в домах зажигаются первые окна, хотя еще светло. И все очень ясно видно. Ясно и далеко. Но это чудесное время длится совсем недолго, каких-нибудь полчаса. А потом наступит просто вечер. И оттого, что все так ясно видно, ты вдруг видишь, что в тебе любви больше нет, она ушла. А это еще страшнее, чем самая несчастная любовь. И ты вдруг обнаруживаешь в себе такую пустоту, и при этом так много силы, что просто берешь и взлетаешь над улицей. Отталкиваешься от асфальта, и взлетаешь. И летишь над городом, над знакомыми улицами, и даже не удивляешься этому. И думаешь: а куда лететь? Вот уже под тобой поля, городки, деревни, церкви, речки блестят И в этом пейзаже так много нежности, тоски, печали. А интересно, есть ли здесь любовь? И ты крикнешь из-под облаков, не надеясь, что тебя кто-то услышит (кричит в мегафон): А любви-то нету! И подумаешь: стоп, стоп, где же можно встретить любовь, куда лететь? Здесь я все знаю, Америку я проехал насквозь. В Европе побывал. Куда лететь? И тогда я разворачиваюсь и лечу туда, где есть надежда, в те края, про которые я ничего конкретно не знаю, а только что-то слышал… Я лечу на восток.
Сначала, конечно, на Ближний (Восток). А что я знаю про Ближний Восток? Только то, что каждый день показывают в новостях. И я как раз то же самое и вижу. Серьезных мужчин с бородами и автоматами, и много женщин с тканями на лицах. Здесь, кажется, любви вообще никогда не было. Но я об этом им не кричу. Потому что еще начнут стрелять. И я лечу дальше, к обломкам древних цивилизаций.
И вот подо мной Египет. А что я знаю про Египет? Я то, что знаю, то и вижу. Я знаю, что там есть пирамиды, верблюды, и Нил. И я вижу только пирамиды, вот верблюды, а вот Нил. А любви здесь нету, она тут давно кончилась. Она кончилась тогда, когда была построена последняя пирамида. Поэтому она и была последней. А верблюды здесь вообще ни при чем. А куда лететь дальше? И я лечу к Индии.
Я знаю, что в Индии жили такие люди, которые так долго практиковались в любви, что смогли написать книгу, которая полезна во все времена. Это «Камасутра». Мне нужно увидеть этих людей. И задать им один единственный вопрос (кричит в мегафон): А был ли смысл так долго практиковаться? Но вот подо мной Индия. А я не знаю, как зовут этих людей, и где они живут. Я знаю про Индию только то, что там слоны и чай. И я вижу только слонов, и чайные плантации. Но мне этого не надо. Слоны, конечно, очень хорошие животные, но они тоже не при чем. А чаю мне сейчас не хочется. И тогда я лечу к океану.
А на океане огромные океанские лайнеры, и паруса яхт. Вот, где должна быть любовь! Но я подлетаю к шикарной яхте, и вижу на ней только силиконовых красоток в бикини, и хозяина яхты. У хозяина круглый животик, тонкие ноги, шорты до колен, и темные очки. И я кричу ему (кричит в мегафон): Сэр, а ведь у вас проблемы! И лечу дальше.
Я подлетаю к белоснежному лайнеру, лечу вдоль борта, и заглядываю в иллюминаторы кают первого класса, а там везде смотрят порно. А в каютах второго класса это порно производят. А на мостике этого корабля стоит капитан. Красивый. Я подлетаю к нему, и говорю (кричит в мегафон): Сэр, а вы знаете, что творится у вас на корабле? И лечу дальше. Я лечу к Антарктиде.
И вот мне уже становится холодно. И подо мной первые льдины, и киты пускают фонтаны. Я опускаюсь в Антарктиде на лед, и вокруг меня пингвины. Пингвины чудесные. С ними, правда, любви не получится, но их можно взять на руки, погладить, поцеловать, они твердые, приятные. Потом можно поставить их на место, а они не уходят. Вот так всех перегладил, перецеловал, и надо улетать. А подошвы примерзли. Но сил достаточно. И я взлетаю без подошв. И лечу. И вот подо мной Австралия.
А в Австралии только кенгуру, медведи коалы, и утконосы, ехидны. Я пролетаю над ними, мне сейчас не до них.
И вот Тайланд. А там, в высотных гостиницах, творится, черт знает, что. Там тайский массаж. Льются литры спермы. Мне этого тоже не надо. И я лечу дальше. И вот подо мной Тибет.
Я вижу там тибетских монахов. Они трудолюбивые ребята. Они там все чего-то делают. И я понимаю, что в общем-то неплохой вариант. Но не сейчас! И я кричу им (кричит в мегафон): Ребята, вы молодцы! Я к вам, может быть, еще прилечу. Но не сейчас. Не сейчас. Только никуда не уходите!
И вот подо мной уже Япония. А там, среди шума Токио, все-таки есть островок мудрости. Там сидит мудрец, и смотрит, как цветет сакура. И я кричу ему (кричит в мегафон): Мужик, ты молодец, ты посиди, никуда не уходи, мне надо с тобой поговорить, но не сейчас.
И вот подо мной уже Сибирь, а там мчатся поезда по ниточке транссибирской магистрали. И я лечу над транссибом, чтобы не заблудиться. И пролетаю над городами, поселками, где так много жалости. Моей жалости, ко всему. Ко всему тому, что там есть. И там очень много моего сочувствия и понимания. Сочувствия моего и сочувствия мне. Но нет любви. Той любви, которая ушла…Но вот я уже снова подлетаю к своему городу, только с другой стороны. И моя страна оказалась тоже маленькой, а транссиб не таким уж длинным. Я пролетел пол мира, а за это время ничего не изменилось. Прошло каких-то пол часа. И просто наступил вечер. Конкретный вечер. И зажглось десятка два окон. Но как приятно вернуться. Я опускаюсь ровно в то место, откуда стартовал. И чувствую, что асфальт теплый. Чувствую, потому что подошвы остались в Антарктиде. И я иду без подошв. А там, в окнах, так много мужчин и женщин, и им, я надеюсь, хорошо. А я опять ни при чем. Как когда-то, когда мне было тринадцать лет, и я смотрел в окна с надеждой. Но если бы какая-нибудь женщина спросила меня в этот момент: «Мужчина, а куда вы идете?» – то я бы ответил:
(говорит в мегафон) – Я иду восвояся. Знаете такое место? Вот туда я иду.
(В комнате появляется женщина. Она очевидно расстроена. Звонит телефон, она подходит к телефону. Берет трубку.)
Женщина говорит:
Алле!…
Ну, если мы с тобой разговариваем, значит, я уже дома. Зачем задавать глупые и бессмысленные вопросы…
Я не хочу с тобой говорить…
Я не хочу сейчас с тобой об этом говорить…
Я могу не хотеть?!…
Я ничего не хочу объяснять. Потому что, если я должна что-то объяснять – это значит, что ты вообще ничего не понимаешь!… Ни про меня, ни про нас…
Что-о?!
Все. Я кладу трубку!
(Бросает трубку. Садится на пол рядом с телефоном. Мужчина садиться рядом.)
Мужчина говорит:
Когда мне нравится какая-нибудь песня… Какая-нибудь хорошая песня, мне всегда очень хочется танцевать. А какая песня может сильно нравиться? Только лирическая. А как можно потанцевать под такую музыку? Только с женщиной. И что это получится за танец? Я же хорошо понимаю, что я уже не юноша, и при этом не танцор. Будет такой дурацкий танец: ее руки у меня на плечах, мои руки у нее на талии, и вот так покачиваемся. Это же смешно! И глупо. Но очень хочется.
Это музыкантам хорошо. Музыкант что-нибудь переживает, но он сочинил музыку, и успокоился, а я её услышал, она в меня попала, и из меня-то она никуда не уйдет. Меня она будет мучить. Я же не музыкант. И поэтому нужен танец. Но, правда, песня должна быть хорошей. Такой… настоящей.
И вот ситуация: есть песня, которая мне нравится, есть прекрасная женщина, и есть я. Чего не хватает? А не хватает как раз нашего танца с этой женщиной под эту песню. И при этом понятно, что этого танца не будет. Не будет никогда. И если это понятно, то можно увидеть всю свою жизнь насквозь до самого конца. И увидеть, что в этой жизни будет много всего, будет карьера, реализация амбиций, деньги… Но все это на хрен вообще, если не будет этого глупого, смешного танца. А его не будет! И тогда возникает вопрос: зачем тогда нужна эта песня, зачем нужна эта женщина, и зачем нужен я. И тут же возникает ответ: а пусть будет! Если эта песня такая прекрасная, то пусть она будет. И пусть будет эта женщина. Это без всяких вопросов. Пусть будет! И пусть побуду я. Какой бы я ни был. Пусть побуду.
Я, конечно же, буду танцевать с другими женщинами, в очень широком смысле слова «танцевать». Но не под эту песню. Эта песня для нашего танца. Для танца. Которого не будет. Никогда! Но я не боюсь, потому что я уже знаю, что я успокоюсь, и жизнь свое возьмет. А чего бояться. Бояться стыдно.
Но я не хочу успокаиваться. Не хочу. И если бы была такая таблетка, которую можно было бы выпить и успокоиться сразу… Стыдно пить такую таблетку. И еще, что значит: жизнь свое возьмет? А где мое?! Где мое?
А песня пусть будет. Только нужно, чтобы была настоящая песня. Иногда этого бывает достаточно… И не страшно.
(Окно опускается, и занимает свое обычное место. Мужчина выходит из комнаты, зажигает звезды, подходит к окну. Берет веточки, машет ими, потом кладет ветки, берет мотылька. Мотылек «бьется» в окно, но мужчина передумывает, кладет мотылька, приводит в движение спутник, который подлетает к окну, и бьется в окно, как мотылек.)
Конец.
Предварительный просмотр:
Евгений Гришковец.
Реки
Необходимо сказать несколько слов об авторе. Автор не сообщил своего имени, фамилии, и не указал, откуда именно он родом, и где живет теперь. Не известно, чем он занимается, кто он по своему образованию, и какова его профессия. О том, сколько ему лет, тоже можно только догадываться. Известно только, что автор был намерен написать весьма объемное произведение, а представил совсем небольшую повесть. Он попросил сообщить, что сам удивился тому, что объем произведения оказался таким небольшим. В связи с этим он сказал: «Так, наверное, даже и лучше». Никак не могу прокомментировать эти слова.
Повесть
Я только однажды видел медведя не в зоопарке. Только один раз в жизни. Хотя я родился и первые свои тридцать с небольшим лет прожил в Сибири. В Сибири, где когда-то родился и умер мой прадед, где родился и умер мой дед, где родился мой отец. А я уехал из Сибири. Уехал далеко и, наверное, без сожаления.
Я родился и вырос в городе, который не могу ощущать ни как большой, ни как маленький. Я не могу понять его размеров. Когда-то он казался мне непостижимо большим, а когда я бежал из него, он был удушливо тесен. А теперь, когда я приезжаю, ре..е..дко – редко, приезжаю в мой родной город, я уже не понимаю, какой он. Он большой или маленький для тех, кто живет в нем. А я-то уехал. Уехал, и теперь уже не пойму. Никогда.
Не пойму потому, что не знаю какого-то понятийного механизма, а самое главное не знаю, что, собственно, мне нужно понять. Что?!
Отчего, когда я где-то далеко-далеко от города, где я родился и вырос, и даже далеко от Родины, захожу в какую-нибудь, я не знаю… Представляете, жара, самый конец июля. Юг. И даже не наш юг, а вообще Юг. В сухой траве стрекочут кузнечики, и все звенит от неподвижной жары. В небе ни облачка, горизонт совсем белый и знойный, а вы при этом осматриваете какую-то достопримечательность, какую-то важную для всех руину. Гид подробно описывает историческую значимость того места, где вы находитесь, а кто-то из группы таких же, как вы, любознательных людей, одетых в светлые шорты, задает какие-то уточняющие вопросы, чтобы показать свою осведомленность. У вас уже белеет в глазах, но вдруг гид увлекает вас и всех остальных дальше, и вы входите в какой-то грот или гробницу, и на вас падает темная прохлада, кажущаяся даже какой-то влажной, но влажной не в плохом, а в спасительно-нежном смысле…
Почему в этот момент вспоминается то, как я, запыхавшийся и разгоряченный игрой, забегал с летнего, знойного и пыльного двора в подъезд моего дома. Моего дома… там, в том городе, откуда я уехал. И мне уже не важно, что говорит гид, и не важно, что я где-то в таком месте, про которое читали все еще в школьных учебниках истории. Прохлада и все...
Прохлада такая же, как в старой, еще сталинской постройки библиотеке или кассовом зале кинотеатра, куда я забегал с друзьями, выскочив из раскаленного автобуса. Мы бежали через жаркую площадь перед кинотеатром и врывались в прохладный кассовый зал…
Почему вспоминается кинотеатр? Типовой кинотеатр, которых так много, которые есть в каждом областном или даже в районном центре. Я даже не понимаю, красивый этот кинотеатр или нет, то есть, для меня непостижимы архитектурные достоинства этого кинотеатра. Но радость, которую доставлял мне когда-то сам вид этого здания… Мне нравилось даже просто проезжать мимо него на автобусе, рассматривать афиши, слушать, как водитель объявляет остановку: «Следующая остановка – кинотеатр (такой-то)».
Мой город не старый город. Он и не может быть старым. Он же сибирский город. К тому же мой город моложе других сибирских городов. Но странно, он всегда был наполнен для меня достаточной, а на самом деле гораздо более чем достаточной, исторической глубиной. В нем была история. История, не состоящая из фактов и следов, оставленных этими фактами, а живая, по-настоящему интересная мне лично, история.
Мой дед рассказывал мне… До сих пор не пойму и не пойму никогда, зачем он это делал… Зачем он рассказывал мне одиннадцати, двенадцати, ну максимум тринадцатилетнему человеку… Вообще что-то рассказывал. Когда я сморю на двенадцати, тринадцатилетних людей у меня не возникает желания рассказать что-то подобное тому, что мне рассказывал мой дед. А он рассказывал…
__________________________________________________
Мой дед родился в нашем городе. Он всегда был городским человеком. И это не важно, каким был город тогда, когда родился мой дед. Большим был или маленьким, этот город, для моего деда, я не знаю. Но он в нем родился и умер. Он был образованным человеком, он закончил университет. Мой дед воевал, и вообще, он не сидел всю жизнь на одном месте. Но он родился и умер в нашем городе. И, кажется, он был доволен. Хотя, что я могу про это знать? Я просто помню, что мой дед никогда мне ничего плохого про город не говорил.
Он говорил, что когда ему было столько же лет, сколько мне, то есть двенадцать-тринадцать, у него было две пары ботинок. Хорошие ботинки и плохие. Но все лето, с мая по середину сентября, то есть до самых холодов, он бегал босиком. Дед любил подчеркнуть, что при этом никогда не болел, а любую царапину замазывал глиной и бежал дальше. Он рассказывал, что там, где сейчас новый вокзал, была роща, и там они (мой дед и все остальные) находили все, что им было нужно. Ели пучку, копали сурепку, собирали ягоду, зорили птичьи гнезда и пекли потом яйца на костре. И еще дед говорил, что по берегам нашей реки росла масса дикого чеснока…
В любом городе, который стоит на реке, есть правый и левый берег. Я родился и вырос… не на том берегу, на котором родился и вырос мой дед. Старая часть города была всегда от меня отделена рекой, туда, где все происходило с моим дедом когда-то… давно, туда вел мост. Мост высокий и длинный, мост над темной, широкой и быстрой рекой. В моем городе темная и быстрая река. Большая сибирская река.
Когда мы с дедом были в рыболовном магазине, он, которого я никогда не видел с удочкой, и даже не мог себе представить деда в какой-нибудь рыбацкой ситуации, рассматривая лески и прочие снасти со вздохом говорил, что если бы у него тогда были такие же, он бы точно мог бы прокормить рыбой всю семью, и не только.
Он рассказывал мне тогда, а я запомнил, что они мальчишками бегали на рынок, и дергали у коней из хвостов конский волос для удочек. Он говорил, что если кто-то приводил белую лошадь, то хозяину такой редкой лошади нужно было от нее не отходить, а то животное могло вернуться в деревню вовсе без хвоста. Белый конский волос очень ценился. Белый волос вязали в самом конце снасти, к нему, собственно, и привязывали крючок. Дед даже показывал, как они делали леску из конского волоса. Он объяснял, что не просто привязывали один волос за другим, а как-то еще крутили эти узлы, а потом катали эту леску ладонью по ноге. Дед при этом делал движения похожие на те, что делают на Кубе, показывая туристам, как скручивали сигары в незапамятные времена кубинские женщины.
Дед говорил, что хозяева лошадей больно и метко хлестали мальчишек кнутами, если успевали. Это происходило когда-то в моем городе. Но в этом же городе когда-то стояли желтые бочки на колесах с надписью «Молоко», и я маленький бегал с битоном купить молока (в нашем городе все говорили «битон» вместо «бидон»). Где-то теперь эти бочки…
А много рыбы в нашей реке при мне уже не было. И рыбалка была еще та. Но дед говорил, что если бы у него была леска! Потому что конский волос крупную рыбу не выдерживал и легко рвался. Тогда рыба уходила вместе с крючком. А крючки были очень ценны. Их можно было купить только в «Торгсине».
А «Торгсин» был такой магазин, где можно было купить что угодно. В нем было все, что надо! В те скудные и трудные времена в нем можно было купить даже теннисный мячик… Дед говорил о теннисном мяче с каким-то особенным чувством. Видимо, ему сильно хотелось иметь маленький, упругий и очень приятный на ощупь мяч, хотя я не припомню, чтобы он говорил о теннисных ракетках, и о том, что он играл или хотя бы видел, как играют в теннис. Какой к черту теннис в моем городе в те времена, да и сейчас тоже…. Но купить что-либо в «Торгсине» можно было только на серебро или золото. В «Торгсин» несли золотые или серебряные монеты еще царской чеканки. Дед говорил, что на серебряный рубль можно было купить…… ну массу необходимых вещей. Пацаны где-то раздобывали эти монеты и покупали блестящие рыболовные крючки, немецкую свинцовую охотничью дробь и картечь для грузил, итальянские медные иглы для патефона в красивых коробочках. Патефонов ни у кого из дедовых друзей не было, но иглы покупали потому, что они стоили копейки, а вещь красивая. Покупали американские стальные перья, чтобы писать. Иногда брали на небольшую компанию дорогие папиросы. Дед говорил, что самыми лучшими были папиросы «Сафо» и «Пушка». На пачке «Пушки» была изображена пушка, а как выглядела пачка «Сафо» я не знаю, и правильно ли я расслышал и запомнил название этих папирос, сейчас уже выяснить невозможно. Может быть, название их было «Сапфо». Но мне с трудом верится, чтобы в моем родном городе были отголоски еще и античной истории.
Но главное-то что? Главное, что в моем городе когда-то во-первых, можно было купить что угодно, а во-вторых, можно было заплатить златом-серебром… как платили пираты… Вот факт, который связывал меня с историей. Мой дед делал это, и, значит, это была не отдельная от меня, не чужая история. У меня до сих пор где-то лежит серебряный царский рубль. Откуда он взялся, я не помню, но в детстве я любил рассматривать его. И по сей день я хотел бы оказаться с этой монетой в том самом дедовом «Торгсине» на другом берегу реки.
__________________________________________________
Я не знаю никакой сибирской экзотики, я не пережил её. Книги «Угрюм река» или «Последний из Удеге» для меня так же полны тайны и так же далеки от меня, как «Кавказский пленник» или «Фрегат Паллада». Я вырос в городе. Я не знаю тайги, мне она неведома. Я пролетал над тайгой на самолете, когда летел в Москву. Или из Москвы домой. Я ничего не видел, я просто знал, что там, подо мной, тайга. А что это – Тайга?! Я только однажды, совсем неглубоко, и совсем ненадолго вошел в таежный массив, был искусан комарами, что-то унюхал, что-то увидел, ничего не понял, и… вернулся в город. А что я мог там понять? И что я там должен был понять? Это все равно, что попытаться полюбить море, зайдя в него по щиколотку, да к тому же, когда вода холодная. Но море все-таки полюбить легче, чем тайгу… А тайга?...
Когда я побывал в тайге, погода была… скорее плохая. Конец августа, прохладный или, даже, сырой день, был серым и ветреным, но не беспросветным. Иногда солнышко задевало нас, но не мощно, не всем диском, скорее краешком, подмигивало из-за толстых объемных облаков. Дождя не было, дождь шел ночью и весь предыдущий день. Мы вошли в тайгу утром и оглушили сами себя хрустом и шелестом травы, кустарника и папоротника, сквозь который стали продираться. Тайга приглушила утренний свет, и загудели комары…
Отец договорился с какими-то своими знакомыми, и меня взяли на охоту. Мне было года двадцать три, двадцать четыре, точно не помню. Отчего-то мне хватило ума не изображать, что я опытный и умелый. Нет, я не скрывал, что ничего не смыслю в лесных делах. Мужики были мне рады. Их было трое. Все вдвое старше меня. Один был местный охотовед Серега, а остальные, не помню их имён, тоже местные, но давно уже живущие в городе. Кто-то из них как раз и был знакомым отца. Все были мне рады, потому что мне можно было рассказывать таежные байки, можно было меня удивлять, разыгрывать, пугать, и еще можно было обо мне заботиться, то есть, тридцать три удовольствия. Мужики запрещали мне называть их на Вы, но я чувствовал, что им приятно, что я их так называю, и еще им было приятно мне запрещать обращаться к ним на Вы. Так что я продолжал это делать.
Сейчас я думаю, что та охота не была настоящей охотой. Просто три мужика захотели повстречаться, потому что давно не виделись, поговорить, выпить, побродить по тайге, пострелять из ружей.
Мы приехали из города в деревню на машине. Приехали в деревню совсем поздно вечером, переночевали в доме охотоведа Сергея. Я спал плохо. Я не люблю деревню и деревенские условия. В доме сильно пахло, не знаю, как сказать, деревенским домом, в котором живут и совсем старые и совсем юные люди вместе, и еще много кошек. В таком доме постоянно готовят еду, и пахнет этой и еще вчерашней едой.
Я не понимаю и не знаю, как жить в деревне. Мне кажется жизнь в деревне невыносимо трудной, а главное, неоправданно трудной. Те закаты и восходы, тот туман, белый-белый, который лежит на реке, обещая знойный день, жужжание моторной лодки из этого тумана, удочка в руке, а за спиной мычит , позвякивает чем-то, кукарекает деревня… Все это радость только для заехавшего на выходные горожанина, который любит запах деревенского дома, парное молоко, ковыряние на грядках, разговоры о скотине, и саму эту скотину, а также кур и прочую живую мелочь. Любит тесную баньку и умывание из рукомойника, и т.д. и т.д. Я всего этого не люблю, и никогда не любил.
Когда мы ехали из города я, сидя на заднем сидении старого отечественного внедорожника, вдоволь наклацался зубами и натрясся по кочкам. А еще я наслушался таежных разговоров про то, как в прошлом году было уж очень много барсуков, и пришлось нескольких подстрелить, барсучьего жира зато им хватило на всю зиму.
- А для чего нужен барсучий жир? – поинтересовался я.
- Ты что, не сибиряк, что ли? – спросил тот, что был за рулем.
- Да нет! Просто молодой еще, - ответил за меня другой, - прихватит, узнает, зачем барсуку жир.
Они оба посмеялись и продолжили разговоры про медведей, косуль, таежные, дальние озера с сомами и другими неведомыми большими рыбами. Слух и сердце мне приятно обжигали слова: «заимка», «пасека», «зимовье», «старый прииск».
- Если силы будут, дойдем завтра до прииска – сказал водитель.
- Какого прииска?! Золотого что ли? – совершенно изумился я.
- А какого еще? Конечно золотого.
- И сейчас добывают?
- Не-е. При Екатерине добывали золото. Портом какое-то время кто-то сам пытался ковыряться, а теперь там тишина.
- Интересно! – выдохнул я.
- Да-а-а, ничё интересного. Так, жутковато маленько и все…
Мы приехали в деревню, поужинали, выпили немного самогонки, от которой все волосы на моем теле встали дыбом, мужики, правда, её хвалили, легли спать (я почти не спал из-за запахов, храпа, и вообще…), а утром взяли ружья, еду, сели вчетвером в машину, выехали за деревню, проехали мимо каких-то свинарников, ржавого трактора, пересекли поле, и остановились у леса. Это и была тайга.
Меня сильно удивило то, что комары все-таки боялись той белой жидкой мази, которой мы намазались прежде чем шагнуть в лес. Они кружились и звенели перед лицом, садились на одежду, но не кусали.
Мы шли и шли, долго, быстро и молча. Мне никто ничего не объяснял. Я довольно скоро приноровился к ходьбе по этому лесу, реже утыкался лицом в паутину, и даже перестал наступать на особо звонкие сучья. Глаза устали от мелькания веток, от просветов и затемнений. Я просто шел. Когда впереди прозвучал выстрел, я даже не испугался. И выстрел был не громкий, и стреляли не очень близко. Мы побежали вперед. Оказалось, Сергей подстрелил тетерева. Он держал среднего размера птицу в поднятой руке, а та была истерзана вдрызг.
- Вот, ведь…! Картечью жахнул! - смеялся Сергей, - Еще когда заряжал, сам себе повторял: Серега, запомни, картечь в левом, дробь в правом. Ну вот как раз наоборот и жахнул. Но ничё, сжуём.
Он подмигнул мне, и мы зашагали дальше.
Ничего больше тогда не произошло. Мы не видели ни одного животного, ни одного таежного озера, никаких брошенных приисков. Лес, бурелом, тропинка, которая то была, то её не было, и всё… При Сергее мужики не трепались, а сам Сергей в основном молчал.
Когда к полудню мы пришли к маленькому бревенчатому домику, я уже понимал, что никаких медведей и барсуков вовсе не бывает. А если и есть в тайге озера, то там водятся известные мне пескари, ерши и в лучшем случае карасики, да и то не кишмя кишат.
Возле бревенчатого домика был чистый родник. Мы напились, встав на колени, прямо из земляной воронки, которая полнилась холодной водой, а на дне её танцевали песчинки и маленький белый камешек. На двери дома не было замка, мы вошли, в доме было темно, он был без окон. В нем стояла сырость, пахло плесенью и погребом.
- Серега, а чё ты дверь-то не оставишь открытой? – спросил один из мужиков, - Пусть просохнет.
- Ага, -сказал Сергей, зажигая керосиновую лампу, - медведь придет и так тебе тут все просушит! – Он перехватил мой ироничный взгляд – Да-да, медведь! И вот это не поможет.
Он показал пальцем на какие-то темные (не знаю, как сказать) мешочки (что ли), размером с куриное яйцо, только совершенно неправильной формы, которые висели над входной дверью.
- А что это? – спросил я.
- Желчные пузыри, - ответил тот мужик, что водил машину, - медвежьи.
- А зачем?
- Полезно – сказал другой.
- Да так, вешаем, чтобы медведи боялись, - сказал Сергей, - а они не боятся. Вот смотри.
И он показал мне на следы огромных когтей. Домик был весь исцарапан, некоторые следы были очень глубокие и находились высоко, я с трудом дотянулся до них рукой.
- Они и сейчас за нами смотрят – подмигнул мне Сергей.
Мужики затопили маленькую печку, чего-то копошились в домике, готовили еду. Они сварили несчастного тетерева, получился невкусный бульон и невкусная птица вся с перебитыми костями. Мне попала на зуб свинцовая картечина. Было больно, аппетит пропал окончательно. Потом мы выпили водки, потом стреляли по консервным банкам из карабина. Я попал пару раз. Меня хвалили, мне было приятно. Что-то еще делали, потом спали. К утру замерзли, проснулись, дождались рассвета и вернулись в деревню. Это все, что я видел. На обратном пути комары жрали нещадно. Я потерял мазь, мною были недовольны.
Но я помню, как перед самым уходом из лесного домика, когда мужики готовились к обратному пути, я отошел за дом пописать. Я прошел мимо родника, и прошагал метров восемь вдоль ручейка, который истекал из земляной воронки. Он струился, образуя небольшие заводи, а точнее лужи. Я шел, и вдруг в одной из луж я увидел отчетливый след. Я наклонился к воде и разглядел большой след, оставленный крупным животным. Это был след, какой в кино оставляли медведи. От этого следа вверх, колыхаясь, поднималась илистая мутная взвесь. Эта взвесь замутняла чистую воду. А потом я видел, как муть стала опускаться. Писать расхотелось совершенно. На обратном пути мною были недовольны, комары кусали, я помалкивал. Ничего больше я не увидел.
Медведя не в зоопарке я повстречал позже… Потом.
_________________________________________________
Не помню, чтобы дед рассказывал мне что-нибудь про тайгу. Он рассказывал про город. Рассказывал про американцев, которые когда-то приехали в наш город и привезли первый колесный трактор, Дед это помнил, хотя тогда ему было лет семь или восемь. Он рассказывал, что американцы построили котельную и общественную баню. И еще дед сказал, что американцы были смешные, наивные и носили красивые клетчатые рубахи и светлые брюки. Не знаю, может быть, дед их никогда не видел, этих американцев. Именно так выглядели и именно в такие рубашки были одеты американцы в наших старых фильмах.
Но вот центральную, самую лучшую и удобную часть нашего города, точно, построили военнопленные немцы. Об этом знают в городе все.
- Немцы строили, - с благоговением почтением и даже любовью говорила какая-нибудь тётка про свой дом, - живу ненарадуюсь.
-Конечно! Немцы хорошо строили, - не без пафоса говорил какой-нибудь толстый мужик. И по нему было видно, что сам он ничего не построил, а если бы построил, то получилось бы у него точно хуже, чем у немцев. Обязательно хуже! Сколько же они построили, эти немцы. В каждом сибирском городе вам обязательно с удовольствием покажут трех-четырех этажные дома с необычно большими окнами, и скажут про пленных немцев. Вот так прошли они по Сибири… Немцы были в моем городе! Вот так его коснулась война.
Я не однажды слышал, что мост через нашу реку построили пленные японцы. Но как-то не верится. Во-первых, мост ничем не примечателен, единственно, довольно большой. А во-вторых… японцы, в моем городе… строят мост?... Это как-то слишком. Не верится.
__________________________________________________
А вот фонтан построили точно наши. Поэтому, наверное, он так редко работал. Но даже неработающий фонтан доставлял мне много радости. Когда город был для меня бесконечно велик, фонтан сильно впечатлял меня даже без бьющих струй. Наш фонтан украшает театральную площадь. Он просто круглый, гранитный, в виде чаши. Ничего особенного! Но фонтан-то находится в центре города, а я никогда не жил в центре моего города. Так что поездки в центр были связаны всегда с ожиданием наслаждений. Ну, во-первых, такая поездка могла произойти и имела смысл только летом, в хорошую погоду, что само по себе прекрасно и редко…
Поездка в центр – это веселые и нарядные родители, покупка мне…чего-нибудь… Возможно кафе мороженное, если оно конечно открыто, в нем есть места, у меня не болит горло или ряд других постоянный обстоятельств. Еще в центре был горсад с каруселями, сладкой ватой, и возможностью «взять на прокат» маленький, стальной, весь избитый педальный автомобильчик, на котором я катался по аллеям, смеялся от радости и, мне казалось, фантастически технично рулил.(Мне долго было непонятно, как можно было взять на прокат холодильник или телевизор. Если напрокат, значит – кататься. А как кататься?) Еще можно было бегать по набережной, смотреть вниз на реку, мост, трубы заводов, и на другой берег… Но начинался и заканчивался центр всегда фонтаном. Мы выходили из автобуса в центре у фонтана, а потом ждали автобус, чтобы уехать из центра… у фонтана.
Мы долго ехали, ехали, ехали. Я считал остановки. И вот автобус поворачивал, и фонтан становился виден… Но как обычно без струй…
Когда в фонтане совсем не было воды, и на сухом дне валялись листья, газета и какая-нибудь сломанная детская игрушка, по дну можно было бегать, с разрешения папы. Бегать и все время бояться, что мощные струи вырвутся из всех стальных кранов… и что тогда? Я бегал и визжал. Когда фонтан забивался, засорялся и в нем стояла мутная вода, возле него можно было стоять и просто вглядываться в мутную воду, пытаясь разглядеть там жука плавунца. Или можно было накручивать круги вокруг фонтана, пытаясь поймать водомерку, которую так хотелось хоть раз поймать.
А когда фонтан работал!... Он него невозможно было уйти. Папа помогал мне подставлять ладошку под струю и удерживать руку… Струя приятно резала ладонь, брызги летели на волосы и одежду. Мы смеялись с папой. А еще в струях фонтана иногда застревал кусочек радуги…
Никакой фонтан или водопад уже не обрадует меня сильнее. Никаким струям я не смогу быть столь благодарен. Фонтан в городе был один. Тогда я не знал, что в городах может быть по нескольку фонтанов.
__________________________________________________
Петергоф и фонтаны Петергофа конечно поразили меня. Когда я увидел их, мне было девять лет. У меня даже осталась фотография на фоне фонтана «Самсон, разрывающий льву пасть». Но те фонтаны меня не обрадовали. Их было очень много, необходимо было все их осмотреть, родители тащили меня от одного к другому. Конечно, я быстро устал и стал ныть, кукситься, потом получил пару горячих шлепков, и какое-то время таскался за родителями молча.
Какая же это была мука, ходить с родителями по музеям! Мне не интересны были картины или скульптуры. Что-то любопытное присутствовало в античных сюжетах, но люди, в смысле, античные герои, высеченные из мрамора или изображенные на полотнах, всегда были какие-то вялые. И даже если они были с мечами и в доспехах, все равно, что-то сонное и скучное было в их позах. А обнаженные женщины были какие-то… даже не могу точно сказать… не интересные и все.
А у нас в городе музей был только один: краеведческий. Он был маленький и не обязательный. Перед входом в музей стоят две старинные пушки. С какой стати возле нашего музея поставили пушки, не понятно. Наш город совсем молодой. Те пушки сделали точно лет за сто до того, как появился наш город. Но они стоят перед музеем, периодически заполняются мусором, потом их чистят, и так много лет.
В музее можно увидеть чучела животных, которые водятся в наших краях, то есть, в тайге. Чучела медведя, барсука, лося, волка и т.д. В отдельном зале лежат кости мамонта и каких-то других чуд, которые когда-то водились в наших краях. Там же есть каменные и костяные наконечники копий и стрел. Их сделали те люди, которые когда-то жили по берегам нашей реки. Эти люди охотились на мамонтов и ловили рыбу в реке. Судя по тому, какие гарпуны есть в нашем музее, рыбы в реке водились большие. Мне же в лучшие дни удавалось поймать два десятка пескарей. Зато когда пескарика выдергиваешь из воды, и он бьется на леске, растопырив все свои плавники, плавники, которые подсвечены утренним чистым солнышком, в этот момент пескарь кажется таким большим и красивым! Какой же он потом маленький и скучный, когда зажарен на сковородке вместе с другой речной мелочью.
В музее на стене висели изображения рыб, которые водятся в местных водоемах. Каких только там нет рыб! И налимы, и таймень, и хариус… Конечно!
Как же ловко древние люди делали свои наконечники. Я пытался сделать такие же. Причем, использовал молоток и зубило. Ничего не получилось, совершенно. Как они это делали? А вот рисовали они не очень. Даже совсем плохо они рисовали.
Если спуститься ниже нашего города по реке километров на пятьдесят, то можно увидеть довольно грозные скалы. Левый берег реки там пасторально холмистый, с березками, а правый скалистый и жуткий, с соснами на вершинах скал. На этих скалах есть древние рисунки. Их там много, ученые подробно их изучили, эти скалы стали теперь заповедником, и десятка два людей, кто безбедно живет, а кто просто кормится за счет древних художников, которые зачем-то давно нарисовали корявых лосей с большими рогами и так же коряво изобразили себя с копьями в руках. А рисунки-то некрасивые, ну хоть убейте меня, некрасивые.
Когда я смотрел на эти рисунки, я пытался представить, как могли эти люди жить здесь. Как они не замерзли. То, что раньше в наших краях был другой климат, было тепло, а потом пришел ледник, и стало так, как есть, меня совершенно не убеждало. А как же наша зима? Зима-то как? Такая зима, как наша не может то быть, то не быть…
Вот, в пятидесяти километрах от нашего города, значит, когда-то рисовали на скалах какие-то люди. Я знаю про это, но я не знаю, как и когда умер мой прадед, где он похоронен. Дед не говорил мне об этом, я не интересовался. Мне было это не интересно. Тогда. А теперь спросить не у кого. Знаю только, что прадед был инженером, умер он, когда моему деду было совсем мало лет. Знаю еще несколько не очень важных и не вполне достоверных подробностей. А когда и где похоронен, и сохранилась ли могила, не знаю. Ужас, правда?!
__________________________________________________
Зато я участвовал в раскопках древних могильников. Недалеко от нашего города есть и такие. Студенты историки, мои друзья, ездили в археологические экспедиции, много об этом говорили, всю зиму ждали лета, чтобы снова ехать копать. В их рассказах было столько романтики, и я был студентом, мне тоже хотелось приключений, к тому же я уже посмотрел пару фильмов про Индиану Джонса.
Ребята взяли меня с собой в экспедицию, я тогда закончил второй курс… Продержался я три дня и сбежал. Просто выяснилось, что я не очень люблю умываться из озера и тут же мазаться мазью от комаров (это утром), днем копать, с удовольствием обедать, а потом снова копать. Вечером сидеть у костра и спать в палатке, было приятно, но, видимо, археологи все играют на гитарах и поют, к тому же, у них много своих археологических юмористических песен. Я понял, что мне не нравятся поющие у костра археологи. Но больше всего мне не понравились деревенские ребята на плохих мотоциклах, которые приезжали из ближайших деревень на свет костров и звуки песен. Их влекли к себе студентки, приехавшие из города. Мне не нравились эти ребята, их мотоциклы, их действия и их разговоры. А особенно мне не нравились последствия их действий и разговоров. В общем, я сбежал из экспедиции. Сел на автобус и через два часа я был в городе.
Я вышел тогда на автовокзале и подумал: «Боже мой! Два часа, сначала немного по грунтовой дороге, потом по асфальтовой, и я в центре города. Вот город! А можно снова сесть в автобус и через два часа будет археология!»
Но археология действительно наука и настоящее, не шуточное дело. Ребята показывали мне холмы, даже не холмы, а кочки. Ничем не особенные, с коровьими лепешками, травой, кузнечиками в этой траве. Рядом была деревня, в деревне магазин, в магазине кока-кола. А тут могильники. Но ребята показывали мне какую-то травку, которая росла на тех кочках, и объясняли мне, что она растет только на этих курганах (так они называли эти кочки). Травка была, как травка. Но они объяснили, что даже через тысячу лет на могилах будет расти эта травка.
Прежде чем копать молодые и уже вполне зрелые археологи долго и убедительно-научно что-то обсуждали, вычисляли, вбивали в землю колышки и натягивали веревочки... А потом все равно копали. Просто лопатами. В первый день я копал и копал, копал и копал. Я боялся найти кости или череп. Как-то было неприятно вскрывать чью-то могилу.
- Ребята, а не страшно в могилах-то ковыряться? – спрашивал я, - Чревато же, а?
- Слушай, вот не надо этого! – говорил кто-нибудь и делал при этом такое снисходительно-разоблачающее лицо.
В первый день я ничего не нашел. А на второй день уже ближе к вечеру, я нашел очень хороший бронзовый наконечник охотничьего копья. Он был сломан пополам, но был очень красивый.
В первый день я копал с азартом и внимательно осматривал каждый комок земли, даже когда мы снимали дерн, и ничего кроме червяков найти было просто невозможно. А к концу второго дня я уже очень сомневался в археологии, как таковой. Просто копал. И вдруг из комка сухой коричневатой земли выпал, сломанный пополам, бронзовый наконечник. Я не сломал его лопатой. Я в этом уверен. Мой наконечник не сверкнул на солнце, и его не пришлось очищать от пыли веков специальной щеточкой. Такие щеточки я много раз видел в научно-популярных фильмах про археологов. Так вот, из под моей лопаты выпало две половинки настоящего бронзового наконечника. Как я удивился, как я обрадовался, как я закричал! Я закричал, как вахтенный матрос, увидев долгожданную землю! И что тут началось… Все забегали, засуетились, у меня отобрали мою находку, оттеснили меня долой. Это потом уже мне объяснили, что в могилу мужчинам клали их оружие и прочее. Я это знал и так из школьной программы и научно-популярных фильмов. Наконечник, что я нашел, был охотничий, а не боевой. Это установили по ушку, которое было сделано на креплении наконечника. К этому ушку привязывали кожаный шнур, когда метали копье. Археологи объяснили, что такие предметы очень высоко ценились в том древнем сообществе. Мне напоследок дали подержать мою находку и унесли ее в штабную палатку. Наконечник был очень красивый. И НАСТОЯЩИЙ.
Я тогда был героем дня, вечером у костра за меня выпили, сказали, что я приношу удачу. Потом в мою честь спели археологическую песню. А вскоре приехали деревенские мотоциклисты. Так что, на следующий день я уехал в город.
Но песни и драка с деревенскими не были основной причиной моего бегства. Я почувствовал азарт поиска, но отчетливо понял, что археология – не моя наука. Я со всей ясностью ощутил, что мне жаль, что у меня забрали мой наконечник, а еще я понял, что если найду что-нибудь еще, то ни за что не отдам. Такие мысли и чувства никак не вязались с археологией.
__________________________________________________
В двух часах езды от нашего города можно было найти наконечник, а в пятидесяти километрах вниз по реке от моего города были древние наскальные рисунки. Я родился на той земле, мой отец, мой дед и прадед родились там, но я чувствую, что все эти рисунки и могильники от меня так же далеки, как египетские пирамиды, и так же мало для меня значат. Я не ощущаю никакой связи между мной и теми, кто много сотен лет лежал и лежит в моей родной земле. Я ничего не понимаю в связи с этим. Зато в рассказах деда было достаточно исторической глубины и временных пластов. Достаточно, чтобы чувствовать себя не просто так оказавшимся в этом мире. Но это я чувствовал тогда, когда дед говорил, а я слушал.
__________________________________________________
Я люблю старые дедовы фотографии, которые он привозил когда-то с курортов. Особенно, мне нравится фото, на котором дед идеально причесан, стоит, расправив плечи, как шкаф. На нем широкий двубортный пиджак, широкие брюки. На пиджаке университетский значок «поплавок» и знак участника войны. Дед стоит на мраморной белой лестнице, сбоку пальма, за спиной море. .. И подпись под всем этим: «Сочи 52». Почти такая же есть с подписью «Гагры 54» и просто «Белокуриха».
Я бывал в Сочи, но так и не увидел такого места, чтобы можно было также сфотографироваться. Белые лестницы есть, пальмы тоже… Но где же гармония и строгость? Где эпоха, в конце концов. Мне не понравилось в Сочи… Просто не понравилось.
Но странно… В каких бы городах я не бывал… Родители брали меня с собой почти всюду, и я много видел городов, тем не менее, я нигде не хотел остаться. Я не хотел жить нигде, кроме своего родного города. Хотя, если быть совсем точным, я и в своем городе жить не хотел. Я просто жил в нем и не сомневался. Я даже не рассматривал возможность, что можно остаться и жить в каком-то другом городе, где может быть теплее, всего больше и удобнее. Нет. Я просто приезжал в другой город, мне он нравился или нет, и я возвращался. А как иначе? Меня удивляли разговоры родителей о том, что хорошо было бы переехать в тот или иной город.. Я не понимал, как это может быть. Жизнь была устроена так, что у меня не было никаких сомнений. Вообще никаких сомнений не было. Мы жили в типовой пятиэтажке, далеко не в центре, но у меня не возникало желания даже переехать жить в центр. Я не представлял, как это возможно. Как можно жить в центре? Не вообще жить, а мне жить в центре.
Летом мы ездили на юг, к морю. Там было очень хорошо. Совсем другие люди жили на юге. Они громко и по-другому говорили, совершенно по-другому ели, одевались. Все было по-другому. Мне нравилось. Но я понимал, что летом бывает юг и море, а потом обратно. И в том, что мы возвращались домой, не было ничего плохого. Просто кончилось лето. Надо ехать домой, в наш город, к нашей реке.
__________________________________________________
Мне никогда не нравилось купаться в нашей реке. По камням было больно заходить в реку, у реки всегда кусали комары и слепни, и течение было настолько сильным, что нужно было затрачивать массу усилий, чтобы тебя не снесло далеко вниз. И к тому же, если приходилось купаться в нашей речке, это значило только то, что этим летом нам не удалось поехать к морю и пришлось остаться дома.
К тому же я боялся нашей реки. Дед рассказывал, что много мальчишек утонули в водоворотах или попадали в струи холодных ключей и тонули от судорог. Еще он много раз подчеркивал, что тонули самые лучшие пловцы и храбрецы. Но я не так сильно боялся слов деда, как рассказа одной тетушки, которая жила в нашем доме. Она рассказала, что ее сын утонул много лет назад. Она говорила, что он был сильным, хорошо плавал. Он закончил школу и… утонул летом после окончания школы.
А однажды я видел утопленника. Это так сильно поразило меня. Несколько моих приятелей и я, нам было по двенадцать лет, были на рыбалке. Родители совершенно спокойно нас тогда отпускали на рыбалку без присмотра. Так вот, мы рыбачили у поворота реки, где течение совсем стремительное, и пескари ловятся лучше. К полудню нам уже наскучила рыбная ловля, мы выкупались и пошли обратно. Шли по берегу, идти нужно было долго. Мы шли и увидели двух мужиков, которые сидели и курили у самого берега, а третий мужчина лежал у самой кромки воды. Он лежал лицом вниз. На нем была клетчатая рубашка с коротким рукавом и синие спортивные брюки. Обуви на ногах не было. Я увидел совсем белые, распухшие пятки. Помню темные короткие волосы и еще у него на руке были часы. Я остолбенел. Мы, прежде чем толком понять, что перед нами, успели подойти совсем близко.
- Ну-у, чё уставились?! – крикнул один из курящих – Давайте, валите отсюда.
Мы убежали. Я выбросил всю рыбу, что наловил за утро. И долго потом не мог подойти к нашей реке. Можно было, правда, купаться не только в реке, но и в озере, которое было недалеко, на песчаных карьерах, в которых вода была совсем теплая. Но пугали пиявки. Я боялся пиявок смертельно.
Однажды папа напугал меня пиявками на всю жизнь. Мы зашли в аптеку, мне было лет семь, и конечно мое внимание привлекли пиявки, которые красиво плавали в большой стеклянной банке. Видимо, я к тому моменту сильно допек отца какими-то своими разговорами и вопросами.
- Вот, посмотри – это пиявки, – сказал он, если будешь много болтать, я куплю тебе пиявку.
Я очень удивился и недоумевал.
- Знай, - продолжил папа – пиявки пьют кровь. Вот сейчас они такие тоненькие, а если она к тебе присосется, станет толстая-толстая. Вот я куплю тебе такую, если будешь болтать все время, посажу тебе на язык, она высосет кровь из языка, язык станет тоненький-тоненький, и ты не сможешь говорить. То есть, говорить-то ты будешь, но тебя не будет слышно.
- А это больно? – прошептал я.
- А как ты думаешь? Это больно, когда из тебя кровь высасывают? Конечно больно!
Папа потом извинялся, просил прощения, говорил, что это совершенно не больно, и что он пошутил. Но дело было сделано. Я рыдал до изнеможения, и ужас перед этими существами навсегда укоренился в моем сердце и сознании.
__________________________________________________
Город вообще был наполнен страхами и запретами. В нем были относительно безопасные маршруты и вражеские территории, неизвестные пространства и зоны средоточения злых сил. Но совершенно безопасных мест не было вовсе. Даже в наш двор могли придти парни из соседнего двора, чтобы отобрать у нас что-нибудь ценное, разрушить наши какие-нибудь постройки, обидеть нас… Опасно было ходить одному в кино. Возле кинотеатра могли ограбить пацаны, которые жили рядом с кинотеатром. Они отбирали мелочь и производили тяжелое впечатление. В районе телецентра жили, как гласила молва, особо жестокие и страшные парни. Я туда не ездил никогда, но много слышал про ужасы, которые там творятся. Страшным словом было слово «кирзавод». Туда нельзя было ездить ни в коем случае, почему, никто толком не объяснял, просто там был полюс зла. Как выяснилось позже «кирзавод» - это просто кирпичный завод. А телецентр оказался тоже вполне обычным районом, просто там торчит в небо телевизионная антенна нашего города. Ночью на ней горят огоньки, чтобы в нее не врезался самолет. А для чего они еще могут на ней гореть?
Ужасно притягательными, но также жуткими были большие, давно остановившиеся стройки, которые, наверное, и по сей день не завершены. Там, в этих темных, пустых окнах, в замерзших, но скрипящих на ветру кранах, в строительных вагончиках и всем остальном строительном лабиринте было столько тайны и мрака. Ходили страшные мифы об убитых школьниках, которых заманили туда, в эти глубины стройки. Еще ходили рассказы, которые были уж совсем странные, невнятные и связанные с какими-то эротическими страшными приключениями… И к тому же родители именно на стройки ходить запрещали особенно строго.
До нас упорно доходила информация об одном парне из другой школы, у которого отец военный и у этого парня есть специальная красная фотографическая пленка. Красная пленка – это была такая пленка, на которой все, кого фотографировали, получались голые. В эту информацию мы верили, потому что эту пленку тот парень якобы хотел продать. Цена была большая, но, в общем, реальная. Мои друзья и я хотели купить её, но как-то тот парень то не приходил на встречу, то болел, то говорили, что его отец узнал, про то, что его сын хочет продать военное имущество. В общем, ни того парня, ни пленки никто из нас не увидел. Как я мог в это верить? Я к тому времени уже умел фотографировать, проявлять пленки и прочее. Но верил свято. Потому что весь город верил в это.
Город весь состоял из таких историй, знаков и манящих соблазнов. Он был огромен и еще он рос. Я всегда жил на окраинах города, в новых районах. Мы несколько раз переезжали из одного нового района, которой только-только начинал благоустраиваться, в еще более новый район, где никаких признаков благоустройства не было.
Я помню, как мы переехали в новенькую девятиэтажку, которая стояла у самой городской черты. За этой чертой был березняк, а дальше поля. К нашему дому иногда забредали коровы, и еще приезжали деревенские мальчишки на лошадях. Они опасались нас, а мы побаивались их. Но в них чувствовалась какая-то настоящая взрослость, в этих деревенских пацанах. Все они свободно курили, причем, курили не показно и не для самоутверждения, они курили потому что… курили. Им нравилось курить, они хотели курить, вот и курили. Было отчетливо видно, что они не спрашивали разрешения куда-то пойти или поехать. Они делали, что хотели, они были на лошадях, у них были кнуты, и еще у всех у них были ножи. А приезжали они к нашему дому чтобы прокатиться на лифте, и посмотреть с крыши на свою деревню и на реку, которую было отлично видно.
Город довольно быстро добрался до этой деревни и поглотил ее. Там теперь стоят девятиэтажные дома, в них давно уже живут люди, многие родились в этих домах. Представляете, они успели в этих домах родиться, пойти в школу, закончить школу, и… А я помню, как копали котлованы и вбивали сваи, чтобы строить эти дома. Хотя я ведь еще совсем не старый… и даже не пожилой человек. А какой я тогда, если я помню, как строили те дома.
Но я так же отчетливо помню, как размеры и объемы города вдруг стремительно сократились и стали ужасающе, бессмысленно тесны мне. Казалось, мне нечем дышать в этой тесноте. Исчезла глубина, проявилась только поверхность города. Город перестал быть живым и необходимым. Это случилось тогда, когда я подумал о том, что можно было бы уехать из него. И как только пришла мысль, что можно уехать… следующая мысль была, что надо уехать обязательно! И вся живая теплота города, идущая от дедовых рассказов, от родных людей, от важнейших событий, которые я пережил в моем городе, вся эта живая теплота сразу исчезла за объективной и конкретной некрасивостью типовых домов, за пылью, летящей из под колес городских автобусов, которые везут по маршрутам усталых и невеселых моих земляков. Живую теплоту моментально задушила своими длинными ночами холодная, ветреная, суровая и невыносимо долгая сибирская зима. Без живой теплоты, без любви стало все видно, и видно стало все не то, что помогает жить и спасает…
- Что,- думал я – должно было заставить неведомых мне людей построить здесь город. Почему они выбрали именно это место для нашего города. Они шли через леса и вышли к реке… Им что, так понравился вид на реку? Зачем тогда они так страшно испортили этот вид, построив такой город? Здесь что, какое-то изобильное место? Земля здесь родит лучше, чем в других местах, климат хороший, много дичи в лесах? Почему они построили город там, где построили. Не понимаю.
Но однажды, стоя в одном не самом большом, и не в самом красивом итальянском городке, на мосту через чистую маленькую речку с быстрыми рыбками, я подумал: «Вот как так? Вот эти люди родились здесь, среди прекрасных гор, виноградников, до моря рукой подать, они веселые, у них так тепло, вкусно и красиво. Италия!!! Они родились здесь и палец о палец не ударили, чтобы жить среди такой красоты. А я просто родился в сибирском городе, и у меня все не так. Я родился там, а они здесь. Как же так! Как не справедливо…»
А когда я вернулся в свой город, где шли бесконечные холодные дожди, на деревьях уже не было листьев, все машины были одного грязного цвета… я подумал тогда, что все это заговор. Причем, заговор лично против меня.
__________________________________________________
Интересно, дед когда-нибудь ощущал тоже самое или нет. Черный гранитный памятник на его могиле стоит на городском кладбище в тесном окружении могил тех, кто тоже не уехал из нашего города. Зимой могилу моего деда засыпает снегом почти совсем. Присмотреть некому, мы все уехали… Печально городское кладбище нашего города, как печальны все сибирские кладбища. «Новые» городские кладбища, которые давно уже не новые, лежат за городской чертой. Начатые когда-то с какого-нибудь более-менее живописного и сухого холма, эти кладбища расползлись в стороны, затекли в низины и березняки, уткнулись в насыпи железнодорожных веток, потекли в поля. На многих и многих железных надгробиях уже нельзя прочесть имен и дат жизни и смерти. Эти железные памятники покосились, заржавели, заросли совсем. К ним, к этим могилам, никто не приходит. И даже не потому, что память короткая или потому, что те, кто мог придти лежат где-то рядом, а просто многие и многие уехали… Уехали, не вернулись, и не вернутся уже никогда.
Я слышал, слышал неоднократно от разных людей, моих земляков, которые либо печально шли к выходу с кладбища, похоронив кого-то, либо когда они стояли над могилами, приехав посетить, привести в порядок эти могилы и отдать должное памяти дорогих им людей… Они говорили, окунувшись в кладбищенскую атмосферу и насмотревшись на забытые могилы, на выцветшие пластиковые венки, на ужасных работников кладбища, которые совсем не похожи на шекспировских могильщиков-говорунов… Они вообще ни на кого не похожи, тем и ужасны… Так вот, я слышал: «Сделаю все, чтобы не лежать здесь, и чтобы мои дети здесь не лежали».
А куда ехать? Как ехать? А главное, что должно было быть там, чего нет в родном сибирском городе? А еще точнее, чего там быть не должно, что есть в наших местах и из-за чего имеет смысл ехать?
Главное, чего там быть не должно – это холода, и важнейшее, что там должно быть – это тепло. Хотя я не помню, чтобы мороз доставлял мне много неприятностей и как-то угнетал меня. До поры, до времени мороз только морозил и все. А это же нормально, особенно в Сибири.
__________________________________________________
Но только мне было непонятно, как это может быть не холодно зимой? Когда мы ездили летом к морю, южные люди, дети и взрослые, узнав, что я из Сибири, с почтением спрашивали меня: «Ой, у вас там, наверное, очень холодно зимой?» Сначала я честно говорил, что не холодно, а нормально, а потом понял, что от сибиряка нужен обязательный ответ: «Холодно!» И через некоторое время я с удовольствием рассказывал, как у нас из-за морозов отменяют занятия в школах, как у нас много снега, и какой толстый лед бывает на нашей реке.
- Если с утра мороз минус тридцать пять, то отменяют уроки только с первого по третий класс, а все остальные учатся – говорил я.
Мне приятно было видеть, какое впечатление и ужас расширяли глаза моих юных слушателей. -35С для них были невероятной температурой. Я чувствовал себя закаленным, сильным, опытным, а главное, приобщенным к какому-то великому братству, некоему благородному Сибирскому ордену, спаянному неведомыми южанам морозами, снегами и льдами. Я видел, с каким уважением они смотрели на меня.
Южные ребята гораздо проворнее меня лазали по фруктовым деревьям, скакали через заборы, плавали на лодках, гоняли на велосипедах, и бегали босиком по горячему песку и асфальту. В них было гораздо больше беспечности, какого-то летнего азарта. Они могли на собранную где-то мелочь купить в магазине большой круглый хлеб, а все остальное натаскать из садов и огородов. Они лазали за пыльными, теплыми помидорами и огурцами, за яблоками, сливами, подсолнухами, и даже баклажанами. Баклажаны потом выбрасывали, потому что, а как их было есть? Но удержаться и не стащить баклажаны они не могли, слишком те были красивые.
Они постоянно предпринимали разные далекие и не очень экспедиции. Например, на узловую железнодорожную станцию, чтобы полазать по вагонам, что-нибудь найти и стащить. В порт или на рыбоконсервный комбинат, с той же целью. Я ходил с ними, но всегда тревожился, опасался, а то и просто боялся, что об этом узнают родители. Это было самое страшенное. Сторожа, милиция и вполне реальные технические опасности для жизни были не столь страшны. Но мои южные, ловкие, покрытые толстым многолетним загаром летние товарищи вообще ни о чем таком не думали. Они могли сесть на велосипеды и уехать на какие-то озера за раками с ночевой, или так же, с ночевой, на военный полигон, чтобы поискать там гильзы от автоматных и пулеметных патронов. Я не ездил с ними, мне даже в голову не могло придти, попросить разрешения у родителей поехать куда-то с друзьями с ночевой и без взрослых. А уйти без разрешения?.. Я был не сумасшедший…
Надо мной посмеивались, обидно шутили, и особенно сладко рассказывали про вылазки на маяк, на самый верх, или про ночную ловлю креветок, которые, якобы, ночью ловятся необычайно. И как потом вкусно сварить их прямо в морской воде...
Во мне не было этой южной беспечности. Но мои морозы в моем родном городе, мои льды и снега оставались при мне неразменной монетой. Меня уважали. Уважали за Сибирь.
__________________________________________________
Мне интересно, как могли мои южные приятели представить себе морозный январский сибирский день. Уж точно не так, как это выглядело, и было на самом деле. Они не могли представить себе темное утро с морозной дымкой, висящей даже не в воздухе, а как будто притупляющей зрение. Люди идут ссутулившись, и на поднятых воротниках и опущенных ушах шапок иней. Деревья все белые от тонкого искристого налета, они неподвижны, и кажется, звенят от своей промерзлой хрупкости. Из скрипа снега под ногами как бы убрали низкие частоты, и он превратился в тихий визг. На автобусной остановке люди переминаются и дышат сквозь шарфы и рукавицы, газетный киоск весь побелел и светится просто, как кусок льда. Машины едут мимо, оставляя облака дыма и пара, и эти облака тут же превращаются в морозную дымку, которая притупляет зрение.
Но несмотря на все звуки и скрипы города, все равно ощущается тишина. Та тишина, которая должна царить в такой мороз. Тишина, которая там, в полях и лесах, там, за городской чертой. Там, где непонятно как выживают в перелесках редкие зайцы и какие-то странные птицы, которые почему-то не улетают в теплые края. Там, где сквозь низкую морозную дымку пробивается самолет, подлетающий к городу. И этот самолет почти не чувствует разницы между холодом десятитысячной высоты и тем морозом, который опустился на мой город. Такая тишина, в которой кажется, что можно услышать, как растет и растет, как утолщается лед на реке.
Эта тишина заполняет собой все пространство между звуками и быстро гасит любой звук. Эту тишину слышно даже в замерзшем вагоне трамвая, который стучит и лязгает. Трамвай бежит по холодным, как северный полюс рельсам, внутри теплее стоять, чем сидеть. Окна вагона покрылись толстым матовым льдом, на этом льду видны следы, которые процарапали, продышали те, кто ехали в этом трамвае раньше. Кто-то оставил на окнах следы, похожие на следы голых детских пяток. Такой след получается, если ребро ладони приложить к замерзшему окну, сжать ее в кулак, и ждать когда в толстом инее протает след. А потом к тому, что получилось, нужно добавить следы пальцев. Получается очень похоже на отпечаток детской ноги. След, который меньше всего сочетается с лютым холодом.
Так вот: стучит трамвай, гремит и лязгает, но между всеми этими постоянными звуками все равно слышна тишина. Это холод. Холод.
Как же страшно выходить в такой мороз. Пугает сама цифра. Пугает показание термометра. Или, когда слышишь по радио, что температура воздуха -42С , это пугает само по себе. Выходя в такой мороз страшно сделать первый шаг, первый вдох. Но вот ты шагнул, потом вдохнул и ничего страшного, ничего особенного. Не холодно. Совсем!
Я помню, как я первый раз выпил водки. Я боялся этого. Я же помнил с детства, как кривились и морщились от водки взрослые и сильные мужчины, в том числе мой дед и отец. Я помнил как, выпив водки, кашляли и до слез теряли дыхание хрупкие героини кинофильмов или иностранцы в тех же фильмах. Я боялся не выдержать испытание глотком водки. Но вот мне наливают, на мой взгляд, очень много водки. И я вроде бы взрослый, если мне можно выпить водки. И отказаться и сбежать уже нельзя, к тому же я чувствую, что это точно важная веха в моей жизни, и что назад дороги нет. И вот я беру рюмку, и вот поднимаю… и вот я пью и уже глотаю ВОДКУ… И ничего страшного! Она легко льется в горло, и ничего ужасного не происходит, и вот он, вкус водки… С этим вкусом жизнь уже идет дальше…
Вот так же и мороз. Кажется, что его нет, как в первую минуту в бане, куда заходишь, и нельзя поверить, что там почти температура, при которой кипит вода. Потом сухой жар охватывает тебя… Так же и мороз. Выходишь из дома и не успеваешь дойти до соседнего, как рука в рукавице тянется к лицу, и закрывает нос, шея и плечи как-то сами ссутуливаются и…
Водка также, проявляется вскоре, но не сразу. И вкус её становится фактором второстепенным…
__________________________________________________
Нет, нет, когда я бывал на юге у моря, я рассказывал про снежные крепости, снежки, про каток и хоккейную площадку на школьном дворе, про строительство и заливание горки и про катание с этой горки. Катание до предела сил и до последнего человека.. В смысле, пока всех не позагоняют домой. Самостоятельно никто не уходил. Я рассказывал про катание на лыжах и санках. Врал, конечно, что у нас есть высокие горы, врал, что снега насыпает за зиму до второго, а то и до третьего этажа, и что сосульки бывают по пять метров. Я видел, ребята завидовали.
Я рассказывал им про то, как сильно болят пальцы на ногах, когда накатаешься на коньках и не заметишь, что пальцы в тесных ботинках коньков совсем одеревенели от холода. Я им говорил, что когда засовываешь замерзшие ноги в холодную воду, вода кажется горячей. Они удивлялись, не очень верили, но завидовали и этому.
Как они могли представить себе такое, когда я сам не мог представить себе, как может быть не жарко на юге у моря. Я не мог тогда представить себе южной зимы. И я не мог тогда понять, что можно жить без морозов. Что мороз – это не обязательно.
На меня огромное впечатление произвели рассказы Джека Лондона. Мне было лет двенадцать, я прочел несколько рассказов, был потрясен и за год прочел собрание сочинений Лондона… Я даже прочитал все рассказы про южные моря, не очень понятный мне тогда роман «Мартин Иден», и прочую тягомотину типа «Маленькой хозяйки большого дома». Но северные рассказы поразили меня. Поразили тем, чем и должны были поразить, то есть, ощущением всепроникающего холода. Рассказ «Белое безмолвие» был таким, что когда я прочел его, я отложил книжку и не мог придти в себя, все думал и думал, думал и думал.
В рассказах Джека Лондона были, например, такие повторяющиеся детали, как замерзшие спиртовые градусники. Неоднократно герои его рассказов, выйдя из хижины, глядели на такой градусник и видели, что он замерз на отметке… Не помню точно, на какой. Или также неоднократно в том или ином рассказе говорилось, например, что Мейлмуд Кид плюнул, и услышал треск, это слюна замерзла еще на лету.
Но больше всего меня поразил рассказ, где один молодой парень пошел из одного поселка в другой на вечеринку, как раз в такой мороз, когда градусник замерз, и слюна замерзала. Идти было недалеко, он пошел, а за ним увязалась собака. Он шел, и, переходя через реку, попал в полынью, и намочил ноги. Нужно было непременно просушить обувь, иначе смерть. Он быстро собрал дров, спички были при нем, костер даже начал уже разгораться, как вдруг с сосновой ветки упал снег и погасил костер. Просто он сложил костер прямо под деревом. Он снова сложил костер и попытался его зажечь, но пальцы уже не держали спички и вообще не слушались от холода. Дыханием уже невозможно было их отогреть, тогда герой рассказа стал гоняться за собакой, которая так и не уходила от него. Он хотел поймать собаку, разрезать ей живот, и согреть пальцы в горячих внутренностях. Он пытался, но собака уворачивалась, в конце концов, парень сел и замерз, не дойдя совсем немного до дома, где его знакомые веселились и поджидали его.
Я читал эту историю и пытался понять и представить, как такое возможно, и что при этом должен чувствовать человек. То есть, наш мороз был морозом, в котором я родился и жил. А тот мороз, который был там в рассказе меня пугал. То есть, я реагировал на холод Джека Лондона так же, как любой нормальный человек. Так же, как тот, кто родился и живет там, где даже не бывает снега.
Когда из-за низкой температуры отменяли занятия в школе мы бежали в кино, или даже просто играть во двор… А там Аляска, собачьи упряжки и настоящий смертельный холод. А у нас нормально. Нормально!
__________________________________________________
Сколько бы американские актеры не пытались изобразить русских в кино, у них ничего не получается. Чаще всего Россию изображают занесенную снегом. А если снег – значит зима, а если зима – значит холодно, а если холодно – значит герои должны быть тепло одеты. А что значит быть тепло одетым по-русски? Как проще всего изобразить русского человека зимой? В шапке-ушанке! И тут можно пригласить лучших консультантов, купить настоящую шапку, и даже поехать снимать кино в Россию зимой, все равно у американца не получится надеть шапку-ушанку, как надо. Она на американце всегда будет не по размеру, не того цвета, да и вообще будет неуместна. Американец никогда не сможет надеть шапку так просто, и не думая об этом, как сибиряк. А самое главное, он никогда не почувствует в шапке ее обязательной необходимости, как чувствуем это мы…
У меня был приятель в родном городе, папа которого африканец. Когда-то, студентом, он приехал в Новосибирск, познакомился с красивой студенткой, которая изучала там французский язык, в результате появился мой приятель. Он очень темнокожий человек, и по нему сильно видно, что Африка для него не чужой континент. Но, как-то я не придавал этому значения. Мы ходили с ним в соседние школы, частенько играли вместе, и так далее. Он был просто наш товарищ, такой же, как мы, и ничем особенным не отличался. Он одевался и носил шапку, как надо. Он был сибиряк. В нашем городе совсем не было чернокожих людей... Он был наверное единственный. Но он был сибиряк.
Когда же я с родителями приехал в Москву зимой и увидел в первый раз в жизни чернокожих, я подумал: «Вот какие они, негры!» Они одеты были в какие-то нелепые пальто, замотаны были в полосатые шарфы, и на головах у них торчали яркие вязаные шапочки с помпонами. Они шли по улице, веселились, и все подряд фотографировали. Я потом рассказывал про них тому моему приятелю…
- Ты знаешь, они одеты были, как клоуны, - смеялся я. – как они в такой одежде не замерзали.
- Да-а-а, - говорил мой более, чем смуглый товарищ, - простудятся, тогда поймут.
Он, в своей потертой, каракулевой ушанке и в помятых валенках, совершенно не ассоциировался с теми иностранными темнокожими людьми, что я видел на московской улице. Шапку он носил правильно.
Когда мы встретились с ним в студенческие годы, он мне рассказал, что служил в армии недалеко от Байкала… А точнее, за Байкалом.
- Однажды, - говорил он, улыбаясь, - зимой, в воскресный день, мы за территорией воинской части стали играть в снежки. Погода была хорошая, нас отпустили из части в город. Мы шли по дороге и вдруг стали играть в снежки. А красота такая! Лес кругом, снега свежего полно, солнышко, до города идти далековато. Да и городок-то такой маленький. Ты представляешь себе, где это вообще? За Байкалом вообще! Глухомань! И вдруг едет машина военная. Мы стали от снега отряхиваться. Машина – это значит начальство. И вдруг эта чертова машина останавливается, оттуда выглядывает генерал в папахе и зовет меня. Я к нему подбегаю и докладываю: «Товарищ генерал, рядовой такой-то (не помню теперь его фамилии, но фамилия такая простая и очень русская) по вашему приказанию прибыл». Вот так говорю и вижу, что генерал-то с похмелья и к тому же уже пьяный. Посмотрел на меня генерал, широко перекрестился, захлопнул свою дверь и уехал, не сказав ни слова…
__________________________________________________
Я помню свою кроличью шапку. Она уже была не новая, её отдал мне донашивать дед или отец. Черная кроличья шапка, которая выдержала такие испытания! Она быстро стала бесформенной, точнее, принимала любую форму легко. Утром, придя в школу, я сминал её и заталкивал в рукав. После уроков мы бегали и кидались шапками, или то одной, то другой шапкой, в том числе периодически и моей, играли в футбол, точнее, просто пинали её по коридору школы. Моя шапка каждый день намокала от снежков и пота, а за ночь высыхала на батарее. Эта шапка выдерживала все и оставалась шапкой-ушанкой. О её красоте я не задумывался, но то, что она была крепкая – это точно.
Пропала эта шапка, продержавшись на моей голове две зимы. Пропала весной. Мы с друзьями пошли смотреть ледоход. В конце марта или в первых числах апреля лед на нашей реке взрывают, чтобы он сошел раньше, и не было уж совсем сильных паводков. Мы пошли на мост, потому что кто-то сказал, что лед утром взорвали.
Мы стояли на мосту и смотрели вниз. Народу было много. Ледоход так шумел под нами, что приходилось кричать. Огромные темные куски льда быстро ползли, раскалывались о каменные опоры, казалось, что мы стояли на носу ледокола, который шел вперед и колол арктический лед. Зрелище было столь завораживающим, что мы смотрели и смотрели. И еще где-то в глубине души я хотел, не надеялся, а именно хотел, увидеть, как ледоход закончится. И я даже пытался представить себе, как вдалеке блеснет чернота открытой и свободной ото льда воды, и последние льдины проползут под мостом, и потом скроются вдали.
День был солнечный и ветреный, такой день, когда можно зайти за угол дома, спрятаться от ветра, прижаться спиной к чуть-чуть согретой солнцем стене и почувствовать всем сердцем радость прихода весны и тепла… Стоять, жмуриться и улыбаться. Причем, улыбаться такой улыбкой, какой улыбается солнышко на детских рисунках. Я, когда был маленький, как и все рисовал солнцу глаза, нос и рот… И солнце всегда улыбалось.
День был солнечный, и я то снимал шапку, то надевал её снова. И вдруг выронил её, и она полетела вниз. Мост, который якобы построили пленные японцы, высокий, высокий. Шапка летела вниз долго и упала на льдину. Льдина скользнула под мост, я перебежал на другую сторону и долго смотрел, как уплывала на льдине моя шапка. Лед трещал, ломался, было так много движения, и картина ледохода беспрерывно менялась, но я долго видел, как крохотным черным пятнышком уплывала по реке моя старая шапка. Как страшно было видеть, как привычный и родной мне, такой простой предмет, моя шапка, вдруг, стала частью мощной стихии.
Меня поругали за шапку, весну я доходил в лыжной шапочке, я дальше уже не помню точно… Только родителям я не рассказал, что случилось, просто сказал, что шапка пропала в школе и все. Про ледоход я не стал говорить. Опасался.
__________________________________________________
Я отлично запомнил, как уплывала моя шапка. Мне тогда было неведомо, куда течет река. Она мощно текла куда-то в даль. Это потом я узнал, а точнее, осознал и почувствовал, что моя река и река на карте имеют одно название не случайно. Вот на эту речку нанизаны три города, а дальше она вливается в совсем большую реку, и течет эта река еще дальше, и в основном по безлюдным сибирским километрам.
Как странно. Я ведь и тогда, стоя на мосту, не думал, что моя шапка будет так плыть, плыть и потом попадет в море, и там её проглотит акула, а потом эту акулу поймают туземцы, вскроют ей брюхо, а там моя шапка. То-то они бы удивились. Я так не думал. Было ясно, что никаких акул там дальше, вниз по нашей реке, нет и быть не может, и теплое море и острова с туземцами тоже совсем в другой стороне. Так что, какой смысл фантазировать.
А когда мы с папой плыли на теплоходе по Черному морю, папа предложил написать записку, засунуть её в бутылку, бутылку хорошо закупорить и бросить в море. Просто так, приключения ради. Как я был рад! Я аккуратно написал в записке свои фамилию, имя, возраст, номер школы и класс. Написал название нашего города. И больше не знал, чего еще написать. Но, мне кажется, что этого было совершенно достаточно. Мы бросили бутылку за борт, и фантазия разыгралась невероятно. Я несколько лет сладко думал о той бутылке и даже чего-то ждал… А в нашу реку я не видел смысла бросать бутылку с запиской.
__________________________________________________
Как же странно! Огромная территория Сибири… Её размеры трудно представить, а осмыслить, по-моему, совсем нельзя, но на всей этой территории от Урала до Байкала нет никаких… Я даже не знаю, как сказать… Ну нет никаких удавов или просто сильно опасных ядовитых змей. Нет тарантулов и сколопендр, нет даже скорпионов. На всей территории Сибири не встречаются какие-нибудь удивительные и опасные животные. Их там нет. Нет каких-нибудь опоссумов или утконосов, нет каких-нибудь редких ленивцев или муравьедов. То есть таких, за которыми гонялись бы зоологи, и владельцы зоопарков мечтали бы о таких. Нет даже ядовитых лягушек или гигантских черепах. Есть только зайцы, лисы, косули, лоси, барсуки, волки и медведи. Их, конечно, видели не многие, но чучела этих животных пылятся по всей Сибири в краеведческих музеях. Причем, от Урала и до Байкала водятся, в общем-то, одни и те же животные. Одни и те же! А в речках и озерах нет, и не будет пираний или хотя бы гуппий. Я не говорю про дельфинов, акул или скалярий. Хотя бы одна медуза. Маленькая! Хотя бы крохотный кальмар или осьминог. Пусть не сейчас. Пусть бы дедушка хоть раз сказал бы, что он помнит, как в нашей реке водились электрические скаты, пусть маленькие, пусть не красивые… Нет! Только барсуки и медведи, которых никто не видел. А в водоемах только пескари, ерши, да окуньки.
Лес за городской чертой не страшил, не тревожил воображения, там невозможно было нафантазировать себе гориллу или анаконду. Некий волк, которого конечно можно было себе представить и его побояться, все же очень был похож на нормальную, только очень уж злую собаку. Его можно было бояться только совсем в раннем детстве. Тех медведей, которых я видел в цирке, их вообще бояться было нельзя. Они были худосочные, в намордниках, бегали на задних лапах, как-то комично вихляясь, и попрошайничали. Еще они плохо ездили на велосипедах и еще хуже играли в хоккей. В смысле, медведи играли в хоккей хуже, чем мои друзья и я, а на велосипеде ездили, как трехлетние дети. Зачем такое показывать в цирке?
Конечно, когда-то по Сибири ходили мамонты, этакие огромные, волосатые слоны. Но все это было уж совсем давно, тогда и про динозавров можно фантазировать с тем же успехом.
__________________________________________________
Еще, на всей сибирской земле нет, и никогда не было ни одного рыцарского замка. Никогда никакие крестоносцы не доходили сюда. Здесь не было великих сражений, да и вообще, практически никаких сражений не было. Рыцари и крестоносцы были бы очень полезны для каких-то неведомых ощущений. Романы Вальтера Скотта были далекими, события происходили в его книгах там, в недосягаемых пределах… Я читал эти книги, смотрел фильмы, мы с друзьями делали из штакетника себе мечи, щиты из фанеры или из крышек от кастрюль и ведер. Делали луки и играли в Робин Гуда. Уверен, что британские мальчишки тоже это делали и делают. Но вот интересно, с каким чувством я играл бы в крестоносцев или в Ричарда Львиное сердце, или Короля Артура, зная, что он когда-то жил в моем городе, здесь сражался, устраивал турниры, а недалеко от Предзаводского района стоят руины его замка. И к тому же там, где жили рыцари, все-таки, водились драконы и единороги.
Даже наш Александр Невский разбил крестоносцев очень далеко от моего города, и не в Сибири. (Кстати, хоть Александр Невский был и наш, и разбил крестоносцев, но крестоносцы были нам, мальчишкам, интереснее. Интереснее своими рогатыми шлемами, длинными мечами… вообще интереснее.)
До Сибири не дошел даже Наполеон, я уже не говорю про греков и римских легионеров. Здесь никогда не было пиратов. Душегубы и разбойники конечно были. Но чего хорошего в мужике с бородой, в тулупе, с топором, который грабит, в общем-то, такого же, только без топора. В это играть или думать об этом было не интересно. В это невозможно было играть.
А что же было в Сибири? Было все то, что мы изучали по истории родного края. То есть, был Ермак со своими казаками. Это было не плохо, только Ермака быстренько убили, и он, если быть точным, не дошел и близко до того места, где родился мой дед, отец и я.
Потом были поселенцы из разных российских губерний. Но эти поселенцы совсем не похожи были на героев Фенимора Купера. Они не ехали в фургонах, не носили шляп, не стреляли из винчестеров и не сражались с индейцами. Не сражались, потому что не было этих самых индейцев.
Потом в Сибири нашли невиданные полезные ископаемые и из-за этого вся карта моих родных мест усеена черными квадратиками, треугольничками, кружочками. Дальнейшая, а точнее, ближайшая история – это история оснований и строительств комбинатов, заводов, шахт. Как же трудно было запомнить, удержать в памяти, хотя бы для одного урока, чтобы после этого урока все напрочь забыть… То есть, как трудно было запомнить важные даты, когда нашли уголь или руду, кто нашел, когда построили тот или иной комбинат, и кто его строил, сколько еще осталось в нашей земле запасов угля, руды и еще каких-то полезных ископаемых. Как трудно было все это учить и еще труднее это любить! Несколько успокаивала та информация, что руды, угля и прочего у нас было так много, как нигде в мире. Вот это было запомнить легко. Но лучше был бы хотя бы один рыцарский замок, а дедушка сохранил бы какую-нибудь ржавую шпагу или мушкет.
Кода-то через мои родные места, правда когда еще не было моего родного города, провезли декабристов. А во время гражданской войны в нашем городе даже стоял адмирал Колчак. Но эти факты меня ни раньше, ни сейчас особенно не вдохновляли и не подпитывали. Эти события не оставили никаких следов ни в городе, ни в моей жизни.
__________________________________________________
Зато на границе того района, где я прожил довольно долго и другого района, где я никогда не жил, есть тюрьма. Её называют «Пятёрочка». Просто тюрьма N5. Она обнесена обычной беленой стеной с вышками и колючей проволокой, прожекторами и прочими атрибутами. Эта тюрьма здесь давно, в ней «сидят» опасные преступники. И сколько же таких вот стен и вышек стоит от Урала до Байкала. И как же неведома мне та жизнь, которая там, за этими стенами. Там другая планета. Я с самого детства чувствовал особый ужас, который сочился из огней, освещавших «пятёрочку». От этого света, от того, что за этими стенами происходит, и от той планетарно другой жизни, которая как-то там идет своим, каким-то ужасным чередом… От всего этого, как говорится зарекаться нельзя. Но… А что но? Что я могу про это сказать? Я не буду говорить про ЭТО. Про ЭТО и про Сибирь, в связи с ЭТИМ, так много сказано. Сказано по-разному…
Не буду говорить, потому что страшно! Страшно каким-то неформулируемым страхом, как от высоты, когда все пустеет где-то в животе, а потом пустота падает в ноги, в пятки, и этот ужас сковывает дыхание, сердце, волю… Но страх высоты возникает даже не от возможности упасть с высоты, а пугает сама высота. Высота пугает самим фактом… высоты. Если вы, конечно, боитесь высоты. Так же и те стены, и тот свет… Тот свет когда-то коснулся и истории моей семьи, моего прадеда, других неизвестных мне родственников, от которых остались только старые фотографии, а от кого-то не осталось ничего.
__________________________________________________
В Сибири, конечно, есть Байкал. И всякий сибиряк гордится им. Но я родился и вырос в Сибири, а увидел это великое озеро только совсем недавно.
Нет, Байкал – это не великое озеро. Великие озера там, в Америке и Канаде. Они даже так и называются - Великие озера. Они озера и есть. А Байкал, это совершенно непонятно, что такое. Это какой-то космический объект. Он непостижим, как непостижима его глубина.
В Сибири нет высоких гор, даже гор средней величины
нет. Их просто нет, как нет экзотических животных и диковинных рыб! Но Байкал ощущается, как самая высокая скала, неведомая и непокоренная. Скала, которая просто устремлена вглубь. И нет человеческих сил, чтобы добраться до вершины.
Когда я увидел Байкал, я ничего не понял. Я даже не смог сказать ничего типа: «Ого!» или «Ух ты!» или дежурного «Какая красота!». Я увидел то, чего не ожидал увидеть. Не возьмусь описывать этого. Но только думать про Байкал, что это озеро, просто очень глубокое…Так думать - это все равно, что в каком-нибудь шапито увидеть дрессированного медведя и думать, что это и есть настоящий медведь.
Однажды, во время каких-то летних юношеских приключений я был в таком месте, где-то… в общем, не в Сибири. Так вот, там была старинная каменная выработка. Многие сотни лет люди добывали там строительный камень. Но это не была шахта. Просто на вершине холма стали давным-давно брать тот самый камень, и углубились очень глубоко. Почти правильной формы квадратное углубление, метров пятнадцать на пятнадцать, увидел я, когда поднялся на вершину холма. Это углубление было заполнено водой. На поверхности неподвижной воды лежали палые листья. Солнечные лучи метра на два проникали вглубь, а дальше шла чернильная тьма. Вода была почти прозрачная, но с какой-то взвесью, которая в солнечном свете напоминала пыль, зависающую в луче, который пробивается сквозь шторы.
Мои знакомые сказали мне, что там, под водой, глубина больше восьмидесяти метров, что это очень старинная выработка, но камень уже не добывают более двухсот лет, и что постепенно яма заполнилась дождевой водой. Восемьдесят метров! Это впечатляло. Когда мы полезли туда купаться, я понял, что лучше было бы не знать про эту жуткую глубину. Глубина была столь страшна, что я даже не решился прыгнуть в воду ни головой вперед, ни ногами. Я осторожно скользнул в этот странный бассейн. Вода была прохладная. Но эта прохлада меня не обрадовала, хотя день стоял знойный. В этой прохладе я уже навыдумывал себе и уже успел почувствовать холод глубины. Я старался плавать по самой поверхности, двигаясь, как лягушка. Ноги в глубину я не опускал, а распластался и стал максимально плоским, так и плавал. Я почувствовал тогда, какой беззащитный у меня живот, и как легко можно схватить меня за него и утащить туда вниз и во тьму. Все лохнесские чудовища и мурены из фильмов про океанские бездны тут же слились в один холодный страх. И центром этого страха был мой живот, не прикрытый ни ребрами, ни даже плавками. Только юность и присутствие друзей остановили меня от панического бегства из воды. Но купание было коротким.
Байкал вызывал и страх, подобный этому, и восторг, и магнетизм. А главное, ощущение нехватки сил понять, что же это передо мной. Но только было ясно, что вот это… то есть, то, что мы называем словом Байкал, мне не принадлежит, не относится к устройству моей жизни. Это что-то далекое и вечное. А Великие озера в Америке и Канаде… это озера. Я там не был, но я читал Фенимора Купера «На берегах Онтарио». Читать было скучно, но интересно, занудливо, но красиво… А Байкал?.. Ну его, вообще! Он далеко. Он всегда был далеко. А от Москвы до Байкала дальше, чем от Москвы до Африки. Существенно дальше!
Где-то в Сибири еще лежит до сих пор не найденный Тунгусский метеорит. Но он как-то не тревожит воображение. Хотя он, конечно, штука интересная. Но не тревожит потому, что ясно, что его не нашли и не найдут. Никогда! Потому что там, где он упал, вообще ничего нельзя найти. А предположения о том, что это был инопланетный корабль, а не метеорит, совсем не состоятельны. Не состоятельны потому, что нужно допустить, что если инопланетяне долетели до нас, значит они не дураки. Тогда зачем им приземляться в Сибири, да еще в Тунгусской тайге. Чего там искать? Да к тому же в тайге такие комары, которые прокусили бы любой скафандр. Нет! Что-то не тревожит и не вдохновляет меня тунгусская тайна.
__________________________________________________
Черт возьми, как удивительно повезло итальянцам, у которых страна такая небольшая, можно сказать, маленькая. Но у них на каждом сантиметре столько истории, причем, истории со сражениями, гладиаторами, вулканами и мифами. У них везде море, острова, но в то же время есть и горы со снежными вершинами и пещеры… Есть известная всему миру итальянская еда… И даже карту Италии любой человек может приблизительно вспомнить и изобразить карандашиком на бумаге.
А карту Сибири нельзя изобразить, её, этой карты, наверное даже нет. Потому что нет четких границ. Где они эти границы? Очертания несуществующего острова сокровищ я помню, хотя этот остров и его карту просто выдумал и нарисовал Стивенсон. А Сибирь? Где она? Где она начинается и где заканчивается?
Житель Омска может сказать жителю Иркутска, если они встретятся где-нибудь на черноморском курорте… Он скажет: «Земляк!» А тот будет не против и даже рад. Они земляки, хотя между их городами легко уляжется вся Европа от Финляндии до Португалии. Вся Европа со всеми разными языками, диалектами, разными церквями, политическими устройствами, с разнообразными национальными типами и прочим и прочим. Ну, представляете, что находится между Финляндией и Португалией! Сколько разнообразных кухонных традиций там, сколько гастрономических изобретений. И в каждой стране еще свои традиционные алкогольные напитки и способы их потребления.
А от Омска до Иркутска едят и пьют, в общем-то, одинаково и одно и то же. Сибирская кухня… Что это? Чем она отличается от уральской?
Там, на Урале, есть монумент, который стоит на границе Европы и Азии… То есть, значит город Воронеж более европейский, чем город Барнаул, что ли? Погодите-погодите! А почему! По каким таким признакам… Нет, это сложно, это дебри… Но где граница между чем-то и Сибирью? Мне нужно знать! Мне необходима система координат. Мне необходимо чувствовать особенность моего родного края. И не горсть мелких, едва различимых особенностей, а какую-то существенную, выпуклую, пусть даже режуще острую, но особенность. Где-то же должно быть то, что наглядно ясно, как то, что наверняка ясно швейцарцу, который пересекает швейцарско-итальянскую границу.
__________________________________________________
Транссибирская магистраль………… Она тянется и тянется, она пронзает… Пронзает что? В протяженности транссибирской магистрали даже не чувствуется расстояний. Между городами, что нанизаны на Транссиб, лежат не километры, а время. От Красноярска до Новосибирска столько-то, от Новосибирска до Омска столько-то. Часы и минуты. Скорый поезд – меньше часов, нескорый поезд – больше. Скорый поезд проскакивает, пролетает малые и средние города и станции, нескорый поезд останавливается в этих городах и на этих станциях.
На этих станциях можно купить вареную картошку, курицу, пироги, завернутые в газету. Можно купить пива или кефир… И ехать дальше, спросив у проводницы: «А далеко ли до следующей станции?»
- До следующей? – переспросит она – Ну-у-у, идем вроде по расписанию, через четыре часа будет следующая.
Вот так можно сесть в вагон в родном городе и выйти потом в Москве. Сесть вечером, прорезать скорым поездом две ночи, а нескорым поездом три… и выйти утром в Москве на Казанском вокзале… И не почувствовать никаких границ… никаких важных линий, отделяющих что-то от чего-то.
А там, в этих ночах и днях, какие-то деревни и поселки, десяток больших городов, картофельные поля, какие-то другие поля, бесчисленные железнодорожные переезды, дети, заглядывающие в окна проходящего поезда и машущие руками всем, кто на них из поезда смотрит и тем, кто не смотрит… И еще гулкие мосты через большие и малые реки… Да известно, что там…
Вокзалы, вокзальчики, одинаковые… Одинаковые, как типовые пятиэтажки. Только одни вокзальчики ухоженные, другие не очень…
А где же Сибирь во всем этом? За что мне зацепиться, чтобы ощутить конкретную привязанность к чему-то конкретному. Просторов сибирских я не чувствую, я чувствую только то самое время… Часовые пояса…
А если лететь на самолете, то исчезает и время… И получается, что между городами и в случае полета тоже не километры. Разница расстояний между городами ощущается только во время покупки авиабилета. Разница расстояний выражается в разнице цен на билет.
Я пробовал ехать по Сибири на машине. Я надеялся почувствовать простор и испытать мощь сибирского размаха, но выяснил, что если ехать на машине, то между городами лежит только усталость.
__________________________________________________
Однажды мы заехали с приятелем в какую-то маленькую деревню. Поехали из нашего города на рыбалку, а точнее, на активный загородный отдых, который для простоты называется рыбалкой. Такая рыбалка, на которую удочки берут, но про реальную рыбу не думают.
Мы заехали в деревню. Маленькую такую деревню, в каких живут в основном только старухи, а старики тоже есть, но их как-то сразу не видно. Мы остановились у деревенского магазина, чтобы уточнить, как дальше ехать, и чтобы зайти в магазин. Эти деревенские магазины так и тянут к себе редкого горожанина. В таких магазинах всегда хорошо, потому что случайному горожанину там ничего не надо. В таком магазине обычно два окна с решетками, дверь, с длинной щеколдой, и продавщица в ватном жилете. Там на полках стоят консервы, кастрюли, папиросы, мыло. Ниже всегда коробки с карамелью, лампочками или пряниками, ящики с гвоздями, топоры… Там можно купить ватник, резиновые сапоги и детскую панамку с Микки Маусом. Там до сих пор продаются отрывные календари… Там всегда прохладно, муха стучит в окно и жужжит. Там всегда есть хотя бы одна покупательница, которая беседует с продавщицей.
Горожане, заходя в такой магазин, ведут себя тоже всегда одинаково. Они шумно и независимо здороваются с продавщицей и покупателями, говорят: «Та-а-ак, что у нас здесь?» Потом осматривают все, хихикают, громким шёпотом обсуждают неправильно написанные названия товаров, незаметно, как им кажется, тычут пальцами в резиновые сапоги или керосиновые лампы. Потом находят на полке бутылку какого-нибудь коньяку, который простоял там много лет и никто его не купил. Тогда они просят его им продать.
- А вы знаете, сколько он стоит? – спрашивает продавщица.
- Знаем, знаем, - хихикают горожане.
Потом продавщица долго ищет в тетрадке запись, сколько же действительно стоит эта бутылка, находит, не без вызова называет цену. Горожане удивляются тому, как это дешево, тут же платят, и весело удаляются, унося с собой то, что долго и, казалось, незыблемо украшало собой маленький этот магазинчик, и служило причиной многих разговоров и покачиваний головой.
Так вот, мы зашли в такой магазин, сделали все, как полагается горожанам, позубоскалили по поводу слова «куфайка». Это слово было написано на бумажке и приколото к ватнику. Рядом со словом было написано, сколько ватник стоил. Потом мы стали спрашивать, как нам лучше ехать дальше. Выяснилось, что у продавщицы одно мнение на этот счет, а у покупательницы другое. Они заспорили.
- Возвращаться надо, - говорила продавщица, - и ехать туда, в сторону Крапивино, там дорога хорошая.
- Так это какого клугаля давать! – возражала покупательница, - тут, мимо телятника напрямик, дорога-то подсохла уже.
- Где она тебе подсохла? Застрянут по уши…
И так далее… В это время в магазин зашел дед. Дед худой, совсем седой, с белой недельной щетиной. Он был в кирзовых сапогах, в брюках, которые были заправлены в сапоги, на поясе был старый-старый офицерский ремень. На деде еще была застиранная, но чистая рубаха. Светлая рубаха, застегнутая на все пуговицы. К рубахе на груди была приколота большая булавка, а к булавке шнурком была привязана алюминиевая коробочка, величиной с пачку сигарет. От коробочки к дедовой голове тянулся много раз перекрученный провод, в нескольких местах обмотанный синей изолентой. Провод заканчивался белой затычкой, которая была вставлена деду в ухо.
Дед был совсем без зубов, из-за этого лицо его было какое-то мягкое. Но дед был не грязный, не замшелый. Просто старый такой дед. Дед со слуховым аппаратом. Он прошамкал что-то.
- Сколько, сколько? – громко переспросила продавщица, наклонившись к коробочке, висящей у деда на груди.
Тот что-то снова прошелестел, купил две пачки папирос, спички, немного карамели, которую ему положили в бумажный кулечек. Он сунул кулек с конфетами в карман, заплатил и ушел. На нас он не посмотрел. Он очень спокойно все сделал и ушел.
- Смотри-ка, - сказала покупательница, - а Космонавт-то еще ползает. Молодец!
- Что ты! – ответила продавщица – Погоди, он еще женится. – Потом продавщица посмотрела на нас и сказала – Космонавт наш Бабку свою недавно похоронил. Уже трех пережил. – И она улыбнулась…
Не помню, какая получилась тогда рыбалка, не помню, как называлась та деревня. Заехали бы в другую, увидели бы что-нибудь другое.
__________________________________________________
Отчего и почему горожанин испытывает какую-то покровительственную жалость, встречаясь с деревенским жителем, отчего, отъехав из города несколько десятков километров и въехав в деревню горожанин вертит головой по сторонам, тычет пальцем в петухов и гусей или в резные наличники и ставни какого-нибудь более-менее ухоженного дома, и ведет себя при этом, как турист в диковинном месте, как турист из богатого и преуспевающего края. Горожанин старается говорить с деревенскими вежливо и солидно, задавать какие-то вопросы, связанные с погодой, урожаем и удоями. Старается показать свою осведомленность, и посетовать на то, что климат теперь такой, что ничего не разберешь, и что раньше на Ильин день был всегда дождь, а теперь и не угадаешь. А когда горожанин слушает ответ деревенского жителя, то смотрит на него, как учитель смотрит на смышленого, но не очень радивого ученика, одобряя любой ответ, кивая и улыбаясь.
Откуда взялся во мне тот ужас и тоска, с которой я смотрел в окно скорого поезда, который проезжал, не снижая скорости, мимо какого-нибудь районного центра или мимо края небольшой деревни или мимо поля с одиноким трактором в этом поле. Эту жизнь по обеим сторонам Транссибирской магистрали я чувствовал неприменимой ко мне. Но при этом, как я могу определить свою жизнь, жизнь возможную для меня, мою? Где она возможна, с чем она связана, из чего она состоит?
И еще, сколько я себя помню, я всегда понимал и чувствовал или чувствовал и понимал, что я живу далеко. Далеко, понимаете? То есть, моя жизнь, мой город, все, что меня окружает, то, из чего моя жизнь складывается… все это находится и происходит далеко… То есть, вдалеке от чего-то. Точнее, не вдалеке, а именно далеко от… от чего-то. Вот только от чего? И откуда взялось это понимание и чувство? Нет, я не ощущал свою жизнь, как периферийную и незначительную. Я был мал, потом юн, потом молод. Все имело значение, а моя жизнь тем более. Но откуда я узнал, что я живу далеко, и почему и откуда раньше этого знания появилось чувство, чувство, что я живу далеко.
Далеко от чего? От каких-то важных и глобальных современных жизненных процессов? Нет! Будучи юным, а тем более маленьким, я ощущал, что нахожусь в гуще важнейших и крупных событий. Далеко от чего, от Москвы, от Парижа или Лондона? Тоже нет. О Москве я не думал, как о географической точке. То, что происходило в Москве, скорее ощущалось как то, что происходит в телевизоре. В телевизоре и всё, без привязки к конкретному городу под названием Москва. А Париж и Лондон были уже так далеки!...Причем, далеки не от меня, а вообще. Так далеки, что возникали сомнения в их существовании.
Тогда от чего же я ощущал свою удаленность? Откуда взялось ощущение некого центра и понимание, что я родился и живу не в этом центре. И что это за центр? Вспоминая себя маленьким или юным, я помню, что не чувствовал жизненного центра или приближения к этому центру, когда я ездил к морю с родителями, или, когда отдыхал у родственников в Средней Азии или еще где-то. Кто мне намекнул на существование этого центра и мою удаленность от него? Учителя в школе? Родители? Взрослые парни во дворе? Дед? Энциклопедии или словари?
Зачем это ощущение возникло во мне? Не для того ли, чтобы в какой-то момент лишить меня покоя, чтобы заставить меня пытаться преодолеть эту даль, потому, что жить в ощущении этой отдаленности стало невозможно. Как измерить эту отдаленность, равна ли она какому-то количеству километров? И еще, почему мне так нестерпимо стыдно, когда я думаю, что мой дед эту отдаленность тоже обязательно ощущал, но она не помешала ему жить и умереть в том месте, где он родился?
И почему то спокойствие и несуетность, которая чувствуется в неведомом мне деревенском укладе или даже в убогом и беспробудном пьянстве деревень, поселков и районных центров… Почему в этом спокойствии я фантазирую себе и желаю видеть гордость и мудрость, почему в этом неподвижном и почти беспросветном спокойствии я нахожу себе укор и так остро чувствую свою суетливость и необязательность того, что я делаю.
И еще, на фоне этого спокойствия так наглядно видна скорость или даже точнее шустрость эпохи.
Но когда встречаешься с настоящей гордостью и спокойствием… не с упертостью, не с самодовольством и надменной затхлостью, а именно со спокойствием, тогда…
__________________________________________________
Я только один раз в жизни был в шахте, то есть, глубоко под землей, в том месте, где добывают уголь. Мой родной край, это шахтерский край. Он и известен-то только тем, что в нем очень много каменного угля. Но шахт в моем городе нет. Шахт много в области. Шахты окружают мой родной город. Там трудятся шахтеры, но в самом городе ни шахт, ни шахтеров нет. Они присутствуют только в виде скульптур и барельефов, изображающих весьма атлетического вида мужчин в касках. На касках у шахтеров всегда есть фонари, этим их можно сразу отличить от солдат, сталеваров… и от всех остальных, кто в силу разных причин может быть изображен в каске… Например, от пожарных. Еще угольная тема присутствует в городе в виде названий: Проспект Шахтеров, Угольный проезд, Улица Горняков, и т.д.
Но увидел я шахтеров только тогда, когда выехал в шахтерский город в ста километрах от областного центра, то есть, от моего родного города. Я не буду описывать этот город. Для Бельгии этот город большой, для Китая – это даже не город, а на самом деле, это просто сибирский шахтерский город и все. Город со всеми признаками наличия большого количества шахт и людей, которые работают на этих шахтах. То есть, если бы не было под этим городом угля, то не было бы и самого города. А когда закончится уголь, то и города со временем не станет. А то, что уголь когда-нибудь закончится, было ясно даже тем, кто открывал когда-то там первую шахту. Так и живет этот город.
Когда я ехал в городском автобусе по тому городу, я с удивлением увидел нескольких гладко выбритых мужчин с очень бледными лицами. Но больше всего привлекала внимание не их бледность, а то, какие черные и яркие у них брови и ресницы. Глаза у этих мужчин были явно подведены карандашом или тушью. Бледность их лиц только подчеркивала эту странность. Я посмотрел на них и ничего не понял. Одеты они были очень просто и неприглядно… Странно!
Потом я увидел таких же людей на улице, в магазине, везде. Только через некоторое время я получил объяснение. Просто шахтерам в ресницы и брови набивается угольная пыль. Эта пыль такая мелкая-мелкая, и так она забивается между волосков на лице, что просто душем это не смыть. А выглядит это, как идеально исполненный макияж…
Мне повезло - устроили экскурсию на шахту, то есть, не в контору, где сидит управление шахтой, а туда, вглубь… Туда, где добывают уголь. Я не мог придти в себя после этой экскурсии несколько дней. Не подумайте, я не увидел там ничего страшного, я увидел там совсем другое… то, чего не ожидал увидеть.
Когда мы переодевались, чтобы спуститься в шахту, стало ясно, что шахта – это не лунапарк, не пещера ужасов и не музей. Мужики-шахтеры переодевались спокойно, переговариваясь и похохатывая. Сопровождал нас в шахту инженер этой шахты, он нам помогал и все объяснял. Сначала мы сняли с себя всю свою одежду и надели все шахтерское: исподние рубахи и штаны, потом специальные теплые брюки и куртки, потом обмотали ноги портянками и натянули на ноги высокие резиновые сапоги. На голову нужно было нацепить мягкую хлопчатобумажную шапочку, похожую на ту, что носит папа римский, а поверх нее уже надеть каску, правда почему-то без фонаря. Я так ждал этой каски с фонарем. В ней была квинтэссенция всего шахтерского … Но лампы не было. Я недоумевал, но впереди нас ждал особый ритуал, который все объяснил. В специальном месте, через специальное окно, специальные женщины-ламповщицы выдали нам лампы и аккумуляторы. Женщина, что дала мне мой аккумулятор, спросила меня, как меня зовут и мою фамилию. Я сказал, она записала все это в журнал и дала мне лампу и аккумулятор. Она дала мне его так, и посмотрела так… Так, наверное, смотрела на своего героя Ариадна, давая ему свою знаменитую нить у входа в лабиринт. Аккумулятор нужно было повесить на пояс, лампу закрепить на каску. Мы это сделали, посмотрели в зеркало, поразились тому, что увидели, пофотографировались, и спустились под землю, так глубоко, что даже подумать про это не получается.
Мы спускались и спускались, спускались… и все мои подвалы, погреба и музейные подземелья, которые я посетил, сразу забылись и исчезли из числа жизненных впечатлений. Меня поразило то…
Там, куда мы спустились, было довольно светло от электрического света, было много людей, и не было сыро и холодно.
- Вот поэтому никто не хочет работать на поверхности, - сказал инженер, увидев, как мы осматриваемся. Нас было несколько человек, экскурсантов.
- Почему? – спросил я. - Я не понял.
Инженер посмотрел на меня недоверчиво, как бы изучая, не шучу ли я. Было видно, что он удивлен моим вопросом и не понимает, как такое можно спрашивать, когда и так все очевидно ясно.
- Как почему? – спросил он, заглядывая мне прямо в глаза. – Там, наверху зимой - минус тридцать, летом – плюс тридцать, ветер, дождь, день, ночь. А тут всегда плюс одиннадцать. Всегда хорошая погода.
Мы смотрели друг на друга, и не верили друг другу. Не верили в серьезность друг друга.
Инженер рассказывал про то, что раньше в шахтах работали лошади, и все было по-другому. Он говорил, что за семьдесят лет от того места, где основали шахту, выработки ушли на много километров, несколько поколений шахтеров подняли на поверхность так много угля, что… Он говорил, а меня поражали масштабы проделанного труда и то количество лет, которое множество людей провели глубоко под землей. Но я никак не мог себе представить ту глубину, на которой мы находимся. Я напряженно думал об этом, будоражил себя, но ощутить не мог.
Это как когда идешь по брусчатке или старинной мостовой старинного города. Идешь, идешь по одной улице, другой, третьей, выходишь на мощеную площадь, и везде брусчатка. Только усилием мысли можно заставить себя попробовать почувствовать, что каждый камень где-то добыт, потом обработан. Каждый булыжник брал в руки какой-то мастер, искал камню место, укладывал его. И так все эти площади, улицы, дороги. Сколько здесь камней? А я просто иду, перешагиваю три-четыре булыжника за один шаг, шаги свои, конечно, не считаю…
Мы шли и шли, под ногами хлюпала вода, тоннель был бесконечен, и лучи наших ламп просто тонули в темноте, не встречая ничего впереди, а по бокам и сверху был блестящий уголь. Мы шли, периодически встречали группы что-то делающих людей. Они здоровались, мы тоже, и шли дальше. Потом дошли до места, где были рельсы. Мы сели в маленькие вагончики, такие крохотные, что если бы эти рельсы и вагончики установить в каком-нибудь городском парке, то можно было бы катать детей. Мы долго ехали. Потом снова шли. Наш инженер объяснял нам, как устроена шахта, и как производится добыча угля. Я понял, что представлял то, как это делается, совсем по-другому.
- У нас здесь английское оборудование стоит и система тоже английская, - говорил инженер. – Хорошая техника. Наши комбайны, в общем, задуманы неплохо, но только ломаются постоянно. А англичане молодцы. Делают технику и нам, и африканцам, и австралийцам. Я-то поездил немало. Смотрел шахты в Бельгии. Но там мелочь, а не шахты. Украинцы тоже мучаются. У них-то угля осталось чуть-чуть. И шахты глубокие и угольный пласт, если даже шестьдесят сантиметров – уже разрабатывают. Шестьдесят сантиметров, представляете? Там так не походишь, как мы тут гуляем. Там люди ползают. А у нас два метра – это еще мы и не довольны.
Так он говорил и шел. Шел, кажется, самым обычным шагом, под ноги фонариком не светил. Шел, говорил, дыхания не терял, а мы едва за ним успевали.
- В Англии был, - продолжал он, - но там шахты – это уже музей. В Америке был. В Австралии вот недавно побывали. Там у них такое же, как у нас оборудование и устройство шахт похожее.
- Вы были в Австралии? – восхитился я.
- Да, вот недавно вернулся, – ответил он.
Я был изумлен. Наш инженер говорил об этом, как будто он ездил куда-то в Тюмень. Спокойно-спокойно говорил. При этом в его интонации не было ни позы, дескать, видали мы эту Австралию, мол, ничего особенного. Не было в его интонации и дремучей бесчувственности. Только спокойствие. Спокойствие!
- Ну надо же! В Австралии! Ну и как там, в Австралии? – спросил я, и зашагал быстрее, чтобы идти вровень с ним.
Он ответил не сразу. Он шел, и наверное думал, что мне сказать. Хлюпала вода под ногами, лучи наших фонарей качались, уходя вдаль, или утыкались в мерцающие сколами угольного пласта стены, в лучах вспыхивала искорками угольная пыль. Над нами были толщи и пласты, грунтовые воды, глинистые и плодородные слои, над нами был какой-нибудь березнячок или осинник. Он обдумывал ответ секунд двадцать, то есть, долго обдумывал…
- Как в Австралии? – переспросил он – Да вот так же. – и он повел рукой вокруг и поверх себя, повел рукой не останавливаясь.
Мне стало стыдно. Стыдно за свой вопрос, за то, как я фотографировался в шахтерском наряде, за то, как я подслушивал разговоры шахтеров, когда переодевался, за то, что вообще пошел на экскурсию взглянуть, как живут другие люди.
А в его ответе опять-таки не было ни вызова, ни высокомерия, ни даже снисхождения. Он просто хотел точно ответить на вопрос, вот он и ответил, максимально точно.
А еще там под землей, в шахте, я обнаружил то, что меня убедило в искренности слов нашего инженера, когда он говорил про то, что под землей работать лучше, чем на поверхности. Я увидел четко организованную подземную структуру, созданную по науке, по законам какого-то маркшейдерского мастерства и искусства. Я увидел порядок, причем, осмысленный порядок, без суеты и излишеств. Конечно, я был свидетелем нечеловеческих, на мой взгляд, условий работы, я увидел саму эту работу, и понял, что это не просто тяжелая работа, а отчаянно тяжелая. И еще я увидел шахтеров в их рабочем состоянии.
Когда я был наверху, когда ехал по городу, шел по улице, заходил в дома… Я видел только обреченный город, который взял все худшее от деревни и от большого города. Сараи, стайки, гаражи, приземистые дома, темные вонючие подъезды. Видел мужиков с невеселыми бледными лицами и четко начерченными глазами на этих лицах. Ясно, что когда они еще учились в школе, то с самого первого класса знали, что они будут работать под землей, потому что отец там работает, и дед работал. И это хорошо. И все об этом говорили и говорят и в школе и дома. Говорили о том, что шахтерские династии… и что почетный труд. А главное, какие другие возможны варианты?...
Я видел и знал – все мужики в городе (ну, почти все) пьют. Пьют сильно, безрадостно и постоянно. И город копошится, копошится… Некрасивый город, от которого красоты и удобства не ждут ни его жители, ни приезжие.
А там под землей все оказалось иначе. Там обнаружилась культура того самого дела, которое в целом называется «шахта», там чувствовалась традиция, основательность и строгость. И люди, которые наверху копошились и копошились в своем городе, как в каком-то ветхом и темном сарае, там под землей, были собранными, сосредоточенными, немногословными и, безусловно, профессиональными. В них было содержание, гордость, и даже азарт.
То есть, я к тому, что мне понравилось в шахте. И если совсем коротко, то шахта оказалась лучше, чем город. Правда, может быть, в шахте такой четкий порядок потому, что если бы его не было, все бы рухнуло?... Все таки подземные пласты, глубины, выбросы газа и так далее. А в городе можно как-то так…
__________________________________________________
У нас в школе, в кабинете географии висело изображение планеты Земля в разрезе. Там были нарисованы разные слои, и в центре красовалось огненно-красное ядро. Меня слегка пугало именно это ядро, но все-таки изображенная в разрезе Земля в моих ощущениях практически совсем не имела никакого отношения к городу, в котором я живу, и к его окрестностям. Потому что в городе и окрестностях все было видно, понятно и просто.
Глобус и карта двух полушарий земли были как-то роднее. Но только не политическая карта, где все страны разноцветные, а нормальная карта, на которой горы коричневые, низины зеленые, а моря, там, где глубже, темно-синие, где более мелко – голубые. На той карте Сибирь вся зеленая и там можно хоть и не сразу, но без особого труда найти нашу реку и наш город. Когда я читал название нашего города на карте мира и, особенно, на глобусе, мне было так приятно, как будто на этой карте и на земном шаре написали что-то лично про меня.
Карта мира изобиловала даже не морями и океанами, материками и полюсами, какими-то островами и полуостровами, очертания которых были не выразительны. (Разве что Италия бросалась в глаза и вызывала радость узнавания.) Карта изобиловала названиями, которые никак не укладывались в голове и ни с чем не ассоциировались. Смех и веселье кончено производили Бабэльмандебский пролив, озеро Тити-Кака, страна Гондурас и река Миссисипи, которую так и подмывало назвать… сами понимаете как. Урок географии был, наверное самым абстрактным занятием, каким вообще приходилось заниматься в школе. Что-то конкретное и имеющее отношение ко мне и тому, что для меня важно, было в том, что учительница сообщила, что Солнце, как звезда, постоянно остывает, на нем уже есть пятна и через какое-то немыслимое количество лет солнце остынет и на Земле жизнь исчезнет. Эта информация страшно напугала. И не важно было, что это произойдет через 10 или 1000 миллионов лет. Я-то тогда чувствовал, что я навсегда.
И даже теперь я понимаю и уверен, что если бы человечеству дать такую информацию, причем, точную и убедительную информацию, что через 75 миллионов лет и даже через 175 миллионов лет жизнь на земле прекратиться, причем, не по причинам человеческого фактора или глобального потепления, а по космическим причинам, на которые повлиять нельзя, и еще было бы известно, что у человечества не будет шансов за все эти миллионы лет переселиться на другую планету, или вообще, просто улизнуть в космос, и жить на космических станциях. Или спрятаться под землей… И даже никакого варианта ковчега в виде космического корабля, хотя бы для нескольких человеческих особей, не будет. Вот такой общий конец для всех. Неминуемый. Уверен, что даже немыслимое количество лет при перспективе обязательного конца не успокоило бы. Человечество тут же перестало бы что-то изобретать, вкладывать деньги во что-то и строить серьезные архитектурные произведения.
Как же это чувствуется в Сибири. Особенно в малых и не очень малых промышленных городах. И дело даже не в том, что сначала находили уголь, газ, руду или нефть, а потом как-то более или менее осмысленно, а иногда и вовсе бессмысленно строили какое-то жилье, поселок, город, появление и жизнь которого была оправдана, связана и направлена только на существование скважины, разреза, рудника или трубопровода…
Ничего в Сибири не строилось и не строится основательно. Где могучие, амбициозные, красивые или хотя бы безобразные, но обязательно амбициозные здания? Купеческие деревянные особняки, скромные церквушки или руины острогов не в счет. Гигантские здания Новосибирского железнодорожного вокзала или оперного театра потому и поражают, что своими исключительными размерами намекают на общее правило. В Сибири нет дворцов, их не строили ни давно, ни недавно, не строят и теперь.
Как много, как много людей жили и живут в Сибири временно, хотя родятся, проживают всю жизнь и умирают там, где родились, то есть в Сибири. И живут с ощущением, что они в Сибири не навсегда, в смысле, не на всю жизнь. Это чувство, не осмысленное и непроговоренное, не давало, и не дает сибиряку сил, вместо тесной и бревенчатой пятистенки и кривого забора, построить себе более или менее просторный и светлый дом, и обустроить усадьбу, проложить хорошую дорогу, навести порядок на поселковом или городском кладбище, и присмотреть себе хорошее и сухое место под какой-нибудь березкой, место для своей могилки. Этакое семейное место.
Нет-нет, он будет монотонно трудиться в суровых условиях. Жить, как говорится, «не хуже людей». С трудом и даже отчаянно напрягаясь, заработает денег долгой сибирской зимой. А потом отъедет из Сибири на две-три недели куда-нибудь в Сочи, Крым или еще дальше, и спустит все, что так медленно зарабатывал. Потратит щедро, бессмысленно и быстро, оставляя ничем не оправданные чаевые за фальшивое южное гостеприимство, за кислое вино, плохие шашлыки и пошлую музыку, исполненную циничным кабацкими музыкантами. Сибиряк будет демонстрировать широту сибирского характера, сорить деньгами, что-то громко говорить про честь доброту, справедливость… И за все это, но прежде всего за щедрость, его тут же между собой назовут дураком. Назовут все те южные официанты, музыканты, девки и таксисты, которым пьяненький сибиряк только что совал деньги, благодарил и называл друзьями и братьями.
А потом, потратив все, что копил к летнему отдыху, и, истратив все выделенные на отдых летние дни, будет сидеть возле здания какого-нибудь аэропорта какого-то южного города, будет сидеть один под каким-нибудь кипарисом, ждать своего рейса, молча курить, смотреть прямо перед собой, и поплевывать в южную горячую пыль. А его жена и дети будут сидеть в душном аэропорту, будут сидеть и тоже молчать…
__________________________________________________
А я однажды понял, на что похожи аэропорты сибирских городов, я понял это, когда летел над Сибирью и не мог уснуть. Я смотрел в иллюминатор, а там была тьма и звезды. То есть, звезды и луна были сверху и чуть сбоку, а внизу была тьма. И только редко, редко кучкой огоньков и вытянутыми гирляндами улиц под нами возникал городок, а потом снова и долго тьма, тьма, тьма и снова тьма. А потом мы прилетели, и было издалека видно одну узенькую взлетно-посадочную полосу, здание аэропорта, небольшую, освещенную прожекторами площадь перед аэропортом, три самолета на этой площади и красными буквами название города на крыше аэропорта. Это был крохотный, светящийся островок, а дальше снова тьма и пятно из электрических огней самого города, куда мы, собственно, летели.
Все эти аэропорты, в основном, одинаковые типовые здания. И их взлетные полоски, которые принимают и отправляют всего несколько рейсов в день, и три-четыре самолета, которые стоят возле здания на площади… Все это, все эти аэропорты сильно похожи на деревянные мостки на темной сибирской реке. Мостки, к которым привязано несколько лодок. Коротенькие и шаткие мостки, уходящие от берега всего на три-четыре метра.
А ниточка транссибирской магистрали тянется мерцая огоньками, как фарватер глубокой и мощной реки, и в ясную ночь пролетая над Сибирью можно видеть эти огоньки… А по бокам темнота.
__________________________________________________
Но нигде, ни в каком, даже, казалось бы, самом тихом месте, в отдалении от отдаленных покосов, какой-нибудь отдаленной сибирской деревни, нигде невозможно почувствовать себя просто человеком в каком-то просто природно-географическом пространстве. Все время чувствуется страна, определенная страна, наша страна. И даже если не видеть ничего и никого, идти через поле, без дороги, не иметь при себе никакого средства связи, и вокруг не слышать людей… И нет домов, и даже ни один телеграфный столб, с табличкой на русском языке, или линия электропередачи не нарушает естественности пейзажа и нет в небе белой полоски от самолета, который намекал бы на век и время… Все равно, если ты идешь по этому полю, то это уже не Канада, и даже не Аляска… В том, как ты идешь, уже чувствуется и видна наша страна.
__________________________________________________
В свое последнее лето, которое я прожил, будучи в школьном возрасте, то есть, в свои последние в жизни школьные каникулы, в конце июля, я оказался в мужской компании в очень безлюдном месте. Просто у каких-то моих дальних родственников был дом в деревне, погода была хорошая, и я, с несколькими своими троюродными братьями и другими молодыми людьми, с которыми родственные связи были еще тоньше и пунктирнее, оказался в этой деревне, на отдыхе. Деревня стоит на реке. И вот мы, все молодые и веселые, а я был младшим в этой компании… мы взяли две моторные лодки и двинулись еще ниже по реке.
- Там будет такое место, - сказал мне парень, степень родства с которым мне была неизвестна – можно купаться будет вообще без трусов. Там никого не бывает. Там не ступала нога человека.
Мы долго плыли на трескучих моторках и действительно не видели никаких признаков человеческой жизнедеятельности. Мы плыли и попали под дождь. Я в первый раз в жизни видел дождь на реке в тот момент, когда я сам на середине реки. Дождь мощный, крупный, отвесный и теплый. Такой, совершенно июльский дождь. Его было видно издалека. Он стоял стеной, под ним река рябила пятнами и была матово-серая. А там, куда дождь еще не дошел, она была блестяще-свинцовая. Мы быстро приблизились к дождю, въехали в него, и тут же вымокли. Мы мчались через дождь и вскоре увидели, где он заканчивался, потом мы вылетели из дождя, на нас рухнуло солнце, и дождь остался позади… Поразительно!
Мы приплыли к повороту реки, где был отличный пляж и берег был не крутой, к реке спускался луг, и в сочном травостое было столько звуков, сока и красок… Мы разделись догола и купались в нашей теплой, ненадолго прогретой реке. Я не люблю купаться в нашей реке, но тут было абсолютно другое ощущение. Нетронутое место, хорошая компания, и никого вокруг… Свобода! Мы плескались и орали, и были голые…
Потом мы загорали на берегу на теплых камнях, потом нас снова накрыло дождем, который тут же кончился, трава заблестела, от жары и влаги запарило, и стало еще жарче.
И вдруг я увидел, как что-то блеснуло на лужайке, которая спускалась к реке, блеснуло в траве метрах в пятидесяти от нас. Я поприглядывался, постарался изменить угол зрения, чтобы вновь увидеть источник блеска… И вот, снова солнышко отразилось, в чем-то, и сверкание вновь ослепило меня. Это был яркий и очень чистый блеск. Блеск бриллиантов из прочитанных мною книг. Я пошел туда. Я шел голый, босой через мокрую, сочную траву. Мои городские нежные пятки были недовольны, я с опаской делал каждый шаг, но при этом было так приятно, что можно просто так и как угодно ходить совершенно голым. Я шел, шел и подошел к бревну, которое лежало в высокой траве, и было незаметно издалека. На бревне стояла стеклянная полутора или двухлитровая банка. Банка была наполовину полна дождевой водой, и в этой воде плавало несколько мертвых мух. Сверкала эта самая банка.
Я тут же руками прикрыл то, что обязательно прикрывает голый мужчина в ситуации, когда он обнаруживает, что на него смотрят. Причем, у меня получилось быстрое, машинальное и точное движение. Я прикрылся, как только увидел эту банку. То есть, как только я увидел эту обычную и такую простую вещь, которая простояла там, на бревне, видимо, довольно долго, сразу исчезла радость нашего робинзонского приключения, романтики и свободы. Тут же появилось желание немедленно натянуть плавки и возникло ощущение мощного присутствия… Не наблюдателя, нет! Ощущения присутствия нашей страны и нашего времени. Нужно было прикрыться.
__________________________________________________
А дед рассказывал, что первые трусы у него появились, когда ему было уже лет десять. А купались они без трусов, даже когда эти самые трусы появились. Они купались в речке, а по речке плавал пароходик. Американцы привезли по железной дороге, привезли по частям, а потом собрали маленький белый пароходик. Дед описывал его подробно. Пароход был колесный, с двумя черными трубами, все медные части на нем блестели, пароход давал бархатистый такой, как дед говорил, баритональный гудок. Дед знал, что говорил, потому что с четырнадцати лет и до того, как ему пришлось уехать из города, чтобы поступить в университет, он играл на тубе в городском молодежном духовом оркестре. У меня есть фотография этого оркестра. Двадцать два молодых парня и руководитель. Все сидят, держа свои инструменты, улыбаются. Многие одеты в куртки-пиджаки с накладными карманами и на молнии. Под этими куртками светлые рубашки, и у некоторых галстуки – шнурки. У многих значки спортивных разрядов, знаки «Ворошиловский стрелок» или «Парашютист».
- Вот этот вот, - говорил дед и показывал на парня, который шире всех улыбался, держал в руках альт, и у него одного на голове была тюбитейка. – Это Грязька, так его звали. Фамилия Грязнов, вот и Грязька. Такой смешной был парень. Мог пукнуть на спор хоть сто раз. Вот сколько хочешь, столько и пукнет. Говорил: «Возьми-ка меня за палец» - протягивал указательный палец правой руки. Ну я брал, а он: «Теперь дергай!». И сколько раз я дергал, столько раз он пукал. Погиб. В самом начале войны. Из всех остались только я и вот, Богомолов.
На обратной стороне фотографии есть список: название инструмента и через черточку фамилия.
Пароходик был единственным самодвижущимся плавсредством тогда на всей реке. Дед говорил, что его очень любили, а люди, которые работали на нем, были всеми почитаемы. Капитан-американец был почти полубогом, два матроса и машинисты были просто героями, а юнга… Ему просто завидовали. Завидовали его форменному бушлату, брюкам и ботинкам, завидовали настоящей тельняшке и фуражке с золотым якорьком. Завидовали так… что при возможности обязательно били его. К тому же он был из другого города…
__________________________________________________
А чем были для меня другие города в то время, когда мой город был не изведан и огромен? Другие города, то есть те, в которых я не был и не должен был побывать? Этих городов как бы и не было вовсе. Их названия возникали в жизни только в связи с тем, что папа уезжал туда в командировки, и я с нетерпением ждал его, потому что папа всегда из командировки привозил подарок. Другие города звучали в новостях по телевизору и в прогнозе погоды в конце этих новостей…
Еще другие города были на светящейся панели большого радио, которое стояло в спальне у деда. Радио было большое-большое, с деревянными стенками. Оно было красивое, солидное, и… старое. Старое даже тогда, когда я маленький рассматривал его. Его приятно было включать. Я поворачивал ручку, раздавался такой мягкий щелчок, и загоралась зеленая лампочка, а с секундным опозданием, медовым светом зажигалась панель. Приятнее всего было включить радио и тут же выключить в комнате свет. Тогда радио становилось совсем красивым и таинственным. Я крутил ручку настройки, стоя возле радио на коленях. Красная палочка ползала по шкале взад и вперед. На шкале были написаны названия городов! Рига, Минск, Киев, Берлин, Варшава, Хельсинки… и даже Мехико. Между этими городами были только треск, шипение и свист. Эти звуки, оказывается, так похожи на треск дров в камине и завывание ветра в трубе. Те радио стоили очень дорого и были не у всех, теперь камины в хороших домах, в известной степени, выполняют ту же функцию. Тоже светятся, тоже трещат, шипят и завывают…
А теперь, когда я лечу в самолете из города в город или даже из страны в страну. Или лежу на полке в вагоне поезда, который мчится в ночи из одного пункта в другой, мне кажется… Мне кажется, что я даже вижу мальчика, который стоит на коленях возле того старого радио, крутит ручку, и я перемещаюсь в пространстве.
__________________________________________________
Отчего, когда я вспоминаю про деда и тот белый пароходик, который я даже никогда не видел, когда думаю про то радио… Особенно, если немного выпью и так случится, что стану про это все рассказывать… Отчего мне хочется плакать. А если выпью не немного, то я плачу. Почему? Мне что в этот момент становится жалко пароходик? Жалко его за то, что он был один, что он гудел, а теперь его нет? Или жалко деда за то, что он завидовал маленькому юнге и наверняка хотел быть на его месте? Или мне жалко себя за то, что я этого ничего не видел? Почему так грустно думать про то радио? Я не понимаю почему. Мне ничего этого не жаль. Но я плачу.
Когда я стою над могилой моего деда, это случается редко, в мои редкие и нерегулярные визиты в родные края… Я стою и изо всех сил пытаюсь сказать что-то деду, что-то почувствовать в связи с тем, что я стою у его могилы. Но этот монолог не получается. Он выходит похожим на какую-то неумелую попытку говорить что-то кому-то, стоя в церкви, потому что в церкви нужно что-то искренне говорить, обращаясь к … к тому, кому следует обращаться в церкви. А если я у могилы, значит нужно пытаться говорить с тем, кто лежит там. Но могила и памятник на ней совсем не соединяются у меня с моим дедом, с пароходиком, с фотографиями и рассказами… Я стою, пытаюсь что-то понять и почувствовать, но ничего не понимаю и не чувствую, что именно нужно понять.
Я знаю в своем городе все. И какие бы новые здания в нем не появились, и как бы не менялся внешний его облик, как бы не улучшалось или ухудшалось в нем чье-то благосостояние, я знаю другое, я знаю его константу. И все, кто в нем родился, вырос, и что-то пережил, знает это. Но как произошло отмирание? Как ощущение этой константы, как живой и собственной, стало просто знанием.
Из чего состоит теперь мой мир, где территории любви и не любви, где теперь для меня тайны и страхи. И еще, до каких пределов распространяются мои собственные границы, где заканчивается живая, необходимая и ощущаемая мною, как моя… моя география. И где начинается география атласов, глобусов, туристических агентств и авиакасс. Каковы просторы, которые я могу покрыть и пронзить своими чувствами, своей любовью, не любовью, и пониманием, что эта территория мне необходима. И какое место во всем этом занимает мой город, моя родная земля, и Сибирь в целом.
Сибирь, откуда я уехал. Я же знаю, что на той улице, в том доме, в той квартире, где жил и что-то переживал я, теперь живет какой-то другой человек. И мне не жалко… Чего же тогда я?... Почему я вспоминаю про радио, которое на самом деле не работало. Оно, конечно, светилось, на нем были названия городов, и оно было красивое, но оно не работало, как радио, зачем я вспоминаю о нем и пытаюсь найти ему место в своей прожитой части жизни, жизни, которая уже там… там, где в ней уже ничего нельзя изменить… ни убавить, ни прибавить.
__________________________________________________
А то радио, которое я много слушал, тот радиоприемник, я не могу вспомнить. Не припомню, как он назывался. Помню, у него была антенна и три кнопки сверху. Я слушал его много-много, но я слушал не радиоприемник, а то, что из него доносилось. Поэтому я и не запомнил сам радиоприемник, который особенно любил слушать, когда болел.
Болезнь… странное дело… Болезнь? Это странное состояние и занятие. Она происходит где-то внутри. Внутри организма, где-то в моих собственных недрах. И кажется даже, что она не имеет ко мне никакого отношения, как погода или время года. Когда-то я даже не чувствовал сам, что болезнь уже пришла и присутствует во мне… Я сидел, играл своими игрушками или еще что-то делал, но, может быть, как-то вяло, может быть, не хотел есть. Тогда мама могла сказать: «Что-то он какой-то вялый, или мне кажется?» Потом она прикладывала ладонь к моему лбу, потом просила тоже самое сделать отца или еще кого-то.
- У-у-у! Да у него температура, - говорил кто-то.
Меня обступали, что-то все сразу начинали обсуждать… И начиналась болезнь с компрессами, обтираниями, холодным фонендоскопом, который доктор прикладывал к моим груди и спине, с ложкой во рту, которая больно давила на язык, и с недолгой прохладой подушки, после того, как её взбивали. Та болезнь даже не мучила какими-то болезненными ощущениями, она просто утомляла лежанием в постели, ограничениями и отсутствием сил и желаний.
Потом, когда я стал постарше, болезнь приходила, как дополнительные школьные каникулы. Правда, бывало действительно худо. Так худо, что невозможно было ни читать книжку, ни смотреть телевизор. Когда лежишь неподвижно и чувствуешь то, что всему твоему организму скучно и тошно жить. А руки и ноги лежат неподвижно и как-то далеко. Голова затылком продавила подушку, и только глаза медленно поворачиваются и моргают. Движения глаз болезненны и медленны, как движения механизмов, которые лишены смазки, или в смазку добавили песку.
Вот так можно было лежать, дышать сквозь пересохшие губы и ворочать глазами, рассматривая складки штор, царапинки на дверце шкафа или просто потолок. А на беленом потолке можно было обнаружить странное сочетание маленьких бугорков, каких-то шишечек, точек, трещинок и теней, которые удивительным образом складывались в какое-то лицо или морду животного. И один раз увиденное такое лицо уже не исчезало, его можно было вновь найти, когда угодно. Или можно было рассматривать обои и считать ни них какие-то повторяющиеся элементы орнамента. А еще можно было слушать радио.
Какой-нибудь тягучий и бесконечный радиоспектакль, по какому-нибудь тягучему английскому детективу. Было приятно слушать голоса неведомых старых актеров, которым явно нравилось играть в английских аристократов, то есть, говорить максимально бархатисто, медленно, витиевато интонировать, и через слово говорить: «Сэ-э-эр». Как это было сладко слушать все те английские имена, названия городов и улиц, автомобилей и напитков, фруктов и… ну например: «Уже пятнадцать тридцать по Гринвичу».
Тогда в горящем от высокой температуры мозгу звучали какие-то фантазии. По потолку ползли тени. В комнату через окно втекал ранний зимний вечер, и жизнь и болезнь казались бесконечными, как весь мир. Мир, состоящий из истории, книг, кино, радио. Он казался бесконечным, но постижимым. Тогда казалось, что вот я чего-то не расслышал в радиоспектакле… Ничего! В следующий раз расслышу. Чего-то я не понял в какой-то книжке? Не беда! Перечитаю и пойму. Что-то не прочувствовал в тот или иной момент? Ерунда! Потом разберусь. Мир и время не тревожили, не беспокоили и не пугали. Даже моя болезнь пугала не меня, а моих родителей.
Старики с палочками, старухи, медленно переходящие улицу, казались людьми такой вот старческой национальности или расы, и они никакой связи не имели ни с моей жизнью, ни с моими перспективами. А мой дед, он не был для меня ни старым, ни молодым, он был просто дед, и в этом было что-то постоянное и неменяющееся.
Больные и увечные люди, которых я видел на улице, дурачки или горбатые, удивляли и немного будоражили воображение теми фантазиями, которые возникали в связи с увиденным. Но для чего существуют больницы, для чего они построены?… Я, конечно, знал, что там лечат людей. Я видел эти большие здания, слышал названия: «Первая городская больница» или «десятая медсанчасть»… Но они тоже были из другой, чужой и абсолютно неинтересной жизни. Жизни, которая не может меня коснуться.
Правда, когда я сломал руку, учась в классе шестом, я испытал боль и удивление. Я удивился тому, что такое дело, как перелом, может случиться со мной. И еще я все-таки думал, что сломать руку – это должно быть больнее. А оказалось больно, но… просто очень больно. Зато какой успех у меня был, когда я пришел с загипсованной рукой в школу. Вот это был триумф, вот это было событие для всего класса! Я впервые увидел и поймал на себе любопытные взгляды старшеклассников. Я выделился из толпы, меня заметили. Все время, пока я носил гипс, я охотился за взглядами людей на улице или в автобусе. И если ловил таковые, делал серьезное и умное лицо.
__________________________________________________
Где, интересно мне… Интересно давно… Где, интересно, кончается понятный мне мой организм, который любит спать в такой-то позе и на таком-то матрасе, и не любит большие подушки. Организм, со всеми привычками и пристрастиями. Тело, которое устает, и я понимаю признаки этой усталости. Туловище, которому бывает жарко или холодно, и я знаю, что нужно в таком случае делать. Мое тело, которое ведет себя определенным образом, когда я в это тело наливаю алкоголя… Я приблизительно знаю, сколько мы с моими органами можем пробежать, проплыть, подтянуться, поднять, не дышать под водой и прочее. Вот где заканчивается этот знакомый мне мой организм и начинается организм из анатомических справочников? Организм, который слушают, фотографируют рентгенаппаратами, изучают и оперируют врачи. Тот организм, который мне страшен, неведом и только и делает, что грозит мне смертью.
И почему, если я родился и вырос в Сибири, почему этот организм, так и не смог привыкнуть к долгой и суровой зиме, тяжелой зимней одежде и подштанникам, как к обидной, но необходимой детали в морозный и ветреный сибирский день.
__________________________________________________
И еще, любопытно, если бы я сам был бы хирургом, а перед тем, как стать хирургом, долго учился бы медицине, и знал бы не только латинские названия всех органов, деталей и деталечек собственного тела и других человеческих тел… Любопытно, дало бы мне это знание какое-то иное понимание жизни, и что это было бы за понимание.
Я этого не узнаю и не пойму. Но при всем при том, я уже научился не особенно по этому поводу переживать.
Ясно же, что ту книжку, которую я когда-то прочел, не понял, и собирался перечитать, теперь уже не перечитаю, и даже не потому, что не будет на это времени, а потому что не смогу вспомнить, что же я там не понял. И что-то недодуманное когда-то, недочувствованное так и останется там.
Там, где я стоял после того, как сдал последний экзамен… Тогда, когда закончилась для меня сдача выпускных школьных экзаменов. Последним экзаменом была физика, которую я знал плохо, учил отвратительно и запоминал только звучные имена каких-то ученых вроде Резерфорда, Марии Кюри или Вольта с Ампером.
Закончились экзамены, закончилась школа. Я что-то чувствовал, что трепетало и рвалось внутри. Но гораздо проще и приятнее было бегать с одноклассниками, орать и пинать учебник физики. Мы орали, бегали и пинали учебник по школьному двору. Потом я схватил учебник, подбросил его и так удачно пнул, что он залетел на козырек над входом в школу.
Когда мы прощались с одноклассниками, вдруг в первый раз кольнуло что-то. Кольнуло то, что нельзя было сказать «до завтра». Мы пошли со двора, а я вспомнил, что оставил портфель в кабинете физики, я вернулся в опустевшую школу, перескакивая через две ступеньки, забежал на третий этаж по лестнице, на которую даже не нужно было смотреть, когда по ней бежишь, она была слишком знакома.
На третьем этаже школы было пусто. Я забежал в кабинет физики, там тоже никого не было. Портфель валялся под моей партой. Стулья в классе стояли, как попало, на доске были написаны какие-то формулы, их написал или написала тот или та, кто последним сдавал экзамен. Окно возле учительского стола было открыто. Я взял тряпку, стер формулы и написал: «Свобода! Ура!» Пока я это делал, за окном зашумел дождь.
Листва большого дерева, которое стояло под окном кабинета физики, зашумела. Конец июня, было тепло и даже жарко, листва и трава были уже большие и темные. Я подошел к окну и стал смотреть на дерево, на которое так много часов я смотрел, тоскуя во время уроков. Я почувствовал разницу в том, как в тот момент смотрел на него, и как я смотрел во время уроков. Но разницу-то я почувствовал, а в чем она - нет.
Я стоял, смотрел то за окно на дождь, то осматривал класс. Я видел портреты ученых, парты, стулья, свою парту. Я видел и знал это помещение при любом освещении, знал наизусть, но так, как в тот момент я его прежде не видел.
На подоконник стало капать… На подоконнике лежала большая мертвая черная муха. Почему-то я запомнил и её. Я стоял, видел все это, мне было хорошо. Не весело и не печально. Было хорошо. Но я чувствовал, что мне так, как не было раньше. И я даже почувствовал, что если постою так еще немного, то что-то пойму, что-то существенное…Но на подоконник закапало сильнее, я забрался на него и закрыл окно, потом взял портфель и вышел из класса.
А теперь-то я знаю, что не пойму того, что тогда мог понять. Но это не значит, что я тогда не понял чего-то очень важного или судьбоносного, нет.
Мне даже кажется, что я знаю, что я тогда мог понять, и что-то подобное я обязательно уже понял, и живу с этим. Просто, тогда я мог понять то, чего не понял с какими-то нюансами. А теперь все! Уже все! И так со всем. Даже с теми книжками Достоевского, которые я, может быть, читал по школьной программе слишком рано. Они меня мучили, мне от них было неуютно жить… Я читал эти книги и потом… И снова они мучили и мешали жить, но по-другому, иначе… Не так просто, как в школе.
Помню, когда читал «Преступление и наказание» в девятом классе. Мучился страшно. Меня утомляло то, что Раскольников все время страдал от жары. Достоевский постоянно напоминал, что там, в романе, жарко, душно, плохо. А я почему-то все время чувствовал, что там холодно. Просто холод был мне более знаком, как что-то утомительное и угнетающее. Все-таки я читал тогда книгу в Сибири.
__________________________________________________
А чего я недоощутил при первом своем знакомстве с великой музыкой или живописью? Как мне теперь ее увидеть или услышать в первый раз. Этого уже не сделать. Мне уже не выбраться из-под тяжести первых ощущений.
С самого первого знакомства с великой музыкой и великой живописью мне было ясно заявлено и недвусмысленно подчеркнуто, что я во всем этом ничего не пойму и все это сделано не для меня. Картины великих живописцев… где я мог их видеть? Только в музеях и картинных галереях, то есть, не у себя в городе.
Когда с родителями я бывал в тех городах, где были музей, тогда меня таскали туда против моей воли. Я уже говорил об этом. Те залы, в которых стояли скамейки, были хорошими залами. Я усаживался на скамейку, рассматривал какую-нибудь картину и даже прислушивался к тому, что говорила экскурсовод. Еще я мог видеть картины по телевизору, когда в какие-нибудь каникулы нечего было делать, а других интересных передач по остальным программам не было. Или когда болел. И голоса экскурсоводов и те голоса, что звучали из телевизора, самими своими интонациями намекали мне, что я случайно столкнулся с прекрасным, и все равно ничего не пойму.
Мне нравилась картина «Девятый вал». Я видел огромную волну, прозрачную зеленую массу воды и обломки какой-то мачты, за которую цеплялись люди. Мне было интересно смотреть на это, а еще мне было интересно, что же случилось с кораблем, а самое главное, что будет дальше с несчастными людьми, спасутся ли они. Папа коротко отвечал, что конечно спасутся, но в ситуации с великим искусством он не был для меня достаточным авторитетом.. Папа отвечал мне обычным голосом, в его голосе не было той приобщенности к тайне холста, на котором красками нарисовали что-то… и засветился свет, и задвигались волны, и начали гибнуть люди. Но экскурсовод говорил только о том, как удивительно передана стихия, и как, несмотря на неясность эпохи и места изображенной трагедии, картина производит впечатление и т.п.
Еще мне нравилась картина «Дети, бегущие от грозы». Детей мне было еще жальче. Наверное потому, что они были дети. Там девочка несла маленького мальчика на спине. Дети испуганно оглядывались, видимо смотрели на надвигающуюся тучу. Наверное, они слышали гром. Но дети не бросили корзинку с грибами, за которыми ходили в лес.
Я видел, что нарисовано, и видел это ясно, и мне это было интересно, это беспокоило меня. Но экскурсовод объясняла, что художник хотел выразить совсем другое, он намекал своей картиной на то положение вещей, которое… Экскурсовод как бы сообщала, что просто так картины видеть и любоваться ими нельзя, это серьезная работа, и нужно быть очень внимательным и сосредоточенным, и тогда можно будет хоть что-то понять в том, что хотел сказать художник. Об удовольствии от просмотра картин речи не было, наоборот, интонация экскурсовода намекала на скорее трагические переживания, которые когда-то терзали мастера, а теперь терзают экскурсовода. И должны терзать зрителей.
В передачах про художников всегда звучала такая музыка и такие голоса профессоров, директоров музеев или пожилых актеров, что благоговение завораживало меня. И все эти передачи, и то, что говорилось, было в основном о том, что на картинах не видно или неочевидно. И из всех моих посещений музеев и просмотра таких передач, я вынес одно серьезное понимание того, что художники были совсем другие люди, жившие в далеком и отдельном от меня времени и мире. Их интересовали такие сложные жизненные процессы, и они так ловко зашифровывали в своих картинах какие-то глобального масштаба переживания и послания. Я смотрел на портреты художников, слушал эпизоды их биографий полных страданий, болезней, смертей родных и близких, слушал о потрясениях и открытиях, о лишениях и моментах драматических выборов между честью и славой… Я слушал и понимал, что не мог быть интересен всем этим художникам, ни если бы жил тогда, ни сейчас. Моя жизнь не могла быть интересна таким людям, как те мастера.
__________________________________________________
Я смотрел на картины русских художников, я видел мою страну, но то, что я видел, было мне не знакомо. Я не знал таких ярмарок, какие там были изображены, не видел ни старинных теремов, ни подмосковных дач, утопающих в кустах сирени. Мне неведомы были просторы, состоящие сплошь из лугов и желтых щедрых полей. Крестьяне в белых полотняных рубахах, широких штанах и лаптях, которые там в этих полях, на этих картинах жили и трудились, были совсем не похожи на жителей окрестных и известных мне деревень. Ни из одного окна в моем городе нельзя было увидеть спокойно текущую реку, в которой бы ночью так ярко отражалась луна, а днем в этой же реке отражалась бы маленькая белая церковь. В Сибири не было пейзажей с белыми церквями…. и тихих рек с заводями, кувшинками и ветхими мостиками тоже не было.
И даже «Три богатыря» остановившие своих коней просто в каком-то поле… Было ясно, что это они не в Сибири остановили своих коней… И мишки в лесу, в смысле, «Утро в сосновом бору» - это тоже очевидно не мои родные края.
Я не знал такого неба, как на тех полотнах, такого щедрого лета с фруктами и цветами, такой пышной осени с желтыми стогами, мощными колосьями, и в багрец и золото одетыми лесами.
Я знал короткое знойное лето, когда во всем, что растет и зеленеет, чувствуется спешка и суета. Жуки и стрекозы летают в Сибири быстрее и выше, мухи увертливы, надоедливы и кусучи, а комары велики, слегка мохнаты и ненасытны. Все спешит вылупиться, распуститься, пошевелиться, пожить… Из-за этого трава в перелесках сочная, хрупкая, и даже одуванчики, которые вырастают в тени деревьев, выпускают длинные и толстые трубки своих скромных, но таких обязательных цветков. Все спешит, потому что знает, что, как только подойдет и наступит август, лето сломается первым холодным ночным дождем и все…
Отголоски какого-то другого, долгого и богатого лета приезжали в нам в город откуда-то из Средней Азии. Вкрадчивые восточные люди раскладывали на рынке арбузы и дыни, абрикосы и помидоры, налитые нездешним соком и солнцем, и покрытые не местной, светлой пылью.
Какое же высокое, белесое и беззащитное небо бывает над моим городом в жаркий летний день. Я не видел такого неба на картинах. А наша река?..
__________________________________________________
Когда же я бывал на концертах нашего городского симфонического оркестра… нашу школу приводили в городскую филармонию на специальные концерты для школьников, я чувствовал ту муку, которую испытывали все участники такого концерта. Страдали и музыканты и мы. Мы мучили музыкантов, а они нас. Музыки во всем этом не было. Когда женщина в длинном платье выходила на сцену и объявляла имя и фамилию композитора, а потом название того, что этот композитор написал, а оркестр будет сейчас исполнять…. В общем, когда я слышал что-нибудь вроде: «Сюита ре минор в трех частях: аллегро, адажио, престо» - мне тут же все это напоминало урок химии, где постоянно звучали названия химических элементов и их соединений.
Голос той женщины, ее платье, и сами слова, которые она произносила, были тоже из какого-то очень специального мира. Этот мир не состоял из улиц моего города, домов, автобусных, трамвайных маршрутов и продовольственных магазинов. Музыканты в своих черных одеяниях, белых рубашках, бабочках и со своими инструментами казались пришедшими прямо из музеев, картинных галерей или библиотек, где они и должны были жить. Как могли симфонические музыканты жить просто серди нас…
Я понял то, как недосягаемы были для меня те музыканты только недавно. Просто недавно я познакомился с одним скрипачом из очень хорошего оркестра. Я видел его во время концерта, и слышал его скрипку, а потом, как-то так случилось, что мы оказались в одном кафе. Он был в свитере и коричневых брюках, скрипка была при нем в современном чехле на молнии. Мы как-то разговорились с ним, выпили по пиву, он рассказал довольно лихой анекдот… Но главное то, что он, как случайно выяснилось, оказался младше меня. То, что симфонический музыкант может быть младше меня, поразило меня так, как я даже не ожидал.
У моего деда был старый проигрыватель и до тех пор, пока папа не купил мне уже мой проигрыватель, я слушал музыку у деда. Пластинки, которых было много, в основном мне не нравились. Вальсы и романсы совсем не интересовали меня. Песни из кинофильмов?... Некоторые я слушал, но только некоторые. Не помню, чтобы дед любил и собирал классическую музыку. Он и не слушал ее. Иногда он ставил пластинки какого-то отечественного древнего джаза. Но чтобы классику?... Нет… Но я нашел среди его пластинок очень красиво оформленный конверт с зимним пейзажем на нем. Антонио Вивальди «Времена года», прочел я. Пластинка была новехонькая…
Может быть оттого, что я сам нашел эту пластинку, никто не порекомендовал ее мне, и я ничего про то, что это будет за музыка, не знал… Может быть поэтому мне с первых же звуков стало неважно, где и когда сочинена эта музыка. Тогда я впервые услышал музыку…
И еще, там, на конверте той пластинки, были написаны названия музыкальных частей самого произведения. Понятно, что это были Зима, Весна, Лето, Осень, это же были «Времена года». Но у каждого времени года были еще более мелкие части, и назывались они, например, «Гроза». Так вот, среди этих мелких частей была одна под названием «Спящие пьяные». А каких и где я мог видеть спящих пьяных в своем городе? Я мог их видеть в городском парке, летом. Они лежали в кустах за скамейками. Некоторые лежали неподвижно, некоторые издавали звуки и шевелились, как умирающие майские жуки. Я видел спящих пьяных возле вокзала или вообще в каких-то неожиданных местах. Музыка, озаглавленная таким странным названием была нежная и умиротворяющая… И я не почувствовал в той музыке противоречия со своей жизнью и тем, что я знаю о жизни. Из-за ее звучания, и из-за того, как она отозвалась во мне, я стал лучше и добрее к спящим в нашем парке пьяным.
И все равно картины, и те пейзажи давних русских художников, на которых было все то, что в действительности меня не окружало, все равно были не чужими, а то, что там было, (ну, как сказать?) изображено или нарисовано, все равно было родным. Вот только почему?
И почему даже картина «Гибель Помпеи», а главное, люди, гибнущие там, и сам город, и беда, которая происходит там, на холсте, беспокоили меня и вызывали более сильное сочувствие, чем другие картины? Может быть, оттого, что я знал, что эту картину нарисовал русских человек, и из-за этого несчастные, гибнущие люди, гибнущие черт знает где, в какой-то Помпее, и чёрти когда, кажутся более своими, чем сотни мучимых грешников, которых я видел на картинах, изображающих ад, где этих грешников жгут и колют, терзают и мучают хвостатые черти. Может просто потому, что тех грешников нарисовал какой-нибудь голландец или немец? И значит, все изображенные ими грешники тоже какие-то неведомые мне немцы или голландцы. А «Гибель Помпеи» нарисовал наш. И меня очень впечатлила эта картина, и обреченный на смерть маленький голый мальчик, и падающие статуи…
Почему, когда я учил в школе стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» и «колокольчик однозвучный утомительно…» Я тогда понимал, что туманы эти случились где-то далеко, и колокольчик звенел давно, и совсем не на нашей улице. Почему я чувствовал, что эти стихи мне не чужие, и старался не впускать в себя тревогу, которая шла от этих стихов. Я предчувствовал что-то, из-за этого быстренько учил те стихи, и бежал играть. Как можно скорее бежал! Чтобы то, что было там, в этих стихах, раньше времени не утомило меня, не лишило бы покоя.
Но тогда я мог почувствовать что-то совершенно беззащитно. Хорошо, что не почувствовал, а то, как бы я сейчас?...
__________________________________________________
Помню, подобралась большая и какая-то уж очень лихая компания взрослых студентов, и тех, кто уже успел закончить какое-то свое высшее учебное заведение. И вот эта компания решила отправиться к морю поездом, для экономии и веселья. Мы договорились, что поедем в начале августа, потому что в июле и в родных краях тепло, и к тому же, можно было подзаработать денег к поездке на какой-нибудь временной летней работе.
Прямиком и без пересадок до Черного моря можно было доехать только прицепным вагоном… Короче, прямого поезда до какого-нибудь приморского города от нас не было, и нет, а был такой вагон, который прицепляли по ходу следования то к одному составу, то к другому. Этот вагон должен был идти к вожделенному морю отчаянно долго. Почти пять суток. Но нас это устраивало. Первого августа мы собрались на перроне возле нашего вагона, который был прицеплен к московскому поезду. Вагон был самый старый, закопченный и какой-то помятый. Нас собралось пятнадцать человек, и мы принялись отдыхать еще не сев в вагон. Догадываюсь, что за время пути мы здорово утомили попутчиков и проводниц.
Когда наш скрипучий и пропыленный вагон отцепляли на очередной станции, все его обитатели выползали из него поразмяться, побродить, покурить свободно, купить что-нибудь. За двое суток дороги и таких остановок все мы опухли от жары и пива, которое покупали на всех станциях. Когда поезд останавливался где-то в поле и стоял какое-то время, в окна врывался звон кузнечиков. Мы выскакивали из вагона, невзирая на протесты проводниц, без разбора нарывали каких-то цветочков, которые проводницам же и отдавали.
На третий день пути все скисли. Кто-то спал, кто-то играл в карты, я лежал на верхней полке и смотрел в приоткрытое окно. Когда поезд шел быстро, приятно было высунуть руку в окно и ладонью резать ветер, изменяя угол наклона ладони… И ладонь была, как крыло маленького и очень юркого самолета.
Когда мы перевалили за Урал и поехали еще южнее, деревни стали больше, речки извилистей и уже… На станциях тетки предлагали большую золотую кукурузу и черные, пахучие семечки. Поезд шел, яблоки у торговок на перронах становились все крупнее и дешевле. А звук «Г» произносился людьми все мягче и мягче.
Мы совсем изнемогли от постоянных станций, остановок и отставаний от и без того тягучего графика движения. Жара стояла оглушающая. Со станций, на которых мы стояли особенно долго, мы из шалости и развлечения ради посылали телеграммы. Помню, мы долго простояли в городе Сызрань. Меня забавляло название, и я отправил своим знакомым несколько телеграмм из этого незнакомого мне города. Одна была такая: «Подозреваемые вами люди в городе Сызрань не проживают», другая такая «Благодарим спасение детей тчк Сызраньский ОСВОД», и какие-то другие. В общем, мы пытались развлечься, как могли. Пиво в нас уже не заливалось. Пахло от нас так, как от каких-то очень пахучих животных. Купе наши стали похожи на лежбища этих самых животных. Волосы на наших головах был, как проволока. Но все равно нам было весело, мы ехали отдыхать, и несмотря на то, что уже был август, все лето казалось еще впереди. Мы же ехали на юг.
И вот так мы ехали, и наш поезд в очередной раз остановился безо всякого расписания. Я высунулся в окно, и посмотрел по ходу состава. Вагоны тянулись далеко вперед, и там вдалеке горел красный семафор. Вокруг было чисто поле. Поле было уже желтое. Сухие колосья кругом, с островками каких-то сорных голубых цветов. У железнодорожного полотна и возле нашего вагона оказался маленький дощатый полустанок, длиной с один железнодорожный вагон. К полустанку вела через поле извилистая дорожка. На полустанке стоял мужичок, довольно высокий, худой и сутулый дядька. На голове у него была какая-то светлая выгоревшая фуражечка, одет он был в светло-серую рубаху, с закатанными выше локтя рукавами, рубаха висела на нем навыпуск, ниже были видны коричневые брюки, и я не помню, что у него было на ногах. Но все чистое и поглаженное. На брюках даже виднелись стрелки. На досках ветхого полустанка у ног мужичка лежал большой холщовый мешок. Дядька курил папиросу и с любопытством, щурясь от дыма, рассматривал большой поезд дальнего следования, который явно случайно там остановился и был ему в диковинку.
Я лежал на своей верхней полке, высунулся в окно и разглядывал мужичка. Так же делали многие…
- Дед, чем торгуешь? – спросил я, каким-то не особенно свойственным мне образом. Мне казалось, что так обратиться будет проще и как бы народнее, что ли.
- Да ничем, сынок, - сначала пожал плечами, а потом ответил дядька – еду только торговать.
- Так давай, садись, а то поезд уйдет! – сказал кто-то из другого окна.
- Не-е-е, куда там! – ответил человек с полустанка. – Вы-то вон куда едете, а я в район на базар. Щас дизель подойдет, и поеду, – он говорил немного смущенно, но улыбался.
- А чё в мешке-то, дед? – послышалось еще откуда-то. – Кота, небось, везешь продавать.
- Лапти, ребята. Лапоточки, – услышали мы.
- Покажи, а! – крикнул я.
Он нагнулся, медленно развязал мешок и достал пару настоящих лаптей с длинными плетеными вязками. Лапти были настоящие, такие, в каких Емеля ездил на своей печи, и даже еще более настоящие.
- Ух ты! – восхитился я. – Продай, дед.
- Да покупай на здоровье, только зачем они тебе?
- Погоди, дед, - крикнул я. – Я сейчас.
Я соскочил с полки, схватил деньги и побежал к выходу из вагона.
- Куда, куда? – закричала проводница в тамбуре. – Сейчас поедем уже.
- Я мигом, мне надо, - крикнул я, проскочил мимо нее и спрыгнул на полустанок. – Ну дед, давай, сколько стоят твои лапти?
- А какая у тебя нога?
- Да какая разница, давай любые.
- Погоди, погоди, сынок, - он внимательно посмотрел на мои ноги и полез в свой мешок. – Сейчас.
- Дед, да давай любые уже, а то поезд уйдет, - торопил я.
- А дамских у вас нету? – кричали наши девчонки из окна вагона и смеялись.
- Вот, - наконец сказал дяденька, достал аккуратные лапти и протянул мне. – С тебя, сынок, (тут он сказал какую-то совсем маленькую цену, ну, например, три рубля, я не помню точно).
- Отлично! – сказал я, представляя, как повешу эти лапти на стенку у себя в комнате. – Вот, держи, - и я протянул ему купюру (ну, например… десять).
- Ой, у меня сдачи не будет, я еще не наторговал, - сказал тот в ответ.
- Все, давай в вагон, зеленый дали, - крикнула мне проводница.
Я растерялся и не знал, что делать.
- Возьми еще, - засуетился мужик – пригодятся, может быть.
- Давай, бери весь мешок, - кричали мои приятели, - потом еще наваришься…
- Да не надо, дед. Мне одной пары достаточно, - засмущался от всего этого шума я.
- Так сдачи-то нету, - растеряно твердил дядька.
- Да брось ты, - махнул рукой я, - ерунда.
- Как это брось? Такие деньги! Мне не надо! – даже испуганно быстро ответил он.
Тут поезд лязгнул вагонами, натянулся и тронулся, я со своими лаптями добежал до подножки и вскочил на нее. Наш вагон был последним…
- Да как же?! Возьми деньги, сынок! Лапти себе оставь, на здоровье, - услышал я и оглянулся. Дяденька быстро шагал по полустанку за медленно ускоряющимся вагоном. Он шел с протянутой рукой, в которой были деньги.
- Отец, оставь себе! Все нормально! – крикнул я.
Он быстро дошел до конца полустанка, сбежал по ступенькам вниз и зашагал по земле все быстрее и быстрее, не опуская руки. Он смотрел мне в глаза. В этих глазах были смятение, стыд и непонимание. Поезд шел все быстрее. Он побежал, все не опуская руки. Потом стал отставать, но бежал.
- Сынок, весь сенокос в них проходишь! – крикнул он, пробежал еще несколько шагов, остановился и медленно опустил руку. Я долго видел его, стоящим неподвижно…
Как же мне потом было стыдно! Я даже ушел в туалет и коротко расплакался. Мне было тошно и не хватало воздуха от стыда. Как я мог так сделать?... Не ресторанному же халдею я оставил щедрые чаевые… Я ругал себя за ту манеру, с которой говорил с тем человеком, за то, что обращался к нему на «ты». Хотя было видно, что он этого даже не заметил, не обратил на это внимания.
Я терзался тогда от того, что прикоснулся к чему-то большому, и, как выяснилось, важному и не чужому мне… Но коснулся глупо, бессмысленно и пошло… Когда мы доехали к вечеру до какого-то большого города, я уже успел успокоится, поспать. Мы купили в том городе такое вкусное мороженое, что я до сих пор помню его вкус. Ну и пиво тоже купили. На следующий день мы добрались до моря, и, как сумасшедшие, купались до самой ночи.
__________________________________________________
Когда сибиряки едут с юга домой, они почти всегда везут с собой фрукты. Эти фрукты тяжело везти, они бьются, дают сок, их так трудно упаковывать. И из всех этих персиков, абрикосов или медовых, больших груш до Сибири в более или менее приличном виде доезжает едва половина фруктов. Но их везут даже не для того, чтобы угостить родственников и знакомых, и даже не для себя. А просто невозможно отказать себе в покупке свежайших этих плодов, когда их так много, они дешевы, а главное, что они растут прямо на глазах, и можно посмотреть на сами деревья, увидеть валяющиеся в траве, истекающие соком персики или сливы. Увидеть, пнуть упавший плод ногой, и спугнуть тем самым пару ленивых южных пчел, которые совсем не похожи на поджарых и мускулистых сибирских коллег.
Еще фрукты везут сибиряки для того, чтобы при родственниках или знакомых вынуть из ящика яркий, мохнатый, но помятый от дорожных приключений персик и сказать: «Вот, позавчера сам с ветки сорвал. А сколько их там валяется, скажи, Галя!»
- Ой, там эти сливы и яблоки прямо на улице валяются, никто их не берет. У нас на рынке хуже продают, - подтверждает Галя. – Могли бы хоть варенья наварить, а то все пропадет.
- Да жизни они там не знают!
Вот ради этих слов и везут тяжелые фрукты, доплачивая за перевес багажа, беспокоясь и надрываясь.
__________________________________________________
Ради таких слов многое делается в Сибири. «Да они там жизни не знают» - звучит в Сибири по поводу всех не сибиряков. И в этих словах всегда есть не высокомерие, а какое-то снисходительное сочувствие, этакая жалость с едва заметной улыбкой на губах. С такой улыбкой смотрят взрослые и мудрые на неопытных и глупых. Сибиряки позволяют себе пожалеть всех: южан за то, что они не знают жизни и ничего серьезного и трудного не пережили, москвичей за то, что у них там, в Москве, суета, и жизни нет, питерцев за то, что они сильно умные, но настоящей жизни не знают, китайцев за то, что их много, японцев за то, что у них мало земли и они сами маленькие, желтые и странные, индусов за то, что те какие-то бесхарактерные и неприспособленные всё к той же жизни, американцев за то, что те, как говорят знающие люди, дураки и у них там не жизнь, африканцев за то, что они бедные, неграмотные, черные и у них там жарко, французов за то, что у них все шиворот навыворот, а простоты жизни нет, ну, чтобы по-простому, латиноамериканцев всех вместе, без разбора, за то, что они там где-то далеко, чего-то там танцуют, поют, а какая там у них жизнь - не понятно. Немцев сибиряки уважают, но тоже жалеют за их аккуратность за то, что они там постоянно работают, за то, что у них все качественно получается, но жизни-то все равно нет…
- Что же это у них там делается?! Страх-то какой, - скажет какая-нибудь сибирская тетка, глядя по телевизору американский фильм, где какой-нибудь маньяк хитроумно, жестоко выслеживает и убивает одну красивую женщину за другой, на фоне Нью-Йоркских дебрей, а герой фильма – полицейский – все время отстает от него на пол шага. Или смотрит фильм, вообще, про вампиров… Смотрит она такое кино: «Вот надо было до такого дожить, что делают?! – бормочет она и качает головой.
А у нее самой старшего сына давно уже убили топором в какой-нибудь корявой пьяной драке, убили не со зла, а так… Дочь торгует на рынке не весть чем, и живет то с одним, то с другим, и пьет, не шутит. Младший сын сидит в тюрьме за то, что по глупости с друзьями что-нибудь украл, или угнал машину, или избил кого-то до полусмерти. А ее муж умер недавно, но всю их жизнь он пил, гонялся за ней по двору, а если догонял, бил…
- И еще показывают такое! – скажет она сама себе, выключая телевизор, когда кино закончится. Скажет сама себе, потому что сказать-то больше некому. Скажет, и пойдет чем-нибудь заниматься на кухне, позвякивать кастрюлями, что-нибудь засаливать, варить или просто ковыряться, так, по привычке…
Как и когда выработалось в Сибири и у сибиряков то самое «знание» и понимание, что есть «Настоящая жизнь»? Как укоренилось четкое понимание, что значит вести себя «по-сибирски» и «не по-сибирски». Границы этих правил ясны и проведены четко, в отличие от неясности и размытости границ самих сибирских территорий.
Каждый сибиряк знает, что он сибиряк, а значит, он обладает особенными качествами, и он знает эти качества… Сибиряк знает, что уже по факту места рождения он верный друг и честный товарищ, он открытый и мужественный человек, обязательно щедрый, готовый отдать и снять с себя последнее. Сибиряк – человек с острым чувством справедливости. Он обладает некой широкой душой и еще всем известным сибирским здоровьем. Если он ест, значит ест, если пьет, значит пьет. Он знает, что мелочность это плохо и ее в нем нет. Сибиряк на многое закрывает глаза, не суетится, и готов открыть душу при любом удобном случае всякому хорошему человеку. Но он не прощает вероломства, жестоко на всю жизнь обижается на ложь, подлость и двуличие. Не терпит жадности и просто продуманной прагматичности. В любом аккуратном, тихом и не пьющем человеке сибиряк готов увидеть хитрость, жадность и высокомерное презрение к себе.
Сибиряку так важно ощущать в себе эту особенность, всячески ее в себе пестовать и для того, чтобы крепче в ней убедиться периодически выезжать куда-нибудь на юг, чтобы поглядеть там на южных зажиточных куркулей, или в Москву, чтобы в самый час пик спуститься в метро, оказаться зетёртым в людском потоке в каком-нибудь переходе между двумя самыми оживленными центральными станциями. Посмотреть на все это, да еще нарваться на какого-нибудь жулика, который обманет, обведет вокруг пальца, разобидит… Вот так, съездит сибиряк куда-нибудь, убедится в своей жизненной правоте и скорей обратно…
И как же рад сибиряк заезжему гостю, которому можно показать жизнь, открыть душу, снять с себя и отдать последнее, и угостить настоящей сибирской едой. Настоящим сибирским борщом, капустой сибирского засола, огурцами, которые сам солил, и сибирскими пельменями, которые на самом деле ничем не будут отличаться от уральских, дальневосточных, среднерусских, кубанских или подмосковных…
Но без ощущения своей особенности, уникальности и силы, и без разговоров об этом, он не сможет жить, он затоскует или понесет его невесть куда. Туда, куда уже многих унесло без возврата. И еще без ощущения этой особенности он не станет себя соответственно этой особенности вести и жить в соответствии с ней.
__________________________________________________
И вот так он будет сидеть у телевизора в какое-то морозное зимнее воскресенье, смотреть по телевизору программу про жизнь животных. Будет смотреть на акул в бирюзовом и теплом море, или на удава в каких-то джунглях, или поглядит на удивительную жизнь дельты Амазонки…
- Каких только тварей нет, а! – скажет он с отвращением. - Слава богу, у нас всей этой дряни не водится, - добавит он еще, плюнет и пойдет на кухню, откроет форточку и будет курить у окна.
А за окном февраль, сильный ветер, воскресенье, и почти нет людей на улице, и машины проезжают редко-редко. И до весны еще надо дожить.
__________________________________________________
Но удивительное дело, знаете, что больше всего поражает иностранцев, которые по каким-то неведомым причинам и надобностям приезжают в Сибирь? Я имею ввиду не тех американцев, которые когда-то, еще во времена детства моего деда, привезли в наш город пароходик, первый трактор, и построили общественную баню. Зачем они тогда это сделали, что они при этом думали и испытывали, и куда они подевались потом, я не знаю. У меня нет никаких представлений об этом, но мне всегда казалось очень странным то, что какие-то американцы из Америки сделали такое странное дело.
Я не про них, я про тех, которые приезжают теперь. Которых каким-то ветром заносит в какой-нибудь сибирский город. Они могут приехать, чтобы прочитать лекцию или что-нибудь продать, или по каким-то государственно-дипломатическим делам. Ну, в общем, по каким-то делам, а не просто так, погулять…
Они выходили из самолета почти, как американские астронавты из своего летательного аппарата, когда прилетели на луну. Причем, движения их, а главное, их одежда, сильно напоминали движения и скафандры тех самых первых людей на луне. Толстенные пуховики ярких цветов, толстые шарфы, шерстяные штаны, почти лунные ботинки и нелепые шапки самых разных форм, от «пирожка» до шапки со свисающим сзади лисьим хвостом, как у Следопыта и Зверобоя вместе, из романов Фенимора Купера. Даже если они ехали на неделю, они везли с собой огромный багаж. Но это я имею ввиду тех иностранцев, которые прилетали в Сибирь впервые.
Как же изумлялись они с самого первого шага. Но они изумлялись не горам снега по бокам полосы, на которую сел их самолет, и не свежему морозцу около -20С, и не старенькому трапу, который подавали к принесшему их в Сибирь самолету…
Их поражала в первую очередь красивая женщина, с табличкой в руках, которая встречала их от имени компании, которая их пригласила. Их удивляло элегантное пальто, изящные сапоги, и ее, может быть, слишком сложная прическа, не накрытая никаким головным убором. Их удивлял ее, более чем приличный, и даже литературный, английский или французский. Их обескураживали радостные люди в аэропорту, которые весело встречали каких-то своих родных или близких. Машины, хорошие и не очень, а некоторые просто шикарные, такие, о которых эти прилетевшие иностранные специалисты могли бы подумать только в случае большого выигрыша в лотерею (они многие тайком это делают). А тут этих машин было… ну, в общем, не одна. Их изумлял веселый говорливый водитель, который вез их из аэропорта в гостиницу. Они, вытаращив глаза, слышали какую-то песню по радио, ту же самую, что слышали, когда ехали в аэропорт у себя в стране. Удивляли рекламные плакаты, магазины и люди, одетые, конечно, не очень привычно для американского или европейского глаза, но уж точно не так нелепо, как они сами, то есть, прилетевшие.
Их поражала жизнь. Очевидная жизнь. Жизнь как-то устроенная, начавшаяся не вчера, тянущаяся не суетливо, наполненная всеми составляющими: детьми, стариками, домами, светом из окон, улицами… спокойствием и беспокойством.
Они ехали и удивлялись гораздо сильнее, чем могли бы удивиться первые люди, вступившие на луну, и обнаружившие там… ну, к примеру, муравейник или пчелиный улей.
Они ехали в город из аэропорта, и кому-то из них становилось неловко за целый мешок медикаментов, который лежит в багаже. А когда они проезжали мимо фотомагазина с надписью «Кодак» или «Фуджи», они усмехались, вспоминая про кучу фотопленки, которую купили еще дома и взяли с собой, чтобы фотографироваться с местными жителями, оленями или медведями, и конечно, чтобы обязательно сфотографировать знаменитые сибирские тюрьмы и каторги.
Они, конечно, будут посмеиваться устройству гостиницы, куда их поселят, картинам, висящим в номерах и коридорах. Будут недоумевать по поводу слишком коротких юбок, слишком яркого макияжа, слишком длинных ногтей, и всему тому, что слишком у большинства сибирячек, которых они встретят в ресторанах, в каких-то приемных каких-то офисов или в фойе гостиницы. Но они почувствуют, что все это им нравится.
Они, конечно, поездят по городу и по окрестностям, пофотографируют избы за городом, памятники и странности архитектуры в городе, и еще… Еще что-то пофотографируют.
Довольно быстро они привыкнут к, в большинстве своем, коренастым и пузатым своим сибирским коллегам. Привыкнут к беспрерывным тостам во время ежевечерних встреч, к поездкам в баню, как к неизбежному испытанию. К повышенному интересу женщин к себе. Почти моментально они научатся материться. А главное, войдут во вкус.
И вот поляк или венгр, я уже не говорю про бельгийца или австрийца, который ехал в Сибирь, ощущая себя спускающимся с неких цивилизованных и устоявшихся вершин куда-то вниз, уже не очень хочет возвращаться восвояси. А как же? Где перед ним в один вечер может произойти такой ураган жизни? Где его будут расспрашивать обо всем, интересоваться его мнением обо всем и так внимательно слушать? Где ему будут так часто и так значительно пожимать руку? Когда в его честь за один вечер произнесут столько не вполне понятных ему, но весьма пафосных тостов? С какой стати еще из-за него накроют такой стол и выпьют столько водки? И когда еще перед его, уже меркнущими от выпитого без должных навыков алкоголя, глазами, произойдет открытие души, прямо у него в гостиничном номере, потом попытка отдачи ему последней рубахи и смертельная обида на него же за то, что он от этой последней рубахи вежливо отказался.
И где, в каком другом месте ему, после такого вечера, так посочувствуют утром и так о нем позаботятся?
В конце такой поездки, потерявший ощущение не только времени суток, но и времени вообще, заваленный подарками и визитными карточками, забывший, как достают из кармана кошелек и как платят… Он будет ехать в аэропорт и смутно догадываться, что то, для чего он приезжал, его лекция, его какая-нибудь программа, схема или предложение, все это как-то совсем не имеет смысла и неприложимо к той земле, куда он прилетел и откуда вскоре улетит.
Он улетит, его проводят…
- И чё прилетал? – скажет кто-то из проводивших его.
- Ага! Ты понял? Я не понял, - ответит другой. - Но парень хороший, да?! Такой оказался простой.
В следующий раз он прилетит уже в нормальной своей одежде, без фотоаппарата, со знанием того, что ему надо и с определенными желаниями. А там у себя на Родине он о своих открытиях и удивлениях рассказывать не станет. Он подумает-подумает, чего бы рассказать про Сибирь, да и расскажет про снега, морозы, водку и икру, да еще и приврет зачем-то. Хотя обычно никогда не врал.
А если где-нибудь в московском аэропорту встретятся, возвращаясь домой, два соплеменника, например, два голландца или датчанина, разговорятся по появившейся в России привычке поговорить…
- А извините за любопытство, у вас дела были в Москве? – спросит один.
- О нет! Очень далеко! В Сибири! Я только пролетом в Москве, - ответит другой.
- Как интересно! И где же в Сибири? Я тоже только что из Сибири, я там был с одной комиссией.
- Да-а!? Я был в Новосибирске.
- А я в Красноярске, точнее, километрах в ста от Красноярска, там…
- Надо же! Мы были совсем недалеко! А где живете?
- Я? Недалеко от Роттердама.
- М-м-м, а я в Гааге.
- Не близко…
Вот так люди из крохотной страны, привыкшие к тому, что через каждые три километра новая деревня, а через каждые десять километров город. Вот так, оказавшись в Сибири, вдруг ощутили не просторы, не дали, а отсутствие таковых. Они моментально научились не чувствовать и не видеть бесчисленные километры, не думать о реальных размерах такой, может быть не самой удобной для жизни, и не самой красивой в мире, земли под названием Сибирь. Они даже не поняли, что с ними произошло! Потому что их домашние километры для них остались прежними, они не стали меньше и игрушечнее по сравнению с размерами посещенной ими земли.
Но когда этот голландец или датчанин будет показывать на карте своим друзьям сибирский город, в котором он побывал, и все будут шумно удивляться и восхищаться тому огромному расстоянию, которое преодолел их друг…
- Красноярск? – медленно и коряво прочтет кто-нибудь. – О-ля-ля! Сибирь!
Вернувшийся из Сибири будет доволен. Он покажет, как «там» пьют водку, скажет про снег… Он не расскажет, что эти страшные, невероятные расстояния на самом деле только три часа самолетом до Москвы, и четыре с небольшим часа от Москвы до… например, Красноярска. Он не скажет! Он уже приобщен. Он не сможет объяснить, потому что сам не понял, а только ощутил… Не сможет объяснить чем, почему, и как голландские километры длиннее сибирских, а точнее, почему они вообще другие. Ну, то есть, совершенно другие…
Но при этом ему было там легко и весело…
Там, в Сибири, которая таким широким мазком намазана на поверхность планеты.
__________________________________________________
Мой дед никогда не бывал за границей. Он даже во время войны не успел освободить Польшу, взять Кенигсберг или Берлин. Его сильно ранило, точнее, просто искалечило тогда, когда наши войска только, только стали наступать. Он воевал два года, а потом долго лежал по госпиталям. Он защищал Москву, которую совсем не знал, и побывал-то в ней только в госпитале, да проездом. А за границей он вообще ни разу не был. Интересно, его это огорчало, беспокоило, хотелось ли ему туда? А если хотелось, то чего ему могло хотеться от заграницы?
А чего мне хотелось от того, что находится за пределами моей страны. Чего я ждал за этими пределами до того, как в первый раз эти пределы пересек. Я хотел… Нет! Это довольно длинный и подробный список…
__________________________________________________
Проще все-таки назвать то, что я ощущал, как желаемое, важное, и даже необходимое здесь. Здесь! Из чего складывалось понятное и жизненное ощущение моей страны?... Из чего складывалась страна?
Понятное дело – из того, что меня окружало. И то, что меня окружало, сначала не вызывало никаких сомнений. Хотя я могу говорить только о том, что помню и с того момента, с которого что-то стал помнить.
А что меня окружало? Самое необходимое! Мама, папа, потом бабушка, потом - наше жилье, двор, дедушка, детский сад, воспитательницы (одна хорошая, другая плохая)… какие-то родственники, и другие жизненные детали. Из этого состояла страна. Мы жили в квартире на каком-то этаже пятиэтажного обычного дома. Но когда я рисовал наш дом, я рисовал такой домик… Как дети рисуют домик: квадратик, сверху треугольник крыши, окно посередине домика, и даже крестик в окне, то есть рама. На крыше обязательно труба, из трубы всегда шел кудрявый, похожий на пружину дым. Низ листа я долго и упорно закрашивал черным, поверх черной полосы так же долго красил зеленую полосу – это были земля и трава. Верхний край листа закрашивался синим – это, понятное дело, небо, и в углу листа помещалось улыбающееся солнце с лучами. Возле дома я рисовал маму, папу, себя, бабушку, дедушку и дерево. А еще собачью конуру, почти так же, как домик, только с круглым окном и без трубы. А потом просил нарисовать собаку, потому что собака, как мне казалось, получалась у меня не похоже. Интересно, главное, родители получались похоже, а собака, которой у нас и в помине не было – непохоже.
И еще, почему я рисовал такой домик, а не пятиэтажку? Я в деревне не жил, печку не топил, ни у одного из ближайших домов на крыше труб не было. Из заводских труб , которые было видно из нашего окна, дым шел, да еще как! Но я же рисовал не завод. Я наш дом рисовал. И я же не ленился рисовать пятиэтажный дом. Я землю и траву рисовал дольше, чем все остальное, ломались карандаши, мне было не очень весело красить черную и зеленую полосы, но я трудился. Почему тогда домик был маленький и какой-то деревенский. Откуда это взялось.
Откуда взялось то, что те денежки, которые мне давали взрослые или которые я находил на улице, были для меня не просто так, железячки или бумажки. И если игрушки можно было разбросать и оставить валяться, или дать кому-то поиграть, то откуда я знал, что с денежками так поступать не надо. Сами монетки не казались мне красивыми или некрасивыми, и я не любил и не нелюбил те денежки, которые были у меня в копилке. Я к ним относился, как к деньгам. Сразу. А бумажные деньги были взрослыми деньгами, то есть, большими, и я знал, что это серьезный предмет. По сути своей серьезный. Но и со своими медяками я тоже не шутил.
Когда я хотел то, что хотел, мороженное или какое-то развлечение, и у меня в принципе, было достаточно моих монеток, чтобы оплатить это, я все равно старался, чтобы родители заплатили. Мне было жалко своих денежек, я хитрил и юлил. И еще, я все равно понимал, что покупка чего-либо – это взрослая прерогатива. Откуда я понял это, каким образом чувство денег появилось во мне?
Я не чувствовал внутренней необходимости в том, чтобы ходить в детский сад, а потом в школу, я даже, наоборот, не хотел этого. Я ждал каникул, праздников и выходных, я даже с удовольствием болел, только, чтобы не ходить в школу. Но так могло продолжаться неделю, две, месяц или все лето. Но чтобы вообще не ходить в школу, то есть её бросить?... В серьез такая мысль даже пугала, она просто не рассматривалась, как серьезная. И не в смысле, что там, в школе, я должен и могу получить необходимые знания, а без этих знаний у меня не будет хорошей профессии. Я помню, как родители говорили: «Ну-у, с такими оценками только в дворники. Хочешь быть дворником, продолжай в том же духе». Меня не пугало это… Просто, а как совсем без школы? Как?...
Когда-то меня маленького привели в детский сад, и я попал в какую-то группу, в смысле, в каждой группе должно быть какое-то ограниченное количество детей, нас и распределили по группам. Не думаю, что был какой-то критерий или какая-нибудь причина, кроме возраста, чтобы одних детей туда, а других сюда. Так же и в школе, я попал в тот класс, в который попал. Попал вместе с другими ребятами, которые просто жили в тех домах, которые окружали нашу школу. Нас раскидали по классам А, Б, В и все.
Почему я сразу полагал, а потом был уверен, что моя группа и мой класс лучше, чем другие? Ни воспитатели, ни учителя, ни родители нам такого не говорили, и даже косвенно на это не намекали. Откуда?...
В какой момент я стал бояться милиционера? И почему я стал его бояться? Я же к тому моменту ничего плохого не совершил, и не собирался, и даже не думал, что смогу сделать что-то такое, в смысле, не шалость, не побег в другой двор, и не драку в песочнице, а такое, за что может тебя наказать милиционер.
Я машин на улице, которые действительно могли меня покалечить или убить боялся меньше милиционера. Точнее, я боялся, что если меня собьет машина, то об этом узнают родители, а еще страшнее – милиционер. Милиционер был даже не человеком, с характером, привычками или просто индивидуальными особенностями. Он был Милиционер! Он казался вездесущим и неотвратимым. А я тогда ничего не знал про закон, про меры наказания и даже не знал, что собственно мне может сделать милиционер. Почему я стал его бояться? Что это было такое? Только я хочу сказать, что я маленький уже чувствовал на себе тяжесть государства и всей страны.
Нас в детском саду и в младших классах школы учили петь хором под пианино:
То березка, то рябина,
Куст ракиты над рекой.
Край родной, навек любимый,
Где найдешь еще такой? (два раза)
Когда я пел это, я не думал, что я участвую в каком-то культурном развитии меня. Я даже не слышал собственного голоса. Мне было просто очень не весело, но я стоял и пел. Мы стояли возле пианино, страдали, а за окном, во дворе детсада, бегали и играли дети из других групп, которые уже отпели или им еще это предстояло.
Может быть, от невыносимо грустной музыки, которой сопротивлялась во мне каждая моя клеточка, жаждущая веселья, или от вынужденного неподвижного стояния во время пения, что было тоже невыносимо, может быть, от этого во мне возникло несколько серьезных вопросов к этой песне.
Во-первых, меня заинтересовало, а что такое «на век любимый»? Слово «век» мне было непонятно. Я спросил папу и получил ответ, что век – это сто лет. Сто – было много!
Сто лет я должен любить край, в котором то березка, то рябина, то есть, ничего интересного для меня. «Где найдешь еще такой?» Из этих слов я должен был сделать вывод, что нет ничего лучше края, где то березка, то рябина… Но почему тогда музыка-то такая грустная? Эта музыка требовала, чтобы мы тоже пели грустными голосами. И я тогда думал (я правда так думал, а не для красного словца здесь это пишу), что значит любить «край родной, навек любимый» это трудное, невеселое и очень долгое занятие, похожее на работу. На такую работу, которую постоянно, медленно и с грустным лицом делает дяденька, у которого были ключи от сарая, стоящего в дальнем углу двора нашего детсада. В этом сарае у него были лопаты, метлы и прочие скучные вещи.
Однажды, в одной красивой католической стране я зашел, весь преисполненный туристического благоговения, в большой, старинный и очень красивый готический собор. Внутри он казался даже еще выше, чем снаружи. Собор был огромен. Людей в нем было скорее не много, они сидели на деревянных скамьях редко-редко. В основном это были старики. Шла служба, священник говорил и говорил, периодически все присутствующие в соборе вставали, говорили что-то хором и садились. Так же периодически пел маленький хор. Хор состоял из мальчиков разного возраста, они были одеты в длинные рубахи… очень длинные. Я присел на скамью и стал слушать и смотреть. Свет от витражей давал ощущение мягкого солнечного дня за пределами собора, хотя там было туманное и сырое утро.
Я слушал хор, который звучал так грустно и думал, что вот ведь, как прекрасно, как красиво и приятно заходить в такую чудесную церковь. Какой здесь свет! И наверное я бы тоже с удовольствием с детства ходил бы сюда и может быть пел, и представлял бы себе, как пятьсот или даже больше лет назад здесь так же молились люди и мальчики тоже пели. Я сидел и думал, что может быть вон тот старик, которого привезли сюда на мессу в кресле-каталке, когда-то пел здесь, будучи мальчиком, и не думал, что станет стариком. Но как же прекрасно здесь, говорил я себе! Вот так течет жизнь красивого старинного города, течет вокруг этого собора. А в Сибири пятьсот лет назад даже…
Я стал рассматривать мальчиков в хоре. Один из них, самый крайний во втором ряду, пел, но смотрел куда-то вбок и вверх. Я посмотрел туда же и увидел несколько птиц, которые залетели как-то внутрь, а теперь скакали и перелетали с выступа на выступ, высоко, возле верхнего окончания стрельчатого окна. Сквозь витраж этого окна струился свет. Я повнимательнее посмотрел на мальчика, на то, с какой тоской он поет, и вдруг отчетливо увидел, что его тоска – это не чувство проживания той музыки, которую он исполняет в прекрасном храме, а самая настоящая тоска. То есть, когда мальчику не весело. Я посмотрел на то, как он смотрит на птиц, и на свет из окна… Я тут же узнал этот взгляд, и свет из окна и тоску…
__________________________________________________
Я понимаю теперь, что страна тогда, когда я был маленьким, а потом юным, никак мною не ощущалась. Я конечно знал, как звучит наш гимн, я знал, какой у нашей страны флаг, и знал, что страна у нас самая большая, хорошая и сильная. Мне от этого было спокойно. Я довольно часто рисовал войну, где наши самолеты и танки уничтожали, скажем, не наши танки и самолеты. Но я же в тот момент рисовал не какую-то патриотическую картину, я вообще не создавал какого-то художественного произведения. Я рисовал бой потому, что было приятно, рисуя танк или самолет, изображать голосом и губами звук двигателя. Когда я рисовал огонь из пушки или пулемета, я громко изображал выстрелы, а когда я мощными движениями по листу изображал дым от горящего и падающего вражеского самолета, я громко завывал. Вот! Мои эти картинки имели для меня интерес, пока я рисовал, а само изображение было не важно. Я же не рисовал войну. Я играл.
Мне, конечно, нравился и нравится Гагарин, и мне было приятно, что он наш, не из Сибири, конечно, а просто Наш. Но он всем нравился и нравится. Все должны быть рады, что первым был Гагарин. Всем повезло с ним, с тем, что он такой…бесспорный. И повезло с Гагариным не только нашей стране, но и всем странам…
Наша страна что-то делала, правительство чем-то занималось, что-то происходило. Меня это не беспокоило, от этого я был защищен родителями. Они смотрели новости, отец читал газеты, их тревожили новости и газеты. А меня гораздо сильнее тревожило, пугало и терзало, если родители ссорились и ругались… Вот это уже было всепоглощающе ужасно и никто не мог с этим помочь. Страна-то уж точно. Да я и не думал о ней в такие моменты, как о субстанции или силе, которая может помочь.
Мужики, рядом с которыми я сидел на стадионе нашего города, когда был постарше и ходил на футбол. Вот они понимали, как устроена страна, и знали все взаимопроникающие процессы, которые в ней происходили.
Летом я ходил на футбол. Наша команда играла не лучше других команд, которые приезжали в наш город, а часто много хуже… Но футбол все-таки футбол. Я любил поорать с мужиками: «Череп, давай!» Так мы кричали нашему лучшему футболисту. Он был лысый, и поэтому его звали Череп. Мне приятно было вместе со взрослыми покричать взрослому и известному человеку: «Череп, давай!»
В перерывах матчей, мужчины выпивали и обнаруживали невероятное знание устройства нашей страны, национальных проблем. Ии экономических тонкостей. Все у них, конечно, так или иначе, подводилось к футболу.
__________________________________________________
Интересно, когда мне показалось, что я стал понимать, как устроена страна? Не помню! Но никакого определенного открытия не случилось. Не было такого, чтобы я силился что-то понять, а потом раз, и понял, как будто решил головоломку. Во-первых, я ничего не силился понять. Я не знал, что я должен понять. И сейчас я не понимаю, что мне нужно еще понять?...... Понимание страны так долго во мне менялось, и то доходило до ощущения полного понимания, а то совершенно наоборот.
И сейчас, в данный момент, есть какое-то понимание, но теперь-то я догадываюсь, что как только я что-то дополнительно пойму, то и общее понимание изменится. Но я не знаю, что мне нужно понять! Что? И почему я так переживаю из-за этого? Я уже знаю, я почувствовал, что страна не меняется… В смысле, внешне она меняется, и даже периодически, внешне же, соответствует какой-то соответствующей эпохе. И я уже не раз убеждался в том, что кто бы чего не придумывал, не набирался бы уверенности или ощущения собственной необходимости… и не принимался что-то затевать, тревожить или попросту мучить страну…
Нет, нет! Я не хочу, хотя так и скатывают к тому, чтобы сказать, что страна все стерпит, переживет, и будет жить дальше своим непостижимым и самобытным образом. Нет, я так не хочу сказать, потому что мне эта мысль как таковая не нравится. Не нравится даже не потому, что она банальна, а потому что я же все переживаю, гневаюсь, спорю с кем-нибудь, нервно читаю газеты, почти маниакально жду выпусков новостей… Я живой… Я живой! А то, что страна не меняется, это больно знать живому существу.
Но в какой-то момент наиболее отчаянного переживания того, что творится со страной, меня вдруг может успокоить странное ощущение, что я слышу, что где-то в ночи быстро бежит по тонкой ниточке транссибирской магистрали длинный товарный состав. Слышу, как стучат по рельсам цистерны и какие-то коричневые вагоны, груженые чем-то. А навстречу ему летит скорый поезд. Они гудят друг другу, с грохотом проносятся друг мимо друга, и дальше… дальше. И я точно знаю, что кто-нибудь в этом скором поезде обязательно пьет чай.
Хоть из этого совершенно не следует, что страна не меняется, зато в этом можно найти успокоение, в смысле, можно успокоиться хотя бы немного. А страна не меняется, нравится мне это или нет.
__________________________________________________
Я это знаю. Потому что помню, как ясным весенним утром я сидел в почти пустом и на удивление чистом автобусе, который шел по моему городу. И город был тоже весь свежевымыт поливальными машинами. Я ехал на экзамен, к которому скверно подготовился, да и предмет давался мне с трудом. Я ехал и ненавидел всю дурацкую нашу страну, проклятый наш город, весну, учебу, как таковую, бессмысленный предмет, который я не хотел учить, преподавателей за то, что они зануды, и себя за то, что дурак. А после того, как мне попался на экзамене один из пяти известных мне билетов, после моего блестящего ответа, после получения похвал от преподавателей, и отличной оценки, я вышел в город… На улице погода уже испортилась, накрапывал дождик, но город был уже прекрасен, преподаватели мудры и справедливы, предмет, мною сданный, оказался необходимым и интересным, а себя я чувствовал умным, ловким и успешным. А какой прекрасной в этот момент была наша страна!
Потом я уехал из Сибири… И что это изменило? В Сибири-то точно ничего! А я? Я просто точно так же, как горький пьяница, который бросил пить, а раньше-то пил, собственно тем был и занят, тратил на питие все свои силы, ум и здоровье. А теперь не пьет, и занят тем, что не пьет, то есть, тратит все свои силы, ум и здоровье на то, чтобы не пить… Этим и занят – не пьет.
Так и я. Раньше жил в Сибири, теперь в Сибири не живу…
__________________________________________________
Помню, я шел по улице нашего города, и увидел женщину, которая бежала по улице и рыдала. Был такой не очень морозный зимний вечер, мои школьные приятели и я шли после кино из кинотеатра на остановку. Мы смеялись и шумели. Магазины еще не закрылись, из них на улицу выливался свет. Людей, идущих в разные стороны, было много, а эта женщина бежала по улице. Бежала быстро, точнее, как могла быстро. Пальто на ней было не застегнуто, на голове не было ни платка, ни какого-нибудь другого головного убора. Она не плакала и даже не рыдала, просто в каждом ее выдохе был отчаянный звук какого-то невыносимого страдания. И было видно, что она бежит не куда-то, не спешит, и не убегает. Просто горе и терзание гонят ее, она бежит и даже не замечает того, что делает, того, что вокруг… Она пробежала через нашу компанию, сильно толкнув меня… Кто-то из ребят засмеялся, кто-то покрутил пальцем у виска. А я очень удивился…
Я узнал в ее горе свое. Я вспомнил, как сам бежал, не в силах стоять, говорить или просто плакать и кричать. Я бежал так же, как эта женщина, по улице, гонимый своим каким-то детским огромным горем (не буду говорить, что тогда случилось, и из-за чего я так страдал). И, увидев ее, я узнал, как выглядело мое горе. И как это не странно, но я вдруг узнал, что другие тоже страдают, испытывая то же, что и я, а может быть сильнее… И помочь не может никто.
В тот миг люди, идущие по улице, вышли из городского фона, окна домов засветились иначе, и за ними почувствовался объем, наполненный чужой, неизвестной жизнью, но жизнью не иной, не фантастической, а простой и настоящей. Я в первый раз ощутил себя участником жизни. И почти почувствовал, что улица, город, Сибирь, страна и т.д. только условия этого участия. Но я тогда не мог такого почувствовать. Точнее, почувствовать мог, но разобраться с упавшим на меня ощущением не мог. Не должен был. Рановато было…
__________________________________________________
Совсем недавно я, даже не помню при каких обстоятельствах, прочел про то, что животное морская свинка, оказывается, изначально экзотическое животное, которое по-настоящему называется кавиа, и в естественном своем и исконном состоянии водится в лесах Аргентины. На нее даже там охотятся и до сих пор употребляют в пищу. Свое название морская свинка получила из-за того, что пищит, как маленький поросенок, и из-за того, что когда-то в Европу этих зверьков привозили моряки из заокеанских далей. Признаться, для меня это была большая новость.
У моего одноклассника была морская свинка, но она принадлежала его старшей сестре, и поэтому мы не могли до нее добраться в любой момент. А морская свинка нас тянула к себе. Мы хотели выяснить, почему она и чем она «морская».
Когда ее хозяйки не было дома, мы наполнили ванну водой и бросили животное туда. Она (хотя, может быть, это был и он) без восторга, но все же ловко, плавала. Мы сделали с ней еще ряд экспериментов, в итоге, когда мы вынесли ее во двор, она убежала от нас так быстро, что мы ее не нашли. Другу, конечно, попало, сестра рыдала… А мы не переживали, ну убежала и убежала. Морская свинка была довольно обычным животным в нашем городе. Их держали у себя многие, как хомячков или рыбок. И так даже в самых отдаленных городках. И никто не относился к ним с пиитетом, с каким относятся к обезьянкам или лемурам. Свинка и свинка. Ест все подряд: и капусту, и морковку, и сено. Мышь, только большая. А она, оказывается, дикая кавиа из аргентинских лесов!
Зато нашего сибирского медведя я видел только один раз в жизни. Медведя, который является символом Сибири, неким сибирским талисманом и мифическим хозяином Тайги. Увидел я его неожиданно, без подготовки…
Это случилось осенью, в самых последних числах сентября. Как раз на несколько дней блеснуло яркое сибирское бабье лето. Бабье лето случается в наших краях обычно в конце сентября и начале октября. Оно случается в виде пяти-шести чистых солнечных дней. После затяжных, серых, а главное, холодных дождей, которые часто заряжают еще с середины августа, после сырых ветреных сентябрьских ночей, которые срывают желтые, мокрые листья и бросают их в слякоть и грязь, после многодневного быстродвижущегося, низкого неба, после долгого отсутствия закатов и восходов, вдруг… Наступает холодная ясная ночь с картой звездного неба над городом. А утро приходит с синевой и длинными студеными тенями от домов, за границей которых ослепительное солнце моментально высушивает асфальт и греет лица прохожих. Но тени в такие дни долго лежат во дворах городских многоэтажек, и во дворах холодно и пар идет изо рта.
В этом холоде и в этих дворах до полудня лежит на лужах ледок с белыми жилками. Как я любил медленно давить ногой этот лед, чувствовать, как он гудит и звенит из последних сил. Под ним ползают пузыри воздуха, а потом лед рвется и из-под него выползает вода. Из-за этих луж я не раз опаздывал в школу.
В такие дни те люди, у которых проблемы с давлением, не замечают абсолютной чистоты воздуха и синевы неба, они мучаются головными болями и пьют таблетки. В один из таких дней даже самый отчаянный хулиган какого-то своего третьего «Б» класса мог одиноко и неторопливо идти домой после уроков, странным, почти взрослым образом склонив голову, и что-то предчувствовать и переваривать в своей коротко стриженой голове. Мог идти, глядя просто перед собой, в одной руке держать портфель, другую сунуть в карман мятых брюк, и нести на своем лице какое-то поразительное выражение.
В такой день любой сибирский горожанин, выехав за город, или стоя на набережной и глядя на реку, может почувствовать прямо таки физическое удовольствие от того, как далеко видно. Глаза, как органы, как части организма, дают в такой момент радостный сигнал: «Нам хорошо, нам приятно, мы для того и нужны, чтобы видеть так далеко».
__________________________________________________
Как раз был такой ясный день моей последней осени, прожитой в Сибири, когда я видел медведя. Мы поехали хорошей компактной компанией на шашлыки. Очень хотелось последний раз перед зимой посидеть у костра, побродить у реки, покидать в нее камешки, выпить водки из пластикового стаканчика, и комфортно опьянев пощуриться на вечернее, осеннее солнце. Пришлось выехать еще затемно, потому что мы решили отъехать далеко, чтобы оказаться в безлюдном и красивом месте.
Рассвет застал нас в дороге, когда мы тряслись по проселку, в тесно забитом нами микроавтобусе. Позади осталась пара деревень, потом мы шуршали по гравийной дороге, а потом заскользили по грунтовой. Самую поверхность грязи, из которой собственно и состояла та дорога, прихватило ночным морозцем. Зеленая еще трава вся блестела инеем вдоль разбитой колеи. Мы ехали медленно через какие-то поля и перелески.
Весь август и сентябрь в тот год шли дожди. Дожди, дожди и дожди. Урожай не смогли убрать, хлеб и овес, мокнущий под теми дождями, стал прорастать прямо в колосьях. Его не стали убирать, и он остался стоять в полях. Об этом постоянно стонали местные новости. Юные журналисты в плащах с поднятыми воротниками, микрофонами в руках, чуть подавшись плечом в сторону микрофона, то есть, вперед, стоя на фоне неубранного поля, не скрывая своей журналисткой радости, сообщали о том, что весь урожай погиб, что такого дождливого лета не помнят даже старожилы, что крестьянские хозяйства остались на зиму без кормов, что убытки подсчитать пока невозможно, потому что зима обещает быть долгой и суровой. В конце такого репортажа журналистик, прямо-таки сияя от своего проникновения в действительность, сообщал: «Только весной мы сможем узнать, кому из наших буренок повезло дожить до тепла, потому что без кормов, которые вы видите у меня за спиной, многие из них обречены. И как мудро говорят сельские жители – цыплят по осени считают».
Короче, мы ехали через поля, где высоченный овес стоял стеной не убранный, слегка побуревший, и не такой желтый, каким он бывает в конце теплого лета. Ехали медленно, боясь забуксовать, и не желая лезть в грязь, чтобы выталкивать нашу машину. А солнышко так и блистало, так и грело сквозь нечистое стекло.
И вот мы подъехали к краю очередного поля и остановились у почти голого березнячка-осинничка.
- Ну что?! Девочки налево, мальчики направо!
Все осторожно повыползали из машины, стараясь не залезть в грязь. Солнце светило ясно-ясно и очень сильно. Оно пронизывало лесок, и стволы голых берез даже блестели.
Я не хотел писать, а ребята и девчонки зашагали в разные стороны. Им пришлось, особенно девчонкам, углубиться в лес довольно сильно, потому что лес был почти прозрачен, и только папоротник еще зеленел под ногами.
Все разошлись, а я побрел вдоль дороги назад в поле. Я шел, задевая плечом и рукой холодный овес. Усатые колосья доходили мне до плеч. Я сорвал колосок и потер его ладонями. Он оказался промерзлым и тяжелым. Я остановился, повернулся лицом в поле, положил пару зернышек овса в рот, и лениво стал жевать. Как только я это сделал, из овса прямо передо мной встал медведь. Он не быстро, а можно даже сказать, медленно выпрямился и встал во весь рост.
Он был огромный. Он стоял метрах в пяти от меня и смотрел мне в глаза. Я не то, чтобы замер, просто все соки перестали течь во мне, в легких не стало звука, да и меня как бы не стало, только глаза продолжали видеть.
Медведь был очень красивый. Огромная голова и лоб, круглые уши, и большой, блестящий кожистый нос. Пасть его была приоткрыта, и я видел нижние зубы. К его мокрым губам прилипли зернышки и чешуйки колосьев овса. Он смотрел мне в глаза своими черными глазами. Темную, длинную шерсть ему как будто расчесали. Лапы висели вдоль туловища, и когтей я не видел из-за высоких колосьев. Но грудь его была могучая, могучая. Солнце светило у меня из-за спины, его глаза и шерсть поблескивали. Он моргнул два раза, выдохнул из себя воздух, и немного пара на секунду появилось у его пасти. Медведь тут же шумно вдохнул и на следующем выдохе опустился обратно в овес и исчез. Только колосья колыхнулись пару раз. Еще через несколько секунд я сам моргнул, довыдохнул воздух из легких, и, не торопясь вдыхать, выронил остатки колоска, который держал в левой руке. Потом очень медленно я повернулся к машине и пошел к ней, не оглядываясь на поле.
Я смог рассказать об этом только минут через двадцать пять, когда мы доехали до места, и меня обвинили, что я какой-то заторможенный, и не хочу помогать располагаться.
Мне никто не поверил, сколько бы я не бил себя руками по коленям и в грудь. Не верили! И не верили даже не потому, что знали, что за мной водится такое, то есть, я могу приукрасить, прихвастнуть и сочинить. Они не верили потому, что все в той нашей компании были сибиряки, всю жизнь прожили в Сибири, и знали, что в Сибири бывает, а чего нет. Они знали то же самое, что знал я.
__________________________________________________
Никто не поверил мне. А у меня не осталось никаких доказательств. Я только могу еще и еще повторить, что я видел того медведя, и видел совсем близко, хотя и коротко. Свои чувства и то, что я испытал при этом, я не берусь описывать. Ничего определенного я не испытал тогда. Даже испуг пришел потом. А вот доказательств у меня нет.
__________________________________________________
А что у меня вообще есть? Что у меня есть такого, о чем я мог бы сказать, как о моем, только моем, чего у меня не отнять? И что это такое вообще? Мое жилье? То есть некое жизненное пространство, ограниченное стенами и окнами?
Да, оно мое! Это мое жилье, у меня есть соответствующие документы, которые зарегистрированы, и выданы мне теми органами и организациями, которые как раз и занимаются оформлением и регистрацией жилья и документов. Да, оно мое, и юридически это зафиксировано. И в этом моем жизненном пространстве все так, как я, в общем-то, хотел. Но как об этом говорить всерьез, как о чем-то неотъемлемо моем? Сейчас мое, а раньше в этих стенах жили другие люди, и все было по-другому. Потом кто-то будет здесь жить вместо меня, как теперь живут в той квартире, которую я так хотел купить, купил, жил в ней, а потом очень хотел продать… там, в родном городе.
Мои деньги? Деньги, которые я заработал? Они тоже неотъемлемо мои? Ну, те деньги, что у меня есть?
Конечно мои! А чьи же?! Но сколько бы у меня их ни было, это же все равно такая странная вещь, которая так давно существует, придумана не мной, и придумана не для меня. А чтобы как-то что-то регулировать, чтобы что-то и как-то функционировало… А те деньги, что лежат у меня в кармане или те, что есть у меня дома, и те, что я кому-то дал в долг, или какие-то другие, притом, что они мои и я их заработал… но мне все равно их кто-то дал. Дал, например, за мою работу. А я их тоже в свою очередь отдам за что-нибудь. Да сколько бы их ни было у меня, я же не ощущаю их чем-то таким моим, на что можно было бы опереться, или тем, о чем можно было бы говорить, как о моем, не вдаваясь в какие-то сложные объяснения, а порой и оправдания.
Мой автомобиль?
Он, разумеется, мой, и я даже его люблю. И как написано в журналах, автомобиль много говорит о своем владельце. Конечно! Автомобилей великое множество, из них есть те, которые я могу себе купить. Их уже гораздо меньше. А из этого сокращенного числа есть те, которые мне нравятся. Их уже просто единицы. Дальше какая-то случайность во время окончательного выбора, и вот у меня есть мой автомобиль. Но мало того, что эту столь важную вещь могут в любой момент угнать, или я сам могу ее разбить … это понятно. И даже если автомобиль полностью и аккуратно застрахован, он все равно является источником огромного количества беспокойств, забот и тревог. Например, в нем может начать что-то скрипеть или постукивать. Тогда надо ехать к тем людям, с которыми у меня есть шанс встретиться и пообщаться только в связи и по поводу автомобиля. И это общение мне, как правило, не нравится. Совсем не нравится. Эти люди, правда, могу устранить скрип, стук, или посторонний запах, но расслабиться-то уже сложно. Я буду прислушиваться, принюхиваться, и мне все время будет что-то казаться. И вот уже любимый автомобиль становится не любимым. И это только один из примеров беспокойства. А сколько всяких других возможностей для тревоги исходит от автомобиля! Так что, мой автомобиль только на какое-то время совпадает со мной, точнее, мы с ним совпадаем, и тогда он становится моим, а потом мы с ним расстаемся. И при этом всегда оформление каких-то документов, регистрация, учет.
Мои вещи, книги, мебель, посуда? Это мое? Но когда я иду по улице в чужой стране, что у меня есть? Что мне надо? Мой паспорт? Мой телефон?
У моего телефона есть номер. Это мое?!
Записная книжка, где имена мало знакомых и случайных людей соседствуют с теми именами, что мне дороги? Я же знаю: сколько имен в моей книжке, приблизительно столько есть книжек, где записано мое имя.
Мое имя? Что это? Набор звуков, которым называюсь я? Это мое? Но такое же имя носили многие и многие люди много веков в разных странах.
Моя фамилия? Но я как-то привык, что это фамилия моего отца, а отец, наверное, ощущал, что это фамилия деда…
Моя профессия? А что это такое? Я так много раз чувствовал бессмысленность этого занятия, а потом снова любил ее, и чувствовал азарт, а потом ощущал, что в этой профессии я становлюсь некой функцией! Я столько раз ею гордился, и столько раз ее стыдился! И еще я столько раз чувствовал, что не могу от нее освободиться, что я привык, и эта привычка, обстоятельства, а порой и усталость, не дадут мне возможности разобраться в том, что же это такое, моя профессия.
Мои родные люди?! Люди, без которых я не хочу и не мыслю мою жизнь? Люди, которых я люблю?! Они у меня есть? Это мое? Боюсь, что это я у них есть!...... Во всяком случае, я хочу, чтобы это было так.
Моя жизнь?! Моя жизнь во всех смыслах? В смысле некого состояния, процесса, и занятия, состоящего из дыхания, движения соков, температуры тела, употребления еды и жидкости, а в результате всякие желания, а потом мысли, а потом поступки… То есть, вся моя текущая жизнь! Это мое? Что-то я не могу так сразу и решительно ответить на этот вопрос. Не могу так раз, и заявить, что она принадлежит мне! Потому что тут же возникает вопрос: «А кому это мне?» И другой вопрос: «А где я ее взял?» И много других вопросов…
__________________________________________________
Но все то, что я сейчас перечислил, конечно, фактически у меня есть. Хотя, чем больше всего этого у меня, тем больше тревоги, усталости, заботы, и страха это потерять. Потерять деньги, телефон, записную книжку, дом, машину, профессию, имя (некое доброе имя)…
И ужас при мысли, что можно потерять родных людей!
Что у меня есть такого, за что можно не бояться? Нет ничего! Так и подмывает сказать, что у меня нельзя отнять того, что со мной было. Есть то, что рассказывал мне дед. Это все мое, и только мое!
Но что-то не хочется мне делать таких заявлений. Во-первых, это пафосно и излишне драматично звучит, во-вторых, то, что со мной было, потихонечку подворовывает у меня моя же память. А главное, как только я пытаюсь говорить о том, что со мной было, я тут же чувствую серьезные сомнения в том, что об этом можно говорить. Кому это надо? Кому нужны мои подробности? Мне? Да, наверное только мне.
И от того, что я это понимаю, я не назову ни своего имени, ни имени моего деда… ни города, ни реки.
Но я уже попытался говорить и узнал ужасную вещь! Как только что-то скажешь, тут же чувствуешь, как то, что ты не сказал, начинает давить на тебя. Все, что уже не смог сказать, то есть, забыл, или не захотел. Давит все то, что пока не могу сказать, из-за того, что еще не сформулировал, или недодумал, или боюсь… давит сильно. И получается, что лучшее из того, что удается сказать, говорится о том, что не произнесено.
Что у меня есть? Ничего у меня нету. Но только так хочется научиться испытывать от этого не растерянность и тревогу, которую чувствую я, а легкость, которую, может быть, кто-то испытывал, и не врал, что испытывает.
__________________________________________________
Нет у меня ничего, и становится все меньше. Я говорил о Сибири и сибиряках, мол, они такие и сякие. Но я смог об этом говорить только потому, что уехал оттуда. Я уже не там! А как только я посмел рассуждать об особенностях сибирского характера, я тут же сам окончательно его лишился, и перестал быть сибиряком. Для того, чтобы сказать то, что я сказал, я сам в себе искал эти особенности, называл их, и названные, они переставали быть моими. Как незаметно и безвозвратно это произошло.
И хоть для меня всегда будет чудом, что можно жить там, где осенью слышно, как за окном падают на землю большие яблоки, зимой можно ходить в легком пальто и без шапки, а март – это все-таки весна. Для меня это никогда не станет просто обычным, нормальным и незаметным. И где бы я ни находился, я обязательно зачем-то подумаю: «Ой, а ведь в Сибири-то сейчас, наверное, метет». Или когда увижу где-то цветущий куст сирени, скажу местному жителю: «А в наших краях она зацветет только недельки через три».
Но я уже не там. Не там, даже когда редко-редко приезжаю в родные места. Я уже позволил себе рассуждать об этом.
Вот так бы, ненароком, не начать рассуждать об особенностях русской души в целом. (Это я сейчас попытался пошутить.)
__________________________________________________
Нет у меня ничего. И только кажется, что теплый пепел высыпается между пальцев, и летит, превращаясь в невесомую белую пыль. Посмотришь, а это даже не пепел, не было ничего в руках. Руки сами по себе теплые и беспомощные.
А что мне нужно? Что?
Все-таки, нужна какая-то особенность! Что-то особенное! Мое! Ну, мне надо!!! Хотя я отлично знаю, что чем хуже, захолустнее и безрадостнее город, тем чаще там спрашивают приезжего: «Ну, как вам у нас? А вы попробуйте нашу капустку, у нас ее особенным образом солят. А вот хлеб, такого нигде не сыщите. Грибочки попробуйте. Вода у нас очень чистая.»
И все-таки наша река!… Мне иногда физически хочется ее видеть. Хочется видеть сильнее, чем любимое кино, которое я знаю наизусть, но все равно хочу смотреть, хотя, как уже сказал, знаю и помню все детали. Сильнее, чем важное стихотворение, которое я вообще выучил слово в слово, почему-то хочется иногда прочесть его глазами, чтобы видеть сами буквы.
Таких рек, как наша, нет нигде. Сибирские реки! Быстрые, темные и длинные, с крутыми поворотами, островами, стремнинами. Таких больше нигде нет. И это я говорю не для красного словца, и не потому, что мне так кажется.
Сибирские реки текут на Север. Все! И в этом их беге к холодному Ледовитому океану есть какая-то мощная обреченность, отчаяние и сила, которая чувствуется, даже если ты не знаешь, куда течет река. Эту силу видно.
Во всем мире все большие реки текут куда-нибудь на юг или как-то параллельно параллелям. Они впадают в теплые океаны, моря и заливы, или не в очень теплые заливы и моря. А сибирские реки текут строго на Север, и неминуемо вливаются в ледяные воды. Они текут туда, где безлюдно, нет деревьев. Туда, где Сибирь перестает быть Сибирью и превращается просто в пространство, о котором холодно даже думать. Где-то там, в этих льдах, вмерзнув в ледяные толщи, навсегда сохранится моя уплывшая от меня шапка. А если какой-нибудь глобальный планетарный процесс растопит эти льды, она оттает вместе с замерзшими с нею рядом мамонтами.
__________________________________________________
Я хорошо помню мою реку, и я хочу ее видеть, я рвусь к ней, хотя знаю, что если приеду, и буду стоять смотреть на нее, мне будет или холодно, или сыро, или меня что-нибудь отвлечет, озаботит, и не даст сосредоточиться, или будут кусать комары. Я знаю, что опять ничего особенного не почувствую. А она там течет, прямо сейчас.
Течет там, где я испытывал одно новое ощущение за другим, и мог чувствовать все сильно. Так сильно, что теперь все свои сегодняшние ощущения, я могу только сравнивать с теми, которые были там. Там, в моем городе. Там, где я забегал с жаркого летнего двора в любой подъезд, радостно чувствовал прохладу, и мог без разбора позвонить, если дотягивался до звонка, или постучать в любую дверь. Постучать, чтобы попросить малознакомых или совсем незнакомых мне людей дать мне попить воды. Я жадно пил, и бежал обратно…
А когда я забегал в свой подъезд, я заглядывал в круглую дырочку нашего почтового ящика, видел, что там лежит газета… И не чувствуя в этой газете никакого предостережения или намека на совсем другую жизнь, которая будет состоять из того, что тревожит, терзает, и из того, что можно потерять, я бежал вверх по лестнице. Бежал, и, не в силах сдержать радости, кричал: «Деда, газеты принесли!»
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Группа товарищей (Чудная баба - 2)
Садур Нина
Группа товарищей (Чудная баба - 2)
Нина Садур
ЧУДНАЯ БАБА
ГРУППА ТОВАРИЩЕЙ (пьеса вторая)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Лидия Петровна.
Александр Иванович.
Оля Черкасова.
Елена Максимовна.
Гена Ескин.
Конструкторское бюро. Столы, кульманы, окна, двери, телефоны, шкафы, люди. Начало рабочего дня. Все на местах. Входит Лидия Петровна.
Лидия Петровна. Здравствуйте.
Нестройный хор приветствий.
Оля. Ой, ну я больше не могу!
Елена Максимовна (строго). Оля!
Оля. Нет, пусть Лидия Петровна скажет. Лидия Петровна, зачем мы живем?
Гена. Я знаю, зачем Оля живет!
Оля. Гена, вас не спрашивают! Ну Лидия Петровна же!
Лидия Петровна (пристально). Оля, раньше вы не задавали таких вопросов.
Оля. Когда - раньше?
Лидия Петровна. До картошки.
Оля. До картошки, до картошки. Далась вам эта картошка.
Александр Иванович. Оля! Работайте, пожалуйста. У вас два дня осталось, а чертеж не готов.
Оля. Да ну его!
Елена Максимовна. Интересно, Оля, вы рассуждаете! Все работают, одна вы не хотите. А другие, может быть, тоже не хотят.
Оля. Я хочу. Но я хочу знать, почему мы все живем? Ну зачем? Ну вот зачем?
Елена Максимовна. Что значит - зачем? Вас никто не спрашивает. Вы живете, потому что вас родили.
Оля. Нет, я молодая, поэтому интересуюсь. Я знаю, одни молодые интересуются всем таким. Пока я молодая, я хочу интересоваться. Я боюсь старости.
Елена Максимовна. Ну вот вы и ответили на свой вопрос. Вы живете, чтоб быть молодой.
Оля. Ну ничего себе ответ! А вы тогда почему живете?
Елена Максимовна. Это мое дело. Я не обязана давать вам отчет.
Александр Иванович. Товарищи, товарищи, поговорим в обеденный перерыв. Голова болит, в самом деле!
Гена. Я считаю, что молодых девушек нельзя держать в клетках.
Оля. В каких клетках?
Гена. Они не должны работать в учреждениях. Государство должно выделять средства по охране молодых девушек. Они должны, как цветы, свободно гулять в полях.
Лидия Петровна (поспешно). Нет, нет!
Пауза.
Гена. Почему, Лидия Петровна?
Лидия Петровна. А? Нет, это я так. В самом деле, странный разговор у нас сегодня.
Елена Максимовна. Оля думает, раз она молодая, ей позволительны капризы в коллективе.
Оля. Ну какие же капризы, Елена Максимовна. Я вчера легла спать, и мне так грустно стало. Так грустно...
Лидия Петровна. Почему?
Оля. Я нечаянно подумала: почему я живу? Я всю ночь плакала.
Гена. Возрастная болезнь.
Лидия Петровна. Ой, что это? Подождите, Оля, у вас тушь размазалась, давайте я посмотрю.
Подходит к Оле, берет ее лицо в ладони, поворачивает к свету, глядит в глаза. Отступает.
Живое, живое... до самого дна живое. Ничего не видно.
Оля. Что вы? У вас руки дрожат. Что вы, Лидия Петровна? Вам плохо? Вы бледная.
Лидия Петровна. Нет. У меня Светочка болеет. Ангиной. Я переживаю.
Оля. Александр Иванович!
Александр Иванович. Я внимательно слушаю вас, Оля.
Оля. Отпустите Лидию Петровну домой! У нее ребенок болеет.
Лидия Петровна. Нет, нет, я не хочу!
Александр Иванович (мягко). Идите, Лидия Петровна. Вы все равно не сможете работать.
Лидия Петровна. Смогу!
Елена Максимовна. Не сможете. Вы вчера опять напутали в расчетах. Вы давно не можете работать. После картошки.
Пауза.
Оля. Ну нельзя же так!
Лидия Петровна. Это не имеет никакого значения. Светочка поправится, она полощет горло, доктор прописал. Я просто боюсь, что Вовочка тоже заболеет. Вот и все.
Елена Максимовна. У Светочки ангина уже месяц?
Лидия Петровна. Нет. Почему месяц?
Елена Максимовна. Потому что уже месяц вы сама не своя. После...
Оля. Я не могу слышать про картошку! (Выбегает, хлопнув дверью.)
Александр Иванович. В самом деле, товарищи, что за нервозность! Давайте оставим друг друга в покое. Лидия Петровна, если хотите, можете идти домой.
Лидия Петровна (грустно). Это не поможет.
Пауза.
Гена. Лидия Петровна, хотите, я сбегаю, куплю чего-нибудь?
Лидия Петровна. Чего?
Гена. Продуктов. Вам после работы не надо будет в магазин бегать.
Лидия Петровна. Этого не может быть.
Гена. Чего?
Лидия Петровна (качает головой, встает и медленно идет к Гене Ескину). Этого не может быть. (Она глядит Гене в глаза.) Живое, живое, до самого дна живое. Ничего не видно.
Неловкое молчание.
Гена. Пойду покурю.
Елена Максимовна (значительно). Я с вами.
Идут.
(Достаточно громко.) Оставим их одних. (Ушли.)
Александр Иванович. Лидия Петровна, что с вами?
Лидия Петровна. Не скажу.
Александр Иванович (ласково). Лидия Петровна, что с вами?
Лидия Петровна (утвердительно). Похоже.
Александр Иванович. Что похоже, Лидия Петровна? И на что?
Лидия Петровна. Александр Иванович, я доверяю вам больше... больше, чем всем.
Александр Иванович. Я знаю.
Лидия Петровна. Александр Иванович, скажите мне, это вы?
Александр Иванович. Я не понял вас, Лидия Петровна.
Лидия Петровна. Я не могу обмануться. Я не могу обмануться. (Понизив голос.) Даже в детях я сомневаюсь, понимаете? Даже они теперь смущают меня и печалят мое сердце. Но вы, как всегда. Я знаю свои чувства...
Александр Иванович. Лидия Петровна!
Лидия Петровна. Подождите! Я знаю свои чувства, они откликаются, когда я вижу вас. Понимаете?
Александр Иванович (ласково). Нет.
Лидия Петровна. Они откликаются, так же, как раньше. Понимаете? Нет. Нет. Где доказательства? Кто может доказать мне, что это вы? Это очень важно, поймите. Если вы, это вы, то и все остаются всеми, и полевая баба обманула меня. Ах, Александр Иванович!
Александр Иванович. Вы говорите стихами, Лидия Петровна, я не понимаю вас, но мне приятно вас слушать. Вы тревожите меня, вы изменились после картошки. Вас больше не будут посылать в совхоз, я даю вам слово. Будут посылать более молодых. Лидия Петровна, я тоже хочу признаться вам...
Лидия Петровна. В чем?
Александр Иванович. Вы сейчас так просто сказали мне о своих чувствах, будто это не я перед вами, а шкаф...
Лидия Петровна. Нет!
Александр Иванович. Да, Лидия Петровна. А между тем, я вижу ваше чувство уже пять с лишним лет. И все эти годы вы скрывались. А сегодня, так просто, мимоходом, вы говорите о нем... Но я рад, пусть это будет так... (Приближается к Лидии Петровне.)
Лидия Петровна (не в силах двинуться с места). Что вы хотите сделать?
Александр Иванович. Молчи, Лидия. Моя Лидия.
Лидия Петровна. Чучело.
Пауза.
Меня хочет поцеловать чучело. Макет. Муляж Александра Ивановича.
Александр Иванович. Я не понимаю вас.
Лидия Петровна. Мне все равно. Вы даже уволить меня не сможете, потому что вас нет, понимаете?
Александр Иванович. Я вас не понимаю.
Лидия Петровна. В том-то весь и ужас. Если б вы понимали меня, вы бы были.
Александр Иванович. Это... это романтизм какой-то. Объяснитесь, пожалуйста.
Лидия Петровна. Что я могу вам сказать, если вас больше нет.
Александр Иванович. Да что же это, в самом деле... Сначала Оля, потом вы.
Лидия Петровна. Оли тоже нет.
Александр Иванович (осененно). А-а... бедная, бедная...
Лидия Петровна (раздраженно). Что бедная, что бедная? Вы думаете, я сошла с ума?
Александр Иванович. Да.
Лидия Петровна. Это самое легкое!
Александр Иванович. А что я должен думать?
Лидия Петровна. Докажите мне, что вы есть.
Александр Иванович. Почему я должен вам доказывать это?
Лидия Петровна. Да потому, глупый человек, что я люблю вас. Поймите, вас одного на всем... на всем опустевшем белом свете... И я подозреваю, что вас нет.
Александр Иванович (растерянно). Неужели она сошла с ума от любви? Как... плохо...
Лидия Петровна. Представьте на миг, что я не сошла с ума. Докажите, что вы есть, Александр Иванович! Прошу вас.
Александр Иванович. Но как же я могу? Это и так видно.
Лидия Петровна. Внешность не доказательство.
Александр Иванович. Потрогайте меня.
Лидия Петровна. Нет, нет, все хитрее, продуманней. Сделано так, что наш мир в точности повторяет живой мир, но он не живой мир, он муляж.
Александр Иванович (растерянно). Зачем?
Лидия Петровна. Для меня. Чтоб мне... не было скучно.
Александр Иванович (помолчав). Я есть!
Лидия Петровна. Докажите!
Александр Иванович. Ну, во-первых, моя мама до сих пор жива...
Лидия Петровна. Нет, нет, нет, мама тоже муляж. Вы сами докажите.
Александр Иванович (подумав). Пожалуйста! (Берет перочинный ножик, надрезает палец.)
Лидия Петровна. Ой! Кровь!
Александр Иванович. Ну конечно же! Лидия Петровна... я, как безумный, как мальчишка, доказываю вам...
Лидия Петровна. Это не доказательство.
Александр Иванович. Но если мы исследуем ее состав, то увидим, что она настоящая.
Лидия Петровна. Как настоящая. Ювелирная работа...
Александр Иванович. В соседнем отделе Курносова беременная. У нее в животе тоже муляж?
Лидия Петровна. Как вам не стыдно такие грубости?
Александр Иванович. Нет, отвечайте!
Лидия Петровна. Вы все еще не можете осознать мою мысль. Муляжи все, кроме меня.
Александр Иванович. Кроме вас?
Лидия Петровна. Кроме меня.
Александр Иванович. Хотите в отпуск? Путевку в Сочи?
Лидия Петровна. Зачем? Черное море - ложь. А потом сейчас купаться нельзя. Холодно.
Александр Иванович. А что, собственно, случилось?
Лидия Петровна. В каком смысле?
Александр Иванович. Куда мы все делись?
Лидия Петровна. Вы не поймете этого.
Александр Иванович. А вы объясните.
Лидия Петровна. Вас снесло с верхним слоем земли в мировой океан. Уцелела только я и еще одна... похожая на бабу. Она - зло мира. Она без меня не может и создала вас, чтоб я не скучала. Она сказала, что вы в точности будете повторять настоящих...
Александр Иванович. Лидия Петровна, вам не стыдно?
Лидия Петровна. Почему?
Александр Иванович. Какой-то бабе вы верите больше, чем... чем товарищам по работе.
Лидия Петровна. Александр Иванович, это я погубила всех.
Александр Иванович. Ах вот как. Каким образом?
Лидия Петровна. Задача была такая: поймать бабу - зло мира, после этого на земле наступил бы рай, ну, вы понимаете, все были бы счастливы, не ссорились, у всех все есть и так далее... Но если ловить бабу и не поймать, то все на земле погибнут.
Александр Иванович. И вы...
Лидия Петровна. Я не поймала.
Александр Иванович. Как же вы могли... кто вас уполномочил... безответственно, без подготовки, вы понимаете, что вы наделали? Ловить бабу, не зная, что из этого выйдет.
Лидия Петровна. Так, значит, вас нет?
Пауза.
Александр Иванович. Вы меня запутали. (Тревожно.) Вы уверены, что все это было, что это не сон, не затемнение?
Лидия Петровна. Да.
Александр Иванович. Поглядите на меня. Внимательнее. Я не странный?
Лидия Петровна. Вы тот же.
Александр Иванович. Внимательнее. Что-нибудь изменилось во мне?
Лидия Петровна. Почему вы так легко поверили мне?
Александр Иванович. В самом деле. (Пораженно.) В самом деле.
Глядят друг на друга.
Потому что я расположен к вам.
Лидия Петровна. Нет. Потому что вас нет. Муляжам все равно. Докажите, что вы есть.
Александр Иванович. Мне не все равно. Давайте позовем товарищей.
Лидия Петровна. Которых нет.
Александр Иванович. Ну... муляжей.
Врывается Елена Максимовна.
Елена Максимовна. Извините, товарищи дорогие, но это свыше даже моих сил!
Александр Иванович. Помолчите, бывшая Елена Максимовна.
Елена Максимовна. И не подумаю!
Александр Иванович (с досадой). Слишком подробный дубликат!
Лидия Петровна. Не смейтесь!!!
Елена Максимовна. Я всего могла ожидать... всего!
Александр Иванович. Кто вас просил?
Елена Максимовна. Чего?
Александр Иванович. Ожидать. Зловредное создание. Сейчас, когда выяснилось, что вас нет, я скажу вам чистую правду: вы злая, неумная, несчастная, курящая женщина!
Елена Максимовна. А что вы скажете, когда узнаете, что я есть?
Александр Иванович. Лидия, что она говорит?
Лидия Петровна. Елена Максимовна, милая, докажите, что вы есть.
Александр Иванович отходит от них и звонит по телефону.
Вы всегда были такая разумная, солидная, уверенная в себе женщина. Вы все знали.
Елена Максимовна. Я есть.
Лидия Петровна. И все?
Елена Максимовна. Мне хватает. Посмотрим, что вы запоете на собрании...
Лидия Петровна. Которого не будет.
Елена Максимовна. В среду, милочка, в три тридцать! Явка обязательна.
Входят Оля и Гена.
Их тоже нет?
Лидия Петровна. Александр Иванович, я даю вам честное слово, что вам не удастся превратить все это в шутку. Я знаю, что вы только что вызвали "скорую помощь". Вы все-таки думаете, что я сошла с ума... но я не уеду в больницу, потому что не хочу этого, я буду с вами, я буду жить, как жила до тех пор, пока не погубила всех вас своей дерзкой мечтой о всеобщем счастье...
Всеобщее молчание.
И вы, Оленька, вы были такая юная, милая, капризная, но мне, честное слово, нисколько не обидно, что вы юная, и мне нравились ваши капризы. И Гена, он любил вас, Оля, поверьте мне...
Оля. Лидия Петровна, что-нибудь случилось?
Елена Максимовна. Нас нет.
Оля. В каком смысле?
Елена Максимовна. В натуральном!
Оля. Ой, как интересно! Гена, нас нет!
Елена Максимовна. Разве вы не понимаете? Она оскорбила нас всех.
Лидия Петровна. Я не оскорбляла. Я не оскорбляла. Лучше думайте, что я болею, сошла с ума, но я не оскорбляла, поверьте мне, дорогие товарищи... муляжи.
Елена Максимовна. Слышали?!
Гена. Лидия Петровна, вы не переживайте. Вы выздоровеете, я буду к вам приходить, яблоки покупать. Вы любите яблоки. Я не знаю, что сказать. Вы слышите меня? Понимаете?
Лидия Петровна. Ну хорошо. У нас есть несколько минут. До приезда "скорой помощи". Кто сумеет доказать, что он есть? Тот, кто докажет мне это, вылечит меня без больницы.
Гена. Можно я?
Лидия Петровна. Конечно, Гена.
Гена. Я, Лидия Петровна, второй год у вас. После института. Мне нравится наш коллектив, наша группа. Я нашел в ней семью, даже в Елене Максимовне. Я не хочу, чтоб вы болели.
Елена Максимовна. Да никто не хочет, что вы, в самом деле!
Гена. Я думаю так. Если нас всех нет, а есть некие подобия нас, созданные, чтоб заменять нас настоящих... я правильно понял вашу мысль?
Лидия Петровна. Правильно. Наш мир в точности повторяет настоящий мир, который погиб.
Гена. ...то эти подобия, они не могут... они не могут перепрыгнуть сами через себя...
Лидия Петровна. В каком смысле?
Гена. Эти подобия запрограммированы так, чтоб повторять нас во всех подробностях, так?
Лидия Петровна. Так, Гена, так! Осторожно! Думайте! Не спугните мысль! Геночка!
Гена (светло улыбаясь). Тут нечего спугивать, Лидия Петровна. Вы знаете меня два года. Так?
Лидия Петровна. Так.
Гена. Я хороший молодой человек. Так?
Лидия Петровна. Несомненно.
Гена. Полгода назад у вас пропал кошелек. Вы помните?
Лидия Петровна. Да.
Гена. Этот кошелек украл я.
Пауза.
Лидия Петровна. Я не понимаю.
Гена. Лидия Петровна, ни одна сила на свете не заставила бы меня признаться в этом. Даже если бы живьем зарезали мою мать. Лидия Петровна, тот, кто "создавал" подобия, муляжи, так бы и создал меня, понимаете? Муляж не признался бы вам, он бы стыдился. Он бы стыдился по логике моего характера. Только живой я могу выскочить из себя.
Пауза.
Лидия Петровна. Кошелек?
Гена. Кошелек.
Лидия Петровна. Вы?
Гена. Я.
Елена Максимовна. Но зачем?
Лидия Петровна. Гена. Гена. Гена. Простите меня, Гена. Милый, Гена, милый. Простите меня. Но это не доказательство. Всеобщее движение протеста.
Гена. Это доказательство, Лидия Петровна, потому что теперь я не смогу жить. Ни как муляж, ни как натуральный Гена Ескин. Я разрушил себя этим признанием. (Хочет уйти.)
Лидия Петровна. Стойте! Если... если вы муляж, вам должно быть все равно.
Гена. А мне не все равно.
Лидия Петровна. Мне наплевать на кошелек, тем более это сделали не вы, а настоящий Гена. Вы не отвечаете за его поступки, Гена.
Гена. Отвечаю. Потому что меня сделали с него...
Пауза.
Лидия Петровна. Вы упрямый человек, я всегда это знала. Гена. Ну, хорошо, я побуду с вами немного. Мне трудно расставаться с вами.
Оля. Какой кошмар.
Гена. Отойдите от меня, Оля. Я обворую вас. Мне теперь хочется воровать. Пир порока перед смертью.
Оля. Воруйте, пожалуйста, у меня есть три рубля.
Гена (с болью). И ее нет? Нашей Оленьки тоже нет?
Лидия Петровна. Если она сможет доказать, что она есть.
Оля. По крайней мере это интереснее, чем гноить жизнь над чертежами. Я докажу вам, что я есть. Я есть, потому что... во-первых... только вы не смейтесь! Вам покажется глупо, но вы пока не смейтесь!
Гена. Мы не будем смеяться!
Оля. Гена признался, что он вор. Он думает, что это самое большое доказательство человечности.
Гена. Я не думаю...
Оля. Помолчите. Раз встал вопрос ребром, вы все должны разобраться в нем. Вот я живу!
Елена Максимовна. Опять за старое...
Оля. Да, вам, Елена Максимовна, почему-то не нравится этот вопрос. А мне он нравится. Я вчера как почувствовала, что сегодня все это случится. Я живу. И мне скучно. (Лидии Петровне.) Вы говорили, что эти муляжи устроены так тонко, что повторяют всю суть живого человека?
Лидия Петровна. Да.
Оля. Hу, хорошо. Мне скучно жить. Мне приятно, что в меня влюблен Гена. Я испытываю симпатии (жест в сторону Лидии Петровны) и антипатии (жест в сторону Елены Максимовны). Но я знаю, что это еще не жизнь. У меня, конечно, нет никаких убедительных доказательств, как у Гены, я не совершила ничего замечательного, но я глубоко убеждена, что я живу, я настоящая, и что я никакой не муляж...
Гена. Я тоже уверен в этом, Оленька.
Оля. Скажите, а муляжи могут размножаться?
Лидия Петровна. Конечно.
Оля. Тогда я не знаю, как еще доказать. (С упреком.) Лидия Петровна, неужели вы могли так подумать о нас? Лидия Петровна?
Лидия Петровна. Елена Максимовна, остались вы одна. Не ругайтесь. Вопрос стоит так остро. Попробуйте доказать хоть вы.
Елена Максимовна. И не подумаю.
Лидия Петровна. Елена Максимовна!
Александр Иванович. Подождите, Лидия Петровна, меня Гена убедил.
Лидия Петровна. Убедил?
Александр Иванович. Ну, конечно. Это нешуточное признание. На него способен только человек.
Гена. Спасибо.
Александр Иванович. Если идти по принципу стыдных признаний, если они служат доказательством, то я...
Лидия Петровна. Не нужно. Они не служат доказательством. Вы же видите.
Александр Иванович. Отчего же. Разве вам не все равно, в чем признается муляж?
Лидия Петровна. Нет.
Александр Иванович. Тогда признайтесь, что мы есть.
Лидия Петровна. Нет.
Александр Иванович. Тогда слушайте. Я чудовище.
Елена Максимовна. Это ее нет.
Пауза.
Лидия Петровна. Что?
Елена Максимовна. Пусть она сама докажет, что она есть.
Лидия Петровна. Почему вы чудовище?
Александр Иванович. В самом деле. Докажите, что вы есть.
Лидия Петровна. Я? Почему? Я знаю, что я есть.
Елена Максимовна. Все знают.
Лидия Петровна. Но я на самом деле это знаю.
Елена Максимовна. Все на самом деле.
Лидия Петровна. Дело в том, что эта мысль родилась у меня.
Елена Максимовна. У живого человека она не родится.
Лидия Петровна. Что?
Елена Максимовна. Это тебя нет. Тебя подменили муляжом.
Лидия Петровна. Меня?
Елена Максимовна. Тебя.
Лидия Петровна (бормочет). Ты б одна сгнила, как картошка в грязи, а все бы цвели, как небесные ангелы, как яблоньки, божьи цветочки.
Елена Максимовна. Вот-вот... тебя убили...
Лидия Петровна. О! Тетенька. Не потянуло. Мое сердце. Не больно. Но вы-то, разве вы и есть небесные ангелы?
Елена Максимовна. Мы и есть.
Лидия Петровна. Божьи цветочки?
Елена Максимовна. А тебе завидно?
Лидия Петровна. Но я не вижу этого.
Елена Максимовна. Не умеешь. Мертвая.
Лидия Петровна. Да? Да? Это правда? Вы есть? Вы все есть? Значит, я вас не убила?
Елена Максимовна. Нет, не убила. Себя же и убила. А мы живые.
Лидия Петровна. Боже мой... боже мой, значит, все живут? Все, весь мир!
Елена Максимовна. А ты не живешь! Ты в земле лежишь, гниешь!
Лидия Петровна. Цветочки, ангелы. Счастье!
Вой сирены "скорой помощи".
Только мое, одно мое сердце остановилось. Я одна, только я лежу в сырой, глубокой земле, а мир цветет, счастливый, счастливый, живой! Прощайте, милые! Живите долго, богато, любите, рожайте, работайте и отдыхайте! Прощайте!
Лидия Петровна убегает. Немая сцена. Звонит телефон.
Елена Максимовна (в трубку). КБ слушает. Она... она вышла. Что? Яснее, пожалуйста. Что обещала? Какие чулочки? Кто это? Какая тетенька? О! (Хватается за сердце. Короткие гудки в трубке.)
Занавес
Предварительный просмотр:
НИКОЛАЙ КОЛЯДА
БИНОМ НЬЮТОНА
Пьеса в одном действии.
Действующие лица:
ЛИДА - 35 лет
ИСААК НЬЮТОН
Ночь, однокомнатная “хрущёвка” на первом этаже, весна.
У окна однокомнатной “хрущёвки” в лунном свете стоит цветущая яблоня. Возле неё - ящики из-под бананов кучей навалены. Квартира на первом этаже, окна к земле низко-низко, форточка открыта. На кухне темно, там в кучу свалены столы, стулья, мешки какие-то, бумаги, чемоданы. А в самой комнате идёт ремонт. Обои только что на стену наклеены - обои с голубенькими цветочками по розовому фону - яблоневые цветочки. В углу на табуретке стоит настольная лампа, абажур которой - чтоб светлее было - на потолок направлен.
ЛИДА красит пол: прихожую выкрасила, кухню оставила “на потом”. И больше половины комнаты уже выкрасила, только левый угол возле окна у батареи остался. В незакрашенном углу кроме табуретки с лампой ещё стоит раскладушка, на которой синее с двумя белыми полосками “солдатское” одеяльце. Рядом с раскладушкой банка из-под краски и деревянная кадка с небольшим апельсиновым деревцем, у которого половина листьев засохла. На полу телефон, два пустых ящиков из-под бананов. Лида стоит, раскинув руки и замерев. В одной руке она кисточку держит, с кисточки капает на пол жёлтая краска. Лида в комбинации чёрного цвета с оборками; волосы у Лиды растрепались, на плечи упали; Лида без чулок, коленки в краске вымазала.
В самом центре комнаты на крашенном полу - ИСААК НЬЮТОН. Он, широко прошагав от порога прихожей к центру комнаты, оставил в краске следы и застыл посередине, остановился, руки, как и Лида, широко раскинув в стороны, будто взлететь собрался. На Исааке шляпа советская, плащ-накидка, какой носили лет триста назад, складками висит; в одной руке у него чемоданчик деревянный, а в другой землёй запачканный грязный цветок яблони. Штаны и пиджак на Исааке мятые, галстук набок съехал. Молчат оба: и Исаак, и Лида - застыли в ужасе, смотрят друг на друга. Треснули, приклеиваясь и распрямляясь на стенках, обои. Лида вздрогнула, Исаак тоже, визжат что-то непонятное.
ЛИДА. Я спрашиваю: ответ?! Ну?! Ответ?! Ответ?!
ИСААК. Да, да, вы говорите: ответ, а где ответ ...
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. И что характерно, я сказала: сквозняк, ветер, откройте дверь, а он, а он, а он ...
ИСААК. Да, да! Вы сказали: сквозняк, ветер, откройте дверь, а я , а я ...
ЛИДА. Алё, гараж?! Я говорю - ответ?! Ответ?!
ИСААК. Что вы спросили?
ЛИДА. Я говорю: алё, гараж? Я говорю: алё, дрова?! Прилип?! Ответ?! Ответ?! Прилип?!
МОЛЧАНИЕ.
ИСААК. Кажется ...
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. Нет, главное, что характерно: он - прилип. Ответ?!
ИСААК. (Улыбается.) Да, вы знаете, я - прилип.
ЛИДА. (Молчит.) Ты знаешь - ты что?! Ты знаешь?!
ИСААК. Не знаю ...
ЛИДА. Он - не знает, поганец! Он не знает! Он - прилип! Я, как Стаханов, горбачусь весь день, мне кровь из носу к утру надо, я - отчаливаю, я - конец делаю, а он - внагляк, внахалку с ногами в хату, в центр самый, ты?! Ты знаешь ты кто?! Нет?! Ответ?!
ИСААК. Вы сказали: сквозняк, ветер, откройте дверь ...
ЛИДА. Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет, вот ты кто! Ты знаешь это?! Знаешь кто?! Понял?!
ИСААК. Что?
Трещат обои, Лида и Исаак вздрагивают.
Мне нужно повернуться и пойти, но я не могу. Прилип. Вы так толсто, неэкономно краску кладёте, я - прилип ...
ЛИДА. Я толсто краску кладу! А он из госприёмки, прораб! Тебя кто просил в хату с ногами, кто?!
ИСААК. В хату? В какую хату?
ЛИДА. Ну, вот в такую вот хату! Вот, куда ты зашёл - это хата, понимаешь ты, хата, это хата была, а теперь - сарай!
ИСААК. Товарищ ...
ЛИДА. Потный негр тебе товарищ!!! Ты?! Я до кровавой каки красила, красила, красила, а ты?! С ногами, ты?!
ИСААК. Вы же сами позвали, вы же в окно, я под яблоней сидел, я Исаак Ньютон, вы же сами ...
ЛИДА. Вы же сами! Вы же сами! Да я что тебе сказала?! Я сказала что, а?!
ИСААК. Вы сказали: сквозняк, ветер, откройте дверь ...
ЛИДА. И что характерно, я сказала именно: сквозняк, ветер, откройте дверь! Я сказала: сквозняк, ветер, откройте дверь! Я сказала: сквозняк, ветер, откройте дверь! Я же не сказала: эй, ты, сквозняк, ветер, откройте дверь, и беги, стрекозёл, в центр комнаты, в ботах на крашенный пол! Нет?! Вижу: человек, вижу - сидит, под яблоней сидит человек, я ему спокойно говорю: пожалуйста, сквозняк, ветер, откройте дверь, потому что я сама не могу к двери пройти, там закрашено. Я ему и говорю: ну, сквозняк, говорю, ну, ветер, откройте дверь мне, а он думает: тут проститня живёт, а не девушка в кокошнике, проститня его в койку зовёт, он бегом бежать, кобель, а тут я, как Стаханов, горбачусь, а мне кровь из носу надо, тут порядочные, порядочные, порядочные, я же сказала: тут порядочные, сквозняк, ветер, откройте дверь, а он под яблоней, ты, ты, ты?!
Кинула кисточку на пол, села на раскладушку, заплакала, достала сигарету, закурила, молчит.
ИСААК. (Вертит головой, не двигает ногами.) У вас под окном яблоня, я так люблю под ней сидеть, вижу, ночь, луна, вдруг женский голос в форточку: сквозняк, ветер, откройте дверь, и я бежать помогать и вот ... Я переделаю, я перекрашу, я исправлю, я исправлюсь, я чересчур импульсивен, у меня бывают затмения, мне надо лечиться, все говорят, я чересчур улетаю в мир собственных грёз и мыслей, простите, простите, простите мне ... (Пауза.) Вы не купите у меня книги по философии?
ЛИДА. А?
ИСААК. Я продаю книги по философии. Мне надо лечиться. Я никак не могу найти исходный материал. И мне сказали: чтобы вылечиться, надо продать книги по философии...
ЛИДА. По чему книги?
ИСААК. Потому что я продаю их.
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. Нет, не куплю. По философии - не куплю. Ой, не куплю по философии, ой, какая же я несчастная, ой, не куплю ...
ИСААК. Вы напрасно здесь курите. Это опасно. Тут такой запах ...
ЛИДА. Заткни вякало! А я говорю - не пахнет! Не пахнет! Не пахнет!
ИСААК. Ну, как же, тут пары, краска. Может вспыхнуть. Закон природы.
Пауза. Лида смотрит на Исаака, вытерла слёзы, вздохнула.
ЛИДА. Я прям в ауте от тебя, дядя. Ладно, что с тебя взять, кроме анализа. Ну? Что? Так и будешь стоять, как памятник бесхозяйственности? Давай, отрывайся как-то. Ну, оторвись, вырвись, напрягись, ну? Или мне милицию вызывать, аварийку? Оторвите мне мужика от пола, прилип? В три часа ночи? Ну, напрягись?
ИСААК. Невозможно. Слишком толсто положена краска.
ЛИДА. И? Так и будешь стоять, как пугало огородное? Вылазь, раз залез, я-то тебя как оторву?
ИСААК. Может, лопаточкой?
ЛИДА. Какой, блин, лопаточкой?! Лопаточкой его! Вылазь! Перебирайся сюда ко мне, на сухое. Ну?!
ИСААК. (Шевелит ногами.) Невозможно. Намертво прилип. У вас работает телефон? На каком этаже мы живём?
ЛИДА. Работает! На двадцать втором! Вылазь!
ИСААК. Прилип. (Разводит руками.)
ЛИДА. Ой, горе, ой, псих я. Крашу хорошо, руки у меня золотые, а вот рот говно: зачем я его позвала?
ИСААК. Что?
ЛИДА. Вылазь! Расшнуруйся и лезь ко мне, без бот!
ИСААК. Может, всё-таки, лопаточкой?
ЛИДА. Ты, голова с кулачок, я сказала: сымай свои говнотопы, дай руку мне и - сюда, на сухое, ну?!
Исаак зажал яблоневый цветочек в зубах, одной рукой расшнуровал ботинки, протянул руку Лиде и, опираясь на неё, выбрался сначала одной ногой, а потом другой на некрашенный пол. Встали друг против друга, смотрят в глаза. Исаак улыбнулся, сел на раскладушку, прижав к себе чемоданчик, протянул Лиде цветочек.
ИСААК. Яблоня ... Ветер сломал ...
Лида взяла цветочек, повертела в руках, положила на пол. Выдернула из-под Исаака одеяло, завернулась в него, села у стенки, курит, молчит. Трещат обои. Исаак и Лида вздрогнули.
Здравствуйте.
ЛИДА. Чао, чао, чмок. Джоптэльмен ты, дядя прям. Влипла. Влипли. Здрасьте.
ИСААК. Мы не поздоровались.
ЛИДА. Мы не поздоровались, да. Ой, не поздоровались, да. Не поздоровались, нет. Вот теперь поздоровались, да. (Молчит.) Я же сказала только твои боты “Прощай, молодость!” снять, а носки-то зачем?
ИСААК. (Смотрит на ноги.) Носки? Ах, нет, я хожу без носков, тепло. Весна. Яблоня цветёт.
ЛИДА. Да, яблоня цветёт. Ой, яблоня цветёт. (Говорит, вдыхая воздух в себя.) Ой, ой, цветёт яблоня на мою голову, ой, цветёт! Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, ой, поплыли ...
Курит. Молчат.
ИСААК. Да, да, да. Выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой.
ЛИДА. Да, да, да. Ой, выходила на крутой. (Снова говорит в себя, вдыхая воздух.) Ой, что же мне делать, на крутой, ой, ой ...
МОЛЧАНИЕ.
Сидят, смотрят оба на застывшие в центре комнаты ботинки.
ИСААК. Яблони в цвету, какое чудо. Яблони в цвету я не забуду. (Улыбается.) Как просторно тут. Мебели нет. Много места. И апельсиновое дерево вот. Вырастили сами?
ЛИДА. Нет, из Африки привезли. Сами. Сама я. Я съела апельсин, бросила в горшок с землёй семечки и оно пустило эти ...
ИСААК. Что?
ЛИДА. Ну, эти ... Как их?
ИСААК. Росточки?
ЛИДА. Да нет. И оно пустило эти ... Ну, как их?
ИСААК. Лепесточки?
ЛИДА. Да прям. Эти. Как их ...
ИСААК. Цветочки?
ЛИДА. Да нет, ну, слушай, ну эти, как их ...
ИСААК. Листочки?
ЛИДА. Да нет! Эти!!! Корни, вот! Корни! Кор-ни! Понимаешь?
ИСААК. Понимаю. Корни. Корни - понимаю. Корешки.
ЛИДА. Ну да. А к чему это я?
ИСААК. Про что?
ЛИДА. Да про корни?
ИСААК. Не знаю.
Молчат, смотрят друг на друга.
ЛИДА. А, ну да. Апельсиновое дерево. Да. Я съела апельсин и бросила косточки и оно пустило корни и вот, выросло. У меня уже отключка головного мозга. Страшнее пустого стакана всё. Ой, ой. Я ему говорю: сквозняк, ветер, откройте дверь, а он с ногами, залез, всю малину мне изгадил. А?!
ИСААК. Мы уже говорили об этом?
ЛИДА. Говорили?
ИСААК. Ну да, говорили. Говорили мы, что - сквозняк, что - ветер, что - откройте дверь. Тут сквозняк такой. Надо дверь закрыть, а то вы раздеты, вы простудитесь ... (Порывается встать. Лида дёрнула его за плащ, посадила на место.)
ЛИДА. Не сикоти ногами, закрывало. Пусть открыто будет, до утра подождём, люди увидят, как на работу пойдут, доски подадут нам какие, что ли, вызволят как-нибудь, сиди!
Пощупала Исаака за ногу.
ИСААК. Щекотно!
ЛИДА. А ты не привидение? У тебя одёжка какая-то такая ... Нет?
ИСААК. Привидение? Привидения летают! (Смеётся.)
ЛИДА. Ну, может, ты летел, да и прилип к моей краске. Нет?
ИСААК. Почему привидение?
ЛИДА. Потому. Дом наш стоит на кладбище. Не знал? Тут раньше старое кладбище было. И вот в наказание нам всем - во всех квартирах такое бывает, что ой-ей-ёй. Ну, бывало раньше. Да, да. Сейчас - не знаю, а когда я тут с мамой жила, у нас были такие случаи. Не верит, смеётся. Знаешь, что перед смертью моей сестрёнки было?
ИСААК. Я не смеюсь. Перед смертью?
ЛИДА. Перед смертью, да. Сестрёнка у меня была, Надя. Ей семь было, умерла. Вот тут её кроватка стояла, тут - моя. Надя болела. Я спала, а мама мне рассказывала: она проснулась вдруг, мама-то, проснулась, видит: у Нади в изголовьи, там, где радио такое стояло с полированной крышкой, и на нём, на радио, сидит такой маленький ангелочек, руки сложил вот так вот и плачет. Мама как стукнула по нему, ангелочек и пропал. А через день сестрёнка моя и умерла. Ей всё хуже и хуже было, её на самолёт санитарный, в область повезли, и там, в самолёте у мамы на руках она и умерла ... Вот так. Дайте поминать, ой, дайте поминать ...
ИСААК. Что?
ЛИДА. Не привидение? Да вижу. Ой, ой, ой, ой. Ой, псих я. Ну вот, сидим.
МОЛЧАНИЕ.
ИСААК. (Улыбается.) На Западе, в Париже, я слышал, есть художники, которые раскладывают на полу холст, выливают на него краску, разную, потом приходит обнажённая женщина, ложится на холст и катается в краске, а потом этот холст продают за сотни, за миллионы долларов и это считается произведением искусства ...
ЛИДА. Ну и что? Ты мне тоже предлагаешь по краске поваляться? Заработаем с тобой деньгу, нет? Как в Париже будет. У нас тут и так совсем как в Париже: только дома пониже, да асфальт пожиже, да?
ИСААК. Да нет, я просто так говорю, что, мол, такое вот рукоделие ...
ЛИДА. На Западе. На Западе и не то есть. На Западе нету вот такого, как у нас: весь двор этот долбанный магазин ящиками из-под бананов завалил. У них бы такого там - не позволили.
ИСААК. Да, да. На Западе вышли бы и убрали бы всё, сами жильцы.
ЛИДА. А?
ИСААК. Нет, ничего.
МОЛЧАНИЕ.
Исаак снял трубку телефона, послушал гудок, положил трубку на место.
Извините. Я проверял - работает или нет. Никто не звонит - поэтому ... Я всегда проверяю, снимаю трубку, а то вдруг что-то случилось на телефонной станции и тот человек, который хочет со мной поговорить, никак не может ко мне дозвониться. Такая вот у меня странность. Потому что телефон стоит, но никто не звонит - странно. Работает у вас, всё в порядке. На каком этаже мы живём?
ЛИДА. Мы живём на первом. Вы уже спросили.
ИСААК. Спросил? Я всегда в гостях спрашиваю: на каком этаже мы находимся, потому что очень боюсь высоты, знаете ли. И, если это выше второго, я сразу же ухожу из гостей, немедленно! Странно, да? Но - так. Человек боится всего. Я говорю не о себе конкретно, а вообще о человечестве. Чего боится человек: высоты, огня, воды, безвоздушного пространства, замкнутого пространства, человек боится боли, смерти. Привидений! Чего только не боится он! А живёт. Так?
ЛИДА. (Молчит.) А?
ИСААК. Неплохая мысль, если её развить. Запишу. (Достал из кармана ручку, пишет на руке.) Чего ... бо-ит-ся ... че-ло-век ... Я записываю мысли на руку. Потому что листочки могут выкрасть, а потом присвоить, выдать за своё, твоё случайное изобретение, открытие, а на руке - нет. Запись всегда рядом, с тобой. Иногда, правда, я забываюсь, и мою руки и, представляете, все мои открытия смываются в канализацию, мои умные мысли ...
ЛИДА. (Молчит.) А?
ИСААК. Да, да, тысячи причин, чтобы не жить, вечный страх. Я болен и читаю литературу по поводу разных болезней и вот, нашёл случайно о страхе - это, правда, не имеет ко мне отношения, к моей болезни, я бесстрашен почти, так вот: какие страхи бывают у человека, поразительно! Есть страх заболеть сердечным заболеванием - кардиофобия, онкологическим - канцерофобия, сифилисом, пардон, - сифилофобия, боязнь загрязнения - мизофобия, острых предметов - айхиофобия, покраснеть - эрейтофобия, страх смерти - танатофобия, закрытых пространств - клаустрофобия, больших площадей - агорафобия, и сотни, сотни других фобий! У меня - наоборот, несмотря на то, что я боюсь высоты, мне нужно летать, но в сторону это рукоделие, так вот, столько фобий, а человек - живёт, живёт, и всё вокруг него - стоит, растёт, несмотря ни на что, работает, тянется к солнцу, пахнет!
ЛИДА. (Тихо, пристально глядя на Исаака.) Не пахнет. Не врите.
ИСААК. Как? Разве не слышно вам?
ЛИДА. Нет. Нет!
ИСААК. Ну, яблоня? Ваша яблоня под окном? Она так пахнет, что перебивает этот запах, что у вас в квартире в вашей!
ЛИДА. Какой в моей квартире запах?! Какой, ну?!
ИСААК. Ну, краски.
Пауза. Лида встала.
ЛИДА. Слушай ... То есть, слушайте вы ... Вы кто такое тут? Вы чего тут делаете? Вы чего по ночам шмондаете? Вы тут где? Вас как зовут? Паспорт, прописка, ну?!
ИСААК. Я - Исаак Ньютон. Ну, не на самом деле, а в честь моего учителя и великого соперника. (Смеётся.) Я сидел тут под яблоней, потому что люблю там сидеть и всегда там сижу, смеюсь над этой легендой. Знаете, да?
ЛИДА. Что я знаю?
ИСААК. Ну, про яблоню и про него?
ЛИДА. Вы мне мозги уже совсем закакали своей яблоней. Что - яблоня? Чего-то толкует, толкует, толкует то про одно, то про пятое, то про десятое. Я говорю: как зовут?!
ИСААК. Исаак.
ЛИДА. Исаак-с-печки-бряк. Еврей, что ли? Вы откуда тут появились-то?
ИСААК. Вы позвали.
ЛИДА. Я позвала? (Молчит.) А, да. Я позвала. Ну да. Кто ж такого мог позвать, кроме меня. Ой, псих. К другим бережкам всё щепочки да брёвнышки прибивает, а к нашему-то всё говно да говно.
ИСААК. Что?
ЛИДА. Ничего, так. Исаак, вы мне вот скажите лучше: ну, вот зачем я, дура, вас из-под яблони позвала? Чтоб разговаривать? Ну, сидели бы вы там всю ночь и сидели бы, а я бы вас не звала бы и было бы всё хоккей, а теперь?
ИСААК. Вы сказали: сквозняк, ветер, откройте дверь ...
ЛИДА. Да слышала я, что я сказала. Я знаю, зачем я вас позвала. Чтоб вы мне сказали: дура, псих, что ж ты делаешь, кто ж так пол красит, от порога в угол. Вы мне скажите, Исаак, зачем я так красила? Меня кто в руки толкал? Как я потом хотела из этого угла вылезти?
ИСААК. Вы, действительно, себя в угол загнали.
ЛИДА. Ой, псих. Видишь, Исаак? (Тихо смеётся.) Краски надышалась, жбан не варит. Ну, разве ж добрые люди так делают: от порога? А теперь - ни шей, ни малина. А теперь будем вдвоём тут отдыхать. Песец подкрался незаметно. Ну, вот что я такое наделала? Бант на байке, три фуфайки и пальтишко до колена - называется. Попала в точку: прямой наводкой по заду сковородкой. Ну, вот как я теперь тут? Ну, скажите хоть что-то, Исаак?
ИСААК. Про что?
ЛИДА. Ну про то, что у меня тут не кумекает уже?
ИСААК. Ну да.
ЛИДА. Вот и ты тоже говоришь: “Ну да”, не все дома, колбаса-молбаса, шиворот-навыворот, я - Кулибин, дела как в самолёте - всё блюют, а не выйдешь. Ой, псих. Хочете ням-ням?
ИСААК. Что?
ЛИДА. (Показала руками.) Ням-ням?
ИСААК. (Смеётся.) А есть?
ЛИДА. Есть. Хлеб и сало. С маслом. А сало русское - едят?
ИСААК. Кто?
ЛИДА. Вы. А сало русское - ням-ням? Можно?
ИСААК. А сало русское ням-ням, конечно. (Смеются.)
ЛИДА. Ну - нате. (Достала из-под раскладушки газетку, развернула её, там - два куска хлеба с салом. Дала Исааку кусок.)
ИСААК. А нет ли ...
ЛИДА. (Ест.) Чего?
ИСААК. Ножа, вилки?
ЛИДА. Салфетки?
ИСААК. Ну да.
ЛИДА. (Смеётся.) Вы, гляжу, хочете сразу и маку, и каку. Юморной. Нету. Ешь. Вилки ему. Не бойся нож, а бойся вилки - один удар, четыре дырки. Не бойся вилки, бойся ложки - один удар и ты в лепёшку. Понял? Ешь.
Едят, смотрят на ботинки, прилипшие к краске.
ЛИДА. (Вздыхает.) Ой, ой, ой, ой , ой ...
ИСААК. (Жуёт.) Что?
ЛИДА. Да так. Ой, ой, ой - говорю. Понимаешь?
ИСААК. Да, да. (Снял трубку телефона, послушал, положил на место.)
ЛИДА. Да работает, работает. Кто будет нам звонить. Ночь.
ИСААК. Бывает, что звонят и ночью, если важное.
ЛИДА. Да какое там важное, прямо. Ой, ой, псих. В ауте прям от себя самой я, ой, ой ...
Трещат обои. Оба вздрагивают.
Обои. Пугают. Только сегодня приклеила. Хорошо, ага? Трещат. Распрямляются, приклеиваются. Хорошо приклеила. Я ж говорю: руки у меня золотые, а вот рот - ужас прямо, говно. Го-в-но.
ИСААК. Уверены?
ЛИДА. Да как же не уверена. Говно, говно.
ИСААК. Нет, уверены, что это - обои?
ЛИДА. Обои. Оба два мы. Кто ещё-то? Хорошо. Что я вас позвала, Исаак. А то страшно. Знаете, как тут, в доме на кладбище, страшно? Ничего вы не знаете, Исаак. Вам бы так, дорогой Исаак. О, стихи!
ИСААК. Это не бобины?
ЛИДА. Где?
ИСААК. Бобины для магнитофона. Такие большие плёнки - бобины. Одну ставят, другую выключают и - треск. А все разговоры на плёночку, а потом выдадут чужое открытие за своё.
ЛИДА. Сбрендили? Бобины-гробины. Хочете ещё?
ИСААК. Хочете.
ЛИДА. А больше нету. Вот так вот.
Закурила, смотрит в потолок, молчит.
Дерево засохло. Водой его залила и не знаю - отойдёт или нет. По нему какие-то жуки стали ползать. Мама засушила. В смысле - не она. Ну, так, ладно, не важно.
ИСААК. Что?
ЛИДА. Ничего. Потом. Ничего, Исаак, выживем. Я теперь тут хозяйка, отремонтирую, переделаю, продам, с деньгами буду, всё будет как в лучших домах Лондона. Я раньше думала, что когда я стану великой, а я не сомневалася про это, что кем-то большим стану, то тут в моей квартире сделают музей. (Смеётся.) Два входа будет: один через подъезд, а другой вот тут сделают, в окне лестницу, ну, чтоб экскурсии в дверях не сталкивались, понимаете? Меня уже не будет, я уже помру, а тут вокруг дома - автобусы всё время, экскурсии, вот тут вот так верёвочка будет, чтоб посетители не заходили за неё, не топтали бы пол, вот тут - моя детская кроватка будет стоять, мои игрушки, портреты, и все будут ходить, ахать, вполголоса разговаривать. Меня вспоминать! (Смеётся.) Музей. Ой, псих. Вот тебе и музей. Спать хотите?
ИСААК. Не сильно. Можно бороться.
ЛИДА. Ой, не говори: всю жизнь борьба - до обеда с голодом, после обеда со сном. Ну, покемарь, поспи, раз хочешь. Я покараулю.
Выключила лампу.
И сразу в комнате мрак, а потом вдруг - светлее: луна горит за окном, тень яблони падает на подоконник и выкрашенный пол. Лида курит и огонёчек сигареты летает в тёмном воздухе.
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. (Тихо поёт.) “Паровозным гудком растревожен тра-та-та ... Всё гляжу и гляжу я в окошко вагонное-е-е-е, наглядеться никак не могу-у-у-у ...
ИСААК. Что?
ЛИДА. Песня прилипла. Всю неделю пою. Ехала в поезде, услышала и пою, и пою, Исаак. Какое-то у тебя имя длинное, не выговоришь, а сократить - как?
ИСААК. Никак. Исаак - и никак.
ЛИДА. Я буду тебя “Игорь” звать. Не обижайся, а то у меня зубы не шевелятся “Исаак” говорить. Про что это я говорила? А, про песню. Ну, вот, ехала к себе на родину, в наш городишко сраный, ехала в плацкарте, по радио услышала, и вот и пою, и пою, как псих: “Всё гляжу и гляжу я в окошко вагонное! Наглядеться никак не могу! ..” Не слышал такую, слов дальше не знаешь?
ИСААК. Нет.
ЛИДА. Вот и я - нет. Ой, горе, псих. Дура я. Девушка в кокошнике. (Молчит.) Ехала - пою, приехала - пою, а чего пою-то? Мне бы плакать да плакать, слышишь, Игорь? Ты кем работаешь - я на “ты” буду, проще так, ладно? Кем?
ИСААК. Я - учёный.
ЛИДА. Да? И я учёная. Песни вот пою, дура. А мне сейчас песни петь - как лысому вшегонялка. Ой, горе, псих. Не пахнет ведь, нет?
ИСААК. Пахнет. В темноте ещё больше. Необъяснимый закон природы.
ЛИДА. Яблоня?
ИСААК. Яблоня.
ЛИДА. Ну, я и говорю, что яблоня. А они говорят: другим. Игорь, ты без кольца, неженатый?
ИСААК. Что?
ЛИДА. Ну, вот и я вижу, что неженатый и ему квартиру надо. Вот эту квартиру, Игорь, не надо тебе купить у меня? Это мне мамочка в наследство её отписала, всё чисто по документам. Зачем тебе под деревом сидеть, под яблонькой по ночам, будешь вот тут сидеть, возле батареи, тепло, не каплет, сиди да сиди себе, сколько хочешь, до яблони, что характерно, рукой подать, сиди и нюхай, тут пахнет только яблоней, ничем больше. А?
ИСААК. Я больше люблю, когда яблоки с дерева падают ...
ЛИДА. А осенью они падать начнут, а ты себе сиди тут. Не купишь? Не отвечай. Я вижу - не купишь. Так это, проверка на вшивость. А друганов у тебя, случаем, богатеньких буржуинчиков нету, чтобы эту халабуду недорого купить? В смысле, эту прекрасную однокомнатную квартирёшку, нет? Ничего, что на первом этаже, зато двор тихий, удобно, магазин в доме, в “хрущёвках” всегда тепло. Тут так хорошо жить сделать можно, а? Знаешь, как у меня тут в детстве хорошо было? Ну, и они могут тут уголочек сделать, детство, дверь вон пробить в окно, а? Никому из своих друзей-учёных не присоветуешь купить квартирёшку? Под кабинет хотя бы, что ли, а? Ладно, молчи, тихо. Я уж поняла и так, что - нет. Это я на тебе проверяю, как я торговать квартирой буду. Ой, горе, псих, дайте поминать. От отчаяния я всё. Всё равно, Игорь, тут пахнет, крась - не крась. Пахнет, я же слышу. Всё гляжу и гляжу я в окошко вагонное, наглядеться никак не могу, понимаешь, Игорь? И что характерно - никак не могу, зараза. Ни-как. Такая вот колбаса-молбаса с телятиной. Знаешь, как меня дразнили соседские мальчишки и в детсадике, когда я тут жила? Хрущёв. Мне уже пять лет было, а волосы у меня на голове не росли, лысая была. И все мне: Хрущёв, да Хрущёв, гады. А я плакать. Сама знать не знала, что такое Хрущёв. А по радио всё время говорили: Хрущёв, да Хрущёв. Я бежала радио выключала, и плакала, и маме говорила: “Чего оно дразнится, радио?!” (Смеётся.) Отец помер давным-давно, а мама вот недавно, а я вот, приехала ... (Плачет.) Как пахнет, мамочки, как пахнет, какая вонь, мамочки, что же я наделала, Игорь, ты слышишь, нет, чувствуешь - запах этот?! (Рыдает.)
ИСААК. Тише, тише ... Мы так хорошо сидим, тихо ... Яблоня! Яблоня! Растут идеи! На ней растут открытия! У вас, видимо, какая-то фобия, не надо плакать, не надо ничего боятся. (Пишет что-то на руке.) Я всё время думаю об исходном материале, это так важно ...
ЛИДА. Да ты послушай, Игорь, что я тебе говорю, постой! Ты видел вот “Фантомаса” в детстве?
ИСААК. Что?
ЛИДА. (Вытерла слёзы с лица краем плаща Исаака, встала на колени.) Я говорю, картина была такая в детстве у меня, да и у тебя тоже - мы с тобой, вроде, ровесники, нет? Ну, помнишь, там, в кине, он кожу с лица снимает, Фантомас-то?
ИСААК. Маску?
ЛИДА. Да нет, милый, что характерно - кожу, шкуру снимает с лица, так я запомнила, так мне вот это врезалось, как он, именно, понимаешь, шкуру с лица стягивает, а у него под этой шкурой - ещё одна, свеженькая, молоденькая, розовенькая, другая, и он - раз! раз! раз! - сразу другой человек, понимаешь? И вот мне самой тоже так кажется всё время в жизни: вот сейчас я вот тут вот под горлышком подколупну, к полу кожу потяну, а потом - раз! - одним рывком и - нету, выкинула на помойку старую, а новая - тут, и я новая, другая, всё старое растает, как сахар в горячем чае, разъедется, будто сгнившее, с себя кожу сбросит и будет другое. А не подколупнёшь, Игорь, не стянешь. Как я родилась тут, выросла, то ничего и не сделаешь иначе - не выкинешь, как кожу. Хоть хотела я это, а не выкинешь, нет. Жила до семнадцати лет с мамой вдвоём тут. Сестра была - умерла, отец был - тоже вскорости умер, дом этот на кладбище ненавидела я и сбежала в семнадцать лет, и вот только сейчас за квартирой за этой приехала. Соседи потому что прислали телеграмму: приезжай, тварёшка, за своим наследством. А похоронили маму тоже соседи, не я, похоронили после того только, как на лестнице запахло, а уж сколько дней она тут лежала - не знает никто. (Пауза.) Это место проклятое, я не виновата, дом на кладбище стоит, на трупах! Соседи говорят: всё время видели маму, всё она бегала по двору, всё просила у всех: “Дайте поминать, дайте поминать!”, - ну, с ума она сошла, понимаешь? А кого поминать, кого? Я тут крашу, крашу, толсто краску кладу, а всё равно - пахнет, кому эта провонявшая квартира нужна, зачем мне это наследство, слышишь, Игорь?! (Плачет.)
МОЛЧАНИЕ.
ИСААК. Да, да.
ЛИДА. Ты слышишь хоть, что я?
ИСААК. Да. Да. Я помню, ходила старушка, я сидел под яблоней, как всегда. И она садилась рядом и просила меня шепотом: “Дайте поминать ...” У меня не было ничего, я не давал ...
ЛИДА. (Смеётся, плачет.) Да?! Игорь?! Ты видел мою маму, да?! Ты видел маму, Игорь?! Ну, какая она была, расскажи, Игорь? Она такая была - ничего себе, да? Она такая сухонькая была, да, Игорь? Игорёша, расскажи, ну, про маму, а? Она такая была? Она меня не ругала тебе? Она говорила тебе что-то про меня, нет? Ты тут сидел под яблоней, да? Игорь, я похожа на маму, нет? Она поминать просила, да, Игорь? Нет? А это что такое, Игорь, а, она не сказала?
ИСААК. Она говорила: “Дайте поминать ...” Говорила: “Мне не надо ни водки, ничего. Дайте мне яичко”. Говорила она.
ЛИДА. (Смеётся, целует Исаака.) Ты такой заросший, Игорь! Ты красивый мужик, симпатичный! Яичко, да? Она просила яичко у тебя, нет? Да? Она ещё что-то говорила тебе, Игорь, нет? Она ничего была, не болела, не кашляла? Нет, Игорь?
ИСААК. Не кашляла. Дайте поминать, говорила, дайте мне яичко.
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. (Встала.) А ты ей почему ничего не дал, а?!
ИСААК. Что?
ЛИДА. Ты почему моей маме ничего не подал, гад, когда она тебя просила, а?!
ИСААК. У меня ничего не было ...
ЛИДА. Ах, у тебя не было?! Не мог моей маме дать чего-нибудь?! Старому больному человеку не мог помочь? Сало моё сожрал, а маме моей ничего не подал?! Она просила папу моего поминать, Надю поминать, а ты не подал?! Ты, шланг гофрированный, ты вообще кто тут такой, учёный, гриб мочёный, чего тебе тут надо, ты чего пришёл, кто такой?!
ИСААК. Я - Исаак Ньютон.
ЛИДА. Жидовская морда, сало моё сожрал, ты почему моей маме яичка не дал?! А?! И что характерно: сидит, шлангистикой занимается, про маму не рассказывает, я его, жопу говорящую, салом, а он моей маме не помог, ты?! Я тебя щас как начну дуцкать вдоль и поперёк, не смотри, что я такая, я смогу за маму, на раз и курица пукнет, ты запоёшь у меня, Игорёшечка-говнёшечка, на руке он пишет, под яблоней сидит, наглядеться никак не могу, я тебя вот сейчас, такого “учёного-поешь-говна-толчёного”, как начну окучивать, как начну, ты кто такое, а?! Книги по философии по ночам продаёшь, филосос засмарканный?! Сидит мне, поёт, всё гляжу и гляжу я в окошко вагонное, ноет: пахнет, пахнет, паровозным гудком расстревожен, ты?! У тебя - где?!!! А?!!!
Вырвала из рук Исаака чемодан, трясёт им, из чемодана вывалились бумаги, разнеслись по комнате, легли на пол. Трещат обои. Исаак и Лида вздрагивают. Лида включила свет.
ИСААК. (Встал, смотрит на бумаги, плачет.) Боже ... Боже ... Уничтожено ...
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. Да ладно ты, из-за бумажек, да на ты, я оторву, немножко будет цвета детской неожиданности, но целые, целые бумажки твои, целые, сразу - в рёв, маленький, на, ну?!
Подобрала несколько листков, сунула Исааку. Тот молчит, стоит, опустив руки. Лида бросила листки на пол, потянулась к другим.
ИСААК. Оставьте.
ЛИДА. Игорь, они прилипли, я отлипну, в смысле, попоотлипываю их ...
ИСААК. Сядьте.
Лида села на пол, молчат.
ИСААК. Не важно. Всё равно, главное у меня на руках записано. Пусть. Мне надо лечиться. Пусть. Они говорят - я не найду никогда исходного материала и, значит, не смогу доказать им верность моей теории, а стало быть - я должен подчиниться им, и мне надо забыть всё, мне надо лечиться, лечиться, пусть ...
ЛИДА. Нет, Игорь, там что-то бренчало, я уж подумала, Игорь, и правда, тем более ты сказал, что так с мамой, не обижайся, что ты так расстроился, растревожен этим, в смысле, ты ещё, Игорь, что характерно, напишешь, ну, чего ты ...
ИСААК. Тише. Помолчим. Молчим. Минута молчания. Мы хороним. Я подчиняюсь. Так складываются обстоятельства, что я - уйду лечиться и, стало быть, похороню мою идею. Ну что ж. Пусть. Прощай.
ЛИДА. Да ладно, Игорь, ну что ты запричитал, да оторву я тебе ...
ИСААК. Молчим. Пусть краска впитается в них, съест все буквы, цифры, формулы. Пусть.
ЛИДА. Да оторву я тебе, выстираю, высушу, Игорь ...
ИСААК. Отрывайте, если хотите. Читайте. Впрочем, там всё записано шифром, а ключ у меня на руке. Руки вымою и - лечиться, лечиться ... Прощай, яблоня!
Снял трубку телефона, послушал.
Работает. Никто не звонит. А на каком ...
ЛИДА. Мы на первом, Игорь, не волнуйся ...
ИСААК. Да, да. На первом. Больно. Больно смотреть мне на эту могилу, на разбросанные листы. Выключите свет. Темно. Прощание родственников с телом усопшего окончено. Свет!
Лида выключила свет. Молчат. Трещат обои.
(Смеётся.) Меняют бобину. Пусть слушают, плевать. (Сел на раскладушку.) Открою вам тайну. Я - гений. Я открыл закон, который переворачивает с ног на голову великий закон великого Исаака Ньютона. Я, конечно же, не он. Тот жил триста лет назад. И назвался в честь него я шутя и преклоняясь перед его гением. Да, да, он был великий человек, гениальнейший из гениальных! Но он не сделал того, что сделал я! Ах, всё было так на поверхности, а он не увидел этого! (Смеётся.) Весь мир содрогнётся от моего открытия. Всё перевернётся. Всё будет отвергнуто. Закон всемирного тяготения, знаменитый Бином Ньютона, теория относительности и прочие прочести - всё в печку! Сжечь! Я - гений. Гений сидит босой на полу в однокомнатной “хрущёвке”. Его ботинки прилипли к жёлтой краске, которой красили пол, его великое открытие лежит в виде рукописи перед гением, лежит уничтоженное, ковром лежит поверх краски! Гений в сантиметре, нет, в миллиметре от своего великого открытия, от окончания работы, но все говорят, что он должен лечиться, потому что гений открыл всё, но не нашёл исходного материала, чтобы на практике доказать своё великое открытие! Гений сидит. Рядом с гением апельсиновое дерево в кадушке, наполовину засохшее, наполовину живое, по дереву ползут червячки, жучки, они точат его, рядом - коробки из-под бананов, пошлые бананы из Африки, а ещё здесь: банка краски, кисточка и женщина в чёрной с оборками шёлковой комбинации, женщина кутается в байковое одеяло синего цвета, а за окном цветёт яблоня, цветёт, чтобы отцвести и принести плоды и стучать по головам тех, у кого в голове не шевелятся вечные вопросы: зачем? почему? куда? кто я? что я? (Хохочет.) Нужно очень много яблок, чтобы стукнуть всех-всех, кто живёт в этом доме, стоящем на кладбище! А женщина смотрит и смотрит испуганно на гения - ну, не смешно ли, повороты судьбы, - Ньютон, великий мой учитель, ты слышишь меня, ты здесь, так ты обещал всем, так ты думал, здесь ты? В этих червяках, что точат дерево, или ты сам стал деревом? (Смеётся.) Женщина смотрит на гения испуганными чёрными глазами, её в детстве звали “Хрущёв”, её мама просила у меня поминать: дайте поминать, мне не надо ни водки, ничего, дайте мне яичко, да, да, именно так она говорила - что она хотела этим сказать, кого поминать, что просила - не знаю; она сидит, смотрит на меня, на гения, перепуганно смотрит, и она уверена, что чёкнутый сумасшедший ворвался в её квартиру, так думает она - ведь что есть сумасшествие и ум в понимании этой женщины, так? (Пауза.) Как вас зовут, мы так и не познакомились как следует. Как?
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. Игорь, ты что такое говоришь? Разве я сказала, что ты псих? Нет, я вижу, что ты такой - учёный, неженатый, спокойный, не обижаешься, что я тут бумажки тебе ... Я про себя говорила, что я псих, ты чего? Ну, ты войди в моё положение, у меня психическое состояние, и с квартирой этой, и с мамой, и с краской, ты вошёл, я сказала: сквозняк, ветер, откройте дверь, ну, чтоб быстрее просыхало, а ты вошёл и - вот ... Игорь, ты чего?
ИСААК. Как?
ЛИДА. Что?
ИСААК. Зовут как? Я спросил - как вас зовут?
ЛИДА. Меня как? Лида. Лида я.
ИСААК. Ли-да-а ... Лида ... Лиии-дааа ... Лида - повидло. Нет рифмы. Лида-либидо - есть. Либидо, Лида, это - влечение, желание, стремление, если переводить буквально. А в сексологии это - просто половое влечение. Видите, как хорошо вас назвала мама. Она знала ...
ЛИДА. Что знала?
ИСААК. (Не слушая.) А вообще, если говорить о “либидо”, милая Лида, то “либидо” - одно из самых основных понятий психоанализа Фрейда - вот, тоже, надо сказать, был ничего человечек себе ... (Смеётся.) А означает оно преимущественно бессознательные сексуальные влечения, способные, в отличии от стремления к самосохранению, к вытеснению и даже сложной трансформации патологической регрессии или сублимации и тому подобное. Правда, Юнг в полемике с Фрейдом лишил либидо исключительно сексуального характера, рассматривая его как психическую энергию вообще, так сказать, своего рода метафизический принцип психики. (Смеётся.) Они всё спорили, смешные ... Да?
ЛИДА. А?
ИСААК. Что?
ЛИДА. (Улыбается.) Игорёша, ты на каком жаргонарии шпрехаешь, выражопываешься?
ИСААК. (Улыбается. Смотрит на Лиду.) Вы не поняли? Я говорю: Юнг и Фрейд ...
ЛИДА. Ну-ну?
Исаак смеётся, махнул неопределённо рукой.
Ну и что они, эти оба? Груди на муди, так? (Хихикнула.)
ИСААК. Ну, так. Так понятнее?
ЛИДА. А-а. Ну да. У нас в магазине заведующая вот тоже ...
ИСААК. Вот-вот.
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. Так вы, Игорь, сексолог? Вы что-то про секс да про секс, я не поняла?
ИСААК. Сексолог, моё либидо. И - всё, что захотите. Я - гений. Тут, перед вами, находится центр вселенной, воплощение разума, ответ на всё, на все вопросы, которые вы ставите перед жизнью или она перед вами ...
ЛИДА. Ответ?
ИСААК. Ответ.
ЛИДА. Ты такой умный, учёный, Игорь, я с такими людьми вообще не разговаривала никогда. Экстрасенс ты, да? Ты про всё знаешь, да? Игорь, ты мне расскажи про всё, только попроще, чтоб я поняла, ответ, Игорь, ответ, ответ!!!!
ИСААК. Какой ответ?
ЛИДА. (Плачет, зажимает рот ладонью.) Ответ! Ответ!
ИСААК. Какой ответ?
ЛИДА. (Шепчет.) Ответ! Ответ! Ответ!
ИСААК. Как снять кожу, шкуру с лица? Ответ? Ответ на это?
ЛИДА. Ответ, Игорь! Ответ! Расскажи, Игорь, а? Никого, а что? Я тебя поспрашаю, а ты мне - ответ, Игорь, ага, ответ? Или ты без вопросов - сразу ответ? Игорь, мне такой период жизни, мне - надо, ты не пообидься, если я вдруг кричала, и такое разное. Мне надо, Игорь, в данный жизненный момент, я прям в тупике стою, Игорь, слышишь, а если ты - экстрасенс ...
ИСААК. (Смеётся.) Либидо, вы знаете, что такое притяжение земли?
ЛИДА. Учила! Пифагоровы штаны на все стороны равны! Нет, квадрат гипотенузы равен двум квадратам катетов или как-то так. Нет? И песня есть такая: “ Притяженье земли, притяже-е-е-ение-е-е! Мы, дети Галактики! И самое главное! Мы дети твои-и-и, дорогая-а-а Земля-а-а-а!” Песня про космонавтов, да?
ИСААК. Именно. Притяженье Земли. Мы - дети Галактики. Смотрите! (Достал из кармана карандаш, рисует на обоях.) Закон всемирного тяготения достаточно прост: сила F взаимного притяжение материальных точек с массами m1 и m2, находящихся на расстоянии R друг от друга равна: F = G m1 m2/ R2, где G - гравитационная постоянная. Ах, обои!
ЛИДА. Плевать, Игорёша, чёрт с ними, если речь идёт о таких важнейших для человечества вещах, об твоём открытии, я бы хотела быть женой гения, Игорёша, рассказывай дальше, мне надо - ответ! Игорёша, ты симпатичный, я всё равно буду переделывать, переклеивать, чтоб не пахло, я прям дрожу, я прям вся внимание и я вспомнила, Игорёша. Вспомнила!!!
ИСААК. Что именно?
ЛИДА. Нет, не ответ, а я про него вспомнила, про Ньютона, как он под деревом сидел, это же он, да? Ну вот! Он сидел и его по башке яблоком как обнет и он - открыл ответ! (Смеётся, прижимается к Игорю.) Яблони в цвету, какое чудо! Яблони в цвету! Я не забуду! Так ты тоже там поэтому сидел, Игорь, да? Ну, ты интересный мальчишка, учёный, так говоришь классно, и днём, и ночью кот учёный всё ходит по цепи кругом! Я тоже не дура, Игорь! Ответ, Игорь, ответ?!
ИСААК. (Улыбается.) Да, да, есть такая легенда. О нём. О великом Ньютоне. Я расскажу вам поподробнее о моём сопернике, чтобы вы оценили, Либидо, против кого я сражаюсь, и то, как велико моё открытие! Либидо, Ньютон разработал дифференциальное и интегральное исчисление, открыл дисперсию света, хроматическую аберрацию, исследовал интерференцию и дифракцию, развивал корпускулярную теорию света, высказал гипотезу, сочетавшую корпускулярные и волновые представления, построил зеркальный телескоп. О, мой великий гениальный учитель! Как обожаю я его и как преклоняюсь перед его величием! (Хохочет.) Главное же, Либидо, что он открыл закон всемирного тяготения, затем дал теорию движения небесных тел, основы небесной механики, пространство и время он считал абсолютными. А его Бином - формула, выражающая целую положительную степень суммы двух слагаемых - двучлена, Бинома - через степени этих слагаемых - коэффициенты при них названы биномиальными коэффициентами, их обозначают ...
Быстро испещряет обои формулами. Лида сидит на полу, завороженно следит за тем, как летает по стене чёрный карандаш, плачет и смеётся. Исаак сбросил плащ, машет руками, нервничает, говорит громко, пытается ходить туда-сюда по островку невыкрашенного пола.
Да! Да! Ньютон оказался в плену метафизического метода мышления! Материя по Ньютону является инертной субстанцией, допускающая извечное повторение хода вещей, но начисто исключающая эволюцию! Эволюцию!!! В учении об абсолютном времени, как чистой длительности и абсолютном пространстве, как пустом вместилище - ха!ха!ха! - вещества Ньютон метафизически отрывал пространство и время от материи, утверждая их независимость! Понимаете?!
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. (Смотрит на Исаака во все глаза, вытирает слёзы, улыбается.) Понимаете! Понимаете, Игорёшечка!
МОЛЧАНИЕ.
ИСААК. (Вздохнул, снял трубку телефона, положил на место.) Работает. Мне надо лечиться ... А какой ...
ЛИДА. Первый этаж! Первый!
ИСААК. Да, первый. Хорошо. Я зайду с другого бока. Либидо, у вас бывает так: вы входите в ваш двор, вы смотрите вокруг - деревья, кустики, песочница, качели, яблоня, ящики из-под бананов, вы смотрите на всё на это, тыщу раз знакомое, и вдруг вам кажется, что вы - тут в первый раз. Где вы? Это чужое? Это чьё? Это - не ваше. И дверь в подъезд со скрипучей пружиной - не ваша, и ящики почтовые разломанные - не ваши, и надпись на стенке в подъезде - не ваша, всё чужое, вы идёте по лестнице чужой к чужой двери вашей и не вашей квартиры - на каком этаже мы? да, да, на первом! - открываете чужую дверь и входите не к вам, а в чужую жизнь. Понимаете?
ЛИДА. Понимаю - плюс-минус трамвайная остановка. Ну, а дальше, дальше, Игорь?
ИСААК. Дальше: всё чужое. Мебель, коврик, стены - чужое, и вас охватывает ужас, страх и любопытство: а чьё же это, чья это жизнь, если не ваша и ведь - не ваша?
ЛИДА. Да, да! Как Фантомас: он кожу снял и - другая жизнь: я вас люблю, я видел вас, до скорой встречи - Фантомас! Так?
ИСААК. Но бывает и наоборот: чужое пространство становится для вас родным и близким. Вам кажется чужой двор и чужая квартира родной и знакомой до мелочи ...
ЛИДА. Да, да, Игорь, да!!!
ИСААК. И значит это, что вы - не умираете, когда умрёте, вы были или будете кем-то и придёте сюда снова. Вы пройдёте по кругу, станете всем, что есть на земле - и червяком, и букашкой, и яблоней, и кошкой - и потом: снова станете человеком ...
ЛИДА. И это так говорил Ньютон?
ИСААК. Не совсем так, но где-то около того.
ЛИДА. Дак всё правильно, всё в жилу, Игорь. А как же ещё иначе?! Ответ, Игорь?! Ответ?!
МОЛЧАНИЕ.
ИСААК. Не понимаю?
ЛИДА. Дак так и есть, Игорёша!
ИСААК. Нет. Так - не есть.
ЛИДА. А как же иначе?
ИСААК. Иначе. Иначе, не так.
ЛИДА. А как?! Ответ?! А как?!
ИСААК. Не знаю.
МОЛЧАНИЕ.
ЛИДА. (Плачет, вытирает слёзы.) Ответ ... Ответ ... Только так и никак иначе, Игорёшечка ... А иначе - нам удачи не видать. А иначе - зачем жить. Если не верить, хоть во что-то не верить, Игорь, а?! А почему же тогда всё?!
ИСААК. Что?
ЛИДА. Всё это? Вокруг всё? (Пауза.) Если не так, то тогда хоть сейчас в петлю ...
ИСААК. Что?
ЛИДА. А если нет такого - тогда зачем?
ИСААК. Что?
ЛИДА. Мама была - зачем? Я была - зачем? Как сорняк? Жили и сгнили, как перегной, удобрение для будущих поколений? Сгнила и нету? “Дайте поминать” не скажут, Игорёша, не скажут, не помянут ведь, не вспомнят, нет, Игорёша?
ИСААК. Что?
ЛИДА. Зачем?! Ответ - зачем?!
МОЛЧАНИЕ.
ИСААК. (Тихо, быстро.) Замолчите, замолчите, не хочу слушать, Либидо, Лида, замолчите, я сделал великое открытие, мне надо лечиться, притяжение Земли, всё гляжу и гляжу я в окошко вагонное, наглядеться никак не могу, на каком этаже мы живём, какое рукоделие то, что вы говорите, яблоко упало Ньютону на голову, вы все хотите и каку, и маку, нет, не то, телефон работает или нет, сквозняк, ветер, откройте дверь, сквозняк, ветер, откройте дверь, яблони в цвету, какое чудо, яблони в цвету я не забуду, замолчите, замолчите, вы не понимаете, нет, вы не понимаете, нет! Мне нужен только исходный материал, и я докажу вам, Бином Ньютона, Бином Ньютона, замолчите, замолчите!!!!
Рыдает, сел на пол рядом с Лидой, Лида обняла его, гладит.
ЛИДА. Тихо, тихо ты, мужичок, чего, ну? Тихо ... Не надо ... Не в жилу ты плачешь, вот что характерно, Игорёша ... Мужички-мужички, вы, вроде, народ и сильный, как вы говорите, сильнее нас, баб, а как не по-вашему вдруг, что-то не сходится, так сразу - в слёзы, тихо, Игорёшечка, не плачь ... Вон, смотри - весна, красиво, яблоня, апельсиновое дерево моё стоит, из детства моего, не плачь, мне больше плакать надо, мне больше повода есть, не плачь, миленький, а то я тоже буду, я и так эти дни как сумасшедшая совсем стала, всё вспоминаю, воздухом дышу и всегда я думала, что воздух в городе у нас затхлый, а он такой пахучий, оказывается, чистый и добрый, Игорёша, и зачем я уехала отсюда, я теперь себя клясть буду по гроб за грех мой, слышишь?!
Плачет, баюкает Исаака на коленях.
Дом на кладбище стоит ... И вся наша жизнь кладбищем стала. Отец умер, Надя умерла, мама умерла ... А была бы Надя - была бы у меня сейчас подружка, а у неё дети, мои племянники и мне было бы не так скучно и одиноко на свете ... И я бы думала, что есть какая-то идея мне, чтобы жить ... Надо, Игорёшечка, чтобы была идея. Надо людям врать, это я поняла. Врать, чтобы было зачем жить. Что потом будет что-то важное, главное, потом, а это - наша жизнь долбаная - пройдёт скоро, это вступление к песне, а сама песня будет потом, потом ... Паровозным гудком растревожен ... та-та-там-та-та-там-ти-та-там ... Всё гляжу и гляжу я в окошко вагонное... наглядеться никак не могу ... Бедная мама, что ж ты просила поминать, что ж это за слова, чего ж ты хотела сказать, мамочка?!
ИСААК. (Плачет, шёпотом.) На каком этаже мы, телефон работает или нет, мне надо лечиться, если нет исходного материала ...
Лида баюкает его, плачет.
ЛИДА. Соседи хотели меня побить: мол, проклятая дочь, мать кинула, не приезжала, бессовестная ... А я приезжала, Игорь. Сколько раз ... Приду там, дома, ну, в том доме, в смысле, где живу, приду на вокзал железнодорожный, встану у карты, где жилочками железные дороги нарисованы, встану и смотрю на точечку, на мой город, где мама, стою и думаю, что я стала вдруг птичкой, полетела туда, к нашей “хрущёвке”, подлетела к нашему дому с облаков, к яблоне, к окошку маминому, посмотрела, посвистела и в небо, а там - делаю чудеса: напрягаю всю силу, сколько есть и просыпаю - на домик, хрущёвку нашу, на дворик, на яблоню - просыпаю прозрачное звёздное тесто, или клей, что-то такое тягучее, как густая вода, а в ней звёзды, просыпаю, проливаю это на всё, что я знала с детства, заволакиваю мысленно дорожки, песочницу, качели, нашу квартиру - всё-всё ... Я дурочка, наверное, но я так часто это делала, напрягала силы и выливала прозрачное звёздное тесто на всё на это, что вокруг, я не знаю, зачем я это делала - я хотела, чтоб всё сохранилось тут, сбереглось, чтоб тут было тепло и тихо, и всё в прозрачном звёздном тесте ...
Пауза.
Дайте поминать, мама говорила, дайте поминать ... Надю хоронили, привезли к дому нашему на ”газике” маленький гробик, в нём лежит Надя, сестра моя, маленькая, сухонькая, как старушка будто, в белых каких-то тряпочках, в венчике на голове, глаза закрыла. Народу столько кругом, все плачут, пахнет чем-то в комнате, пионеры пришли, салют отдали, письмо какое-то читают от школы - ты будешь в наших сердцах! - а я маленькая, сижу у отца на коленях, мама кричит, плачет - что она кричала? дайте поминать? - и я тоже как закричу, а отец мне: “Чего ты плачешь?”, а я говорю: “А мамка тоже плачет ...” А он мне так зло сказал: “Мамка дура, вот и плачет ...” (Пауза.) А может, Надя апельсиновым деревом вот стала? Или яблоня эта - она? Или косточки её сгнили и всё? Или бабочка? Или кошка? А иначе нельзя, Игорь! А со мной что будет? Помру я - и что? Зачем я была? Я в детстве вот думала, стану великой, я стихи писала, Игорь! Приехала вот домой, разгребала барахло и нашла в ящиках мои тетрадки со стихами, мама сберегла их, нашла я их, Игорь, читала и плакала, а я ведь забыла, что я стихи писала. Я великой стать хотела! “Волны об скалы бух да бух! Аж захватывает дух!” Учительница по литературе прочитала это, помню, и сказала мне: “Не без проблеска!” Понимаешь? А это я мечтала о море и думала, что волны об скалы у моря - бух да бух! Я думала, что уеду от нашего вонючего пруда и буду как великая, что характерно, возле моря жить! А ещё я написала в детстве сказку даже, Игорёша, да, про приключения Невразумейки, про героя такого! Ну, как “Приключения Незнайки”, но только Незнайка чего-то там не знал, а мой-то, из моей сказки, он чего-то там вразуметь не мог, понимаешь, Игорь? Я по приключениям, Игорь, тосковала! В начале сказки написала: “Мой друг, открой моё творенье! Быть может ты придёшь в большое удивленье! Быть может в тихий ужас ты придёшь! Но ты прочти моё творенье, и мысли все мои поймёшь!” Не без проблеска ведь, Игорёша, так, да? Я бы великой обязательно стала, Игорь, я бы летать летала, я хотела летать! А толку-то что я хотела... Да в конце концов концы концам будут или нет, Игорь, а?! (Пауза.) Смотрю вон в окно: мальчишки, что тут в нашем доме на кладбище, в доме проклятом, подрастают, они вон по двору бегают, тоже, наверное, летать мечтают ... Ящики банановые к рукам приделают, как крылья, и носятся - разгоняются, а вот взлететь-то не могут, круги только по двору делают ...
ИСААК. Что?
ЛИДА. Я говорю, Игорь, а ведь не знаешь, где найдёшь, где потеряешь. Вот и хорошо, что я тебя позвала, что мы познакомились ... Игорёша! Возьми меня взамуж! Ты даже и не знаешь, как хорошо со мной детей растить, гулять, жить, любить друг друга! Мы с тобой детей родим, а? Скажем, будет как сестра моя - Надежда Игоревна и как отец - Андрей Игоревич, двое, и тогда и сестра моя, и отец, и мама - недаром были, они тогда в них будут и с нами ... Слышишь, Игорь?!
ИСААК. Что вы сказали?
ЛИДА. Я говорю - тебе только когти и волосы обстричь, в порядок привести, и ты красавец будешь, все завидовать мне будут, что такого оторвала мужика, и вылечим тебя, раз ты говоришь - болеешь, а будут - Надежда Игоревна и Андрей Игоревич, а, Игорёша?
ИСААК. Нет, вы что-то другое сказали?
ЛИДА. Я сказала: Надежда Игоревна и Андрей Игоревич ...
ИСААК. Да, да, вы сказали об исходном материале ... Именно! Вот он!!!!
Оттолкнул Лиду, кинулся к ящикам из-под бананов, ломает их, что-то из них сооружает.
ЛИДА. Что тебе, Игорь? Тебе помочь, Игорь? Постой, Игорь!
Суетится, помогает Исааку приладить банановые “крылья”. Трещат обои.
ИСААК. Пока меняют бобину - надо успеть, я успею, они ничего не должны знать об исходном материале, молчите, не говорите, что это ... Успеть! Ответ! Ответ! Вот и он - ответ!!!!
Приделал к рукам ящики из-под бананов.
Прошёл по краске, оставляя в ней следы босых ног. Рванул на себя ручку оконной рамы, распахнул окно.
В комнату влетел свежий воздух, зашуршал разбросанными по полу листочками бумаги. За окном яблоня, на ней птицы поют, рассвет, за соседней “хрущёвкой” встаёт солнце.
Исаак забрался на подоконник, взмахнул руками-крыльями, крикнул что-то непонятное и - взлетел, взмыл, взвился в небо: над двором, над домом, над “хрущёвками”. Скрылся в небе.
ЛИДА. (Шёпотом.)Надежда Игоревна ... Андрей Игоревич ... Надежда Игоревна... Андрей Игоревич ...
Лежит на раскладушке, смотрит в потолок, курит, и огонёк сигареты летает в воздухе.
Сквозняк какой, ветер, закройте дверь ... Сквозняк, ветер, закройте дверь ... Закройте дверь!
Молчит, курит, огонёк сигареты летает в воздухе.
Надежда Игоревна ... Андрей Игоревич ... дайте мне поминать ... Дайте же мне поминать ... Дайте мне яичко ... Дайте поминать ... Надежда Игоревна, Андрей Игоревич ... Дайте мне их поминать ... Дайте поминать ... Мне не надо ни водки, ничего, дайте мне только поминать, дайте мне яичко ... (Молчит.) Исаак Ньютон родился в таком-то году и умер в таком-то ... Дайте мне поминать ...
Хлопнула от сквозняка входная дверь. Темно и тихо в комнате.
Лежит Лида, не двигается.
Звонит телефон.
ТЕМНОТА
ЗАНАВЕС
КОНЕЦ
май 1995 год
Предварительный просмотр:
Николай Владимирович Коляда
Американка
Николай Коляда
Американка
монолог
Действующее лицо :
ЕЛЕНА АНДРЕЕВНА – женщина неопределенного возраста.
Лето.
Нью-Йорк.
Манхэттен.
Квартира ЕЛЕНЫ АНДРЕЕВНЫ.
Центр Нью-Йорка. Квартира ЕЛЕНЫ АНДРЕЕВНЫ. Вернее, не квартира, а студия: огромная с высокими потолками комната. Окна открыты, свежий ветер шевелит валяющиеся там и тут газеты, журналы, бумаги. Беспорядок какой-то нарочитый, богемный.
Радио играет грустную песенку. В такт музыки ЕЛЕНА АНДРЕЕВНА ходит по комнате, собираясь в ночной клуб. Она говорит с воображаемым гостем, угощая его ужином. Может быть, и нет никого в комнате? Может быть, это блажь, прихоть такая есть у ЕЛЕНЫ АНДРЕЕВНЫ: разговаривать вслух с самой собой?..
ЕЛЕНА АНДРЕЕВНА (что-то поет). Да, да! Должна вам сказать, что в Нью-Йорке, у них тут, живут целые полчища, полки, легионы, стада тараканов и мышей. Все даже гордятся: «Нью-йоркских тараканов ничто не берет!» Вы видите, сколько их у меня? Страсть! Обожаю! Нет, слава Богу, мышей у меня нет. Им тут просто нечем питаться, а вот тараканов – чертова уйма! По-моему, в настоящий момент с голодухи они жрут мои книги и бумаги – потому что больше нечего! Бог помощь вам, друзья! (Хохочет). Неделю назад в Нью-Йорке появился один очень известный советский писатель. Среди моих друзей много известных советских писателей! (Смеется еще громче). Боже, как мне нравится это словосочетание: известный, да еще и советский, да еще и писатель! Ну, этот был из широкомалоизвестных, но надутых. Так вот, он привез мне… Нет, нет, что вы, Боже упаси, никаких матрешек, я уже этого видеть не могу… Он привез мне рецепт, по которому он травит своих московских тараканов. Расскажу его и вам, вдруг да пригодится… Итак! Нужно сварить десяток яиц, достать желток, смешать с борной кислотой, посыпать эту мерзость сахаром, и вот это все подать этим рыжим свиньям-таракашкам на стол, ну, или под стол. Писатель рассказал мне, что тараканы нажрутся всего вот этого самого, сладко-борного, борно-сладкого, захотят страшно пить, но – воду надо спрятать, закрыть все краны… И вот тогда они от жажды кинутся вниз головой с пятого этажа на мостовую! (Весело хохочет, продолжая ходить по комнате). Я отказалась от его услуг. Во-первых, жалко денег тратить на яйца. Я их не ем, ведь это сплошные канцерогены, вы не знали этого? Да, а во-вторых, действительно: ничем не возьмешь манхэттенских тараканов, это уже проверено, потому что в их жилах течет голубая, не пролетарская кровь… А в – третьих – жалко. Пусть живут. Все веселее… Верно? Я к ним привыкла. Когда что-то живое шевелится в комнате – все не так страшно ночью… (Молчит, улыбается). Сори. Вы едите, а я говорю такие гадости… (Танцует под музыку, смеется). Этот мастер художественного слова, тараканий убийца, писателюшка из России напился в усмерть моего виски и сказал, что он обязательно напишет про меня роман! Ах, сенкью! Говорит: «В финале моего произведения вы, Елена Андреевна, будете плакать, рыдать горючими слезами!» Вот это да! И с чего это, собственно говоря, я должна плакать? Я целую неделю думаю только об этих его словах… Идиот. Конечно – идиот, но – задело, понимаете? Что за взгляд на меня? С чего это я должна плакать? Нет, пожалуйста, я согласна, пусть он пишет обо мне роман, рассказ, эссе, повесть, стихотворение, оду – я согласна быть героиней! Что угодно! Плиз! Но только почему он думает, что все, все, все – вся жизнь! – укладывается в какие-то им придуманные соцреалистические рамки?! Ведь он как считает: ах, она несчастна вдали от Родины и потому, мол, в финале она должна плакать! Какой бред. Ерунда. Вранье. Ничего подобного, я – счастлива! Почему я должна плакать? Я живу – пре-крас-но! Денег у меня не так уж и много, но на жизнь хватает, да и не мне вам объяснять, что деньги – это несусветная глупость – есть они или их нет… У меня есть все. Я себе ни в чем не отказываю. Да, собственно говоря, мне ничего не надо. И почему это я должна плакать? С чего вдруг? Ах, ах, втихомолку, в подушку, по ночам, от ностальгии и прочее – какая глупость! (Достала из коробки огромную шляпу с черными длинными страусиными перьями. Торжественно водрузила ее себе на голову). Посмотрите! Ну? Каково? По-моему, блестяще! Я купила это чудо не так давно, случайно и по дешевке и достаю ее по самым торжественным случаям, раз десять в год, не более… Сегодня – такой день. Ах, красота! Моя шляпа… шляпа… моя шляпа… (Кружится по комнате в такт музыке – со шляпой на голове). Как я люблю тебя, моя шляпа! Однажды, благодаря ей, именно ей, я провела в ночной клуб двадцать пять человек! Именно! Целых двадцать пять! Или двадцать – не важно! Бесплатно! Понимаете? Дело было так: шляпа прикрывала лицо, мальчики, которые стоят на входе, ну, на контроле по-нашему, эти мальчики-дурачки думали, что я какая-то знаменитая актриса, которая почтила их вонючий клуб своим посещением и не хочет быть узнанной и потому – плиз, сенкью, мадам, проходите, проходите! Коман, коман, коман … (Хохочет, кружится). Нет, все-таки, странно.
Пауза.
Я все думаю над его словами. Почему это я должна плакать? Ай, плевать… Так вот, слушайте. У них тут есть такой ночной клуб, он называется: «Ко-па-ка-ба-на»! А?! Звучит?! В последний четверг каждого месяца можно развлекаться там всю ночь, до утра. Вот именно туда я и провела однажды двадцать пять человек и именно туда идем мы с вами сегодня… Ах, я все время говорю: у них, у нас, хотя живу тут уже пятнадцать лет… Ладно, держите билеты, чтобы я их не засунула куда-нибудь. Ко-па-ка-ба-на! На два лица. Между прочим – по семь долларов с носа. Каково? Вижу, вижу… Вы, как все наши русичи исконные, лихорадочно умножаете в голове: сорок да сорок – рубль сорок, или сто сорок, или три тысячи сорок… Ну, сосчитали, сколько это в рублях и сколько колготок можно на это купить? (Смеется). Замечательно, что сосчитали, а теперь забудьте. Потому что удовольствия там будет – море! Черное море! Вагон и маленькая тележка! И потому никаких рублей и никаких долларов это не стоит… Та-ра-рам! Та-ра-рам! (Кружится, придерживая шляпу руками. Смотрит в открытое окно). Почему я должна плакать? С чего? Я счастлива – должна вам это совершенно откровенно сказать! Да, да! Счастлива! Да, действительно, когда-то давным-давно меня лишили Родины, друзей, родных и неродных, но близких. Лишили всего, выражаясь высоким штилем. Да, я была вся такая из себя диссидентка! Вся такая в ногу со временем – ах, ах, дура! – или наоборот, против времени? (Смеется). Какая ерунда… Всю жизнь думала, что главное – это политика, а теперь поняла… Ладно. Было так: в одну неделю меня выперли из благословенной России. Ну и что? Что теперь мне? Да ничего теперь… Плевать, не хочу вспоминать. Ко-па-ка-ба-на… Ко-па-ка-ба-на! Да, да. Ко-па-ка-ба-на! Там будет так весело! Прочитайте, что написано на билете? Ну? Господи, неужели вы совсем не рубите в английском? Ни слова? С вашей стороны свинство было лететь через океан, если ни слова не фурычите по-американскому! Безобразие. Ну, хотя бы первое слово понимаете? Что там написано? (Хохочет). Борделло! Ну, а остальные можно и не переводить. По-моему, и так все понятно! Борделло! Ко-па-ка-ба-на! Борделло! Копакабана! Борделло!… (Остановилась, помолчала. Вдруг тихо, с улыбкой). Знаете, вы очень похожи на одного человека. На одного моего знакомого. Поэтому я веду себя так. Обычно я замкнута. Да. А сейчас мне кажется, что я разговариваю с ним. Он? Его давно нет. Да. Да. Да. Нет. Умер. Умер. Умер. Умер.
Пауза.
Так что не обращайте внимания на мою чрезмерную говорливость, разговорчивость. Будем считать, что весь этот бред, который я произношу – звуковое письмо. Да! Замечательная мысль! Звуковое письмо. Я буду на вас репетировать это звуковое письмо, которое потом отошлю ему… Ах, он же умер, я забыла! (Хохочет). Вышлю, значит, на тот свет, куда же еще! Возьму кассету и выкину ее вот так вот в окно! (Выбросила в окно белый лист бумаги, провожает его взглядом, смеется). Как красиво… Боже мой! Нет, плакать я не буду. И не плачу. Ну, не буду лукавить, мне, конечно, бывает тяжело. Даже тяжко. Я ведь женщина. Баба. Да, да. Баба. Но чтобы плакать, уливаться слезами, елозить сопли по подушке – упаси, Господи…
Пауза.
Вы доели печенку? Заряжайтесь хорошенько, мы едем в Копакабану на всю ночь, до утра. Я пока сниму шляпу, хорошо? Донт уори, не волнуйтесь, не обращайте внимания, но я должна навести марафет на свою афишу. (Хохочет). Вы нигде никогда в жизни такого не увидите. Я буду рисовать себе лицо. Вы видите: его у меня нет, да? А через полчаса будет! Смертельный номер, впервые в нашей программе! Ешьте, я вам сказала… (Села за стол, смотрит в маленькое зеркальце, красит глаза). Эти америкашки – все безрукие. Они ничегошеньки не могут сделать на кухне, хотя, казалось бы, все под руками, ну, возьми и сделай, ведь все продается в супермаркетах, верно? Нет, только в ресторан, за бешеные деньги… А есть эту пищу: гамбургеры, овсяные хлопья с молоком, кукурузные хлопья – брррр! – увольте! Сплошная химия, вы понимаете это, да? А они сидят себе, наяривают за обе щеки и тут же на салфеточке подсчитывают калории. Бред сивой кобылы. Какие там могут быть калории? Фу! По-моему, нужно готовить так: взять все, что есть в холодильнике, сварить или просто порезать, свалить в одну кучу, в одну тарелку или кастрюльку, посыпать зеленью и подать на стол! Зеленью – обязательно, чтобы было красиво! Я люблю, когда красиво… И, во-первых, так вкуснее, когда все в одной тарелке, а во-вторых – все равно потом все в пузе перемешается, ведь правда? Да вы ешьте, ешьте… По-моему, то, чем я вас угощаю – очень вкусно: печенка, помидоры, свежая капуста, редис… Там еще фрукты – ешьте! Ко-па-ка-ба-на… Копакабана… Борделло! Борделло!
Пауза.
Еще не хватало – плакать. Почему это я должна в финале – понимаете? в финале! – плакать?! Я должна быть красивой, элегантной, молодой, обожаемой, легкой, воздушной, неземной, я должна кружиться, танцевать, всем нравиться, но – плакать?! Почему именно – плакать? Нет, это все – социалистический реализм. Партийная организация и партийная литература. Вот как это называется. Тоже мне, инженер человеческих душ! Закройте рот! Ешьте! (Встала, прошла по комнате, снова села. Красит губы). Я триста лет не плакала! И еще триста не буду плакать!
Пауза.
Триста – это, конечно, метафора. Надеюсь, вы понимаете это? Да? Я не черепаха, чтобы жить триста лет. Мне немало. Но и не много! Конечно, я не младенец, я не девушка-институтка, но любить и быть любимой я пока еще могу. Да, да, могу! Например, я очень люблю себя. Вы любите себя? А вы верующий человек? Вообще-то у нас, американцев не принято задавать такой сугубо личный вопрос, но вы ведь – русский… Верующий? Тогда вам необходимо выполнять заповедь Христа. Вы вслушайтесь в его слова: «Возлюби ближнего своего, как самого себя!» Понимаете? Как самого себя! Понимаете?! Мы все как-то привыкли отбрасывать, не замечать вторую часть этой фразы!! Но это очень важно: любить себя! Обязательно надо любить себя! Иначе не сможешь любить ближнего своего! Понимаете? (Ходит по комнате, что-то напевает). Ко-па-ка-ба-на… Борделло!… Совсем-совсем не говорите по-английски? По-немецки в размере десятилетки? «Анна унд Марта фарен нах Анапа.» (Хохочет). Один мой знакомый художник… Кстати, я все время общаюсь только с творческими людьми – компенсирую то, что недобрала в молодости… Так вот, он замечательный талантливый человек. Живет в Бруклине. Там, как и в Гарлеме, сплошь – цветная публика… Нет. Это я просто так сказала, у меня к чернокожим прекрасное отношение. Прекрасное. Правда, друзей среди них как-то не заимела. Ну, воленс-неволенс приходится кое с кем общаться, но вообще-то, по секрету говоря, мне кажется, что у них у всех ущемленное самолюбие. С ними всегда надо улыбаться. Это надоедает. Ладно, не буду о цветных, вы никогда не поймете Америку, тут надо долго жить, чтобы разобраться хоть в чем-нибудь… Я говорила о своем знакомом художнике, да? Так вот. Однажды он пригласил меня в одно веселое заведение, это рядом с моим домом. Живу тут много лет, а вот не знала, что ресторанчик этот существует совсем рядом, тут… Я забыла, как это называется по-английски, чертов язык, а по-нашему это – «Погребок Черепахи Тортиллы» или просто «Погребок Тортиллы». Ну, что-то в этом роде. И мне там ужасно понравилось! Там так весело! Каждый вечер, независимо ни от чего, по-настоящему весело! И я стала бывать там ежевечерне. У меня был тяжкий период времени, черная полоса… К тому же – рядом с моим домом, не надо тратиться на такси… Да, вы заметили, что мой дом, по-русски говоря – дом творческой интеллигенции? Кстати, моя студия – предмет зависти всей русской эмиграции в Нью-Йорке… Потому что у меня замечательный дом. Тут живут поэты, музыканты, актеры, художники и… прочая шантрапа. Как-нибудь я свожу вас на нашу крышу, оттуда виден весь Манхэттен, как на ладони… Тот самый писатель, что приезжал на днях из России и который хочет в угоду своего чудовищного замысла в финале романа заставить меня плакать, так вот, он вышел пьяный на крышу, увидел Нью-Йорк и, икнув, сказал: «Да-а-а-а… Какой, однако, у вас фе-не-ше-бель-ный дом!» Фенешебельный, понимаете? О, эти мне писатели из России! (Хохочет. Смотрит на себя в зеркало). И с чего это я должна плакать? Ну так вот. «Погребок Тортиллы находится рядом с моим домом и мне, отправляясь туда, не надо было тратить деньги на такси… Да, кажется, я уже вам это говорила? У меня нет своей машины. Это убийство – иметь в Нью-Йорке машину. Когда я приехала сюда пятнадцать лет назад, у меня был – ну, муж-не-муж, любовник-не-любовник – короче говоря: друг, с которым мы коротали вместе первые счастливые эмигрантские денечки… (Смеется). Он тоже был эмигрант. Была у нас с ним машинешка, гробина дешевая такая, что-то вроде «Запорожца»… Ужас! Я все время, с этой машиной, думала: «Сейчас меня оштрафуют за превышение скорости, сейчас – за то, что припарковалась не там, где надо, сейчас – еще и еще за что-нибудь…» Да провались ты! Никаких денег не хватит! Черт их разберет – где надо, а где не надо парковаться… Да и, честно говоря, лично мне иметь машину – страшновато… Потому что я могу покурить чего-нибудь или выпить лишку, а потом – не случайно, а нарочно – врезаться в какую-нибудь стенку… Просто так. Иногда находит затмение, знаете ли, молодой человек, да… Хотя я – я очень хочу жить, жить… И буду жить. (Смеется). К тому же с этой вонючей машиной я не могла спать по ночам. Ни одной ночи! Он, муженек мой, фуфло эдакое, он просыпался через каждые полчаса в холодном поту, бежал вниз, проверять наш «аппарат»! Вдруг выяснялось, то колесо украли, или стекло украли, или вообще ее к едрене фене украли, угнали… Да провались ты! Масса, масса проблем!
Пауза.
Ноу, сори. Я хотела сказать: «Масса неприятных ситуаций.» Как бы вам объяснить разницу… Когда «ого-го!» – это в Америке проблемы, а маленькие сложности – это ситуация. Когда не знают, что придумать, как решить – это проблема. Ну вот, с этой екарной машиной была одна «ситуация» – продать ее, что мы, наконец, и сделали… Это было давно, это было неправда, это было в те далекие черные и белые дни, когда я только приехала сюда – не могу без дрожи вспоминать то время! Это было тогда, когда я, глупая, думала, что если ты при машине, то это – престижно… Туфта. Вон, самый задрипанный америкашка на улице – миллионер и – наоборот… Но к чему я это говорю? Не знаю… Простите… (Что-то поет, смотрит в зеркало, красится). Какое замечательное кресло, скажите? Я очень люблю его. Мое кресло, ты слышишь меня? Я люблю тебя! (Осторожно погладила кресло рукой). Наверное, оно ужасно дорогое. Но я не покупала его. Мой знакомый, тот, который похож на вас, нашел его на помойке. Да, да, на улице, совсем недалеко от моего дома. Однажды вечером мы шли с ним по двадцатой и на углу восьмой авеню увидели это кресло. Оно одиноко стояло у мусорного бака. Патрис перевернул его и понес на голове. Мы с ним хохотали, как сумасшедшие. Пугая редких ночных прохожих, пошли к моему дому… Когда Патрис уставал, он ставил кресло на тротуар, садился в него, а я ему на колени. Мимо шли люди, а мы сидели в кресле, прижавшись друг к другу… Замечательное было время…
Пауза.
В Нью-Йорке много чего можно найти на помойке. Тут выкидывают компьютеры, телевизоры, магнитофоны, столы, стулья – все, что хочешь… Я знаю людей, которые ничего не покупают, все находят на помойке… Вам не понять нас, американцев…
Пауза.
Ко-па-ка-ба-на…. Ко-па-ка-ба-на…
Пауза.
Мне часто снится отец. Он давно умер. Он воевал на фронте и у него была изувечена правая рука. Указательный палец был коротким, с одной фалангой… И вот мне снится сон, что я сижу в Ленинграде, дома, на кухне за столом, а отец – напротив меня. Молчит, молчит, молчит, а потом вот этим обрубком пальца манит меня к себе. И вот так мы сидим молча – долго-долго, а он все приманивает и приманивает меня этим обрубком пальца… Мол: иди, иди сюда. А я сижу – не двигаюсь, не могу пошевелиться от страха…
Пауза.
Этот сон я видела уже раз двадцать….И почему? Не знаю… (Быстро встала, ходит по комнате). Да, да, да! Я все хожу вокруг да около, не говоря про главное, не говоря про то, как я плакала. Да. Я плакала. Я страшно плакала. Два года назад. Несколько месяцев подряд я плакала…Но по порядку. Была у меня одна подруга. Теперь мы с ней не встречаемся. Мне кажется, что именно она виновата во всем. Змея она. Змеюка. Вампирша. Всю жизнь живой кровью питалась. Правда, не на пользу пошло. Должна вам сказать честно, что выглядит она вечером так, как я утром. (Усмехнулась). Очень самокритично, Елена Андреевна. Ну, так вот, она-то меня и познакомила со своим другом. В моей жизни появился Патрис. Патрис. Патрис… Да. Да. Во времена моей молодости, в шестидесятые, Майя Кристалинская пела смешную такую песенку. Она называлась: «Для тебя». Прошло много лет, недавно по «Свободе» я услышала опять эту песенку и вдруг поняла, что за этими, казалось бы, никудышными словами – вся жизнь! Если вдуматься в них, то можно сойти с ума… (Тихо и робко пропела):
Буду имя твое повторять…
Бесконечно… Бесконечно…
Только вечной Любовь может быть…
Только вечной… Только вечной…
Для тебя, для тебя, для тебя…
(Замолчала. Тихо). Да, в моей жизни появился Патрис. Молодой, красивый, ласковый, нежный котеночек. Всегда, всегда был со своим другом. Не разлей вода просто! Не разлучались! Звали этого его друга Барнеби. Мерзавцы оба, впрочем. Ненавижу и того, и другого. Ненавижу всяческие извращения… Правда, с Барнеби мы дружим до сих пор, он живет тут рядом со мной. Богач. Сволочь такая. В неделю по восемьсот долларов просаживает на наркотики. Писатель из России сразу угадал в нем все и сказал, что он, Барнеби, будет отрицательным персонажем в его будущем романе. Зрит в корень, инженер человеческих душ! Понимает, что к чему! Зачем я продолжаю общаться с Барнеби – сама не знаю. За эти два года, с тех пор, как исчез Патрис, мы с Барнеби ни разу в разговорах не вспоминали его… Ни намека. Ни слова. (Молчит). Мерзавцы. Оба. Свиньи, скоты. Да, свиньи, да, скоты. Нет, нет. Никакого зла. Я ни на кого не сержусь. Я просто понять хочу и никак не пойму до сих пор: с кем мне изменял Патрис? С моей подругой, что вполне вероятно, или с моим другом Барнеби, что не менее вероятно?! С кем, а?! Впрочем, не заводись, Ленуся, тихо. Плевать. Чтоб их разорвало. Мне, и правда, теперь – теперь все равно. Так, знаете ли, гвоздик маленький вот тут, слева, в груди – уколет иной раз и отпустит, уколет и отпустит. И все…
Пауза.
Итак! Тот первый вечер с Патрисом. Я вам сказала, что вы похожи на него? Да, что-то есть. Особенно сейчас, когда стемнело и я вижу ваш профиль и только. Не надо включать свет… Будем экономны, к тому же – так лучше… В тот первый вечер с Патрисом мы были тоже в Ко-па-ка-на-не! Я явилась туда, вижу мою подружку-змеищу, она знакомит меня с Патрисом… Я была в этой самой шляпе, со страусиными перьями. Неземная, красивая, неотразимая, божественная женщина… Хм… Это его слова. Он говорил так в тот вечер. И добавил, что у меня – термоядерное декольте! (Хохочет). Вот такой вырез у меня на платьи – спереди и сзади! Был последний четверг месяца. О, они пуритане! О, они ханжи! Ну и что, что есть порнографический канал на телевидении? Ну и что, что есть сорок вторая улица? А, вы там еще не были? Поражопс! Как так?! Первое, что делают «совки» – бегут на сорок вторую, в порномагазины… Там их куча. Ну, у вас еще все впереди! Так вот, ничего это все не значит и ханжества не становится меньше, потому что сорок вторая отдана на растерзание пуэрториканцам, японцам, цветным и русским… А какое борделло в Копакабане! Волосы шевелятся на голове! Такой стоит суетохос – мрак! Я в первый раз была в шоке! Даже всплакнула от неизбывного счастья свободы! Ну, там они разве что только не совокупляются на глазах у изумленной публики… Впрочем, изумленных там нету. Всем все, что ты делаешь – до фени… Борделло, что вы хотите.. Так вот, вернемся к вопросу о пуританизме и ханжестве. Чтобы там ни творилось в этом клубе – никто ни с кем не знакомится. Боже упаси, если кто уйдет оттуда парой, в постель. Нет. Пришли, самовыразились – и ушли.
Пауза.
А вот мы – ушли! И не вдвоем, а вчетвером: я, Патрис, Барнеби и моя подружка. Вот так. Ну и все. Все. Что я болтаю эту чушь? Туды-сюды, курям-воды… (Тихо). Всю жизнь я ждала чего-то. Я ждала чего-то от телефона, я ждала чего-то от почтового ящика, я ждала от входной двери… Я все надеялась, что телефон, ящик и дверь подарят мне что-то такое красивое, принесут мне какую-то замечательно невозможную жизнь, ни похожую ни на чью! Я так ждала, так ждала… Вот, вот, думала я, сейчас откроется дверь – ах, ох, ух… Фиг. Да. Фиг. А теперь лампочка на автоответчике может мигать двое, трое суток, призывая меня послушать тех, кто позвонил мне, записался на пленку… А у меня нет ни малейшего желания слушать этот чей-то бред. Потому что мне нечего ждать. Все кончено. Все кончено, господа!
Пауза.
Ненавижу извращения. Я вам сказала уже это или нет? Вы не извращенец? Слава Богу. Я верю вам на слово. Не буду проверять. В Нью-Йорке несколько сотен тысяч голубых. Может быть, даже миллион. Они по два раза в год проводят свои парады. Оч-ч-чень красиво!.. Ну,что я мелю ?! Плевать мне на них и на их парады! Кто мне объяснит, что тут такое в моей квартире происходило?! А?! Мы любили друг друга! Патрис и я – мы любили друг друга! Да, я знаю, любили, он любил меня, он не мог притворяться, я знаю, какие глаза у людей, которые любят! Он не мог так придуриваться! Не мог, нет! Но почему тогда тут, в моей квартире каждый вечер, каждый день происходили какие-то драки?! Они дрались! Барнеби, Патрис и моя подружка тоже! Представляете?! Естественно Патрис жил у меня, у него были ключи. Прихожу я вечером домой – все в синяках, все в крови. На расспросы не отвечают. Барнеби рыдает вон на той кровати, Патрис тоже рыдает, но только на полу… Подружка устраивает истерики, кричит, обещает наложить на себя руки! И так продолжалось чудовищно долго: полгода! Целых полгода изо дня в день! Я тоже рыдала и билась головой об стенку, за компанию, так сказать, но совсем по другой причине… Я так любила его. Я ничего не видела, кроме него… Но шли недели, месяцы. Патрис должен был уезжать во Францию. Его родители трезвонили каждый день из Парижа, требовали, чтобы он прекращал свое туристическое пребывание в Америке. Я вам не сказала, что он приехал в Америку на неделю, а остался на полгода… Наконец, он собрался. Поехал. Как мы с ним предполагали, как договаривались – на несколько дней и назад… А потом он обещал вернуться. Я знала, что этого не будет. Потому что мама с папой решили, пока не поздно, срочно женить его, подыскали ему пару… Он был из очень богатой семьи. А я – во-первых, старше его на …надцать лет, а во-вторых – голь перекатная из России…
Пауза.
Какой он был нежный… Настал день улетать ему в Париж. Тот день. Нет – утро, день, ночь – я не знаю, что это было… Не знаю… Мы с ним вдвоем, вдвоем на белом свете… Лежим на постели, вот тут, я гляжу в потолок, в этот самый потолок… Удивительно, потолок тот же самый, те же разводы на нем, только… Да. И я лежу, у его плеча, сильного и доброго, его мягкие волосы пахнут чем-то божественным, я прижимаюсь к нему и думаю: «Какая я счастливая… вот бы сейчас и умереть…»
Пауза.
Но – не умерла. Помните эту сказку о царевне-лягушке? «Эх, Иван-царевич, подождал бы ты еще хотя бы только один день, один день…» Теперь-то я понимаю, что может значить в жизни один день, только один день, который надо пережить, переждать, чтобы потом перевернуть всю жизнь …
Пауза.
Проводила его. Не умерла. Бай-бай! Чао! Через день звонок оттуда, из Парижа! Из-за бугра! Он дает мне свой телефон, что-то весело и торопливо кричит о том, как он меня любит и целует и что через пару дней он снова будет в Нью-Йорке… Я записываю его телефон вот тут, на какой-то бумажке… Ночью – ураган, ливень, жуткий дождь, все мои бумаги на столе залиты водой и номер телефона Патриса превращается в крохотное синенькое чернильное пятнышко… И больше ничего. Ни-че-го. Я не звоню ему. Звонить некуда. И он не звонит мне – значит, не очень-то я ему и нужна. Он не звонит два года. (Молчит). Плакать! Плакать! Да, я плакала тогда… Очень. Ведь это… это… с Патрисом у меня было в последний раз… Я не запомнила, как все, первую любовь, а запомнила – последнюю… Этого больше у меня не будет. Все. Приехали. А что же я хотела? Чтобы это продолжалось всю жизнь, всегда, до ста лет, до смерти? Харя треснет, как говорят у нас… Нельзя любить старость, старые кости… А нет любви, мой дорогой, значит – конец и жизни. Да, жизнь моя как-то необычайно быстро, мгновенно, как один день – кончилась… (Смеется тихо и легко). Нет, нет, нет! У меня все в порядке. Все о’кей! Все у меня в норме! В Ленинграде у меня имеется муж. Законный. Когда-то мы с ним были по закону расписаны. Теперь – милые друзья. Тут у меня – три постоянных любовника, три – непостоянных… Нет, два непостоянных…
Пауза.
Да. Смешно. Пора бы уже и кинуть это занятие – строить из себя барыню… Вру. Какие тут любовники. Вру.
Пауза.
(Смотрит в окно). Патрис – был последний родной человек на свете. Где он сейчас, что он сейчас, как он сейчас – не знаю. И не хочу знать. Можно было бы спросить у этой стервозины-подружки или у Барнеби, но я не желаю. Не хочу! Плевать! Итак, опять да сызнова про «Погребок Тортиллы.» Тот мой знакомый художник из Бруклина именно тогда, два года назад, затащил меня в «Погребок». После того, как Патрис исчез. В этой компании, где собираются исключительно мужчины и женщины, бывшие мужчинами, именно там я… Не понятно? Не важно, это что-то несоветское. Так вот, там, где ко мне никто никогда не имел никаких претензий, где никто не посягал на мою свободу, вот там мне стало спокойно на душе и тихо в моем несчастном сердце. Бури улеглись. Штиль. Теперь я не хожу туда. Что мы там делали? Не знаю. Нет, там никто не разговаривает друг с другом, не принято. Ни по душам, ни по поводу бизнеса. Нет. Там невозможно разговаривать. Музыка орет так, что себя не слышишь… Мы там танцевали! Да, да, тан-це-ва-ли! Это было грандиозно! Мне, например, очень нравилось танцевать на столе и – не возбранялось! Боже, что я вытворяла! Как я танцевала! Как будто у меня под пятками – горящие штыри гвоздей! (Врубила на всю громкость радио, танцует). Я танцевала и орала частушки! Они не рубят в нашем языке, никто не слышал и не слушал, я пела для себя! Пела! Пела! Орала! Визжала! «Я в зеленом сарафане! Хохочу да хохочу! Не расстегивай ширинку, я сегодня…» Ладно, я потом допою это вам! Сегодня в Копакабане! Нет, это было не развлечение, не танцы! Это все равно, что вот так вот руками залезть себе в грудную клетку, точно так же, как это делают филиппинские врачи, залезть в грудь, достать две пригоршни грязи из своего тела, две горсти густой, черной, вонючей крови, достать и выкинуть и хорошенечко с душистым мылом вымыть руки! Вот что такое «Погребок Тортиллы»!… (Танцует. Долго танцует. Села в кресло. Тяжело дышит). Вот так… Вот так… И сразу… сразу становится легче дышать…. сразу кровь… кровь играет во всем теле… Знаете, как кофейку будто бы утречком дербалызнул… Такое же ощущение, первая минута после кофе… Нет… не объяснить это… Не объяснить и не понять, если не попробуешь сам…
Пауза.
Вот так. Такая бодрость… Она, конечно, быстро проходит, но все же какой-то кусочек освежающего холодного льда у сердца остается…. Вот так понемножку, понемножку и выкарабкиваешься… Я выкарабкалась… Да, выкарабкалась… Много пила, много курила всякой дряни, но выкарабкалась, выкарабкалась…
Пауза.
Патрис… Патрис… Последний раз… Последний раз… Патрис…
Пауза.
Я думаю, что ему не было счастья со своей французской невестой. Уверена, что он сейчас в психушке…Он был идиот, он был дурак, он был ненормальный, он был припадочный… Я очень любила его и прощала ему все, но теперь вижу… Такой был нежный… глупый… котеночек…
Пауза.
Кстати, я вообще вижу все и всех насквозь… (Сухо). Нужно включить свет. А то вы подумаете, действительно, что я сижу в полумраке для того, чтобы сэкономить три цента… Свет! (Включила свет. Смеется). К чему я все это вам рассказала? Не знаю. И кому я это рассказала? Вам, человеку оттуда, из России, человеку абсолютно ничего не понимающему в нас, американцах! (Встала, выпрямилась, легко и весело). Да, да, да, я – американка! Американка! Ко-па-ка-ба-на! Борделло! Я горжусь своей великой страной! Я счастлива жить в самом прекрасном городе земли – Нью-Йорке! Величественней его нет ничего на белом свете, что бы вы мне не говорили! Он мне родной, близкий, мой добрый, ласковый, чудный Нью-Йорк! (Поет в окно): «Ну, что сказать вам, москвичи, на прощанье! Доброй вам ночи!!!» (Хохочет). Пардон, это из другой оперы! Так вот, здесь, в Нью-Йорке – есть все! Ты хочешь быть миллионером? Если у тебя есть желание – ты будешь им, только постарайся – и будешь! Ты хочешь быть китайцем, общаться только с китайцами на китайском языке, смотреть китайский театр, китайскую порнуху, любить только китайских девушек – пожалуйста, ты все это найдешь в Нью-Йорке, для этого незачем ехать в Китай! Нигде нет такой свободы, как у нас в Америке! Мы – великая страна! Мы – народ! Этими словами начинается наша Конституция! Конституция Соединенных Штатов Америки! Мы – народ! Здесь ты можешь делать все, что захочет твоя душа! Все-о! Ты хочешь быть евреем? Пожалуйста! Этого добра в Нью-Йорке навалом! Здесь каждый пятый на улице – еврей! Кстати говоря, я и сама наполовину еврейка. Да, да, никакая я ни Елена Андреевна! Куда к черту?! Всю жизнь я была Тата Эпштейн! Но здесь я хочу быть русской и я – русская! Не верите, что я еврейка? Ха! У меня тут, в голове, стоит компьютер! Ма-а-аленький! Вы думаете, что я сошла с ума, болтая все, что попало? Фигушки вам, молодой человек. Я все соображаю. Во-первых, я тяну время – в Копакабану еще рано, не сидеть же истуканами, надо же о чем-то говорить, во-вторых, я репетирую письмо, запишу его и отправлю: «Париж, дурдом, Патрису»! И третье…
Пауза.
(Смеется). Самое главное – я еще разик убедилась… Да, да, последний раз… Как может нравиться кривляющаяся старуха… (Быстро, громко, радостно). Нет, нет, нет! Я молода! Я красива! Я живу в лучшем городе мира Нью-Йорке! Этот город дает соки моему сердцу, он оживляет мое умершее сердце, заставляет его биться ровно и легко! Посмотрите на этот город, разве можно не любить его?! Огни большого города! Эти улицы, эти скребущие небо дома, это небо и эти белые звезды над Нью-Йорком! Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой! Город моей послед ней любви! Я люблю тебя, мой Нью-Йорк! Я – твоя, я – американка!
Пауза.
Ну, что, дорогой товарищ-ч? Вы с˙ели свою печень? Ну, скажите, что невкусно и не ешьте, зачем же давиться? Я ведь и без вас знаю, что я не умею готовить даже яичницу. Невкусно? Итит твою мать, выражаясь человеческим языком, до чего же вы все, приезжающие оттуда, привыкли изображать из себя деликатность, некий бо-монд, а это все – не русский менталитет, миленький, а чванство, «совковость»… Ну, ешьте тогда яблоки, виноград, если это не нравится… Вы же хотите есть, я же по глазам вижу… В ваших глазах больше ничего, кроме голода, не отражается… Вот оно, отличие ваше от Патриса – только в глазах… жесты, походка, лицо, волосы – точно такие же, а вот глаза… (Смеется). Ешьте фрукты, раз так, ну? Если я сказала: «Бери!», значит – бери! Тут – никаких русских штучек быть не может, никаких стеснений! Говорят: «На!» – значит: на, бери сразу, не раздумывая, надо или не надо – все равно бери! Потому что никто упрашивать вас не станет, понимаете? Потому что тут, в этом прекрасном городе, никто никому н‡ хер не нужен, все сами по себе! И если сказано: «Ешь!» – значит, ешь быстренько, даже если не хочешь! Потому что никто не станет умолять, потому что тут никому не интересно – голоден ты или нет! Во второй раз не пригласят, не позовут, не попросят, понимаете? Это все от того, миленький, что тут – свобода! Свобода, мля, свобода! (Ходит по комнате, разбрасывает вещи). Итак, вы едите? Нет? Наелись? Ну и славно, ну и замечательно. (Ушла за ширму, переодевается). Так что пусть он пишет все, что хочет, мне – плевать. Но уж когда я это прочитаю, эту его нетленку, уж тогда я его так отматерю за то, что я плачу в конце, так отматерю, так… Ишь ты, чего придумал?! А?! В финале я буду плакать?! Сейчас, разбежалась! Я, когда роман будет напечатан, позвоню ему среди ночи в Москву, соберу всех Богов и Боженят, так отматерю его, что он дорогу через «лужу» забудет! Тоже мне – плакать! Стану я плакать! Роман, повесть, сценарий для Голливуда, пьесу для Бродвея – пожалуйста! Только пусть отметит в своем эпохальном произведении, что я счастливый человек! Да, да! Счастливый человек, живущий в Нью-Йорке, лучшем городе земли! Счастливый человек, у которого только одна проблема: пятьдесят лет я пытаюсь разобраться в себе, в своей душе и только это волнует меня и более ничего, да! (Вышла из-за ширмы в другом платье. Длинное до пят, красивое черное платье в блестках). Ну, что, кусок в горле застрял? Молодой человек, я выболтала вам свой возраст преднамеренно. Мне даже и не пятьдесят, а пятьдесят четыре с хвостиком! Вы удивились, не так ли? Конечно, удивились! (Хохочет). Вот мы какие, американки! Вот как мы умеем сохранять себя! Вы, небось, думали, что мне лет тридцать семь, тридцать восемь, ну, от силы сорок, да? А мне уже пятьдесят четыре годочка! Вы думали, что у меня все впереди? Да, да! Я тоже так думала, много лет, пока не поняла… (Хохочет. Включила на полную громкость радио, кричит сквозь бешеную музыку). Нет ничего впереди! Все позади! Все позади! Патрис, мой ласковый котеночек, Патрис – все позади….жизнь, любовь моя – все позади…. (Выключила радио, быстро ходит по комнате, натягивая перчатки). Вы слышите, как оптимистично я это говорю? (Смахнула мелкие слезы). Оптимистическая трагедия!! Аллегро! С огнем! Оптимистично! Никаких слез! Еще чего не хватало! Плевать на все! Мы идем в Копакабану! Нас ждет борделло! Еще какое борделло ждет нас! На всю ночь борделло, все впереди!… Где моя шляпа? Молодой человек поднимайтесь, хватит вам жрать… Вот моя шляпа! Вот моя шляпа… (Тихо-тихо). Как я люблю тебя, моя шляпа! Как я люблю тебя! (Быстро). Мы идем в Копакабану! Сегодня я распугаю этих долбаных америкашек! Я покажу им, на что способна русско-еврейская женщина, у которой все позади, все кончилось!!! Я покажу им сегодня кузькину мать, как говаривал мой земляк Никита Сергеевич! Я покажу им… Итак, улыбку на лицо! Уж этому-то я у них научилась! Берите меня под руку! Я им покажу! Жизнь – прекрасна! Небо – в алмазах! Мы – отдохнем! Копакабана! Борделло! Копакабана! Ко-па-ка-бана! Ко-па-ка-ба-на! Копакабана! Ко-па-ка-ба-на! Копакабана! Копакабана! Копакабана!… (Смеется. Плачет. Рыдает. Хохочет).
Конец.
Предварительный просмотр:
Николай Коляда
Букет
Николай Коляда.
Букет.
Пьеса в двух действиях.
Действующие лица:
ФЕОКТИСТА МИХАЙЛОВНА, «ФЕКЛА» 70 лет
МИША, «МИНЯ», ее сын 30 лет
ГАЛЯ 20 лет
ИГОРЬ 20 лет
ГЕОРГИЙ 30 лет
АННА 35 лет
Старый дом в центре города, с садом и флигелем.
Сентябрь.
Первое действие.
В саду за домом сидят МИНЯ и ФЕОКТИСТА МИХАЙЛОВНА На дворе сентябрь. Последние теплые денечки, «бабье лето». Вечереет, около пяти часов. Злые осенние муıи не дают ФЕКЛЕ покоя. ФЕКЛА отмаıивается от них веточкой.
В саду растут старые толстые деревья. Сад большой и запущенный. Много дикиı цветов, яркиı, по-осеннему сочныı. И репейник по всему саду: метра в два, целыми зарослями, хоть прячься в кустаı этиı.
Крепкие ворота выкрашены желтой краской. От ворот к дому дорожка из битого кирпича. Крыльцо.
В доме четыре комнаты, одна другой меньше. Кухня, русская печь. Одна комната—за печкой находится. Чтобы попасть в нее, нужно идти по коридору, потом через кухню. Другие три комнаты имеют каждая свой вход—дверь в коридоре.
Слева от дома многоэтажные дома, справа—тоже. И впереди, и сзади—новостройки. А вот не сносят этот дом по улице Шмидта, 90.
Тишина.
Подъехал к дому автобус, у самых ворот остановился. Экскурсоводша сонным голосом принялась рассказывать что-то в микрофон. Двери автобуса открыты и слова ее далеко слышно:
ЭКСКУРСОВОД (быстро, заученно). …Уважаемые товарищи гости, продолжаем нашу экскурсию. Сейчас мы, осмотрев три церкви, замечательные творения рук мастеров прошлого приехали, так сказать, вот сюда. Кстати, должна вам сообщить, что до Великой Октябрьской социалистической революции рабочих и крестьян, главного события двадцатого века, в нашем городе было – угадайте? – не угадаете! – тридцать шесть церквей! Осмотрели мы с вами и мужской монастырь, жемчужину, так сказать, если можно так выразится, нашего города. Товарищи, не вытирайте окна занавесками, будьте культурными, как не стыдно? Занавески у шофера, между прочим, на подотчете. Ну и что, что пыль?.. Все видно… Итак, теперь мы с вами начинаем знакомится с боевой и трудовой и революционной тоже славой нашего города. Вот в этом доме по улице Шмидта, 90, куда мы с вами приехали… Улица, кстати, раньше называлась «Спасо-Николаевской»… Так вот, в этом самом доме жил наш земляк, наш, даже можно так сказать, прославленный земляк – рабочий, подпольщик, революционер, известный пролетарский писатель и публицист, чьё горячее слово звало на подвиги народы нашего города во имя торжества и справедливости… А-а, я вам его имя не назвала разве? Дак вот, товарищи туристы, на доме доска: «Здесь жил наш земляк И.Ф.Бородаев». Объясняю на ваш вопрос, почему на доме вторая доска, на которой написано: «Здесь работал наш земляк И.Ф.Бородаев.» Эти мраморные доски, товарищи туристы, повешены местными властями тут потому, что Бородаев активно готовил революцию, наше с вами светлое будущее закладывал… И по некоторым непроверенным данным именно здесь – здесь! здесь! – в этом неказистом дощатовском домишке он печатал свои листовки, которые потом, естественно, распространял. В жизни всегда есть место подвигам, товарищи туристы! Ну, а теперь мы с вами отправимся в краеведческий музей, где имеется обширная экспозиция о нашем прославленном земляке… У всех туристов обычно возникает вопрос: а как же теперь существует этот дом? Могу ответить, что и сейчас тут живут люди, но совсем не родственники, иначе мы бы знали… Просто, наверное, жители нашего замечательного трудового Дощатова!.. Обыкновенные рядовые труженики, как мы все, наверное… Да, да, Миша, закрывай двери, поехали, времени нету совсем, черт…
Взревел мотор автобуса. На дороге поднялась пыль, полетела в сад.
Снова тишина. Только мухи жужжат.
ФЕКЛА сидит в кресле-качалке, которое она специально для себя вынесла из дома на воздух.
МИНЯ сделал букетик из листьев, любуется, глядя на него, сидит у ног матери.
ФЕКЛА. Миня, слышишь? Помру я—что с тобой будет? А?
МИНЯ (смеется). Ты помрёшь, мама, а я еще не помру. Я еще поживу долго-долго.
ФЕКЛА. То-то и оно, что вместе в могилу не ляжем. Говорят, долго живут такие, как ты… Что с тобой будет, а? Сердце у меня болит который день, про плохое думаю. Ноет. Что будет, а? Что?
МИНЯ. Мама какой у меня букети-и-ик! Это – синий листочек, это – зеленый, это – жёлтый… А, мама? Букетик?
ФЕКЛА. Осень, вот оно все и красивое. Цветочки любишь?
МИНЯ. Люблю, мама. Это – синий, это – зеленый, это – жёлтый…
ФЕКЛА. А репья зачем нарвал? Выбрось. Букет испортил. Ну?
МИНЯ. Тоже цветы. Пусть!
ФЕКЛА. Какие же это цветы? Это бурьян. Понял? Выкинь. Ну-ка, достань книжку-то мою. Далеко она у тебя? Носишь с собой, как говорю, ну?
МИНЯ. Ношу, мама. Тут она…
ФЕКЛА. Ну, достань. Достал?
МИНЯ. Достал.
ФЕКЛА. Читай мне. Вслух. Ты читаешь ее, как я тебя прошу? Читаешь? Разбираешь мой почерк, нет? Читаешь?
МИНЯ. Читаю, мама.
ФЕКЛА. Ну, читай вслух, громко. Да понимай, что читаешь, понимай, ну? Читай.
МИНЯ (читает). Вот. «Борись, живи, побеждай. А сердце – сердце держи на цепи, неистовое, несчастное. А.Н.Толстой.»
ФЕКЛА. Граф?
МИНЯ. Другой! Не граф!
ФЕКЛА. Ну, правильно написал. Ты понял, что он написал? Вник?
МИНЯ. Понял, мама. Читать?
ФЕКЛА. Читай. Только вникни. Вник?
МИНЯ. Вник.
ФЕКЛА. Ну вот, а говорят, что ты – дурак. Какой ты дурак? Ты умный.
МИНЯ. Умный, мама.
ФЕКЛА. Давай, дальше читай.
МИНЯ. «Жизнь – это поиск. Лев Кассиль».
ФЕКЛА. Лев? Врет.
МИНЯ. «Человека ценят не по надписи на могиле, а по тому, как он прожил свою жизнь. Неизвестно-кто-сказал.»
ФЕКЛА. А правильно сказал. Ну, дальше?
МИНЯ. «Человек – это звучит гордо. М.Горький.»
ФЕКЛА. Молодец.
МИНЯ. «Прекрасен труд, велик он или мал.»
ФЕКЛА. Правильно. Верно. Точно.
МИНЯ. «Реки высыхают – русла остаются. Травы выгорают – корни остаются. Птицы улетают – гнезда остаются. Человек умирает – песня остается. Народная мудрость.»
ФЕКЛА. Аж до слез. Ну?
МИНЯ. «Без желания труд – будни, по призванию труд – праздник.»
ФЕКЛА. В точку.
МИНЯ. «Для человека, привыкшего уважать себя, смерть – гораздо легче унижений. Н.Г. Чернышевский»
ФЕКЛА. Заплачу сейчас… Николай Григорьевич? Ух, сила был…
МИНЯ. «Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается человеку один раз…»
ФЕКЛА. Ну, это старое. Достоевский сказал…
МИНЯ. «И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно…» Ай, больно!
ФЕКЛА. Что, сынок? Что?
МИНЯ (смеется). Комар укусил.
ФЕКЛА. Ну, убей его, читай дальше.
МИНЯ. «…больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое… А.Н. Островский.»
ФЕКЛА. Кто-о?
МИНЯ. А.Н. Островский. Ост-ров-с-кий.
ФЕКЛА. Неправильно.
МИНЯ. Сама написала, мама.
ФЕКЛА. Зачеркни, напиши – Достоевский.
МИНЯ. Ладно, мама.
ФЕКЛА. Ну? Ты все понимаешь, что тут ты прочитал, нет? Все? Нет? Ну вот. А говорят – ты дурак. Ты, говорят, жить не способен. Способен. Ты сердцем прочувствовал? Нет?
МИНЯ. Прочувствовал.
ФЕКЛА. А почему так неуверенно говоришь? Ну?
МИНЯ. Потому что скажу «Нет», ты меня бить будешь…
ФЕКЛА. Я же тебя, дурака, учу, умным сделать хочу, понимаешь? Прочувствуй ты все до конца, до донышка, ну?
МИНЯ. Прочувствовал уже.
ФЕКЛА. Посмотри мне в глаза.
Пауза.
А говорят – дурак. Умный, умный, умный! Способен, способен, способен!
МИНЯ. Умный, мама. Никто на мне только женится не хочет, мама…
ФЕКЛА. То-то и оно, что никто. Никому ты не нужен. Помру вот я – что с тобой будет, что будет… А ну, скажи: никто тебе не говорил ничего про что-нибудь?
МИНЯ. Про что, мама?
ФЕКЛА. Про меня, про дом, про Ивана Федоровича про нашего про Бородаева – не говорили, нет? Анна, Георгий, этот новый – не говорили тебе?
МИНЯ. Они со мной не говорят, мама, совсем. Я только им все рассказываю, с ними разговариваю. А они – нет. Только молчат и слушают.
ФЕКЛА. То-то они и молчат, что боятся меня. А то бы, поди, сказали бы тебе, ребенку, все давно… У них у всех одно на уме: опрокинуть меня в помойную яму. Книжку закрой, не потеряй опять. Ну? Тут все для тебя, читай, перечитывай. Понимай все. Иди от меня, ладно. Голова у меня разламывается сегодня. Сил нету… Господь, помилуй, Господи, спаси, Мать Святая Богоридица, спаси, сохрани… Накрой меня марлей, чтоб мухи не лезли, да иди отсюда, на крыльце посиди, иди, иди…
МИНЯ накрывает ФЕКЛУ марлей, идет к крыльцу, мотает в воздухе букетом.
МИНЯ (весело шепчет). Синенький, красненький листочек, зеленький… Гады, маму обижают… Покажу вам… Синенький, красненький… (Сел на крыльцо, улыбается).
Прошло полчаса. МИНЯ сидит на крыльце, плачет. Из ворот к дому идет АННА, несет тяжелые сумки. Хлопнула калиткой.
ФЕКЛА. (кричит из-под марли). Кто там? Кто? Кто, ну?
АНЯ. Я, Феоктисточка Михална. Отдыхаете?
ФЕКЛА. Сдыхаю. Купила мне яички?
АНЯ. Купила.
ФЕКЛА. На столе деньги. Оставь там. Газету читала утрешнюю?
АНЯ. Про убийство какое опять?
ФЕКЛА. Не читала?
АНЯ. Вы у нас все политикой интересуетесь. А я старая уж. Вы там будете или нет?
ФЕКЛА. Там буду. Все там будем. Все.
АНЯ идет на крыльцо. МИНЯ вытер слезы. Улыбается.
МИНЯ. Аня-а-а! На букетик, на!
АНЯ. То плачет, то смеется… Не надо мне. Ну, пусти меня?
МИНЯ. Не пустю. Сядь со мной, поговорим.
АНЯ. Ну, давай, поговорим. Чего ревел-то?
МИНЯ. Жену хороню.
АНЯ. А, уже. Не вынесла она тебя. Ясное дело. Кто ж тебя вынесет.
МИНЯ. Милая моя жена! Зачем ты умерла! Как тебя жалко, как жалко тебя, если бы ты знала только! У-у-у! Я тоже повешусь! Тоже!..
АНЯ. Ну, что слюнями брызгаешь? Тоже, тоже, всю жизнь пугает…
МИНЯ (дотронулся до Аниной руки). Мягкая ты..
АНЯ. Убери грабли.
МИНЯ. Стань моей женой, помрешь – по тебе плакать буду. Ну? Стань?
АНЯ. Овощ ты, овощ натуральный. Незатейливый, как веник.
МИНЯ. Давай, поплачем вместе? У-у-у-у-у!
АНЯ. Хорошо у нас собаки нету. Ты вместо нее дом охраняешь. Пустолайка ты…
МИНЯ. Зато кошка есть. Они свою свадьбу играют! Я смотрел, смотрел на них! Гы-гы!
АНЯ. Сдвиг по фазе на этом деле. Достань лучше книжку вон, да читай, что требуется, всякие умные слова читай вслух, ну? Что мать-то просит? То и делай.
МИНЯ. Я лучше плакать буду. Горе мне свет застило, не вижу ничего-о-о! Порыдаем, давай, вместе, постонаем…
АНЯ. Вот жизнь людям: собирай, что попало, и живи. А тут как собака – работай, работай… Да пусти, сказала! Ну? (Пошла в свою комнату, за печку, хлопнула дверью).
МИНЯ. Злая ты, Аня! (Молчит. Снова ноет). Как мне жалко, женушка моя милая-а.
От ворот к дому идут ГЕОРГИЙ и ИГОРЬ. Тащат сумки.
ФЕКЛА (из сада). Кто там? Кого надо? Кто?
ГЕОРГИЙ. Свои, свои, Феоктиста Михайловна, не беспокойтесь, спите себе…
ФЕКЛА. Ты, Георгий? Взял билет? Обещал быстро?
ГЕОРГИЙ. Ну, быстро. На послезавтра. Все, еду.
ФЕКЛА. Давай, едь. Полный дом. Надоели… Денег ваших не надо, беспокойство одно. Тыр-тыр-тыр, с утра. За Мишей там смотрите. Не обижайте его, слышишь?
ГЕОРГИЙ (тихо). Нужен нам твой Миша. (ИГОРЮ). Ставь сюда. Подвинься, дебил, расселся тут.
Поставили сумки на крыльцо. ИГОРЬ машет руками.
Затекли? Тяжело?
ИГОРЬ. Нормально. Я привычный, ништяк. Куда ты едешь, ты не говорил?
ГЕОРГИЙ. Домой, в Краснодар. Там живу.
ИГОРЬ. Ого. На югах, свой дом?
ГЕОРГИЙ. Кого там, свой дом. Фу. Снимаю. Вот заработаю, куплю, куплю, куплю.
МИНЯ. Гошенька-Го, ходишь вот туда-сюда, а не знаешь, что под одним Богом все ходим. Не знаешь! Вот идешь ты торговать опять, а сверху кирпичик, чпок – и нету тебя.
ГЕОРГИЙ отряхивает брюки.
ГЕОРГИЙ. Ну, говно. (ИГОРЮ). Неси в комнату нашу, поставь у стенки.
МИНЯ. Кирпич – он ведь не разбрается. Он ведь – что? Он ведь красный или белый и – все. Вот жена моя так же шла, шла, а потом – умерла, повесилась взяла, бедная. В саду, на дереве вон на том повесилась …
ГЕОРГИЙ (тихо). Эх, Миня… С какой бы радостью я тебе бы по лобешнику врезал бы, в рог дал бы, чтоб не каркал ты… С какой бы радостью… Ох, и дал бы, ох и…
МИНЯ. Уйди! Уйди! Злой! Я маме скажу!
ГЕОРГИЙ. Скажи, скажи. Знаешь, что будет… (Уходит в комнату, уносит сумку).
МИНЯ ноет на крыльце, теребит листочки букета.
ИГОРЬ и ГЕОРГИЙ поставили сумки, сняли куртки. В их комнате стоит кровать, раскладушка стол, стул. Комната с одним окном, узкая-узкая, как щель, двум человекам не разминуться.
ГЕОРГИЙ. Спасибо, Игорек. Держи.
ИГОРЬ. Что?
ГЕОРГИЙ. Как – что? Это вот? Деньги. Ты помог —получи.
ИГОРЬ. Брось, я же просто так.
ГЕОРГИЙ (прячет деньги). Ну и хорошо. Мне пригодится. Если кто отказывается – я не настаиваю. (Роется в сумке). Мне деньги нужны, честно говорю и откровенно. Бедный я очень. И жадный. (Смеется). Сам на себя говорю: жадный. На улице копейку увижу, поднимаю, не ленюсь, всех расталкиваю. Деньги – все. Без денег ты – нуль. Без денег ты – никуда. Только деньги. Все можно деньгами, Игорек. Все продается. Абсолютно. Врут, что что-то нельзя купить деньгами. Книги врут. Все можно. Факт. У меня денег много, но надо еще больше.
ИГОРЬ. Я умоюсь схожу,вспотел…
ГЕОРГИЙ. Ты молодой, не обижайся, что учу. Плохому не научу. Меня жизнь научила, на собственной шкуре. Копейка рубль бережет. Скупой платит дважды. То есть, деньги надо беречь, но не до такой степени, понимаешь? На нужное дело можно и не жалеть. Можно все отдать. Я вот баб люблю. Много перепробовал. Еще больше хочу. Не жалею на это дело. За деньги – пожалуйста! Хоть с артисткой какой —пожалуйста!
ИГОРЬ (достал полотенце из чемодана). А зимой тут где умываться? Тоже на улицу идти?
ГЕОРГИЙ. Она рукомойник сюда переносит, в коридор. Фекла-то. За зиму я два раза тут был, по два дня, да весной рейс – два дня. А ты с бабами не спал? Мальчик? Нет? Ну, даешь! Бабы – это все! У меня вот одна цыганка была —кайф! До сих пор вспоминаю, аж коленки дрожат. Что ты! Бабы – это все. Моя плохая, которая – в Краснодаре. Ну ее. Я уеду – на мою кровать ложись. Раскладушку выкинь. Потребуй, чтоб никого не селила. Она боится напористых, хозяйка-то. В общаге плохо. Тут будешь жить один, дам сюда водить… Завидую даже тебе! (Смеется). Будет свой уголок! Кайф… Попробуешь, ничего, все впереди…
ИГОРЬ быстро прошел на улицу, умывается под рукомойником в саду. МИНЯ рыдает на крылечке. ГЕОРГИЙ выскочил на улицу, пошел к воротам.
МИНЯ. Гоша, а она приехала…
ГЕОРГИЙ (остановился). Кто приехала?
МИНЯ. Галя. Она моя вторая жена будет. Эту похороню, ее возьму. Давно хочу. Приглядываюсь. Только бы не повесилась она, не успела бы, как та…
ГЕОРГИЙ (испуганно). Приехала? Приехала? С животом?
МИНЯ. Нет. С чемоданом.
ГЕОРГИЙ. Здесь? Здесь?
МИНЯ. Спит. Час, как приехала.
ГЕОРГИЙ (молчит). Кончилось лето, кончилось…
Стукнул по перилам крыльца, быстро пошел к воротам. ИГОРЬ умылся, идет на крыльцо. МИНЯ улыбается.
МИНЯ. Сядь со мной, а? Я тебе что-то расскажу.
ИГОРЬ. Мне идти надо.
МИНЯ. Насидишься, как посадят.
ИГОРЬ. Кто меня посадит?
МИНЯ. Сумки будешь ему таскать – посадят. Сядь, сядь здесь.
ИГОРЬ сел рядом на крыльцо.
Вот, думаешь, почему я плачу?
ИГОРЬ. Не знаю. Плачь. Кто тебе… кто вам мешает.
МИНЯ. Нет, я тебе… вам расскажу. Я себе представил вот, что хороню жену.
ИГОРЬ. Жену?
МИНЯ. Нету у меня жены. А вот представил, что была бы если. И если бы я хоронил бы ее. И как бы я плакал, плакал. (Смеется). У гроба стоял бы, целовал бы ее, в могилку землю кидал бы и плакал бы. Хороню ее, хороню вот ее, а она – повесилась…
Вышла АНЯ, идет к рукомойнику, она в халате, с полотенцем в руках.
АНЯ. Здрасьте.
МИНЯ. Офелия, о, нимфа, помяни меня в своих молитвах…
ИГОРЬ. Здрасьте.
МИНЯ. Ну, слушай. Тебе Георгий сказал, чтобы ты меня слушал, а то тебя мамка с квартиры выгонит? Сказал? Ну, слушай тогда меня. (Быстро-быстро). Было это в сорок втором году. Немцы заняли Киев. Маму мою звали Анной Петровной, вот как Аню нашу…
АНЯ (умывается). И дома отдыха нету…
МИНЯ (еще быстрее). Она была подпольщица. Я был маленький, а помню все хорошо. Была у нас соседка, Вера. Гуляла она с немцами. Она и выдала маму. Она! Сволочь! И доказательство тому имеется. Слушай, расскажу какое доказательство. Маму я видел после ареста один раз, когда их вели на расстрел. Идет она, а с ней еще пять человек, все мужики. Ведут. Она мне как крикнет: «Сыночек, миленький, запомни меня, запомни!» Толпа кричит, все кричат, а я к ней рвусь, рвусь. Видел, как расстреляли. Потом трупы сгрузили в машину. И увезли за город. Потом, как наши пришли, перезахороняли…
АНЯ (умывается). Ну, давай, на всю масть выкладывайся перед новеньким…
МИНЯ (схватил ИГОРЯ за руку). Нас из дома выгнали, всю семью, вещи наши собрали, забрали. И вот, слушай, как я узнал, что это она, Верка-соседка, мою маму выдала. Иду я по улице, а она с офицером-фашистом под руку. Идет она в мамином платьи! Увидела меня Верка и стала оглядываться, оглядываться… А платье я узнал, крепдешиновое, зеленое платье. Так я долго-долго за ней шел, а она все оглядывалась, оглядывалась, оглядывалась… Пацан был ведь, двенадцать лет мне стукнуло тогда, а помню все до последней капельки.
Молчание.
АНЯ (умылась, вытерла лицо). Ну, а теперь скажи, Миня, сколько тебе лет сейчас? Скажи молодому человеку, а то он сидит – бледня-бледней, побелел от страха. Ну?
МИНЯ. А сейчас мне, Аня, сорок лет, первый годик идет…
АНЯ. Ну вот то-то и оно, что первый годик. А вы, Игорь, грамотный, так посчитайте. Маму его расстреляли, это ж надо такое придумать! А в саду кто там сидит? Начитался книжек… Обострение у тебя осенью, что ли, черти дери, собираешь все в кучу, пугаешь людей… Тут сама дурой станешь с вами… (Рассердилась, ушла в комнату).
ИГОРЬ. А вы в каком году родились?
МИНЯ. В пятидесятом, что ли…
ИГОРЬ. А война когда кончилась?
МИНЯ. В семьдесят втором, что ли…
ИГОРЬ. Ну, я пойду тогда, ладно? (Быстро ушел в свою комнату, переодевает рубашку).
МИНЯ (сидит на крыльце). У-у,гады… Никто не верит… (Перебирает в руках цветы). Синий листочек, красный, желтый… На могилке жены хорошо будет смотреться. Повесилась, надо же… Я ведь помню – было. Было! Со мной, ну? Не приснилось ведь мне? Нет, не приснилось. Было. (Бормочет). С тем, со мной. А сейчас я – тут. Это я? Или не я? Желтый листочек на могилку ей… А там был кто? Не я, что ли? Я, я, я… Красный вот на могилку. Дураки, запутали… Это я? Или не я тут сижу? Ну? Кто скажет мне? Зеленый, желтый. Молчат, дураки.
АНЯ была на кухне, прошла в коридор, постучала в комнату к Игорю.
АНЯ. Можно? Вас ведь Игорем зовут?
ИГОРЬ. Да. Заходите. (Вскочил, спрятал рубашку в чемодан).
АНЯ. Я дверь оставлю, а то у меня чайник там убежит. У нас варить нельзя, а чайник можно. Порядок такой. Чтоб не сгорел дом наш. Не сгорит. Вы, гляжу впечатлительный, молодой. Я вас в курс введу. Раз вы новоприбывший. Этот Миня – он чокнутый. Поняли?
ИГОРЬ. Что-то не похоже… Так говорит, что…
АНЯ. Да я тоже иной раз думаю, что придуривается больше, работать не хочет. (Шепотом). Его ублажать надо. Фекла, хозяйка – выгонит нас и все. Надо слушать его. А вы видали, как его слушать-то? Да его кто послушает – у всех глаза по восемь копеек делаются. Его из всех домов в округе гонят. И от детей гонят. Как болезнь насылает. Наговорит, наговорит, потом снится все это. Такая правдивая чешуя вот эта вот, что он говорит. И от детей его гонят. Он девочкам под платья заглядывает, идиот. Но при Фекле с ним говорите. Она любит. Вот, видите, как приходится жить, всякую погань ублажать, а что сделаешь?
ИГОРЬ. Нет, не такой уж он и дурак, я думаю…
АНЯ. Ну, поживете тут, посмотрите, как он вам поперек горла встанет. Хотя, вы – мужчина, ну, мальчик ли, молодой человек, – к вам приставать не станет. А ко мне вяжется всю дорогу. Они, дебилы, свихнутые все на сексуальной почве. Ну вот. Нравится в городе?
ИГОРЬ. Нравится. Красиво, шумно.
АНЯ. Я тоже деревенская. Сколько лет тут маюсь. Ненавижу все это. Парню легче, поди, а нашей сестре… Зацепка нужна. Да везде облом, везде нас таких много. Разонравится скоро тоже, домой потянет.
ИГОРЬ. Не знаю.
АНЯ. Потянет. Вы в каком институте?
ИГОРЬ. В горно-металлургическом.
АНЯ. Надо в торговый идти было. Я, дура, сплоховала, сразу не пошла, а теперь… Это что, горно-металлургический, ерунда. Ну, зима длинная впереди, будете жить, не уедете —так заходите ко мне… Я, как таракан – за печкой живу. Комната моя – за печкой. Теплая. А до этого – то там, то – там. Потому и плачу ей много, что такая комната. Ползарплаты, считай что, ей отдаю. А больше негде. Всю жизнь по квартирам, по общагам. Своего нету. Прописать ее просила —не хочет. А хоть бы и прописала – толку-то. Дом все равно не снесут, квартиру не дадут, мемориал тут. Писатель тут жил. Я такого писателя и не слышала даже. Тоже мне. Я на «макаронке» работаю. Рядом тут. Макаронная фабрика.
ИГОРЬ (улыбается). Возле продуктов…
АНЯ. Ага. Возле хлеба, да без хлеба. На очереди стою там, на квартиру. (Быстро, шепотом). Слушай, ты смотри —ни с кем тут особенно. Молодой, деревенский, глупый —облапошат. Деньги – прячь, украдут. Ни с кем. Я дозрела —уже всех ненавижу тут. Лето кончилось – народу тьма, опять покою нету. И Фекла эта – ну ее… А самое главное, будь осторожен: со дня на день приедет сюда одна птичка – такая мразь, такая, такая….
Из своей комнаты в коридор выходит ГАЛЯ.
ГАЛЯ (встала на пороге, улыбается). Ты про кого это, Аня?
АНЯ. Здравствуй, Галя. С приездом. Ой, чайник у меня кипит. (Ушла на кухню, взяла чайник, прошла в свою комнату).
ГАЛЯ (ИГОРЮ). Здрасьте. Галя. Галина.
ИГОРЬ. Игорь. Очень приятно.
ГАЛЯ (громко.) Все совсем не так, как вам сказала Аня, Игорек. Тут живут прекрасные люди. А вот кого действительно вам надо опасаться, Игоречик, так вот это именно…
АНЯ (вышла на кухню, гремит посудой). Господи, осень пришла и опять, опять, опять… Какая тишина, спокойствие было без вас без всех, и опять народу тьма, опять сентябрь, скандалы…
ГАЛЯ. Никаких скандалов не будет, если ты бросишь свое хобби вести себя не так, как надо! У тебя хоб-би! Ты не хозяйка! А за твое летнее спокойствие было заплачено! Я плачу за все летние месяцы, чтобы не упустить квартиру, место! Чтоб никого не пускали сюда! Так что – не ори, пожалуйста…
АНЯ. Помолчи, милая моя! Много говоришь! А то пойду, расскажу кое-что Фекле!
ГАЛЯ. Не бери на испуг! Что ты можешь рассказать? Что? Что?
АНЯ. Не реагирую!
ГАЛЯ. Нет, это я не реагирую! (Вспыхнула, прикусила губу).
АНЯ ушла к себе, ГАЛЯ улыбнулась ИГОРЮ.
(Картинно). Игорь, вам посчастливилось жить в «Мемориалке». Мы так сами называем наш милый, милый, славный домик, наш мемориальный комплекс! Правда, замечательный, роскошный, ага? Скажи?
ИГОРЬ. Да. Очень, правда?
ГАЛЯ. Видал, на нем две досточки мемориальные? Миня рассказывает, что ночью по дому гуляет привидение в образе Бородаева и будто он с ним даже разговаривал. Врет. Брешет. Мятежный дух Бородаева давно дал дуба. Читали такого писателя?
ИГОРЬ. Нет.
ГАЛЯ. Его никто не читал. Но чтут, чтут. Особенно в этом доме… (Заглядывает в комнату ИГОРЯ). Опля! А где… Георгий? Я слышала – он тут? А где – тут?
ИГОРЬ. Ушел. Придет, наверное. Вон сумки. А вы учитесь. Да?
ГАЛЯ. Учусь. В пединституте на втором курсе буду сейчас. Противно. Фу! Так взяла бы и в любой день пошла бы яблоками торговать. Но надо, надо. Зачем – не знаю, но надо. Диплом. Пошли, в садике покурим? Ты куришь? Он когда уезжает – сказал, нет?
ИГОРЬ. Вроде, послезавтра. Пошли.
ГАЛЯ. А-а. Он в мае приезжал как раз перед каникулами… Погнали?
Вышли на крыльцо. МИНЯ сидит на прежнем месте.
МИНЯ. Галинка, на букетик!
ГАЛЯ. Спасибо, милый! Давай! (Взяла букет, помахала им в воздухе). Обслюнявил ты его как… (Смеется). Неужели не можешь найти цветов хороших? Нарвал репья… Дурашка! (Хохочет). Нет, нет, умный, умный! А где наша хозяйка, Минечка?
МИНЯ (скривил губы). А сте ти со мной сюсюкаешь?Сте, сте ти как с дуряцком? А?!
ГАЛЯ. Да ладно ты, заобижался? Где Феоктиста Михална?
МИНЯ. Ушла куда-то с телом бедной жертвы. Сквозь бред в ней блещут искорки добра, как золота крупицы в грубом камне. Та-та-та-там!!!
ГАЛЯ (хохочет). Слыхал? Во, дает! Он столько книжек прочитал, я за всю жизнь столько не смогу, а он наизусть вызубрил…
Идут по саду, сухие ветки трещат под ногами.
Только в него книжки как-то не с той стороны залазют. Вот, читает что-то он, читает и сует мне: «Галка, смотри, они тут на дереве сношаются!» (Хихикает). Я прочитала – правда. Он в самой умной книжке такое найдет, что ему одному интересно. А однажды рассказывает мне такую историю, что я потом ночь не спала. Говорит, будто бы он был когда-то женат, ну вот. И надоела ему жена до смерти. Вот, ложится будто бы он вечером в постель и просит Бога: «Господи, забери ты ее от меня.» Утром проснулся, а она холодная, мертвая будто бы рядом лежит. И врет ведь все, закидоны это, а страшно! С такими подробностями потому что. И в каком платье жена была одета, и как она храпела, и что говорила – ну, мрак!
ГАЛЯ вдруг завизжала увидев в кустах качалку с ФЕКЛОЙ, накрытой марлей.
ФЕКЛА (откинула марлю, хрипит). Кто тут? Кто? Что? Что?! Миня где?!
ГАЛЯ (помолчала, улыбнулась). Ой, простите меня… Я иду, иду, смотрю, что-то белое в кустах, так испугалась, и еще храп такой, я вообще в осадок…
ФЕКЛА (кричит). Миня! Миня! Сынок! Иди сюда! Мне страшно, страшно тут! Иди!
МИНЯ бежит по саду к матери, падает к ее ногам, прижимается.
МИНЯ. Тихо, мама, не кричи, не пугай, тихо, мама, тихо, зареву, тихо…
ФЕКЛА. Сыночек мой… Сыночек мой… Сыночек мой…
ГАЛЯ и ИГОРЬ стоят, не двигаясь. Смотрят на ФЕКЛУ и МИНЮ.
***
ГАЛЯ и ИГОРЬ в другом конце сада, сидят на бревне, курят, смеются. ФЕКЛА под марлей. МИНЯ рядом, листочки перебирает. Как собака к ногам прижался.
К дому снова подъехал автобус. Другая ЭКСКУРСОВОДША, другим голосом сообщает почти то же самое, что и первая:
ЭКСКУРСОВОД. …Хоть и не велик город Дощатов, но в нем достаточно достопримечательностей. Тысячная история смешала в себе и старину, и вчерашний день, и сегодняшний день с его бурями и тревогами. Конечно, вы думаете, что Дощатов – это прежде всего соборы, церкви, мужской монастырь. Совсем нет, ошибаетесь! Осмотрев с вами историю вчерашнюю, так сказать, вчерашний день, мы начали осматривать день сегодняшний. Вот здесь – посмотрите направо – на улице Шмидта, 90, жил и работал наш земляк, известный пролетарский писатель и публицист И.Ф. Бородаев. Внизу на досках вы видите даты жизни. В краеведческом музее, куда мы с вами сейчас поедем, вы увидите несколько его знаменитых книг, которыми по праву гордятся жители нашего города, которые вошли в сокровищницу… в сокровищницу нашей и мировой, можно даже так сказать, культуры и литературы. А сейчас, кто желает, может выйти из автобуса и заглянуть во двор. Время есть. Если желаете. Только не мешайте жильцам, они тут проживают, живут, так сказать… Нет, никакие не родственники. Не желаете? Ну, тогда, поехали, товарищи… Витя, поехали, давай…
АНЯ что-то делает на кухне. ИГОРЬ и ГАЛЯ слушали ЭКСКУРСОВОДШУ.
ГАЛЯ. Видал, как здорово? Мы в центре внимания! Каждый день – автобуса два-три бывает. Они, конечно, монахов приезжают смотреть, а им Бородаева нашего подсовывают, культурненько так. Надо время с пользой проводить! (Смеется). Фекла Бородаева на божничку ставит. Книжки его собирает! Обе! (Хохочет). Она тебе ничего не показывала разве? Она что-то не в настроении сегодня, дерганная. Умереть-не встать какая… Да ну ее. Вот так и живем. Баня —рядом. Ходим мыться туда. Как на даче. (Смеется). Мой городишко тоже – как деревня, меньше Дощатова. Сюда приехала – столица прямо! Привыкла за год. Дома не могу, ненавижу. Мать, отец, сестра, три брата – двухкомнатная квартира. Предки на заводе всю жизнь. Да ну их! Пошли потихонечку во флигель свожу, покажу там… Пока спит… Я туда забираюсь иногда, от всех прячусь, но она ругается… Пошли, пошли …
Идут ко флигелю. Входят в него.
ФЕКЛА отбросила марлю с лица, снова перепуганно шепчет:
ФЕКЛА. Миня! Миня! Иди сюда! Иди ко мне, сыночек! Быстрее!
МИНЯ. Да я здесь, мама, здесь! Тут я! Спи, спи, опять встала… Смотри, букет!
ФЕКЛА. Что ты нарвал? Зачем ты нарвал? Это полынь, репей! Ну? Какой букет? Ты дурак, что ли? Ты ведь умный у меня, умный, умный! Что в нос суешь, а?
МИНЯ. Красивый букет…
ФЕКЛА (оттолкнула его руку). Дома все?
МИНЯ. У меня все дома, мама! Я умный! Не дурак!
ФЕКЛА. Не про тебя спрашиваю… Господи! Эти – дома?
МИНЯ. Они во флигель пошли, мама… Пойдем, посмотрим? Они там будут в папки-мамки играть. Да? (Хихикнул).
ФЕКЛА. Какие папки-мамки? Кто им туда разрешил пойти?! Кто?! (Очень резво бежит по саду, распахнула дверь флигеля, кричит ГАЛЕ и ИГОРЮ): Что, пошли уже топтаться по святыням?! Кто позволил?! Кто разрешил?! Назад! Поверили! Кому?! Вон! Вся моя жизнь здесь! Вон! Вон! Убирайтесь все, все убирайтесь!!!..
МИНЯ. Мама, мама, не кричи! Не надо! Я боюсь! Не кричи!
ГАЛЯ. Да успокойтесь, что с вами? Я же только показать хотела ему…
ФЕКЛА. Вон! Вон! Вон!… (Рыдает).
ГАЛЯ машет руками, успокаивает ее. Из дома бежит АНЯ, несет пузырьки с лекарствами.
Все кончилось, все кончилось….
Суматоха, крики, ахи, охи. ФЕКЛА села на землю, в репейник, рыдает, что-то кричит.
В воротах появился ГЕОРГИЙ. Увидел ГАЛЮ, остановился. ГАЛЯ смотрит ему в глаза, улыбается, не двигается.
***
Прошло три часа. Поздний вечер. Ставни в комнатах закрыты. В большой комнате за столом сидят все жильцы дома. У потолка —лампа под абажуром. На столе – закуска, вино.
АНЯ (быстро, весело). Подхожу к магазину – дядька стоит. В руках мешок. Купи, говорит, тетка, чай у меня индийский, дешево. Ну, посмотрела я – вроде, листочки, вроде – индийский. Взяла. То ли он подменить успел, то ли я просмотрела – прихожу домой, а в кульке чая горсточка, а внизу – земля. Ага, земля!
ФЕКЛА (помолчала). Ну и куда ты ту землю дела?
АНЯ. Как – куда, здрасьте? (Смеется). Выкинула.
ФЕКЛА. Правильно, молодец.
АНЯ. А что?
ФЕКЛА. Такую дорогую землю выкинула.
АНЯ. А куда ее?
ФЕКЛА. Такую дорогую землю, за деньги купленную —выкинула. Надо было вон, в горшки насыпать…
Все молчат.
Говорите, говорите что-нибудь. Что молчите? Выпьем давайте тогда, что ли.
Все молчат.
Ну, про политику поговорите. Газеты читали, нет?
Все молчат.
Ну, простите, простите, покричала… Покричала – простите, бывает…
Все быстро что-то переставляют на столе, едят, шумят.
ГАЛЯ. Да мы давно забыли, а вы все свое, Феоктисточка Михайловна! (Смеется). Георгий, ну? Все? Пьем? Ну?
ГЕОРГИЙ. Что – ну, ну?
ГАЛЯ. Тост! Тост! Ты умеешь, умеешь!
ГЕОРГИЙ. Тост? Ну, давай. Когда женщина переходит реку, она поднимает юбку до колена, когда женщина переходит озеро, она поднимает юбку до пояса, так? Так выпьем же за женщину, переходящую океан!
ГАЛЯ (хлопает в ладоши). Прекрасно! Выпьем!
МИНЯ. Старо, как говно мамонта.
АНЯ. Огурцы вкусные. Прямо бы ела, ела, ела! Сама делала, солила. Этого года.
МИНЯ. Без банальностей не можете.
АНЯ. Ты не в настроении? Рассказал бы чего-нибудь.
МИНЯ. Я не клоун. Ненавидите меня.
ГАЛЯ. Ну, тихо, тихо, все сегодня на взводе. Выпили! Ой, как я рада, что вы пришли сюда, что собрались все вместе…
МИНЯ. Как я рада, как я рада, что мы все из Ленинграда…
ФЕКЛА. Что – пришли? Мы тут живем.
ГАЛЯ. В смысле, не отказали мне отпраздновать мой приезд!
МИНЯ. Вот – праздник!
ГАЛЯ. Я ведь купила все, приготовила? Я хочу, чтобы был мир и согласие между людьми, между народами всех стран! Чтобы мы дружно сидели бы за столом, разговаривали бы, мечтали, улыбались друг другу! Чтобы мы проливали друг на друга нежность!
ФЕКЛА. Проливают помои. Сказанула.
ГАЛЯ. Ах, Феоктисточка Михална! Добавьте доброты! Все – добавьте доброты!
МИНЯ (громче). Ненавидят меня все. За дурака держат.
ФЕКЛА. Я тебя люблю. Люблю!
АНЯ. Мне кусок в горло не полезет теперь. Сначала: прошу за стол. А потом: я купила, я сделала, я созвала, пролейте, добавьте!
ГАЛЯ. Это – образ. Тебе трудно понять.
МИНЯ. Хватит! Я скажу! Наслушался всех! Я скажу!
АНЯ. Слушаем Миню. Давай, расскажи что-нибудь замечательное? Приятно слушать!
ГАЛЯ. Игорь, ты никогда не был в плохом театре?
ИГОРЬ. Я в театре никогда не был.
ГАЛЯ. Вот тебе возможность. Погорелый театр. А артисты какие – ужас!
АНЯ. Особенно некоторые.
ГАЛЯ. Особенно некоторые! (Хихикает). Первая артистка!
МИНЯ. Молчать! Я спросить у вас хочу, спросить, ну?!
ФЕКЛА (стукнула стаканом по столу). Я тоже у них хочу спросить: по какому праву?! Фотографа надо сюда позвать, фотографа! Сфотографировать, как я берегу память об Ивана Федоровиче! Он для меня живой, он будто промеж нас сидит!
ГАЛЯ. А мы ему стаканчик! Вот так, пусть стоит, с вином и хлебушком!
АНЯ. Не на поминках ведь, не пугайте, ну?
МИНЯ. Никто не слышит! Никто!
ФЕКЛА. Говори, говори. Я слушаю! Я тебя люблю. Ты умный у меня. Они дураки. Ишь! Ненужные кумиры. Сами вы ненужные… Писаки туалетные!
АНЯ. Вы про что это? Ешьте огурчики, это мои, не ее, солененькие!
ФЕКЛА. Не суй мне в нос, не люблю, фу! Гадость, погань какая!
ГАЛЯ. А вы посмотрите, какая красота, какой прекрасный на столе у нас стоит букет! Не поверите, но это я собрала его в нашем саду! Какие поразительные гармоничные цветы!
АНЯ (смеется). Ах-ах-ах!
МИНЯ. Будут меня слушать или нет? Будут?! Будут?! (Так закричал, что все, наконец, умолкли).
ФЕКЛА. Ему пить нельзя. Он возбуждается.
МИНЯ. Молчать! Ну?!
Пауза.
Где я нахожусь, ответьте мне? А?!
Все сели на стулья, смотрят на МИНЮ, улыбаются.
АНЯ. Рассказывай, рассказывай… Слушаем. (Поставила локти на стол).
МИНЯ. Вы скажите мне: кто эти люди, ну?! Откуда они тут? Почему они здесь?! Почему они вместе со мной сидят за столом, жрут, пьют, говорят со мной? Кто это вот такая? Кабаниха? Коробочка? Салтычиха? Кто она? Ну?
ФЕКЛА. Да тихо ты, тихо, орешь. Сам ты кабан. Напился. Сядь.
АНЯ. Давай страшную историю! Чтоб мурашки по коже побежали, давай! (Смеется).
МИНЯ. Кто этот человек? Не знаю. Кто этот? Тоже. Эта лампа, абажур, стены с зелеными обоями – что это? Почему они здесь собрались все в этом доме? Смотрю в зеркало. Смотрите все! Это кто? Кто там в зеркале? Это – я? Меня как зовут? Михаил Андреевич? Почему не Андрей Михайлович? Почему, почему?! Кто? Что? Откуда? Ну?!
АНЯ. Ты сегодня философский, историй не рассказываешь… Давай, пожалуйста! Или пойдемте на улку, погуляем… Невкусное тут все. Огурцы ничего, а остальное …
МИНЯ. Дура, ты поняла что-нибудь? Хоть что-нибудь?
ГАЛЯ. Молодец, Минечка! Молодец! Смешной какой!
МИНЯ. Корова, ты чего регочешь, ты ведь тоже не врубилась?!
АНЯ. Не смешите меня, Михаил Андреевич! Не смешите!
МИНЯ. Как я попал сюда? Мое место не здесь, в другом месте? Где мое место?!
ГЕОРГИЙ (усмехнулся, тихо). У параши…
МИНЯ. Какое это место – мое место? Где оно? Что вот это на кровати?
ФЕКЛА. Одеяло. Не видишь, что ли?
МИНЯ. Это мое? Это я сплю тут? А почему я сплю тут? Ты мне родственница, что ли?
ФЕКЛА.Ну, сядь, сядь. Разорался. Ты мне родственник, я тебя по бедности при себе держу. Доволен? Сядь.
МИНЯ (не слушает). Это одеяло? Оно мое? Почему оно мое? Оно мне родное и близкое, я укрывался им сорок лет, всю жизнь, но оно не мое, чужое!
ФЕКЛА. Вот он про одеяло все, про постель всегда говорит. У него все время это на уме. У него никогда женщины не было. От того это. Ну, сядь? А?
МИНЯ (кричит так, что все испугано вскакивают). Эти стены, эти обои, что они – мои?! С чего я взял, что они мои?! С чего взял я, что это все мое? С чего взял, что я без этого жить не могу? Я родился в деревне, там живут мои папка и мамка, там я должен быть, трактористом, мне это на роду написано, а я здесь, в носу сижу ковыряюсь! Зачем я приехал сюда?
ФЕКЛА. Да какие папка с мамкой? Сядь. Вот твоя мать. Ты, ты, ты его заставила говорить, теперь его бульдозером не остановишь…
АНЯ. Да пусть… Смешно …
МИНЯ (рвет на себе рубаху, визжит). Кто я? Что я? Почему я вопросы задаю, а мне никто, никто не отвечает, суки такие?!
ГАЛЯ. Успокойся, успокойся, Миня. Все на взводе сегодня, нельзя никак потихоньку-полегоньку. Георгий, скажи ему!
ГЕОРГИЙ. Да пусть.
ГАЛЯ. Миня, Миня, перестань!
АНЯ. Тебе надо идти в священники. Голос, стать – всем подходишь. Тебя бы все слушали, разинув рот. Иди, не поздно еще.
МИНЯ. Что ты мелешь?! Куда ты меня посылаешь?! На смерть? Ты смерть моя! Смерть!
АНЯ. Ну вот, совсем приехали.
ФЕКЛА (кричит). Сядь! Сядь! Сядь!
МИНЯ падает на кровать, рыдает. Плечи его трясутся.
Молчание.
ГАЛЯ. Да-а-а…
Пауза.
Не можем мирно, обязательно что-нибудь…
АНЯ (молчит). Споем давайте, развеселимся, ну?
ФЕКЛА (гладит МИНЮ). Помолчи! Помолчи! Помолчи! Зачем ему наливали?
АНЯ. Он не маленький. Хочет – пусть пьет. Что вы все на меня сегодня кричите? Все кричат. Я уйду вот. Пошла. Пошла я. Георгий, пойдем, подышим свежим воздухом.
ГАЛЯ. Ему и тут хорошо.
ГЕОРГИЙ. Пошли. (Смеется). Пошли, покурим.
ФЕКЛА. Спалите мне дом.
ГАЛЯ. Конечно, спалят. Конечно, спалят. Конечно.
ФЕКЛА. Кто сегодня на плитке готовил в своей комнате? Я пришла с улицы – едой воняло. Кто, ну? Ты, Анна?
АНЯ. Вот еще. Порядков не знаю. У меня и плитки нету.
ФЕКЛА. Я у тебя обыск сделаю.
АНЯ. Вот новенькие приехали сегодня, от того и воняет. Кто нам сегодня угощение готовил, хвастался? С тех и спрашивайте.
ГАЛЯ. Допросишься, допросишься…
ГЕОРГИЙ (АНЕ). Ну, идем?
ГАЛЯ (быстро). Идите, идите. Игорь, Игорешенька, миленький! Пойдем ко мне в комнатку мою, поговорим? Все равно веселья не будет. Игорь, пойдем, пойдем, миленький!
АНЯ (весело). На улку, на улку, на улку!
Уходят на крыльцо. ГАЛЯ и ИГОРЬ пошли в коридор. ФЕКЛА гладит МИНЮ. Тот забился под одеяло, ноет.
ФЕКЛА (долго молчит). Ну, все? Все? Все, сыночек?
МИНЯ. Жалею я вас всех. Дураки. Не понимают меня. Непознанная личность я…
ФЕКЛА. Неопознанная, неопознанная…
МИНЯ. Может, я гений? А вы все… Да ну вас.
ФЕКЛА. Минечка, Миня… Бычок мой. Видишь, все по парам разошлись. И мы с тобой парочка, баран да ярочка. Пошли, пока их нету – сядем поедим ихнего, бесплатного. Ну? Проорался? Помру вот, кто за тобой будет смотреть? Выкинут на улицу, как собаку. Пошли, до пуза пожрем. Потом ты мне книжку на сон почитаешь… Ну?
Сели за стол, быстро едят.
У-у, дурынды… Цветов поставили на стол, коровы какие. Убрать надо. Погань.
МИНЯ (ест). Пусть. Красиво.
ФЕКЛА. Да, пусть. Нечего им тут свои порядки заводить. Наши порядки тут будут.
МИНЯ (ест). Мама, люблю тебя я сильно…
ФЕКЛА. А я тебя как? Сильнее. Давай, будем есть и петь песни. Так даже лучше будет. Давай? (Запела дребезжащим голосом). «Сокол» – я «Незабудка», «Сокол», я —«Незабудка-а-а»!…
МИНЯ (подхватил). Я – «Незабудка-а-а»… «Сокол», я – «Незабу-удка-а!!!»…
Едят, поют.
В КОМНАТЕ ГАЛИ.
ГАЛЯ. Ну, что встал? Садись. Будем сидеть, общаться. Если кто-то может говорить, почему мы должны молчать? Опля! Неприятные все, скажи?
ИГОРЬ. Нормальные. Правда этот… Я опять задрожал, когда он начал говорить…
ГАЛЯ. Задрожал? Я – привыкла..
ИГОРЬ. У меня мороз по коже, когда он что-то говорит… Мне блазнится, что он про меня говорит… Как будто было или снилось мне такое…
ГАЛЯ. Помолчи, блазнилось. Я вот не вникаю в его бред. Было. Было. Глупости. Ты дурачочек, ничего не соображаешь, что там происходило, за столом. Не важно, разберешься. Ничего. Буду тебя просвещать. Беру шефство над тобой! Да, да! Начинаю, держи: гороскоп. Думала, сегодня все вместе за столом почитаем. Что ж, будем читать вдвоем…
ГАЛЯ роется в чемодане, смеется.
ИГОРЬ. Комната у тебя интересная…
ГАЛЯ. Тут все Бородаева. Мемориальная комната называется. Моя тут только раскладушка. Потому и плачу больше, чем все. Фекла собирает его портреты. Правда – дура?
ИГОРЬ. Не знаю. Наверное.
ГАЛЯ. Неправда. Не смей так говорить! Я вот расскажу ей! Посмотри вон! Вся жизнь ушла на любимого человека, которого она даже ни разу не видела в жизни! Как она его боготворит! Как любит! Никто так любить не может! Господи, если бы меня так любили, если бы меня так! Я бы все отдала за это! Когда ты родился?
ИГОРЬ. Я? В июне. Четвертого.
ГАЛЯ. Ну, читай ты. Потом я. Хотя я про себя знаю все. Я несчастная, неприкаянная! Господи, за что я так несчастна! Какая она неприятная, от нее пахнет чем-то кислым, правда?
ИГОРЬ. Правда. От кого?
ГАЛЯ. Как попугай, соглашается. Ясно от кого. От этой! Ничего не понял. Читай! Ну? (Ходит по комнате, машет руками).
В САДУ.
АНЯ. Я вообще-то – не курящая.
ГЕОРГИЙ. Да ну?
Идут по саду, трещат под их ногами ветки.
Кури. Денег стоят сигареты.
АНЯ. Спасибо.
Молчат.
Не за сигаретку.
ГЕОРГИЙ. А за что?
АНЯ. Просто так. Так просто. (Смеется). Что пошел со мной – спасибо.
ГЕОРГИЙ. Глупости.
АНЯ. Я ведь не старая еще? Правда?
ГЕОРГИЙ. В самом соку.
АНЯ (смеется). А я все затворницей сижу. Под лежачий камень вода… Поняла я это уже. Поздно… Нет зацепок. На танцы не хожу, стыдно. Все жду. Жизнь прошла. Правда?
ГЕОРГИЙ. Что – правда?
АНЯ. Нет, у меня выскочило слово. Я не хотела спросить ничего… Запуталась! (Смеется). Руки вот… дрожат. Выпила! У-у, гумозница какая… (Погрозила в сторону дома кулаком).
ГЕОРГИЙ. А это что за слово?
АНЯ. Костер сделаем?
ГЕОРГИЙ. Фекла выйдет – убьет.
АНЯ. Не выйдет, не убьет. Тебя не тронет, я – не боюсь. Не выйдет. Не убьет.
ГЕОРГИЙ. Смелости набралась?
АНЯ. Ага! Напала на меня смелость! Круши, бей, вали, что попало! Должна я ей, что ли? Давай, давай костер! Чтоб красиво было! Чтоб не просто так! Чтоб запомнить! Я смелая, я все могу, я все умею, все могу, ничего не боюсь! (Плачет).
ГЕОРГИЙ. Репей цепляется…
АНЯ. Не говори, как репей цепляется и цепляется! Я все могу! Все! (Собирает ветки, смеется и плачет).
ГЕОРГИЙ курит, смотрит на АНЮ.
В ДОМЕ, В КОМНАТЕ ГАЛИ.
ГАЛЯ. Ну вот. Нашла. Близнец. У нас с тобой один знак. Только я – двадцать второго мая… Очень мило, кстати, в этот раз отпраздновали. Был Георгий как раз… Монтеклюшки этой не было… Ладно. Читай. Слушаю.
ИГОРЬ (читает). «Близнецы – интеллектуалы, борцы с аморальностью. У них духовное преобладает над сексуальным влечением.» (Смеется). Сложно, не по-русски… Понимаешь?
ГАЛЯ. А что?
ИГОРЬ. «Близнецов характеризует метание, нерешительность»… Садись рядом.
ГАЛЯ. Я похожу, похожу вот, я успокоюсь…
ИГОРЬ. На тех стульях нельзя, наверное, сидеть? Мемориал?
ГАЛЯ. Можно! Хоть лежать! Можно!
ИГОРЬ (читает). «!Близнецы всегда доискиваются до первопричин…» Интересно! Вот про мужчин: «Мужчина-Близнец мало чувственен… Старомоден, не любит приключений, ищет женщину с развитым чувством материнства, которую обычно и находит. Если не женится, живет с матерью и посвящает себя ей…» У меня все не так. Я буду жить в городе, здесь. Мне тут нравится, ерунда какая-то… Нет, не буду читать…
ГАЛЯ. Нет, нет, мы узнаем всю подноготную про тебя! Ну-ка! «Мужчина-Близнец склонен к…» Какое интересное слово! Неужели, Игореша? Так-так. «В общении с женщиной он проявляет такт и тонкость. Его вкусы разнообразны, от падших женщин до старых дев!» Весь букет этот ты имеешь в нашем доме, Игореша! Выбирай! Все, все, все! (Стоит у окна, плачет).
ИГОРЬ.Что?
ГАЛЯ. Ах, это Миня! Миня! У него отрицательное биополе! Заражает…
ИГОРЬ (помолчал). Правда, что ли?
ГАЛЯ. Правда, что ли… (Молчит). По поводу тонкости в тебе – ошибка в гороскопе. Это не про тебя. Лучше бы ты молчал и хлопал ушами дальше… Хватит, отдай. Ну?
ИГОРЬ. Нет, мне интересно, тут про тебя теперь! «Женщина-Близнец мечтает об ухаживании скромного молодого человека…»
ГАЛЯ. Слушай, ты заткнешься или нет?
ИГОРЬ. Сама дала читать…
ГАЛЯ. Не тыкайте мне! Не тыкайте! Не тычь! Понял?! Понял?! Понял?!
ИГОРЬ. Что?
ГАЛЯ рыдает. Выскочила в коридор, оттуда на улицу. Встала на крыльце, всматривается в темноту сада.
ГЕОРГИЙ зажигает спичку. Спичка гаснет.
ГЕОРГИЙ (АНЕ). …Чтобы был дом, чтобы был в доме абажур… Старенький. Желтого цвета. И вся комната – желтая-желтая. Мы сядем, поедим и ляжем спать. У каждого ребенка будет своя комната. У каждого! Утром встанем, пойдем на работу, будем работать быстро-быстро, будем торопить время, чтобы вечером придти вместе в наш дом… Дом! Дом! Как я хочу иметь свою конуру, свой дом, чтоб сбежать от всех, спрятаться и сидеть в своем добром старом доме, в желтом свете лампы под абажуром. Сидеть, сидеть и никуда не выходить. Как я хочу этого! Только бы вот это и больше ничего мне не надо. Мне снится мой дом. Высокие потолки с лепниной, большие комнаты, везде мягкие ковры…Ставни закроем, чтобы ни один звук из этой проклятой жизни не долетал до нас… И будем жить, жить, жить…
АНЯ. Я тоже хочу дом… Свой дом… Детей хочу в доме…
ГЕОРГИЙ. Ты – другое. Ты – женщина, баба. Тебе не надо строить, тебе надо только войти в дом, в готовый дом и в нем чистить, наводить порядок, уют… А я его должен построить. Вот этими руками… Понимаешь?
АНЯ. Я одна понимаю. Ты корень. Ты сильный. Ты хороший… Такой хороший…
ГЕОРГИЙ (зажигает спичку). Не горит. Нет костра. Сыро. Посидим в темноте. Так лучше?
АНЯ. Может… сразу пойдем туда, ко мне…
ГЕОРГИЙ. Давай сюда, во флигель… Я там место знаю…
АНЯ. Нет, нет… ты там был… я не хочу там… я знаю…
ГЕОРГИЙ. Нет, нет… быстренько пойдем туда… Быстренько… (Прижал АНЮ к себе).
АНЯ. Ты меня возьмешь строить свой дом, да? Я с тобой пойду… на край света… строить дом… я тебе в нем уютно сделаю, приберу, вычищу…
ГЕОРГИЙ. Возьми, возьму… пойдем, быстрее, хватит…
ГАЛЯ сбегает с крыльца. Быстро идет по саду, падает, поднимается. Ветки цепляются за ее платье.
ГАЛЯ (кричит). У кого это, у кого это, у кого это так в темноте глаза фарцуют, что за километр видно, у кого это? А, вот тут кто! Воры! Воры! Помогите! На помощь!…
ГЕОРГИЙ. Иди в дом. Пошла отсюда. Иди, ну? Кому сказано?
ГАЛЯ. Не кричи на меня! Не кричи на меня! Не кричи! Посмотрите, посмотрите, что делается! Не кричи на меня! Не кричи!
ГЕОРГИЙ схватил ГАЛЮ за руку, тащит к крыльцу.
ГЕОРГИЙ (в свете фонаря). Ну? Все? Ты что орешь?
ГАЛЯ (быстро, шепотом). Георгий, Георгий, ты не хочешь со мной разговаривать? Я почти сутки, как приехала, а ты не говоришь со мной? Ты с ней, с дурой с этой говоришь? Почему? Отчего? Что случилось, Георгий? Мы не чужие, нет, не чужие ведь!
ГЕОРГИЙ. Слушай, чего ты хочешь? Чего ты орешь? Кто ты такая? Мы чужие. Иди в дом. Не мешай мне. Я тебя вижу в первый раз.
ГАЛЯ. Ты обещал жениться. Ты обещал. Я была девочкой! Я беременна. Ты развелся с женой? Почему ты не отвечал на мои письма и телеграммы? Я с ума схожу! Ты решил поглумиться надо мной? Обмануть меня? Ты обманул меня, налгал! Негодяй!
К крыльцу идет АНЯ.
АНЯ. Георгий, что тут такое? Мы идем или нет? Георгий, ну?
ГАЛЯ. Я убью себя! Я убью себя! Я дом подожгу! Я кричать буду! Помогите! Караул! Ты женишься на мне!
ГЕОРГИЙ. Молчать, молчать… Тише, тихо… Ну?
ГАЛЯ. На помощь! Сюда! Идите все сюда! Помогите мне! На помощь!
На крыльцо из дома выскакивают ФЕКЛА, МИНЯ, ИГОРЬ.
Смотрите, смотрите на него! Это он обесчестил меня! Я была девочкой! Я в милицию заявлю на него! Слышите?! Феоктиста Михайловна, вы подтвердите! Вызывайте милицию! Экспертиза! Игорь, ты подтвердишь! Слушайте! Он, он обещал мне! Я беременна! Помогите! Он виноват! Ты, ты виновата, ты!!!
Вцепилась АНЕ в волосы. Та визжит. Драка.
АНЯ. Потаскушка! Идиотка! Дура! Не тронь меня!
ГАЛЯ. Спасите меня! Я убью себя! Он обещал мне!
ИГОРЬ. Перестаньте, перестаньте придуриваться, цирк, тише, хватит!!!
ГЕОРГИЙ. Дура, артистка нашлась вшивая, хватит, к черту!
ФЕКЛА и МИНЯ молчат. ИГОРЬ увел ГАЛЮ в ее комнату, ГАЛЯ упала на кровать, рыдает. АННА убежала в свою комнату за печку, рыдает. ГЕОРГИЙ стоит на крыльце, курит. ИГОРЬ постоял в комнате ГАЛИ, ушел к себе.
ФЕКЛА и МИНЯ взялись за руки, пошли в большую комнату, села за стол под абажур. Посидели, помолчали.
ФЕКЛА (МИНЕ). Ну, читай. Достань книжку и читай. Все сговорились. Нет сил. Читай.
МИНЯ (достал книгу, читает). «Любовь – не вздохи на скамейке и не прогулки при луне.»
ФЕКЛА. Дальше. Дальше.
МИНЯ. «Ты все пела, это дело. Так пойди же попляши. И.А. Крылов.»
ФЕКЛА. К чему ты это?
МИНЯ. Написано раз. Мысль такая. Мудрая.
ФЕКЛА. Ну, дальше тогда.
МИНЯ. «Голос соловьиный, да рыло свиное. Русская пословица.»
ФЕКЛА. А это ты к чему?
МИНЯ. Сама написала. Мудрая мысль такая. Кладезь. Великий русский язык.
ФЕКЛА. А-а. Дальше давай. Успокоительное что-нибудь найди…
МИНЯ. «Для человека, привыкшего уважать себя, смерть – гораздо легче унижений. Н.Г. Чернышевский.»
ФЕКЛА. Вот уж точно, Николай Григорьевич, ох, Николай Григорьевич, ух, Николай Григорьевич… Вот уж точно…
МИНЯ. «Жизнь дается человеку один раз. И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно…»
ФЕКЛА. Вот это хорошая. Читай давай с чувством.
МИНЯ. «Не было мучительно больно!! Больно!!! За бесцельно прожитые годы!!! Чтобы не жег позор!!! За подленькое!!! И мелочное!!! Прошлое!!! Эф. Эм!!! Достоевский!!!…»
ФЕКЛА. Хорошая, хорошая… Читай..
МИНЯ что-то бубнит.
Все в разных углах дома.
Темнота.
Конец первого действия.
Второе действие.
Через сутки. Дело к вечеру. Все тоже в доме и вокруг него. Снова подъезжает автобус. Теперь ЭКСКУРСОВОДША говорит не так скучно, как вчера, а всерьез, быстро, со злостью и гневом:
ЭКСКУРСОВОД. …Вот как быстро меняются в наше время времена. Наверное, ваша группа одна из последних, товарищи, которая подъезжает к этому гнусному дому. Потому будьте особенно внимательны. Дело в том, что в ближайшее время, думаю, этот дом вычеркнут из всяких планов экскурсий и вообще к чертовой матери снесут. Извиняюсь! Вы смотрите и видите на доме доску: «Здесь жил известный пролетарский писатель и публицист И.Ф. Бородаев». Мало того, рядом другая доска: «Здесь работал известный пролетарский писатель и публицист И.Ф. Бородаев.» У меня многие экскурсанты спрашивают его имя-отчество, а я, честно признаться, имени-отчества этого широкомалоизвестного писателя не знаю даже. Да кто он такой, товарищи, чтобы ему доски вешать на каждом заборе? А? Я вас спрашиваю? Зачем нам такие кумиры, товарищи, верно? Тут только третьей доски не хватает: «Здесь жил и работал И.Ф.Бородаев!» Фамилия какая-то скользкая, гнилая, придуманная. Небось, псевдоним! А на самом деле какой-нибудь Шницельблюм! Еще надо проверить его вклад в наше с вами светлое будущее, да ведь? А то досок понавесили, а экскурсоводам за экскурсию платят – шесть рублей сорок копеек, вы представляете? Задавиться можно! Колбасы на завтрак не купишь! А вы думаете, легко с вами? Ага, как же! Людям платят все меньше и меньше, а на содержание вот таких вот домов, которых тут понатыкано Бог знает сколько, уходят все городские деньги! Мы мантЫлим с утра до ночи, а они… У нас хозрасчет и рынок! Надо беречь каждую копейку! Вчера вот в «Рабочем Дощатове», товарищи, была статья «Ненужные кумиры». Там вот как раз про этого Бородаева, что никакой революции он не делал, а наоборот – был агент царской охранки! Правда, я толком не прочитала, мне муж рассказывал, но могу сказать точно, что вдарили ему там в газете крепко! Пусть знает. Так ему и надо. Ну кто, кто из вас его книжки читал? Да никто. А прямо молимся на него. Деньги вон какие на доски угрохали. Много у нас в жизни негативного, товарищи, и не будем на глаза надевать шорты, не будем прятаться от всего, бьющего прямо в глаза наши своей неприглядностью и негативной очевидностью. Прям писателей развелось до чертовой матери, извините, товарищи, прям, сейчас все грамотные такие, прям, плюнуть нельзя, —обязательно в писателя попадешь. И всем – доски подавай! А тут, наверное, его родственники живут и тоже, наверное, агенты царской охранки. Паек получают, пенсии от государства получают ни за что, ни про что, а вот экскурсоводам за всю эту бодягу – шесть рублей сорок копеек… Поехали, Коля, отсюда, вон там за Зеленой Рощей к церкви подъедешь, мы лучше там выйдем, церковь посмотрим. У меня, прям, товарищи, на этого Бородаева-Шницельблюма злость, прям, такая, я всю ночь, прям, не спала… Извините, что вам так все высказываю, но ведь правда: зачем нам такие кумиры?! Ненужные они нам совсем, ненужные нам такие кумиры! Поехали, Коля, заводись, ну?!
Автобус взревел, покатил по улице от дома. ФЕКЛА была на крыльце, слушала ЭКСКУРСОВОДШУ, затаив дыхание. Зажала рот рукой, кинулась, как ошпаренная, к воротам, распахнула их. Кричит, задыхаясь от пыли:
ФЕКЛА. Нет! Нет! Что ты, дура, несешь ахиллесову пяту?! Сволочь ты!!! Нет! Не-ет! Неправда! Не дам топтаться по святыням, не дам! Неправда! Великий он был, великий! Нужен он всем нам! Нужен! Змеючи твои ноги, гадюча голова! Миня! Миня! Сынок! Иди к маме… Сыно-о-к!!!.. (Села на землю у ворот, рыдает). Разбили мою жизнь ничего не оставили… Одним махом разбили, сволочи такие, перестроились… Иван Федорович, слышишь?! Что она о тебе говорит?! Разрази их громом, Иван Федорович, покарай их! Слышишь, покарай?! Ай-ай-ай!!!
Из дома на крыльцо выскочил МИНЯ.
МИНЯ. Мама, ты что?
ФЕКЛА. Сынок, принеси тряпку мне, водой намочи ее… Там на столе, на кухне лежит, быстрее, быстрее, ну?!
МИНЯ убегает в дом, возвращается. Смочил тряпку под рукомойником, несет к матери.
Да не на голову мне, дурак! Стой! Иди, поддержи меня, я пойду, пойду, доски пойду протирать, пыль сотру с досок, со вчерашнего дня не протирала… На тебе половину тряпки, ты иди сотри пыль с «Жил», а я пойду сотру с «Работал»…
Ушли на улицу.
Тишина.
Возвращаются.
ФЕКЛА схватилась за бок, присела у ворот.
МИНЯ. Что, мама?
ФЕКЛА. Сынок, помоги матери. Встать помоги. Паралик расшиб.
МИНЯ. Болит, мама?
ФЕКЛА. Сердце болит. Сыночек, ты хорошо протер «Жил»?
МИНЯ. Хорошо, мама.
ФЕКЛА. А слышал ты сейчас что-нибудь?
МИНЯ. Ничего не слышал, мама. А что, мама?
ФЕКЛА. Ничего, сынок. Ничего. Не слушай никого. Никого, кроме матери. Только мне верь. И запомни, кто бы тебе что не говорил, запомни: Иван Федорович Бородаев, Бо-ро-да-ев – великий был человек. Величайшего ума был человек. Гений он был, гений. Борец за правду народа он был. Пусть говорят. Врут. Туз – он и в Африке туз. Был, есть и останется. Жалко только, что кто-то поверит. Благодаря ему только, Ивану Федоровичу Бо-ро-дае-ву, мы с тобой сегодня так хорошо живем, понял? Да помоги мне дойти до качалки…
МИНЯ. Помогу, мама…
ФЕКЛА. Запомни, сынок, что Иван Федорович Бородаев был самый-самый лучший человек на земле. Ты вот книжку читай. Все хорошие слова, какие там есть – все к нему относятся. Ему жизнь давалась один раз и он ее прожил так, что ему не было мучительно больно. Его не жег позор! Понял ты меня или нет?
МИНЯ. Я знаю, мама. Он хороший был. Он оперу написал. А ты в этой опере пела, когда молодая была. В хоре в опере пела ты…
ФЕКЛА. Какую он оперу написал?
МИНЯ. Оперу «Бедная мать, обосранные дети» он написал…
ФЕКЛА (пораженно). Кто тебе это сказал?
МИНЯ. Мне Георгий сказал.
ФЕКЛА. Я вот ему язык отрежу за такие слова. А Георгия твоего выгоню. Уедет вот сегодня-завтра – и чтоб ни ногой. Охальник. Ребенка таким словам учит… Оперу… Я вот дам тебе оперу…
МИНЯ. А есть такая опера?
ФЕКЛА. Какая?
МИНЯ. Про бедную мать и про обосранные дети?
ФЕКЛА. Замолчи! Иди в дом отсюда! Такую оперу покажу тебе сейчас… (Села в качалку. Молчит).
МИНЯ пошел на крыльцо. Собирает цветы, что-то мурлыкает.
Стой! Что ты делаешь?
МИНЯ. Цветочки собираю, мама.
ФЕКЛА. Зачем?
МИНЯ. Пойду, Гале подарю. Она мне ребеночка родит. Я его буду нянькать… Она моя жена.
ФЕКЛА. Ребеночка тебе… (Молчит). Ну-ка, иди в дом, позови мне ее… Галю, Галю позови сюда! Буду с ней разговаривать. Понял? Надо делать что-то, а не сидеть, понимаешь?
МИНЯ. Понимаю.
ФЕКЛА. А меня паралик расшиб, не могу ни рукой, ни ногой… Слышишь? Зови ее сюда, быстро, ну?!
МИНЯ. Галя-маля, Галя-маля! Я Галю люблю! У-у-у, мягкая какая, мягкая!… Иду, иду, цветочки несу-у-у! Ту-ту! Паровоз!.. (Ушел в дом).
ФЕКЛА (сидит в кресле, тяжело дышит, долго молчит). Теперь они начнут… Они теперь заклюют меня… Мучать меня будут… Они теперь дом снесут, меня на сто первый километр, на сто шестой этаж, в пятьсот седьмую квартиру заселят… Все разбили! Ненужные кумиры! Галя, иди сюда, быстренько, иди, иди, ну?!
Из дома вышла ГАЛЯ. У нее опухшее от слез лицо. Стоит на крыльце. МИНЯ выглядывает из-за ее спины. ГАЛЯ молчит. Смотрит на сад, вздыхает.
Иди в дом, Миня… Мне поговорить надо. Не подслушивай, ну? Иди!
МИНЯ. Пошел, мама. (Быстро ушел в большую комнату, сел за стол).
ГАЛЯ. В магазин? Уже поздно.
ФЕКЛА. Там в комнатах такой раскардаж после вчерашнего, прибрала хоть немного, нет? Совсем завшивели, загадились… Устроили тут мне!
ГАЛЯ. Кто завшивел? Я пошла…
ФЕКЛА. Прибери, говорю, в комнатах!
ГАЛЯ. Везде чистота-порядок.
ФЕКЛА. Иди сюда, ближе, что я – орать буду, что ли? Ишь, помощница моя…
ГАЛЯ идет по саду, вздыхает.
ГАЛЯ. За все лето, гляжу, никто ни одного сорняка не вырвал. Хоть бы один уголочек, на который можно было бы поглядеть, порадоваться… Один бурьян, сплошной репейник… Хоть бы картошку посадили, чтоб облагородить это все… На пойду дальше, репей цепляется, потом колючки не отодрать, я платье новое надела…
ФЕКЛА. Кто ж вырвет мне, помощница моя… Иди, иди…
ГАЛЯ (злится, идет). Я все брошу. Возьму вот и брошу. Кто меня заставит? Уеду, куда глаза глядят. И все. Чего мне тут сидеть? Уеду вот скоро. Ищите себе другую постоялицу, лучше. Ищите, ищите. (Встала). Ну? Что?
ФЕКЛА (молчит). Скажи мне честно, в глаза, ты правда беременная?
ГАЛЯ. Слушайте, что вам за дело? Я взрослая. Я, может быть, уеду скоро, вот так. Мне тут никто не указ. Что хочу, то и делаю. Я взрослая, понимаете или нет? Все тычут, все орут, все ругают. Эта свинья драться даже кидается. Никому не нужна я. Никто не любит. Все хорошие, а я плохая одна. В комнатах бардак – я виновата. Они все молодцы, а я – не молодец. Ну, что такое?
ФЕКЛА. Да или нет – все равно. Но если «да» – я твой позор хочу покрыть.
ГАЛЯ. Что значит – «покрыть»? Что значит – покрыть? Что значит – крыть?
ФЕКЛА (молчит). Долги надо отдавать.
ГАЛЯ. У меня нет денег. Откуда я возьму?
ФЕКЛА. Надо долги отдавать. Ты здесь у меня год бесплатно живешь, мамке с папкой, поди, говоришь, что работаешь, чтоб за квартиру платить, а сама – дрыхнешь, помощница моя? Так?
ГАЛЯ. Ну и что – бесплатно. Места всем хватит.
ФЕКЛА. Барыньку-то из себя не строй. Вспомни, как в прошлый год сюда приехала, помнишь? В артистки поступать приехала? Тебе Господь Бог меня послал. Забыла, как на лавочке сидела, плакала?
ГАЛЯ. Ну и что теперь? Что теперь?
ФЕКЛА. Забыла. Я пожалела. Взяла к себе. Жалко девчушку стало. Накормила, поселила, девчушка помогать мне обещала. И что? А кто тебе сказал, чтоб в институт приличный понесла документы? Кто? Дело прошлое, ладно… Этот жук на тебе не женится все равно, хоть ты что придумывай. Постой! Ну? Да зачем он тебе нужен-то? У всех баб были первые мужики и они всем казались самые лучшие на свете, лучше не найти, прости меня, Господи, Мать Святая Богородица, прости меня, что так охально говорю… Но правда это. Потом появлялись другие мужики. Мужья называются эти мужики. Тот все равно останется самый лучший, но жить-то не с ним надо всю жизнь, не с первым, а с мужем жить, с ним дом строить, детей делать… Понимаешь? Никакой любви нету, придумали все. С мужем – нет… Слушай меня, я семьдесят лет на свете прожила, слушай…
ГАЛЯ. Да к чему вы это, к чему все – не понимаю?!
ФЕКЛА. Долги надо отдавать. У меня первый мужчина был тенор из оперного театра… Фамилию тебе его не скажу. Очень, очень известный. Я из-за него вешаться хотела. Потом из-за него же пошла в оперный театр. Пол там мыла, чтоб только рядом с ним быть. Потом вахтершей, всю жизнь просидела в театре, всех артистов знаю, повадки их, как у тебя, точно, все знаю. Думала, рядом с ним буду. Думала: вечно любовь наша с ним продолжаться будет. Стыдно говорить…
ГАЛЯ. Слышала я сто раз, слышала…
ФЕКЛА. Стой! Тогда тут край города был. Я в театр на лошади ездила. Мы лошадь держали. Давно это было. Тенор тот мой так, позабавился и бросил меня. После войны сюда на дом доски повесили, году в пятидесятом. Я Бородаева стала поднимать, из пепла, можно сказать, пионеры тут толклись с утра до ночи… Смысл в жизни появился. Мужик мой умер, двадцать лет с ним прожили, он Минин отец. Не помню даже, как он из себя выглядел, все фотокарточки порвала… Стой, стой, слушай, слушай! Про смысл жизни тебе говорю! Так вот, он говенный был человек, да я не к тому… А к тому, что вместе двадцать лет прожили, сына вон какого вырастили. Ну? Поняла?
ГАЛЯ. Да чего поняла-то?
ФЕКЛА. По Георгию по этому тюрьма плачет. И сядет он, рано или поздно – сядет. Видела, чем торгует? Сядет. С женой разводиться не станет ради тебя. Подумай, говорю, подумай…
ГАЛЯ (заплакала). Да что мне думать? Уеду вот, куда глаза глядят…
ФЕКЛА. Дура. Тебе счастье приваливается, а ты «нет» говоришь. Я тебе дом отдаю, целый дом, а она – «нет», говорит…
ГАЛЯ. Что – отдаю? Как – отдаю?
ФЕКЛА. Так. Отдаю. Ну и что, что он старый? Ничего. Его не снесут! Нет! Не снесут, если ты будешь стараться, на прием к властям ходить, добиваться, письма писать, скандалить, требовать, правду доказывать! Не снесут! Не смогут снести! Ты молодая, у тебя силы много, а я – не могу уже. Дарственную тебе на дом завтра же сделаю. Прям завтра же с утра. Ну, соглашайся?
ГАЛЯ. Да что за глупости? Да что вы его мне, продаете, что ли, ваш дом? Нет у меня ничего!
ФЕКЛА. Отдаю, отдаю просто так. Отдаю. Я умру – умру я скоро. И все. Кончилась моя жизнь. Сама будешь хозяйкой. Картошку вот посадишь, если хочешь. Сама говорила: картошку бы вот посадить. Ну? Бери.
В воротах появилась с сумками в руках АНЯ. Стоит, слушает.
ГАЛЯ. Ничего не поняла. Вы что хотите от меня? Чтобы я что сделала?
ФЕКЛА (молчит). Женись на Михаиле Андреевиче?
ГАЛЯ (молчит). На каком Михаиле Андреевиче?
ФЕКЛА. У меня две заботы осталось на этом свете, две! (Быстро). У меня только Миня остался да дом мой. А дом —значит: Бородаев Иван Федорович. Понимаешь? Женись на Мине на моем, женись. Стой, стой, стой! То есть, замуж его возьми, а? Ты девка молодая, здоровая… Ленивая, правда, ничего не помогаешь – ну да, Бог с тобой, исправишься, самостоятельно как жить начнешь. Ты пойми меня, старую, я плохого не скажу. Ты присмотришь за ним, а главное – дом будешь держать, память о Бородаеве держать! Чтоб я умерла и чтоб сердце мое было спокойно, что ироды не топчутся по святыням! Ну?! Хранить будешь дом, не дашь его снести, сровнять не дашь то, ради чего я жила! Они в газетах пишут, что, мол, ненужные кумиры, а ты скажешь: «Нужные!» Я больная, старая… Ивана Федоровича не смогу защитить от нападков! Ты сделаешь это, ты, ты!
ГАЛЯ. Шизофрения какая, а?..
ФЕКЛА. Да подожди ты кричать, подожди отмахиваться… В твоем положении – это самый выход, больше нету. Слышишь? Не будь дурой. Не будь! Тебе счастье в руки само плывет. Или что? Родишь – к маме поедешь? В двухкомнатную квартиру шестым человеком? Она тебя примет, мама? Как же! Так прижмет, что сама, сама ребенка с балкона выкинешь! Так, в газетах-то пишут, молодые бляди-то делают, смотри! А я все прикрою, весь позор твой! Соглашайся…
ГАЛЯ. Ну и ну. Спасибо. Пошла я.
ФЕКЛА. Я ведь выгоню тебя. Куда ты жить пойдешь? У тебя ни копейки, мамка с папкой – нуль. Год тебя тут держу бесплатно, сколько уже нагорело, а? Помощница, ишь! От тебя помощь – как от козла молока! Тряпкой пыль не смахнешь, в магазин не сходишь! Никто ведь не знает, что ты тут бесплатно живешь… (Молчит). Вот и хорошо. Вот и хорошо. Я Миню к тебе сейчас пошлю. Поговоришь с ним. Быстренько сделаем это дело. Слышишь? У меня и на книжке деньги – тебе отдам. Ну? Не смей отказываться, неблагодарная! Ты на словах смелая: уеду, уеду! Куда? А я тебя с ребенком держать тут тоже не буду. Завтра же выгоню. И никто тебя с ним не примет, все выгонят! Ну?
ГАЛЯ побежала к дому, потом в свою комнату, упала на раскладушку, зажимает уши, рыдает.
АНЯ постояла у ворот, кашлянула, пошла к дому.
АНЯ. Добрый вечер, Феоктисточка Михакна… Добрый-предобрый…
ФЕКЛА. Купила мне хлеба?
АНЯ. Кто ж вам еще-то покупает, кто ж за вами еще-то поухаживает, как не я… Никто больше… Купила, конечно… Еще как купила… Обязательно купила…
ФЕКЛА. Положи там… Положи на стол…
АНЯ поставила сумку на крыльцо, идет к ФЕКЛЕ. Отдирает репей от платья.
АНЯ. Ох и садик у нас! Красивый какой осенью он у нас! Прям все краски мира сюда к нам! До чего привольно здесь у нас! Такой дендрарий в центре города… Такой дом… Так бы и ходила бы, так бы и гуляла бы тут днями и ночами.
ФЕКЛА. Ну, чего ты?
АНЯ (остановилась). А я все слышала. Ай-яй-яй. Аж стыдно за вас стало…
ФЕКЛА. Что стыдно? Ты мне будешь еще выговаривать? Ты кто такая? Я тебя завтра же за порог выставлю, будешь мне тут выговаривать! Ишь ты, выговаривает она мне! Я свое защищаю и мне – стыдно?
АНЯ. Я говорю: с кем вы связались? Мне – ни полсловечка. Кого упрашиваете? Перед кем рассыпаетесь? Что у вас за любовь к ней вдруг такая? Перед этой… Фу, аж слова найти не могу! Профура натуральная, а вы ей жизнь доверить хотите. Сына. Федора Ивановича, то есть – Ивана Федоровича жизнь… Память его!
ФЕКЛА. А кому доверить? Тебе?
АНЯ. А хоть бы и мне. Я же вижу, вы второй день, как на иголках… Ей – сказали, да?
ФЕКЛА. Ты квашня. Ты – размазня. Профукала молодость. А она молодая. Жадная. До денег жадная.
АНЯ. Ну, спасибо.
ФЕКЛА. Они вчера в газете всякое такое на Ивана Федоровича вылили, выложили! (Всхлипнула).
АНЯ. Собака лает – караван идет.
ФЕКЛА. Нет. Они все крушить начали. Им до основания надо все… Ты газет не читаешь, а я все знаю. Знаю, что будет. Это – конец мне.
АНЯ. Зачем же ей, ей, а не кому-то там доверять? Я не нравлюсь – Георгия бы попросили помочь. Все ж таки мужик, голова варит. Он выход найдет.
ФЕКЛА. Найдет, ага. Лифчиковый мастер.
АНЯ. Я попрошу – найдет.
ФЕКЛА. Ты что ж ему – наперсницей стала.
АНЯ. А хоть бы и наперсницей. Хоть бы и стала…
ФЕКЛА. Не знаю я с вами… Не знаю! Ничего не знаю!
АНЯ. Ну, поунижайтесь перед этой. Господи, везет же дурам каким-то? Бесплатно держат, чтоб помогала, а она дрыхнет! Правильно. Подстилка эта больше доверия вызывает… Делайте ее хозяйкой, правильно. А я только года через три квартиру, может, получу. И что? Давайте, давайте. Она по миру пустит.
ФЕКЛА. Да она еще не согласится. Она гордая. Другая.
АНЯ. Гордая? Да вы не знаете таких профур. Она зацепку любую ищет. Она уже этого дурачка Игоря зацепила, в любовь с ним начала… Давайте, давайте. Поунижайтесь. Она потом вид сделает, что она вам одолжение сделала…
ФЕКЛА. Скользкая ты…
АНЯ. На коленки встаньте… А Георгий нашел бы…
ФЕКЛА. Все уши пропели с Георгием. Он что – Бог, царь? (Молчит). Придет он – пусть ко мне придет, поговорим. Миня где тама? Сына мне позови… В запасе будет твой Георгий…
АНЯ. Позову. Позову. (Быстро идет в дом, что-то лихорадочно напевая под нос).
На крыльцо вышел МИНЯ.
МИНЯ (идет к матери). Как тихо. На земле мир, во человецех благоговение…
ФЕКЛА. Сыночек, иди к Гале зайди, поговори с ней. Посиди возле нее. Она сказала – любит тебя.
МИНЯ. А?
ФЕКЛА. Она, может, женой тебе будет… Иди, посиди, поговори…
МИНЯ (молчит). Понял, мама, понял. Приготовился. Пошел. Пошел я. В папки-мамки играть надо уже, пора… Мама, джинсы новые купишь, протерлись эти… Понял, мама, пошел, мама… (Убегает в дом).
ФЕКЛА молчит.
ФЕКЛА (шепчет). Господи, Иван Федорович, сними с меня тяжкий крест… За что мне такая мука на старости лет, ИванФедорович… (Молчит). Как с ума я сошла… Что такое придумала, что делаю? Господь не оставит, Господь спасет, Господь помилует… (Молчит). Ничего не было… Прахом все… Помоги, Иван Федорович, я тебе столько добра сделала… Господи… Заблудилась, ничего не вижу… Господь спасет, Господь помилует, Господь не оставит, больше некому… Спасешь, Господи? (Плачет, вытирает слезы).
***
Темно стало во дворе. ФЕКЛА сидит на прежнем месте. Лампа, что на столбе возле дома, качается, выхватывая кусочки двора—то одно, то другое.
От крыльца к ФЕКЛЕ быстрым шагом, путаясь в кустах репейника, идет ГЕОРГИЙ.
ГЕОРГИЙ. Поле чудес. В стране дураков. Поле чудес. В стране дураков. Поле чудес…
ФЕКЛА. Что? Кто там?
ГЕОРГИЙ. Я говорю: хожу по полю чудес. Золотые монетки из земли выскакивают сами. И прямо в ваши руки, Феоктисточка Михайловна… (Достал из сумки пачки денег, кладет к ногам ФЕКЛЫ). Вот, вот, вот. И без разговоров. Какие могут быть вообще разговоры! Дом. Мой дом. Я ведь вам еще весной предлагал. А вы говорите: музей будет. Теперь выясняется: дезинформация. (Смеется). Как же так? Куплю. Конечно, куплю. Не так дорого, как вы думаете, но куплю. Другие обманут вас, пожилого человека. «Куклу» вместо денег подсунут. Читали в газетах? Ну вот. Или выгонят вас с сыном. Я – нет. Нет! Куплю! Очень хорошо куплю!
ФЕКЛА. Анна сказала?
ГЕОРГИЙ. Дала газетку прочитать. Хорошая газета. Мягкая. Приложили его, конечно. Переворачивается, поди, в братской могиле коммунаров своих… Вас ведь сейчас, Феоктиста Михайловна, агрессивно настроенные массы могут и вообще сжечь. Понимаете? Запросто. Хоть завтра. Спичку кинут – и заполыхает. А что? Время такое. Но я – рядом теперь. Кулаки у меня есть, умишко тоже. Защищу. Ружье куплю. Забор подправим. Куплю. Куплю дом. Мой дом будет.
ФЕКЛА (молчит). А мне куда же? Миню куда же?
ГЕОРГИЙ. С вами еще лучше будет. Здесь останетесь. Одна комната ваша будет. Остальное – мое. Сад мой. Я вишню посажу. Люблю, когда вишня цветет. Вишневый сад. Мой! И ваш. Ваш тоже. Можете в своей комнате, что хотите делать. Хоть музей открывать. Доски – пусть. Мне даже приятно, что у меня дом – реликвия почти что. Никому в обиду не дам. Защищать буду. Вот главное. Куплю-продажу оформим, и все. Ну?
ФЕКЛА. Ты его не любишь.
ГЕОРГИЙ. Кого? Миню?
ФЕКЛА. Ивана Федоровича.
ГЕОРГИЙ. Люблю.
ФЕКЛА. Не любишь.
ГЕОРГИЙ. Люблю.
ФЕКЛА. Не любишь.
ГЕОРГИЙ. Люблю. Очень люблю. Стерпится – слюбится.
ФЕКЛА. Не любишь. Ты Мине говорил, что он оперы пишет. Писал.
ГЕОРГИЙ. А может, и писал – откуда вы знаете? (Смеется). Нет, я вам карты на стол покладу: покупаю дом за полцены, потому что вы с сыном тут остаетесь. Это моя выгода, вторая – ваша: я над вашим сыном опекунство оформлю. Хотите? Конечно, хотите. Вы – дама в возрасте, в любой момент что-нибудь случиться может. Копыта откинете и все дела. Шутка. (Смеется). А что тут такого? Это – жизнь. Все умирать будем. Опекунство, ну? Все, все, все ваши условия, какие скажете, ну? Все будет, как при вас было, только полдома – мои. Большая часть полдома, то есть. И защищать. И забор.
ФЕКЛА. Опекунство… Опекунство… Иди, ладно… Потом…
ГЕОРГИЙ. Договорились. Деньги оставить?
ФЕКЛА. Забери…
ГЕОРГИЙ. Значит – оставить. К вашим ножкам положу. Поле чудес! (Идет по саду к крыльцу, свистит, смеется, подпрыгивает). Поле чудес… Страна дураков! Поле чудес…
ФЕКЛА поднимает деньги, смотрит на них, прижимает к груди.
МИНЯ (вышел из дома). Мама-а! Ты где? Темно…
ФЕКЛА (негромко). Здесь, сынок. Иду к тебе, иду. Что? Ну, что?
МИНЯ. Мама, она не хочет.
ФЕКЛА. Что говорит?
МИНЯ. Я три часа сидел. Сел, сижу, она плачет. Сижу, жду. Говорю: давай в папки-мамки играть. Ширинку расстегнул, а она – не хочет. Смеется, плачет. Плачет, смеется. Выгоняет меня. Ругается на меня. А ты сказала – женой будет. Мама, меня никто не любит…
ФЕКЛА пришла на крыльцо, села, прижимает к себе сына, гладит его по голове.
ФЕКЛА. Иди ко мне, сыночек… Родненький мой, несчастненький мой… Иди, кровиночка моя… Горюшко мое… Сыночек мой ненаглядный…
ГЕОРГИЙ вышел из комнаты в коридор. ГАЛЯ поджидала его.
ГАЛЯ. Георгий, постой, погоди, не уходи, постой…
ГЕОРГИЙ. Слушай, я тебе денег дам, только отстань от меня, а? Сколько тебе надо, скажи, сколько?
ГАЛЯ. Я на себя руки наложу, я люблю тебя, бесценный мой! Люблю!
ГЕОРГИЙ. Что ты орешь? Что ты строишь? Что ты врешь? С мая – пять месяцев. Где твой живот?
ГАЛЯ. Никакого? А я, может, аборт сделала? Я убила своего ребенка!
ГЕОРГИЙ. Артистка… Не ори.
ГАЛЯ. Она – лучше? Неужели она – лучше?
ГЕОРГИЙ. Вот дом куплю всех вас выгоню. (Хлопает по стене ладонью). Всех. Хороший дом. Большой дом. Мой будет. У меня будет дом. И вишневый сад у дома будет. Мой дом! Я его вырвал у всех из зубов! По дешевке! (Смеется). Слышишь?
ГАЛЯ. Ты – купишь?
ГЕОРГИЙ. Я куплю, я. Она уже деньги взяла. Я опекунство над придурком сделаю, все, что попросит. Сделаю. Аня молодец. Аня – поняла, что мне тут обломится… Соображает. Человек! Она по земле ходит, не по небу. Она понимает меня. Я буду жить тут. Я. Я. (Хохочет, ходит по коридору, стучит ладошками по стенам). А хотел уезжать! А мне тут счастье! Поселюсь, хозяином стану, пойду требовать, чтоб его снесли к черту! Квартиру получу! Как следует! Буду жить! Куплю дачу с вишневым садом! Мое! Мое! Буду жить!
ГАЛЯ (вдруг). Не купишь. Нет. Я за Миню замуж выхожу. Со мной теперь будешь торговаться! А я – дорогая! Не купишь ты! Съел? Она мне поверит, тебе – не поверит… Сделаю. На зло тебе. Я буду тут хозяйкой, я! Из гадства сделаю тебе… Хочешь? А что – идея! Все сдохнут от зависти…
ГЕОРГИЙ. Не сделаешь, не сделаешь. Мой дом. Мой дом.
ГАЛЯ. Не сделаю? Не сделаю? (Вылетела на крыльцо). Все сюда, товарищи! Смотри, смотри! Феоктиста Михайловна! Мама! Мамочка моя! (Целует ФЕКЛУ). Кому вы хотите дом продать? Я ведь согласна! Отдайте ему деньги назад! Кому вы поверили, мама?! Будет, как вы сказали! Мама! (Тянет к МИНЕ руки). Муж мой! Бесценный мой! Сокровище мое! Иди ко мне! Любовь моя! Поцелуй же ты меня! Потом я тебя! Потом вместе мы поцелуемся! Иди ко мне! Ну?! Ну?!
МИНЯ, растопырив пальцы, идет к ГАЛЕ. Поцеловал ее, хихикнул.
ГАЛЯ хохочет и плачет.
***
Поздняя ночь. Летают ночные птицы. Фонарь качается на столбе. На крыльце сидит ИГОРЬ. Курит. Вышла из дома ГАЛЯ с бутылкой в руках и стаканами… Встала рядом с ИГОРЕМ, молчит.
ГАЛЯ. Разнервничалась… Третий час, я не сплю… До утра теперь. А ты что?
ИГОРЬ. Не надо. Иди, спи.
ГАЛЯ. Что не надо? Поговорить нельзя? Ну, почему не спишь?
ИГОРЬ. Кошмары мучают. Все, что Миня говорил – мне снится. Война, его мать, ее ведут на расстрел… Потом вдруг: это моя мать…
ГАЛЯ. Охота запоминать…
Молчание.
Будем ждать, когда кончится ночь. Правда? Чтобы избежать кошмаров. Кош-ма-ров. Правда?
ИГОРЬ молчит.
Я не помешаю, если рядом? (Села на крыльцо). Ничего. Ночь скоро пройдет. Ночь не может длиться вечно. Нет, не может! Придет солнце! Все станет совсем, совсем другого цвета! Будет белый, красный, яркий чистый свет! Пахнет от меня?
ИГОРЬ. Да.
ГАЛЯ. Ну и что тебе? Я выпила. Да, выпила. Решила! Согреться! Давай тоже?
ИГОРЬ. Давай.
ГАЛЯ. На. Наливай. Ночь! Пьем! Красиво!
ИГОРЬ. Холодно.
ГАЛЯ. Жарко! Я уже много выпила! Горит внутри… Снаружи тоже! (Смеется). Несильно, но напилась. Вино согрело, все забудется, все, все! (Смотрит в темное небо, что-то мечтательно мурлыкает). Мелочна наша жизнь, скажи, Игорь?
ИГОРЬ. Не понимаю я таких слов. Говори понятнее. А то всегда левой ногой за правое ухо. Ладно?
ГАЛЯ. Перестань, перестань! Не прикидывайся! Ты должен понимать, что жизнь наша – всех, всех людей – ничтожна, глупа…
ИГОРЬ. Ничтожна. Глупа. Ты в философском настроении…
ГАЛЯ. Да! Люблю быть в философском настроении! Глупа и мелочна! Что тут такое было три часа назад? Что за тараканья возня? Не знаю. Не помню. Не понимаю. Зачем, почему? Смешно. Глупо. Но! Но! Не ныть, не скулить, не мучаться, не страдать. Потому что все замечательно! Судьба так много дала мне. И мне, и тебе, и всем нам. И просить ничего у судьбы не надо! Все пройдет. Все. Я вижу, вижу, как через двадцать лет я подхожу сюда, к этому месту. Дома этого уже не будет. А площадка, на которой растет бурьян, репей, ромашки – городские цветы. Или клумба здесь будет, а на ней желтые ноготки, что угодно будет, но только дома этого и сада, и крыльца, и прошлой моей жизни – не будет. Может быть, многоэтажный дом встанет тут, или баня, или магазин, а вот этого ничего не будет. Ни репейника, ни дорожки, ничего. Никто не будет помнить, что тут когда-то стоял дом по улице Шмидта девяносто, и что когда-то тут жили люди, дрались, ругались, спорили, ссорились черте из-за чего! Из-за чего? Никто не будет помнить. А уж о Бородаеве и подавно все забудут. Я одна буду знать все-все-все и помнить все. Знать, что было. Бы-ло. Я – та, которая пришла сюда через двадцать лет. А найду я это место только по колонке. Она будет стоять все там же, на дороге, чуть наискосок – та самая, ржавая колонка, к которой я девчонкой бегала за водой с ведерком. (Молчит). А ты – ты придешь сюда когда-нибудь?
ИГОРЬ. Может быть. Не думаю. Я, наверное, поеду завтра назад, домой.
ГАЛЯ. Вот здрасьте! Ты здесь неделю, у нас – двое суток и все, назад? Разонравилось, а так восторгался? Ну-ну…
ИГОРЬ. Хватило. Домой поеду. Документы заберу утром.
ГАЛЯ. Все с ума сошли.
ИГОРЬ. Это точно. Все с ума сошли. Вы тут сошли.
ГАЛЯ. Все рвутся, едут, ехать хотят. Это я пример подала, сказала, – и все сразу пошли-поехали!
ИГОРЬ. Нет. Я сам.
ГАЛЯ. Ну, зачем? Скучаешь по дому? Нас ждут везде и нигде. Никому ты не нужен. И я не нужна. Никто никому не нужен.
ИГОРЬ. Я по улицам хожу и каждую минуту хочу только одного: лечь на асфальт, под ноги всем, лечь, глаза закрыть, зажмурить их сильно, потом открыть их – и как в сказке. Уже дома. Мамка, папка, отец, сестра, брат. И я тоже – дома.
ГАЛЯ. Неужто так плохо?
ИГОРЬ. Плохо.
ГАЛЯ. Ну и дурак. Глупый. Хотя у меня тоже так было в начале. Я ведь в артистки приезжала поступать….
ИГОРЬ. Я уже это понял…
ГАЛЯ. Да. Была трагедия. Не вышло. Не поступила. Надо благодарить судьбу все равно! Надо перетерпеть и остаться. Все скучают, так что же теперь… Терпеть.
ИГОРЬ. Ты перетерпела. Хорошо сейчас?
ГАЛЯ. У меня пути назад нету, только вперед…
ИГОРЬ. Вперед?
ГАЛЯ. Я еще покажу, кто я. Я еще докажу. Я еще поживу.
ИГОРЬ. Кому? Мне? Им?
ГАЛЯ. Им. Тебе. Всем! Георгиям таким. Думает, купил все? Фиг. Не продается!
ИГОРЬ. В дом войти не могу – всех распознал, воротит…
ГАЛЯ. За два дня? Распознал? (Хохочет). Не смеши!
ИГОРЬ. Думаешь, много ума надо?
ГАЛЯ. Да что ты распознал-то? Распознал он…
ИГОРЬ. Нарисованные, придуманные, кочевряжатся друг перед другом как в цирке. Все не по правде, все понарошку. Как в музее фигуры.
ГАЛЯ. Ты уже и в музей сходил? Да? Что, и я тоже такая?
ИГОРЬ. Такая.
ГАЛЯ. Лжешь!
ИГОРЬ (молчит). Не могу вот такое слушать. Одной минутой живете, врете все. Не верю никому, никому.
ГАЛЯ. Ты злой и недалекий деревенский человек. Корешок эдакий. Да?
ИГОРЬ. А говоришь – не такая.
Молчание.
ГАЛЯ. Человеки – разные бывают…
ИГОРЬ. Человеки должны человеками оставаться.
ГАЛЯ. Ой, пустой разговор! Ты как Миня – цитатами! Слова складываешь! Набор! Человек – это звучит гордо! Надо прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно! Жизнь – это поиск! Жизнь – это чушь собачья!
ИГОРЬ. Не знаю, какие он книжки читает. А без книжек если: человек должен быть человеком, не свиньей, в любом положении.
ГАЛЯ. К Мине, к Мине иди, он тебе почитает, вы подружитесь! Он умеет такие слова! К нему, к нему!
Молчание.
Вот он вчера кричал: кто я? что я? Так и ты тут, сидишь вот, рефлексируешь…
Молчание.
Нет, то есть, я хотела сказать: я понимаю его. Ты прав. Я понимаю. И тебя понимаю. Надо терпимей быть. Правильно говорят. Надо понимать! Выпьем!
Выпили, молчат. Смотрят на звезды.
Ты прав. Конечно, ты прав. Ты да он хоть в чем-то хотите разобраться… Но, миленький мой, не надо разбираться! Надо жить, просто жить и все, все, все!
ИГОРЬ. Не надо.
ГАЛЯ. А что я такого сказала? Ты да дебил хотите в жизни разобраться, а остальные… (Хохочет). Кто я? Что! Звучит гордо слово «человек»! Ах, прости, прости…
ИГОРЬ. Пойду спать.
ГАЛЯ. Посиди, миленький! Послушай! Какая замечательная мысль! Только дебил хочет понять зачем он живет и кто он! А больше никто! Это так трагично, если вдуматься! Так хочется плакать! (Хохочет).
Молчание.
ИГОРЬ смотрит на свинцовое, мрачное, притихшее, словно перед дождем небо.
ИГОРЬ. Звездочки маленькие какие отсюда… У меня дома они ярче. Никогда не думала, что свет от звезд идет до земли миллионы лет. Нет? А это так. Миллионы людей умерли за это время, десяток миллионов родилось снова, заново и снова сгнили, так и не дождавшись, когда придет свет от далекой звезды… Во-он той звезды. А он пришел сюда только секунду назад. Только сейчас он попал на наши ресницы и тут же исчез. Зачем миллионы лет он летел и летел к земле, сквозь черноту и темноту…
ГАЛЯ. Боже мой, как красиво… Да ты поэт?
ИГОРЬ (не слушает). Наверное, ему хотелось коснуться глаз совсем других людей, не нас с тобой… Он бежал к земле и думал встретить красивых, добрых, честных и умных людей, как положено быть человеку. Он так надеялся, что попадет в их глаза и заставит чуть больше любить друг друга, ценить, прощать. Он так надеялся… Он так долго гнался, летел к земле… А где-то там в эту секунду родился свет другой звезды и он летит сейчас к земле, летит и летит, он уже начал свой путь… Он прилетит сюда, когда нас давным-давно не будут, когда нас никто не вспомнит даже. Здесь будут другие люди, хорошие люди. Они не будут помнить о нас. Они не будут вспоминать нас. Никогда….
ГАЛЯ. Да, да… Ты прав. У нас свой ресторан. Правильно. Очень красиво, ты говори, говори, у нас будто бы свой ресторан, под открытым небом. Они придут, а мы тут. Можешь даже обнять меня и говорить о звездах… Разрешаю… Ты интересный вдруг… Мне холодно, можно обнять меня, ну? Обними?!
По саду идет человек в белой простыне.
ГАЛЯ замерла от ужаса.
Это Бородаев… Привидение… Мама-а-а-а… Привидение!
МИНЯ (подошел к крыльцу). Рукам волю не давай.
ГАЛЯ (молчит). Перепугал, идиот… Миня, это ты?
МИНЯ. Муж твой законный. Я. Я.
ГАЛЯ. А ну, иди в дом! Ты что не спишь?
МИНЯ. А я простыночку уже приготовил.
ГАЛЯ. Иди, сказала!
МИНЯ. Я – экскурсовод. Слежу за домом. Всем сообщаю про дом Ивана Федоровича Бородаева. Посмотрите налево: здесь жил и работал. Закладывал будущее листовками. А теперь его на свалку истории. А теперь – все. Жил, жил, и после смерти жил. А потом не нужен стал. Его взяли и под жопу.
ГАЛЯ. Миня, иди в дом.
МИНЯ. Я тебя караулю.
ГАЛЯ. Я же сто раз сказала тебе уже: пошутила я. Шутка была такая. Ну, сам подумай: тебе я какая жена? Ты какой муж? Объелся груш. Ищи в другом месте.
МИНЯ. Жена у меня сидит на крылечке, с мужиками щупается. Вот дела какие! Надо ее побить хорошенько!
ГАЛЯ. Я тебе побью, дурак! Пошел вон, сказала. Ходит, пугает. Я уеду завтра, понял? Правильно Игореша говорит: нарисовались тут все. Фальшивые все. Дураки все. Ты главный дурак. Уеду, уеду. Еще как уеду. Пусть тут все будет, как они хотят, пусть дом покупают, пусть дерутся, Бородаева любят, в рестораны ходят… Уеду и все!
МИНЯ. Ты ведь пообещала. Человек – это звучит гордо. Теперь уже поздно. Не откажешь. Откажешь – я повешусь. Смерть гораздо лучше унижений.
ГАЛЯ (кричит). Отстань, дебил! Без тебя тошно. Иди, вешайся, свинья. Каждая свинья в душу лезет! Вон сказала! Зарядил одно и тоже… Дурак!
ИГОРЬ. Миня, иди спать. Поздно уже.
ГАЛЯ. Да, да, уеду! Сейчас пойду, вещи соберу! Вместе с Игорем уеду! Да, да! Уйди с дороги, свинюга копченая, ненавижу! Он по ресторанам с этой, а я уеду!
Шатаясь, идет в свою комнату. Вытащила в коридор чемодан, кидает в него тряпки.
МИНЯ (ИГОРЮ). А я букетик собрал… Желтый листочек, голубой, синий, красный… Красиво… где моя книжка? Вот она… листочек, ручечка тут…
ИГОРЬ. Иди в дом.
МИНЯ. Сейчас. Сейчас я. Кто это я? Куда это я? А-а, схожу туда вон только и назад. Приду сейчас. Минуточку. Только минуточку. Человек – это звучит гордо. Чтобы не было мучительно больно. (Ушел в темноту сада).
В коридор вышла ФЕКЛА.
ФЕКЛА (ГАЛЕ). Пьяная какая…
ГАЛЯ. Трезвая! Уезжаю вот! Оставайтесь тут со своими любимчиками…
ФЕКЛА. Спать не дают… Пьяная какая…
ГАЛЯ. Какая хочу! Не прикажете!
ФЕКЛА. Пьяная какая…Пропадаем все … Все пропадаем…
ГАЛЯ ушла в свою комнату, собирает вещи. ФЕКЛА стоит у стены в коридоре, что-то шепчет.
От ворот к дому идут АНЯ и ГЕОРГИЙ.
АНЯ (громко). В золоте, в парче… Богатые! Мне бы вот так… Завалилась бы на свою макаронку в таком наряде – все сдохли б от зависти… Спасибо. В таких заведениях сто лет на бывала…
Молчат, смотрят друг на друга.
ГЕОРГИЙ (тихо). Сразу к тебе пойдем? Или ко мне?
АНЯ. Ко мне – нет, Фекла узнает… У тебя там – Игорь живет…
ГЕОРГИЙ. Погуляет пусть сходит… Это мой дом теперь, поди… Заметано. Он мне кто?
АНЯ (улыбается). Он спит давно…
ГЕОРГИЙ. Разбудим… Молодой, пусть на улке подождет… Тепло…
АНЯ. Сильный какой… Ты сильный… Пойдем… Надо платить за веселье, да?
ГЕОРГИЙ. Поможешь мне эту до конца уговорить, да ведь? Поможешь… Ты добрая…
АНЯ. Что обещаешь?
ГЕОРГИЙ. Все будет, все обещаю… Все, что захочешь будет…
АНЯ. Много хочу, много, тебя хочу…
ГЕОРГИЙ. Я теперь тут хозяин, я теперь… (Обнимает АНЮ).
ИГОРЬ кашлянул.
Кто тут сумерничает? А, Игорек… Иди в дом, не сиди тут, малыш, тут взрослые разговаривают… Ну-ка, ну-ка, ну-ка, давай, мухой, мухой, ну-ка…
ИГОРЬ (вскочил на крыльце, кричит). Не командуй! Не нукай, не командуй! Купил? Ты меня купил?! Купил?! Свинья, идиот, купил?! Купил?! Купил?!
Кинулся на ГЕОРГИЯ с бутылкой в руках. Драка. АНЯ визжит. ГЕОРГИЙ оттолкнул ИГОРЯ, схватил с земли палку, нелепо размахивает ею, обороняясь. ИГОРЬ идет напролом. Снова драка. Упали в бурьян, барахтаются по земле, пыхтят.
На крики выскочили ГАЛЯ и ФЕКЛА.
ГАЛЯ (вопит). Игореша! Побил его? Побил?! Правильно! Молодец! Заступился за меня! Хоть один джентельмен! Побил эту морду говняцкую! Ура! Ура!!!
АНЯ (со злостью). Давай, давай, Георгий, вставай, дай ему сдачи, хорошенько, дай ему… Ну, Георгий…
ГАЛЯ. Игореша, иди ко мне! Плюнь на него! Ты победил! Мы с тобой уедем отсюда! Мы с тобой поедем по свету, будем сеять разумное, доброе, вечное! Сука ты вонючая, поняла? И ты тоже говно на палочке! Мы будем нежность и доброту с тобой проливать… Пошли, Игореша!
АНЯ поднимает с земли ГЕОРГИЯ, что-то бормочет, плачет.
ФЕКЛА молчит. Пошла в дом. ГАЛЯ в коридоре вытирает лицо ИГОРЮ, посадив его в чемодан.
Сиди тут, правильно! Уехать надо нам с тобой! И нас красивые дети будут! Тут в смоге, в тумане не родятся, в бурьяне в этом! Мы на лоне природы будем с тобой…
ГЕОРГИЙ во дворе, тяжело дышит.
АНЯ. Ну, что? Так оставишь это? Пойди, покажи ему… Ты ведь хозяин тут, а они кто… Чтоб запомнил, на кого нельзя руку поднимать! Ты ведь смелый, ну?!
ГЕОРГИЙ. Драться не умеет… Как баба, лицо поцарапал…
АНЯ. Иди быстрее, ну? Ну?
ГЕОРГИЙ. Драться не умеет, ногтями только…
АНЯ. Ну иди, что же ты? Трусишь?
ГЕОРГИЙ. Драться не умеет…
АНЯ. Трусишь?
ГЕОРГИЙ. Заткнись, дура… Иди вон в дом… Без тебя разберусь…
АНЯ помолчала. Усмехнулась. Пошла в коридор. Стоит, смотрит на ГАЛЮ и ИГОРЯ.
ФЕКЛА (тихо). Кто эти люди? Что они в моем доме делают? Кто их сюда позвал? Почему они тут? За что они меня мучают? Кто они?
ГАЛЯ что-то причитает, обнимая ИГОРЯ. ИГОРЬ тоже плачет. АНЯ рыдает, уткнувшись лицом в стенку.
ГЕОРГИЙ во дворе. Схватил палку, начал ею рубить репейник. Идет по саду, остервенело лупит ногами, руками, палкой по зарослям бурьяна.
Остановился у дерева. Зажег спичку. Смотрит вверх.
В коридоре все плачут, орут, стонут.
ФЕКЛА. Сыночек где мой… Сыночек, иди к маме, успокой, бедную… Миня? Сыночек где?! (Идет на крыльцо).
ГЕОРГИЙ держит спичку, смотрит вверх на дерево. Отступает, бежит к крыльцу. ФЕКЛА смотрит на ГЕОРГИЯ.
Идет по саду к дереву, смотрит на повесившегося МИНЮ, на груди которого – тетрадный листок с надписью: «Человек – это звучит гордо.»
Нет. Нет. Нет, сыночек, неправда, сыночек, нет. Нет. Господь не допустит Нельзя. Больше не надо… Господь не допустит. Господь спасет… Господь помилует… Нет. Нельзя. Господь помилует. Господь спасет… (Стоит у дерева).
Темнота
Занавес.
Конец.
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Лунные волки (Заря взойдет - 2)
Садур Нина
Лунные волки (Заря взойдет - 2)
Нина Садур
ЗАРЯ ВЗОЙДЕТ
ЛУННЫЕ ВОЛКИ (пьеса вторая)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Егор, 15 лет.
Мотя, за 50 лет.
Дом в лесу. Зима. Ночь.
Егор. Мотя, дай баранчика.
Мотя. Ага, сейчас.
Егор. Дай! Дай!
Мотя. Даю. Уже бегу!
Егор. Голова у Моти большая, а в голове одни протесты.
Мотя. На том стоим.
Воют волки.
Вон, сынки твои расплакались. "Кушать хочем, кушать хочем. А-а-а".
Егор. Мотя, дай барана! Слышишь?!
Мотя. Жди! То ли их у меня мильон, баранов!
Егор. Они ж замерзнут!
Мотя. Зимой все замерзнут.
Егор. Какая ж ты, Мотя, а?!
Мотя. Ну какая?
Егор. Кривая ты, Мотька!
Мотя. Не, я статная была! И сейчас хорошая. (Удивленно.) А все ушли.
Егор. И я уйду. Мотя, слышишь ты? Не дашь баранчика, уйду!
Мотя. Иди, на что ты мне сдался, старичок?
Егор. Дура ты, что ли? Я же мальчик. Я не старичок.
Мотя. А че седой? Ссохлый. Старичок. Дедка.
Егор. Дай зеркало!
Мотя. Нету.
Егор. Врешь ты все. Баранчика нету! Зеркала нету! У тебя все есть!
Мотя. Зеркала нету. Я тебе зеркало никогда не дам... если ты мальчик. А куда все люди делись, Егорий?
Егор. Я откуда знаю? Отстань от меня!
Мотя. А я знаю. Все люди делом заняты, строят, рубят, строят. Один ты... вон какой стал. А че поезда не ходят?
Егор. Какие еще поезда?
Мотя. А тут всегда слышно. Занесло, наверное.
Егор. Занесло.
Мотя. Ничо. Расчистят. Не бойся!
Егор. Я не боюсь.
Мотя. Ты лучше скажи, ты из города приполз?
Егор. Ну и что?
Мотя. Как они там?
Егор. Кто?
Мотя. Ну все. Ну люди-то?
Егор (хмуро). Нету их там. (Бьет себя в грудь.) У тебя здесь что?
Мотя. А что?
Егор. Что? Что здесь?!
Мотя. Ну мясо.
Егор. Мясо. А еще?
Мотя. Кости.
Егор. Ах ты! А дальше?
Мотя (думает). Дальше?
Егор. Ну?!
Мотя. Спина.
Егор. Мотя! Баранчика дай, дай, дай!
Мотя. Вчера - дай! Сёдня - дай! Я тебе мясоферма? Пришел. Откудова ты пришел-то? Или прибег.
Егор. Дай того, хроменького. Ты его меньше любишь.
Мотя. Я у тебя видела - на груди. Ты спал тогда.
Егор. Че ты видела?
Мотя. Раны бывшие.
Егор (дразнится). Раны бывшие! Сама ты рана бывшая.
Мотя. Это кто тебя так?
Егор. Ты!
Мотя. Это тебя волки поцапали. А ты им баранчиков моих. Не дам баранчика. Сам приполз на карачках, а сам... Я его самогонкой, а он одни зубы щерит, еще обмерзлый называется... еще рычит! Зря я тогда в сенцы вышла, раз ты там шмякнулся. Утром бы выбросила, а то вылезла сдуру, всем сердцем навстречу... еще рычит! (Плачет.) Собачку мою волкам скормил. Петушка. Теперь баранчиков. Зверь ты!
Егор (улыбнувшись). Зверь. У меня мамка косматая.
Мотя. А я охотно верю!
Егор. Правильно, верь. Мамка у меня косматая, зубастая, р-рычит вот так вот, а сисек у ней восемь.
Мотя. Тьфу!
Егор. А как песню заведет... колыбельную... заснешь, не проснешься.
Мотя. Куда люди-то поуходили?
Егор. А че тебе?
Мотя. Люди придут, я тебя им сдам.
Егор. Во как. Это почему?
Мотя. С тобой страшно.
Егор. Ну даешь ты! Одна тут сидишь, в лесу, как пенек, к тебе человек пришел, а тебе страшно!
Мотя. С тобой еще страшнее.
Егор (искренне). Да?
Мотя. Раздакался. Снова уставился глазами своими. Хоть бы что-нибудь другое рассказал. А то не успел оттаять, и ну баранов резать, и ну баранов резать! Кровищи нахлестал, прям целое зарево поднял.
Егор (потупясь). Так ведь замерзнут же!
Мотя. Волки-то? Еще лучше будет! Только ты не бойся, у них шкура теплая, они вперед тебя согреются!
Егор. Хоть бы!
Мотя. О! О! Ты им еще себя отдай!
Егор. И отдам.
Мотя. И отдай! Иди! Отдавай! А я посмотрю. (Думает.) А правда, и чего они тебя не трогают?
Егор. Не скажу.
Мотя. Не скажет! Бегаешь быстро, что ли?
Егор. Ага.
Мотя. Барана им бросишь и чешешь во все лопатки.
Егор. Ага.
Мотя. Ну че опять уставился?
Егор. А че, нельзя?
Мотя. Нельзя.
Егор. Нельзя?
Мотя. Нельзя.
Егор. Ну ладно, не буду. (Отвернулся.)
Мотя. Я аж не могу. Аж потею от глаз этих.
Егор. Да я сам не знаю. Че-то есть захотелось.
Мотя. Ешь. Вон щи нагрей снова.
Егор. Да я так поем... (Ест.)
Мотя. Вот ты ешь, как человек все же. А тоскуешь по-другому.
Егор. Я не тоскую. (Отставляет миску.) Никогда. (Ухмыляется.) А как, ты думаешь, я ем? Лакаю, что ли?
Мотя. Ой, собачку жалко. Что ж ты собачку мою волкам скормил, гад? Что она тебе сделала?
Егор. Лаяла.
Мотя. Она на тебя не лаяла. Она на тебя плакала.
Егор. Скулила. Не люблю.
Мотя. Мне собачку доча из города привезла. Я ее в тазике мыла. Специальная собачка для уюта. А ты ее... натерпелась, родненькая.
Егор. Не... сразу умерла. Со страху. Я только - хвать ее - она и сдохла.
Пауза.
Мотя. Давай про другое разговаривать?
Егор. Давай. Баранчика дашь?
Мотя. Ты георгины любишь?
Егор. А ты?
Мотя. Я обожаю.
Егор. И я.
Мотя. Нет, не врешь?! Хочешь, открытки покажу? Мне доча присылает для коллекции... 148 уже - цветы нашей планеты. Но георгины все же отдельно. Особенно "Часовые зари", мой любимый сорт - аж горят! Ты че опять тоскуешь?
Егор. Нет, я слушаю тебя, Мотя.
Мотя. Доча обещалась рассаду привезти. Теперь не привезет, наверное, раз никого там не осталось, как ты говоришь. Или врешь?
Егор. Вру.
Мотя. Тоже верю. Очень охотно.
Егор. Вру, конечно. Куда они денутся?
Мотя. Если б делись, сообщили б. А так - один ты приполз. Врешь.
Егор. Дай того, черненького, с ножкой плохой. Все равно уродик.
Мотя. А потому врешь, чтоб тебя не сдали. Тебя в милицию сдадут, я чувствую.
Егор. Я сам чувствую. Дай баранчика, сука!
Мотя. Бери одного.
Егор (тихо). Испугалась, что ли?
Мотя. Нет, обрадовалась, раз ты меня сукой назвал.
Егор. Выведешь из себя. Ну ладно! Ну ладно, говорю!
Мотя (плачет). Если ты не дедка, а мальчик, ты меня обзывать не должен!
Егор. Ты, Мотя, совсем от людей отвыкла тут.
Мотя. Они мне каждую ночь снятся.
Егор. Ну ехай тогда к ним.
Мотя. Я путь не знаю.
Егор. Я тебе карту дам.
Мотя. Я не умею по карте.
Егор. Я тебе компас дам.
Мотя. Сильно добрый. Тебе баранчиков моих надо. Волкам скормить.
Воют волки.
Егор. Ты не понимаешь. Волки плакают - у них тоска - им кровь, как нам огонь. Им так назначено - чужой кровью жить, а то они будут не волки уже, а падаль. Падаль кому понравится?
Мотя. Волк кому понравится?
Егор. Мне.
Мотя. Тебя надо связать.
Егор. Падаль дохлая, а волк живой. Волк все-таки может понравиться, а падаль не может. Он один только такой в мире - он волк!
Мотя. Он один такой в мире. Над ним никто не стоит. Его надо застрелить за это.
Егор. Кто над ним не стоит?
Мотя. Никто же! Волк никому не нужен. Кругом уже порядок сделали, а он все один.
Егор. Пускай!
Мотя. Не пускай. Начнем с земли, ладно?
Егор. Ну начни.
Мотя. Земля сама одна, видишь?
Егор. Ну и что?
Мотя. Над землей кто стоит?
Егор. Ты, конечно.
Мотя. Трава. Она же землю ест. Я пока что землю не ем.
Егор. Ну ладно! Ну ладно обижаться-то! Ну?! Что там дальше?! Ну?
Мотя. Трава землю сосет. Это один. Баранчик траву рвет. Это два. Человек грызет баранчика. Это три. Волк режет человека. Это четыре. Кто над волком?
Егор. Вот так пять!
Мотя. Кто волка ест? Кому он нужен?
Егор. Ты какая-то, прям все тебе... через еду одну.
Мотя. А ты как думал?
Егор. Тоска от тебя, Мотя.
Мотя. А ты как думал? (Помолчав.) А почему у меня лампочка горит?
Егор. Включила.
Мотя. А кто электричество накручивает?
Егор. Электростанция.
Мотя. Одна - сама собой крутит?
Пауза.
Эх ты, я же знаю, ты все набрехал. Я сердцем чувствую. Все люди на местах! Если б подевались куда, лампочка бы потухла. Правда, что ты мальчик, а не старичок. Врать даже не умеешь.
Егор. Не надо тебе, Мотя, про них думать.
Мотя. Про волков думать?
Егор. Про волков не думай - мозгов не хватит. Че тебе вообще думать захотелось? Сиди себе. Вон, дров подбрось. Или давай я.
Егор садится возле печки, глядит в огонь.
Мотя. Они огня боятся. А ты вроде - нет...
Егор. Я его люблю. Он та же кровь. Светит.
Мотя. Или война какая стряслась?
Егор. Ты про что?
Мотя. Да че их все нету и нету?!
Егор. Да есть они, есть, куда им деваться?
Мотя. Ты их видел?
Егор. Видел.
Мотя. Точно?
Егор. Точно.
Мотя. Не врешь?
Егор. Не вру. Вон у тебя иконка че-то висит.
Мотя. А скучно одной. Зима долгая. А так - поглядим друг на друга, помигаем.
Егор. Мотя, кто над богом стоит? Если он есть?
Мотя. Сам бог над собой стоит. Если он есть.
Егор. Значит, бог тоже волк?
Мотя. Волк точно есть. А бог - то ли есть, то ли нету. Когда порядок нету. Когда беда - попросишь его, он сделает. Опять есть. А волка твоего проси не проси - только крови нахлебаешься.
Егор. А на иконке кто нарисован?
Мотя. Темная, не видать. Мужик какой-то.
Егор (вглядываясь). Нет, парень по виду.
Мотя (смеясь). Вроде тебя. Не понять - то ли дедушка старенький, то ли ребеночек.
Егор. Я такой и должен быть... Мотя, хочешь секрет скажу?
Мотя. Хочу.
Егор. Я на земле живу тыщу лет.
Мотя. Тыщу лет одни святые великомученики живут. Если они есть.
Егор. Они как раз живут мало. Как заря. Она же мало живет, и то все спят, пока она живет. Я кто-то другой. Я, может даже, не человек.
Мотя. Нет, ты не человек, Егорий, и не думай даже!
Егор. А кто тогда?
Мотя молчит.
Балда ты все же! В том-то и дело, что я человек на самом деле... ну как это... по внешности, что ли...
Мотя. По одной внешности не считается.
Егор. Да погоди! Я человек... по внешности... а почему я думаю, что все вот это вот все - я!
Мотя. Как так?
Егор. Ну все - это я!
Мотя. Какое - все?
Егор. Все, что только есть! Даже тебя увидел, глупую, и то узнал. Я тебя сразу узнал, Мотя!
Мотя. Ой ты! Обманщик ведь!
Егор. Честно! Честно! Как кольнуло - где-то ты во мне угнездилась, крохотулечка такая, а узнал сразу же! Вот она - Мотя!
Мотя. Я тебя не знаю. Ты приполз из леса. Чуть не мертвый. И рычал. И с волками делишься.
Егор. Вообще - все, все! И лес, и снега, земля, естественно, в первую очередь, и небище это синее в звездочках, и за ним что есть - вечность бесконечность - я это! О! О! Пикает!
Мотя. Спутник плывет.
Егор. И он - я. Во мне сейчас пикает. Как это так получается, а?
Мотя. Ты, наверное, от холода спятил. Лежал долго на морозе - тебя пронзило.
Егор. Аж прям думаю, разнесет меня сейчас на осколки от этой силищи, она же томится. Ей тесно, я же маленький, если по правде, видишь какой? И все это сдерживаю в себе. Зачем это, а?
Мотя. Ты должен страдать.
Егор. Так я ничего не говорю - я и так седой.
Мотя (кивает). За такое нужно страдать. Если никто над тобой не стоит, ты один виноват.
Егор. Я не виноват.
Мотя. Виноват. Все в себя сгреб и один остался.
Егор. Я не один. Меня ж кто-нибудь родил.
Мотя. Ну кто?
Егор. Мамка с батькой.
Мотя. Ха-ха-ха! Мамка с батькой! Ты кому говоришь-то? Мамка с батькой такое родить не могут.
Егор отступает, схватившись за грудь.
Че схватился? Нету их. Ты их нарочно написал на груди, вроде паспорта, как будто они есть. А их не-ту!
Егор. Есть. Я видел.
Мотя. Ты их сам написал, наколку сделал татуированную навеки, чтоб уж точно - кто прочитает "Зоя, Витя", да еще лучи от них идут, вроде солнце какое, так сразу все поверят.
Егор. Они за мной стоят.
Мотя. Сам же сказал - все в тебе. Один ты.
Егор. Они обещались!
Митя. Верь больше! Ты такой один, и никто вообще не знает, зачем ты нужен. И откуда ты у нас появился. И вообще - руки вверх! Сдавайся, я тебя в плен беру! (Выхватывает ружье, целится в Егора.)
Егор (поднимает руки). А, ты вон кто. И сюда добрались.
Мотя. Везде порядок. Не надейся.
Егор. Я думал - ты Мотя. А ты как все. Че раньше-то не сказала?
Мотя. Я тебя изучала. У меня задание было - раскусить тебя.
Егор. Раскусила?
Мотя. Происхождение твое не ясно никому. Назначение - тем более. Применить тебя нельзя.
Егор. Криво целишься.
Мотя. Тяжелое. Они пенсионерам старые дают, а старые - тяжелые. Во. И патрон выпал. Черт те че, а не ружье!
Егор (поднимает патрон). На, фефела... (Отдает патрон.)
Мотя. Сначала думали, ты - просто помеха такая, раз Витю убил.
Егор. Он сам хотел.
Мотя. Ослаб. Его бы поддержали. В лидеры его готовили. Волка пускали иллюзорного, эксперимент на выдержку. А тут ты выпер. Весь порядок нам нарушил. Это раз. Ну ладно, стали тебя самого изучать, ты понравился мощью своей, захотели тебя самого в лидеры вывести, а ты, наоборот, все коллективы развалил, в стаи их сбил, чуть весь мир не сгубил, помнишь? Было дело. Это два. Ну ладно. Тогда решили узнать, кто ты такое, как тебя применить? Всех применили, один ты непримененный остался у нас. А ты стал метаться, ако зверь лютый. Это три. И силы нашей планеты брошены теперь на изучение тебя. Вот тебе четыре.
Егор. И баранчиков давала. Нс жалко было?
Мотя. Бараны выделенные, для приманки.
Егор. Как так?
Мотя. Если попросишь, приказано дать.
Егор. Погоди. А ты-то как сюда попала?
Мотя. Сбросили. На парашюте.
Егор. Старенькая.
Мотя. Периферию - пожилым. Не знали ж, куда тебя занесет. Постов много, а ты один. За тобой со спутников наблюдали - куда пойдешь. Пришел сюда. Мне повышение будет. Приедут, я тебя сдам, отпуск возьму. А сейчас, дай я тебя свяжу.
Егор. Дай лучше баранчика.
Мотя (колеблется). Бараны выделенные... Не знаю я.
Егор. Дай! Дай! Дай! Мои бараны! Мне выделены государством.
Мотя. Бери хроменького, последний раз.
Егор идет к двери.
Ты поберегись. Ты мне живой нужен. Барана им брось, а сам отпрыгни разорвут.
Егор (смеется). Меня не тронут. Они меня знают.
Мотя. Мне приказано тебя беречь пока что. А там они тебя сами разрежут. Из тебя чего-то добыть хотят. Энергию какую-то высшую, экстракт. Говорят, в тебе одном только есть. Раз в тыщу лет бывает...
Егор (смеется). Эх!
Мотя. Обрадовался!
Волки воют, воют.
Егор. Нет, Моть! Они, знаешь, чего на луну-то воют? Луна - это ихнее солнце. Они ей песни поют и ждут от нас ребеночка на воспитание. Другие звери сразу сожрут, одни волки могут своим же молоком. Они и просят у луны - скорее им ребеночка такого. Какой людям не нужен, хоть бы хроменький, они возьмут, силачом сделают. За так. Бесплатно.
Мотя. Все опять ясно - нарушение порядка идет своим чередом.
Егор. А ты говоришь, никто над ним не стоит. А над волком опять младенец стоит! Он младенца приютит.
Мотя. В своей диссертации "Феномен волчьей тяги" я сделала открытие, что ты хлестал кровищу не для волков (намекая тем самым на родство с ними), а что тебе тесно, т. к. волки, как и все, что есть живого и неживого, органического и неорганического, плотского и неплотского, везде и кругом, суть ты - твоя внутренность. А поскольку волки ведут сразу во тьму, ты через них лишний жар кровищей той выводил, как сквозь чернью дыры, чтоб напряжение миров в себе ослабить. Но всем все равно в тебе тесно - это раз, жарко - это два, темно это три. А мы рождены для света - это четыре, а не для тьмы. А в тебе нам зари никогда не дождаться.
Егор. Ты сильно умная, Моть, я не знал.
Мотя. Тебя... (запнувшись) убить... это нарушение порядка, так как приказ был сохранить для извлечения экстракта... однако свобода лучше порядка... пускай я возьму ответственность и паду жертвой. А может, и не паду, раз тебя не будет, то и освободимся, выскочим все из тебя и заря взойдет.
Егор. А ты.. не врешь, Мотя?
Мотя. Тебя в мировом масштабе изучали. А я больше всех. Убить.
Еrop. А как? Они меня не тронут.
Мотя. А ты кровью намазайся. Хроменького только возьми, того, черненького. Хороших не бери.
Егор. Они меня все равно ведь узнают. (Идет к двери.)
Мотя. Не узнают... (Стреляет в спину Егора, тот падает.) Черт с ним, с экстрактом. (Уходит, кричит.) Эй, волки! Грядет Егорий в звездном плаще, зарю поднимать! Ликуйте, лунные!
Занавес
Предварительный просмотр:
Булат Окуджава
Искусство кройки и житья
Окуджава Булат
Искусство кройки и житья
Булат Окуджава
Искусство кройки и житья
Рассказ
В деревне перед началом учебного года у меня была на зиму студенческая куртка из какого-то старорежимного истершегося драпа. В такой куртке можно было зимовать в Тбилиси, да и то с трудом, но калужская зима, которая в октябре уже напоминала о себе, с такой курткой расправилась бы легко - и это ощущалось. Что было делать молодому учителю? Хорошо тем, у которых родители, родственники, щедрые и сердечные. А у меня не было никого. Поэтому я набрал, где только смог, шестьсот рублей (по нынешним временам - шестьдесят) и отправился в Перемышль, наш районный центр. Мне повезло. В магазине продавались зимние пальто, и стоили они всего четыреста пятьдесят. Я взял пальто на размер больше, вернулся в деревню обладателем собственной зимней шубы, а оставшиеся сто пятьдесят рублей раздал кредиторам. Что же из себя представляло это пальто, эта шуба, это спасительное убранство? Конечно, в природе существовали наряды и получше. Я к ним, бывало, прикасался в трамваях и гардеробах, я ощущал их мягкие, теплые волны, их формы, подчеркивающие достоинства и скрывающие недостатки. Их благородные и разнообразные цвета ласкали глаз. Они были легки как пух и жарки, подобно раскаленной печке. Мое же пальто было совсем иным. Его материал тоже назывался драпом, но
напоминал листовую фанеру, которую почти невозможно согнуть, и плохо обработанную, о которую можно было содрать кожу. Этот драп ткали вместе с соломой, веточками и отрубями, и, бывало, просиживая в каких-нибудь приемных или на вокзалах в ожидании поезда, я коротал время, выщипывая из него этот строительный материал и собирая его в горсть. Горсть по горсти. Кроме того, это пальто было подбито простеганной ватой, напоминая матрас. Изысканно распахнуть его было невозможно. Его можно было только раскрыть, да и то с трудом, словно плохо смазанную двустворчатую дверь, раскрыть, войти в него, просунув в рукава руки, и с треском захлопнуть полы. Каково было мне? Но я, представьте, чувствовал себя счастливым, потому что первые же холода засвидетельствовали отменную непробиваемость драпового панциря. Я был счастлив и потому, что уложился в собственный бюджет, который в те времена составлял шестьсот восемьдесят рублей, и потому, что на мне было какое-никакое, а пальто вместо потертой куртки. И это пальто вместе с валенками и шапкой-ушанкой придавало мне устойчивость, солидность и вес.
На фотографии, сохранившейся с тех времен, мы сняты на фоне полуразвалившегося Шамординского собора. Мой новый друг, Сысоев Семен Кузьмич, его жена, Зоя Петровна, и я. Они сидят на обломках собора, а я стою в своем новом несгибаемом пальто, в валенках и шапке, и на лице моем написано благоговение. Я солиден и значителен.
Ну хорошо, моя радость, что же ты будешь делать с этой солидностью в этом не самом совершенном наряде, раня руки при малейшем прикосновении к драпу, не сгибаясь, едва переставляя деревянные ноги, гудящие под тяжестью ватной брони? А что и должен делать? Мне тепло, непроницаемо, надежно. Конечно, если бы... Но тут не до изысков, и если у нас в городе, то есть у вас в городе, некоторые позволяют себе роскошь не походить одеждой на других и приобретают тряпки с заграничными клеймами, то мне, нам, здесь, мы все здесь заняты делом, и, может быть, это и есть та самая духовность, о которой вы там только разглагольствуете, а мы здесь ее выращиваем и тем способствуем...
Теперь о Семене Кузьмиче.
Это был еще довольно-таки молодой человек среднего роста, с растопыренными ушами, жилистый, с внезапной, непредсказуемой улыбкой на маленьком, с кулачок, скуластом лице. Он был директором небольшой школы механизаторов, обучал трактористов. К нам, учителям средней школы, относился с глубоким почтением, наверное потому, что Зоя Петровна преподавала математику в младших классах нашей школы, да и сам он причислял себя к работникам росвещения
и любил говорить: "У нас, значит, в просвещении..." Ну вот, видимо, и моя причастность к просвещению вызывала его симпатию, и я это сразу почувствовал: как человек на тебя смотрит, как с тобой разговаривает - это же всегда чувствуешь. И я к нему потянулся тоже по сердцу ли, по одиночеству ли, но потянулся. Его очень потешала и трогала моя слабая осведомленность в житейских делах. Покровительствовать было для него удовольствием. Когда я проявлял
свою непрактичность, попадал впросак, он звонко заливался и с радостью начинал поучать. Он был человеком хозяйственным, сельским, из этих мест. Он во всем любил добротность, основательность в том смысле, как понимал это сам. Рубля лишнего не потратит, а сам то и дело навязывал взять у него в долг... "Да хоть на сколько. Ты, главное, не тушуйся, Булат Шалч. Привыкнешь к деревне. Это вам, городским, сначала трудно, а потом обживешься, коровку заведешь..." "Ну да, коровку! - лукавил я. Вот это да!.." - хотя, признаться по чести, в деревне задерживаться не собирался. Но мне нравилось ему подыгрывать, вот я и лукавил, разыгрывая простачка, этакого городского балбеса, чем разжигал его страсти... "А что ж? - заливался он.- И заведешь коровку, попомни мои слова... А иначе как же?.. А откуда молочко, сметанка?.. Зой, гляди на чудака!.. А сливки?" "Ну разве что сливки,говорил я,- сливки эти да... Меня маленького заставляли пить сливки с миндальным пирожным..." Это его почему-то сердило. "С пирожным, с пирожным",- говорил он обиженно...
Мне, одинокому, было у них хорошо. Это был хлебосольный дом, и, когда меня приглашали, появлялась возможность посидеть в сытном тепле, в комнате, почти городской по виду. Происходи ло это чаще всего так: вваливался ко мне запорошенный снегом Сысоев, с досадой оглядывал мою дымящую печку, тусклую лампочку в потолке и говорил: "Да ладно книжки читать, всех не перечитаешь,и похохатывал от собственного остроумия.- Айда к нам - чайку попьем". И мы шли по сугробам.
В его доме тотчас появлялась водка, и домашние огурчики со смородинным листом, и капустка, и помидорчики, и рассыпчатая картошка, и розовое сало, и крутые яички, а иногда и холодец. Мы рассаживались. Сысоев производил все приличествующие моменту движения: потирал руки, передергивал плечами, ухал, ахал, чертыхался, заливался - был счастлив.
Я так до конца и не мог понять, чем я ему мил. Кроме того, что я кончил университет и был учителем, так же как и его жена, о чем я уже говорил, видимо, и мое грузинское происхождение, экзотика, что ли, все это усугубляло, и усики мои, и еще возможное обстоятельство: дело в том, что это был пятидесятый год, а в те времена везде маячили всевозможные изображения моего усатого соплеменника. Не могу сказать, чтобы я был его особенным почитателем, да и родители мои находились в местах отдаленных, но Сысоев перед генералиссимусом благоговел, как все в те годы, и, может быть, как-то там в туманном своем сознании связывал воедино мое происхождение со своим кумиром. Не знаю, насколько точны мои наблюдения, но об этом еще предстоит говорить.
Симпатия его ко мне была легка и сердечна, и я долго мялся, не зная, как посвятить его в то, что составляло боль моей жизни. Я боялся, что едва он узнает, г д е мои родители, как тотчас в его веселых глазах заплещется, как это бывало с другими, холодное бесстрастное море. Я это хорошо знал, как они отскакивали от меня, словно горошины от стенки, как оглядывали с ужасом и обидой, а если даже сдерживались, то я все равно различал в них едва заметные знаки отчужденности. Разве это скроешь? И вот, когда я признался ему, я увидел, что он не дрогнул, лишь воскликнул с удивлением: "Иди ты!.." и потом:
- Ну и чего?
- Хочу, чтобы ты знал, я не скрываю. Чего мне скрывать?
- Пугаешь, да? - залился он.- Ну напугал!.. Да мы ведь тоже грамотные: сын-то ведь за отца чего?.. Не отвечает?.. Ну вот.
- Я ведь совсем маленький был, когда их... это...
- Да ладно тебе,- засмеялся он,- чудак ты, ей-богу... Был бы ты сам виноват - другое дело... Подумаешь, родители...
И все. И больше об этом не говорил.
И вот мы сидели в самый разгар января, опрокидывая рюмочки и похрустывая огурчиками под аккомпанемент метели. И Сысоев, как обычно, учил меня жить, а я тогда подумал, что, если бы побольше денег, у меня были бы не эти грязно-серые дубовые валенки, похожие на декорации античных колонн, которые мне посчастливилось купить на козельской толкучке, а белые чесанки, легкие, теплые и пружинистые, и не солдатская шапка-ушанка украшала бы мою голову, а мохнатое великолепие из выделанной овчины, а может быть, даже из волка. За деньги все можно... Не надо мне вашей коровки и сливок, а если бы купить пять кубометров сухих березовых дров вместо сырой осины, щедро раздаваемой учителям...
- Да ты, , Шалч, погоди,- сказал Сысоев,- вот чудило... Зой, ты глянь-ка... Чудило ты, ей-богу... Да ты накопи, и я подкину...
- Не нужна мне ваша коровка,- сказал я,- что я, пастух, что ли? Я ведь все-таки в университете...
- А у нас-то в просвещении знаешь как? Ага... Приноровиться нужно...
- Легко вам говорить,- сказал я,- у вас во-о-он хозяйство какое: и огурчики, и шуба, и трактор...
- Ух ты,- рассердился он,- ну, Шалч, тебя не переговорить, все тебе не так... Да я тебе трактор дам, ну... Куда ты на нем?..
- Да ладно тебе, Семен,- сказала Зоя,- чего привязался? Вон человек себе пальто из одних отрубей купил, а ты сливки, сливки...
Тут наступила пауза. Потом он сказал, рассмеявшись:
- А чего?.. Мы можем и кожаное пошить, в два счета...
- Ка-ко-е?..
- Эх ты, университет,- всхлипнул он,- какое... А вот такое, слушай, чего я скажу...
Кстати, это мое новое непробиваемое пальто можно поставить посреди комнаты, и оно так и останется стоять, не переломится и не оползет, а будет стоять, словно несгораемый шкаф. А кожаное?..
Что мыслит себе этот деревенский волшебник? Это что, кожа старой свиньи, грубо выделанная, та самая, из которой шили железные сапоги, что так мне в армии и не достались? Какую кожу представляет он себе, разглядывая меня без лукавства, всерьез, даже с грустью?
- Ну-ка, ну-ка,- посмеиваюсь я,- расскажи, Семен Кузьмич что это за кожа? Буйволиная? Свиная?..
- Зачем буйволиная? - обиделся он.- Кожа как кожа, из которой пальто шьют.
- Ну что это? - спросил я.- Старый кабан?
- Ух ты,- и он погрозил пальцем,- Зой, а Зой, ты только глянь на него... Старый кабан, старый кабан...
- А из чего же? - не сдался я.- Из хрома?
- Зачем же из хрома? - сказал он едко.- Из хрома сапожки шьют, а мы и из шевра можем.
- Из шевро? - не поверил я.
- Из шевра,- подтвердил он. Походило на правду. Он сердился. Я решил ему потрафить и слукавил, бог меня простит. Я спросил, тараща наивные глаза:
- Да разве из шевро пальто бывает? Его же мало, ну перчатки там...
Он залился, обрадовался, что вот есть же дурачок, которого приятно и просветить. Мы выпили еще по одной.
- Значит, так,- наставительно сказал он,- из шевра пальто шьют. Я ведь уже для себя самого прицелился, а теперь можем и вместе.
- Да не верю я! - крикнул я, холодея.- Да разве это здесь возможно?
- А вот возможно! - крикнул он с наслаждением.- Возьмем и пошьем!
- Да кожу-то где взять? - крикнул я, догадываясь, что это не треп:
- А ты слушай, слушай! - крикнул он и хитро прищурился.- Аль не веришь?
- Да вы слушайте, Булат Шалвович,- сказала Зоя строго,- уж если Семен Кузьмич чего говорит, значит, так и будет.
- Ага! - залился он.
- И что? У нас будет в руках шевро, и мы пошьем...
- Ну?..
Я разволновался, и мне было приятно морочить ему голову, подогревать его и притворяться идиотом. Я видел, как ему радостно открывать мне неведомое, верховодить, подтрунивать над моим невежеством, опекать...
Я растрогался и сказал, чтобы его посмешить, потешить:
- Между прочим, если мое пальто новое поставить посредине комнаты...
Но он шутки не понял, а сказал с осуждением:
- Зачем же его на пол ставить? Пальто полагается на плечики и в гардероб...
Шуток он не понимал. Как-то я встретил его на улице и сказал по городской привычке: "А вот идет молодой многообещающий директор". Он поглядел на меня мрачно и сказал: "А я вам ничего не обещал". Вот и теперь та же вата.
- Ладно,- махнул я рукой,- а с кожей-то как?
И тут он посвятил меня в поразительный по своей доступности проект. Все складывалось одно к одному: в марте почему-то, оказывается, на деревне режут телят, словно спешат принести их в жертву таким, как я, жаждущим облечься в кожаные покровы. Шкуры, естественно, обдирают и продают по самым доступным ценам. Мы покупаем и везем их в Калугу к знакомому скорняку. Через месяц нам вручают выделанное шевро, и нам остается только найти мастера по пошиву. Максимум через три месяца, а то и раньше на нас - великолепные обновы.
Так фантастично завершилась наша очередная трапеза. Едва все это свалилось на меня, как во мне началась привычная вибрация от нетерпения. Меня залихорадило. Я уже видел в своих руках эти немыслимые шкуры. Я даже верил, что могу и сам, не дожидаясь скорняцких милостей, которые то ли они есть, а то ли нет, выделать этот телячий дар с помощью соли и этого... Что там еще нужно? Спирт? Уксус? Выскреблю ножом лишнее, выщиплю в нерабочее время, после уроков, по ночам, до самого рассвета, черт подери! И вот, наконец, мягкое, лоснящееся, переливающееся, ароматное, черное, тускловатое развешу по комнате в преддверьи ножниц и иглы.
В нынешние времена, когда на каждом третьем - кожаное пальто, или пиджак, или брюки, трудно вообразить размеры богатства, которое сваливалось в мои руки. А тогда, только обладая изощренным воображением, можно было попытаться пофантазировать о кожаной одежке, а уж иметь ее - нечего было и мечтать. Мне выпадала удача изредка видеть это на одиноких счастливчиках. Я даже до этог о дотрагивался. Тонкий аромат, смесь духов и светлого будущего, достигал моего обоняния прежде, чем я э т о видел. Эти таинственные, возбуждающие волны предвещали появление чего-то прекрасного, и, наконец, возникало о н о. О н о напоминало шелк на вид и на ощупь. О н о переливалось, было послушным, облегало тело, придавая ему изысканность и элегантность; о н о сияло в толпе подобно драгоценному камню среди булыжников и несло на себе печать заграничного благополучия и признаки причастности к особому клану отличенных капризной фортуной. Кроме всех этих внешних благородных достоинств, существовал целый ряд достоинств чисто практических, о которых нельзя умолчать. Это было прочно. Смазанное касторовым маслом приобретало большую эластичность и не боялось воды. Грязь с него исчезала мгновенно, стоило прикоснуться влажной ваткой, а если же о н о мялось, то вскоре само же восстанавливало былые формы и не нуждалось в утюге. Чего же боле?
Все ждали марта с нетерпением, но никто не ждал так, как я. С приходом же его лихорадка моя достигла предела. Я замучил Сысоева вопросами и сомнениями. Он терпеливо отшучивался.
В один прекрасный мартовский день, уже на исходе месяца, в день, озаренный солнцем, украшенный звоном капели и журчанием ручьев, в дверь моей одинокой отсыревшей кельи сильно постучали. На пороге стоял незнакомый мужичок.
- Шкурки телячьи вы заказывали? - спросил он.
- Ах, ах! - закричал я. - Заказывал! Заказывал!
- Ну, стало быть, получайте. Все шесть.
Шесть! Шесть моих шкурок! Еще не выделанных, но уже моих!..
- Как договаривались,- сказал мужичок, - по семьдесят ры.
Я быстро помножил: шестью семь сорок семь? Или нет? Это шестью шесть тридцать шесть, а шестью семь...
- Четыреста двадцать,- спокойно сказал он, получил свои деньги, сбросил тюк с саней и уехал.
Тюк оказался тяжеленным. Я втащил его в дом и развернул трясущимися руками. Отвратительное зловоние тронутого разложением мяса распространилось по комнате. Шесть сырых скользких шкур лежали передо мной. Моя мечта начала пропитываться зловонием. Однако вовремя явился Сысоев и спросил, празднично улыбаясь:
- Ага, принесли? Ну, видишь, Шалч?.. Я ему, дурню, полчаса втолковывал, где ты живешь. Ну вот, значит, теперь понеслась... Теперь просолить надо, а не то погниют,- и ушел.
Я провозился целый вечер, раздобывая соль, присаливал, присаливал, упаковывал покомпактней, наконец скатал, обмотал какими-то тряпками, веревкой, подержал на весу - страшная тяжесть - и уволок в кладовку. После долго мыл руки и проветривал комнату. Настроение немного сникло, но надежды все еще бушевали во мне. Все это происходило именно так, как я описываю. Нет ли у вас ко мне недоверия? Мне и самому все это кажется придуманным, настолько я выгляжу суетным и малосимпатичным. Я не умел тогда относиться к лишениям с равнодушием и стойкостью. И благородная гордая отрешенность не покрывала моего розовощекого лица. Неужели я и впрямь был так жаден и завистлив, и внешнее убранство играло такую роль в моей жизни? Особенно тяжелы были последние дни перед отправлением к мифическому калужскому скорняку. Теперь я думаю, что несоответствие меж нищенскими обстоятельствами, в которых мы все, и особенно я, находились в том трудном пятидесятом году, и открывшиеся возможности, их головокружительная близость - все это и вызывало во мне позорную на нынешний взгляд лихорадку. Но легко судить себя того из нынешних благополучных времен, поэтому это вздорное занятие оставлю читателю, я сам тороплюсь навстречу Сысоеву, как и договорились, однажды в субботу, после занятий, в самых последних числах марта.
Он подъехал на тракторе, свежий и улыбчивый, а я, тем не менее, всю ночь не сомкнул глаз и теперь был бледен. Но я лихо вынес из своих тайников драгоценный, неимоверно тяжелый сверток. Трактор должен был провезти нас километра два с половиной по чудовищной весенней грязи до большой дороги. И он повез. Мы выгрузились в назначенном месте и устроились в ожидании какого-нибудь попутного грузовика, так как никаких других средств передвижения тогда не существовало. Дорога эта была далеко не из главных, поэтому путешественники могли рассчитывать лишь на чудо.
Часа через три налетели ранние сумерки. Дорога была пустынна. Слава богу, в моем непробиваемом было тепло, а Семену Кузьмину в его добротном становилось неуютно. Он пританцовывал, я стоял, прислонившись к столбу, и оба мы молчали. Не знаю, о чем думал он. Я же смаковал в своем воображении уже заученную наизусть картину: вот я привычно и легко облекаюсь в кожаное пальто. На мне кепка из светло-серого материала... Представляете? Черное кожаное пальто и светло-серая кепка? Ну, еще какое-нибудь непременное кашне... Я медленно иду по московскому тротуару, распространяя тревожащее толпу благовоние. Да, я иду... Вы спросите: и что же? А ничего. Я просто иду.
Наконец, когда сумерки начали густеть, невероятный попутный грузовик, набитый полугнилой картошкой, повез нас к Перемышлю. Мы сидели на картошке, отворотившись от резкого ветра. До районного центра было более тридцати километров по выбитой горбатой дороге, по бывшему Козельскому тракту, по моим нервам и моим костям.
До Перемышля мы доползли часа за два без приключений. Уже в полных сумерках. Там нам повезло: мы сравнительно быстро договорились со следующим грузовиком, идущим прямо до Калуги. Перетащили свои тюки и тронулись. И еще тридцать километров по такой же унылой дороге. Пусть меня простят калужане: для них эта дорога, наверное, прекрасна, даже олицетворение родины. И леса вокруг прекрасны, и поля. Но мне-то что было до всего этого во тьме, на каких-то мешках, в, открытом кузове, в тряской машине, под ледяным ветром?
Начало подмораживать. Закаленный крестьянин Сысоев откровенно коченел, а счастливый сибарит в своем непробиваемом пальто благодарил судьбу за удачную покупку. Это у вас там, в городе, что ни говори, а есть возможность в подъезд забежать и погреться возле батареи, а у нас здесь, в открытом кузове, под режущим ветром... Вот вы над нами и смеетесь в своих метро и автобусах и так самоутверждаетесь за наш счет, пока мы здесь коченеем и, не покладая рук, производим молоко, сливки, картошку и прочее, чтоб было чем вам наполнить брюхо...
И вот тогда, когда показались огни Калуги и снова в воздухе повеяло ароматом выделанной кожи, Сысоев прокричал сквозь стянутые холодом губы:
- А моста-то нет! Придется вплавь, Шалч!
- Как это вплавь?! - крикнул я из глубины шубы.
- Значит, сами в воду,- визгливо захохотал он,- а шкуры в руке, чтоб не замочить!
- Так ведь лед по Оке идет! - крикнул я, и жгучий ветер ворвался ко мне под шубу.
- Это хорошо! - крикнул он.- На льдинах и поплывем!
Мы остановились возле того места, откуда в обычное время начинается понтонный мост. Из-за ледохода мост был убран. Во тьме, озаренные неясным светом звезд и городских фонарей с того берега, с шорохом, скрежетом и скрипом мимо нас шли льдины одна за другой. Грузовик развернулся и ушел. Еще несколько печальных теней смутно вырисовывались у кромки воды.
- Не надо было ехать,- сказал я,- куда же мы теперь?
- А теперь, Шалч, ежели не хочешь в воду лезть,- залился Сысоев,- надо лодочку поискать. Может, кто и перевезет.
Было к полночи. Мы продрогли. От голода кружилась голова. Наши злополучные заледеневшие тюки покоились во тьме под ногами. Но я еще был жив, и я бы не обменял драгоценного зловонного груза на тарелку горячего борща и подержанные крылья, которые вернули бы меня в мой дом. Калуга посверкивала на том берегу, и ее мозолистая рука держала меня за горло, и, хоть и потускневший, мерцал еще в сознании образ благополучного молодого человека в черном кожаном пальто и светло-серой кепке, и ради этого я был готов на еще большие подвиги, и даже ледяная Ока не казалась мне непреодолимой. Маленький Сысоев не предавался мрачным раздумьям. Он семенил по зловещему берегу, исчезал во тьме, возникал вновь и наконец окликнул меня из смутной плоскодонки: "Давай тюки, Шалч!" Это восклицание прозвучало, как "Дай руку, брат!". И я, подобно Геркулесу, изловчился, напрягся и оба пудовых тюка дотащил до лодки и рухнул вместе с ними на ее мокрое дно. Пожилой хозяин оттолкнулся веслом, и мы закружились меж льдин во мраке.
- Эй, земляк,- крикнул Сысоев,- а почем нынче потонуть?
-- Дорого не возьму,- ответил лодочник,- сиди знай!
Уже на середине реки я обнаружил, что лодка медленно, но верно заполняется водой. Мои валенки погрузились по щиколотки. Я поднял промокший тюк и держал его в руках, словно большого ледяного младенца. Ничего, думал я, на фронте и не такое бывало. Берег приближался, но вода подымалась быстрее, и темно-синие льдины ударяли в борта. Как умудрялся лодочник проскальзывать меж ними! Теперь я вспоминаю, что мы все трое кричали, пересиливая грохот и скрежет, выкрикивали самые высокие классические образцы матерщины погоде, Оке, каждой надвигающейся льдине и Калуге, не торопящейся нам навстречу, и веслу, и воде в лодке, и шкурам, и этой жизни, и нашим мечтам... И все-таки я еще был тверд, и силуэт мой, элегантный и значительный, все еще маячил на московском тротуаре. Был ли во мне страх? Безумие было. Хотелось победить. О, если бы эта энергия и эти силы направлялись на великие дела! Какое бы количество великих дел возвысило бы человечество! Но в том-то и штука, что не было для меня тогда более великого, чем то, что я выполнял... Да и кто знает, что такое великое, пока оно не совершено?
Но мы успели выскочить из почти захлебнувшейся лодки и ступили на калужскую твердь.
- Эх ты,- сказал Сысоев лодочнику,- мог бы дырочки-то залатать. Ведь потопли бы...
- Некогда,- сказал лодочник,- все ехать желают.
- А ты за деньги и утопить готов,- сказал Сысоев.
- А чего ж, отказываться? - засмеялся лодочник.- Весна-то в году раз бывает...
Мы долго тащились с тюками в гору, выбиваясь из сил. Калуга давно уже спала. И скорняк спал. Ока бушевала далеко внизу. И гостиница называлась "Ока" - старая, мрачная, с облетевшей штукатуркой, но когда мы, наконец, вползли в нее, пуча по-рыбьи глаза, я задохнулся от густого тепла и мирной тишины.
Да, была тишина. И пожилая администраторша за своей конторкой казалась ангелом-спасителем. Над ее золотистой головой кумир Сысоева с погасшей трубкой в руке удивленно взирал на нас из рамки.
Помню, как я протягивал к ней деревянные ладони и не мог вымолвить ни слова, и не слышал, о чем, жалко улыбаясь, говорил ей Сысоев. Может быть, он рассказывал ей свою жизнь, не очень легкую и не самую удачную, о том, как он жил на этом свете, через что прошел, и вот теперь ему не хватило кровати во всем этом великолепном разрушающемся старом здании. И она смотрела мимо него, отрешенно и привычно, с видом человека, привыкшего к тому, что от него теперь зависит и жизнь наша, и смерть.
Что уж он ей там говорил! Но он показывал ей то на меня, то на портрет генералиссимуса, и вдруг она оживилась и даже ответила, что-то человеческое промелькнуло в ее божественных чертах, и наконец нам было позволено устроиться в самом конце коридора на крашеном полу, до рассвета - не позже, и, помню, я был сражен неучтивой добросердечностью дежурной, выбравшей нам место возле горячей батареи. Мы расстелили мое замечательное пальто, разулись, засунули валенки за батарею и улеглись рядом, приложив ступни к горячим трубам; и мы покрылись пальто Сысоева и начали стремительно уходить из этого мира... От тюков подымался легкий парок, зловоние просачивалось сквозь упаковку, но мы были уже далеко от этих мест.
Утром нас разбудили брезгливые голоса. Мы молча одевались, посапывая, наслаждаясь теплом просохших валенок, беспрестанно твердя про себя благодарения гостиничной дежурной. В конце концов нас могли и не впустить, а впустив, выдворить, но мы остались, и место возле жаркой батареи словно специально было забронировано для нас и наших тюков с будущим шевро. Видимо, она все-таки сумела распознать в этих полночных бродягах людей, полезных для общества. И вот она сберегла наши жизни, нарушая внутренний распорядок.
Теперь оставалось самое простое: добраться до скорняка. Мы оба, сильные и молодые, вновь подогреваемые своей мечтой, сгибаясь под тюками, не успевшими просохнуть, отправились по известному адресу. Впрочем, адреса не было. Была замечательная память Сысоева, и едва мы прошли по улице Ленина, пересекли улицу Кирова, как эта замечательная память приступила к действию.
- Значит, так,- сказал Сысоев,- теперь у этой церкви направо,- мы свернули,- теперь во-о-он до того голубого забора, подсказала она,- два квартала, и будет колонка для воды... и точно: колонка, покрытая ледяной коркой, возникла перед нами, от нее налево и прямо до магазина,- миновали и магазин, еще не успевший открыться,- теперь, значит, так, от магазина направо, так, во-о-он, до тех деревьев...- шли, задыхались, останавливались передохнуть, пытались шутить, делали вид, что веселимся, что все трын-трава, вздор: эта ночь, Ока, ледоход, гостиница. По утреннему морозцу явственно пахло уже выделанными шкурками. Еще никто не просыпался: не было ради чего. Лишь мы одни бодрствовали в этом мире, непреклонно приближаясь к своей великой цели. И вот она внезапно открылась за каким-то очередным поворотом, открылась, и мы замерли на мгновение.
- Значит, так, Шалч,- сказал Сысоев, отдуваясь,- теперь, значит, все. Эвот он домик стоит,- и залился,- стоит, чего ему сделается? Теперь, Шалч, я схожу поразведаю...
И он удалился, а я, прислонившись к дереву, застыл над тюками, и горячий пот стекал по моему высокому лбу. И я подумал о чуде. Что если оно случится: ну, допустим, у этого скорняка залежались уже готовые шкурки, и он просто обменяет их на наши, и нам не надо будет снова ждать...
Минут через десять вышел Сысоев, широко ухмыляясь.
- В самую точку попали,- сказал он,- ждет. Ну, Шалч, будет тебе шевро.
Он сам оттащил тюки в дом вместе с задатком, и мы были свободны.
- В конце апреля получим шкурки,- захохотал Сысоев, вернувшись,- готовь остальные деньги, Шалч.
- Сошьем пальто и поедем в Москву? - спросил я.
- А чего ж? - залился он.- Пусть смотрят...
...Как я дожил до конца апреля, не передать. Я, конечно, боролся с недугом, честно и настойчиво, но безумие (впрочем, безумием это не назовешь), но жажда, охватившая меня, утолялась едва-едва. Моя пересохшая душа, как пересохшее горло, требовала своего, и все усилия усмирить ее, успокоить, утишить, умилостивить ни к чему не приводили. Как я выжил, известно самому богу. Почему это происходило со мной? Как ответить? Времена были трудные для большинства. Помню, что я был стоек. Никто меня в детстве не баловал, и направленность души была несколько иной. Почему же мне жаждалось выглядеть с иголочки? Не потому ли, что мне... что я... что такие, как я... то есть мы... Не потому ли, что мы... Кем я хотел выглядеть, казаться, быть? Бог свидетель: я презирал пижонов. Чего же я жаждал?.. Мои родители были
т а м. И хотя сын за отца... и тому подобное, но горестный отсвет катастрофы лежал и на мне, и мне ли было замирать при одной мысли о возможном превращении в импозантного красавца?
Не понимаю.
Накануне Первого мая (в довершение ко всему) у меня выдалась бурная ночь. Первого мая с утра мы всей школой должны были собраться на праздничный митинг. Вечером накануне я осмотрел свой единственный костюм. Это был старый костюм моего дяди, подаренный мне, когда я вернулся с войны. За годы студенчества он заметно сдал. Теперь брюки внизу порвались и замахрились, и пиджак коробился и блестел на спине и локтях. В отчаянии я намеревался броситься в ножки Зое Петровне, упросить ее, женщину, своими ловкими ручками привести мою единственную одежду в приличествующий празднествам вид, но я спохватился слишком поздно: было за полночь. Наверное, ничего бы особенного не произошло, и мои ученики и коллеги, привычные к не таким лишениям, не предали бы меня позору. Но ведь оглядывали бы с печалью и сочувствием, и, чего доброго, собрались бы в складчину, чтобы поддержать мою репутацию молодого симпатичного учителя грузинского происхождения с городским вкусом, с любовью к прекрасному... И вот я стиснул зубы, напрягся, взял в руки ножницы, иголку с ниткой и принялся за работу. Как я изловчился справиться со старым расползающимся материалом, не желающим больше жить,- не знаю. Он мучал меня и подставлял мне не те места, к которым следовало бы прикоснуться ножницами, и швы терялись в складках и ускользали, и игла вонзалась далеко от намеченного места, но к утру я вышел победителем, и когда я отпарил утюгом ветхую ткань, она благородно затускнела, и почти совсем новехонький костюм висел передо мной. Я не спал ни минуты, но удача окрыляла. Много ли нужно? Что еще нужно, если ощущаешь себя человеком? Иди, раскованный и гордый, в свой класс, на свою палубу, на штурм, на гибель...
И вот в самом начале мая, когда празднества уже отшумели, и все зеленело вокруг, и страшный мартовский ледоход выглядел игрушечным, и моя непробиваемая шуба висела на гвозде за не- надобностью, тогда заглянул ко мне Сысоев, с наигранным ужасом, как всегда, оглядел мою комнату и сказал, потирая руки:
- Ну, Шалч, готовься. Завтра, значит, на зорьке и тронемся, помолившись,- и захохотал счастливый, что принес мне долгожданную добрую весть.
Мы снова ехали в Калугу, уже налегке, под майским солнышком, и я видел, что дорога и впрямь хороша, то есть не шоссе, а обрамление, этот классический среднерусский пейзаж, эти вполне былинные леса и долины, покрытые легким туманом. Ехать было радостно, и перспектива ночевки в затхлом гостиничном коридоре уже не удручала, тем более что перспектива в виде выделанной кожи была окрыляюща. Оказывается, думал я, не так это трудно переждать, пересилить нетерпение. От этого огня не умирают, думал я, никнут и горбятся - это да, но не умирают, а с другой стороны, это, может быть, даже укрепляет нервы и душу, и черная кожа облечет уже не хилого и капризного учителишку с тонкими ножками, а воина, человека, личность... Стоит помучаться, думал я, подпрыгивая в кузове на ухабах.
Мы переехали мост, вновь наведенный после того ужасающего ледохода, и теперь он гордо поскрипывал под грузовиками, и желтая вода уже опавшей Оки дружелюбно терлась о понтоны, и наступающий вечер был ласков и милостив.
- Теперь,- сказал, посмеиваясь, Сысоев,- идем, Шалч, по прежнему маршруту.
И мы бодро зашагали по улице Ленина под зеленеющими деревьями, пересекли улицу Кирова, дошли до церкви, свернули направо...
- Надо бы поскорее,- сказал Сысоев,- скоро стемнеет - ищи тогда...
Впереди показался знакомый голубой забор. От него мы прошли, как и полагалось, два квартала, но... колонки для воды не было.
- Погоди,- сказал Сысоев,- я помню, что два квартала...
- Да мы уже все четыре пробежали,- сказал я, сдерживая начавшуюся лихорадку.
- Але,- сказал Сысоев случайному прохожему,- тут, кажись, колоночка должна быть?
- Колоночка? - задумался прохожий.- Здесь ее сроду не было. Вон на той улице, на параллельной, верно, на углу, а здесь ее не было...
- Да мы не по той улице кварталы отсчитывали,- сказал я.
- Ах ты господи,- изумился Сысоев,- а как же забор голубой?
- Может, и там забор голубой,- сказал я,- пойдем-ка на ту улицу, Семен Кузьмич, если там есть колонка, значит, та самая улица...
Мы побежали. Темнело быстро. Тревоги не было - лихорадило. На параллельной улице обнаружили, наконец, колонку. Оглянулись для верности, но теперь не видно было голубого забора. Пробежали уже по этой улице обратно два квартала, три, четыре... Вот и крашеный забор, но цвет уже не различить. Вроде бы голубой, а может быть и зеленый, и коричневый. Толстая женщина стояла у калитки.
- Здрасьте,- сказал Сысоев,- какого цвета у вас забор, что-то не разберу.
- А вам зачем? - спросила она.
- Да тут, значит, спор у нас вышел, какого цвета забор...
- Ну, синий,- сказала она.
- А может, голубой? - обрадовался я.
- Зачем же голубой? - рассердилась она.- Синий и синий. Мы отошли немного.
- Знаешь,- сказал Сысоев бодро,- придется нам, Шалч, вернуться опять до улицы Ленина и уж тогда еще раз аккуратненько обратно... А то мы с тобой разлимонились, значит: весна, тепло, вот мы сейчас, вот мы уже, как все просто... А оно и не просто.
Мы вернулись к гостинице "Ока" и медленно двинулись обратно. Улицу Кирова пересекли уже в темноте. Редкие фонари были слабыми помощниками. Дошли до церкви. От нее свернули направо. Пока все было правильно. Наконец возник голубой забор, тот самый, истинный. Даже в темноте отчетливо просматривалась его голубизна. Медленно, крадучись, миновали два квартала, и... колонка стояла на своем месте! Мы ее потрогали, погладили, из крана капала вода. Теперь уже было проще: налево до магазина. Прошли, но магазина не обнаружили. Вместо магазина простиралась аккуратная площадка. Улица была пустынна. Мы стояли, тяжело дыша.
- Надо было хоть адрес записать,- сказал я раздраженно,- полные идиоты.
- Не тушуйсь, Шалч,- сказал Сысоев мрачно,- найдем.
- Может, в справочное обратиться? - спросил я.- Как его фамилия?
- А черт ее знает,- нервно засмеялся Сысоев,- Степан Егорыч, и все...
Вдруг послышались торопливые шаги, и из-за угла вынырнул мужчина.
- Але,- радостно сказал Сысоев,- погоди, дорогой... Увидев нас, мужчина отскочил в сторону.
- Да ты не бойся,- взмолился Сысоев.- Где он, магазин, который здесь стоял?
Мужчина отступил на несколько шагов.
- Але,- сказал Сысоев жалобно,- тебя же спрашивают, ну чего ты?..
- В справочном спрашивай! - крикнул мужчина и побежал по улице.
- Вот черт,- сказал Сысоев,- заблудились мы, что ли?
- Давай снова попробуем,- без надежды предложил я,- от самой гостиницы.
Но это уже был чистый вздор, и мы, пораскинув, решили отправиться на вокзал и пересидеть там до утра.
На вокзале тускло освещенный ресторан работал круглые сутки. Единственный поезд на Москву отправлялся через час, и веселье было в самом разгаре. Впрочем, веселье - это громко сказано: было шумно, звонко, разухабисто, хмельно. Пахло подгоревшим маслом, прошлогодней капустой. Табачный дым висел над столами... Нет, это вспоминается так, потому что я теперь не люблю вокзальные рестораны, подвыпивших швейцаров и официантов и постоянную суету: от поезда к столу, от стола к поезду. Теперь не люблю. А тогда, видимо, любил. А что было делать? После деревни, сырой холодной комнаты, желтой лампочки под потолком - и вдруг этот зал, и люди, и звонкие подносы, и можно заказать, отменить, развалиться, пошутить, презрительно оглядеть зал, соседей, или, наоборот, сладко улыбнуться. Я плачу -- а вы подавайте. Никто обо мне ничего не знает. Все, словно в бане, равны. Были бы деньги. Теперь я не люблю вокзальные рестораны. Теперь уже нет необходимости самоутверждаться, стараться выглядеть и тому подобное. А тогда, хоть и было так же: и вонь, и суета, и подвыпивший швейцар у дверей, но воспринималось, как карнавал... И сквозь раскрытую дверь виден был на стене в клубах табачного дыма привычный портрет генералиссимуса. Он стоял посреди нескончаемой равнины, ранним утром, и смотрел вдаль поверх наших голов.
Швейцар долго не хотел нас впускать, просто так, ни почему, и мы жалко и без обиды толклись у дверей, и горбились, горбились, и елейно ему улыбались, одуревая под тяжестью собственных горбов. Он долго унижал нас, но чем дольше, тем вожделенней поглядывали мы на ресторанные столы, за которыми можно было бы и распрямиться. Наконец он смилостивился. И мы вошли в зал. Это теперь можно, как это называется, качать права и призывать к ответу, тогда же шутки такого рода были опасны: мы ведь хорошо видели, как милиционер с малиновым околышем дружески похлопывал швейцара по плечу, когда проходил мимо, словно они свояки, кумовья, а может быть, даже братья...
Мы заказали графинчик водки и по порции котлет с лапшой.
- Ну, Шалч,- проговорил Сысоев, откинувшись,- кто сказал, что жизнь плохая?
И я кивнул ему согласно, потому что мне и впрямь было хорошо.
Мы выпили, свет стал ярче, я подошел к ресторанной двери не сгибаясь. На мне было кожаное пальто и светло-серая кепка, и швейцар распахнул дверь передо мной. Я похлопал его по плечу...
Я доел котлеты, и мне захотелось ликера с кофе... Теперь я ликеров терпеть не могу, эта сладкая влага мне отвратительна, но тогда мне казалось, что ликер с кофе это так высоко, тонко, аристократично, и подите вы со своими котлетами неизвестно из чего, и с лапшой, от которой склеиваются внутренности!..
И я заказал ликер и кофе. И мне принесли рюмку ликера и чашечку черного пойла, но все же... И Сысоев, хохотнув, придвинул к себе графинчик с водкой. В этот самый момент к нашему столу подошли двое, мужчина и женщина, и уселись на свободные места. Они были крепко навеселе, особенно женщина, но тут же заказали поллитра и по порции кислых щей. Женщина долго всматривалась в меня, потом выговорила с трудом: "усики..." и показала черные зубы.
- Помалкивай,- сказал ей мужчина и объяснил нам: - в Архангельск везу, на лесозаготовки...
- Ее одну? - удивился я.
- Зачем одну,- усмехнулся мужчина,- я их тут много навербовал... вот и везу... А вы кто же будете?
- Мы местные,- сказал Сысоев и кивнул в мою сторону:- А он грузин...
- Грузин? - удивился мужчина.
- Ага,- сказал Сысоев и снова кивнул уже на портрет генералиссимуса.
Женщина спала, положив голову на скатерть. Мужчина выпил и вдруг заплакал.
- Але,- сказал Сысоев,- что это ты?
- Письмо ему написать хочу,- сказал мужчина,- чтоб разобрался во всем...
- В чем же? - спросил я.
- Эх, ты...- снова заплакал мужчина,- да у нас там вредители в начальниках... понятно?
-- Пиши, пиши,- сказал Сысоев и кивнул на портрет,- он им даст...
- Конечно,- сказал я.
- Да я не умею,- захныкал мужчина,- как это письмо писать? С чего начинать?.. Не умею... А то еще не так чего-нибудь...
- Давайте я напишу,- вызвался я,- вы мне факты, фактики, а уж я сделаю...
- Он сделает,- сказал Сысоев,- он грузин, он университет закончил...
Как там все это в точности происходило, сейчас уже не помню. Он бормотал что-то, я записывал. "Зачем это мне нужно?" - думал я, а сам записывал, записывал, пока кто-то не произнес над моей головой:
- Ваши документы, гражданин...
Милиционер в малиновой фуражке тянул ко мне ладонь. Женщина спала. Мужчина смотрел дикими глазами. Сысоев зарумянился и сказал тоненько:
- Ой, мне в туалет надобно, я сейчас...
Я выложил на широкую милицейскую ладонь все, что у меня было. Он подхватил и мой блокнот и велел мне следовать за ним.
- Не трожь...- прохрипел мужчина,- не трожь, говорю... И меня повели.
В дежурной комнате сидел капитан с желтым помятым лицом. Милиционер разложил перед ним мои бумаги и сказал:
- Вот, товарищ капитан, гражданин сидел с пьяным и чего-то у него выспрашивал и записывал... Сам не ел, не пил...
- Ну что? - спросил капитан.
- Как это не ел, не пил,- сказал я, слабея,- я съел котлеты с лапшой и ликер выпил...
- А что записывал? - спросил капитан.
- Видите ли...- сказал я.
- Давай его туда,- сказал капитан и кивнул на боковую дверь.
Я зашел в маленькую грязную комнату с лавкой, и дверь захлопнулась, и щелкнул замок.
Шесть квадратных метров. Тусклая лампочка над входом. На окне решетка, за решеткою майская ночь. За дверью - чужой, равнодушный офицер... Несколько минут назад мне хотелось выглядеть человеком. Разве это несправедливо? Да зачем, зачем мне понадобилась эта дурацкая кожа! Я обманывал сам себя, думал я, играя в эту игру с деревенским совратителем, не верил и играл, и вот доигрался... Теперь, когда выяснят, что мои родители... потом усмехнутся понимающе и недобро... Я, конечно, отвечу словами того человека, который везде: в мыслях, в воздухе, в разговорах, в позолоченных рамках - я, конечно, повторю как магическое заклинание сказанное им однажды, что, мол, сын за отца не отвечает... да, но ведь и яблоко от яблоньки... и это тоже надо учитывать, ибо это тоже народная мудрость, а народ не ошибается... Теперь, в наши времена, какой-нибудь молодой человек в подобной ситуации спросил бы с легкой усмешкой ничего не боящегося члена общества: "А почему, собственно, я не могу записывать, что желаю?.." Что ответил бы ему усталый капитан? Действительно, ну достал блокнот, ну записывал. Что дальше?.. Но это теперь... А тогда... Куцый пиджачок и чертовы усики, и рюмка ликера, и пьяный бред о каких-то вредителях, и все это под большим портретом, в то самое время, когда, как мы знали, сотни и тысячи закамуфлированных злодеев шныряли среди нас, записывая, выпытывая, взрывая... Помню, как на лекции о коварстве иностранных разведок лектор сказал: "Западный агент, к примеру, в ресторане выпивает по глоточку и не закусывает. Это бросается в глаза..."
Если бы я сидел в своей деревне, не поддавшись на провокации Сысоева, ничего этого не было бы: ни лихорадки, ни вожделения, ни мучительной дороги в кузове грузовика, ни плавания среди льдин, ни унижения в гостинице, ни этого чудовищного ликера и пьяных рож, ни зарешеченных окон и перспективы насильственного путешествия куда-нибудь подальше, надолго, навсегда... "Где ваши родители?" "Видите ли..." И все. Потому что жалким словам было не в силах перебороть существовавший стереотип. Зачем мне понадобилось это проклятое пальто?..
Наступал рассвет. Кажется, я плакал. Тихо, для самого себя. Я еще надеялся, что произойдет чудо: усталый капитан забудет обо всем, выслушает меня без интереса, махнет рукой, и я ринусь на улицу, сбегу к Оке, на первом же попавшемся грузовике укачу в деревню, домой, сварю суп из молодой крапивы и пшена, засну и проснусь в другом мире.
В этот момент там, в предбаннике, что-то загрохотало, треснуло и хриплый голос проорал: "Не трожь, тебе говорят!.." Кого-то там втаскивали, втискивали в двери, а он упирался и орал: "Сталин где?!.. Куда Сталина подевали, суки!!"... Это был тот, архангельский вербовщик, допившийся до горячки. Он искал меня и топил меня окончательно, перемешав в своем помутненном сознании мои тщедушные усики с теми холеными и всемирными, и он топил меня, топил, приговаривал к дальней дороге, пьяная сволочь... "Сталина подавай!.."
Заткнись, сволочь! - крикнул я сквозь слезы, но никто не мог меня услыхать, и на чудо уже нечего было рассчитывать, В предбаннике проволокли по полу тяжелое тело, щелкнула задвижка, и все смолкло.
За окном быстро светало. Вскоре и вовсе наступило майское утро, зазвучали шаги счастливых прохожих... Если бы не это шевро!.. Затем отворилась со скрипом дверь, и меня пригласили в предбанник к дежурному. Я стремительно шагнул вместе с клокочущим в горле криком: "Товарищ капитан, я умоляю вас... это все недоразумение!.. Честное слово, я не виноват!.. Это он виноват, этот пьяный негодяй, болтун... Спросите у наших... Я хотел сшить кожаное пальто... я, как дурак, пережидал до утра... я думал... Это Сысоев меня надоумил, а сам убежал. Честное слово, честное слово, я умоляю вас!.."
За барьером сидел молодой незнакомый лейтенант. Он повертел мои бумаги и спросил бесстрастно:
- Проспались?
- Я не спал,- сказал я, просительно улыбаясь.
- Лавка жесткая? - брезгливо усмехнулся он. Через окно виднелся перрон. Там стояли пассажиры. Цветы распускались на газоне. На вывеске было написано: "Хлеб"...
- Я всю ночь думал, что неправильно поступил,- сказал я. Он протянул мне мои бумаги!
- А теперь? - спросил я, не веря.
- Пить надо меньше,- сказал он,- идите.
...От вокзала до понтонного моста я добежал за какие-нибудь десять минут, ни разу не оглянувшись. На берегу Оки на свежем бревне сидел Сысоев. Я присел рядом, тяжело отдуваясь. Мы молчали. Он рисовал на песке веточкой домик. Доканчивал, стирал и вновь начинал, но уже с большим совершенством. Я стал рисовать тоже.
Так текло время. Попутных машин не было. Желающих ехать прибавлялось.
- Ты что, Семен Кузьмич, испугался? - спросил я, не поворачиваясь к нему.
- Зачем испугался? - сказал он сквозь зубы.- Вовсе и нет... Вот машину жду. Мы снова помолчали.
-- А чего вам там говорили? - вдруг спросил он, стирая очередной дом.
- Ничего,- сказал я,- вернули бумаги и все...
- Ух ты, и все,- засмеялся он,- фамилию-то, небось, записали?
- Ну и что? - спросил я шепотом.
- А ничего,- сказал он,- теперь узнаете...
- Да ведь там дежурный сменился,- заспешил я,- лейтенантик какой-то, он и не спрашивал ни о чем. Идите и идите, я и пошел... Я сначала испугался, знаешь, как подумал, что вот о родителях спросят, то да се, ну, думаю, конец...
- Это почему же конец? - спросил он, презирая меня.- Что ж, у нас разобраться не могут? Больно вы рассуетились, словно виноваты...
- А что это ты на "вы" со мной? Мы ведь не один день знакомы,- удивился я.
- Да уж и не больно-то мы и знакомы,- сказал он, оглядывая дорогу,- я вас и не знаю-то толком...
Я не успел ответить, как подкатил грузовик - спасительный экипаж, который увезет меня от этих мест подальше будто бы в недосягаемые пространства. Все забрались в кузов, и я уселся на какой-то мешок, и лишь один Сысоев продолжал дорисовывать дом...
- Давай скорее! - крикнул я без надежды.
- Вы едете и езжайте,- сказал он, не поднимая головы,- а у нас и в Калуге дел по горло.
И я уехал.
Наша дружба с Семеном Кузьмичом оборвалась. Он меня в гости не приглашал, да и я не навязывался. О коже он не вспоминал. Я не спрашивал. Потом мне удалось выяснить у одного знающего человека, что все равно хранили мы шкурки неправильно, и за такой срок без обработки они должны были сгнить непременно. Это известие меня окончательно утешило. О деньгах я не пожалел. А может быть, окажись я тогда на вокзале в черном кожаном пальто, неизвестно, где бы я сейчас находился. А тут корявый пиджачок, какие были на всех, стоптанные башмаки... Чего с меня взять? Верно ведь?..
Октябрь, 1985
У меня, в общем, счастливая литературная судьба. Она сложилась из многочисленных трудностей, препятствий, конфликтов - это ли не счастье? Судьба меня закалила, многому научила и в то же время не лишила способностей выражать себя теми средствами, которыми меня наделила природа. Хорошо или плохо я ими распорядился - не мне судить. Во всяком случае, я очень старался. Если бы я умел обольщаться на свой счет, я бы считал, что мне предстоит теперь написать самую значительную свою вещь. Но, к счастью, я научился не обольщаться...
Булат Окуджава
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Панночка
Садур Нина
Панночка
Нина Садур
ПАННОЧКА
ПЬЕСА В ДВУХ ДЕЙСТВИЯХ
ПО МОТИВАМ ПОВЕСТИ Н. В. ГОГОЛЯ "ВИЙ"
В черном черном лесу
стоит черный черный дом
В черном черном дому
стоит черный черный стол
На черном черном столе
стоит черный черный гроб
В черном черном гробу
лежит черный черный мертвец
- Отдай мое сердце!!!
Из детских выдумок
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Явтух, старый козак.
Спирид, козак средних лет.
Дорош, молодой козак.
Хома Брут, философ Киевской бурсы.
Панночка, она же старуха.
Хвеська, нестарая еще бабенка.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
КАРТИНА ПЕРВАЯ
"КОЗАКИ"
Двор сотникова дома. Козаки полудничают.
Спирид. А хорошо, ребята, на свете жить!
Дорош. Ты, Спирид, правильно говоришь! Ты хорошо говоришь. Явтух, он хорошо говорит.
Явтух. Горилка добрая у нашего пана.
Дорош. Явтух хорошо говорит. Спирид, Явтух правильно говорит!
Спирид. Я вот что скажу, ребята. Хоть вы меня убейте, или же, к примеру, утопите в самой большой бочке, что стоит в погребе нашего пана, я...
Дорош. Ты хорошо говоришь, Спирид!
Спирид. А что, может человек просидеть в бочке ну хоть до захода солнца?
Явтух. А что ж? Ежели горилка в той бочке добрая, просидит.
Дорош. Просидит, Спирид! Человек все может!
Спирид. Нет, ребята, я вам вот что скажу. Может человек просидеть в бочке или не может, а чудеса на свете бывают!
Дорош. Бывают!
Явтух. Чудес нет!
Козаки в изумлении глядят на Явтуха.
Дорош. Явтух, то ли тебе горилка не нравится? То ли галушки кончились в чане? Кончились галушки. (Кричит.) Хвеська! Подсыпь галушек, баба!
Явтух. Не в галушках дело, товарищи мои добрые. И горилка хорошая у нашего пана, злая горилка, горячо течет по козацким жилам, веселит щедрые козацкие души и тяжелит крепкие наши головушки, а только кончились чудеса на свете, товарищи вы мои хорошие. Хоть до самого Киева пройди пешком через все наши степи и леса, а ни одного чуда пo дороге ты не встретишь.
Спирид рыдает.
Не плачь, друже! Выпей лучше горилки, залей свое горе.
Спирид (отталкивая чарку). Не можно человеку без чуда жить! Явтух, как же ты, ковтун сивый, такое говорить-то можешь? Чтоб до самого великого Киева и ни одного чуда на свете не осталось?
Явтух (упрямо). Нету чудес.
Спирид. Боже ж мой, боже ж мой, что же это в мире делается? Как же человек без чуда жить теперь будет, если он один на всей земле и никакой ему истории не приключится? Ничто теперь ему не привидится, ни одна тайная красота не сверкнет в утреннем тумане, не поразит в самое сердце, и не пойдет он искать червонного клада под душную ночь Ивана Купалы?
Дорош. А так хорошо сидели! Эх!
Входит Хвеська.
Сгинь, баба! Козаки плачут! Не должно бабе видеть козацкое горе.
Хвеська. Больно-то мне надо горе ваше видеть, бездельники толстолобые! Только и горя у вас, что бока отлеживать и панское добро проедать. Благо, что погреба не запираются, и щедрее нашего пана никого нет на свете. То-то откормил он настоящих толстых кабанов!
Дорош. Что она говорит, ребята! Что она такое говорит, эта глупая баба! Нет, эта баба глупая!
Явтух. Баба есть ведьма. Потому не может козак, если он настоящий козак, а не кнур дрянной, не может он насмешку терпеть от бабы. И не будет!
Хвеська. Ой, ой, больно страшно стало! Ты, Явтух, старый, а ума у тебя у самого нету. Думаешь, есть? Нету. И никогда не было.
Явтух (сплюнув). Ведьма и есть.
Спирид. А если ведьма, то где же у ней хвост?
Явтух. И хвост у ней есть. У всякой бабы есть хвостик. А уж у этой точно есть хвост. Это закон природы.
Хвеська. Люди крещеные! Да что же это говорится тут такое! Да вы послушайте этих одурелых козаков! Да они же спятили совсем от своих научных заседаний! Хозяйство нашего пана стоит без присмотра, а эти толстолобые заседают только да едят!
Явтух. А нехорошо будет, если я сейчас исподницу скину и прогуляюсь по одному месту хворостиной.
Хвеська примолкла в своем углу.
Да. Чудес нету. И мир стоит сам собой, трезвый и твердый, как козак перед шинком.
Спирид. А что же тогда есть в мире, Явтух? Если все чудеса перемерли, то что осталось в нашем божьем мире?
Явтух. Научность.
Дорош. Он хорошо говорит! Спирид, Явтух опять хорошо говорит!
Явтух. Да. Осталась научность, и ко всему теперь есть объяснение. Вот так вот, други мои. Поэтому давайте-ка наполним наши чарки...
Вдалеке слышится голос. Приближается. Казаки слушают с поднятыми чарками.
Голос. Светоприемную свещу, сущим во тьме явльшуюся, зрим Святую Деву, невещественный бо вжигающи огнь, наставляет к разуму Божественному вся, зарею ум просвещающая, званием же почитаемая, сими: Радуйся, луче умнаго Солнца; радуйся, светило незаходимаго Света. Радуйся, молнис, души просвещающая; радуйся, яко гром враги устрашающая. Радуйся, яко многосветлое возсияваеши просвещение; радуйся, яко многотекущую источаеши реку. Радуйся, купели живописующая образ; радуйся, греховную отъемлющая скверну. Радуйся, бане, омывающая совесть; радуйся, чаше, черплющая радость. Радуйся, обоняние Христова благоухания; радуйся, животе тайнаго веселия. Радуйся, Невеста Неневестная.
Входит Философ Хома Брут.
Философ. Спаси вас Бог, люди крещеные!
Явтух. Спаси Бог, добрый человек.
Дорош. Он хорошо пел. Ребята, он хорошо пел, он ученый человек.
Явтух. Кто ты есть, ученый человек?
Философ. Философ я, люди добрые. С Киевской бурсы человек. Прозываюсь Хома Брут.
Дорош. Это видно, что ученый человек. Ученого всегда видно.
Спирид. А вот скажи, если ты вправду ученый: есть ли еще на всем нашем белом свете чудеса?
Философ. Я вам так скажу, люди добрые. Иду я с самого Киева, песни кричу, надо мной небо синее, под ногами земля зеленая. И никто моих песен не слышит, кроме жаворонков да волков ночных, и подумалось мне, что скучно стало одному идти, да и в животе грусть завелась. И только мне такое подумалось, как ноги сами вывели меня к вам, хотите верьте, хотите - нет.
Спирид (Явтуху). Что скажешь, Явтух?
Явтух. Ну что тут можно сказать? Сказать-то, конечно, можно...
Спирид. Нет, ты скажи, Явтух! Ты самый старый!
Дорош. Он с самого Киева идет, ребята! И не чудо ли, что через все это огромное место, что он прошел, он прямо на нас и вышел? А ведь мог пройти и на соседний хутор.
Спирид. А? Явтух? Молчишь?
Явтух. Это, конечно, так. Но особого чуда тут нет. Он почувствовал, что мы тут сидим, и разговор у нас ученый, а ноги уж вывели. Нет, тут особого чуда нет.
Философ. Вижу я, что народ передо мной почтенный, и есть мне чему поучиться. Так что я, пожалуй, тут у вас останусь немного.
Спирид. Садись с нами, Философ. Ты прав, разговор у нас научный, и спор выходит самый что ни на есть опасный. Так что надо выпить.
Философ (пьет). Хорошая горилка!
Явтух. Если ты ученый, то скажи, отчего светит месяц?
Дорош. Да, пусть скажет! Хвеська, подсыпь галушек!
Философ. Я так думаю, что месяц светит оттого, что божьи ангелы каждую зарю протирают его золотыми тряпицами и на весь день с осторожностью упрятывают в особый ларь, чтоб к вечеру он не оцарапался и не поблек, а вышел на небо, как новенький, и честно светил бы на всю нашу православную землю.
Явтух. Ну! И я то же говорю! Нету чудес! Все объяснить можно! Все научно!
Спирид. Боже ж мой! Боже ж мой! Всему объяснение есть, и никакой тайны не осталось в мире!
Явтух. А вот скажи, Философ. Это ладно - месяц каждый видит. А что внутри земли?
Философ. А внутри земли пекло.
Явтух. Нет. Это не ответ. Это пекло адово, сатанинское. А что под землей, в самом нутре у нее - что?
Философ. Значит так. Внутрь земли повидать нельзя. Тайна внутри земли. А если кто осмелится и прокопает сквозную дыру, и заглянет в самое сердце земли, тот опалит свои очи до конца дней своих, ибо не можно человеку дерзать на такие тайны!
Явтух. Ловкий ответ. Ты ученый человек, Философ. Это хороший ответ.
Спирид. Скажи, Философ, чему тебя учат в бурсе? Тому же, что наш дьяк поет, или чему другому?
Философ. Значительно большему, друзья мои. Дьяк может разве вести ученый разговор?
Дорош. Дьяк не может. Дьяк напьется пьян и валяется под лавкой.
Философ. Ну вот видите!
Спирид. Нет, я пойду учиться в бурсу! Я хочу все знать! Я хочу знать, куда подевались чудеса и что внутри земли?
Дорош. Спирид, не ходи. Что внутри земли не разрешают знать. Тебе ученый человек сказал.
Спирид. Нет, я пойду. Я опалю себе очи, но я узнаю, где тайна нашей крещеной земли. (Его усаживают на место.) Если нету чудес больше и тайн, то откуда все бабы ведьмы? Хвеська, откуда ты ведьма?
Хвеська. Ты бы хоть при ученом-то человеке не позорился, Спирид! Говоришь, сам не знаешь чего! Ведьма! Еще такие слова страшные! Знаешь ведь, кто есть ведьма!
Пауза. Воют волки.
Дорош. Это да. Это не шутки шутить, Спирид!
Спирид. А что, если тайны нету, и чудес нету, то и ведьм нету!
Хвеська. Быть беде! Быть беде!
Философ. Чего вы испугались, ребята? Скажите мне, я в бурсе учусь, в самом Киеве.
Спирид. Философ, знай же, что дочка нашего пана, не смотри, что румяная красавица, она есть самая лютая ведьма, каких только свет видел.
Философ. Ну да?
Дорош. Ей-богу! Скажи, Явтух!
Явтух. Ведьма. Хвеська. Быть беде! Быть беде! Распустили языки свои, она же чует! Чует - про нее говорят. Вот пройдет сейчас - жилы заноют!
Проходит Панночка. Она идет и никого не видит. И усмешка на устах, а очи потуплены.
Спирид. Ну что скажешь, Философ?
Философ. Я скажу, надо выпить.
Пьют.
Спирид. Испугался?
Философ. Ваша правда - резкая красота у вашей Панночки. Не от людей такая красота. Аж душу свело.
Хвеська. Это она тянет, тянет из жил-то...
Дорош. Нет другой такой ведьмы ни у кого, а у нас есть!
Спирид. Это правда, Философ. У нас одних такая ведьма.
Философ. Ведьма у вас знатная, ребята. Но только нынешнему человеку ведьму бояться не надо. Ибо разумом своим человек от ведьмы огражден.
Явтух. Ведьма.
Хвеська. Она псаря Микиту изожгла до смерти. Это все знают.
Дорош. Молчи, баба, ты плохо говоришь. Пусть Спирид расскажет. Расскажи, Спирид.
Спирид. Я расскажу про псаря Микиту.
Явтух. Ведьма.
Спирид. Ты, пан Философ, не знал Микиты: эх, какой редкий был человек. Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний псарь Дорош, что сидит напротив тебя, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже разумеет свое дело, но он против него - Дрянь, помои.
Дорош. Ты хорошо рассказываешь! Хорошо!
Спирид. Сивухи кварту свистнет вдруг, как не бывало. Славный был псарь! Только с недавнего времени стал он заглядываться беспрестанно на Панночку. Вкляпался ли он точно в нее, или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабился совсем; сделался черт знает что; пфу! непристойно и сказать.
Дорош. Хорошо.
Спирид. Как только Панночка, бывало, взглянет на него, то и повода из рук пускает. Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает. Один раз Панночка пришла на конюшню, где он чистил коня. Дай, говорит, Микитка, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорят, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только воротился еле живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка; когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою. А такой был псарь, какого на всем свете не можно найти.
Дорош. Да. Я сам видел, вот этими своими очами видел то пустое ведро, что осталось от псаря Микиты. Оно почернело все и смялось, как будто в адовом пекле черти таскали в нем угли. Я сам псарь, и я так думаю, что сгорел Микита за нашу Панночку, не пожалел ни воли, ни души, потому как...
Явтух. Все бабы ведьмы.
Дорош. Явтух хорошо сказал.
Хвеська. А про Шепчиху ты слыхал, Философ?
Философ. Нет.
Спирид. Э-ге-ге! Так у вас в бурсе, видно, не слишком большому разуму учат. Ну, слушай!
Явтух. Про Шепчиху расскажу я.
Спирид. Я расскажу про Шепчиху, потому что Шептун - мой кум.
Явтух. А про Шепчиху расскажу я.
Дорош. Пускай Явтух расскажет, Спирид. Он старей тебя.
Спирид. Пускай.
Явтух. Ну, слушай: у нас есть на селе козак Шептун. Хороший козак! Он любит иногда украсть и соврать без всякой нужды. Но... хороший козак. Его хата нс так далеко отсюда. В такую самую пору, как мы теперь сели вечерять...
Хвеська. А вечерять вы уселись с утра...
Явтух. Как мы теперь сели вечерять. Шептун с жинкою, окончивши вечерю, легли спать, и так как время было хорошее, то Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лавке; или нет: Шепчиха в хате на лавке, а Шептун на дворе...
Хвеська. И не на лавке, а на полу легла Шепчиха!
Явтух. А в люльке лежало годовое дитя - не знаю, мужеского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась: ибо бабы такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за двери язык, то и душа войдет в пятки. Однако ж думает, дай-ка я ударю по морде проклятую собаку, авось-либо перестанет выть и, взявши кочергу, вышла отворить дверь. Не успела она немного отворить, как собака кинулась промеж ног ее и прямо к детской люльке. Шепчиха видит, что это уже не собака, а Панночка. Да притом пускай бы уже Панночка в таком виде, как она ее знала - это еще бы ничего; по вот вещь и обстоятельство: что она была вся синяя, а глаза горели, как уголь. Она прокусила дитю горло и стала пить из него кровь. А напившись, Панночка кинулась к самой Шепчихе, загнала ее на чердак и закусала всю глупую бабу до смерти. Так вот какие устройства и обольщения бывают! Оно хоть и панского помету, да все когда ведьма, то ведьма.
Философ. Да, ребята. Я так думаю: раз в мире завелась такая густая научность, и каждый теперь может объяснить устройство любой вещи и любого обстоятельства, то и ведьмы больше не нужны стали человеку. Сколько бы ведьма ни старалась причинить православному человеку зла, от нее теперь у человека твердая научная ограда, посильней самого псалтыря, прости Господи!
Явтух. Это важная мысль, Философ! Это добрая мысль. Теперь можно и сплясать. (Запевает.) Ой, молодая молодице, Вийди, вийди на вулицю, Заведи на ту купайлицю...
Хвеська. Быть беде! Быть беде! Разорались пьяные, накликали!
Все (поют и пляшут).
На Ивана на Купайла
Вийшла Хвеська, як та панна,
На нею хлопцi зглядаються,
На мед-горшку складаються.
Философ. А хороша бабенка! А вот отгадайте, многоуважаемая Хвеська, отчего так колотится мое сердце?
Хвеська. Да ну вас, пан Философ! (Убегает.)
Казаки разбредаются спать.
Явтух. Хто не пiде на Купала, шоб йому ноги поламало... (Уходит.)
Философ (устраивается спать). Он, молодая молодице. вийди, вийди на вулицю...
Входит Старуха.
А что, бабуся, чего тебе нужно?
Старуха идет на него с распростертыми руками.
Э-ге-ге! Бабуська-то веселая... только нет, голубушка, устарела...
Старуха лезет и лезет к Философу.
Слушай, бабуся, теперь пост, а я такой человек, что и за тысячу золотых не захочу оскоромиться... Была бы ты помоложе, другое дело.
Старуха ловит Философа.
Бабуся, что ты? Ступай, ступай себе с Богом! Бабу... кто ты? Господи, помилуй мя греш... (Философ замирает. Старуха сложила ему руки и ноги, как ей удобно, пригнула ему голову, вспрыгнула на спину, и Философ поскакал черкесским бегуном.)
КАРТИНА ВТОРАЯ
"СКАЧКИ"
Ночь на земле. Легкая дымка внизу. Лепеты, шепоты, звоны, смехи... Над сонной землей летит Философ со Старухой на спине. Старуха подгоняет Философа басом: "Цоп! Цоп! Гу! Гу!"
Звуки. Философ философ Хома Брут человечек он летит? ой, иди к нам, вон он вон он миленький, какой он скорей, скорей, спой ему. (Смех, пенье, голоса, чиханье, плеск.) Ай! гордый бегун-топотун топ топ ногой! (Зовут.) Хома-а?
Философ (мотает головой). А? А?
Звуки. А? А? А? Крапива или петрушка? Ах ты наша душка! Защекочем, защекочем! Зацелуем, зацелуем! Взыграл коник! Цок-цок-цок!..
Философ. Что это говорит отовсюду?
Старуха (басом). Отовсюду! Говорит! Говорит!
Звуки. Говорим! Говорим, ой, какой парень! Ай-яй-яй!
Философ. Что это отовсюду говорит со мной и дразнится? И зовет меня!
Звуки. Это все тебя зовет. Все тебя и зовет. Вот! Вот что увидишь, то и зовет!
Философ. Что это с землей нашей православной! Неужто вся она живая и в голосах зовущих и дразнящих?
Звуки. А вот так вот! Чтоб ты знал! А чтоб знал, такой-сякой! А то ишь какой! Поскачи-поскачи полетай-полетай, а ну-ка прыгни вот так вот вот умница вот и молодец!
Философ. Что это... Что это звенит, и поет, и плещется, и вытягивает всю мою душу! И не можно вынести этой сладости православному человеку. Страшно душе это счастье, и не можно очам человеческим зреть живое это в тумане кипящее... что это? что это со мной?
Звуки. С тобой с тобой с тобой с тобой ку-ку!
Философ. Что это, что это целует меня и почему?
Звуки. А потому, а потому! Вот! Вот! Вот! И я! И я! Не толкайтесь. И я! Я! (Детский плач.) Не плачь, не плачь, поцелуй его тоже, поцелуй... (Детский смех.) Колючий дядько? (Детский смех и лепет.) Дядько большой колючий! Вот мы его зацелуем! Вот мы его защекочем!
Философ. Господи, не дай разорваться сердцу!
Старуха (басом). Ух! Ух! (Пришпорила Философа.)
Звуки. Ах какой ах какой бояка бояка забодаем забодаем! Вот тебе! (Плеск воды, смех.)
Философ (утирает лицо). Что это балуется и плещется в очи молоком ли, брызгами...
Звуки. Умой свое личико умой свое личико! Будешь умытый, ах, какой умытый, беленький, ну погляди на него, во-он он беленький... (Детский смех и лепет.)
Философ. Господи, живое все... и балуется... и глядит... и зовет... все везде смеется и целует... Вся земля твоя. Господи! (Умильно.) Отче наш!
Старуха (басом, дико). Наш Отче! Отче!
Философ. Отче наш! Иже еси на небесех!
Старуха. На небесех! Отче еси еси! Ух!
Философ. Отче!!! Сбивает меня проклятая ведьма и путает мои слова к Тебе! Не дай, не дай ей слова!
Звуки. Ах, какой! Ах, какой! Ишь, какой! Ему дай, а ей не дай! Дай! Дай! Дай!
Философ. Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое...
Старуха. Будет! Да! Твое! святится! да! на! небесах! если ниже! наш! отче! Наш! Наш!
Философ. Ну ладно же, проклятая ведьма! (Твердо, кричит.) Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящий Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением!
Философ осеняет себя крестом, и Ведьма сваливается с него, глухо охнув. В тот же миг Философ ловко вскакивает ей на спину.
Звуки. Вскочил, вскочил, горит весь, пылает как страшно, как страшен силач ужасен огнищем пыхает такую нежную такой страшный ай ай ай... Он спалит спалит нежную... Раскалился силач, жаром жжет, жуть, жить...
Философ (скачет на Старухе, колотит ее палкой). Ага, проклятая ведьма! Поскачи, поскачи! Повози лихого козака!
Старуха. Ох мне! Ох мне! Ох мне!
Философ. Веселей, бабуля! Давай, давай, неси козака! гулять козак желает, кровь взыграла в жилах, ну, живей, мой коник, чтоб ветер в ушах свистел! (Бьет ее.)
Старуха (скачет). Ох мне! Ох мне! Ух! Ух! Чух! Чух! Чух! Крыда! Эхан! Сноха! Сгинь! Сгинь! Сгинь-сгинь!
Философ. Не слышу твоих черных слов, ведьма! Гуляй, гуляй, мой конь!
Старуха. Гулла-Гилла, сгинь! сгинь! Гилла-Магал, сгинь-сгинь! (Голос нежнеет, пока не станет совсем девичьим, страдающим.) Сгинь, сгинь, сги... сги... Ох, как же больно, больно мне. Ох, не могу больше! (Оба валятся на землю, раскатились. Философ отползает подальше. Панночка тянет к нему руки с мольбой.) Больно ведь, больно!
Философ (дрожит). Больно... больно...
Панночка. Ах, загнал... загнал... не жалко ему, не жалко.
Философ. Загнал... загнал...
Панночка. Загнал... попить... пить... пить мне... загнал... пожег всю... всю меня... больно... изжег... попить... хоть капельку... загнал... боль...
Философ (хватается за горло). Загнал... Попить... (Убегает.)
КАРТИНА ТРЕТЬЯ
"ЛЮДИ ДНЕМ"
Двор сотникова дома. Вбегает Философ. Жадно пьет, так долго пьет, что странно становится, куда это в него столько в одного? Напившись, обливает голову, весь облился, отряхивается, летят брызги.
Философ. Боже ж мой... боже ж мой... может ведь такая дрянная напасть рухнуть на человека. И ведь рухнет же, и не как-нибудь, а прямехонько на загривок, и вцепится лютой хваткой, и еще так ловко усядется, и пошел скакать человек: будто бешеный конь, только что не ржет. (Ощупывает шею.) Нет, не можно человеку терпеть такое нападение на свою природу и исполнять скачки на потеху всему миру... Что останется от козака, если шея у него гудит, будто он вол подъяремный пропахал поле, а душа и того хуже - лепечет, и плачет, и смеется безо всякой разумной причины, и сладость, и тошнота в ней намешались, и вот-вот лопнет козацкое сердце... Однако ж пора и улепетывать с этих мест, коли тут такие чудеса водятся. (Хочет уйти.)
Входит Хвеська.
Хвеська. Ах, пан Философ! А вы уже проснулись!
Философ. А? Кто тут? Чего тебе?
Хвеська (хихикает). А я удивляюсь, что вы проснулись уже. Я думала, вы будете до полудня валяться.
Философ (залюбовался Хвеськой). Знайте же, многоуважаемая Хвеська, что не то что сон, а даже самая легкая дрема не коснулась очей моих.
Хвеська. Это видно, что вы с Киева, пан Философ. У нас по ночам спят люди и глядят честные сытые сны.
Философ. Ах, стоит ли говорить о такой никчемности, несравненная Хвеська! Есть кое-что и поважнее снов! И если человек не спит, то у него к тому может оказаться причина.
Хвеська (вглядывается). Что-то у вас вид помызганный, пан Философ. Лицо у вас маленько помялось.
Философ. С чего бы это могло так сделаться?
Хвеська. А я думаю, может, к вам соняшница пристала или болячка?
Философ (значительно). Болячка высшего порядка, о несравненная Хвеська.
Хвеська. Надо вам траву попить или примочку сделать. Примочка оттянет всю вашу болячку, пан Философ.
Философ. Не надо примочку! А вот отгадайте-ка лучше, ослепительная Хвеська, отчего это колотится мое сердце? (Приобнял Хвеську.)
Хвеська. Ай, пан Философ, какой вы быстрый!
Входит Спирид.
Философ. А-а, брат Спирид!
Спирид. Здорово, Философ! Ты слыхал новость?
Хвеська. С самого утра у него новость. Поспал-проснулся и уже успел-таки изловить где-то новость!
Спирид. А тебе сказано было на кухне находиться!
Хвеська. Это кто же мне указал, где находиться!
Философ. Ну скажи свою новость, Спирид. Ручаюсь, что глупость какая-нибудь, дрянь такая, что и слушать не стоит.
Спирид. Мы, конечно, в бурсе не учились и по писаному не больно разумеем, а только наша новость такая, что нынешней ночью, когда ты, пан Философ, мирно спал на лавке и выдавал своим носом рулады, из панского хлева сбежали две свиньи.
Хвеська. Ой!
Философ. М-да. А вот интересно, чего бы это им взбрело взять да и удрать посреди ночи из теплого хлева?
Хвеська. Ты откуда знаешь? Так и сбежали? Раньше всех узнал! Они что, проститься к тебе зашли?
Спирид. Да, Философ, никто не знает, по какой причине они это сделали, и что за бегство такое придумали, но только так оно и есть. (Хвеське.) А сказал мне это пастух Микола, а Миколе сказал самолично скотник Потрусь.
Хвеська. Ну и заработает же Петрусь кожаных канчуков!
Философ. М-да. Кожаные канчуки, да еще в большом количестве, это вещь нестерпимая.
Спирид. Ты не знаешь пана сотника. Философ. Не станет он за каких-то бездумных свиней махать кожаными канчуками.
Хвеська. Пан сотник не станет?! Это ты не станешь. Потому что это не твои свиньи, вот поэтому и не станешь. А пан сотник станет! Две бездумные свиньи! Посмотрите на него! Две бездумные! Ты знай, пан Философ, что наши свиньи самые толстые. И толще их нигде нету. Это тебе каждый скажет. Пойди спроси у любого тут, кто не знает наших свиней. На любой ярмарке народ сбегается смотреть на наших свиней. У нас свиньи тяжелые, пан Философ, серьезные, наши свиньи, пан Философ, это не плюнуть и растереть!
Спирид (задумчиво). Это сколько же баба может говорить? Бабы говорят длинно.
Философ. Это да. А вот у нас в бурсе есть богослов Копыта. И вот когда, к примеру, другой, тоже богослов Халява, поспорит с Копытой, кто из них больше съест трехкопейных булок, то спор у них выходит знатный, потому что оба богослова могут съесть такое число булок, что и сказать неудобно. К тому же Копыта обладает басом соразмерным, и если уж возьмет в нижней октаве "до", то будет гудеть его до тех пор, пока не собьет все пение и не заработает себе сотню, а то и две кожаных канчуков.
Спирид. Много разных явлений водится на свете, Философ Хома.
Философ. Много, друг Спирид.
Входит Дорош.
Дорош. Здорово, ребята! Есть новость! Все смеются.
Спирид. Дорош, ты бы еще до обедни поспал, а потом бы пришел со своей новостью!
Хвеська. Ну где уж ему! Спасибо, принес нам свою новость, поспешил!
Спирид. Нет, пускай Дорош пойдет и еще поспит немного, а потом уж мы послушаем его большую
новость!
Дорош. Я не знаю, когда вы успели узнать, потому что пастух Микола мне сказал только что...
Спирид. А ему сказал скотник Петрусь? Ха-ха-ха, ребята, хорошая новость у Дороша.
Дорош. Да. Ему сказал скотник Петрусь, что две свиньи...
Все смеются.
Хвеська. Дорош, тебе надо в дозоре стоять! То-то быстро все углядишь.
Дорош. Две самые толстые свиньи прибежали домой, как ни в чем не бывало, будто бы ночью они никуда не убегали.
Спирид (сплюнув). Эти свиньи - бездумные твари, такими их создал Господь, и ничего тут нового не скажешь!
Дорош. И еще одно обстоятельство чудесного свойства. У тех глупых свиней оказались прокушенные горла. Но раз они такие толстые, то самая-то кровь вылиться из них не смогла, потому что сало заткнуло прокусы, и эти свиньи очень даже здоровые. Я вот что думаю, ребята: когда эти глупые свиньи выбежали в поле, то их учуяли молодые волченята и задумали съесть. Но раз они еще молодые щенки, а не волки, то и зубов ихних только-только хватило, чтоб прокусить нашим свиньям горла, а дальше уж силенок у них не осталось, потому что наши свиньи самые толстые, а эти две, что бегали ночью из дома, есть самые толстые свиньи на всем хуторе!
Спирид. Я так думаю, ребята, что нам не дано знать, зачем эти свиньи убежали из дома, но только другие наши свиньи, не такой солидной толщины, не решились бы убегать на волю из теплого хлева.
Философ. А у нас в бурсе за бега дают тысячу кожаных канчуков! Не каждый может выдержать тысячу кожаных канчуков! Но если кому втемяшится воля, то удержать того человека уже не можно, хоть посули ему и две тысячи кожаных канчуков.
Спирид. Я не знаю. Философ, тонкостей этого дела, только кто же задаст свинье тысячу кожаных канчуков?
Дорош. Хорошо вы говорите, ребята! Тысячу кожаных канчуков задать свинье не можно!
Спирид. Опять же, я не знаю тонкостей всех твоих мыслей. Философ, но посуди сам, ежели задать свинье тысячу кожаных канчуков, то какой с нее после этого выйдет окорок?
Дорош. Или же колбасы с чесноком?
Спирид. Это уже будут не колбасы с чесноком, а тьфу, срам, неприлично и сказать, что такое! Лучше пойти и удавиться, чем есть такие колбасы!
Дорош. Да, ни один человек не станет есть колбас, которых до того наказали кожаными канчуками. Разве что не примет до этого полведра горилки.
Философ. Что ж, полведра горилки - это вещь вполне соразмерная.
Спирид. Нет, скажи, Философ, станешь ли ты есть такую битую колбасу? Или же у вас в Киеве теперь едят такую колбасу?
Дорош. Я бы не стал ни за что!
Философ. А что ж, тут есть об чем подумать, ребята.
Хвеська. Ишь вы, какие Панове объявились! Это так вот взять и осрамить ни за что ни про что двух самых видных панских свиней? Это кто же не будет колбас от них есть? Ты, Дорош? Да ты первый слопаешь вот такую колбасу и усом не моргнешь при этом. А ты, Спирид, ты не станешь? Знаю я, как ты не станешь. То ли я не знаю ваших знаменитых аппетитов? Эдак про всякого можно сказать, что он негодный, и его надо поскорее на улицу выкинуть! Двух самых толстых панских свиней!
Дорош. Я не стану. Пускай их теперь режут, не стану! Ни за что!
Спирид. Лучше сразу пойти и наложить на себя руки, чем есть эти колбасы, прости Господи!
Входит Явтух.
Явтух. Есть новость.
Дорош. Явтух, не надо нам твою новость! Мы не станем есть тех колбас.
Спирид. Мы так решили, Явтух. Пускай это будут самые жирные колбасы, потому что, как ни крути, а свиньи-то были неплохие, довольно-таки крупные были свиньи, но мы решили не есть тех колбас, и Философ из Киева тоже не будет есть с нами. Мы лучше похлебаем кашки с беззубым старьем, а колбас тех есть мы не станем.
Дорош. Нет, не станем.
Хвеська. И не слушай их, Явтух! Раз уж свиней закололи, то и колбасы они есть станут! И куда это они денутся теперь? Что ж теперь, мясо выбрасывать, раз им взбрело кураж наводить и характер свой выявлять? А сами уже уставили свои носы - когда же колбасами запахнет?
Философ. А что, скоро ли наготовят эти колбасы, друг Явтух?
Явтух. Не знаю я, что за колбасы вам тут втемяшились, а новость моя вот вам, ребята - Панночка померла.
Хвеська. Ой, лишечко!
Пауза.
Явтух. И померла она необъяснимым образом: вернулась сегодня на рассвете вся избитая и, еле дотащившись до своей светлицы, упала, цепляясь за все растрепанною косою, а когда пан сотник прибежал и поднял ее на свои отцовы руки, то увидали, что рот у Панночки был весь намазан кровью и она беспрестанно просила пить, но когда давали ей воду, то отталкивала воду и плакала. С тем и померла.
Философ. Ну, до свиданья, ребята-товарищи! Я пошел!
Явтух. Э, погоди, пан Философ, ты еще не отведал наших колбас. Потому как поминальные колбасы все же будут, как вы тут и говорили.
Философ. Вот какое дело, друг Явтух. Вспомнил я, что осталось в Киеве одно очень важное дело, и такое хитрое, что требует неотложного моего присутствия.
Явтух. Нет, пан Философ, не прощай пока. А скажи-ка лучше, где и при каких обстоятельствах ты познакомился с нашей Панночкой?
Философ. Не знакомился, ей-богу, не знакомился. Еще никакого дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Цур им, чтобы не сказать непристойного.
Явтух. Этого теперь не узнать, только назначено тебе, пан Философ Хома Брут, три ночи читать молитвы.
Философ. Я не буду.
Явтух. Самолично от Панночки поступило такое предсмертное желание, а пан сотник все выполнит ради своей любимой дочки.
Философ. Тут дьякон нужен, ребята, или в крайнем случае дьяк, они народ толковый и знают, как все это уже делается, а я... Да у меня и голос не такой, и сам я черт знает что. Никакого виду с меня нету.
Явтух (оглядывает Философа). Это так. А вот мы тебя приоденем. Ребята, снимай, что есть лучшего.
Козаки молча складывают к ногам Философа кто свитку, кто шапку, кто пояс.
Философ. Дорош! Дорош! Зачем же ты свитку свою кидаешь! Ведь так мы с тобой сошлись было! А тебе не жалко... свитки?
Дорош со вздохом отходит от Философа.
Спирид, и ты! И не жалко тебе шапки? Козаки народ прижимистый, Спирид, жадный, а ты что ж не жалеешь своей шапки? Я ж к тебе всей душой, хлопец, думал я, что ты разумный человек, а в тебе, оказывается, нет сердца. Совсем нет. (Явтуху.) Эй, дядько, пожалей своего пояса. Видно, что лучший твой пояс. Эти ребята ладно, они молодые, они еще себе добудут и свитку, и шапку, но ты-то седой уж дядько, вон, даже брови у тебя седые, а добра не жалеешь. Грубый вы народ, ребята. Так католик не сделает, как вы сделали с пришлым человеком.
Явтух. Отчего же Панночка не другому кому, а тебе назначила читать?
Философ. Как же это растолковать, дядько? Известное уже дело, что панам подчас захочется такого, чего и самый наиграмотнейший человек не разберет!
Явтух. Да не врешь ли ты, друг Хома?
Философ. Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу! Забери свой пояс, Явтух!
Явтух. Ну, значит, ты известен святою жизнию своею и богоугодными делами.
Философ. Кто? Я? Я - святою жизнью? (Оглядывает всех.) Вы с ума сошли, ребята. Сами же вчера все вместе горилкой упились, а нынче... (Глядит на Хвеську.) Уходить ведь хотел уже, на красоту загляделся...
Явтух. Это ничего, это совместимо, вполне. Одевайте его, ребята.
Философ. Стойте! Да я, насчет святой жизни - хоть оно и непристойно сказать, ходил к булочнице против самого страстного четверга!
Явтух. Ну... верно уж недаром так назначено. Одевайте.
Одевают Философа.
Хвеська. Ой, жалко хлопчика! (Плачет.) Красивенький, погубленный! Явтух. Уйди, баба! Принеси горилки да поесть! Ну что, ребята, приуныли? До ночи еще далеко!
Хвеська уходит.
Дорош. А и то хорошо сказал, Явтух! А что ж, Явтух неплохо сказал.
Спирид. А к тому же, если ученый человек, то и... простоит как-нибудь три-то ночи!
Явтух. А что ж не простоит, простоит! Вон козак-то какой! А и не стал бы Дорош тебе свою свитку давать, если б не желал ее назад получить!
Дорош. Вот это хорошие слова! Не стал бы, друг Хома! Лучшая ведь свитка. Одна моя единственная свитка.
Явтух. А и не стал бы тебе Спирид шапку давать, если б не ждал ее назад получить.
Спирид. Нет, не стал бы. И Явтух пояса не дал бы. Он самый жадный здесь. Он уж точно не стал бы!
Философ. Простоять-то, конечно, можно, да и дело-то это в общем плевое. Гот не козак и не мужчина, кто три ночи не простоит... над гробом.
Явтух. Козак простоит.
Философ. А и простою, пожалуй!
Явтух. И простоишь.
Дорош. Хорошо!
Спирид. Так и Шептун говорил, а Шептун врать не будет, потому что он мой кум, что если б глупая Шепчиха не испугалась тогда и отдернула Панночку от своего горла, то и теперь бы жива была, и никто бы с нее кровь не выпил.
Философ. Ребята, отпустите вы меня! Ведь я сирота!
Визжат свиньи.
Явтух. Что ж, что ты сирота. Я ведь сам сирота. Вот и свиней уже режут. (Входит Хвеська с закусками.) Так что и закусим. А до ночи еще где там... Она когда еще наступит, ночь-то! (Разливает горилку.) Станет козак целый божий день тратить, чтоб об ночи думать!
Дорош. Не станет! Нет, не станет!
Спирид. Он лучше пойдет и удавится, чем станет думать.
Хвеська. Красивенький козачик получился, тоненький. Травиночка.
Философ. А что ж, можно и выпить, пожалуй! Горилка добрая у нашего пана. Что да, то да!
Визжат свиньи.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ
"НОЧЬ"
Церковь. Посредине черный гроб. Потемневший иконостас, почти без позолоты. Темные лики святых. Перед темными образами свечи.
Философ. А что ж! Чего тут бояться! Если по науке, то мертвец, он и есть мертвец, можно сказать, предмет лежачий и ничего больше... да и Бог не допустит! А вот хорошо, что свечек много тут. Это очень хорошо. (Прилепляет свечи ко всем иконам, становится светло. Видно, как заброшена церковь, как глухо и мрачно в ней.) Эх, жаль, что во храме Божием не можно люльку выкурить! А тепло стало, однако, это от свечек тепло (глядит на иконы.) да от глазок Младенца Иисуса... Нет, Бог не допустит, и наука против мертвецов. Все на свете во благо живому человеку, так заведено с начала веков и так будет всегда... (Сам того не понимая, ходит все ближе к гробу.) И не нужно живому заглядывать во мрак этот, пускай он кипит себе за чертой жизни, пускай ему, у него свой закон, а у земли православной - свой. И не побоюсь! И посмотрю! (Решительно направляется к гробу, но замедляет шаги.) Хотя зачем смотреть? И что смотреть в этом лице? (Но подходит к гробу и смотрит, и жмурится, схватившись за сердце.) Глядит, в самое сердце глядит, не раскрывши очей... (И еще раз глянул и опять схватился.) Нет, не нужно больше глядеть. То от горилки смущение такое... то не живое лицо, нет.
Философ отходит к крылосу, открывает книгу.
Ты во тьму провалилась, так и лежи. Ты хотела тьмы. К тому же ты теперь мертвец, тебя, конечно, зло берет, что ты не можешь шевелиться и светлого дня видеть, с живыми людьми говорить, и ходить, как будто простая девушка, и что надо тебе во мраке скрежетать с бесами, но значит так тому и быть - один в свете, а другой - во тьме. Ты сама подумай, Господь так сделал, что даже простой теплой летней ночи человек не может вынести, а ведь это даже не тьма, а лишь земной приятный сумрак, но человек не может вынести и сумрака и клонит голову, и смежает ресницы, и спит до самого утра, чтоб только утром начать жить аж до самого вечера. Один Христос может выносить мрак. Оттого у Младенца Христа глазки открытые и светлые, что он отгоняет мрак от света, вон, я же вижу, на иконе... Один Младенец и может вынести мрак, а простой человек не может... Так что выстою я эту ночь, и он мне посветит, а ты уж там сама будь, тебя туда кинуло другой волей. (Читает.) Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое. Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна, плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха... Чего бояться? Ведь она не встанет из гроба, потому что побоится слова Божия... от страха... не убоишися... Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши... Пусть лежит. Да и что я за козак, когда бы устрашился? Ведь вон же Младенец Христос, ведь он же дите, а не боится и смотрит своими глазками, и вдруг увидит, что здоровый дядько боится мертвой бабы! Тьфу! срам! чтоб перед дитем опозориться козаку! Да и... глядит же дите на меня ведь, на мне и свитка хороша, и пояс, и рубаха чистая. И смеется своими глазками мне лично, значит любит меня это дите и не даст в обиду. Ведь козак я неплохой, веселый, и уж нс хуже других живых людей, чтоб дите меня лично бросило на погибель... Мужчина я неплохой, это всякий знает, а понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак! (Нюхает табак. Читает вновь.) Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему... А если встанет? ...телеси твоему... яко Ангелом Своим заповесть о тебе... Что, если подымется, если встанет она?! ...сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступити, и попереши льва и змия.
Панночка приподняла голову. Философ протер глаза. Панночка уже сидит в гробе...
Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко нозна имя Мое.
Панночка уже встала и идет к нему. Глаза закрыты у ней, а руками как будто ловит.
Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби...
Панночка пошла па голос. Философ очертил круг. Панночка наткнулась на черту. Пауза.
...с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое.
Панночка томится у самой черты.
К кому возопию, Владычице?! К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царице Небесная? Кто плач мой и воздыхание мое приимет, аще не Ты, Пренепорочная...
Панночка зарычала.
Пренепорочная!! Надеждо христиан и прибежище нам грешным!!
Панночка пошла по церкви искать Философа.
(Приободрился.) Кто паче Тебе в напастех защитит? Услыши убо стенание мое, и приклони ухо Твое ко мне... (Панночка погрозила в его сторону пальцем.) ...ко мне, Владычице Мати Бога моего, и не презри мене, требующаго Твоея помощи... (Панночка "потеряла" Философа.) Уф, пронесло пока что, аж живот свело. (Панночка безошибочно ринулась к Философу.) Верую!! во сдинаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым! (Панночка опять "потеряла" Философа.) Верую! Верую...
Панночка легла в гроб.
(Облегченно.) Верую... а живот однако сводит... чертова баба, не достою до утра...
Гроб сорвался с места и со свистом начал летать по всей церкви в поисках философа. Почти над самой головой, Философ даже пригнулся.
Да плачуся о гресех моих!! К кому бо прибегну повинный аз, аще не к Тебе, упованию и прибежищу грешных!
Гроб грохнулся на свое место. Панночка выпрыгнула, вслушивается.
О, Владычице Царице Небесная! Ты мне упование и прибежище, покров и заступление и помощь!
Панночка у самой черты и скользит по "заслону" руками, всей собой, но незримый заслон не пускает ее к Философу, который закрылся руками, присел и кричит.
Царю Небесный! Младенец Христос Пресветлый! Что делать, погляди! Дитя Пресвятое! Отведи ручками своими чистыми мрак этот. Господи, не знаю больше слов к Тебе! Господи, где взять слова к Тебе, чтоб Ты услышал меня? Иссякла душа, Господи! Слабеет мой крик к Тебе, Господи!
Панночка бьется в "заслон".
Защити меня! Защити меня! Защити меня!
Панночка визжит, прижав кулачки к вискам. Философ кричит вместе с ее визгом.
Защити меня! Защити меня! Защити меня!
Конец первого действия
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
КАРТИНА ПЕРВАЯ
"С ЖИВЫМИ"
Двор сотникова дома. Философ Хома Брут сидит на земле, обхватив себя и укачивая, ноет, словно от боли. Входит Хвеська.
Хвеська. Пан Философ...
Философ раскачивается и ноет.
Пан Философ, уже ведь солнышко взошло, слава Богу. А вы целенький тут сидите, с нами.
Философ раскачивается и ноет.
А то, может, покушаете немного? Нехорошо, когда человек пустой сидит.
Философ раскачивается и ноет.
Коржики с салом хорошие есть... Варенички со сметаною... Жирные, сами в рот прыгают. Уже ведь опять день, светло, чего вы ноете? А вот птичка пикнула, слышали? Птичка вон какая маленькая, а не боится, ночь переночевала под листиком и уже снова веселая, скачет и пищит. А, пан Философ?
Философ мутно глядит на Хвеську.
Вот и лучше уже. Вот и глазки развеселились. Это я, Хвеська. Признали? Я вижу, что признали. И кушать хотите. Я по глазам вижу, что хотите. А ну-ка разевайте свой рот! (Сует ему в рот булку.) И не вертитесь, очень даже вкусная пампушка. Ах, какая же пампушка румяная, сладкая! Вот молодец! А ведь вкусно, да? Вкусно? Я вижу, что вкусно. Вот козак настоящий, вот как кусает много... вот и эту скушайте, горяченькую...
Философ. Хвеська...
Хвеська. А что, пампушка не нравится?
Философ. Хвеська, ну-ка тронь... вот здесь, грудь мою...
Хвеська (жеманно). Ой, вы скажете тоже... Мужчину чужого трогать...
Философ. Не мужчину, дура, грудь тронь!
Хвеська приложила руку к груди Философа.
Ну?
Хвеська. Горячо.
Философ. Да стучит ли там, глупая баба!
Хвеська. Так стучит же, аж в руке отдается! Стучит, куда ж оно денется!
Философ. А то мне чудится, что замолчало.
Хвеська. А вы, наоборот, покушайте, силы прибудут, оно еще пуще застукает! (Помогает ему подняться.)
Философ. Земля прогибает...
Хвеська. Так вы ногами-то упритесь, да сильнее же, и пятками пристукните, сапоги-то на вас хорошие, крепкие.
Философ. Ноги гнутся, Хвеська...
Хвеська. Да на что вам такие сапоги тогда? И какие такие у вас ноги особые, что гнутся? Ни на ком нету таких сапог, и то не гнутся, а у вас и сапоги наилучшие и все гнутся! Ну! Стойте же прямо! Это ничего! Это у вас переполох! Ночью застудились в церкви с мертвецом. Пройдет от солнышка, растает и сами не заметите. Снова будете веселый!
Философ. Хвеська, я уж никогда не буду веселый.
Хвеська. Ой, вам ли говорить такое! Такой видный мужчина с такими большими усами! И так грешно говорит! Еще такой веселый будете, что сами удивитесь.
Философ. Застряло в груди...
Хвеська. Так это понятное дело! Это хоть самого Явтуха засунь в темень к мертвецу, он и усы опустит! Так мертвеца ж скоро закопают да и все дела!
Философ. Ох, Хвеська... такие там дела задаются... не расскажешь, в груди застряло.
Хвеська (испуганно). И не рассказывайте! Мы тут живем, зачем нам?
Философ. Мы тут живем, а оно ворочается, и скрипит, и чавкает. Оно шарит липкими усами, кого зацепить отсюда...
Хвеська (трясется). Пан Философ, вы лучше пампушку покушайте... (Сует ему в рот булку.)
Философ (отплевывается). Да задушишь меня, баба!
Хвеська. Это хорошие пампушки, из белой муки... сладкие. Для вас пекла.
Философ. Для меня? (Изумленно.) Хвеська, какие ж у тебя красивые дрибушки. Кудрявые.
Хвеська (поправляет волосы). Тоже скажете, пан Философ. Да и волосы у меня совсем не хороши. Не такие уж черные и не блестящие.
Философ. И черные, и блестящие твои волосы, Хвеська, и стрички в них красные и голубые, будто жар и тень вперемежку.
Хвеська (потрясенно). Пан Философ, как вы говорить стали?
Философ. Как?
Хвеська. Будто это не вы говорите, а настоящий важный пан.
Философ. Сам не пойму, какая слабость пронзила все мои жилы и кости. Дрянь я стал совсем, не мужчина, не козак, нет. Вот, например, горшки, да?
Хвеська. Какие? На плетне, что ли?
Философ. Да. Вон те - синие и красные.
Хвеська. Вижу. Я их утром повесила просушиться, а что горшки?
Философ. Я на них смотрю, Хвеська, вроде это горшки и не горшки в одно и то же время.
Хвеська. Как не горшки? Я вижу, что горшки.
Философ. Так глазами-то и я вижу. Но вот скажи мне, станет ли нормальный человек с крепкой головой и чистой душой так радоваться горшкам, будто это по крайней мере золотые горшки?
Хвеська. А вы что, так сильно им радуетесь?
Философ. Я смотрю на них, и мне до боли приятно смотреть. Вот здесь вот у меня жжет от них, Хвеська. Они такие влажные и такие круглые... Понимаешь?
Хвеська. Не понимаю я.
Философ. И я не понимаю. Но они висят в рядок и на них солнышко светит... И вот тут вот в самой груди, внутри что-то жжет и ноет от тихой радости, и слезы, ей-богу, теплые, тихие слезы наползают на очи, раз все эти горшки висят тут в рядок...
Хвеська. Я, пожалуй, пойду и сниму их...
Философ. Нет! Пускай висят. Это не поможет ничему, Хвеська. Вот взять к примеру кур. Видишь, куры ходят?
Хвеська. Как же не видеть, когда я сама только что насыпала им, а двух самых старых зарубила для кухни.
Философ. И я то же самое говорю - куры такой глупый народ, что смотреть на них особенно нечего! А я все же смотрю и...
Хвеська. Жжет?
Философ. Жжет...
Хвеська. От горшков жжет... от кур жжет...
Философ. Все кругом ходит, гуляет, блестит, кудахчет... и на все на это светит солнышко.
Хвеська. Так оно и на вас светит, пан Философ...
Философ (подставляется солнцу). И на меня оно светит.
Хвеська. А как же! Я сама вижу, что светит не меньше, чем на тех же кур и горшки. (Помолчав.) Если вы не рассердитесь, пан Философ, я вам скажу... как я это понимаю.
Философ. Как ты это понимаешь, Хвеська?
Хвеська. Вам надо жениться.
Философ. Чего-о?
Хвеська. Понимайте, как знаете.
Философ. Жениться! Поменять козацкую волю на всю эту дребедень! Да какой уважающий себя бурсак самолично, по собственному желанию сунет голову в женитьбу! Нет! Я не знаю такого козака, если он, конечно, козак, а не баба, чтобы так вот взял бы да и женился безо всякого к тому сопротивления! Нет, я таких Козаков не видел на свете.
Хвеська. Вольный козак может не жениться, только кто вам сказал, что вы-то вольный козак?
Философ. А кто ж я тогда?
Хвеська. Уж и не знаю. Только с чего это мертвец за вами стал гоняться? Ни за кем другим? И еще таких страхов напускает, что вы тут хуже дитяти малого, руками за землю цепляетесь и над горшками слезы проливаете?
Философ. Нет. Я не женюсь!
Хвеська. Тьфу на вас! И не женитесь!
Философ. Ни за что не женюсь!
Хвеська. И пускай мертвец закусает вас и защекочет!
Философ. И пускай! А я не женюсь!
Хвеська. Да и что в вас есть? Одни сапоги только у вас и есть, и то видно, что панские сапоги, случайно вам достались.
Философ. Ну и пускай! А я не женюсь!
Хвеська. Нет, где вы видели такого упрямого козака? Он еще упрямей, чем Явтух! А уж упрямее старого Явтуха нет нигде, хоть пройди до самого Киева! Но этот как раз и пришел с Киева, и всех переупрямил.
Философ. Нет, я не женюсь, потому что я люблю волю.
Хвеська. Ну и женитесь со своей волей, а я пойду на кухню. Некогда мне с таким вольным козаком разговор вести... (Хочет уйти.)
Философ. Хвеська!
Хвеська. Чего вам!
Философ. Ты не уходи, пожалуй...
Хвеська. Это почему? Меня кухарка заругает. Мне тесто надо поставить, курей ощипать...
Философ. А ты не уходи и все. Ты побудь с человеком!
Хвеська. Зачем? Вы уже на лицо хороший стали. Не трясет вас, не качает.
Философ. А ты посиди со мной на солнышке да и все.
Хвеська садится.
Жужжит...
Хвеська. То шмель.
Философ. То шмель. Да, то шмель.
Хвеська. Шмель сильнее пчелы и шуба побогаче.
Философ. А что ж, а и женюсь, пожалуй...
Хвеська. Хоть женитесь, хоть не женитесь, это ваше личное дело. Потому что я не знаю, что в голове у вас.
Философ. Я сирота. А как женюсь, то буду уже с женой, мертвец и отстанет!
Хвеська. Грешно православному человеку об мертвецах думать среди белого дня! Или вы живите с людьми, или мертвецом своим мучайтесь!
Философ. А что ж... и женюсь, и вправду, возьму и - женюсь! А мертвецу кукиш собачий достанется, а?! А я женюсь! А ей кукиш! Ах, пропадай козак! А что, Хвеська, хорош с меня жених?
Хвеська. А кто говорит, что плох? Мужчина вы заметный, это каждый скажет.
Философ. Да тут и место славное! Можно рыбу ловить... Я люблю рыбу ловить...
Хвеська. И ловите себе! Хоть в прудах, хоть в самом Днепре, рыбы тут много, рыба у нас большая, ленивая, нашу рыбу можно руками брать, посыпь ей хлебца, она сплывается со всей окрестной воды и голову высовывает, тут ее и бери.
Философ. Можно охотиться. Я охотиться тоже очень люблю.
Хвеська. Ружье мы вам купим.
Философ. Баба! Ружье вещь солидная, мужская, ружье сам мужчина должен смотреть.
Хвеська. А кто вам сказал, что я буду смотреть? Я этих ружей пуще грозы боюсь. Стрельнет само, хоть и висит смирненько на стенке. Я эти ружья знаю! Упаси меня Бог к ружью подойти! Вы и смотрите сами, какие у него части исправные или нет, а то оно стрельнет само, и глаз вышибет. Нет, ружье вы уж сами выбирайте, на ярмарку поедем, там цыгане ружья продают. Да только они все жулики.
Философ. Ведь тут и сады богатые. Фруктов можно насушить и продавать в город. Или же, еще лучше - выкурить из них водку.
Хвеська. Об этом даже и не думайте! Водку!
Философ. Ты не понимаешь, глупая баба, что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится!
Хвеська. Может быть это так, только от водки мужчина становится совсем дурной и в науку ударяется, а как только он начинает разные свои ученые мысли на волю выпускать да обдумывать, то тут-то хозяйство и рухнет, потому что такой мужчина уже ничего делать не желает, а только все и думает, как да отчего устроен мир, да что где вертится, и какая тому причина, да что где спрятано, да как это найти... и разную другую дрянь. А об детях у него не болит голова.
Философ. Об детях. Гм. Бабы народ въедливый, потому козак должен быть настороже все время.
Хвеська. Да куда вам добра-то столько? Вы на себя поглядите! Вы же вон какой, сильный молодой мужчина, и кровь у вас густая козацкая! Зачем вам одному столько? А детишки, им же тоже пожить хочется, им же и на солнышко поглядеть, и все козацкие радости повидать, воздухом подышать им же хочется?
Философ. Не смущай мое сердце, баба!
Хвеська. Их же родить надо, детишек-то! А то они же нс рожденные еще и ждут, когда их в мир православный впустят!
Философ. А что ж! И впущу! И пускай! Тогда на что я такой сильный мужчина, и кровь у меня горячая, здоровая, пускай и мои детишки в мир придут. А ведь я сирота... а так... Боже ж мой! Прощай бурсацкая жизнь! (Поет.) Полно азбуке учиться, букварем башку ломать, не пора ли нам жениться, книги в печку побросать. Женюсь!!
Хвеська. Но только фрукты я не дам выжимать!
Философ. Женюсь!
Хвеська. Ну разве что самые лежалые. Мятые или битые...
Философ. Я мужчина крепкий. Я хозяйство так поставлю, что богаче меня тут никого не будет, даже сам Явтух и тот крякнет да почешется, когда мое хозяйство увидит!
Хвеська. А я верю! Я ведь сразу сказала, ученого человека сразу видно!
Философ. А бурса, черт с ней, с бурсой. Женатому человеку бурса ни к чему...
Хвеська. Да и сколько учиться можно? Здоровый мужчина, все учится.
Философ. На черта она нужна, наука эта, одна болезнь от нее... Эх, заживем же мы, Хвесюшка!
Хвеська. И не хуже других!
Входят козаки.
Философ. Здорово, братцы! А что вы пришли? Я вот говорю - хороший сегодня день, длинный и до вечера еще далеко, солнце-то вон стоит, высоко, крепко. И все очень хорошо и тихо в нашем божьем мире. А что, ребята, что вы молчите?
Явтух покашлял.
Что, дядько, в горле запершило? А ты возьми, выкури люльку, спешить тебе некуда, солнце высоко стоит, денек очень хороший, светлый. На вот, возьми моего табаку. Эй, Спирид, а хороши пуговицы на твоем поясе! Я скажу, так хороши, так горят, жаром горят! Видишь, как солнышко в них играет, днем-то солнышка много, оно играет на твоих пуговицах. Да и медные бляхи тоже очень хороши! Ни в одной киевской лавке не увидишь сразу столько медных блях и пуговиц, как на твоем поясе, Спирид. И как же они блестят все, сердце радуется, Спирид! Полыхают пуще самого солнышка! Дорош, ведь я правильно говорю? А что, ребята, что вы так смотрите?
Явтух. Пора идти, Философ.
Философ. Что ты, Явтух, что ты!
Явтух. Увильнуть здесь уже некуда. Идем.
Философ. Что ж увиливать... Бурсак вилять не станет... бурсак не баба... Рано еще, Явтух!
Явтух. Самое время. Пока дойдем, стемнеет. А там, возле церкви сам черт ногу сломит. Так заросло все, что ежели сейчас не выйдем, то и переломаем себе шеи в тех дебрях.
Философ. А давай, Явтух, я один пойду.
Явтух. Не можно.
Философ. А зачем вам ходить, ребята? Там и вправду деревьев навалило с тех еще бурь, что за сто лет до нас отгремели, да и новые наросли, а лопухи вот такие, а я знаю дорогу, я там был...
Явтух. Не можно.
Воют волки.
Философ. Волки...
Явтух (слушает). Нет, это не волки, это что-то другое воет. (Казакам.) Что ж, Философа проводить надо под руки...
Казаки подступают к Философу.
Философ. А еще я очень люблю плясать! Эх, плясать-то я люблю, ребята, если бы вы знали! (Начинает плясать.)
Казаки слегка отступают.
Сами ноги пляшут, не поверите, ребята? Эй, Явтух, тебе с твоим пузом не понять! Каждая жилочка пляшет, други вы мои милые!
Хвеська (кричит). Пан Философ, я траву знаю. Я поищу траву хорошую. От мертвецов сильная трава.
Философ. Каждая жилочка, каждый пальчик пляшет, люди вы мои милые! Аж сердце трепака выбивает, очи дрожат, волосы, весь я пляшу, ребята!
Свет меркнет, Философ пляшет во тьме, пляшет долго в полной тьме, только топот его ног и дыхание. Пока не высветится пустой мрак, пляшущий Философ и стоящая перед ним Панночка.
КАРТИНА ВТОРАЯ
"ПРОЩАНИЕ"
Двор сотникова дома. Философ стоит посреди двора один. Входит Хвеська.
Хвеська. Вернулись! А я говорила, что вернетесь. А я знала, что ничего вам не будет! Ведь знала? Вот и слава Богу. Вот и... мама моя. (Плачет.)
Входит Дорош.
Дорош. Что ты, глупая баба, сырость разводишь?
Хвеська. Помолчи хоть ты, Дорош! (Философу.) Пан Философ, вы совсем седой стали. Хуже Явтуха... Что он так стоит чудно, Дорош? И уже давно я разговариваю с ним, а он как не слышит.
Дорош. Какой козак станет слушать глупую бабу? Здорово, Философ! (Ответа нет.) Э-ге-ге... видно, много ты навидался, пан Философ, если стал уже почти как кол осиновый, не слышишь и не видишь ничего. Да только все это дрянь и глупость, на-ка, выпей горилки... (Философ не может взять чарку и Дорош сам вкладывает ему в руку. чарку и подносит ко рту.) Пей, друже, разгони свою кровь, выжги тоску и плюнь на все это дело. (Философ безмолвствует.) Впрочем, может быть, он оглох. (Кричит ему в ухо.) Философ!
Философ (слегка отстранился.) А? А? Кто зовет меня? И откуда?
Дорош. Так то ж я зову тебя, Дорош я! Да и вот баба тоже стоит рядом, разинув рот, и таращит на тебя мокрые глаза, а сама хнычет, что ты совсем как пень стоишь, да еще и седой...
Философ. Кто ты есть, человек ли? Или кто хуже?
Дорош. Э-ге-ге... на-ка, выпей еще, промой свои очи. Я Дорош и никем другим никогда не был. (Глядит Философу в самое лицо.) Узнаешь? Я ведь Дорош.
Философ. Дорош. А что ж, Дорош ночью спит. Ты кто-то другой...
Дорош. Нет, я есть самый настоящий Дорош, потому что сейчас не ночь. а день, и нет мне никакой особой нужды спать.
Хвеська. Да Дорош он, пан Философ, уж вы мне поверьте. Я его всю жизнь знаю и ни у кого нет такого длинного висячего носа и таких обвислых усов. Это есть Дорош, пан Философ.
Дорош. Видишь, даже глупая баба признала, что я есть Дорош. А это значит, что и в глупую голову Господь вложил искру разума.
Философ. А что, кто вы есть и как живете? Что мучает вас и гоняет из конца в конец ночной земли, когда все спит, а одни вы летаете, и визжите, и плачете, и смеетесь в ночном мраке?
Дорош. Нет, пан Философ, я тебе говорю, что я Дорош, и ничем другим быть не желаю. Это уж ты сам как хочешь, а я есть Дорош! А вот баба, она есть Хвеська, и сколько я себя помню, помогает кухарке на кухне, только больше торчит тут, слушая умные мужские разговоры, потому что и в самую пустую голову Господь вложил искру разума, и та искра ищет умного разговора.
Хвеська. Тьфу на тебя, Дорош. Тут человек вот-вот развалится на наших глазах, а ты раскричался - Дорош, Дорош, как глупый кочет на заре. Все знают, что ты Дорош, но никто так сильно этому не радуется, как ты сам.
Дорош. А что ж, я есть Дорош, и уж точно, что нигде я не летаю по ночам и не плачу, я только то и хотел сказать, что не плачу потому, что я не баба, а козак. Однако ж надо Философа обратно в чувства приводить, потому что он опять обмер весь и затвердел, как кукла. Философ? (Тот молчит.) Послушай меня, Философ. Вот я, Дорош...
Хвеська. Дорош!
Дорош. Цыц, баба! (Философу.) А вот горилка. И я лью ее тебе. Возьми и выпей. (Молчание.) Это горилка добрая, Философ, и испокон веку ее пьют живые люди, чтоб им веселей было разговаривать со своими товарищами и чтоб ночью им крепче спалось. Так что выпей, Философ, и не обижай людей отказом.
Философ. А что, те младенцы, что ночью смеются и плескают прямо в очи теплым молоком, где же от них пепел? Я б собрал его...
Хвеська. Ой, лишечко!
Дорош. Я знаю, что ты ученый человек. Философ; с этим никто тут не спорит, но слов твоих я не понял. Что за младенцы и какой от них пепел? И что с ними стало, раз ты ищешь пепел от тех младенцев?
Философ (напевает). Ой лю-лю, мое дитятко, спи-тко усни, дитя материно, все ласточки спят и касатки спят, куницы спят и лисицы спят. Первый Мишка, второй Гришка, третий Ванюшка-сынок, сынок, милый паренек... Ой лю-лю, мое дитятко... Где ж от них пепел-то?
Пауза. Дорош пьет.
А те деревья, с которых кровь льется. За что с них кровь льется?
Дорош. Мы того не знаем, Философ.
Хвеська. Мы, если б знали, мы бы сказали, пан Философ.
Дорош. Но мы того не знаем.
Хвеська. Мы такого даже не видали никогда, слава Богу.
Дорош. Да, слава Богу.
Философ (прислушивается к их голосам). Нет, это живые голоса. Это радостные голоса. Эти голоса никого не обидели. Отчего же тогда с деревьев кровь течет? Я же знаю, я видел, что течет...
Дорош (Хвеське). Ну вот что, баба. Бабы народ глупый, но скажи ему ты, потому что Господь тебе дал нежный голос, а козаку дал голос грубый, так что скажи ему нежным голосом, что теперь утро, и солнце, и можно пойти купаться да половить рыбки, а все наши деревья хлопают листьями и славят Господа всеми своими птичками.
Философ. Надо собрать пепел и слепить заново тех младенцев. А то нехорошо, что ночью они радуются и ласкаются, а днем рассыпаются в пепел. Пускай они тоже и днем играют и ласкаются к своим мамкам.
Хвеська (плача). Нету тех младенцев, пан Философ. Те младенцы мертвые, но есть другие младенцы и еще будут те, что народятся.
Философ. А что ж, пускай все живут на свете. Надо собрать тот пепел и слепить обратно людей, что не дожили своего века. Ой лю-лю, мое дитятко...
Хвеська. Не можно такого сделать, пан Философ. Сколько люди ни живут на свете, а такого еще не делалось. Зато можно нарожать новых людей, это Господь разрешает.
Дорош. Послушайся бабу, Философ. Не иди против закону. Пускай бабы народ никчемный; но если заболел козак, то сам делается, как младенец, тут баба очень даже помочь может. И нежный голос у нее, и обхождение соразмерное, и для болезни очень даже полезное.
Философ. Да, эти. голоса живые и радостные. Да, я слышу. Это правда. Но отчего сквозь эти голоса слышится стон?
Хвеська. Не слышится, пан Философ. Это в вашей больной голове застрял тот проклятый стон, а здесь его нету. Ведь нету, Дорош?
Дорош. Нет, я не сльшгу стона.
Философ. Я слышу стон. Я слышу, как радуется и лепечет жизнь, но сквозь нее я слышу стон.
Хвеська. Знаю я. кто это стонет. О, я знаю, кто стонет и терзает вашу голову своим стоном! Это мертвец ворочается во мраке и стонет, что вас нету рядом с ним!
Дорош. Философ, это стонет ведьма. Но ты ее не бойся. Ты выпей горилки и плюнь ей на хвост.
Философ. А что может утолить тот стон? Что нужно сделать, чтоб одни только радостные голоса остались на всей земле и не пугались бы этого стона, который идет аж из сердца земли и скоро уже наверное расколет землю на кусочки?
Входит Спирид.
Дорош. Хорошо, что ты пришел, Спирид. Веселей стало.
Философ. Ой лю-лю, мое дитятко...
Дорош (потупясъ). Больно видеть, как сильный козак лепечет хуже младенца и плетет такое, что немудрено и расплакаться...
Спирид. Что за кислые лица, ребята? То ли не кормили вас сегодня? То ли горилкой обнесли?
Дорош. Такого еще не бывало, чтоб обнесли горилкой, но только ты погляди, Спирид, на Философа. Какой он был и какой стал. Видишь, как он стоит перед нами, будто и не наш уже, а ведь такой человек был! Эй, Философ! Вот видишь, он молчит. И думаешь, он не слышит? В том-то вся и штука, что слышит, но ему мешают отвечать.
Спирид. Как так мешают? Кто ж может помешать козаку отвечать?
Дорош. Говоришь ты вроде бы хорошо, Спирид. Но вот стоит человек, и непонятно, что с ним происходит.
Спирид. Что ж, это дело как раз понятное. Он обмерз.
Хвеська. Ой, Спирид! Ты уж сам обмерз от рассуждений своих! Такая жара стоит на улице!
Спирид. Цыц, баба! (Трогает Философа.) Руки, как лед. Волосы инеем подернулись, в очах ледок намерз. Обмерзлый человек.
Дорош. Что ж теперь делать, Спирид? Если человек среди лета взял да и обмерз, то что теперь делать с ним?
Спирид. А что вы удивляетесь, ребята? Человек может обмерзнуть и среди лета. Вот ты, Дорош, ты не замечал, что, когда твоя очередь бежать в погреб за горилкой, ты, когда спускаешься в погреб, возьмешь и помедлишь на самой первой ступеньке? Хоть тебя и жжет жажда, и зовет тебя горилка из погреба, но однако ж тьма погребная тебя пугает, и ты, конечно, не боишься спускаться в эту темень и холод, но на всякий случай постоишь на солнышке лишний миг... Скажешь, что с тобой такого не бывало?
Дорош. А что ж, Спирид, ты правильно сказал. Такое со мной бывало. Но как только я выскочу из погреба, то и обмерзлость моя вся проходит, потому что на дворе жарит солнце, а под дубом на лавке сидят мои товарищи, и грозятся, и машут кулаками в нетерпении, чтоб я нес им скорее горилку... Тут уж некогда мерзнуть, Спирид, как ты ни старайся.
Спирид. Вот я и говорю, примерно то самое и получается... (трогает Философа) ...как оно и должно быть. Он еле дышит и грудь холодная.
Хвеська. Ну не рассуждай же ты, Спирид! Если ты знаешь, что надо делать, то и делай скорее.
Дорош. Да, Спирид. Потому что не можно обмерзлому человеку стоять на таком солнцепеке, иначе с ним еще что-нибудь приключится...
Спирид. А и что ж тут делать! (Сильно хлопает Философа.)
Хвеська. Ну и что же это ты делаешь, Спирид? После всех своих рассуждений! Ты уже спятил совсем, вот что! Тебе бы только играться, как годовалому псу.
Дорош. Да, Спирид, в этот раз баба хорошо сказала. Не можно с таким человеком играть.
Спирид. Нет, пустите меня, ребята! Кровь закипела во мне, ребята! Не могу я его такого видеть! Я намну ему бока, и не держите меня, потому что у меня руки чешутся намять ему бока!
Дорош. Спирид, не можно! Драться надо, если человек хочет, а он не хочет!
Хвеська. Да он же и не понимает даже, что его бьют, Спирид! Это все равно что на дите руку поднять!
Спирид. И пускай! (Хлопает Философа.) Возьму на себя грех, а бока намну, потому что это никакое не дите, а сосуля обмерзлая. А я знаю, как это может разогреть сосулю, если она задержалась в погребе... Я не знаю, как еще можно разогреть человека, если он обмерз среди лета, но этот драчливый способ самый старый и самый верный. (Со всей силы хлопает Философа.)
Философ. Ой!
Спирид. А вот тебе еще! И если ты настоящий козак, а не сосуля плаксивая, то иди бороться и посмотрим, кто кого повалит. (Хлопает Философа, тот ойкает.) Давай, давай, грейся. Философ, чуешь, как моя кровь горит и в кулаки отдает? (Хлопает Философа.) Иди, иди, на хороший мужской бой. Философ, потому что нет горячей козацкой жаркой силы и нет щедрее ее, друг Хома, на, бери, грейся. (Огрел Философа, тот закачался.)
Дорош. Ставлю эту чарку, что Философ тебя повалит, Спирид!
Спирид. Когда эта сосуля могла повалить козака? (Теребит и хлопает Философа, который слабо ойкает.) Нет, она может только ойкать, эта слабая сосуля, а повалить козака она не может, нет!
Философ хлопает Спирида, тот падает. Дорош выпивает свою чарку.
Дорош. А хорошо Философ тебя повалил, Спирид!
Спирид. Он меня неправильно повалил! И ты проспорил чарку!
Дорош. Нет, Спирид! Я видел, как ты хлопнулся, и за это я и выпил!
Спирид. А я говорю, что он меня неправильно повалил, потому что я в тот миг не заметил, как он меня хлопнул! И это не считается!
Хвеська. Тьфу!
Спирид. Нет, надо бороться по-честному, а не хлопать, когда человек мирно стоит рядом и ни о чем не догадывается! А ну. Философ, давай снова бороться!
Философ. А что ж, пожалуй, давай. Только повалил я тебя правильно. (Борются.)
Хвеська. Тьфу! Такую подняли пыль, что до вечера теперь не уляжется. И что за народ эти мужчины! Ведь и нравится же им ломать друг другу руки и ноги и еще валяться в пыли, будто это не люди, а кабаны!
Дорош. Что ты можешь понимать, баба! А ну, поддай ему, Спирид! Эй, Философ, это ж пузо Спирида, это место ты ни за что не пробьешь, потому что оно нечувствительно к кулакам. Ага, ага, Спирид, если ты отвертишь голову Философу, то и не будет уже ученого человека! Вот это славная битва! Вот это видные мужчины меряют свою силу!
Хвеська. Сил-то сколько, сил! Боже ж мои, сколько могучих сил, и все это в игру вбивают! А хозяйство стоит и стоит неухоженное, а эти здоровенные силы валяются в пыли и гогочут! Тьфу! Срам! Стыдно глядеть на такое!
Входит Явтух. Борющиеся поднялись.
Философ. Уф, ну и увесистый же кабан ты, брат Спирид! Однако я тебя повалил.
Спирид. Нет, брат Хома, ты хоть телом и посуше, и увилистей, а все ж таки повалил тебя я. Это каждый скажет.
Философ. Что ж тут такого говорить, если я сам сидел на твоем пузе, а Дорош это видел!
Дорош. Видел!
Спирид. А что ж, что сидел! Сидел ты совсем недолго, потому что я тебя скинул и придавил.
Дорош. Придавил.
Философ (потирая шею). Однако ты крепкий мужчина, Спирид. Это да.
Спирид. А что ж, и ты ведь ловкий мужчина, Хома. Это видно.
Дорош. А хорошо вы, ребята, боролись. Жаль, Явтух, что не видел ты, как они боролись. Я тебе говорю, что такой борьбы ты давно не видел. А что. Философ, сможешь ты побороть самого Явтуха?
Философ (оглядывает Явтуха). Что ж... Явтух еще толще, чем Спирид. Пожалуй, что мне его не охватить. Но если подойти с хитростию, то пожалуй, что и можно изловчиться. (Обходит вокруг Явтуха.) Однако такого увесистого мужчину я бы не решился побороть, здесь нужен соразмерный человек, например, богослов Халява, или уж, на худой конец, другой, тоже богослов. Копыта... Эти люди сами размеров ужасных, эх, славная вышла бы борьба, если б всех этих мужчин столкнуть в одну кучу!
Явтух. А что, есть ли еще горилка?
Дорош (разливает горилку). Выпьем, ребята, потому что хорошая была драка, мужская была драка!
Все пьют.
Философ. А что, ребята, а хорошо на свете жить!
Дорош. Ты хорошо говоришь, Философ!
Философ. Нет, вот что я вам скажу, ребята! Хоть я и сирота, а жить и мне нравится.
Дорош. Что ж, сирота ведь тоже от отца с матерью, так что ты правильно говоришь, Философ.
Философ. А ведь и птичка та же сирота, потому что не помнит отца с матерью, однако ж не унывает птичка-то? И скачет себе!
Хвеська заплакала.
Зачем ты плачешь, женщина? Птичка и та не плачет.
Хвеська. Нет, я не плачу, пан Философ, а только так вы говорите, что даже о самой никчемной птичке хочется плакать. (Плачет.)
Философ. А что, Спирид, что ты так странно глядишь на меня?
Дорош. Да. Скажи нам слово, Спирид! Раз уж пошла такая гулянка, скажи и ты слово! А потом скажет Явтух.
Спирид (пристально Философу). Сам не пойму, что со мной, друг Хома. Неможется как-то мне. Будто вытянул кто-то силу из моих жил, и грустно стало на сердце и тяжело.
Философ. Что ж, Спирид, когда ты огрел меня, то и дух вновь вернулся в мое тело.
Спирид (отвернулся от Философа). Так ведь вот же - оно и есть - как будто силы ушли от меня после нашей битвы с тобой. Философ. (Качается.) Томно мне, томно, будто бы кровь вытекает из жил...
Философ. А что же, а мне так напротив - опять весело стало и силы возродились.
Все отступают от Философа.
Что вы, ребята?
Спирид. Томно мне, братцы, ушло от меня, пока мы барахтались: как в черную яму ушло... будто вытянул кто-то жадными устами из жил.
Философ. Что ты говоришь такое, брат Спирид? Не можно говорить такое на крещеного человека.
Спирид. Я и не говорю, брат Хома. Я ж и сам разогреть тебя хотел, когда мы боролись, потому что одна плоть может своей силой поделиться, если другая плоть обмерзла... да только видишь, как ненасытен ты стал. брат Хома, что качает меня, видишь, как качает.
Явтух. Да, друг Философ. Сильно тебя потянули там, во тьме. Видать, так сильно, что одному Спириду тебя уже не разогреть... а хлопчика вон как закачало... Нс знаю я, что там у вас делается во мраке, когда весь честный крещеный мир спит, а только мы тут люди простые и дышим светом.
Философ. Ты, Спирид, ляг, полежи на лавке. Или нет - на земле, от нес к тебе силы прибудут. А ты, Явтух, не пугай меня непонятными своими намеками, потому что вот вам - все глядите, люди крещеные, и судите, насколько я чист перед миром. (Осеняет себя крестом.)
Хвеська уходит.
Явтух. Никто и не говорит. Философ, что повязался ты с нечистью.
Дорош. Никто не говорит! Явтух хорошо сказал! Явтух. А только так хитро устроено, что несешь ты теперь сюда мрак и холод, от которого раскачало аж самого Спирида.
Спирид (слабо). Ох, томно. А травка мягкая, все ж таки и хорошо на ней грудью лежать...
Философ. Моя ли в том вина, друг Явтух.
Явтух (покашляв). Выходит такое дело, друг Хома, что осталась тебе одна последняя ночь.
Пауза.
Философ. Вроде как последняя, дядько.
Явтух. Отдай мой пояс.
Философ. Зачем? Вернусь с ночи и отдам...
Пауза. Воют волки.
Явтух. Этот пояс мне дружок подарил, другого такого пояса у меня нету.
Философ снимает пояс.
Вишь, как замотался в мой пояс...
Философ. Ты ж толстый, дядько...
Явтух. Нет, это ты истаял весь, и пояс мой стал тебе велик.
Спирид. А шапку мою ты тоже верни, Философ, потому что эту шапку я люблю.
Философ (отдает шапку). Возьми, брат Спирид.
Спирид. А что кровь мою выпил, прощаю. Тем более не по своей вине. И тем более - я себе новую нагуляю.
Философ. Спасибо, брат Спирид.
Спирид. А, чего там!
Философ. А что ж, Дорош, забери и ты свою свитку. Потому что незачем добру пропадать.
Дорош. Ты хорошо говоришь, друг Хома. Свитка ведь у меня совсем новая.
Философ остается в белой рубахе, портках и сапогах. Входит Хвеська.
Философ. Что ж, ребята... вот я и стою перед вами, весь, какой есть. Налейте-ка мне горилки, да и себе по полной чарке, ребята, потому что не может козак... (Закашлялся.)
Дорош. Не может козак!!! (Разливает горилку.)
Философ (пьет). А если и пропадать козаку! (Топнул ногой... и увидел свои новые сапоги.) Ах, какие сапоги у меня!
Дорош. Хорошие!
Философ. Тонкие, гнутые сапоги у меня! Будто лебеди черные сапоги у меня.
Дорош. Хорошие! И мысок гнутый, а голенище узко, и носок остер, хорошие сапоги! Видные сапоги!
Философ. А что, ребята? А если подумать, то на что мне теперь и сапоги? Дорош, а хочешь ты мои сапоги?
Дорош. Не хочу, друг Хома. Потому что сапоги эти тонкой кожи, и носок у них узок, специально для панской ноги.
Философ. А может ты, Спирид, захочешь мои сапоги? Хорошие сапоги!
Спирид. Куда мне, друг Хома, брать с тебя сапоги. Хоть и хорошие сапоги! Очень хорошие! Как живые.
Философ (Явтуху). Что ж, дядько, ты мужчина хладнокровный, жадный, а сапоги, погляди сам, как блестят на солнце, такие хорошие. Возьми.
Явтух. Не на нашу ногу сапоги, пан Философ Хома Брут. Сказано уже, панские сапоги и носок у них узок.
Философ. Да, ребята, эти сапоги важного происхождения, а стилибонил их дружок мой, богослов Халява, только на его ногу они не полезли, и он в необъяснимом припадке щедрости отдал их мне. А поскольку я мужчина на вид небольшой, хотя вы знаете, что силы во мне все равно много, то я и носил эти сапоги... хорошие очень сапоги. (Снимает их.) И незачем пропадать таким сапогам. А что, ребята, я и жил дрянно, мелко, вы сами видели. И человечишка я, значит, был никчемный, сирота, раз ко мне такая нечисть прилипла.
Хвеська рыдает. Казаки на нее цыкают.
Ну так и что ж, у каждого ведь своя судьба, ребята. Вот если научно поглядеть, то, значит, где-то в наш божий мир пробило черную дыру, из которой хлещет сюда мрак гнойный и мерзость смердящая, а мир - это ведь такое, ребята, хитрое устройство, из него не выдернешь какую-нибудь важную штуку, чтоб заткнуть ту дыру, а то и устройство все рухнет. Нет, из устройства этого выдернуть надо маленькую, дряненькую, совсем пустяковую и незаметную частицу и ею-то заткнуть проклятую бесовскую рану, чтоб и устройство мира не рухнуло и свет мира не омрачился бы от той дыры. Что ж... я и пойду... пускай... и не побоюсь, раз так назначено... а что же я хотел сказать?! Значит, выбрали самого никчемного человека и кинули во мрак разъяренный, чтоб пожрал и поутих до другого разу тот мрак, напившись теплой человеческой крови... что ж, я ведь все понимаю... Господь все мудро решил, он не кинет крупного человека, он важного большого человека сбережет для хорошего и нужного дела, а самого неуместного выберет, вроде меня... коли уж приходится бесовский мрак ублажать... Я ведь и пьяница был, и поста не соблюдал... и красоту любил... да что там говорить! А сапоги очень хорошие!.. А вот будет время, и так же будет лето стоять жаркое, вдруг пойдет человек какой-нибудь по дороге, а? Может, ему сапоги нужно?
Козаки. Сбережем.
Философ. Нет, ребята. Ведь он пойдет же по дороге и ему сапоги очень захочется! Так вот же они и есть! И стоят! Он всунет в них ноги, и охватит его моя жизнь и пронзит аж до самых костей! И! поймет! он! что! хороший! я! был! парень!..
Хвеська. На, травку возьми, родненький. Поможет, она чистая травка, она сбережет тебя там. Сильная очень травка. (Вкладывает ему в пальцы стебель.)
Философ. Что ж, ребята, вот я и пошел.
Философ идет в белой рубахе, портках, босиком, с травинкой в руках. Козаки сопровождают его.
КАРТИНА ТРЕТЬЯ
"БОЙ"
Церковь. Очень светлый Лик Младенца Иисуса. Все остальное в церкви мертво, черно, с острыми искрами облупившейся позолоты.
Философ (в круге, долго читал и решил отдохнуть). Я знаю, где ты стоишь, но я не буду смотреть.
Панночка стоит безучастно в стороне от Философа. Вид у обоих усталый и измотанный. И оба босиком и в белом - она в сорочке, Философ в рубахе...
Экая ж ты гадость, мерзость... (Панночка начинает слегка покачиваться, словно ей обидно.) Экое ж ты нелюдское низкое явление! И какой подлой необъятной и черной страстью тебя к нам выбросило. А вот закопают тебя в землю, и все в мире вздохнут и рассмеются счастливо. И как же это можно так радоваться, что мрак есть, и тащить его к нам сюда, в наш светлый, милый мир! Тьфу! Прости, Господи, что плюнул в Твоем храме, душа не стерпела! А что ж... а ведь уже и полночи прошло... а я живой. А может...
Панночка (жалобно). Паныч...
Философ (вздрогнул, потупился, чтоб не увидеть ее). Отойди от меня.
Панночка (у самой черты). Паныч...
Философ (в ее сторону, но не глядя). Я не паныч, я простой хлопец.
Панночка (тянется к нему мизинчиком). Паныч, мне пальчик больно...
Философ (растерянно). Пальчик?
Открыто глянул на Панночку, и в тот же миг она с когтями бросилась на него. Философ взревел молитву: "Царю Небесный! Заступись за раба Твоего, защити от напастей и бесов!" Панночка ушиблась о "заслон".
Пальчик ей больно! Господи, отведи искушение, избави от лукавого, укрепи душу нищую, в Тебе одном надежда и упование мое!
Пауза. Далекий вой волков. Философ крестится. Панночка вслушивается в вой. Начинает тихонечко подвывать, мотая головой. Философ молится молча, одними губами. Панночка воет. Молитва Философа разгорается, хоть он и молча творит ее - это видно по той ярости, с которой Панночка, воя, падает на четвереньки и начинает бегать по кругу, вокруг Философа, ища "пролаза" к нему. Она скребет когтями, как бы подкапываясь к нему снизу. Философ вытягивается в струну, молитва его к Лику Младенца Иисуса, который высвечивается все сильнее. У Философа слезы на глазах. Панночка не смогла подкопать "лаз" к Философу, выдохлась и легла калачиком у черты, у самых ног Философа, жалобно скуля.
Пауза. Совсем тихо. Только тяжелое дыхание двоих и треск свечей.
Панночка (резко вскочив, кричит дико и страшно). Тяжко мне! Тяжко!
Философ (рухнув на колени и закрыв лицо руками). Тяжко мне! Тяжко!
Панночка. Грудь давит!
Философ. Грудь давит!
Панночка. Сгинь! Сгинь!
Философ. Сгинь! Сгинь!
Панночка. Сгинь! Сгинь! Сгинь! Сгинь!
Философ (заткнув уши). Гадя! Гадя! Гадя, уними свой яде!
Панночка. Сгинь! Сгинь! Сгинь! Сгинь!
Философ. Гадя! Гадя! Гадя! Вылезай, змея, из волосьев. (Как бы выбрасывает змею из своих волос.) Вылезай, змея, из шкуры. (То же со шкурою.) Вылезай, змея, из мяса. (Тот же жест.) Вылезай, змея, из крови. (Тот же жест.) Вылезай, змея, из сердца. (Ударил себя в грудь.)
Панночка. Упокой, господин сатана, его душу в теле живущую. Боли его сердце, гори его совесть, терпи его ярая кровь, ярая плоть, легкое, печень, мозги. Мозжитесь его кости, томитесь его мысли, и в день, и в ночь, и в глухую полночь, и в ясный полдень, и в каждый час, и в каждую минуту!
Философ. Помоги мне, Спаситель мира! Красота ангелов, утешение мучеников, зеркало божественных тайн, Младенец Пречистый, помоги мне в последний час через веру! Верую всему тому, чему научаешь меня Ты, верую, потому что Ты повелеваешь мне это уметь.
Светлее стало в церкви. Панночка заплакала.
Пусть плачет! Пусть умрет еще раз! Раздави ей мертвую грудь, Спаситель! Порви ей гнойные жилы, Младенец! Вырви ее черное сердце, Пресветлый! Плачь! Плачь! Плачь!
Панночка (страшным голосом мертвеца). Бог злой, демон злой, демон пустыни, демон горы, демон моря, демон болот, гений злой, громадный Уруку, ветер сам по себе худой, демон злой, охватывающий тело, волнующий тело, клянись небом, клянись землей. Демон, овладевающий человеком, Гигим, причиняющий зло, происходящий от злого демона, клянись небом, клянись землею.
Страшно тихо стало в церкви. Со стуком упала икона. И еще одна.
(Как бы точит саблю.) Сгинь! Сгинь! Сгинь! Сгинь!
Тонкий далекий свист стал приближаться и как бы вливаться в окно церкви.
Сгинь! Сгинь! Сгинь! Сгинь!
Тонкий пар начинает сочиться в окно вслед за свистом.
Сгинь! Сгинь! Сгинь! Сгинь!
Пар стелется по низу церкви. Панночка качается в нем, творя свое заклинание, а Философ стоит неподвижен, как бы окаменев, обратив мокрое лицо к Младенцу.
Государь сатана! Пошли ко мне на помощь, рабице твоей, часть бесов и дьяволов. Заследер, Пореастон, Коржан, Ардун, Купалака с огнями горящими и с пламенем палящим и с ключами кипучими, и чтоб они шли сюда и зажигали его душу и тело и буйную голову и слух и ясные очи и белое лицо и ретивое сердце и бурую печень, горячую кровь и все телесные жилы и суставы и чтоб от сего пламени не мог бы он остудиться и упал бы ко мне на похотенье, на мое утоленье: и сгорел бы от моего черного жару во славу твою господин сатана и одним только погляденьем на мое белое лицо, изувеченное им, и на синие очи, остуженные им, и на черные косы, порванные им, чтобы разорвалось его сердце, а душа зарыдала бы и вылетела вон и убилась бы, расшиблась бы в твоей великой бездне, о государь сатана. И тогда слепи нас обоих в одно и брось в свое дивное пекло, о государь, чтоб не остыло бы оно никогда во веки веков, чтоб дымило оно костями и плотью нашими и полнился бы мрак великий и вставал бы над светлым миром смердящею завесою, и в великой битве одолел бы тот мрак самого Царя Небесного!
Пар уже клубится высоко и густо. Философ стоит с закрытыми очами. И ясно виден только Лик Младенца.
(Философу, нежно.) Погляди на меня.
Философ. Не погляжу. Именем Пресветлого Младенца Иисуса я защищен от тебя.
Панночка. Погляди на меня.
Философ. Нет!
И тут же глянул. В тот же миг Панночка прыгнула к нему и впилась. Но и сама "обрезалась" об "заслон". (Как бы бьется стекло.) Так они оба и стоят, сцепившись какой-то миг, потом медленно оседают вниз и рушатся на них балки, доски, иконы, вся обветшалая, оскверненная церковь. Один только Лик Младенца сияет почти нестерпимым радостным светом и возносится над обломками.
Занавес
Предварительный просмотр:
Людмила Стефановна Петрушевская
Гигиена
Однажды в квартире семейства Р. раздался звонок, и маленькая девочка побежала открывать. За дверью стоял молодой человек, который на свету оказался каким-то больным, с тонкой, блестящей розовой кожицей на лице. Он сказал, что пришел предупредить о грозящей опасности. Что вроде бы в городе началась эпидемия вирусного заболевания, от которого смерть наступает за три дня, причем человека вздувает и так далее. Симптомом является появление отдельных волдырей или просто бугров. Есть надежда остаться в живых, если строго соблюдать правила личной гигиены, не выходить из квартиры и если нет мышей, поскольку мыши – главный источник заражения, как всегда.
Молодого человека слушали бабушка с дедушкой, маленькая девочка и ее отец. Мать была в ванной.
– Я переболел этой болезнью, – сказал молодой человек и снял шляпу, под которой был совершенно голый розовый череп, покрытый тончайшей, как пленка на закипающем молоке, кожицей. – Мне удалось спастись, я не боюсь повторного заболевания и хожу по домам, ношу хлеб и запасы, если у кого нет. У вас есть запасы? Давайте деньги, я схожу, и сумку побольше, если есть – на колесиках. В магазинах уже большие очереди, но я не боюсь заразы.
– Спасибо, – сказал дедушка, – нам не надо.
– В случае заболевания всех членов семьи оставьте двери открытыми. Я выбрал себе то, что по силам, четыре шестнадцатиэтажных дома. Тот из вас, кто спасется, может так же, как я, помогать людям, спускать трупы и так далее.
– Что значит спускать трупы? – спросил дедушка.
– Я разработал систему эвакуации трупов путем сбрасывания их в мусоропровод. Понадобятся полиэтиленовые мешки больших размеров, вот не знаю, где их взять. Промышленность выпускает двойную пленку, ее можно приспособить, но где взять деньги, все упирается в деньги. Эту пленку можно резать горячим ножом, автоматически сваривается мешок любой длины. Горячий нож и двойная пленка.
– Нет, спасибо, нам не надо, – сказал дедушка. Молодой человек пошел дальше по квартирам, как попрошайка, просить денег; как только захлопнули за ним дверь, он звонил уже у соседних дверей, и там ему открыли на цепочку, так, что он вынужден был рассказывать свою версию и снимать шляпу на лестнице, в то время как его наблюдали в щель. Слышно было, что ему кратко ответили что-то и захлопнули дверь, но он всё не уходил, не слышно было шагов. Потом дверь опять открылась на цепочку, кто-то еще желал послушать рассказ. Рассказ повторился. В ответ раздался голос соседа:
– Если есть деньги, сбегай, принеси десять поллитровок, деньги отдам.
Послышались шаги, и все утихло.
– Когда он придет, – сказала бабушка, – пусть уж нам принесет хлеба и сгущенки… и яиц. Потом надо капусты и картошки.
– Шарлатан, – сказал дедушка, – хотя не похож на обожженного, это что-то другое.
Наконец встрепенулся отец, взял маленькую девочку за руку и повел ее вон из прихожей – это были не его родители, а жены, и он не особенно поддерживал их во всем, что бы они ни говорили. Они тоже его не спрашивали. По его мнению, что-то действительно начиналось, не могло не начаться, он чувствовал это уже давно и ждал. Его охватила какая-то оторопь. Он взял девочку за руку и повел ее вон из прихожей, чтобы она не торчала там, когда таинственный гость постучит в следующую квартиру: надо было с ним как следует потолковать, как мужик с мужиком, – чем он лечился, какие были обстоятельства.
Бабушка с дедушкой, однако, остались в прихожей, потому что они слышали, что лифта никто не вызвал и, стало быть, тот человек пошел дальше по этажу; видимо, он собирал деньги и сумки сразу, чтобы не бесконечно бегать в магазин. Или ему еще никто не дал ни денег, ни сумок, иначе он уже бы давно уехал вниз на лифте, ибо к шестому этажу должно было набраться поручений. Или же он действительно был шарлатан и собирал деньги просто так, для себя, как уже однажды в своей жизни бабушка напоролась на женщину, которая вот тан, сквозь щелочку, сказала ей, что она из второго подъезда, а там умерла женщина шестидесяти девяти лет, баба Нюра, и она по списку собирает ей на похороны, кто сколько даст, и предъявила бабушке список, где стояли росписи и суммы – тридцать копеек, рубль, два рубля. Бабушка вынесла рубль, хотя тети Нюры так и не вспомнила, и немудрено, потому что пять минут спустя позвонила в дверь хорошая соседка и сказала, что это ходит неизвестная никому аферистка, а с ней двое мужиков, они ждали ее на втором этаже, и они только что с деньгами скрылись из подъезда, список бросили.
Бабушка с дедушкой стояли в прихожей и ждали, потом пришел отец девочки Николай и тоже стал прислушиваться, наконец вышла из ванной Елена, его жена, и громко стала спрашивать, что такое, но ее остановили.
Но звонков больше не раздавалось на лестнице. То есть ездил лифт туда-сюда, даже выходили из него на их этаже, но потом гремели ключами и хлопали дверьми. Но все это был не тот человек в шляпе. Он бы позвонил, а не открывал бы дверь своим ключом.
Николай включил телевизор, поужинали, причем Николай очень много ел, в том числе и хлеб, и дедушка не удержался и сделал ему замечание, что ужин отдай врагу, а Елена заступилась за мужа, а девочка сказала: «Что вы орете», и жизнь потекла своим чередом.
Ночью внизу, судя по звуку, разбили очень большое стекло.
– Витрина булочной, – сказал дедушка, выйдя на балкон. – Бегите, Коля, запасайтесь.
Стали собирать Николая, пока собирали, подъехала милицейская машина, кого-то взяли, поставили милиционера, отъехали. Николай пошел с рюкзаком и ножом, их там внизу оказалась целая группа людей, милиционера окружили, подмяли, через витрину стали впрыгивать и выпрыгивать люди, кто-то подрался с женщиной, отобрал у нее чемодан с хлебом, ей зажали рот и утащили в булочную. Народу внизу прибывало. Наконец пришел Николай с очень богатым рюкзаком – тридцать килограммов сушек и десять буханок хлеба. Николай снял с себя все и кинул в мусоропровод, сам в прихожей протерся с головы до ног одеколоном, все ватки выкинул в пакете за окно. Дедушка, который был доволен всем происходящим, заметил только, что придется дорожить одеколоном и всеми медикаментами. Заснули. Утром Николай за завтраком один съел полкило сушек за чаем и шутил по этому поводу: «Завтрак съешь сам». Дедушка был со вставными зубами и тосковал, размачивая сушки в чае. Бабушка замкнулась в себе, а Елена все уговаривала девочку есть побольше сушек. Бабушка наконец не выдержала и сказала, что надо установить норму, не каждую же ночь грабить, вон и булочную заколотили, все вывезли. Подсчитали запасы, поделили все на пайки. Елена в обед отдала свой паек девочке, Николай был как черная туча и после обеда один съел буханку черного хлеба. Продовольствия должно было хватить на неделю, а потом наступала крышка. Николай и Елена позвонили на работу, но ни на работе Николая, ни у Елены никто не брал трубку. Звонили, знакомым, все сидели по домам. Все ожидали. Телевизор перестал работать, там свистела частотка. На следующий день телефон уже не соединял. Внизу, на улице, ходили прохожие с рюкзаками и сумками, кто-то волок спиленное дерево небольшого размера. Возник вопрос, как быть с кошкой – зверек второй день ничего не получал и ужасно мяукал на балконе.
– Надо впустить и кормить, – сказал дедушка. – Кошка – ценное свежее витаминное мясо. Николай впустил кошку, ее покормили супом, не особенно много, чтобы не перекормить после голодовки. Девочка не отходила от кошки, те два дня, когда кошка мяукала на балконе, девочка все рвалась к ней, а теперь ее кормила в свое удовольствие, даже мать вспылила: «Отдаешь ей то, что я отрываю от себя для тебя».
Кошку, таким образом, покормили, но продовольствия оставалось на пять дней. Все ждали, что что-нибудь будет, кто-нибудь объявит мобилизацию, но на третью ночь заревели моторы на улицах, и город покинула армия.
– Выйдут за пределы, оцепят карантин, – сказал дедушка. – Ни в город, ни из города. Самое страшное, что все оказалось правдой. Придется идти в город за продуктами.
– Одеколон дадите – пойду, – сказал Николай. – Мой почти весь.
– Все будет ваше, – сказал дедушка многозначительно, но и уклончиво. Он сильно похудел. – Счастье еще, что работают водопровод и канализация.
– Тьфу тебе, сглазишь, – сказала бабушка. Николай ушел ночью в гастроном, он взял с собой рюкзак и сумки, а также нож и фонарик. Он вернулся, когда было еще темно, разделся на лестнице, бросил в мусоропровод одежду и голый обтерся одеколоном. Вытерев подошву, он ступил в квартиру, затем вытер другую подошву, ватки бросил в бумажке вниз. Рюкзак он поставил кипятиться в баке, сумки тоже. Добыл он немного: мыло, спичек, соль, полуфабрикаты ячменной каши, кисель и ячменный кофе. Дедушка был очень рад, он пришел в полный восторг. Нож Николай обжигал на газовом пламени.
– Кровь – самая большая инфекция, – заметил дедушка, ложась под утро спать.
Продовольствия, как посчитали, должно было теперь хватить на десять дней, если питаться киселем, кашами и всего есть понемножку.
Николай стал каждую ночь ходить на промысел, и возник вопрос с одеждой. Николай, стал ее складывать еще на лестнице в полиэтиленовый мешок, нож все время прокаливал. Но ел он по-прежнему много, правда, теперь уже без замечаний со стороны дедушки.
Кошка худела день от дня, шкурка ее обтянула, обеды, ужины и завтраки проходили в мучениях, так как девочка все время старалась что-нибудь бросить на пол кошке. Елена начала просто бить по рукам. Все кричали. Кошку выводили, она бросалась об дверь.
Однажды это вылилось в страшнейшую сцену. Девочка пришла с кошкой на руках на кухню, где находились дедушка и бабушка. Рот у кошки и у девочки был измазан чем-то.
– Вот, – сказала девочка и поцеловала, наверное, не в первый раз, кошку в поганую морду.
– Что такое? – воскликнула бабушка.
– Она поймала мышку, – ответила девочка. – Она ее съела. – И девочка снова поцеловала кошку в рот.
– Какую мышку? – спросил дедушка, они с бабушкой оцепенели.
– Такую, серую мышку.
– Вздутую? Толстую?
– Да, толстую, большую. – Кошка на руках у девочки начала вырываться.
– Держи крепче! – сказал дедушка. – Иди в свою комнату, детка, иди. Иди с кошечкой. Ах ты, гадина, ах, сволочь. Доигралась с кошкой, дрянь такая. А? Доигралась?
– Не ори, – сказала девочка и быстро убежала к себе.
Следом за ней пошел дед и побрызгал все ее следы одеколоном из пульверизатора. Потом он запер дверь в детскую на стул, потом позвал Николая, тот спал после бессонной ночи, с ним спала и Елена. Они проснулись. Все было обсуждено. Елена начала плакать и рвать на себе волосы. Из комнаты девочки доносился стук.
– Пустите, откройте, мне в туалет, – со слезами кричала девочка.
– Слушай меня, – кричал Николай, – не ори!
– Пусти, пусти! Сам не ори! Пустите!
Николай и остальные ушли в кухню. Елену пришлось держать запертой в ванне. Она тоже стучала в дверь.
К вечеру девочка угомонилась. Николай спросил, сходила ли она в туалет. Девочка с трудом отвечала, что да, сходила в трусы, и попросила попить.
В комнате девочки находилась детская кровать, раскладушка, шифоньер с вещами всей семьи, запертый на ключ, ковер и полки с книгами. Уютная детская комната, которая теперь волей случая превратилась в карантин. Николай прорубил в двери что-то вроде оконца и велел девочке принять на первый случай бутылку на веревочке, где был суп с хлебными крошками, все вместе. В эту бутылку девочке велено было мочиться и выливать в окно. Но окно было заперто на верхний шпингалет, девочка так до него и не дотянулась, да и с бутылкой было придумано плохо. Вопрос с экскрементами должен был решиться просто – выдирался лист или два из книги, на него испражнялись и выбрасывали в окно. Николай сделал из проволоки рогатку и пробил, выстрелив три раза, довольно большую дыру в окне.
Девочка, правда, показала все плоды своего воспитания и испражнялась неряшливо, не на бумагу, не успевала сама следить за своими желаниями. Ее по двадцать раз на дню спрашивала Елена, не хочет ли она ка-ка, она отвечала, что не хочет, и в результате оказывалась измаранной. Кроме того, трудно было с питанием. Бутылок И веревок было ограниченное количество, веревка каждый раз отрезалась, и девять бутылок валялось в комнате к тому моменту, когда девочка перестала подходить к двери, вставать и отвечать на вопросы. Кошка, видимо, не вставала с тела девочки, она, правда, не появлялась в поле зрения давно, с тех пор, как Николай стал охотиться на нее с рогаткой, поскольку девочка скармливала кошке почти половину того, что сама получала в бутылке, все это выливалось ей на пол. Девочка не отвечала на вопросы, кроватка ее стояла у стены и не попадала в поле зрения.
Трое предшествующих суток, борьба за устройство жизни девочки, все эти нововведения, попытки как-то научить девочку подтираться (до сих пор это делала за нее Елена), передача воды, чтобы она как-то умылась, все эти уговоры, чтобы девочка подошла под дверной глазок за бутылкой (один раз Николай хотел помыть девочку, вы лив на нее бидон горячей воды вместо подачи корма, и тогда она стала бояться подходить к двери), – все это настолько буквально стерло в порошок обитателей квартиры, что, когда девочка перестала отзываться, все легли и заснули очень надолго.
Но потом все завершилось очень скоро. Проснувшись, бабушка с дедушкой в своей постели обнаружили кошку со все той же окровавленной мордой – видимо, кошка ела девочку, но вылезла через отдушину – попить, что ли. Ай, ой, закричали, застонали бабушка с дедушкой, на что в ответ возник в дверях Николай и, выслушав все плачи, просто захлопнул дверь и завозился с той стороны, запирая дверь на стул. Дверь не только не стала открываться, но и отдушины Николай не сделал, отложили это. Елена кричала и хотела снять стул, но Николай запер ее в ванной – снова.
А Николай лег на кровать и начал вздуваться, вздуваться, вздуваться. Прошлой ночью он убил женщину с рюкзаком, а она, видимо, была уже больна, так что не помогла дезинфекция ножа над газом – кроме того, Николай тут же, на улице, над рюкзаком поел концентрата ячменной каши, хотел попробовать и, на тебе, все съел.
Николай все смекнул, но поздно, когда уже стал вздуваться. Вся квартира грохотала от стуков, мяукала кошка, в верхней квартире тоже дело дошло до стука, а Николай все тужился, пока, наконец, кровь не пошла из глаз, и он умер, ни о чем не думая, только все тужась и желая освободиться.
И дверь на лестницу никто не открыл, а напрасно, потому что, неся хлеб, шел по квартирам тот молодой человек, а в квартире Р. все стуки уже утихли, только Елена немного скреблась, исходя кровью из глаз, ничего не видя, да и что было видеть в абсолютно темной ванной, лежа на полу.
Почему молодой человек пришел так поздно? Да потому, что у него очень много было на участке квартир, четыре громадных дома. И второй раз молодой человек пришел в этот подъезд только вечером на исходе шестого дня, через три дня после того, как затихла девочка, через сутки после исхода Николая, через двенадцать часов после исхода Елениных родителей и через пять минут после Елены.
Однако кошка все мяукала, как в том знаменитом рассказе, где муж убил жену и заложил ее кирпичной стеной, а следствие пришло и по мяуканью в стене разобралось, в чем дело, поскольку вместе с трупом в стене был замурован любимый кот хозяйки и жил там. питаясь ее мясом.
Кот мяукал, и молодой человек, услышав единственный живой голос в целом подъезде, где уже утихли, кстати, все стуки и крики, решил бороться хотя бы за одну жизнь, принес железный ломик, которым дворники скалывают зимой лед, – а теперь он валялся во дворе весь в крови, – и взломал дверь. А что же он увидел? Черная знакомая гора в ванной, черная гора в проходной комнате, две черные горы за дверью, запертой на стул, оттуда и выскользнула кошка. Кошка ловко прыгнула в отдушину, грубо выбитую еще в одной двери, и там послышался человеческий голос. Молодой человек снял и этот стул, и вошел в комнату, усеянную стеклом, сором, экскрементами, вырванными из книг страницами, безголовыми мышами, бутылками и веревками. На кроватке лежала девочка с лысым черепом ярко-красного цвета, точно таким же, как у молодого человека, только краснее. Девочка смотрела на молодого человека, а на подушке ее сидела кошка и тоже пристально смотрела.
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Поле (Чудная баба - 1)
Садур Нина
Поле (Чудная баба - 1)
Нина Садур
ЧУДНАЯ БАБА
ПОЛЕ (пьеса первая)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Лидия Петровна.
Баба.
Совхозное картофельное поле. Вдалеке желтая роща. Серое небо. Холодно. Однообразно. Пустынно. По полю бредет Лидия Петровна. Ее прислали с группой товарищей на уборку картофеля. Она заблудилась.
Лидия Петровна. Ну что же... ну что же это такое... я ноги сломаю. Здесь же ходить нельзя... как же они объяснили - все прямо, прямо... здесь все прямо, а ничего нет. Куда же все делись-то? (Кричит.) Товарищи! Александр Иванович! (Помолчав.) Глупо кричать в голом поле... Может быть, это другое поле? Наше - картофельное. (Поднимает картошку.) Это тоже картофельное. Ой-ей-ей-еи, кто же так картошку содержит, она же сгниет, бедная...
Вдруг Лидия Петровна замечает Бабу, которая давно уже скачет рядом с ней по буграм и рытвинам.
Ой! Гражданочка... э... женщина, женщина! Подождите! Стойте! Вы местная, да? Ой, я не могу, я так рада, вы откуда взялись? Я заблудилась тут у вас. Скажите, пожалуйста, как мне пройти на третий участок... это не третий участок, нет? Тут не разберешь... Людей нету почему-то.
Баба. Ты есть.
Лидия Петровна (слегка опешив). Я? Ну да. Я хочу спросить у вас... как мне на третий участок. Нас послали убирать... я опоздала, все наши ушли... А никто толком не говорит, запугали меня. Ну что же вы молчите? Я не знаю, как вас называть?
Баба. Тетенькой зови.
Лидия Петровна (помолчав). Вот. Мне нужен третий участок. Где это?
Баба. А там! (Машет рукой куда-то.)
Лидия Петровна. Где "там"? Я не поняла.
Баба хихикает.
Вы какие-то странные... совхозники. Вы хотите, чтобы вам картошку убирали? Зачем вы смеетесь? Мы к вам не напрашивались.
Идет. Баба идет рядом, хихикает.
Я правильно иду, туда?
Баба (радостно). Туда! Туда!
Лидия Петровна. Ужас какой-то. Условии нам не создали, столовая, это ужас, страшно войти. Настроения никакого нет, холодно, грязно. Наши девочки... ох... у вас ноги голые. Вы же простудитесь. Нельзя в резиновых ботах, без чулок... я не знаю, какой-то сплошной ужас.
Баба (всхлипнув). Добренькая.
Лидия Петровна. Да что вы, в самом деле, неужели у вас чулок нету?
Баба. Нету.
Лидия Петровна. Как нету? Сейчас октябрь. Я не понимаю. Я вам как женщина говорю, вы все себе простудите, вы что думаете, это шутка с голыми ногами в октябре?
Баба смотрит на нее искоса, стыдливо, испытующе.
Ну хотите, я вам дам... дам чулки... только это очень странно.
Баба. Хочу.
Лидия Петровна. Ну не сейчас же! У меня нету лишних с собой.
Баба. Сейчас!
Лидия Петровна. Как то есть?
Баба смеется.
(Вглядывается в Бабу, с жалостью.) Ах, вон оно что... бедная... ты же вон какая... А так сразу и незаметно, лицо, вроде, нормальное... хотя кто вас разберет, бедная. Ну что же, никто за тобой не следит, не ухаживает? Кто-то же есть у тебя?
Баба. Ты есть.
Лидия Петровна (растроганно). Ну что ты, милая... Я уеду в город, у меня там семья, работа. Дай я тебе платочек поправлю. (Поправляет.) Вот так. Дует тебе? Поддувает?
Баба. Не уедешь...
Лидия Петровна. А чулочки я тебе дам, ты приходи в обед к столовой, я принесу. Придешь?
Баба энергично кивает, облизывается.
И голодная, наверное. Ты кушать хочешь?
Баба. Хочу.
Лидия Петровна. Да что же это? Тебя не кормят, что ли? Ты же, наверное, живешь в приюте каком-нибудь. Есть тут у вас что-нибудь для таких, как ты? Где ты живешь?
Баба (смеется легко и радостно). Везде!
Лидия Петровна (невольно смеясь). Ах ты, птичка божия... ничего тебе не надо, холода не чувствуешь, голода не понимаешь...
Баба. Мне тебя надо.
Лидия Петровна. Я тебе дам чулочки. У меня хорошие есть, шерстяные, совсем новые. Один раз одеванные. Как тебя звать? Ты свое имя хоть знаешь?
Баба. Знаю.
Лидия Петровна. Ну и как тебя звать?
Баба. Убиенько.
Лидия Петровна (помолчав). Странная фамилия. Украинская, что ли? Ну где же третий участок? Пойду на дорогу.
Идут. Баба с любопытством заглядывает ей в лицо.
Что ты так смотришь на меня, милая?
Баба (сердито). Я сказала, зови тетенька!
Лидия Петровна. Ну как я могу тебя так звать, когда мы почти ровесницы.
Баба (орет). Тетенькой зови!
Лидия Петровна (опасливо). Ну хорошо, не ругайся... тетенька... ой, что это?
Остановилась, схватившись за сердце.
Баба (понимающе). Потянуло?
Лидия Петровна. Что? Ну да, как-то потянуло... неприятное чувство.
Баба (скачет по буграм и рытвинам). Потянуло! Потянуло! Нашу Лиду потянуло!
Лидия Петровна (с тоской). Совсем ненормальная. Еще наскочет! (Удивленно.) Как ты мое имя узнала?
Баба не отвечает, поет дикую песню.
Наверное, в столовой слышала. Ей что, она ходит, на людей смотрит, блаженная... Ну где же дорога-то? Вроде должна уже быть.
Баба (поет песню). Дорога, ты дорога, дороженька, эх ты!
Лидия Петровна (кричит). Замолчи сейчас же! Я с ума сойду!
Баба (хладнокровно и властно). Не сойдешь.
Лидия Петровна. Ты какая-то странная, слишком странная, тетенька, ой! (Хватается за сердце.)
Баба. Потянуло?
Лидия Петровна. Кто ты?
Баба. Убиенько.
Лидия Петровна. Какая Убиенько? Что это такое - Убиенько? Откуда ты взялась? Я шла, тебя не было. Я бы увидела. Ты сразу взялась. (Отступает от Бабы.) Откуда ты взялась?
Баба. Отовсюду!
Лидия Петровна (внезапно). Тоска какая!
Баба (ликуя). Потянуло! Потянуло!
Лидия Петровна. Что это, что это со мной? Где дорога, где третий участок? Где хотя бы Александр Иванович? Куда дорога делась?
Баба. Ушла.
Лидия Петровна. Куда ушла? Что ты говоришь?
Баба. Сползла. Умаялась она. По ей сколь ходють?!
Лидия Петровна. Дорога... умаялась... (Садится на бугор.) Простужу почки. Ну такого же не может быть?! Если куда-нибудь идти, обязательно придешь. А это поле какое-то безразмерное.
Баба. Я тебя вожу.
Лидия Петровна. Зачем?
Баба. А просто. Хорошо здесь! Привольно! Ух!
Лидия Петровна. Да уж, хорошо здесь... только таким... ненормальным хорошо.
Баба. Я тебя повожу маленько, а?
Лидия Петровна. Отвяжись от меня.
Баба. Я маленько. Хорошо здесь. Светло.
Лидия Петровна. Нет, пусть они молодежь на картошку посылают. Они не имеют права, в конце концов! Они людей мучают.
Баба Я маленько. Я помучаю маленько, а?
Лидия Петровна. Какая тяжелая, сумасшедшая, дурная баба!
Баба (свирепо). Тетенькой зови!
Лидия Петровна. Да зачем тебе?
Баба. Получится ласково.
Лидия Петровна. Ты, наверное, думаешь, что ты ведьма? Колдовка?
Баба. Ни-ни-ни! Что ты! Что ты! Я такого не знаю.
Лидия Петровна. А зачем пугаешь?
Баба (жалобно). Я маленько.
Лидия Петровна. Ты зачем ко мне прицепилась? Что тебе надо?
Баба (уклончиво).Ты веселая.
Лидия Петровна. Я веселая, если стою на ровной дороге, со своими товарищами, а тут, в поле, с тобой, дикой бабой, я не веселая. Поводит она меня!
Баба. Ну ладно. Иди, раз так. (Запрыгивает на высокий бугор.) Значит, так, прямо, прямо, туды, вон все туды, где ветерок стоит, видишь?
Лидия Петровна. Никто там не стоит.
Баба. Дура слепошарая.
Лидия Петровна. Кошмар... ругается еще...
Баба. Стоит, сейчас сюда придет...
Подул ветер.
Во, там и пройдешь, он тебе дорогу уступил...
Лидия Петровна. Ладно, пойду, раз дорогу ветерок уступил.
Идет.
Баба (ей вслед). Я зло мира!
Лидия Петровна. Ай!
Баба. Во припустила-то, во припустила! Я баба-убийца, меня весь мир боится! Меня Америка боится, все, весь мир! Одна ты не боишься, недоразвитая.
Лидия Петровна возвращается.
Лидия Петровна. Там ничего нет.
Баба. Испугалась?
Лидия Петровна. Там роща была. Вдалеке. Ее больше нет.
Баба. А я говорила?
Лидия Петровна. Послушай, ты кто?
Баба. Открываю тайну. Ахтунг, ахтунг, лиссн ту ми, слушай сюда! Я зло мира! Ура!
Лидия Петровна. Да какое ж ты зло мира! Ты вон - цыпленок синюшный.
Баба. Молчи, дура-а-а!! Че ты понимаешь! Че ты понимаешь!
Баба носится по полю, швыряя картошкой в Лидию Петровну.
Лидия Петровна. Эй, эй, не хулигань, ты что!
Баба (подходит к ней). Запыхалась. Значит так. Расклад такой. Я - убегаю. Ты - догоняешь. Поймаешь - рай, не поймаешь - конец всему свету. Сечешь?
Лидия Петровна. Секу.
Баба. Ну - лови! (Отбегает.) Ну? Ты че? Лови!
Лидия Петровна. Ну хорошо. Я понимаю. В принципе. Нас послали на картошку. Наше КБ. Коллектив товарищей. Я опоздала. Заблудилась. Иду. Встречаю бабу с голыми ногами. Она - зло мира. Если поймаю ее - наступит рай на земле... (Озирается.) Как по-прежнему странно устроен человек. Я не верю, что она - зло мира, но я... но я на всякий случай ее поймаю...
Баба. Ты не думай про устройство! Ты лови! Давай, Лида, давай!
Баба бегает. Лидия Петровна за ней. Баба визжит, хохочет, дико поет.
Лида, Лида, теперь не останавливайся, до конца лови, без остановок, а то всех погубишь, весь мир. С одного разу только и можно ловить, Лидушка!
Вдруг Баба споткнулась и упала. Лидия Петровна вот-вот схватит ее. Баба задрала ноги, отмахивается.
Не трогай! Загниешь!
Лидия Петровна (отскочив). Ай!
Баба (моментально вскочив, сурово). Все, Лида.
Стоят, глядят друг на друга.
(Поет.) Наша Лида забоялась и от рая отказалась. Эх-хе-эхе-хе, Лида, ты совсем балда!
Лидия Петровна. Что тебе надо от меня?
Баба. Лида, ты б одна сгнила, как картошка в грязи, а все бы цвели вечно, Лида, вечно, как ангелы небесные, как яблоньки, божьи цветочки. Эх ты, Лида!
Лидия Петровна (крадется к ней). Я поймаю!
Баба стоит неподвижно.
Баба. Тоже, знаешь, обидно, сколь раз, сколь раз говорила - лови меня! Сколь раз давалась! Сама подставлялась. Думаешь, не боязно? Я же ведь померла бы! А я героически подставлялась. И ничо - живу!
Лидия Петровна схватила Бабу.
Лидия Петровна. Попалась!
Баба. Ой! Че ты кричишь, как ненормальная! Оглушила!
Лидия Петровна. Попалась, гадина! (Трясет Бабу, как былинку.)
Баба. Ой, ой, пусти! Больно же! Замотала всю!
Лидия Петровна (отпускает Бабу). Правда, что же я... я схожу с ума. Больную женщину ловлю, простужусь вот-вот, товарищей потеряла...
Баба. Давай повоем? (Воет.) Это траурный вой.
Лидия Петровна. Что? Прости меня, милая. Ты приходи, я тебе дам чулочки. А сейчас я пойду, мне идти надо, прощай.
Баба. Ладно, так и быть. Падай в яму.
Лидия Петровна падает в яму. Ее не видно.
(Подходит к яме.) Не ушиблась?
Лидия Петровна (из ямы). Сейчас же помоги мне вылезти. Я ушиблась.
Баба (садится на край ямы). Ты отдохни, полежи, там соломка накидана, хорошая соломка, специально для тебя нагребла. Вон, в уголочке. Полежи маленько. (Хохочет, машет ногами.) Ты меня за ножки не лови, я щекотки боюсь! (Роняет бот в яму.) Отдай ботик! Лида, отдай ботик!
Лидия Петровна (из ямы). Не отдам, пока не вытащишь меня.
Баба. Ты че, я ж босая!
Лидия Петровна. Все равно!
Баба. Я ж простыну. Земля же! Зима скоро!
Лидия Петровна. Вытаскивай меня!
Баба. Да погоди ты! Тут такие дела сейчас пойдут! Пережди, Лида! Сама же все сдвинула...
Лидия Петровна. Ничего я ждать не буду.
Баба. Ты куда лезешь? Ты куда прешь? Не нажимай на стенку, сдвинешь, Лида! Землю сдвинешь! Ли-да-а-а!
Стенки ямы начинают раздвигаться, уезжают в разные стороны. Баба уносится на гребне земли. Стены ямы раздвинулись, сползли, как кожура с ореха, обнажив нежную, розовую, юную землю и Лидию Петровну на ней.
Лидия Петровна (глядя вслед уносящейся Бабе). Ага! Умчалась! Вляпалась! Врезалась! В самый горизонт вляпалась! Мокрое место осталось! Все небо красным забрызгала!
Баба стоит за спиной у Лидии Петровны.
Баба. Отдай ботик! (Отбирает бот, обувается.)
Лидия Петровна. Я знаю, кто ты. Ты какое-то явление природы.
Баба. А почему я тетенька?
Лидия Петровна. Этого я не знаю. Но ты не настоящий человек. Ты... почему земля такая? Что с ней?
Баба. Верхний слой сполз.
Лидия Петровна. Куда?
Баба. В океан.
Лидия Петровна. В какой океан?
Баба. Неграмотная. Где Земля плывет?
Лидия Петровна. Земля в космосе плывет.
Баба. В космосе, в космосе. Пятку отбила из-за тебя.
Лидия Петровна. Она в космосе плывет?! Чертова баба!
Баба. В океане она плывет, Лида. На трех китах. На ей шкура лопнула и слезла. Она теперь опять новенькая, гладенькая, как яблочко наливное, как кожица ребячья. (Ласкает землю.) Ух ты, моя миленькая, ух ты, моя тепленькая, ну не дрожи, сладенькая, не бойся, не бойся, никто тебя не тронет больше...
Лидия Петровна. Почему на трех китах?.. нам говорили - космос, галактика...
Баба. Галактика... говорили... чтоб вам не скучно было. Игрушки вам давали. У вас же мозги. Вам же думать надо. Надоело. Все! Хватит!
Лидия Петровна (озираясь). А где совхоз?
Баба. Слез.
Лидия Петровна. А где... а где все?
Баба. Тю-тю!
Лидия Петровна. А кто остался?
Баба. Ты.
Лидия Петровна. Я одна?
Баба. Ты одна.
Лидия Петровна. За что? За что меня одну оставила? Уноси меня. Уноси меня... как всех! Куда всех сбросила, туда неси меня! Гадина! Подлая! Уноси!
Баба. То ли я уношу? То ли я могу?
Лидия Петровна. А кто?
Баба. Кто, кто? Я почем знаю кто?
Лидия Петровна. Кто все это делает? (Озирается.)
Баба. Не знаю я. (Тоже озирается.) Давай повоем?
Лидия Петровна. Потом. Так ты тоже не знаешь?
Баба. Да разве ж я б не сказала? Я б тебе сразу сказала: так-то и так-то, он, значит, вот этот самый и делает... А я не знаю.
Лидия Петровна. Послушай. Надо что-то делать. Давай его найдем. Я не знаю. Надо что-то делать. А может, это сон?
Баба. Конечно, сон.
Лидия Петровна. Все равно, пойдем, пойдем, пойдем.
Тянет за собой Бабу.
Баба. Ну куда пойдем-то?
Лидия Петровна. Искать его.
Баба. Кого?
Лидия Петровна. Того, кто это сделал!
Баба. Что сделал?
Лидия Петровна. Ну, верхний слой снял и вообще... идем.
Баба. А как идти-то? Ты на нее погляди, ей же больно, по ей ходить, она ж еще не привыкла.
Лидия Петровна. Кто?
Баба. Кто, кто? На ком стоишь?
Лидия Петровна. Я стою на земле.
Баба. А на тебе если стоять, ты че скажешь?
Лидия Петровна. Все равно идем. Мы осторожно. На цыпочках.
Баба. А куда идти-то? Ну придем на край, там океан. Ну поплывем. Куда мы с тобой, две бабы.
Лидия Петровна. Во-первых, ты не баба... ты... я не знаю, кто ты. А во-вторых, надо другим сказать. Людям.
Баба. Нету других, Лида. Одна ты осталась.
Лидия Петровна. Зачем я одна? Кому?
Баба. Мне.
Лидия Петровна. Для тебя оставили?
Баба. Ну. Я тебя в ямку столкнула, чтоб тебя не унесло.
Лидия Петровна. А зачем я тебе?
Баба. Мне без тебя нельзя. Все же умерли. Ты умрешь, и я умру. Я - зло мира. Я людишек жру и радуюсь, а всех пожру и сама помру. Во какая я. Ты последняя осталась. Я тебя беречь буду. Помаленьку кушать буду. Поживем! Ничо! Просторно здесь! Светло!
Лидия Петровна отвернулась от Бабы.
Ты че! Лида! Лида! Не бросай меня одну, я березка! (Замерла в жеманной позе.)
Лидия Петровна. Я не буду жить.
Баба. Будешь. У тебя детишки есть. Муж.
Лидия Петровна. Так они... есть?
Баба. Есть. Есть.
Лидия Петровна. Так ты все наврала? Они - есть?
Баба. Есть! Все есть! Все для тебя одной, царица! Все, как настоящее! Королева ты моя! Все, как живые! Только не помирай, Лида, а? Не помирай? Не скучай, ладно?
Лидия Петровна. Подожди, подожди, они есть?
Баба. Как настоящие! Точь-в-точь! Не отличишь! Не помрешь, а? Скучать не будешь?
Лидия Петровна. Как настоящие? Мои дети, как настоящие? Вовочка, Светланка, мой муж? И Александр Иванович, и Оля Черкасова?
Баба. Не отличишь!
Лидия Петровна. А где я живу?
Баба. Где хочешь! Хочешь в центре особняк?
Лидия Петровна. Хочу, как было.
Баба. Как было, так и есть. Правильно хочешь. Умница. Не помрешь, а? Скучать не будешь?
Лидия Петровна. Нет. Я буду жить. Я тебе не верю. Нет. (Уходит.)
Баба (кричит вслед). Лида, Лида, ты им в глаза не гляди долго. Не вглядывайся. Лидушка, сердечко ты мое красненькое, ясочка!
Занавес
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Сила волос
Садур Нина
Сила волос
Нина Садур
СИЛА ВОЛОС
ПЬЕСА В ОДНОМ ДЕЙСТВИИ
Памяти Жени ХАРИТОНОВА и в его манере Возлюбленных убивают всегда.
О. Уайльд
Участвуют:
Волосы.
Вошка.
Участвуют без слов:
Эргали, Дама, Именинница, Гости.
Один волос. Слышали? Слышали?
Другой волос. Тише. Тише.
Один волос. Слышали? Слышали?
Другой. Тише. Ну тише!
Один. Слышали новость?
Третий. Новость?
Один. Новость.
Еще один. Ах, говорите скорее.
Другой волос. Ну тише же, тише же...
Еще один. Вы соня, вы прядь на затылке, впотьмах, в духоте, вам только бы спать...
Другой волос. Ах, тише...
Один волос. Мы тише не можем. Нас ветер колышет. Вы тоже не можете тише.
Кто-нибудь. А какая новость?
Один волос. Вы тоже не слышали?
Кто-нибудь. Нет, мы не слышали. Мы завивались в локоны.
Еще кто-нибудь (лепечет). И мы, мы, мы все растрепались.
Прядь на затылке. Ах, спать, дремать у него на затылке, приникнуть и плыть вместе с ним, невозможно быть ближе.
Волосик. А что там, что там, что там? Какая новость?
Эргали встряхнул волосами. Все притихли.
Один волос (шепотом). Он ходил на именины.
Мильон волос. Пфи, какой вы! Это знает весь свет. Все там были.
Один волос. Ну нет! Вы там завивались, вы там любовались, над чаем качались, за розы цеплялись, а мы, между тем, неустанно следили за всем.
Кто-нибудь. Вас надо вырвать. Вы болтун.
Один волос. А вы седой.
Волосик. А что вы там видели?
Седой. Я серебряный. Я из серебра. Один волос. Мы там видели взгляд.
Волосик. Взглядик?
Один волос. О нет. Один взгляд любви на триста простых, нелюбовных.
Еще волос. Какой восторг!
Один волос. Да, но лютой любви. Та любовь - сама себе смерть. Так принято у людей.
Все взволнованно взлетают. Эргали надевает капюшон.
(В тоске.) Вот. Теперь мы впотьмах.
Волос. И что было дальше?
Один волос. Он теперь далеко. Вы знаете, мир огромен, тот взгляд может быть хоть где. Везде. На звезде.
Волосик. Но они высоко, далеко. Я до них не достану.
Один волос. Взгляд может дойти от звезды.
Волос. Не дай бог.
Еще волос. Не дай бог.
Третий волос. Не дай бог.
Один волос. Через тысячи лет. Звезды уже нет. Только взгляд.
Волосик. Как страшно.
Прядь на затылке (сквозь сон). Как страшно.
Еще волос. Как страшно.
Все волосы. О, как опасна такая любовь.
Молчание. Покачиваются во тьме. Плывут. Поют. Мы так любим его
Мы так любим его
Мы подружки его
Мы растем из него.
Как тепло за ушком
Так легко над виском.
Так светло над лицом.
Мы так любим его
Мы подружки его
Мы так любим его
Мы ревнуем его
Мы его бережем
Мы ревнуем его
Мы его стережем
Мы целуем его
Мы балуем его
Заплетаем его
Расплетаем его
Мы так любим его
И растем из него
Из него одного. Посветлело. Эргали снял капюшон. В светлой комнате. В гостях.
Волос. Смотрите. Смотрите. Мы приехали в гости.
Другой волос. Он принес нас в гости.
Третий волос. Он вынес нас в свет.
Четвертый волос. Как красный букет.
Пятый (с тревогой). Он нас не подарит?
Шестой. Он повязал нас черной лентой.
Волосик. Ты рвешь меня, черная лента... Люблю... (Умирает.)
Волос. Смотрите. Смотрите. Здесь снова та Дама. Я рад!
Ему не отвечают.
Какой-то волос. Можно, я прижмусь к тебе?
Волос рядом. Да.
Какой-то волос. Теперь мы локон.
Волос рядом (тихо). Навсегда.
Прядь над виском. Ой, как бьется, бьется! Как неспокоен! Наш Эргали, что с ним? Он что-то видит. Как больно бьется об меня его висок. Что с Эргали?
Волос (внезапно). Та Дама похожа на мышь! (Ему не отвечают.) Мыши опасны для нас или нет? Он направляется к Даме. Привет!
Прядь над виском. Как бьется, бьется об меня! Как громко, страшно, неспокойно! Я закрою ужасный крик его виска, ту жилку голубую...
Эргали подходит к Имениннице.
Волос. А к Даме он не подошел. Он отдал ей поклон. (Ему не отвечают.) Почему все молчат? (Молчание.) Но почему все молчат?
Прядь над виском. Как бьется, как бьется об меня!
Волос. И у них все молчат. И у нас. Почему?
Прядь над виском. Как бьется, бьется об меня...
Волос. У них завели музыку. Поплыли. И мы. Плывем. Одна Дама не хочет. Она неотрывно глядит на нас. Ах, у нее почти голая голова. Дама почти без нас. О, здравствуйте. Здравствуйте. Душный жасмин в вас. Вы такие грустные. Вы почти такие же длинные, как мы. Вы прелестные. Можно с вами сплестись? Но вы такие молчуньи. О чудные, чудные локоны-тайны, поцелуйте нас. (Испуганно озираясь.) Но почему все молчат?
Прядь над виском. Как бьется, бьется об меня... Сестры, сестры!
Волосы. Сестры!
Волосы. Сестры!
Волосы. Сестры!
Прядь над виском. Сестры, он бьется, бьется об меня... Ах, сестры, он убьется.
Часть волос. Что делать, сестры?
Другая часть. Что делать, сестры?
Все волосы. Что делать, сестры?
Прядь над виском. Почему вы молчали, сестры?
Все волосы (виновато). Мы загляделись. Ах, сквозняки и зеркала, мы в свете засверкали, заструились в ветерках, мы в стеклах, в гранях рассмеялись, мы плескались в зеркалах.
Прядь над виском. Ах, сестры, он так бьется, бьется об меня.
Влюбленный волос. Молчаливые, чужие локоны, поцелуйте меня.
Прядь над виском. Ах, сестры, он так бьется, он так больно об меня!
Волосы. Ах, сестры! Ах, сестры! Ах, сестры!
Прядь над виском. Ах, сестры, он убьется!
Именинница трогает волосы Эргали, расцепляя их со своими - они спутались в танце.
Влюбленный волос (зовет). Душистые чуждые локончики, не уходите!
Прядь над виском. Ах, сестры, скажите, скажите влюбленному - пусть замолчит!
Волосы (Влюбленному). Замолчи!
Волосы. Замолчи!
Волосы. Замолчи, сестра. Бьется Эргали.
Влюбленный волос. Ах! (Плачет и развивается, больше не локон.)
Эргали убирает его за ухо.
Прядь над виском. Но что же делать, сестры? Вы говорили про взгляд. Вдруг он снова здесь? Кто он - Именинница? Вдруг она - Взгляд? Если она - он, сестры, мы погибли. Сестры, и он с нами, а она с ним, сестры, все, все обречены на погибель. Гибель вокруг Эргали. Сестры, он бьется.
Влюбленный за ухом. Милые локоны, дальние сестры. Звездные локоны, дивные грезы. В неге кудрявой сплестись-расплестись, в сладком дурмане сойтись-разойтись.
Какой-то волос. Дама!
Прядь над виском (бредит). Что делать, что делать, как удержать этот бешеный бой крови его молодой подо мной?
Какой-то волос. Дама!
Другой волос. Что Дама?
Какой-то волос. Она нас спасет!
Другой волос. Но как?
Какой-то волос. Она почти лысая.
Еще волос. Лысая?
Какой-то волос. Лысая.
Сестры. Та Дама пусть выйдет за него замуж. За Эргали.
Волос. Он не хочет жениться.
Второй волос. Он хочет жениться.
Третий волос. Он не хочет жениться.
Четвертый волос. Хочет.
Пятый волос. Он ни за что!
Волосы ссорятся.
Какой-то волос. Молчите! Та Дама... Взгляните, как череп красиво блестит. А Дама так скромно, так тихо, так смирно сидит. И тот уголок затемненный пустого дивана, где лампочкой зоркой мигает лучистая Дама. Пусть тот уголок осветится лучом Гименея, пусть он подойдет к милой Даме, от счастья немея.
Мильон волос. Какие страшные стихи!
Еще мильон. Вас надо выстричь.
Еще. Выбрить.
Еще. Выдрать.
Эргали улыбается, болтает всякий вздор.
Прядь над виском. Он бьется, сестры, бьется нестерпимо. Он болит, он умирает, сестры, и он не хочет уходить.
Мелькают, группируются и рассыпаются Гости. Умная и хорошая Дама глядит на всех грустными глубокими глазами. Именинница нарочно порезалась осколком, но Эргали не смотрит на нее, он несет свой вздор.
Ax, сестры, от кого идет та страшная сила, которая убивает Эргали? Кто пьет его соки? Кто покусывает его за сердце? Кто это, кто, сестры?
Кто-нибудь. Может быть, это Дама?
Еще волос. Давайте с ней поговорим. С ее волосиками.
Часть волос. Давайте, они миленькие.
Все волосы. Давайте, давайте с ними перезнакомимся.
Волосы. Здравствуйте, сестры.
Волосики. Здравствуйте, сестры.
Волосы. Как приятно с вами познакомиться. Вы такие пушистенькие.
Волосики (тихо). Вы красивее всех.
Волосы. Ах, пустяки. Милые сестры, отчего вы такие грустные?
Волосики. Оттого, что нас мало, сестры.
Волосы. Ах, отчего вас там мало, сестры?
Волосики. Мы выпадаем, сестры.
Волосы. Ах, ужасно, ужасно, ужасно, сестры. Это ужасно.
Волосики. Это ужасно, сестры. (Робко.) Вы красивее всех. Вы нас ослепляете.
Волосы. Ах, пустяки. Просто нас много. И мы дружные. Мы льемся то так, то так, сплоченными прядями. Видите?
Волосики. Видим.
Молчание.
Волосы (покашливая). Гм, гм, а что новенького?
Волосики (очарованно). Вы блестите. Вы такие блестящие!
Волосы. Ах, пустяки, пустяки, просто мы пьем много соков и света. А вы любите свет?
Волосики. Мы не знаем. Мы не можем, нам нечего пить. Мы умираем.
Волосы. Как жаль, как жаль. Прощайте.
Волосики. Прощайте, красавцы.
Волосы. Нет, волосики нам ничего не расскажут.
Часть волос. Они ничего не знают.
Одна прядь. Они уже старенькие.
Другая прядь. Они миленькие.
Еще прядь. Они тоненькие.
Прядь над виском. Он бьется, сестры, сестры, сестры... все горячей... страшней...
Гости расходятся, прощаясь, остаются Эргали и Именинница.
Волосы. Ну вот, все ушли.
Волосы. Те волосики ушли.
Волосы. Ушли все шевелюры.
Все волосы. Как опали лепестки, потускнели рюмки, опустели зеркала.
Локон (поет). Ла-ла-ла ла-ла-ла. Я пьян. Тра-ла-ла.
Влюбленный локон (шепотом). Дальние, чуждые, молчаливые, поцелуйте меня.
Пьяный локон. Ла-ла-ла. (Видит зеркало.) Изумительный блеск, змеевиден мой вид, хрустали на извивах сверкают!
Влюбленный локон. Гордые, твердые, прильните ко мне, сплетитесь со мной.
Прядь над виском. О глупые, легкие, самовлюбленные, хвастливые сестры! Ваши клятвы любви - пух, ваша верность до смерти - прах, ваша нежность до крови - вздор, ваша служба родному - срам! Нет меры страданью! Вот разбивается бедное сердце Эргали! Жилка на виске лопнет, зальет нежное лицо кровью. Он что-то видит, видит! И не перенесет!
Волосы. О сестры, что делать!
Волосы. О сестры, что делать?
Волосы. О сестры, что делать?
Волосы. Нужно его заслонить!
Эргали склоняется над Именинницей. Волосы падают ему на лицо.
- Мы тебя заслонили, родной.
- От беды, дорогой,
- От страданья, родной,
- От смертельной опасности, милый.
- Мы тебя заслонили нарочно,
- Не гляди на нее.
- Не гляди на нее,
- Наш любимый, закрой свои глазки.
- Но что она делает?
- Ах, что она делает?
- Что делает Именинница эта? И кто она?
- Ах, что они делают оба?
(Влюбленный локон. Здравствуйте, милые, чуждые, нежные, здравствуйте снова. Но почему вы молчите? И так странно глядите? Вы тайна, глубокая тихая тайна в вас.)
- Что им нужно друг от друга?
- Что им нужно друг от друга, ах, сестры?
- Что они хотят сделать? Они едят друг друга? Ах, сестры!
- Что Именинница делает с нами? Своими когтями? Она рвет нас, сестры, рвет своими когтями, зубами, мы гибнем рядами, полками, скрипим, рвемся, падаем мертвыми взводами, сестры, о страшное это явление - Именинница!
- Ох, какая она!
- Да, какая она!
- Разглядите ее!
- Поглядите, какая она!
- Ее волосы не желают с нами знакомиться. Надутые глупые кудри, пустые, как белые куры! Пфи! Она вся в шерсти! В шерстке, подшерстке, пушке. На руках, на спине, а на солнце заметно - до глаз светлый пушок подпирает косые глаза Именинницы этой. Поглядите, у ней на спине что блестит? Свет от лампочки. Преломляется в чем свет? В светлых волосиках, плотно прижатых к спине.
- Давайте прильнем к ней, к этим волосикам, к шерстке.
- Давайте!
- Она будет рвать нас, когтить и кусать.
- Пускай мы погибнем, но надо упасть!
- Давайте!
- Давайте попробуем!
- Давайте обманем ее!
Волосы падают на Именинницу, та смеется, играет ими.
- Ей нравимся мы. Вот теперь и обманем. Как будем обманывать?
(Влюбленный локон. Милые, круглые локончики, хоть словечко мне подарите. Вы так твердо молчите, крутолобо глядите, покачиваясь вкруг лица вашей пушистой хозяйки. Тихие, твердые, слишком суровые, волосок к волоску в плотных рядах, в чудесных пустотах чужаку местечка не дадите, не пустите. Ах, я буду плакать над вами, плакать, вы развили меня.)
- Что им нужно друг от друга? Что им нужно друг от друга?
- Мы не можем ее обмануть.
- Мы не можем его заслонить.
- Мы не можем их удержать. Они так стремятся друг к другу.
- Они расшибут друг друга.
- Их нельзя подпускать!
- Их нужно разъять!
- Хотя бы смягчить удар. Провиснем меж ними.
- О! Сшиблись!
- Но что они делают, сестры?
- Это борьба миров!
- Наш любимый паук. Многоног, многорук, ты теперь вот такой, наш хозяин двойной, двуголовый, двуротый, двуполый.
- Это теперь звезда! Нужен меткий луч с той, занебесной, чтоб эту, дрожащую восьмиконечную пригвоздить навсегда, опустить в специальный раствор и показывать как редкость, как чудо морское, как игру природы - "любовная звезда", редчайшая баснословной цены игрушка для избранных, для богачей (простым труженикам недоступно). Поместить ее в отделе редкостей, алмазном фонде, бережно хранить в тишине и покое - настрадалась, натрепеталась. На черном бархате распластать ее...
- Что это, сестры?
- О, что это, сестры?
- Мы не знаем, что это?
- О, это опять не звезда. Не любви. Не игра природы. Это что же такое теперь?
- Развалилась звезда на двоих голышей.
- Надо упасть нам, сестры.
Волосы падают, закрывают Эргали.
- Они не умеют. О сестры. О люди. Они не умеют навеки остаться звездой. Они любят двигаться и разрываться, и у них нет терпения. Они не умеют расти из своих любимых. Они не умеют любить.
- О да.
- О да.
Именинница уходит.
Прядь над виском. Я говорю вам в сотый раз, он не проживет и ночи. Он видит, по-прежнему видит. Даже сильней, чем прежде. И он бьется, по-прежнему бьется, сильнее уже невозможно...
Волосы. Он не слышит нас.
- Он не знает, как мы любим его.
- Он не знает, как мы всегда с ним.
- Он думает о ней.
- Именинница в нем поселилась.
(Влюбленный локон. Дальние, гордые, неразговорчивые, где вы теперь?)
- Он не хочет с ней расставаться.
- Он любит ее больше нас.
- Да, он любит ее больше нас.
- Слава богу, люди не умеют любить.
- Слава богу.
- Слава богу.
Локон на виске. Он даже больше не бьется, сестры. Он открыл все свои раны, милые сестры. Это красные раны, сестры, глубокие, как колодцы. Они сверкают от крови. Он не дождется зари.
Эргали пьет из китайской чашки.
Волосы. О вот, вот что утешит его. Вот что погасит его раны, сестры. Вот что умоет его глазки. Укачает его сердце.
- Он будет спать?
- Он будет спать.
- Он будет расти. Это любовь. Он будет расти из нее одной, из Именинницы, как мы растем из него.
Эргали садится, сжавшись, подобравшись, собравшись, завесив себя волосами. Наступает утро, и много-много света играет в пустых остреньких рюмочках.
- Мы его заслонили как домик.
- Мы его красношелковый домик.
- Он подобрал колени, прижал их к груди, крепко-крепко себя обнял, он в красношелковом домике. В нас.
- Он может нас разводить, увеличивать домик. Мы легко и покорно отступим, сухие, рассыпаясь под пальцами его немеющими, и снова прильнем к нему, теплые, тихие. Мы ему служим.
- (Тревожно.) Сестры, он думает, что это не домик.
- Он думает, что это - Та.
- Он видит ее одну.
- Она в нем разгорается.
- Он думает, что живет в ней, красношелковая, она его обвила повсюду. Он живет в ней, прилип, как сыночек.
- Он в ней поселился, привился, росточек.
- Давайте всего, всего его обовьем.
- Давайте, давайте.
Волосы спадают до самого пола, совсем скрывают Эргали спящего.
- Он ушел в нее навсегда.
Волосы плачут.
- Пусть он так думает. Нам все равно. Мы-то знаем, что это мы. Мы его любим. Мы.
- Да, это мы. Как жаль, что он видит ее, а не нас. Как жаль, что любимые видят не нас. Как жаль, что любимые слепы и видят не нас и не нас, а только каких-то чужих именинниц.
- Как жаль, что любимые любят не нас. Как жаль, что гоняются вечно за тенью. Как жаль, что они умирают всегда и те умирают, за кем они гнались. И мы остаемся одни. И молча влачим свои дни.
- Ах, как он видит ее! Как он видит ее! Он ее видит так, как никогда не расскажет. Люди этого не умеют. Люди от этого умирают.
- Он видит ее взглядом любви.
- Он закрыл свои глазки и спит.
- Смотрит взглядом любви - там она, в глубине, в своей шелковой шерстке... но дальше мы не расскажем, люди от этого слепнут.
- Как хорошо, что больше не будет Именинницы. Он снова будет носить нас в гости. Повязывать черной лентой. Выносить нас в свет.
- Как пышный букет.
- Он будет ухаживать за дамами.
- Беседовать с кавалерами.
- И улыбаться над чаем, нами качая.
- И отражать нас в стеклах, зеркалах и ветерках.
Вбегает Именинница.
Злые локоны Именинницы. Ха-ха-ха!
Именинница выпускает Вошку.
Вошка. Руки вверх!
Все волосы. Это конец! Мы погибли! Конец!
Конец
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Ублюдок (Заря взойдет - 1)
Садур Нина
Ублюдок (Заря взойдет - 1)
Нина Садур
ЗАРЯ ВЗОЙДЕТ
УБЛЮДОК (пьеса первая)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Виктор, 36 лет.
Зоя, 33 года.
Егор, 15 лет.
Небольшой городок. Запущенная однокомнатная квартира. В комнате Виктор и Зоя.
Виктор. Куда ты смотришь, милая?
Зоя. Ой, я даже не знаю. Так просто.
Виктор. Что видишь?
Зоя. Да ничего.
Виктор. Опять ничего?
Зоя. Ну Витя!
Виктор. А я вижу - ты думаешь!
Зоя. Я не думаю.
Входит Егор.
Виктор. А лицо грустное. Егорка, грустное лицо?
Егор. Есть немного.
Зоя. Я ничего не думаю. Егор, вы ему скажите!
Егор. А что сказать! Усталая, голодная, вот и все!
Зоя. Я не голодная.
Виктор. Что ты голодная, я знаю. А почему ты усталая? От чего тебе устать?
Зоя. Я не голодная. Не усталая.
Виктор. Что ты голодная, это не проблема. А усталость твоя - напускная. Жалость...
Зоя. Не напускная. У меня ничего нет. Я нормальная.
Виктор. Жалость вымогаешь...
Зоя. Я не вымогаю, Витя. Я сама про тебя все время думаю.
Виктор. Ну вот, приехали! Все ж таки думаешь!
Зоя. Ой, Егор, я уже не знаю, что ему отвечать.
Егор. Вить, тебе опохмелиться надо.
Виктор (Егору). Погоди. (Зое.) Что ты обо мне думаешь?
Зоя. Глаза у тебя опухли, думаю. Седой весь стал. Усы висят. Грустно. Подстричь бы.
Виктор. Нельзя меня такого любить?
Зоя. Виктор!
Виктор. Отвечай! Такого чукчу можно любить?!
Зоя. Егор, он, как маленький, вы не подумайте чего.
Виктор. Значит, нельзя! Зоя. Можно же, Витя! Сам, что ли, не знаешь?
Пауза.
Виктор. А если ты меня любишь, ты должна быть веселая!
Зоя. Я веселая.
Виктор. Обязана! Веселая!
Зоя. Ох, веселая я.
Виктор. Веселая! Веселая! Не с чего грустить!
Зоя (в восхищении). Вить, ты прямо всю жизнь такой!
Виктор. Какой!
Зоя. Как будто не привык еще, что я с тобой.
Виктор (хватает ее, кружит по комнате). Как же к тебе привыкнуть, баба ты моя золотая, а?
Зоя (смеясь). Егор, не берите в голову! Это он хулиганит так!
Виктор. Ага, ага, я так хулиганю! Эх, Зойка! (Осекся, сел.) Сердце схватило.
Зоя. Отдышись, ты отдышись. Ну получше тебе, а, Вить? Ну получше, а?
Виктор. Погоди ж ты. Прямо иголками колет.
Зоя. Витя, тебе получше, а?! (Хватается за сердце.)
Виктор. Получше.
Егор. Вы от этой физзарядки загнетесь оба.
Виктор. Цыц!
Егор. А мне-то чего, загибайтесь! Вы ж ослабленные от такой жизни!
Зоя. Ну, Егор! Вы тоже скажете под руку! (Виктору.) Вить, не больно уже? Не больно, а?
Виктор. Прошло. (Гладит ее по голове.) Добрая все еще.
Егор. Ну я вообще молчу! (С грохотом ставит на стол сумку, достает продукты.)
Виктор. Что это?
Егор. Купил.
Виктор (не верит своим глазам). Как купил?
Егор. Так - купил. Родил, что ли? Вот купил - яиц купил, что еще - солянку в банке купил, скумбрию купил, хлеба купил, вот... (Кладет перед Зоей шоколадку.)
Зоя (читает). Шоколад "Аленка". Ой, спасибо, я люблю! (Разворачивает, ест, болтая ногами.)
Виктор. Фантастика.
Зоя (разглядывает обертку). Лялька какая. Вить, погляди какая лялька, Аленка.
Виктор. Шикарная лялька. Это что, значит, мы опять живем?
Егор. Обязательно!
Виктор. Ой-ей-ей, аж голова кругом!
Зоя. А вы помирать собрались, Виктор Иваныч, да? Чудак!
Виктор. Настоящий у нас пацан, а?
Зоя. Настоящий.
Егор. Ну налетайте, чего расселись-то? (Зое.) Аппетит сладким испортишь.
Зоя. Ой, не испорчу.
Виктор вглядывается в Егора, вдруг замахивается на него. Егор отскакивает, вскрикнув и оскалившись.
Виктор (с досадой). Ах ты!
Зоя. Ой нет, я не могу все-таки такое видеть!
Виктор (Егору). Ну чего ты?!
Егор (оправдываясь). Ну ты интересно! Ты кидаешься, я ж не ждал!
Виктор. А как надо? Предупреждать, что ли?
Егор. Нет, ну интересно! Зой, хоть ты скажи (с нервным смешком). Я ему еды несу, а он в морду целит. Ненатурально, во-первых!
Зоя. Я вообще этих ваших тренировок нс могу видеть. У меня ноги трясутся от них.
Егор. И у меня трясутся.
Виктор. И у меня. (Уныло.) Так и будешь всех бояться?
Егор. Да нет, Витя, это ж не сразу. Что мне тебя-то бояться?
Виктор. А что отскакиваешь?
Егор. Так ты махаешь!
Виктор. Может, я так махаю. Может, я по плечу хотел похлопать!
Егор. Кого там - похлопать! Аж скула заныла. (Неожиданно фыркает.) Да, Вить, ты не переживай, тебя я, точно, не боюсь.
Виктор (упрямо). А что отскакиваешь?
Зоя. Правда, Егор, вы не отскакивайте, а то он не угомонится никогда.
Егор (захохотал). Ох, ребята, да откуда ж вы... упали такие?
Виктор (подозрительно). Какие?
Егор. Во такие вот! Идеальные! Люблю я вас, ребята вы мои!
Виктор (обескураженно). Вот козявка! Пятнадцати не добрал, а взрослых стариков ребятами зовет!
Егор. Витя, я не сам отскакиваю.
Виктор. Если ты будешь бояться люден...
Егор. Я не боюсь.
Виктор. Если ты будешь бояться людей...
Егор. Я не боюсь.
Виктор. Если ты будешь бояться людей, то они тебя разорвут. Потому что ты...
Зоя. Виктор!
Виктор. Потому что ты знаешь, кто ты.
Егор. Я не боюсь их.
Виктор. И они в твоем страхе найдут твою вину. (Кричит.) Они такие! А ты нс виноват! Ты не виноват! Ты нисколько не виноват перед ними! Не смей быть виноватым! А то им же хуже - весь порядок опять развалится!
Егор. Да не смею я, чего ты орешь-то?
Виктор. Ты уже совершил благородный поступок, а они не совершили!
Зоя плачет.
Цыц, женщина!
Зоя. Всю душу вытягиваешь, Витька!
Виктор. Цыц, женщина, слышишь ты?
Зоя. Да слышу я. Сколько можно это слышать. Каждый раз, как умираешь от этого.
Егор. Правда, Вить, неприятно все же.
Виктор. Неприятно? Что тебе неприятно? Что человеку не дал замерзнуть в сугробе?
Зоя (заливаясь слезами). Вот ты такой всегда, упрешься и долбишь, долбишь, как заведенный! Про это и вспоминать-то страшно!
Егор. Подумаешь, подвиг!
Виктор. Пьяного, к тому же! На себе пер. Незнакомого.
Егор (едва заметно усмехнувшись). Познакомился. Ты мне пришелся. Я подумал: зачем хорошему человеку замерзать.
Виктор. Отхаживал меня, я чуть дуба не дал.
Егор. Она отхаживала.
Виктор. Она только плакала, я слышал.
Егор. Что слышал? В горячке.
Виктор (упорно думает). А правда, а чего это ты меня спас?
Егор. А понравился ты мне. Лежишь! В глазах звезды! Привольно тебе! Песни орешь!
Виктор (смущенно). Какие еще песни?
Егор. Известно какие - народные! (Поет.) "Все васильки, васильки, сколько их выросло в поле". Поди думал, все небо тебя слышит?
Виктор. Если пацан... тем более такой... не побрезгал алкаша спасти... тем более такого!
Зоя. Ну какой ты, какой, Витя? Что ты наговариваешь на себя вечно. Нормальный ты мужик, не хуже других!
Виктор. Молчи, женщина, говорят мужчины! Если пацан не побрезгал, хоть и такой вот, а все ж таки пацан и не побрезгал, то ему нечего бояться от людей. Он ихнего порядка не нарушил.
Егор. Во как! Криво выехал!
Виктор. Что-о?!
Егор. Да нет, нет, все понял! Не боюсь, зарубил!
Виктор. Ты еще не дорос, насмехаться...
Егор. Вить, тебе надо опохмелиться...
Виктор. Не перебивай, когда тебе говорят! Тебя учат бесплатно! Цени!
Егор. Я ценю. Ты дай сказать-то!
Виктор. Не дам. (Вытягивает руки.) Вот, поглядите.
Зоя. Они у тебя меньше дрожат, Витя, правда, Егор?
Егор. Вообще не заметно.
Витя. Не утешайте меня. Я вижу - дрожат. А знаете - почему?
Егор. Опохмелиться надо.
Виктор. Цыц, козявка.
Егор. Дослушал бы, так перестали бы дрожать.
Виктор. Они перестанут.
Егор. Да они маленько дрожат-то! Приглядываться даже надо.
Виктор. Они перестанут, когда... (Сжимает пальцы, как бы удушая кого-то.) Вот так вот... я наведу порядок... я с этого и выпиваю.
Зоя (решительно). Витя, ты сразу выпивать начал.
Виктор. Я потом выпивать начал. А сначала - волк.
Зоя. Нет, Витя. сначала выпивать, а... этого уж потом увидел.
Виктор. Сначала - волк. А выпивать потом. После.
Зоя. Выпивать - и то лучше, чем сразу... этого.
Виктор. Я вам снова повторяю - он есть, есть! И выходил!
Зоя. Да, Вить, мы знаем, что выходил. Только выпивать ты сразу начал. Потому у тебя руки дрожат. потому ты автобус больше не можешь водить.
Виктор. Он выходил, садился на дороге. На самой середке.
Зоя. Выпивал бы меньше, никто бы не выходил.
Виктор. Он знал, что я не смогу наехать. Я людей везу, я не смогу наехать!
Зоя. Муку такую в душе носишь. Мало тебе жизненных мук?
Виктор. Он ждал меня, меня, меня! Он ждал, что я наеду! Или не наеду! (Помолчав.) И главное, смотрит, стервец! Не мигнет! Прям дуэль!
Зоя. Вить, Егор тебе сказать хочет...
Виктор. Он ждал меня! Одного из всех - меня! Я по правилам езжу! Я их знаю - правила! Я знаю, что будет, когда их нарушить! Из автопарка я сам ушел, сам, сам, раз такие остановки делал - посреди всеобщего движения. Но я сам, сам, сам ушел! Раз я порядок нарушаю - то ушел! Но сам! Еще и руки задрожали!
Зоя. Витя! Витя!
Виктор. Зато порядок остался.
Зоя. Ну, Вить, Вить...
Виктор. А я ушел сам.
Егор. Вить, мы тебя поняли. Теперь ты нас послушай.
Виктор. Должен быть порядок. Я водитель, я знаю, как ездить. И порядок везде и во всем. Когда волк в городе - непорядок, когда волк на автостраде непорядок. А порядок должен быть. Иначе - хаос. Порядок надо делать. Зажать себя и делать, и тогда заря зажгется. Надо полечь за него, если надо. Тьму победить и хаос, работать по-честному. С полным отказом. Все.
Егор. А чего песни орешь?
Виктор (хмуро). Сам знаю. Они из меня прут. Не могу пока бороться. Но порядок выше. (С мукой.) Дурачишка маленький, ты смотри. Земля в сравнении со Вселенной - что? Пшик! Да еще мы на ней такие ненадежные. Да еще этот выходит на дорогу. Если порядком нас не сковать, Егорка, нам же хуже! Там же одни звезды и тьма тьмущая! А нам свет нужен, заря, мы для света рождены... Особенно... мы-то с тобой ладно, а есть безвинные люди! Егор. Ну, в общем, так. Я бы сам взял, да мне не отпустят. (Подает деньги.)
Виктор. Деньги, что ли?
Егор. Нет, спички.
Зоя. Я уже не могу про... этого. Ты мне перестань про этого, нарушителя, а то я с ума сойду от него.
Виктор. Погоди, кыса. (Егору.) Деньги? Сэкономил, что ли? И молчал! Ох. Мама моя. Аж живот подвело. Выходит, мы не только живем, а еще и припеваючи.
Егор. Что мы, хуже всех?!
Зоя. А про этого я больше не могу. Вить, все могу, а про этого не могу.
Виктор. Вот, погоди, руки перестанут дрожать. (Уходит.)
Зоя. У него руки не от вина дрожат.
Егор. А чего тогда?
Зоя. Он боится. Егор, вы даже не поймете.
Егор. Что я, совсем тупой?
Зоя. О нет, что вы, я так не говорила.
Егор. Тогда говори, чего они дрожат.
Зоя. Он боится. Он один... этого видел. Никто ведь не видел.
Егор. Ну и что? Невидимый, значит, волк.
Зоя. Он боится, что другие узнают про это. Что ему одному такое является. Такая гадость. Будто он хуже других. А про вино он правду сказал - он после пить начал. Это я его так утешаю.
Егор. Водка, слава богу, пока еще есть в мире.
Зоя. А пить ее перестали.
Егор. Устали, наверное.
Молчание.
Ну, давай.
Зоя. Что?
Егор. Сама не знаешь?
Зоя. Опять?
Егор. Ты лучше объясняешь, раз ты женщина. Витя в мой ум стучится, а ты в самое сердце. Или устала?
Зоя. Нет, что вы. Я - пожалуйста. Начинайте.
Егор. Ну, значит, так. У меня отец - бандит. Это ясно?
Зоя. Ясно. Но вы сами не виноваты, Егор!
Егор. Короче, бандит. Рецидивист. Мать - маруха. Я получаюсь - кто?
Зоя. Кто?
Егор. Ну такой сын - кто?
Зоя. Кто?
Егор. Ты что, боишься, что ли, сказать?
Зоя. У вас, Егор, глаза загораются. Я боюсь.
Егор. Ну, елки зеленые! Первый раз, что ли!
Зоя. Ох, я каждый раз боюсь, Егорчик. Вы от этого слова прямо звереете.
Егор. Ну, а как быть-то?
Зоя. Не знаю я. Вы сами скажите.
Егор. Такой сын - ублюдок.
Пауза.
Ну, давай дальше, скорей, Зойка!
Зоя. Господи, боже мои! (Убеждая). Ребенок - как только родится, уже не ублюдок. Он еще новенький. Кто его родители - не вспоминается. А если кто вспомнит - тот подлец.
Егор (лихорадочно). Вот это вот хорошо сказала - новенький! А в те разы как-то по-другому говорила. Маленький, нежненький. А новенький - убедительно. (Упрямо.) Пока ребенок - не вспоминается. А вырастет - все-таки вспоминается опять ублюдок.
Зоя. Да.
Егор. Что?! Я ожидал, ты по-другому скажешь. Я ожидал.
Зоя. Как?
Егор. Не знаю. Я не знаю. Придумай.
Зоя. Но он, пока ребенок - не ублюдок.
Егор. А дальше ты не смогла.
Зоя. Я устала про это думать.
Егор. Ты говорила, всем помогать хочешь! Ты говорила! Нарочно, так, мол, и так, за того волка, чтоб Вите не мерещился, буду сама всем помогать, кому надо будет! Мне надо!
Зоя (машинально). Ублюдок, ублюдок!
Егор (рычит). Криво помогаешь!
Зоя. Я извиняюсь. Я что-то не могу...
Егор. Как не можешь? А что тогда делать?
Зоя. Я хочу быть святой.
Егор. Криво хочешь. Помогай тогда! Равняйся!
Зоя. Святые от любого волка спасут. Они живо порядок наведут. Они понимают людей.
Егор. Все понимают. Мой пахан их сам понимает. Как проиграют в карты, или юбилей какой, он сразу зовет: Егорка, всем знакомым передай - пусть сегодня дома сидят. Двенадцать блондинов зарежут. Или в красных шарфах, к примеру.
Зоя. Святые от любого волка спасут. Я бы спасла Витю.
Егор. Витю. А волков кто спасет?
Зоя (смеясь). Да, он наехал. Ты догадался, да? Он же наехал-таки на этого... волка этого. Вот когда у него руки задрожали. А он правильно наехал. Раз порядок необходим - не вылезай. Витя знает! А я хочу быть святой. Я Витю спасу от волка.
Егор. Святые сначала мучиться должны. Ты не сможешь. За всех на свете помучиться-то, а?!
Зоя. Я за всех не смогу, я знаю, я пробовала, в мыслях. Все равно про Витю начинаю думать. Но это неправда! Это мученики сначала мучиться должны, а есть святые, которые сразу святые, от рождения, что ли. Я же на самом деле не святая, поэтому я за всех не смогу, я думала про это очень сильно, чтоб Витю как-нибудь спасти от волка. Его надо спрятать. Когда я буду святой, у меня вот такая вот будет накидка, до пола, вся в звездочках, звездочки будут живые, только-только с неба и сразу на мою накидку, как стрекозки, я пойду, пойду осторожненько, вот так вот, на цыпочках, с неба слезу и укрою Витю накидкой своей. И порядок наступит.
Егор. А остальные?
Зоя. А остальные - я не знаю - что, я не знаю, я не знаю. Всем будет хорошо. Я нс умею за всех!
Егор. Ну будешь, будешь святой. Ну чего ты? Ну?! (Помолчав.) Кого - ты поможешь. Тебе самой помогать надо.
Зоя. Зачем бандиты убивают людей?
Егор. А зачем люди убивают людей?
Зоя. Я знаю - от страха.
Егор. Я это знаю.
Зоя. А бандиты зачем?
Егор. Ты не поймешь.
Зоя. Почему?
Егор. Это только они сами знают. Этого не объяснить.
Зоя. А ты это знаешь?
Пауза.
Им, наверное, это совсем не трудно. Им даже приятно, по-своему. (Глядит на Егора.) Им это вообще - раз плюнуть.
Егор. А разбросали-то все, раскидали. Убирай за вами. (Подметает.)
Зоя. Дайте помогу.
Егор. Да сиди уж! Ты поможешь! Знаю я, как вы помогаете! Окно сколько лет не мыли тут!
Зоя. Забыла.
Егор. Во. Давайте, дальше не мойте. (Проводит по грязному стеклу.) И света не видно. Ты скажи лучше, ты зачем его любишь?
Зоя. Как это зачем?
Егор. Так - зачем? Ты что, девчонка?
Зоя. Нет.
Егор. А он кто? Он же пьяница!
Зоя. Он бывает трезвый. Сегодня, например, трезвый.
Егор. Ага, ага, он сейчас придет, весь пример разнесет.
Зоя. Он весь день был трезвый.
Егор. Ты его в перерывах любишь? Когда трезвый? Ты его всегда любишь?
Зоя. Он в магазин ходит.
Егор. Я сам в магазин хожу.
Зоя. А он тогда ящики таскал. Деньги принес.
Егор. Я этих денег сколько хочешь принесу. Я их вообще не уважаю.
Зоя. Он дверь починил.
Егор. Я тоже могу.
Зоя. Ну так то - ты, а то он!
Егор. Во как! И никаких вопросов!
Зоя. А правда, даже интересно, неудобно как-то перед людьми. Все живут, что-то делают, а я два часа Витю не вижу, и умираю. Что это, а? Может, ненормальная?
Егор. Я не знаю.
Зоя. Вы, Егор, не подумайте. Я ведь, как все. Школу кончила. Алгебру даже. А потом Витя пришел, тоненький, тоненький, как звездочка. И вся моя алгебра рухнула. Надо ж так.
Егор. Я вас обоих люблю. Одних. У меня была девчонка. В лесу.
Зоя. Ой, как здорово! Где ж она?
Егор. Съел. (Подметает пол.)
Зоя. Вы еще ребенок совсем, Егорка, у вас будет.
Егор. Криво утешаешь.
Зоя. Ой, что вы бушуете! Я так просто сказала!
Егор. Я не хочу ничего от людей, поняла? Мне ничего от них не надо, раз так! Я сам знаю, чего мне от них надо! Я возьму! А ихнего мне ничего не надо! Девчонок ихних мне не надо! Я сам умный! У меня здесь варит еще! (Стучит по лбу.) Я так буду жить, сам, один!
Зоя. Вы, Егорка, вырастете, у вас девушка будет хорошая.
Егор. Не будет! Я вам служу. Последним! Поняли? Последний раз жду и все! Зарубите!
Зоя. А чего ждешь-то? Ждешь-то чего?
Егор. Чего ты поймешь? Ты сама вон какая! Вы с Витей старые оба, а как детишки. Детишки же ничего не понимают, с ними можно. А я еще мальчик, да? А сам, как старик, взрослый. Давний я. Я даже как будто тыщу лет жил уже на земле. Вот как мерещится - тыщу лет все живу и живу, как наказанный. А вы детишки, в радости все время. Мне теперь все равно - кто я есть, раз так. Я на вас любуюсь. На вашу большую любовь.
Входит с песней Виктор.
Виктор. Все васильки, васильки, сколько их выросло в поле. Помню у самой реки их собирали для Оли. Оля любила реку, ею она увлекалась. Помню, по целым ночам с милым на лодке каталась. Он ее на руки брал, в глазки смотрел голубые. И без конца целовал Зойкины щечки худые.
Зоя (Егору). А убить можешь?
Егор. Зачем тебе?
Зоя. Так. Можешь?
Егор (тоскливо). Дура ты, что ли? Разве такое спрашивают?
Виктор. Здорово, орлы! И орлицы! Во, гляньте. (Вытягивает руки.)
Зоя. Дрожат.
Виктор. Ты что, слепая? Во, Егор, гляди! Руки твердые, как сталь!
Зоя. Дрожат. Сильно.
Виктор. Очумела, что ли?
Егор (Зое). Я сам вижу, что он нехороший, спился и все такое...
Зоя. Дрожат, дрожат, ты весь дрожишь!
Егор. Только он живой. В нем кровь живая... как заря его кровь, во как! Все другие потухли давно, даже не пахнут ничем, одной зубной пастой. А он живой человек. Какой есть.
Виктор (Зое). Что уставилась?
Зоя. Волк человека кормит.
Виктор. Кого-о?
Зоя. Ты на него наехал. А он тебя кормит! Кормит! И поит!
Виктор. Кто кормит?
Зоя (беспечно). Егорка, а где вы деньги добываете?
Егор. Чего тебе?
Виктор (следом за ним). Чего тебе?
Зоя (Виктору). Цыц! (Егору.) Да я ничего. Так. Я же знаю, Виктор Иваныч деньги пропили все. А вы, Егор, пошли в магазин с пустыми карманами, и еды нам принесли... вот... "Аленка".
Пауза.
Егор (еле слышно). Ну и что?
Зоя. Да просто. Я просто.
Егор. Ну и что?
Виктор. А правда, где ты их берешь-то? В конце концов?
Зоя (Егору). У вас вон пальцы ободраны. От этих колечек железных.
Егор. Ну и что?
Виктор. Что-о?! Ты где деньги взял?!
Егор. Чего вам надо?
Виктор. Ты где деньги взял, сопля зеленая?!
Егор. Ты что, Витя? Вы же сами не умеете! "Где взял, где взял!" Тебе что?
Виктор. Ты! Отвечай мне сейчас же!
Егор. Тебе не надо знать, Витя! Ты из меня человека делаешь, вот и делай, а остальное не трожь!
Виктор (наступая). Я тебя трону! Я тебя трону!
Егор. Ты человека делай! Последний раз! За вашу большую любовь терплю! Делай! Сам говорил!
Виктор. Я ничего такого не говорил!
Егор. Значит, думал! Не подходи ко мне, Витя!
Виктор. Думал, Зойка!
Зоя. Думал, Витя, ты умный!
Виктор. А сейчас я думаю, что у меня руки как раз твердые, как сталь. (Бьет Егора по лицу, тот остается на месте.)
Пауза.
Зоя. Вить, Вить... (Оттаскивает Виктора от Егора.) Чего это он, а? Не отскочил.
Виктор. Не отскочил... Он не отскочил, чтоб порядок нарушить опять. Чтоб все снова к чертям перепуталось! (Егору.) Ты кто? Отвечай мне! Кто ты есть такой? Ты мою честь уронил, я честный человек был! Волчонок ты, отродье! Ты на людей посягнул, значит, ты на меня посягнул, ублюдок!
Зоя. Не лезь к нему, он сейчас упадет.
Виктор. Я, может быть, сам волк, сам волк... я честный человек... был... я не виноват... он стал выходить... сверх всякого порядка... он зарю от нас застил, тварь ночная, еще надсмехался над всеми! Во, во, Зойка, гляди, во так вот он глядел, ну точно же! ну! (Орет.) Чего тебе надо, волк?
Егор. Я железный.
Виктор. Во дает! Робот, что ли?
Егор. Я наполовину из вас, из людей, а на вторую - из железа! Так надо, чтоб с вами быть. (Вдохновенно.) Вить, ты меня в светлое будущее звал. Я верил. Вить, я верю! Я на вашу большую любовь поглядел и верю теперь! В нее святую! Ты святая (быстро кланяется Зое). Я вас знаю. Я, Вить, твои сны подслушал. Ты говорил так чудно. Все у нее прощения просил, что жизнь сломал, чудак, а она и так вся с тобой. С волком с этим про порядок спорил. Она тебя точно спасет, у нее накидка есть... я чего не понял, так верю, потом пойму когда сбудется. Я тыщу лет на свете живу, как наказанный. Я вас таких полюбил. Я на всех людей смотрел, сильно смотрел, как волк на луну смотрит. Я теперь знаю - вы их всех в себе держите, всех людей мира в себя собрали в одних. А все равно нежные, как детишки! Рассуждаете, как маленькие. Как будто вправду все устроится, как говорите! (Виктору.) Ты потому мне врезал, что никто вам не служил! Я послужу! Я сильный, сильнее всех в мире! Я победы для вас добьюсь! Порядок наведу! Заря взойдет для вас! Я деньги честно добываю, вам не надо знать! Сирот не обижаем!
Виктор. Ты что из меня дурака делаешь? Зойка, он из меня дурака делает! Я ж тебе говорю, я ж потом вышел-таки на дорогу, я вылез к нему, автобус бросил с людьми, вопреки порядку прямо на движении. Что, думаешь, не вышел?! А?! Так, думаешь, и ждал, когда он опять уйдет? Я к нему вышел. И что, ты думаешь, он мне сказал. Он мне ничего не сказал! Он промолчал! Потому что он был - я!
Зоя. Я расхотела ребеночка.
Виктор. Я сам волк.
Егор. Ты волк, Витя, волк. Ты ляг, проспись. Ты волк.
Виктор. Я сам волк. Ав.
Егор. Ну вот, давай, Вить, ложись, я ботинки с тебя сниму. (Укладывает Виктора.) Во, и спи давай, волк. (Зое.) Теперь до утра.
Виктор (внезапно). Не надо так сильно любить. Не надо так сильно влюбляться, с любовью нельзя ведь шутить, любовью нельзя увлекаться.
Егор. Ну вот, вот утих. Так. Сейчас будем что-нибудь делать. Все перевернули опять.
Зоя. Он сам на себя наехал. (Подходит к Егору.) Детонька, волчонок.
Егор. Ты мне как мать, Зоя. Вы хорошие, у вас любовь была крепкая и вы родили меня.
Зоя. И правда, любит нас. Чудак.
Егор. Что сделать? Говори.
Зоя. Почему не отскочил?
Егор. Что скакать? Он же предупредил.
Зоя. Непонятный ты какой-то все же.
Егор. А че так?
Зоя. Вроде ты мне мамка, а не я тебе.
Егор. Во как? Криво глядишь!
Зоя. Нади так сделать, если кто жить больше не хочет... ну, всяко же бывает, да ведь?
Егор. Ну?
Зоя. Вот... Сам себя не должен - грех, а такому уже нельзя с людьми оставаться. И чтоб он шел к этим, ну, бандитам. (Горячо.) И они тогда тоже... вольются в общий порядок! Ну да! Да!
Егор. Зойка, ты про что говоришь?
Зоя. Мне накидка в звездочках нужна. Срочно!
Егор. Ну и что?
Зоя. Погляди, Егор, какая я. Старая, стертая.
Егор. Не вижу такого!
Зоя. Груди высохли, живот обвис. Ноги в жилах...
Егор. Молчи! Я мальчик. Мне такого нельзя знать!
Зоя. Я в тягость ему, Егорка.
Егор. Ты, баба, дура.
Зоя. Он всегда будет дрожать, Егорка. Он сам на себя наехал. А я еще тут с ним такая. Пожалей, Егорка.
Егор. Как... пожалеть тебя?
Зоя. На... (Дает ему нож, инстинктивно отступая.) А потом его... его тоже надо пожалеть. Он один не останется.
Егор. Чокнулась?
Зоя. А потом огонь зажги. (Озирается.) Очистить все. Озари! Огонь тоже кровь! Озари!
Егор. Я не буду!
Зоя. Ты послужить нам хотел. Ты что, против нашей воли встал?
Егор. Я один останусь.
Зоя. Ты всегда будешь один. А так мы за тобой пойдем. Всегда будем стоять за тобой.
Егор. В накидке?
Зоя. Да.
Егор. Пожили б еще...
Зоя. Озари, озари, озари!
Егор. Я... (вновь замирает) я ж полюбил вас.
Зоя. Служи!
Егор. Разозли меня.
Зоя. Ублюдок.
Егор. Сильнее.
Зоя. Ублюдок!
Егор. Сильнее!
3оя. Ублюдок...
Егор. Сама... подойди...
Занавес
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Ублюдок (Заря взойдет - 1)
Садур Нина
Ублюдок (Заря взойдет - 1)
Нина Садур
ЗАРЯ ВЗОЙДЕТ
УБЛЮДОК (пьеса первая)
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Виктор, 36 лет.
Зоя, 33 года.
Егор, 15 лет.
Небольшой городок. Запущенная однокомнатная квартира. В комнате Виктор и Зоя.
Виктор. Куда ты смотришь, милая?
Зоя. Ой, я даже не знаю. Так просто.
Виктор. Что видишь?
Зоя. Да ничего.
Виктор. Опять ничего?
Зоя. Ну Витя!
Виктор. А я вижу - ты думаешь!
Зоя. Я не думаю.
Входит Егор.
Виктор. А лицо грустное. Егорка, грустное лицо?
Егор. Есть немного.
Зоя. Я ничего не думаю. Егор, вы ему скажите!
Егор. А что сказать! Усталая, голодная, вот и все!
Зоя. Я не голодная.
Виктор. Что ты голодная, я знаю. А почему ты усталая? От чего тебе устать?
Зоя. Я не голодная. Не усталая.
Виктор. Что ты голодная, это не проблема. А усталость твоя - напускная. Жалость...
Зоя. Не напускная. У меня ничего нет. Я нормальная.
Виктор. Жалость вымогаешь...
Зоя. Я не вымогаю, Витя. Я сама про тебя все время думаю.
Виктор. Ну вот, приехали! Все ж таки думаешь!
Зоя. Ой, Егор, я уже не знаю, что ему отвечать.
Егор. Вить, тебе опохмелиться надо.
Виктор (Егору). Погоди. (Зое.) Что ты обо мне думаешь?
Зоя. Глаза у тебя опухли, думаю. Седой весь стал. Усы висят. Грустно. Подстричь бы.
Виктор. Нельзя меня такого любить?
Зоя. Виктор!
Виктор. Отвечай! Такого чукчу можно любить?!
Зоя. Егор, он, как маленький, вы не подумайте чего.
Виктор. Значит, нельзя! Зоя. Можно же, Витя! Сам, что ли, не знаешь?
Пауза.
Виктор. А если ты меня любишь, ты должна быть веселая!
Зоя. Я веселая.
Виктор. Обязана! Веселая!
Зоя. Ох, веселая я.
Виктор. Веселая! Веселая! Не с чего грустить!
Зоя (в восхищении). Вить, ты прямо всю жизнь такой!
Виктор. Какой!
Зоя. Как будто не привык еще, что я с тобой.
Виктор (хватает ее, кружит по комнате). Как же к тебе привыкнуть, баба ты моя золотая, а?
Зоя (смеясь). Егор, не берите в голову! Это он хулиганит так!
Виктор. Ага, ага, я так хулиганю! Эх, Зойка! (Осекся, сел.) Сердце схватило.
Зоя. Отдышись, ты отдышись. Ну получше тебе, а, Вить? Ну получше, а?
Виктор. Погоди ж ты. Прямо иголками колет.
Зоя. Витя, тебе получше, а?! (Хватается за сердце.)
Виктор. Получше.
Егор. Вы от этой физзарядки загнетесь оба.
Виктор. Цыц!
Егор. А мне-то чего, загибайтесь! Вы ж ослабленные от такой жизни!
Зоя. Ну, Егор! Вы тоже скажете под руку! (Виктору.) Вить, не больно уже? Не больно, а?
Виктор. Прошло. (Гладит ее по голове.) Добрая все еще.
Егор. Ну я вообще молчу! (С грохотом ставит на стол сумку, достает продукты.)
Виктор. Что это?
Егор. Купил.
Виктор (не верит своим глазам). Как купил?
Егор. Так - купил. Родил, что ли? Вот купил - яиц купил, что еще - солянку в банке купил, скумбрию купил, хлеба купил, вот... (Кладет перед Зоей шоколадку.)
Зоя (читает). Шоколад "Аленка". Ой, спасибо, я люблю! (Разворачивает, ест, болтая ногами.)
Виктор. Фантастика.
Зоя (разглядывает обертку). Лялька какая. Вить, погляди какая лялька, Аленка.
Виктор. Шикарная лялька. Это что, значит, мы опять живем?
Егор. Обязательно!
Виктор. Ой-ей-ей, аж голова кругом!
Зоя. А вы помирать собрались, Виктор Иваныч, да? Чудак!
Виктор. Настоящий у нас пацан, а?
Зоя. Настоящий.
Егор. Ну налетайте, чего расселись-то? (Зое.) Аппетит сладким испортишь.
Зоя. Ой, не испорчу.
Виктор вглядывается в Егора, вдруг замахивается на него. Егор отскакивает, вскрикнув и оскалившись.
Виктор (с досадой). Ах ты!
Зоя. Ой нет, я не могу все-таки такое видеть!
Виктор (Егору). Ну чего ты?!
Егор (оправдываясь). Ну ты интересно! Ты кидаешься, я ж не ждал!
Виктор. А как надо? Предупреждать, что ли?
Егор. Нет, ну интересно! Зой, хоть ты скажи (с нервным смешком). Я ему еды несу, а он в морду целит. Ненатурально, во-первых!
Зоя. Я вообще этих ваших тренировок нс могу видеть. У меня ноги трясутся от них.
Егор. И у меня трясутся.
Виктор. И у меня. (Уныло.) Так и будешь всех бояться?
Егор. Да нет, Витя, это ж не сразу. Что мне тебя-то бояться?
Виктор. А что отскакиваешь?
Егор. Так ты махаешь!
Виктор. Может, я так махаю. Может, я по плечу хотел похлопать!
Егор. Кого там - похлопать! Аж скула заныла. (Неожиданно фыркает.) Да, Вить, ты не переживай, тебя я, точно, не боюсь.
Виктор (упрямо). А что отскакиваешь?
Зоя. Правда, Егор, вы не отскакивайте, а то он не угомонится никогда.
Егор (захохотал). Ох, ребята, да откуда ж вы... упали такие?
Виктор (подозрительно). Какие?
Егор. Во такие вот! Идеальные! Люблю я вас, ребята вы мои!
Виктор (обескураженно). Вот козявка! Пятнадцати не добрал, а взрослых стариков ребятами зовет!
Егор. Витя, я не сам отскакиваю.
Виктор. Если ты будешь бояться люден...
Егор. Я не боюсь.
Виктор. Если ты будешь бояться людей...
Егор. Я не боюсь.
Виктор. Если ты будешь бояться людей, то они тебя разорвут. Потому что ты...
Зоя. Виктор!
Виктор. Потому что ты знаешь, кто ты.
Егор. Я не боюсь их.
Виктор. И они в твоем страхе найдут твою вину. (Кричит.) Они такие! А ты нс виноват! Ты не виноват! Ты нисколько не виноват перед ними! Не смей быть виноватым! А то им же хуже - весь порядок опять развалится!
Егор. Да не смею я, чего ты орешь-то?
Виктор. Ты уже совершил благородный поступок, а они не совершили!
Зоя плачет.
Цыц, женщина!
Зоя. Всю душу вытягиваешь, Витька!
Виктор. Цыц, женщина, слышишь ты?
Зоя. Да слышу я. Сколько можно это слышать. Каждый раз, как умираешь от этого.
Егор. Правда, Вить, неприятно все же.
Виктор. Неприятно? Что тебе неприятно? Что человеку не дал замерзнуть в сугробе?
Зоя (заливаясь слезами). Вот ты такой всегда, упрешься и долбишь, долбишь, как заведенный! Про это и вспоминать-то страшно!
Егор. Подумаешь, подвиг!
Виктор. Пьяного, к тому же! На себе пер. Незнакомого.
Егор (едва заметно усмехнувшись). Познакомился. Ты мне пришелся. Я подумал: зачем хорошему человеку замерзать.
Виктор. Отхаживал меня, я чуть дуба не дал.
Егор. Она отхаживала.
Виктор. Она только плакала, я слышал.
Егор. Что слышал? В горячке.
Виктор (упорно думает). А правда, а чего это ты меня спас?
Егор. А понравился ты мне. Лежишь! В глазах звезды! Привольно тебе! Песни орешь!
Виктор (смущенно). Какие еще песни?
Егор. Известно какие - народные! (Поет.) "Все васильки, васильки, сколько их выросло в поле". Поди думал, все небо тебя слышит?
Виктор. Если пацан... тем более такой... не побрезгал алкаша спасти... тем более такого!
Зоя. Ну какой ты, какой, Витя? Что ты наговариваешь на себя вечно. Нормальный ты мужик, не хуже других!
Виктор. Молчи, женщина, говорят мужчины! Если пацан не побрезгал, хоть и такой вот, а все ж таки пацан и не побрезгал, то ему нечего бояться от людей. Он ихнего порядка не нарушил.
Егор. Во как! Криво выехал!
Виктор. Что-о?!
Егор. Да нет, нет, все понял! Не боюсь, зарубил!
Виктор. Ты еще не дорос, насмехаться...
Егор. Вить, тебе надо опохмелиться...
Виктор. Не перебивай, когда тебе говорят! Тебя учат бесплатно! Цени!
Егор. Я ценю. Ты дай сказать-то!
Виктор. Не дам. (Вытягивает руки.) Вот, поглядите.
Зоя. Они у тебя меньше дрожат, Витя, правда, Егор?
Егор. Вообще не заметно.
Витя. Не утешайте меня. Я вижу - дрожат. А знаете - почему?
Егор. Опохмелиться надо.
Виктор. Цыц, козявка.
Егор. Дослушал бы, так перестали бы дрожать.
Виктор. Они перестанут.
Егор. Да они маленько дрожат-то! Приглядываться даже надо.
Виктор. Они перестанут, когда... (Сжимает пальцы, как бы удушая кого-то.) Вот так вот... я наведу порядок... я с этого и выпиваю.
Зоя (решительно). Витя, ты сразу выпивать начал.
Виктор. Я потом выпивать начал. А сначала - волк.
Зоя. Нет, Витя. сначала выпивать, а... этого уж потом увидел.
Виктор. Сначала - волк. А выпивать потом. После.
Зоя. Выпивать - и то лучше, чем сразу... этого.
Виктор. Я вам снова повторяю - он есть, есть! И выходил!
Зоя. Да, Вить, мы знаем, что выходил. Только выпивать ты сразу начал. Потому у тебя руки дрожат. потому ты автобус больше не можешь водить.
Виктор. Он выходил, садился на дороге. На самой середке.
Зоя. Выпивал бы меньше, никто бы не выходил.
Виктор. Он знал, что я не смогу наехать. Я людей везу, я не смогу наехать!
Зоя. Муку такую в душе носишь. Мало тебе жизненных мук?
Виктор. Он ждал меня, меня, меня! Он ждал, что я наеду! Или не наеду! (Помолчав.) И главное, смотрит, стервец! Не мигнет! Прям дуэль!
Зоя. Вить, Егор тебе сказать хочет...
Виктор. Он ждал меня! Одного из всех - меня! Я по правилам езжу! Я их знаю - правила! Я знаю, что будет, когда их нарушить! Из автопарка я сам ушел, сам, сам, раз такие остановки делал - посреди всеобщего движения. Но я сам, сам, сам ушел! Раз я порядок нарушаю - то ушел! Но сам! Еще и руки задрожали!
Зоя. Витя! Витя!
Виктор. Зато порядок остался.
Зоя. Ну, Вить, Вить...
Виктор. А я ушел сам.
Егор. Вить, мы тебя поняли. Теперь ты нас послушай.
Виктор. Должен быть порядок. Я водитель, я знаю, как ездить. И порядок везде и во всем. Когда волк в городе - непорядок, когда волк на автостраде непорядок. А порядок должен быть. Иначе - хаос. Порядок надо делать. Зажать себя и делать, и тогда заря зажгется. Надо полечь за него, если надо. Тьму победить и хаос, работать по-честному. С полным отказом. Все.
Егор. А чего песни орешь?
Виктор (хмуро). Сам знаю. Они из меня прут. Не могу пока бороться. Но порядок выше. (С мукой.) Дурачишка маленький, ты смотри. Земля в сравнении со Вселенной - что? Пшик! Да еще мы на ней такие ненадежные. Да еще этот выходит на дорогу. Если порядком нас не сковать, Егорка, нам же хуже! Там же одни звезды и тьма тьмущая! А нам свет нужен, заря, мы для света рождены... Особенно... мы-то с тобой ладно, а есть безвинные люди! Егор. Ну, в общем, так. Я бы сам взял, да мне не отпустят. (Подает деньги.)
Виктор. Деньги, что ли?
Егор. Нет, спички.
Зоя. Я уже не могу про... этого. Ты мне перестань про этого, нарушителя, а то я с ума сойду от него.
Виктор. Погоди, кыса. (Егору.) Деньги? Сэкономил, что ли? И молчал! Ох. Мама моя. Аж живот подвело. Выходит, мы не только живем, а еще и припеваючи.
Егор. Что мы, хуже всех?!
Зоя. А про этого я больше не могу. Вить, все могу, а про этого не могу.
Виктор. Вот, погоди, руки перестанут дрожать. (Уходит.)
Зоя. У него руки не от вина дрожат.
Егор. А чего тогда?
Зоя. Он боится. Егор, вы даже не поймете.
Егор. Что я, совсем тупой?
Зоя. О нет, что вы, я так не говорила.
Егор. Тогда говори, чего они дрожат.
Зоя. Он боится. Он один... этого видел. Никто ведь не видел.
Егор. Ну и что? Невидимый, значит, волк.
Зоя. Он боится, что другие узнают про это. Что ему одному такое является. Такая гадость. Будто он хуже других. А про вино он правду сказал - он после пить начал. Это я его так утешаю.
Егор. Водка, слава богу, пока еще есть в мире.
Зоя. А пить ее перестали.
Егор. Устали, наверное.
Молчание.
Ну, давай.
Зоя. Что?
Егор. Сама не знаешь?
Зоя. Опять?
Егор. Ты лучше объясняешь, раз ты женщина. Витя в мой ум стучится, а ты в самое сердце. Или устала?
Зоя. Нет, что вы. Я - пожалуйста. Начинайте.
Егор. Ну, значит, так. У меня отец - бандит. Это ясно?
Зоя. Ясно. Но вы сами не виноваты, Егор!
Егор. Короче, бандит. Рецидивист. Мать - маруха. Я получаюсь - кто?
Зоя. Кто?
Егор. Ну такой сын - кто?
Зоя. Кто?
Егор. Ты что, боишься, что ли, сказать?
Зоя. У вас, Егор, глаза загораются. Я боюсь.
Егор. Ну, елки зеленые! Первый раз, что ли!
Зоя. Ох, я каждый раз боюсь, Егорчик. Вы от этого слова прямо звереете.
Егор. Ну, а как быть-то?
Зоя. Не знаю я. Вы сами скажите.
Егор. Такой сын - ублюдок.
Пауза.
Ну, давай дальше, скорей, Зойка!
Зоя. Господи, боже мои! (Убеждая). Ребенок - как только родится, уже не ублюдок. Он еще новенький. Кто его родители - не вспоминается. А если кто вспомнит - тот подлец.
Егор (лихорадочно). Вот это вот хорошо сказала - новенький! А в те разы как-то по-другому говорила. Маленький, нежненький. А новенький - убедительно. (Упрямо.) Пока ребенок - не вспоминается. А вырастет - все-таки вспоминается опять ублюдок.
Зоя. Да.
Егор. Что?! Я ожидал, ты по-другому скажешь. Я ожидал.
Зоя. Как?
Егор. Не знаю. Я не знаю. Придумай.
Зоя. Но он, пока ребенок - не ублюдок.
Егор. А дальше ты не смогла.
Зоя. Я устала про это думать.
Егор. Ты говорила, всем помогать хочешь! Ты говорила! Нарочно, так, мол, и так, за того волка, чтоб Вите не мерещился, буду сама всем помогать, кому надо будет! Мне надо!
Зоя (машинально). Ублюдок, ублюдок!
Егор (рычит). Криво помогаешь!
Зоя. Я извиняюсь. Я что-то не могу...
Егор. Как не можешь? А что тогда делать?
Зоя. Я хочу быть святой.
Егор. Криво хочешь. Помогай тогда! Равняйся!
Зоя. Святые от любого волка спасут. Они живо порядок наведут. Они понимают людей.
Егор. Все понимают. Мой пахан их сам понимает. Как проиграют в карты, или юбилей какой, он сразу зовет: Егорка, всем знакомым передай - пусть сегодня дома сидят. Двенадцать блондинов зарежут. Или в красных шарфах, к примеру.
Зоя. Святые от любого волка спасут. Я бы спасла Витю.
Егор. Витю. А волков кто спасет?
Зоя (смеясь). Да, он наехал. Ты догадался, да? Он же наехал-таки на этого... волка этого. Вот когда у него руки задрожали. А он правильно наехал. Раз порядок необходим - не вылезай. Витя знает! А я хочу быть святой. Я Витю спасу от волка.
Егор. Святые сначала мучиться должны. Ты не сможешь. За всех на свете помучиться-то, а?!
Зоя. Я за всех не смогу, я знаю, я пробовала, в мыслях. Все равно про Витю начинаю думать. Но это неправда! Это мученики сначала мучиться должны, а есть святые, которые сразу святые, от рождения, что ли. Я же на самом деле не святая, поэтому я за всех не смогу, я думала про это очень сильно, чтоб Витю как-нибудь спасти от волка. Его надо спрятать. Когда я буду святой, у меня вот такая вот будет накидка, до пола, вся в звездочках, звездочки будут живые, только-только с неба и сразу на мою накидку, как стрекозки, я пойду, пойду осторожненько, вот так вот, на цыпочках, с неба слезу и укрою Витю накидкой своей. И порядок наступит.
Егор. А остальные?
Зоя. А остальные - я не знаю - что, я не знаю, я не знаю. Всем будет хорошо. Я нс умею за всех!
Егор. Ну будешь, будешь святой. Ну чего ты? Ну?! (Помолчав.) Кого - ты поможешь. Тебе самой помогать надо.
Зоя. Зачем бандиты убивают людей?
Егор. А зачем люди убивают людей?
Зоя. Я знаю - от страха.
Егор. Я это знаю.
Зоя. А бандиты зачем?
Егор. Ты не поймешь.
Зоя. Почему?
Егор. Это только они сами знают. Этого не объяснить.
Зоя. А ты это знаешь?
Пауза.
Им, наверное, это совсем не трудно. Им даже приятно, по-своему. (Глядит на Егора.) Им это вообще - раз плюнуть.
Егор. А разбросали-то все, раскидали. Убирай за вами. (Подметает.)
Зоя. Дайте помогу.
Егор. Да сиди уж! Ты поможешь! Знаю я, как вы помогаете! Окно сколько лет не мыли тут!
Зоя. Забыла.
Егор. Во. Давайте, дальше не мойте. (Проводит по грязному стеклу.) И света не видно. Ты скажи лучше, ты зачем его любишь?
Зоя. Как это зачем?
Егор. Так - зачем? Ты что, девчонка?
Зоя. Нет.
Егор. А он кто? Он же пьяница!
Зоя. Он бывает трезвый. Сегодня, например, трезвый.
Егор. Ага, ага, он сейчас придет, весь пример разнесет.
Зоя. Он весь день был трезвый.
Егор. Ты его в перерывах любишь? Когда трезвый? Ты его всегда любишь?
Зоя. Он в магазин ходит.
Егор. Я сам в магазин хожу.
Зоя. А он тогда ящики таскал. Деньги принес.
Егор. Я этих денег сколько хочешь принесу. Я их вообще не уважаю.
Зоя. Он дверь починил.
Егор. Я тоже могу.
Зоя. Ну так то - ты, а то он!
Егор. Во как! И никаких вопросов!
Зоя. А правда, даже интересно, неудобно как-то перед людьми. Все живут, что-то делают, а я два часа Витю не вижу, и умираю. Что это, а? Может, ненормальная?
Егор. Я не знаю.
Зоя. Вы, Егор, не подумайте. Я ведь, как все. Школу кончила. Алгебру даже. А потом Витя пришел, тоненький, тоненький, как звездочка. И вся моя алгебра рухнула. Надо ж так.
Егор. Я вас обоих люблю. Одних. У меня была девчонка. В лесу.
Зоя. Ой, как здорово! Где ж она?
Егор. Съел. (Подметает пол.)
Зоя. Вы еще ребенок совсем, Егорка, у вас будет.
Егор. Криво утешаешь.
Зоя. Ой, что вы бушуете! Я так просто сказала!
Егор. Я не хочу ничего от людей, поняла? Мне ничего от них не надо, раз так! Я сам знаю, чего мне от них надо! Я возьму! А ихнего мне ничего не надо! Девчонок ихних мне не надо! Я сам умный! У меня здесь варит еще! (Стучит по лбу.) Я так буду жить, сам, один!
Зоя. Вы, Егорка, вырастете, у вас девушка будет хорошая.
Егор. Не будет! Я вам служу. Последним! Поняли? Последний раз жду и все! Зарубите!
Зоя. А чего ждешь-то? Ждешь-то чего?
Егор. Чего ты поймешь? Ты сама вон какая! Вы с Витей старые оба, а как детишки. Детишки же ничего не понимают, с ними можно. А я еще мальчик, да? А сам, как старик, взрослый. Давний я. Я даже как будто тыщу лет жил уже на земле. Вот как мерещится - тыщу лет все живу и живу, как наказанный. А вы детишки, в радости все время. Мне теперь все равно - кто я есть, раз так. Я на вас любуюсь. На вашу большую любовь.
Входит с песней Виктор.
Виктор. Все васильки, васильки, сколько их выросло в поле. Помню у самой реки их собирали для Оли. Оля любила реку, ею она увлекалась. Помню, по целым ночам с милым на лодке каталась. Он ее на руки брал, в глазки смотрел голубые. И без конца целовал Зойкины щечки худые.
Зоя (Егору). А убить можешь?
Егор. Зачем тебе?
Зоя. Так. Можешь?
Егор (тоскливо). Дура ты, что ли? Разве такое спрашивают?
Виктор. Здорово, орлы! И орлицы! Во, гляньте. (Вытягивает руки.)
Зоя. Дрожат.
Виктор. Ты что, слепая? Во, Егор, гляди! Руки твердые, как сталь!
Зоя. Дрожат. Сильно.
Виктор. Очумела, что ли?
Егор (Зое). Я сам вижу, что он нехороший, спился и все такое...
Зоя. Дрожат, дрожат, ты весь дрожишь!
Егор. Только он живой. В нем кровь живая... как заря его кровь, во как! Все другие потухли давно, даже не пахнут ничем, одной зубной пастой. А он живой человек. Какой есть.
Виктор (Зое). Что уставилась?
Зоя. Волк человека кормит.
Виктор. Кого-о?
Зоя. Ты на него наехал. А он тебя кормит! Кормит! И поит!
Виктор. Кто кормит?
Зоя (беспечно). Егорка, а где вы деньги добываете?
Егор. Чего тебе?
Виктор (следом за ним). Чего тебе?
Зоя (Виктору). Цыц! (Егору.) Да я ничего. Так. Я же знаю, Виктор Иваныч деньги пропили все. А вы, Егор, пошли в магазин с пустыми карманами, и еды нам принесли... вот... "Аленка".
Пауза.
Егор (еле слышно). Ну и что?
Зоя. Да просто. Я просто.
Егор. Ну и что?
Виктор. А правда, где ты их берешь-то? В конце концов?
Зоя (Егору). У вас вон пальцы ободраны. От этих колечек железных.
Егор. Ну и что?
Виктор. Что-о?! Ты где деньги взял?!
Егор. Чего вам надо?
Виктор. Ты где деньги взял, сопля зеленая?!
Егор. Ты что, Витя? Вы же сами не умеете! "Где взял, где взял!" Тебе что?
Виктор. Ты! Отвечай мне сейчас же!
Егор. Тебе не надо знать, Витя! Ты из меня человека делаешь, вот и делай, а остальное не трожь!
Виктор (наступая). Я тебя трону! Я тебя трону!
Егор. Ты человека делай! Последний раз! За вашу большую любовь терплю! Делай! Сам говорил!
Виктор. Я ничего такого не говорил!
Егор. Значит, думал! Не подходи ко мне, Витя!
Виктор. Думал, Зойка!
Зоя. Думал, Витя, ты умный!
Виктор. А сейчас я думаю, что у меня руки как раз твердые, как сталь. (Бьет Егора по лицу, тот остается на месте.)
Пауза.
Зоя. Вить, Вить... (Оттаскивает Виктора от Егора.) Чего это он, а? Не отскочил.
Виктор. Не отскочил... Он не отскочил, чтоб порядок нарушить опять. Чтоб все снова к чертям перепуталось! (Егору.) Ты кто? Отвечай мне! Кто ты есть такой? Ты мою честь уронил, я честный человек был! Волчонок ты, отродье! Ты на людей посягнул, значит, ты на меня посягнул, ублюдок!
Зоя. Не лезь к нему, он сейчас упадет.
Виктор. Я, может быть, сам волк, сам волк... я честный человек... был... я не виноват... он стал выходить... сверх всякого порядка... он зарю от нас застил, тварь ночная, еще надсмехался над всеми! Во, во, Зойка, гляди, во так вот он глядел, ну точно же! ну! (Орет.) Чего тебе надо, волк?
Егор. Я железный.
Виктор. Во дает! Робот, что ли?
Егор. Я наполовину из вас, из людей, а на вторую - из железа! Так надо, чтоб с вами быть. (Вдохновенно.) Вить, ты меня в светлое будущее звал. Я верил. Вить, я верю! Я на вашу большую любовь поглядел и верю теперь! В нее святую! Ты святая (быстро кланяется Зое). Я вас знаю. Я, Вить, твои сны подслушал. Ты говорил так чудно. Все у нее прощения просил, что жизнь сломал, чудак, а она и так вся с тобой. С волком с этим про порядок спорил. Она тебя точно спасет, у нее накидка есть... я чего не понял, так верю, потом пойму когда сбудется. Я тыщу лет на свете живу, как наказанный. Я вас таких полюбил. Я на всех людей смотрел, сильно смотрел, как волк на луну смотрит. Я теперь знаю - вы их всех в себе держите, всех людей мира в себя собрали в одних. А все равно нежные, как детишки! Рассуждаете, как маленькие. Как будто вправду все устроится, как говорите! (Виктору.) Ты потому мне врезал, что никто вам не служил! Я послужу! Я сильный, сильнее всех в мире! Я победы для вас добьюсь! Порядок наведу! Заря взойдет для вас! Я деньги честно добываю, вам не надо знать! Сирот не обижаем!
Виктор. Ты что из меня дурака делаешь? Зойка, он из меня дурака делает! Я ж тебе говорю, я ж потом вышел-таки на дорогу, я вылез к нему, автобус бросил с людьми, вопреки порядку прямо на движении. Что, думаешь, не вышел?! А?! Так, думаешь, и ждал, когда он опять уйдет? Я к нему вышел. И что, ты думаешь, он мне сказал. Он мне ничего не сказал! Он промолчал! Потому что он был - я!
Зоя. Я расхотела ребеночка.
Виктор. Я сам волк.
Егор. Ты волк, Витя, волк. Ты ляг, проспись. Ты волк.
Виктор. Я сам волк. Ав.
Егор. Ну вот, давай, Вить, ложись, я ботинки с тебя сниму. (Укладывает Виктора.) Во, и спи давай, волк. (Зое.) Теперь до утра.
Виктор (внезапно). Не надо так сильно любить. Не надо так сильно влюбляться, с любовью нельзя ведь шутить, любовью нельзя увлекаться.
Егор. Ну вот, вот утих. Так. Сейчас будем что-нибудь делать. Все перевернули опять.
Зоя. Он сам на себя наехал. (Подходит к Егору.) Детонька, волчонок.
Егор. Ты мне как мать, Зоя. Вы хорошие, у вас любовь была крепкая и вы родили меня.
Зоя. И правда, любит нас. Чудак.
Егор. Что сделать? Говори.
Зоя. Почему не отскочил?
Егор. Что скакать? Он же предупредил.
Зоя. Непонятный ты какой-то все же.
Егор. А че так?
Зоя. Вроде ты мне мамка, а не я тебе.
Егор. Во как? Криво глядишь!
Зоя. Нади так сделать, если кто жить больше не хочет... ну, всяко же бывает, да ведь?
Егор. Ну?
Зоя. Вот... Сам себя не должен - грех, а такому уже нельзя с людьми оставаться. И чтоб он шел к этим, ну, бандитам. (Горячо.) И они тогда тоже... вольются в общий порядок! Ну да! Да!
Егор. Зойка, ты про что говоришь?
Зоя. Мне накидка в звездочках нужна. Срочно!
Егор. Ну и что?
Зоя. Погляди, Егор, какая я. Старая, стертая.
Егор. Не вижу такого!
Зоя. Груди высохли, живот обвис. Ноги в жилах...
Егор. Молчи! Я мальчик. Мне такого нельзя знать!
Зоя. Я в тягость ему, Егорка.
Егор. Ты, баба, дура.
Зоя. Он всегда будет дрожать, Егорка. Он сам на себя наехал. А я еще тут с ним такая. Пожалей, Егорка.
Егор. Как... пожалеть тебя?
Зоя. На... (Дает ему нож, инстинктивно отступая.) А потом его... его тоже надо пожалеть. Он один не останется.
Егор. Чокнулась?
Зоя. А потом огонь зажги. (Озирается.) Очистить все. Озари! Огонь тоже кровь! Озари!
Егор. Я не буду!
Зоя. Ты послужить нам хотел. Ты что, против нашей воли встал?
Егор. Я один останусь.
Зоя. Ты всегда будешь один. А так мы за тобой пойдем. Всегда будем стоять за тобой.
Егор. В накидке?
Зоя. Да.
Егор. Пожили б еще...
Зоя. Озари, озари, озари!
Егор. Я... (вновь замирает) я ж полюбил вас.
Зоя. Служи!
Егор. Разозли меня.
Зоя. Ублюдок.
Егор. Сильнее.
Зоя. Ублюдок!
Егор. Сильнее!
3оя. Ублюдок...
Егор. Сама... подойди...
Занавес
Предварительный просмотр:
Людмила Улицкая
Рассказы (авторский сборник)
Людмила Улицкая
Рассказы
БЕДНЫЕ РОДСТВЕННИКИ
Счастливые
Каждое воскресенье Берта и Матиас отправлялись к сыну. Берта делала бутерброды, наливала в термос чай и аккуратно обвязывала бумажной веревкой веник. Брала, на всякий случай, банку и все это упаковывала в чиненную Матиасом сумку. Матиас подавал ей пальто, или плащ, или жакетку, и они шли на рынок покупать цветы. Потом у трамвайной остановки они долго ждали редкого трамвая.
С годами Матиас делался все приземистей и все более походил на шкаф красного дерева; его рыжая масть угадывалась по темно-розовому лицу и бурым веснушкам на руках. Берта, кажется, была когда-то одного с ним роста, но теперь она возвышалась над ним на полголовы. В отличие от мужа с годами она становилась как-то менее некрасивой. Большие рыхлые усы, которые в молодости ее портили, хотя и сильно разрослись, но стали менее заметны на старом лице.
Они долго тряслись в трамвае, где было жарко или холодно в зависимости от времени года, но всегда душно. Они окаменело сидели – им всегда уступали места. Впрочем, когда они поженились, им тоже уже уступали места.
Дорога, не оставляя места для сомнений, приводила их к кирпичной ограде, проводила под аркой и оставляла на опрятной грустной тропинке, по обе стороны которой, среди зелени, или снега, или сырого нежного тумана, их встречали старые знакомые: Исаак Бенционович Гальперин с ярко-синими глазками, закатно-малиновыми щеками и голубой лысиной; его жена Фаина Львовна, расчетливая женщина с крепко захлопнутым ртом и трясущимися руками; полковник инженерных войск Иван Митрофанович Семерко, широкоплечий, как Илья Муромец, прекрасно играет на гитаре и поет и такой молодой, бедняга; потом со стершимися бабушкой и дедушкой Боренька Медников, два года два месяца; малосимпатичная семья Крафт, рослые, неповоротливые, белотелые, объявившие о себе вычурно стройными готическими буквами; необыкновенно приветливые старики Рабиновичи с рифмующимися именами – Хая Рафаиловна и Хаим Габриилович, всегда в обнимку, со светло-серыми волосами, одинаково поредевшими к старости, сухие, легкие, почти праздничные, взлетевшие отсюда в один день, оставив всех свидетелей этого чуда в недоумении...
За поворотом тропинка сужалась и приводила их прямо к сыну. Вовочка Леви, семь лет четыре месяца, встречал их много лет тому назад выбранной для этого случая улыбкой, отодвинувшей губу и обнажившей полоску квадратных, не доросших до взрослого размера зубов, среди которых темнело место только что выпавшего.
Все остальные выражения его широкого милого лица, мстя за то, что не они были выбраны для представительства, незаметно ускользнули и улетучились, оставив эту раз и навсегда единственную улыбку из всего неисчислимого множества движений лица.
Берта доставала сверток с веником, развязывала узелок, складывала вчетверо газету, в которую он был завернут, а Матиас смахивал веником пыль или снег с незамысловато зеленой скамеечки. Берта стелила сложенную газету и садилась. Они немного отдыхали, а потом прибирали этот дом – ловко, не торопясь, но быстро, как хорошие хозяева.
На маленьком прямоугольном столике Берта стелила бумажную салфетку, наливала в скользкие пластмассовые крышки чай, ставила стопочку сделанных один в один новеньких бутербродов. Это была их семейная еженедельная трапеза, которая за долгие годы превратилась в сердцевину всего этого обряда, начинающегося с заворачивания веника и оканчивающегося завинчиванием крышки пустого термоса.
Глубокое молчание, наполненное общими воспоминаниями, не нарушалось никаким случайным словом; для слов были отведены другие часы и другие годы. Отслужив свою мессу, они уходили, оставляя после себя запах свежевымытых полов и проветренных комнат.
Дома, за обедом, Матиас выпивал воскресные полбутылки водки.
Трижды налил он в большую серебряную рюмку с грубым рисунком, пасхальную рюмку Бертиного отца, трижды по-коровьи глубоко вздохнула Берта, не умеющая ответить ему иначе. Потом она отнесла посуду на кухню, особенным способом – с мылом и нашатырным спиртом – вымыла ее, вытерла старым чистым полотенцем, и они возлегли на высокую супружескую кровать.
– Ох, ты старый, – сказала шепотом Берта, закрывая маленькие глаза большими веками.
– Ничего, ничего, – пробормотал он, сильно и тяжело поворачивая к себе левой рукой отвернувшуюся жену.
Им снились обычные воскресные сны, послеобеденные сны, счастливейшие восемь лет, которые они прожили втроем, начиная с того нестершегося, всю жизнь переломившего дня, когда она, измученная дурными мыслями, пошла со своей разбухшей грудью и прочими неполадками к онкологу, не сказав об этом мужу. Старая врачиха, сестра ее подруги, долго ее теребила, жала на соски и, задав несколько бесстыдных медицинских вопросов, сказала ей:
– Берта, ты беременна, и срок большой.
Берта села на стул, не надев лифчика, и заплакала, сморщив старое лицо. Большие слезы быстро текли по морщинам вдоль щек, замедляясь на усах, и холодно капали на большую белую грудь с черными курносыми сосками.
Матиас посмотрел на нее с удивлением, когда она сказала ему об этом, – он знал давно, потому что первая его жена четырежды рожала ему девочек, но дым их тел давно уже рассеялся над бледными полями Польши. Ее молчание он понимал по-своему и – что тут говорить – никак не думал, что она сама об этом не знает.
– Мне сорок семь, а тебе скоро шестьдесят.
Он пожал плечами и ласково сказал:
– Значит, мы, старые дураки, на старости лет будем родителями.
Они долго не могли выбрать имя своему мальчику и звали его до двух месяцев «ингеле», по-еврейски «мальчик».
– Правильно было бы назвать его Исаак, – говорил Матиас.
– Нет, так теперь детей не называют. Пусть будет лучше Яков, в честь моего покойного отца.
– Его можно было бы назвать Иегуда, он рыжий.
– Глупости не говори. Ребенок и вправду очень красив, но не называть же его Соломоном.
Назвали его Владимиром. Он был Вовочкой – молчаливым, как Матиас, и кротким, как Берта.
Когда ему исполнилось пять лет, отец начал учить его тому, чему его самого обучали в этом возрасте. В три дня мальчик выучил корявые, похожие друг на друга, как муравьи, буквы, а еще через неделю начал читать книгу, которую всю жизнь справа налево читал его отец. Через месяц он легко читал и русские книги. Берта уходила на кухню и сокрушенно мыла посуду.
– О, какой мальчик! Какой мальчик!
Она восхищалась им, но порой холодная струйка, подобная той, что отрывается зимой от заклеенной рамы и как иголкой касается голой разгоряченной руки, касалась сердца.
Она мыла свою посуду, взбивала сливки, которые никогда не взбивались у соседок, пекла пирожные и делала паштеты. Она слегка помешалась на кулинарных рецептах и совсем забыла о бедной пшеничной каше, расплывающейся по дну алюминиевых мисок, о жидких зеленых щах, которые варила из молодой жгучей крапивы, сорванной на задах разваливающегося двухэтажного дома, в котором жило сначала сорок восемь, а в конце войны восемьдесят вечно голодных, больных и грязных детей. Она забыла про голубые нежно-шершавые головы мальчиков, их голо торчащие беззащитные уши, тонкие ключицы и синие вены на шеях девочек. Ее острая любовь ко всем этим детям вообще острым лучом сошлась теперь на Вовочке.
Каждый день своей жизни она наслаждалась близостью рыженького пухлого мальчика, часто трогала его руками, чтобы убедиться в том, что он у нее есть. Она купала его, он кричал, а она восхищенно смотрела на непропорционально большие ступни и сокровенный маленький конус.
Когда он подрос, она с таким же восхищением наблюдала за его детскими играми, похожими на настоящую и скучную работу, – он часами плел из разноцветных полосок коврики, хитро соединял их между собой. Матиас, варшавский портной парижской выучки, работал в закрытом ателье и приносил сыну лоскутки. Сам же и помогал ему резать их на ленточки...
Берта в глубине души стеснялась своей непомерно разросшейся любви, считала ее даже несколько греховной. Не склонная к самоанализу, она не приводила свои ощущения к тому порогу, когда надо их словесно определить, жила, внутренне этого избегая.
Матиас приходил с работы, обедал и садился на диван. Вовочка пристраивался рядом, как пирожок, испеченный из остатков теста, рядом с большим рыжим пирогом. Они читали, разговаривали, а Берта суеверно уходила мыть свою сверкающую посуду...
Во сне она легко, как в соседнюю комнату, входила в прошлое и легко двигалась в нем, счастливо дыша одним воздухом со своим сыном. Муж ее, Матиас, с усами сталинского покроя, молчаливо присутствовал как главная деталь декорации. Сны эти походили на много раз виденный спектакль с наркотическим обаянием, который шел долго-долго и всегда кончался за четверть часа до того, как Берта на вытянутых руках внесла со двора Вовочку – бледного, со свежей царапиной на щеке, следом его утренних трудов над моделью самолета, пришедшей на смену хитроумно сплетенным коврикам. Ворот полосатой рубашки был расстегнут, и на шее, целиком открытой и удлинившейся из-за запрокинутой головы, не билась ни одна жилка.
Все произошло мгновенно и напоминало плохой плакат – большой красно-синий мяч резко выкатило на середину дороги, за ним вылетел, как пущенный из рогатки, мальчик, раздался скрежет тормозов чуть ли не единственной проехавшей за все воскресное утро машины. Мяч еще продолжал свое ленивое движение, успев пересечь дорогу грузовика и утратить к движению всякий интерес, а мальчик, раскинув руки, лежал на спине в последней неподвижности, еще совершенно здоровый, со свежей, не выплеснувшейся ни на каплю кровью, не остановившей еще своего тока в кончиках пальцев, но уже необратимо мертвой.
Матиас стоял возле маленького настенного зеркала с намыленными щеками и задранным подбородком и, отведя правую руку с тяжелым лезвием, примеривался к трудному месту на шее.
...В седьмом часу старики проснулись. Берта сунула худые серые ноги в меховые тапочки и пошла ставить чайник. Они сидели за круглым столом, покрытым жесткой, как фанера, скатертью. Посреди стола торжествовала вынутая из буфета вазочка с самодельными медовыми пряниками. За спиной Матиаса в углу стоял детский стульчик, на котором пятнадцатый год висела маленькая коричневая курточка, собственноручно перешитая им из собственного пиджака. Левое плечо, то, что к окну, сильно выгорело, но сейчас, при электрическом освещении, это было незаметно.
– Ну что же, сдавай, – сказала Берта и потянулась за очками. Матиас тасовал.
Бедные родственники
Двадцать первого числа, если оно не приходилось на воскресенье, в пустоватом проеме между обедом и чаем, к Анне Марковне приходила ее троюродная сестра Ася Шафран. Если двадцать первое приходилось на воскресенье, когда вся семья была в сборе, то Ася приходила двадцать второго, в понедельник, потому что она стеснялась своей бедности и слабоумия.
Часа в четыре она звонила в дверь и через некоторое время слышала из глубины квартиры тяжелые шаги и бессмысленное: «Кто там?», потому что по дурацкому хихиканью за дверью, да и по календарю, Анна Марковна должна была знать, что пришла Ася.
«Это я пришла, Анечка, я мимо проходила, думаю, загляну, может, ты дома...» – целуя Анечкину полную щеку и не переставая хихикать, избыточно и фальшиво говорила Ася... потому что не было ничего очевиднее того, что это пришла она, Ася, бедная родственница, за своим ежемесячным пособием.
Когда-то они учились в одном классе гимназии, ходили в одинаковых серо-голубых форменных платьях, пошитых у лучшего в Калуге портного, носили на пышных грудях одинаковые гимназические значки «КЖГС», на много лет предвосхитившие собой время повальных аббревиатур. Однако эти ажурные буквы означали не «государственный совет» по «К» и «Ж», который мог быть кожевенным или железнодорожным, по моде грядущих лет, но всего лишь калужскую женскую гимназию Садовой, которая, будучи частным заведением, позволяла себе обучать богатых еврейских девочек в той пропорции, которую могло обеспечить реденькое еврейское население насквозь русской полудеревенской Калуги с наглыми козами, блуждающими по улицам будущей столицы космонавтики.
Анечка была отличницей с толстой косой, перекинутой через плечо; в ее тетрадках последняя страница не отличалась от первой, особенно красивой и старательной. У Аси не было такого рвения к учению, что у Ани: французские глаголы, нескончаемые частоколы дат и красивые безделушки теорем влетали в одно ее ухо, полуприкрытое пружинистыми беспорядочно-курчавыми белесыми волосами, и, покуда она рисовала тонко очинённым карандашом карикатуру на подлого преподавателя истории Семена Афанасьевича, вылетали из другого. Ася была живая, веселая и славная барышня, но никто, кроме Анны Марковны, не помнил ее такой...
Глупо накрашенная Ася, слегка подрагивая головой, сняла с себя расшитое черными шелковыми ленточками абрикосового цвета пальто Анны Марковны, которая всю жизнь отдавала ей свои старые вещи и давно уже смирилась с тем, как ловко, иногда одним движением своих прикладистых рук, Ася превращала ее почтенную одежду в лохмотья сумасшедшего. Пришитые Асей черные ленточки в некоторых местах отстали и образовали петли и бантики, и все вместе это напоминало остроумный маскарадный костюм нотной тетради.
Из-под зеленого берета на лоб свисала черная бахрома, гибрид вуали и челки, а на губы была всегда натянута зачаточная улыбка, готовая немедленно исчезнуть – или рассыпаться искательным хихиканьем.
– Проходи, Ася, – приветливо и величественно пропустила ее Анна Марковна в столовую. На ковровой кушетке лежал Григорий Вениаминович, муж Анны Марковны. Он неважно себя чувствовал, пораньше ушел из университета, оставив два лекционных часа своего блестящего курса по гистологии очень толковому, но довольно небрежному ассистенту.
Увидев Асю, он кисло хмыкнул, спросил у нее, как дела, и, не дожидаясь ответа, ушел в смежную со столовой спальню, закрыв за собой двойную стеклянную дверь.
– Гриша себя неважно чувствует, – объяснила Анна Марковна и его дневное присутствие, и исчезновение.
– Я на минуточку зашла, Анечка. В Петровском пассаже есть китайские термосы. Я купила несколько, – соврала она. – Очень красивые. С птичками. Не купить тебе?
– Нет, спасибо. У меня один есть, и он мне совершенно не нужен, слава Богу. – В ее голове термос был связан с поездками в больницу, а не с загородными экскурсиями.
– Как Ирочка? – спросила Ася о внучке.
Ей не надо было каждый раз придумывать вопросы, она спрашивала последовательно о всех членах семьи, и обычно Анна Марковна коротко отвечала, иногда увлекаясь и вкладывая в свои ответы подробности, предназначенные для более значительных собеседников. На этот раз первый же вопрос оказался удачным, потому что Ирочка вчера объявила, что выходит замуж, и вся семья, совершенно не подготовленная к этому, была взволнована и несколько огорчена. И поэтому Анна Марковна начала довольно пространно рассказывать об этом событии, располагая четко, в два столбца, его плюсы и минусы.
– Мальчик хороший, они дружат со школы, он тоже на втором курсе, в авиационном, учится хорошо, внешне ничего, но ужасно длинный, худой, в Ирку влюблен без памяти, звонит каждый день по пять раз, музыкальный – никогда не учился, пришел, сел за пианино, прекрасно, по слуху, любую мелодию подбирает. Семья, конечно, ты понимаешь... – Ася понимающе затрясла головой, – очень простая. Отец – домоуправ, инвалид. Говорят, попивает. – При этих словах Ася довольно уместно захихикала, а Анна Марковна продолжала: – Но мать – очень приличная женщина. Очень достойная. Четверо детей, два старших мальчика в институте, младшие, близняшки, мальчик и девочка, прелестные... – У Анны Марковны все дети без исключения были прелестными. – Я их видела: чистенькие, опрятные, воспитанные. Сережкину мать я знаю давно, она работала в Ирочкиной школе секретарем. Ничего плохого, во всяком случае, про нее сказать не могу. Он, конечно, очень молодой, ни кола ни двора, их обоих еще долго тянуть надо, но не в этом дело. Гриша считает, что они должны жить отдельно. Снимать! Ты представляешь? Ирка, ей надо учиться, а она будет бегать за продуктами, стряпать, стирать, а то и родит... институт бросит! Да я себе этого не прощу!
Наконец Анна Марковна спохватилась, что всего этого Асе знать вовсе не надо. Но Ася сидела с наслаждением на черном дубовом стуле, оперши накрашенную щеку на руку, и счастливо улыбалась, и нетерпеливо дергала веками, выбирая зазор между словами Анны Марковны, чтобы сказать:
– Анечка, а пусть у меня они живут!
– Да ты что, Ася?! – всерьез отозвалась она, представив себе длинную Асину комнату на Пятницкой, в конце коленчатого коридора, возле кухни. Какая-то лавка старьевщика, а не жилье. Все стены в беспорядочно вбитых гвоздях всех размеров, на одном мужское пальто, на другом – блузка, на третьем – открыточка или пучок травы. Запах – невозможный, настоящее жилище сумасшедшего; и повсюду еще стопки газет, к которым Ася питала необъяснимое пристрастие...
Анна Марковна засмеялась, – как это она в первое мгновение об этом серьезно подумала?
Ася в ответ на смех тоже послушно засмеялась, а потом спросила:
– А почему нет? У меня и ширмочка есть. Я бы завтрак им готовила. Пусть живут.
Анна Марковна отмахнулась:
– Ладно, сами разберутся. У Ирочки, в конце концов, родители есть. Пусть подумают хоть раз в жизни, а то он привык, – родители незаметно ополовинились до одного зятя, которого не очень любили в семье, – всю жизнь на всем готовом... Давай чаю попьем, Ася, – предложила Анна Марковна и крикнула в открытую дверь: – Нина, поставьте, пожалуйста, чайник!.. А какие у тебя новости, Ася? – спросила вежливо и незаинтересованно Анна Марковна.
– Вот вчера я была у Берты. Она хочет Матиасу пальто купить, а он не дается. У них Рая из Ленинграда гостит. Фотографии показывала своих внучек.
– Сколько им лет? – заинтересовалась Анна Марковна.
– Одна совеем большая, невеста, а другой лет двенадцать.
– Да что ты! Когда это они успели вырасти?
Они плели этот житейский вздор, Анна Марковна – снисходительно, с ощущением выполняемого родственного долга, Ася – чистосердечно и старательно.
Вошла с чайником и поставила его на подставку домработница Нина, красавица с перманентными волосами веником на плечи, с двумя заколками на висках.
Далее разговор дам шел по-французски, что всегда приводило Нину в тихую ярость. Она была уверена, что хозяйка ругает ее по-еврейски.
– Наша новая домработница. Очень хорошая девочка. Дусина племянница, из ее деревни. Это она нам после замужества выписала в подарок, – засмеялась Анна Марковна.
– Очень красивая, – залюбовалась на Нину Ася.
– Да, – с гордостью отозвалась Анна Марковна, – настоящая русская красавица.
У Анны Марковны была легкая рука – устраивать жизнь деревенских девушек, своих домработниц. Они учились в вечерней школе, куда их непременно устраивала Анна Марковна, ходили на какие-то курсы, потом выходили замуж и приходили в гости по праздникам с детьми и мужьями.
Чай пили из богатых синих чашек. В розовые розетки из такого странного стекла, что они казались оббитыми, Анна Марковна положила зеленое варенье из крыжовника, сваренное по редкому рецепту, который она считала своим достоянием.
– Какое варенье у тебя красивое! – восхитилась Ася.
– А помнишь наши уроки домоводства?
– Конечно, сама Лидия Григорьевна Салова вела. У меня всегда хуже всех получалось, – с парадоксальной гордостью поддержала Ася.
– Помнишь, торт именинный всегда пекли ей на день ангела... Да, да, – спохватилась Анна Марковна, что много времени даром потратила, – у меня тут для тебя кое-что приготовлено. Вот, ночная рубашка, зашьешь немного, она крепкая, перчатки верблюжьи Гришины, ну и там по мелочи, – не вдаваясь в унизительные подробности, поскольку на стуле были стопкой сложены заплатанные женские трико...
Доисторическая сумочка с большим черепаховым замком на устах торопливо проглотила всю эту мануфактуру вместе с четырьмя завернутыми в салфетку кусками пирога и банкой с рыбой. Их часовое свидание приближалось к кульминации – и к развязке. Анна Марковна вставала, шла в спальню, звенела там ключами от шкафа и через минуту выносила оттуда заготовленный заранее серый конверт с большой радужной сторублевкой – не по теперешнему, разумеется, счету.
– Это тебе, Асенька, – с оттенком торжественности передавала она конверт. Ася, которая была намного выше Анны Марковны, по-детски краснела и сутулилась, чтобы придать происходящему правильную пропорцию: она, маленькая Асенька, принимает подарок от своей большой и старшей сестры. В обе руки она брала конверт, набитая туго сумка висела на искривленном запястье, и она пыталась одновременно снять ее с руки, расстегнуть и засунуть большой конверт в набитую туго сумочку...
Свидание было окончено. Анна Марковна провожала гостью в прихожую, с колыхнувшейся сердечностью целовала ее в накрашенную щеку, и Ася, испытывая облегчение, слегка унижающее ее искреннюю любовь и безмерное почтение к троюродной сестре, скатывалась чуть ли не вприпрыжку со второго этажа, легкими худыми ногами отмахивала по Долгоруковской до Садового кольца и ровно через сорок минут была в Костянском переулке, у своей подружки Маруськи Фомичевой.
На шаткий стол, припертый к сырой стене, она выгружала богатые подарки. Поколебавшись минуту над верблюжьими перчатками, она выложила их, а под стопку с чиненым бельем засунула большой серый конверт.
– Ишь ты, ишь ты, Ася Самолна, балуешь ты меня, – бормотала скомканная полупарализованная старуха.
И Ася Шафран, наша полоумная родственница, сияла.
Бронька
Как рассказывала впоследствии Анна Марковна, Симку прибило в московский двор волной какого-то переселения еще до войны. Извозчик выгрузил ее, тощую, длинноносую, в завинченных вокруг худых ног чулках и больших мужских ботинках, и, громко ругаясь, уехал. Симка, удачно отбрехиваясь вслед и крутя руками как ветряная мельница, осталась посреди двора со своим имуществом, состоящим из огромной пятнастой перины, двух подушек и маленькой Броньки, прижимавшей к груди меньшую из двух подушек, ту, что была в розовом напернике и напоминала дохлого поросенка.
Заселив, к неудовольствию прочих жильцов, каморку при кухне и вынудив тем самым разнести по комнатам хранившийся там хлам, главным образом дырявые тазы и корыта, она не вызвала к себе большой любви будущих соседей, обитателей одного из самых ветхих строений сложно разветвленного двора.
Но операцией руководил управляющий домами Кузмичев, однорукий негодяй и доносчик, и все смолчали. Какой прок Кузмичеву было заселять в каморку Симку, так никто и не узнал, но явно не за Симкину красоту. Видимо, она как-то удачно заморочила ему голову, на что, как выяснилось, она была большой мастерицей.
Симка вымыла общественной тряпкой пол в каморке, – тряпку в жилистых руках она держала с нежностью и твердостью профессионала, – на просохший пол поверх газет положила свою пухлую перину и обратилась к соседке Марии Васильевне с коренным вопросом:
– Послушайте, Мария Васильевна, а вообще где здесь живут интеллигентные люди?
Мария Васильевна, разгадав молниеносно извилистый вопрос, прямым ходом направила Симку к Анне Марковне, и через несколько минут Симка сидела перед белой скатертью, держа в руках синюю кобальтовую чашку с золотым ободком, а бедная Анна Марковна, сочувственно кивая нарядной серебристо-курчавой головой, так что вспыхивал синий огонек то в одной, то в другой длинной мочке, прикидывала, сколько и чего надо дать просительнице и как одновременно оградить себя от ежедневных покушений простодушной нахалки.
Тончайшее взаимопонимание было полным, ибо Симка, рассказывая о своих злоключениях, отчасти вымышленных, виртуозно обходила подлинные события, оставляя то незаполненный пробел, то темную цензорскую вымарку, а Анна Марковна тактично не задавала тех вопросов, которые могли бы расстроить приблизительное правдоподобие повествования. Достоверным было лишь то, что Симка, похоронив мужа, сбежала из доморощенного Сиона, раскинувшегося на берегах Амура, невзирая на все препоны властей, начальств и небесных сил.
Через некоторое время Симка вынесла от Анны Марковны небольшое приданое, в котором было все – от керосинки до мелкой пуговицы. Одновременно с этим Симке было дано понять, что в случае необходимости она может обращаться за помощью, но к чаепитиям ее приглашать не собираются. Симку это вполне устраивало.
Как ни странно, она быстро вписалась в общественную жизнь. Двор принял ее, оценив острый язык и совершенно непривычный вид скандальности – с оттенком добродушия и готовности посреди самого крутого соседского междоусобия заливисто рассмеяться, обхватив руками грудную клетку, в которой самым выдающимся местом был мощный и костистый, как у старой курицы, киль, и тряся рогатым узлом завязанного надо лбом платка.
В карьере ее тоже наблюдался если не взлет, то рост: она по-прежнему была уборщицей, но из конторы управления домами она перешла сначала в заводоуправление, а потом, уже перед самой войной, ее взяли в Наркомздрав.
В работе она была азартна и неутомима, начинала свой рабочий день в шесть утра на казенной службе, потом бежала домой кормить дочку, а потом еще справлять уборку мест общего пользования чуть ли не в половине квартир соседнего, приличного, постройки начала века и заселенного итээровцами дома. Так вертелась она с пяти утра до поздней ночи и жила не хуже других.
Самой удивительной Симкиной чертой было непомерное тщеславие. Она нахваливала свою половую тряпку, сшитую из мешковины лучшего сорта; развешивая весной для проветривания свою необъятную перину, она раздувалась от гордости так, как будто на веревке перед ней качалась по меньшей мере соболья шуба; она превозносила своего покойного мужа, лучшего из покойников; даже полное отсутствие зубов в собственном рту она рассматривала как интереснейший факт, достойный если не восхищения, то удивления.
Главным пунктом, возносящим ее над всем прочим человечеством, была ее дочь Бронька, которая незаметно росла, лежа животом на подоконнике приподвального окна и разглядывая круглогодично меняющийся куст сирени и неизменно обтрепанные штаны мальчишек, пробегавших мимо окна в поисках неизвестно куда улетающего деревянного чижа.
Бронька была и впрямь существом особенным, нездешним – с какой-то балетной летучей походкой, натянутым, как тетива, позвоночником и запрокинутой головой. Материнского нахальства не было в ней и следа. Взгляд ее был всегда вверх или мимо. Первыми бросались в глаза рыжеватые, растительно-пышные волосы да низкий, изысканной фигурной скобкой очерченный лоб, и лишь потом, при особо внимательном рассмотрении, видна была вся прочая ее красота, собранная из мелких неправильностей: чуть под углом поставленных прозрачно-белых передних зубов, немного приподнятой верхней губы и таких больших светло-желтых глаз, что, казалось, они сдавливали переносицу и простирались до висков. И ко всему этому – обаятельно-сонливое выражение, как будто она только что проснулась и пытается вспомнить ускользнувший сон.
На групповой школьной фотографии сорок седьмого года двенадцатилетняя Бронька не смотрит в объектив. Она отвернулась: видна лишь часть щеки и толстая колбаса косы, скрученной над ухом.
Раздельное обучение уже ввели, но формы еще не узаконили. Одеты разномастно, но опытный взгляд определит одну общую особенность – все в перешитом, в комбинированном, в перелицованном.
Впрочем, две девочки в передничках старорежимного покроя. Это Бронька и внучка Анны Марковны, преданной по гроб жизни гимназическим представлениям о мире, заслуживающим глубокого, но запоздалого уважения. Ирочка, в соответствии с идеалами бабушки, в темном платье с белым воротничком, имитирующем грядущую форму, Бронька – в шерстяной кофточке и сатиновых нарукавниках. Все дети мелкие, недокормленные, толстяков нет. Про нарушения обмена веществ стало известно позже, в более сытые бескарточные времена. Бронька стоит немного боком, и заметно, что под фартучком ее проросла вполне заметная возвышенность.
Через два года, в седьмом классе, Бронька была с позором изъята из школы чуть ли не на последнем месяце беременности. Как это ни смешно, беременность Броньки классная руководительница Клавдия Дмитриевна, старая дева с черной круглой гребенкой в макушке, заметила раньше, чем дошлая Симка.
Симку вызвали в школу и оповестили.
Симка исследовала и убедилась.
Ее визг и вой оглушил ко всему привычную Котяшкину деревню – так поэтически назывался двор. Звуковая партитура действия, развернувшегося в Симкиной каморке, включала в себя, кроме проклятий на общедоступном русском языке и малопонятном еврейском, все возможные вокализы на «а-а», «о-о» и «у-у», звон стеклянной и грохот металлической посуды, а также треск кое-какой мебели и шлепки оплеух.
Справедливости ради надо сказать, что Бронька звуков никаких не издавала, что в конце концов так обеспокоило соседей, что они вломились всем миром, облили Симку водой, увели белую и совершенно бесчувственную Броньку, а потом, поочередно и хором, стали внушать Симке, что дело житейское, со всеми случается и не надо так уж убиваться.
Анна Марковна, посетившая знаменитое родительское собрание с бурным обсуждением, самоотверженно заменив свою дочь, женщину слабого здоровья, которую тошнило от одного только приближения к школе, на вопрос внучки Ирочки относительно Броньки сухо ответила, что у Броньки будет ребенок и больше в школе она не появится. При этом Анна Марковна так поджала губы, что стало понятно: никаких увлекательных подробностей Бронькиной биографии сообщено не будет.
Беременность свою Бронька доносила, не выходя из каморки, но, когда родился ребенок, как ни в чем не бывало она вылезла с младенцем на прогулку. Она стояла в палисадничке, чуть левее крыльца, с ребенком в руках, и прогулка ее продолжалась ровно полтора часа.
Первое время дворовые мальчишки пытались высказать ей свое отношение к происшедшему, а также делали разнообразные предложения, связанные с посещением чердака или сараюшки, но Бронька поднимала свои прозрачные глаза, бесстыдно и снисходительно улыбалась и никогда не удостаивала их ответом. Она и прежде была молчалива, малообщительна и по-своему независима, а теперь она и с матерью почти перестала разговаривать.
Для Симки это было дополнительным мучением. Она долго пытала дочь, кто осчастливил ее потомством. В душе она лелеяла облегчительную версию изнасилования. Но Бронька молчала, как скала, не проявляя никакого смущения. Это приводило Симку в полную ярость, но ничто не могло поколебать этого несколько даже слабоумного спокойствия Броньки. Пожалуй, выражение ее лица можно было назвать счастливым.
Рождение ребенка вместе с нераскрытой тайной отцовства отнюдь не разрушило Симкиного тщеславия. Мальчик, которого назвали Юрочкой, вышел в другую породу – темненький, сероглазый, и Симка, восхищаясь его правильной миловидностью, все всматривалась в его черты, надеясь уловить сходство. С кем? Неизвестно...
Поведение Броньки как до рождения ребенка, так и после было безукоризненным. Она и раньше не толклась по подворотням и чердакам, не заглядывала в голубятни к проворным молодцам в повернутых назад козырьками кепках, а теперь, при младенце, она пролетала своей балетной походкой в магазин, когда ее посылала за чем-нибудь мать, и совсем уж бегом неслась обратно, боясь оставить младенца без своего личного присмотра на лишнюю минуту. Вечерами обычно она сидела в своей клетушке на кровати и если не кормила, то просто любовалась спящим сыном.
Симка, проникаясь иногда взбалмошным сочувствием к одиночеству дочери, гнала ее из дому: пошла бы, что ли, в гости, к подружкам! Но Бронька пожимала плечами и отказывалась. Те школьные девочки, с которыми она недавно ходила в седьмой класс, смотрели на нее издали округлившимися от ужаса глазами и вовсе не испытывали желания поддерживать с ней отношения. Только отважная Ира подошла однажды к прогуливающей ребенка Броньке и попросила разрешения на него посмотреть. Бронька отвела от лица сына простынку, и ее бывшая одноклассница восхитилась:
– Вот это да! Хорошенький какой!
И ушла, смутно размышляя о том, что при всем ужасающем стыде такого события ребеночек очень симпатичный, а Бронька принадлежит отныне к миру более серьезному, чем тот, в котором пребывают теорема подобия треугольников, выборы в учком и скакание через кожаного козла. Для своих четырнадцати лет, принимая во внимание общую оголтелость того времени, Ира была девочкой неглупой, хотя дружить ей с Бронькой было совершенно «не о чем».
К тому времени, как мальчик Юрочка пошел и стал лепетать свои «баба» и «мама», обнаружилось, что Бронька опять крепко беременна. Симка на этот раз не устроила скандала, но произвела строгое разыскание. Она унизилась до того, что расспрашивала Марию Васильевну, не ходит ли кто к Броньке, пока она, Симка, на работе. Соседки, обсудив и осудив на кухонном собрании всесторонне Бронькино поведение, все же единодушно признали, что мужиков к себе Бронька не водила. По крайней мере, никто ее на этом не накрыл. Вела она себя при этом так тихо и скромно, так смиренно и безразлично выслушивала полагающиеся ей всякие слова, что общаться с ней соседям было неинтересно. Пожалуй, ее даже жалели.
Так или иначе, родился второй мальчик, в точности похожий на первого, тоже темненький, смугловатый, с серыми круглыми глазами. Бронька – вместо того чтобы рвать на себе волосы – была совершенно счастлива, играла с детьми, как молодая кошка с котятами, кормила младшего грудью, не отказывала иногда и старшему. Он был умненький и, отсосав дочиста после младшего брата остатки молока, говорил «спасибо».
С самого рождения младшего Юрочка воспылал к нему нежным чувством, которое с годами нисколько не умалялось. Дети были улыбчивыми, ласковыми, соседи их любили и баловали чем могли, жалея Симку и дуреху Броньку Кто совал пирожок, кто печенье.
Виктор Петрович Попов, старый фотограф на пенсии, проживавший одиноко в восемнадцатиметровой, самой большой в квартире комнате, иногда пускал их к себе играть. Они садились на полу, на мелкорисунчатом красном ковре, а он вырезал им из черной бумаги зверей и велосипеды...
А Бронька опять стала беременная. Симкина еврейская душа, закаленная в тысячелетних огнях и водах диаспоры, вкупе с собственным дважды переселенческим опытом, не выдерживала этого наваждения: дочь приносила что ни год по ребенку, ни одного мужика не было и в помине. Симка выбивалась из сил. Стала попивать.
Теснота в каморке была такая, что Симка с двумя детьми спала на своей знаменитой перине, а Бронька ставила себе раскладушку на кухне, возле двери каморки, и спала там, привязанная за ногу веревкой, которую Симка, отроду не читавшая Боккаччо, держала в своей крепкой руке. Третья Бронькина беременность, уже всем заметная, не ослабляла тщетной материнской бдительности.
Новенький Бронькин сын Гришка родился в день ее рождения, когда ей исполнилось семнадцать лет. В отличие от своих старших братьев он был болезненным и крикливым. Бронька до года не спускала его с рук. Он несуразно двигал ручками, кривил обиженно рот, и Симка прикипела к нему душой.
Старшие, Юрка и Мишка, целыми днями вертелись на кухне, пока старуха Кротова не вылила однажды на Мишку кастрюлю горячего супа. С этих пор Бронька перестала выпускать их на кухню, и, если погода была плохая, они сидели в комнате старого Попова, который вырезал им из черной бумаги целый мир, населив его диковинными безымянными зверями, читал сказки Андерсена и никогда не проявлял ни усталости, ни раздражения.
Младшенький постепенно выправлялся, хотя ходить стал поздно, после полутора лет, и задерживался немного в развитии. Бронька возилась с ним больше, чем со старшими, но ее усиленные заботы о детях не помешали ей в положенный срок забрюхатеть. Соседи уж и удивляться перестали такой детородной способности. Симка же к рождению очередного внука стала относиться с той же неизбежностью, как к смене сезона.
Последний сын Броньки, Сашка, был того же смугло-сероглазого образца, родился он незадолго до смерти старого фотографа, и в самый день похорон Симка, Бронька и четверо детей после небольших поминок и крупного кухонного скандала, разразившегося по поводу самовольного вселения Симкиных потомков в бывшую поповскую комнату, въехали туда и зажили по-царски.
В первый же вечер подвыпившая Симка кричала на кухне Броньке, моющей под краном детские бутылочки, – молока у нее на четвертого не пришло:
– Шлюха ты, Бронька, шлюха! Я смолоду одна из-за тебя осталась! Ты думаешь, я замуж выйти не могла? Рожай, рожай, не стесняй себя! На восемнадцать-то метров этого гороха во-он сколько уложить можно! – и плакала, стряхивала со щек слезы.
Бронька дернулась, бутылочки звякнули о металлическую раковину. Руки ее пошли вверх, она вся запрокинулась и упала на цементный пол.
А потом Бронька успокоилась. Младшему исполнился и год, и три, и Юрочка уже пошел в школу, в ту самую, из которой его когда-то выгнали вместе с матерью. Школа была уже не раздельнополой, а общей. Девочки ходили в гимназических формах, мальчики были стрижены наголо, и только некоторые, богема и вольнодумцы, от молодых ногтей обрекшие себя на противостояние обществу, носили прозрачные, как рыбий хвост, чубчики. Учился Юрочка у тех самых учителей, которые учили, да ничему хорошему не выучили его непутевую мать.
Бронька пошла работать в булочную уборщицей. При булочной была пекарня, и кроме зарплаты Броньке давали хлеба – сколько съест, и четверо ее ребят на этом припеке росли один в одного, рослые, крепкие. Даже болезненный Гришка выровнялся, и были они ровные, как дети одного отца.
Во дворе, среди сверстников, они верховодили, да и как было противостоять их братскому фаланстеру. Время от времени отворялась форточка, и Симка хрипло кричала:
– Юрка, Мишка, Гришка, Сашка, домой! – И была какая-то смешная музыка в этом гортанном выкрике. Теперь Симкино тщеславие кормилось от этих исключительных, таких удачных, таких талантливых – слава Богу! – и таких умных – Боже мой! – и здоровых – тьфу-тьфу, не сглазить! – мальчиков.
Потом настали новые времена. Казалось даже, что именно с Котяшкиной деревни они и начинались. Ходили слухи, что ее снесут. Симка, пронырливая Симка, еще загодя устроилась работать в райисполком уборщицей, какая-то комиссия перемерила ей комнату, и оказалось, что в ней не восемнадцать метров, а семнадцать и восемь десятых, и стало приходиться меньше трех метров на человека, и они получили трехкомнатную квартиру раньше всех, еще до всеобщего выселения.
Никто не верил, пока Симка не повезла соседей на эту самую Вятскую улицу, за Савеловским вокзалом, куда ходил трамвай прямо от Новослободской, и показала эту самую квартиру, даже с ванной.
Первое время Бронькины мальчики часто приезжали в старый двор, а потом привыкли к новому, да и старый стал меняться: ветхие строения, дровяные сараи и голубятни сносили, жильцы разъезжались. Кончились последние остатки провинциальной Москвы с немощеными дворами, бельевыми веревками, натянутыми между старых тополей, и пышными палисадами с бамбуками и золотыми шарами...
Ирина Михайловна, полная и немолодая уже женщина с серебристо-курчавой головой и синими огоньками алмазов в длинных мочках ушей, промахнулась со временем. Она должна была встретиться со своим мужем Сергеем Ивановичем на площади Маяковского в семь часов, но заседание кафедры отменилось, и у нее образовалось окно в два с лишним часа. Ехать домой было не с руки, поскольку они собирались с мужем в гости на другой конец Москвы.
Она приехала на площадь много раньше назначенного времени, намереваясь зайти в магазин «Малыш» и купить что-то внуку, но магазин был на ремонте, и она стояла в растерянности, оказавшись в пустом не запланированном и не расписанном на минуты заранее времени. Она огляделась по сторонам обновленным и бесцельным взглядом и увидела то, чего лет тридцать не замечала: постепенно, исподволь изменилась площадь, мало осталось домов того раннепослевоенного времени, когда она бегала к памятнику на свидание к Сереже; и какая стоит хорошая дымчатая осень, без сильного света, но и без ранних дождей.
Ирина Михайловна впала в не свойственное ей элегическое настроение. Ей некуда было спешить, было прекрасно.
Она купила зачем-то букет мелких разноцветных астр, улыбнулась его жизнерадостной безвкусице, а потом подошла к филармонической будочке, торгующей билетами, и стала рассеянно изучать большой лист с перечислением абонементов.
Сидящая в будочке женщина, вытянув шею, с не меньшим интересом изучала самое Ирину Михайловну, а изучив, окликнула:
– Ира! Ирочка!!
Ирина Михайловна посмотрела на женщину, и сердце ее защемило: лицо было таким родным, мучительно знакомым, словно бы выученным когда-то наизусть. Фигурная скобка лба, узкий носик, тонкая переносица и по-египетски, до висков раскинувшиеся глаза, – лицо незабываемое и забытое, как многажды виденный сон... в детстве... в детстве... еще одно усилие памяти, еще один нырок на заповедное дно.
– Не узнаешь? – умоляюще улыбнулась женщина, и продольная вмятинка обозначилась на щеке. – Неужели не узнаешь?
– Господи! Бронька! – изумилась Ирина Михайловна, которая мысленно перебирала самых отдаленных родственников по отцовской линии.
– Я, Ирочка, я! Бронька! – И радость в ней была такая, что Ирина Михайловна даже смутилась. А Бронька моргала ресницами и собиралась плакать. Она закрыла окошечко и выбралась из будки. – Подожди, подожди, ради Бога, – зачастила она. – Ты ведь не спешишь? – с надеждой в голосе спросила она. Выйдя из будки, она оказалась такой же маленькой и худенькой, как в детстве.
Она обхватила Ирину и, уткнувшись ей в бок, уже сквозь быстрые легковесные слезы говорила скороговоркой:
– Ирочка! Ой, Ирочка! Да как же я рада, что ты нашлась! Ты ведь у меня одна подруга была, других не было... Если бы ты знала, что ты для меня в детстве значила... Ведь единственная подруга... Я помню, помню, как ты Юрочку просила показать... И бабушка твоя... она нам помогала... Ирочка, вот радость-то... – Бронька смахнула со щеки слезу.
Ирина Михайловна слегка забеспокоилась: неожиданность узнавания, легкое волнение от касания к детству уже прошло, а Бронька, судя по настораживающе-истерической ноте, была немного не в себе – так показалось Ирине, человеку сдержанному и не расположенному к открытым эмоциям.
– Пойдем ко мне, я тут совсем недалеко, рядом, три минуты, – умоляюще предложила Бронька.
Ирина посмотрела на часы – пустого времени было два часа.
– У меня есть минут сорок, я с мужем договорилась здесь встретиться, – ответила Ирина, а Бронька уже засовывала в большую кожаную сумку кипу билетов и запирала будку.
Тут только заметила Ирина Михайловна, что выглядит Бронька невероятно моложаво и одета в зеленый лайковый костюм, которые отнюдь не на каждом углу продаются.
– Пойдем, пойдем же, – теребила Бронька Ирину и уже волокла куда-то через дорогу. – Я тут рядом. А мама, мама как тебе обрадуется... – И снова Бронька говорила о том, как Ира была ее единственной подругой во все времена ее ужасного, невыносимого детства...
– А мама-то жива, подумать... сколько же ей лет? – удивилась Ирина.
– Восемьдесят четыре. Инсульт у нее был, ходит с палкой, скандалит. С памятью не все, конечно, в порядке, забывает, что близко... А прошлое помнит очень хорошо. Не хуже меня, – с оттенком умной грусти сказала Бронька.
Они вошли в хороший, из тех, что прежде назывались генеральскими, дом, в приличную квартиру. Когда хлопнула дверь, раздалось шарканье и стук палки. В коридор вышла Симка, сморщенная, воспаленно-красного цвета, голова ее была повязана косынкой, все тем же фасоном – козой, с двумя рожками надо лбом. Двумя руками она опиралась о палку, подволакивала левую ногу, сухое личико ее было искривлено съехавшим вниз ртом.
– А, это ты пришла, я думала – Лева, – не совсем внятно произнесла старая Симка.
– Мама, Лева уехал в командировку, в командировке Лева, – крикнула Бронька, а Ирине сказала тихо: – Муж в командировке вторую неделю, а она никак запомнить не может. – И снова, близко к крику: – Мама, ты посмотри, кто к нам пришел! Это Ирочка, внучка Анны Марковны. Ты помнишь Анну Марковну, в старом дворе?
– А-а, – кивнула Симка. – Конечно, я помню Анну Марковну. Она жива? Нет?
– Давно умерла. Почти двадцать лет, – ответила Ирина, испытывая странное чувство замешательства. – И бабушка, и дедушка, и мамы давно уже нет.
– Анна Марковна была хорошая женщина, – снисходительно, словно от ее мнения зависело нынешнее благосостояние покойной. – Она меня очень уважала, очень уважала, – с гримасой гордого достоинства выговорила с некоторым трудом Симка.
Ирина Михайловна никак не могла вспомнить ее отчества. Не могла – потому что никогда его и не знала. Никто никогда не знал отчества Симки – по крайней мере, в те времена...
Бронька отвела мать в дальнюю комнату. Ирина огляделась: безликое жилье со стандартной, как у самой Ирины, стенкой, множество дорогой музыкальной техники...
– Я чайник поставлю, – сказала Бронька. – У меня конфеты есть «Юбилейные», большая редкость теперь...
Широкие рукава шелковой блузки красиво летали за тонкими Бронькиными руками, когда она доставала конфеты с высокой полки. Она подняла руку, поправила заколку в волосах, в русых, еще сохранивших рыжий отсвет волосах, и все жесты ее казались Ирине необыкновенно женственными, красивыми. А Бронька все бормотала свое:
– Ирочка, сколько лет, Ирочка. Боже мой, сколько же лет...
«А Бронька-то красавица», – вдруг догадалась Ирина. Раньше ей и в голову такое не приходило. Была замухрышка на тонких ножках, рыжая, хмурая.
«В те годы мы такой красоты не понимали, – подумала Ирина. – Она была слишком тонка по тем временам».
Бронька поставила на стол синие кобальтовые чашки с густым золотом внутри. Знакомые, знакомые чашки. Ирина очень отчетливо вдруг увидела, как молодая Симка с синей чашкой в руках сидит перед жесткой белизной их семейного стола и как бабушка, склонив набок голову, слушает скороговорную, не совсем понятную речь, пересыпаемую еврейскими словами и резкими жестами, которые все кажутся невпопад, а она, Ирочка, сидит под золоченым круглым столиком в углу комнаты и смотрит на странную гостью через бежевую бахрому скатерти, свисающей до самого пола.
– Как мальчики твои? – спросила Ирина.
– Хорошо, Ирочка. Взрослые. Мало сказать взрослые... Сейчас покажу, – и вынула шкатулку, а из нее пластиковые стопки ярких цветных фотографий. – Это Юрочка, он в Калифорнии живет, вот. Инженер по электронике, какое-то дело у него большое. Богатый. Не по-нашему, по-настоящему. Это жена его, трое детей. Американцы. Девочки красивые, правда? А это Мишка. Он врач-невропатолог. Он там образование получил. Юрочка ему помог. Это мои американцы. Это Мишина жена, китаянка. Представь, на китаянке женился. У них там, в Америке, все перемешано. Особенно в Калифорнии.
Ирина с интересом смотрела на красивых крепких людей, на неестественно яркую, фальшивую по цвету жизнь, а Бронька взяла скромную стопку черно-белых и продолжала:
– А Гришка и Саша здесь, с нами. То есть не с нами. Гришенька на Вятской живет. Развелся он, как-то неладно у него, а Саша в Ленинграде. Внуков нарожали. Три девочки у нас есть, Джейн и Лиза у Юры и вот эта, Лилечка, Сашина. А это Левы, мужа моего, дочка от первого брака. Сейчас чай принесу. – Бронька улыбнулась и вышла.
Перед Ириной лежала горка фотографий, также далеко отстоящих от подлинной жизни, как Бронька в сером деревенском платке, с ребенком, завернутым в тяжелое ватное одеяло, слева от крыльца, почти сорок лет тому назад, – с той только разницей, что эти фотографии были лживы и реальны, а облик Броньки того времени правдив, но не воплотим...
– Ах, как я рада, как я рада тебя видеть, – с простодушным многословием повторяла Бронька. – Но ты расскажи о себе, как ты-то живешь? Что делаешь?
Ирина улыбнулась, пожала плечами, – она жила хорошо.
– Хорошо, – сказала она, – дочка... в аспирантуре, внук, муж профессор, я преподаю... доцент, в институте.
И вдруг в душе ее возникла необъяснимая тень недовольства своей жизнью, неловкости за свое полное и заслуженное благополучие. «Да нет, глупости, – промелькнуло в мыслях, – чего же плохого в том, что родители дали мне хорошее образование и обеспечили всем необходимым для жизни и мы все то же дали своей дочери...» И она, вернувшись глазами к фотографиям, сменила тему:
– Хорошие фотографии... Я очень люблю фотографии...
– Да? – со странным выражением спросила Бронька. – Ты действительно любишь фотографии?
Ирина кивнула.
Бронька исчезла в смежной комнате, что-то там грохнуло, посыпалось, прошло еще несколько минут, и она появилась, держа в руках довольно большую пыльную папку. Сдула пыль и положила ее перед Ириной:
– Посмотри вот эти.
Ирина развязала тесемку папки. Сверху лежала старинная бледно-коричневая фотография крупного формата.
Совсем юный темноволосый студент со свежими, недавно отпущенными усами сидел в кресле, расслабленно положив правую руку на маленький круглый столик, в центре которого, на месте предполагаемой вазы с цветами, лежала новая фуражка. Смутная улыбка бликовала на губах, бодро сверкали металлические пуговицы не обношенного мундира.
На шелковистом коричневом картоне стоял золотой факсимильный росчерк и строгий штампик: Салонъ Теодора Гросицкого, Ново-Ивановский Спускь. Саратовь.
– Теодор Гросицкий был из семьи ссыльных поляков, огромный человек, пьяница и задира. Но был он очень добрым и удивительным мастером в фотографии. На спор пошел он в ледолом через Волгу и не вернулся. Утонул. Один из его фотоаппаратов долго хранился у нас, а потом дети его изничтожили, – с неожиданной интонацией смотрителя музея сказала Бронька.
На следующей фотографии, тоже приклеенной на коричневато-серый картон, на фоне темного мелкорисунчатого ковра, подтянув колени к подбородку и обхватив руками маленькие голые ступни, в чем-то светло-кружевном, дамском, сидит юная девушка, удивительно похожая на Броньку.
– Красивая фотография, правда? Мастер делал, – улыбнулась Бронька и положила перед недоумевающей Ириной еще одну: из овала смотрела еще одна Бронька, в маленькой, нэповских времен, шляпке с большим бантом; волосы густо лежат на плечах, вид томный и лукавый. Фотография по виду старинная.
– Да, да, я, – подтвердила Бронька. – Пятнадцати лет.
А в руках у нее была уже небольшая, формата открытки, фотография того же красивого студента, на этот раз в косоворотке с незастегнутыми верхними пуговицами, рядом с юной, но как будто слегка располневшей Бронькой, защищенной от солнца пышным сборчатым зонтом.
– Вот здесь, – Бронька указала в глубь фотографии, – была беседка, оттуда – спуск к реке. После дождя глиняные ступени становились ужасно скользкими, и поставили легкие металлические перильца, выкрашенные в белый цвет.
«Бред какой-то. Видимо, это какая-то очень похожая женщина на фотографии, а Бронька... Бронька на почве этого сходства сошла с ума», – объяснила себе Ирина странные Бронькины слова.
Рядом легла еще одна фотография, с уже знакомым сюжетом: тот же молодой студент в кресле, те же крупные и мелкие складки занавеса, но по левую сторону, симметрично, в таком же кресле сидит тоненькая девушка с подобранными вверх, закрученными на широкую ленту дымчатыми волосами. Она смотрит на молодого человека, он смотрит в объектив. Девушка все та же.
– Странно, не узнаешь! И это я. А фотография сделана в одиннадцатом году, и я прекрасно знаю все обстоятельства этого дня, и дом, и улицу, где все это было...
«Определенно сумасшедшая, – подумала Ирина. – Нелепость какая-то или детское бессмысленное вранье?» Бронька правильно прочла Иринины мысли.
– Нет, я не сумасшедшая. Рассказать? – Бронька опустила подбородок в ладони, оттянув наверх щеки. Лицо ее окитаилось, но не стало некрасивым. – Действительно рассказать?
Ирина кивнула.
– Ты, Ирочка, единственный человек, который еще может его помнить... Скажи, помнишь Виктора Петровича Попова?
– Попова? – переспросила Ирина. – Нет, не помню.
– Старый фотограф, он иногда ходил к твоему деду в шахматы играть. Высокий, худой, по виду барин. Не помнишь?
– Нет. К деду много народу ходило. Ученики, друзья. А в шахматы он играл обычно со своим ассистентом Гречковым. Попова не помню, нет.
– Жаль, – вздохнула Бронька. – Впрочем, теперь это не важно, фотография эта – монтаж. И эта, – она ткнула пальцем в себя с зонтиком. – Здесь он был со своей сестрой. Он очень любил меня фотографировать. Он был не просто фотограф, он был художник, актеров снимал и для музеев фотографии делал. Что-то он переснимал, клеил, ретушировал. Один раз театральный костюм принес – сфотографировал меня в нем. Он, Ирочка, считал меня красавицей. – Бронька засмеялась тихим глуповатым смехом. – Ты правильно, правильно подумала. Конечно, я сумасшедшая. В детстве я была совершенно сумасшедшая. Жила как во сне. Как в кошмарном сне. Мне все казалось, что вот проснусь, и все будет хорошо и правильно. Хотя как правильно – я понятия не имела. Я только твердо знала, что не могут так люди жить, как мы жили. Так есть, спать, разговаривать. Мне все казалось – сейчас это кончится и начнется другое, настоящее. Я все ждала, каждую минуту, что все это распадется и исчезнет и настанет новая, правильная жизнь, без этого безобразия... А, ты этого не знала. Белая скатерть и синие чашки на столе – о чем моя мать мечтала, это же все у тебя было, может, ты и не знаешь этой детской тоски, а может, это было такое психическое расстройство.
Ирина внимательно слушала Броньку – ошеломленно и с тонкой неприязнью: не должно было быть у этой маленькой бывшей потаскушки, посмешища всего двора, таких сложных чувств, глубоких переживаний. Это нарушало представления о жизни, которые были у Ирины Михайловны тверды и плотны...
– Ах, как жаль, что ты не помнишь Виктора Петровича, – продолжала Бронька. – Он был наш сосед. Мать просила его, чтоб он помог мне по математике, я стала ходить к нему в шестом классе. Ира, он обращался ко мне на «вы»! Он ко всем обращался на «вы»! Вокруг него, как это тебе объяснить, была другая жизнь, и она не касалась той, которой жили все остальные... Он ото всего был как-то огражден, относился с уважением ко всем, даже к кошке. Хамство ужасное и грубость, ты даже представить себе не можешь, какое хамство, а его это не касалось. Я приходила к нему – по алгебре ничего не соображаю и соображать не хочу. Хочу сидеть за его столом и не уходить. У него в комнате – как на острове. А я тупая была! Ничего не понимала, а от этих буквочек алгебраических у меня такое отвращение было. А он терпелив необыкновенно, ни одного раздраженного слова.
Однажды он показал мне фотографии – старые семейные фотографии, вот эти. И рассказал. О своем отце, о матери, о Теодоре Гросицком, о кузинах... Господи, что со мной стало! Как я плакала... Виктор Петрович испугался, понять не может: «Что с вами? Что с вами?» А я на фотографиях и в рассказах узнала ту жизнь, которая должна... которую я все ждала... не знала, что она прошлая, а не будущая и ко мне вообще отношения не имеет, а мне – вот все это невыносимое, что в нашей квартире, в нашем дворе...
Ира, я влюбилась. Я влюбилась в него, молодого, на этих фотографиях. Если б я не влюбилась, я бы, наверное, повесилась в каком-нибудь дровяном сарае, так было невыносимо...
А Виктор Петрович, он и в старости был очень красив, очень. С тех пор я не встречала таких красивых людей. Теперь я понимаю, что в молодые годы – видишь ту фотографию – он не был так красив, как в старости. Но это теперь. А тогда я смотрела как раз наоборот – видела в нем этого студента в новеньком мундире. Он был для меня богом, Ирочка.
Когда я поняла, что люблю его и что никого другого не полюблю, потому что никакого другого – такого! – нет на свете, тупость моя прошла, я стала сообразительна и остра.
О возрасте же – и моем, и его – я совершенно не задумывалась, а замечу тебе, что Виктору Петровичу было тогда, к началу нашего романа, шестьдесят девять лет. А мне не было и четырнадцати. А страсти были – не дай Бог! Кровь южная, горячая... У Виктора Петровича тоже кровь не простая – мать грузинка, княжна грузинская.
Первое время я изнывала и страшно томилась.
Ему, конечно, невдомек. Однажды прихожу я к нему, алгеброй заниматься, а у него дама знакомая, в розовом костюме, в пудре... Он попросил меня зайти завтра, и до завтра я не сомкнула глаз. Ужасные минуты ревности я пережила. Ночь не спала – и зарядилась я в эту ночь на одно – совратить Виктора Петровича. Слов я таких, конечно, не произносила, это теперь могу так оценивать, а тогда – буря в душе. Сказать я ему ничего не могла. Я ведь тогда почти совсем не разговаривала. Писать мне казалось еще ужасней. И что писать-то? Я встала среди ночи, в одной рубашке, босиком. Мать спала как убитая, а я – к нему, по темному коридору, вся трясусь от страха не перед темнотой, перед самой собой... И я его победила, Ирочка. Не без труда. Отдать ему надо должное – он сопротивлялся.
Бронька улыбнулась. Ирина покачала головой и тихо сказала:
– Представить себе не могу. Как в романе каком-то...
– Он меня очень любил, Ира, – вздохнула Бронька. – Очень. Если бы открылось, его бы посадили за растление. Хотя сажать надо было меня, это я его обставила. Ну я, конечно, скорей бы повесилась, чем кому-нибудь рассказала. Я берегла его. Никто на него не думал. Хотя мы с детьми у него много времени проводили.
А когда Юрочка родился, я выйду, стану возле его окна, а он в кресле сидит, через занавеску на нас смотрит. Сколько мы гуляем, столько он на нас смотрит...
Ирина сидела с синей чашкой в руке, на золотом ободке отпечатался след ее малиновой помады. Она слушала Броньку как сквозь сон, как сквозь воду.
– Молодые люди так не умеют любить. Вообще теперешние мужчины. Это я потом узнала. После его смерти много лет прошло, прежде чем я на мужчин смотреть стала. Да и некогда мне было, понимаешь сама.
Умирал Виктор Петрович три дня. Умер от пневмонии. Трудно ему было. Задыхался. Я от него не отходила. Он глаза открыл и говорит: «Душа моя, спасибо. Господи, спасибо». Вот и все...
А мать моя была очень догадлива, она сразу догадалась, что я на комнату Виктора Петровича мечу. И пока он умирал, она мне не мешала, даже в комнату не входила. Детей держала, только под конец он попросил, чтобы пришли. Ну Сашеньке-то всего два месяца было... Такие дела, Ирочка. Тайна моя, за которую я бы умерла тридцать лет назад, теперь ничего не стоит. И никому не интересна. Никому давно не интересно, кто отец моих детей. Даже маме...
Ирина Михайловна посмотрела на часы. Муж уже ждал ее на Маяковке.
– Спасибо тебе, Броня. Я опаздываю, меня муж ждет. Я рада, что мы встретились.
Бронька проводила ее к двери.
– Нужны будут какие-нибудь билеты, заходи. Я все могу достать. Спасибо тебе. Такая радость.
Они поцеловались. Ирина ушла. Телефонами они не обменялись.
...Стояла все та же дымчатая осень, и день недели был тот же, и год, но Ирина Михайловна несла в себе какое-то глубокое и горькое изменение и никак не могла понять, что же произошло... Ее собственная жизнь, и жизнь родителей, и жизнь дочери показались вдруг обесцененными, обесцвеченными, хотя все было достойно и правильно, – старики в их семье умирали в преклонном возрасте, взрослые были здоровыми и трудолюбивыми, а дети – послушными...
И вспомнила, вспомнила Ирина Виктора Петровича, худого обтрепанного старика с твердым бритым лицом, чистыми усами, светлыми глазами в складчатых кожаных мешках и черно-серебряным перстнем на желтой руке...
И нелепая, дикая, ничем не объяснимая зависть к Броньке зашевелилась в ее сердце. Впрочем, всего на одну минуту...
Генеле-сумочница
По темпераменту тетя Генеле была общественным деятелем, но крупные задачи ей в жизни как-то не подвернулись, и по необходимости она занималась проблемами относительно мелкими, в частности, следила за чистотой северо-западного угла дворового довольно обширного скверика. Собственно, масштаба ее хватило бы и на весь сквер, но она предпочитала взять более мелкий участок, но зато уж здесь добиться совершенства. Тетя Генеле очень любила совершенство.
Как только слегка подсыхала грязь, она, увязая ботинками в замаскированных послезимним сором лужах, притаскивалась на свою позицию – еще не покрашенную скамью возле разрушенного фонтана – и садилась поджидать нарушителей.
Весенняя предпраздничная уборка еще не началась, и дорожки были покрыты линялыми конфетными обертками, разбухшими окурками и мелкими, наскоро использованными предметами бесприютной любви.
Время было еще мертвое, посетители редко заглядывали в сквер, но Генеле начинала свой сезон загодя, опережая первого посетителя на день-другой.
На этот раз первым зашел мужчина с портфелем, сел неподалеку, закурил и бросил спичку за спину. Генеле вся встрепенулась, как охотничья собака, и, сладко улыбаясь, сделала пристрелку:
– Гражданин, от вас урна в двух шагах, неужели трудно?
Гражданин непонимающе посмотрел на нее озабоченными отвлеченными глазами:
– Простите, вы что-то сказали?
– Да, – раздельно и наставительно произнесла Генеле, – от вас урна в двух шагах, а вы бросаете спичку прямо на землю!
Он неожиданно засмеялся, встал, поднял спичку, которая свежо белела среди потемневшего серого мусора, и бросил ее в урну.
Старуха разочарованно отвернулась: дичь была ненастоящая. Мужчина покурил и ушел, бросив окурок куда положено.
– Всегда бы так, – проводила она его презрительным словом, полная уверенности, что следующую спичку без ее надзора он все равно бросит мимо урны.
Потом пешком пришли три опухших потрепанных голубя. Вид у них был похмельный. Генеле вытащила из хозяйственной сумочки банку с размоченным хлебом, который она собирала по соседям, – у нее у самой никогда хлеб не заваливался, – намяла хлеб и ровно разделила на три порции. Но глупые птицы справедливости не понимали, а может, были убежденными коллективистами. Отталкивая друг друга, они кинулись втроем на ближайшую кучку и жадно расклевали ее, а двух других и вовсе не заметили.
Генеле пыталась обратить их внимание на пищу, но, как всегда, осталась непонятой.
Она дождалась обеденного времени и, когда проглянуло чахлое солнышко, потащилась на кривеньких костяных ногах к себе домой. Настроение у нее было прекрасное – межсезонье закончилось, и она ощущала душевный подъем. К тому же после обеда наступало время исполнения ею главного жизненного долга – визита к родственникам. Ходила она к ним по графику: сестра Маруся, племянница Вера, племянница Галя, внучатая племянница Тамара и племянник Виктор составляли один цикл, второй возглавлял брат Наум, проживающий с неженатым и немного неудачным сыном Григорием. Потом следовали племянник Александр и племянница Рая. Были еще две бездетные сестры, Мотя и Нюся, а замыкала родственный круг Анна Марковна, родственница дальняя, но в глазах Генеле достойная визитов.
Так как родственников было достаточно много, то Генеле попадала в один и тот же дом обыкновенно не раньше, чем через месяц. И с этим все мирились, понимая, что она выполняет функции некоего цемента, не позволяющего семье окончательно распасться.
Маленькая, опрятно одетая, белокудрявая, она входила в дом и произносила фразу, которая на первый взгляд казалась комплиментом, что-нибудь вроде:
– Маруся, в прошлый раз ты так прекрасно выглядела...
Она была гением по этой части: никогда никому она не говорила ничего неприятного, только комплименты, но все же они были какие-то подпорченные...
– Ах, если бы вы знали, какой у Шуры сын! Круглый отличник, одни сплошные пятерки! Но вы же понимаете, какой теперь в школе уровень?
– Ах, Галя! Очень вкусный пирог! Если бы ты знала, какие пироги с капустой печет Рая, это просто объедение! – восклицала она, доедая пирог, испеченный как раз Галей.
Она входила в дом, увешанная мелкими хозяйственными сумочками, а под левым локтем у нее плотно сидела большая дамская сумка, с которой она никогда не расставалась. Именно из-за нее она и получила свое прозвище – Сумочница.
Сумка эта была привезена из Швейцарии еще до Первой мировой войны состоятельной тетей, изучавшей в Цюрихе зубоврачебное дело. Изначально эта сумка была коричневого цвета, темного, с богатым лиловым оттенком и шелковым блеском. С годами она сначала темнела, стала почти черной, а потом вместе с хозяйкой начала седеть и приобрела неописуемо изысканный желтовато-серый цвет. Сумка эта несколько раз входила в моду и выходила из нее. На заднем фасаде был глубокий шов, заделанный тщательной рукой хозяйки, – однажды, в сорок четвертом году, сумочка подверглась ножевому бандитскому нападению и пострадала. На замке растительно и вяло извивались линии умирающего модерна, тонкие узловатые пальчики хозяйки легко вплетались в этот узор, изношенная кожа обеих, казалось, происходила от одного и того же вымершего животного.
Драгоценную свою сумочку Генеле прилюдно никогда не раскрывала, а вот из многочисленных хозяйственных она доставала самодеятельный гостинец – капусту-провансаль, которую она готовила по какому-то немыслимому рецепту из семнадцати компонентов, среди которых попадались странные вещи: корень петрушки, изюм и лимонные корочки.
Некоторые родственники считали, что знаменитая капуста – чистая отрава, но никому не приходило в голову отказаться от приношения, подносимого обыкновенно с таинственным и взволнованным видом.
Пенсия у Генеле, как всем было известно, составляла смехотворно мизерную сумму, однако она никогда не жаловалась на недостаток в деньгах, а, напротив, вела себя с достоинством богатой родственницы. Своих племянниц, а впоследствии их дочек она наставляла в тонких законах ведения домашнего хозяйства, полагая себя корифеем в этом высоком жанре.
– Покупать надо понемногу, но самого лучшего, – просвещала она неразумных племянниц, и однажды она дала Гале, своей любимице, незабываемый урок закупки продовольствия.
Генеле привела ее на Тишинский рынок в воскресенье, к концу торговли, приблизительно за час до закрытия рынка.
– Первым делом надо все обойти и хорошенько рассмотреть. Заметь себе для памяти, у кого самый лучший товар. Второй круг – ты уже знаешь, у кого самое лучшее, – теперь ты интересуешься ценой. А с третьего раза покупаешь, и никогда никакой ошибки ты не сделаешь.
И Генеле с пылающими глазами летала по рынку, приглядываясь, ругала товар, хвалила погоду, какой-то толстой украинке, спешащей на поезд, желала доброго здоровьечка, успела обозвать унылого длиннолицего восточного человека «сумасшедшим на всю голову»; она размахивала руками, теребила петрушку, мимоходом объясняла Гале, что морковь надо выбирать только с круглым кончиком, мяла увядший баклажан, нюхала острым носом огурцы «с пипырышками», как она их называла, ругала засол, растирала между большим и указательным пальцами каплю меда и шептала племяннице:
– Чистый мед впитывается весь, без остатка, а если остаток, значит, нечистый!
У простенькой подмосковной бабушки она купила морковь, свеклу и две репки за половину уже сниженной цены, а в придачу получила еще и последний кривой кабачок, который отложила в свою сумочку, считая его законной комиссией за покупки, которые оплачивала Галя.
– Мне нужно сто пятьдесят грамм, – требовала она у продавщицы, но та, не привыкшая обращаться с такими малыми количествами, сбросила с ножа на весы тонкий пласт слоистого творога, который весил почти триста.
– Зачем мне столько, мне нужно сто пятьдесят! Неужели я не могу взять сколько мне нужно, а? – настаивала она, и флегматическая продавщица заворачивала в белую бумагу творог и презрительно ворчала:
– Да ладно уж, я не обеднею.
А Генеле, победно глядя на Галю, шепотом вещала:
– Ну, ты понимаешь? Голову надо иметь! Голову! Я же вижу по ее повадке, она такая ленивая, что ей лень даже обратно отложить. А сто пятьдесят грамм они вообще положить не могут, всегда больше!
Галино бледное лицо покрылось красными нервическими пятнами, она умоляла уйти, но Генеле вошла в раж. Она хотела показать свой талант в полном блеске и, увлеченная, уговаривала продавщицу из базарной кулинарии скинуть ей полтинник на казенном гуляше...
Галя всю жизнь с ужасом вспоминала тот поход, рассказывала о нем своим дочерям. Тетушкины высказывания того базарного дня вошли в семейные устоявшиеся шутки. При упоминании моркови обязательно кто-нибудь из домочадцев спрашивал: «С круглым кончиком?», огурцы назывались «пипырчатые» или «совершенно не пипырчатые»...
А жила Генеле в глубочайшей нищете. Впрочем, если бы кто-нибудь ей намекнул на это, она бы удивилась. Потому что она жила именно так, как хотела. Среди бесчисленного множества людей, живущих вынужденно, связанных разного рода узами, она была так независимо одинока, что даже свои родственные визиты рассматривала как дань людям, которые нуждаются в общении с ней, в ее советах и наставлениях.
Ее бедность несла монашески-радостный оттенок, чистота в ее длинной одиннадцатиметровой комнате была праздничной и даже вызывающей: так жестко топорщилась белая накрахмаленная салфетка на маленьком столике с провощенными ножками, медицински пласталось белое покрывало, так официально-приветливы были суровые чехлы на двух белых стульях...
В гордой своей нищете она неукоснительно выполняла свой главный принцип – покупать все самое лучшее. Поэтому, не ленясь, она отправлялась через день в Филипповскую булочную и покупала там лучший в мире калач – ей хватало его на два дня. Потом она заходила в Елисеевский и покупала там сто граммов швейцарского сыра. Относительно сыра у нее было подозрение, что бывают сыры получше. Но здесь, в России, лучшим был этот самый швейцарский, из Елисеевского.
Остальную пищу составляли гречневая и пшенная каши, про которые она скромно говорила, что лучше ее никто не умеет их готовить. Это было похоже на правду. Заправляла она свои каши постным рыночным маслом и съедала за обедом четвертинку яблока или луковицы или маленькую морковку с круглым кончиком.
В год раз, на Пасху, она покупала курицу. Собственно, эта курица и была Пасхой. В день покупки она вставала на исходе ночи, долго и тщательно собиралась, в крепкую шелковую сетку засовывала черную витую веревку и стопку газет и в пять утра отправлялась из дому. Первым трамваем она доезжала от Покровки до Цветного бульвара и приходила на Центральный рынок минут за двадцать до его открытия. Долго, иногда часа два она ждала «своего» продавца, одноглазого бурого еврея, промышлявшего редким по нынешним временам делом – торговлей живым квохчущим товаром. Видимо, как и у Генеле, у продавца были свои прихотливые законы жизни. Так, он не любил выкладывать на прилавок больше одной курицы. Генеле, со своей стороны, подчиняясь своему закону, не могла купить курицы, даже самой великолепной, не ощупав подробнейшим образом всех остальных.
Она поджидала, пока старик неторопливо отпарывал толстую серую тряпку, пришитую к большой овальной корзине, и, запустив руку, не глядя вытаскивал за связанные ноги первую курицу. Генеле опиралась локтем о прилавок и говорила равнодушным голосом человека, случайно проходившего мимо:
– А-а, явился, не запылился... Это что, курица?
Одноглазый не удостаивал ответом.
Генеле, прижимая покрепче локтем левой руки антикварную свою сумочку, принималась за курицу. Более всего ее манипуляции напоминали серьезный медицинский осмотр. Она заглядывала курице в остановившиеся глаза, раскрывала клюв, исследовала горло, ощупывала грудку и зад. Разведя ей крылья, она, казалось, просматривала своим рентгеновским взглядом ее птичью душу. Потом небрежно отодвигала ее.
– И это все, что у тебя есть? – пренебрежительно спрашивала она.
Одноглазый молча опускал руку в корзину и вытаскивал следующую...
– Что это ты мне показываешь? Сразу убери! – обижалась Генеле.
И продавец, поджимая и без того узкие губы, прихватывал под прилавком еще одну...
Она выбирала ее – как невесту единственному сыну. С трепетом великой ответственности и страхом перед непоправимой ошибкой. Она помнила о своем необъяснимом пристрастии к черно-серым пеструшкам и старалась сохранять объективность, чтобы пристрастие это не исказило точности выбора. Ведь достойнейшей избранницей могла оказаться и белая, и ржаво-коричневая.
Старик испытывал к въедливой покупательнице внутреннее раздражение, смешанное с возрастающим уважением. Он тоже понимал в курах – в отборных, кормленных чистым зерном почтенных пасхальных курах. Он понимал, что старуха выберет действительно лучшую, и про себя прикидывал, какую же она выберет. Он помнил ее уже много лет и знал, что она не ошибается.
Избранница наконец определялась. Состоялся долгий торг. Генеле доставала из заветной сумки новые деньги, и царская невеста, сохраняя неестественное положение вниз головой, переходила в руки Генеле, которая заворачивала ее во многие газеты, потом в чистую белую тряпку, потом в сетку и, наконец, в хозяйственную сумку.
После всех этих манипуляций Генеле ехала в Малаховку к резнику, выстаивала очередь из двух десятков единоплеменниц к сарайчику на задах двухэтажного солидного дома, сдавала на руки маленькому толстому еврею в ермолке бессловесную жертву и ожидала, пока резник прочтет над курицей короткую извинительную молитву и выпустит на волю ее глупую птичью душу, обитающую, как говорили, в небольшом количестве крови, толчками не остановившегося еще сердца изливающейся на цинковый поднос.
Вся сложная вера предков, многочисленные ограничения и запреты, потерявшие за тысячелетия их некогда рациональный смысл, была связана у Генеле с этой безмозглой чистенькой птицей, олицетворяющей собой пасхального агнца...
Впрочем, на этом месте все уподобления заканчивались, поскольку начиналась суетная кулинария. Одна-единственная курица в ее умудренных руках превращалась во множество яств: бульон с клецками из мацы под названием «кнейдлех», и фаршированную шейку, и куриные кнели, и паштет из печенки, и даже заливное. Как это ей удавалось? Удавалось... Между куриными делами и рыба фаршированная образовывалась, и кое-какие в меду сваренные орешки из теста.
А потом она все паковала в баночки, в кастрюльки. Что надо теплым, то укутывала. Все увязывала, уплотняла газетными валиками, чтобы не опрокинулось, и везла к брату Науму отпраздновать Пасху. Бутылку кагора покупал брат.
Он был дважды вдовым непроходимым неудачником. После смерти первой жены, умершей рано, он женился вторично, чтобы новая жена растила его не взрослых еще детей, но она скоро заболела каким-то зловредно-медленным раком и годами умирала, не принося семье пользы, а, напротив, истощая последние Наумовы силы на бесплодное сострадание. Невезучесть его распространялась и на детей, особенно на сына Григория, который родился удачным и здоровым, но претерпел сильный удар электричеством и с тех пор стал слабоумным.
В этот бедующий дом и относила Генеле свои пасхальные дары, чтобы, отслушав наскоро читаемую Наумом известную историю исхода из Египта, не спеша посидеть за праздничным столом и насладиться мудрым миропорядком, в котором отведено место и суетным хлопотам, и достойной праздничной трапезе, и Единому Богу с его посыльным Ангелом, обходящим, как письмоносец, дома детей избранного народа, и слабоумному Григорию, радостно улыбающемуся всем своим блестящим от куриного жира лицом...
И вот в тот самый день, о котором идет речь, Генеле с тремя сумками, наполненными пасхальной снедью, вышла из подъезда своего дома, намереваясь ехать к Науму, и повернула не в ту сторону. Она дошла до угла, поискала глазами трамвайную остановку – и не нашла ее. Она не узнавала перекрестка, чуть ли не с детства ей знакомого.
– Боже! Как я попала в чужой город! – ужаснулась она и стала медленно падать, крепко прижимая к себе коричневую сумочку и не выпуская из цепких пальцев драгоценных авосек.
Так, вместе с авоськами и сумочкой, и привезла ее «скорая» к Петровским воротам, в приемный покой бывшей Екатерининской больницы.
С Генеле случилось ужасное: весь простой, прочный и разумно устроенный мир утратил внутренние связи и стал неузнаваемым. Она видела радужную оболочку зеленовато-пестрого глаза склонившегося над ней врача, блестящий излишком крахмала ворот белого халата, щетину, проросшую на смуглой щеке за суточное дежурство, шероховатости белой крашеной стены, бок шкафчика для медикаментов и переплет окна, но детали эти были разрозненны и общей картины из них не слагалось.
Генеле все хотела додумать, силилась выложить словами ускользающую мысль, но не могла. Осталось у нее только чувство, что она, маленькая, заблудилась, потерялась, и ей надо спешить куда-то по делу великой важности. Сумки у нее отобрали, и она все шевелила пальцами левой руки, потому что в руке было ощущение, что чего-то не хватает.
Обиженная, ограбленная, маленькая Генеле лежала на узкой кушетке, испытывая мучительное недоумение. Вопросов, которые ей задавали, она не слышала. Пожилая медсестра раскрыла ее коричневую сумочку и пошарила в ней длиннопалой рукой. Взгляд Генеле упал на сумочку, и она заплакала медленными слезами.
Медсестра вытащила из сумочки завернутую в темную бумагу баночку с кремом, связку мелких ключей и поношенный паспорт. Генеле была опознана.
Ее положили в неврологическое отделение, в бокс. Беспокойство все нарастало. Бедная Генеле ничего не узнавала, словно враз забыла всю свою жизнь. Когда нянька принесла ей воды, она не сразу вспомнила, как надо глотать. Набрала воду в рот и мучительно застопорилась. Опытная нянька постучала по горлу, и она проглотила.
Два врача в ординаторской обсуждали, какой именно участок мозга у нее поражен. Один считал, что имеет место кровоизлияние в ствол, второй полагал, что кровоизлияния нет вообще, а произошел сильный сосудистый спазм с нарушением мозгового кровообращения.
Пока молодые врачи обсуждали этот медицинский казус, в голове у Генеле немного посветлело, мучительная чехарда из бессвязных картинок внутри и снаружи замедлилась, и из нее выплыл один-единственный образ вместе со словом, к нему относящимся. Это была сумка. Не сумка вообще, а та самая, коричневая. Она сказала довольно громко:
– Сумка! Сумка!
И глаза у нее были умоляющие.
– Я же говорил спазм, – с торжеством сказал один из врачей, – речь-то сохранена!
До самого глухого часа ночи она кричала то единственное слово, которое у нее еще оставалось. Она пыталась вскочить, бежать, дергалась и металась. Чтобы она не упала с кровати и не разбилась, ее обвязали сеткой.
А сумка как будто была уже у нее в руках, и она не хотела ее отдавать и все кричала: сумка! сумка!
И знала – чем громче она кричит, тем больше принадлежит ей эта кожаная ветошь с извилистым узором на роговом замке.
А ласковый и печальный голос кого-то знакомого все говорил ей:
– Брось, брось, оставь!
Но Генеле не сдалась до конца. Так она и умерла, скрючив левую руку и подогнув пальцы, сжимающие невидимый замок.
Наутро печальные племянницы Галя и Рая и старый Наум в коротких широких штанах получили в больнице по описи ее вещи. Галя взяла коричневую сумочку с отдельно означенной небольшой суммой денег, находящихся в ней, Наум – с опозданием дошедшее до него пасхальное угощение.
Потом, когда он развернет дома эти свертки, в термосе он обнаружит еще не остывший бульон, а остальная еда, приготовленная руками Генеле, будет поставлена на поминальный стол, – и эта последняя трапеза будет грубым нарушением еврейского обычая, потому что издавна было принято после похорон близкого человека строго поститься, а отнюдь не наедаться вкусной едой.
Рая пошла по всяким скорбным учреждениям оформлять бумаги, а Галя поехала в Востряково на кладбище, чтобы узнать, какие нужны бумаги, чтобы положить покойную Генеле рядом с сестрами, братьями и родителями.
Вечером племянница Галя пришла к Науму. Рая пришла еще раньше. У него горела маленькая лампочка, которую он зажигал в годовщину смерти родственников. Они сели за шаткий стол. Григорий с радостной улыбкой пошел ставить чайник. Когда он вышел, Наум сказал торжественно племянницам, обращаясь по преимуществу к умной и несколько педантичной Гале:
– Дочери мои! Генеле умерла. И не мучилась. Пусть земля будет ей пухом. Поезжайте к ней в дом, пока соседи не обчистили ее комнату и не наложило печать домоуправление, и хорошо поищите.
– Что там искать, дядя Наум? – недоуменно спросила Рая.
– Во-первых, завещание... – Рая пожала плечами, а Наум строго продолжал: – А во-вторых, нашей Генеле достались от бабушки бриллиантовые серьги. Вот такие бриллианты! – Он сложил из большого и указательного пальцев кольцо, в котором уместился бы грецкий орех.
– Какие бриллианты, дядя Наум, вы бредите? – изумилась Галя. – Всегда были нищими!
– Так вот случилось. Серьги были. Испанской огранки. Непревзойденные! – Наум поцеловал кончики пальцев. – Чтоб я так жил! Бабушка умирала у Генеле. А Генеле была хитрая девочка, она их прибрала. Когда сестры с нее спросили, она сказала: «Ничего не знаю! Я за бабушкой ходила, я кормила, я стирала – это я знаю. А где бриллианты – не знаю!» Ну понимаете меня! – настаивал Наум. – Поищите в белье, в чулках, ну где женщины прячут, я знаю...
Галя хмуро посмотрела в темное окно, встала:
– Я пойду, дядя Наум. Саша в командировке, у меня дети одни...
И ушла.
До позднего вечера Галя точно, механически и бездумно делала женские хозяйственные дела, которые не имеют конца.
А потом присела, достала сумочку старой Генеле и с грустью посмотрела на нее. Раскрыла. Там лежали какие-то старинные рецепты, связка маленьких ключей и завернутая в пергамент баночка из-под крема. Она развернула пергамент. В баночке было что-то вроде вазелина, покрытое толстым слоем окиси.
– Бедняжка Генеле! – сочувствовала Галя, высыпая на газету всю мелкую дребедень из старой сумочки. – Что же я могу для нее сделать теперь? Ничего...
И вдруг догадалась. Она смахнула весь залежавшийся хлам обратно в сумочку.
Она знала, как сделать приятное Генеле: когда будут ее хоронить, она незаметно положит в гроб эту самую сумочку...
Так оно и было: развеялся серый дымок над трубой Донского крематория, и пошла себе по небесной дорожке суетливой походочкой сквозистая на просвет ветхая Генеле, прижимая к левому боку тень сумочки, в которой на вечные времена хранились тени бриллиантов, окончательно убереженные ею от властей и от родственников...
Дочь Бухары
В архаической и слободской московской жизни, ячеистой, закоулочной, с центрами притяжения возле обледенелых колонок и дровяных складов, не существовало семейной тайны. Не было даже обыкновенной частной жизни, ибо любая заплата на подштанниках, развевающихся на общественных веревках, была известна всем и каждому.
Слышимость, видимость и физическое вторжение соседствующей жизни были ежеминутны и неизбежны, и возможность выживания лишь тем и держалась, что раскаты скандала справа уравновешивались пьяной и веселой гармонью слева.
В глубине огромного и запутанного, разделенного выгородками дровяных сараев и бараков двора, прилепившись к брандмауэру соседнего доходного дома, стоял приличный флигель дореволюционной постройки с намеком на архитектурный замысел и отгороженный условно существующей сквозной изгородью. К флигелю прилегал небольшой сад. Жил во флигеле старый доктор.
Однажды, среди бела дня, в конце мая сорок шестого года, когда все, кому было суждено вернуться, уже вернулись, во двор въехал «опель-кадет» и остановился возле калитки докторского дома. Ребята еще не успели как следует облепить трофейную новинку, как распахнулась дверца и из машины вышел майор медицинской службы, такой правильный, белозубый, русо-русский, как будто только что с плаката спрыгнувший загорелый воин-освободитель.
Он обошел горбатую машину, распахнул вторую дверку—и медленно-медленно, лениво, как растекающееся по столу варенье, из машины вышла очень молодая женщина невиданной восточной красоты с блестящими, несметной силы волосами, своей тяжестью запрокидывающими назад ее маленькую голову.
Над цветочными горшками в разнокалиберных окнах появились старушечьи лица, соседки уже высыпали во двор, и над суматошными строениями завис высокий торжествующий женский крик: «Дима! Дима докторский вернулся!»
Они стояли у калитки, майор и его спутница. Он, засунув руку сбоку, пытался вслепую отодвинуть засов, а навстречу им по заросшей тропинке, хромая, спешил старый доктор Андрей Иннокентьевич. Ветер поднимал белые пряди волос, старик хмурился, улыбался, скорее догадывался, чем узнавал...
Свет после полумрака его комнаты был каким-то чрезмерным, неземным и стоял столбом – как это бывает с сильным ливнем – над майором и его женщиной. Обернувшись к соседям и махнув им рукой, майор шагнул навстречу деду и обнял его. Красавица с туманно-черными глазами скромно выглядывала из-за его спины.
Этот флигель, и прежде существовавший наособицу, с возвращением докторского внука так и запылал особенной, красивой и богатой жизнью. Со слепоглухотой, свойственной всем счастливчикам, молодые как будто не замечали душераздирающего контраста между жизнью барачных переселенцев, люмпена, людей не от города и не от деревни, и своей собственной, протекавшей за новым глухим забором, сменившим обветшалую изгородь.
Бухара – так прозвал двор анонимную красавицу – не терпела чужих взглядов, а пока забор не был выстроен, ни одна соседка не упускала случая, проходя, заглянуть в притягательные окна.
И все-таки соседи по двору, полуголодные и нищие, вопреки известным законам справедливости вселишения, всеобщей равной и обязательной нищеты прощали им это аристократическое право жить втроем в трех комнатах, обедать не в кухне, а в столовой и работать в кабинете... И как им было не прощать, если не было во дворе старухи, к которой не приходил бы старый доктор, младенца, которого не приносили бы к старому доктору, и человека, который мог бы сказать, что доктор взял с него хоть рубль за лечение...
Это была даже не семейная традиция, скорее, семейная одержимость. Отец Андрея Иннокентьевича был военным фельдшером, дед – полковым лекарем. Единственный сын, молодой врач, умер от сыпного тифа, заразившись в тифозном бараке и оставив после себя годовалого ребенка, которого дед и воспитал.
Пять последних поколений семьи обладали одной наследственной особенностью: рослые и сильные мужчины рода рождали по одному сыну, как будто было какое-то указание свыше, ограничивающее естественное производство этих крепких профессионалов, гуляющих тугими резиновыми перчатками по операционному полю.
Зная об этом семейном малоплодии, старый Андрей Иннокентьевич с ожиданием смотрел на хрупкую невестку в розовых и лиловых шелковых платьях, с грустью отмечал подростковую узость таза, общую субтильность сложения и вспоминал свою давно ушедшую Танюшу какой та была в восемнадцать лет – мужского роста, плечистую, с самоварным румянцем и крутой лохматящейся косой, которую она остригла безжалостно и весело в день окончания гимназии...
Пока Дмитрий колебался, принимать ли ему отделение в городской больнице или идти на кафедру в военно-медицинскую академию и перебираться в Ленинград, жена его кропотливо и рьяно занялась домом, потеснив Пашу, старую больничную няньку, которая уже чуть не двадцать лет вела незамысловатое докторово хозяйство.
Паша оскорбилась и перестала ходить. Доктор впервые в жизни отправился к Паше в Измайлово, разыскал ее, сел на венский стул, подвязанный шпагатом, положил перед собой на стол свою мятую шляпу и, разглядывая прямым, но подслеповатым взглядом обвешанную полотенцами икону, сказал:
– Не знал, что ты верующая, – покачал головой и строгим докторским голосом закончил: – Я тебе, Паша, отставки не давал. Кухню сдашь, а комнату мою убирать, стирка – это на тебе останется. И получать будешь, сколько получала.
Паша заплакала, сложив губы мятой подковой.
– Ну чего ты ревешь? – строго спросил доктор.
– Да чего там у вас убирать, в кабинете-то? Мне там раз махнуть, и вся работа... А варит-то она как – ни борща сварганить, ни каши... – Она вынула из вылинявшего черного халата белую тряпочку и вытерла глаза.
– Собирайся, Паша, поехали, и не дури, – приказал Андрей Иннокентьевич, и они вместе поехали на долгом трамвае через всю Москву к доктору.
– Нечего тебе обижаться, нам помирать пора. Пусть на свой лад устраивает, ей рожать скоро, – внушал Паше доктор по дороге, но она скорбно трясла головой, молчала и только возле самого дома, собравшись с духом, ответила ему:
– Да смотреть-то обидно. Женился на головешке азиятской... Одно слово – Бухара!
Видно, Паша еще не прониклась до конца духом полного и окончательного интернационализма.
А «головешка азиятская», которую муж ласково называл Алечкой, молчала, сияла глазами в его сторону, легко и ловко перебирала тонкими пальцами, расчищая запущенный дом.
Доктор, в молодые годы подолгу живший в Средней Азии, многое понимал в особенном устройстве Востока. Знал он, что даже самая образованная азиатская женщина, слагающая стихи на фарси и арабском, по движению брови свекрови отправляется вместе со служанками собирать кизяк и лепить саманные кирпичи...
Из окна кабинета доктор наблюдал, как его беременная невестка сидит на корточках в палисаднике, отчищает старую кастрюлю и ее серповидные тонкие лопатки мелко ходят под легкой тканью платья.
«Бедная девочка, – размышлял старик, – трудно ей будет привыкать».
Но она разобралась быстро.
Не свекровь и не служанка, – определила она старую Пашу, подумала и догадалась: кормилица.
И с этой минуты не было у Паши никакого недовольства невесткой, потому что хоть та и ошиблась относительно роли старухи, но ошибка оказалась вернее истины. Алечка была с Пашей ласкова и почтительно проста.
Что же касается старого доктора, то одних его седин было бы достаточно, чтобы не поднимать ей на него смиренных глаз. Но, кроме того, доктор напоминал ей отца, узбекского ученого старого толка, умершего незадолго до войны. Ему все не могли определить правильного места в новом пантеоне советских узбекских деятелей, выбирая между образом востоковеда-полиглота, исследователя и знатока фольклора и широко образованного в восточной медицине врача.
Сам он в конце жизни всему предпочитал богосло вие и писал до последних дней т рактат об исре, ночном путешествии Мохаммеда в Небесный Иерусалим, что тоже было серьезным препятствием к официальному посмертному признанию. Однако назвали окраинную улицу столицы в его честь, хотя через несколько лет и переназвали... Был он настолько свободомыслящим человеком, что дал образование не только своим многочисленным сыновьям, но и дочерям. Младшая доучиться не успела при жизни отца, ей досталось всего лишь медицинское училище...
Так Андрей Иннокентьевич и не узнал до самой своей смерти, наступившей внезапно и легко вскоре после рождения правнучки, о том, сколь рафинированная, перегоняемая многими столетиями в лучших медресе Азии кровь течет в жилах крохотной желтолицей и желтоволосой девочки, которую торжественно привезли из роддома имени Крупской в сером «опель-кадете».
С первого же взгляда ребенок очень насторожил старого доктора. Девочка была вялая, отечная, с сильно развитым эпикантом, кожной складкой века, характерной для монгольской расы. Андрей Иннокентьевич отметил про себя гипотонус и полное отсутствие хватательного рефлекса.
Дмитрий, наскоро заканчивавший свое медицинское образование уже после начала войны, специализировался по полевой хирургии, в педиатрии ничего не понимал, но тоже был внутренне встревожен и гнал от себя дурные предчувствия.
Назвали девочку Людмилой, Милочкой, и Аля, совершенно правильно говорившая по-русски, называла ее, смягчая окончание, Милей. Из рук она ее не выпускала и даже на ночь все старалась устроить у себя под боком.
Старый доктор умер, унеся с собой свои подозрения, но к полугоду и самому Дмитрию было совершенно ясно, что ребенок неполноценный.
Он отвез девочку в институт педиатрии, где академик Клосовский, связанный с покойным доктором корпоративной связью былых еще времен, под восхищенными взглядами ординаторов и аспирантов артистически осмотрел ребенка. Он повернул кверху крошечную ладонь, указал на еле видную продольную складочку, ловким движением нажав сбоку на скулы, обнажил белесый язычок ребенка и провозгласил диагноз, по тем временам редкий, – классический синдром Дауна.
Завершив свой блестящий номер, академик оставил девочку на белом холодном столе на попечение старшей медсестры отделения и, взявши под руку смятенного отца, повел его в свой кабинет, уставленный бронзой и препаратами мозга.
После пятиминутной беседы Дмитрию стало ясно, что ребенок безнадежен, что никакая медицина никогда не сможет облегчить его участи и единственное благо, которое посылает природа для смягчения этого несчастья, – такое анатомическое строение носоглотки, при котором неизбежны постоянные простуды, сопряженные с этим воспаления легких и, как следствие, ранняя гибель. Вообще, утешил академик, дети эти редко доживают до совершеннолетия.
На возвратном пути неполноценная девочка безмятежно спала, красавица мать прижимала к себе свою драгоценность с такой углубленной важностью, что Дмитрий напряженно думал, вполне ли поняла его жена весь невообразимый ужас происшедшего, и не решался ее об этом спросить.
Со временем Дмитрий Иванович проштудировал американские медицинские журналы, разобрался с происхождением этого заболевания и, проклиная могущественный вейсманизм-морганизм, мучительно вспоминал о самых счастливых минутах его жизни, о первых днях внезапно постигшей его любви к девственной красавице, истинному чуду военного времени, присланному в госпиталь вместо демобилизованных медсестер прямо из джайны – мусульманского рая.
Обнимая своего первого и единственного в жизни мужчину шафрановыми, мускусными руками, она шептала ему в ухо: «Имя Дмитрий было написано у меня на груди» – и произносила слова на чуждом восточном языке, которые были словами не ласки, но молитвы... Именно тогда плотные сгустки наследственного вещества сошлись и, расходясь, случайным образом сцепились, и одна лишняя хромосома, или ее часть, отошла не в ту клетку, и эта микроскопическая ошибка определила существование этого порченого от самого своего зачатия существа...
Жена Дмитрия словно и не замечала неполноценности девочки. Она наряжала ее в цветные шелковые платьица, повязывала нарядные бантики на жидкие желтые волосы и любовалась плоской бессмысленно-жизнерадостной мордочкой с маленьким раздавленным носом и всегда приоткрытым мокрым ртом.
Милочка была улыбчивой и спокойной – не плакала, не обижалась, не сердилась, никогда ей не хотелось ничего такого, что было запрещено. Книжек она не рвала, огня остерегалась, подходила к калитке садика, смотрела в щелку, а на улицу не выходила.
Дмитрий Иванович, наблюдая за дочерью, с горечью думал о том, каким чудным ребенком могла бы быть эта девочка, какая обаятельная личность похоронена в дефектной телесности.
Единственной неприятной особенностью Милочки была ее нечистоплотность. Она очень поздно, как и бывает обычно с такими детьми, начала проситься на горшок и совершенно не могла усвоить понятия «грязный», хотя многие другие вещи, более сложные, она воспринимала. Так, «хорошее» и «плохое» она по-своему различала, и самым сильным наказанием, которое допускала ее мать, были слова «Мила плохая девочка». Она закрывала лицо короткими пальчиками и плакала бурными слезами. Этому наказанию подвергалась она редко и обычно как раз за грехи «грязи»: испачканное платье, одеяло, стул.
Любимой стихией Милочки была полужидкая земля, в которой она с наслаждением возилась. Долгими часами она сидела рядом с песочницей, пренебрегая чистым крупитчатым песком, специально для нее привезенным отцом, и из жирной садовой земли, поливая ее дождевой водой из бочки, месила тесто и лепила, лепила...
Дмитрий Иванович, воспитанный дедом по сухой и добротной нравственной схеме Марка Аврелия, усвоивший к тому же скучную материалистическую религию общественной пользы, допоздна просиживал в своем отделении, глубоко вникая в медицинские судьбы своих пациентов.
Возвращаясь домой, он испытывал привычное ежевечернее отчаянье, и жена его, так сильно прилепившаяся к дочери, что черты Милочкиной неполноценности как бы проникали и в нее, становилась ему все более чуждой.
Все волшебство близости с этой прелестной и покорной восточной красавицей выветривалось куда-то, и, даже когда он изредка звал ее в кабинет деда, давно им заселенный, он не мог освободиться от глубокого темного страха перед невидимым движением таинственных и непостижимых частиц, руководивших судьбой уже рожденного ребенка и того, другого, который мог бы появиться на свет... Страх этот был так силен, что порой вызывал физическую тошноту и в конце концов полностью лишил Дмитрия Ивановича желания обнимать это женское совершенство.
Операционная сестра Тамара Степановна, грузная и грубая, с умными и надежными руками, после производственной вечеринки по случаю чьего-то дня рождения на дерматиновой кушетке в запертом приемном покое освободила Дмитрия Ивановича от предрассудков пуританского воспитания, а красавицу Бухару – от мужа.
Крупнопористая, круто завитая и толстоногая Тамара Степановна не рассчитывала на такой успех. Но она была ломовая фронтовичка, давно и наизусть выучившая сокровенную мужскую тайну: сильнее всего укреплять наиболее слабый участок. Интуицией многоопытного женского зверя она почувствовала его слабину и на вторую их встречу, происшедшую через несколько дней по случайному совпадению дежурств, она посетовала на свое бесплодие, и Дмитрий Иванович с этой немолодой и некрасивой женщиной освободился от кошмарного миража мелких и гнусных движений хромосом, которые к тому времени начисто отрицались передовой наукой, но это уже не могло изменить совершенно разладившихся его отношений с женой.
Дмитрий Иванович сообщил жене, что уходит к другой. Она, не поднимая глаз и не выразив никакого чувства, спросила его, зачем ему уходить... Дмитрий не понял вопроса и дал разъяснение.
– Я знаю, я тебе надоела. Приведи новую жену сюда. Я согласна. Я сама родилась от младшей жены... – не поднимая глаз, сказала Бухара.
Дмитрий Иванович схватился за голову, застонал и вечером того же дня, собрав в чемодан рубашки и носки, ушел к Тамаре Степановне...
Деньги Дмитрий Иванович переводил по почте. Милочку не навещал никогда. В три дня девочка его забыла. С его уходом Паша окончательно переехала в докторский флигель, а Бухара пошла работать по своей почти утраченной специальности.
Круто изменилась жизнь. Прежнее жадное любопытство соседей к Бухаре и ее дочери, подогреваемое высотой забора и их полной отчужденностью, теперь сменилось агрессивным желанием потеснить пришелицу «уплотнить», как тогда еще говорили. Были написаны безграмотные и убедительные бумаги в райжилотдел, в милицию и в некоторые иные организации, не чуждые проблемам распределения жилплощади. Однако времена уже стояли прогрессивные, ни выселить, ни даже потеснить их не удалось, хотя участковый милиционер Головкин к ним все-таки приходил – посмотреть, что там за комнаты у соломенной вдовы.
Дохлые кошки со всей округи постоянно перекидывались через высокий забор Бухары, но она не была брезглива, выносила кошек на помойку, а если дохлятину находила Милочка в мамино отсутствие, то она рыла в углу садика, под большим дубом, ямку, хоронила там кошку и устраивала на могиле секретный подземный памятник: под осколком оконного стекла раскладывала цветные бумажки, головки толстых золотых шаров, фольгу, камешки. Часами трудилась, устраивая красоту, и, когда мать приходила с работы, сдвигала тонкий слой земли и показывала выложенную под стеклом над упокоенной кошкой волшебную картинку, тыкала в стекло грязным пальцем и объявляла матери:
– Киса там.
Толстая Милочка росла в счастливом одиночестве. Была мама, Паша, высоким забором окруженный садик и множество значительных и огромных по смыслу вещей: старая железная бочка с дождевой водой, окруженная разнообразными запахами и мелкими движениями насекомых вокруг нее и внутри, старый дуб в углу сада, осыпающий красивые желуди в гладких шапочках, жесткие резные листья и хрупкие веточки, тоже весь наполненный мелкой животной жизнью, беседка, куда Милочка уходила сосать короткие пухлые пальчики...
Ей шел уже восьмой год, и множество вещей она знала на вид, на запах и на ощупь. Только слов произносила немного, и произношение было странное, как будто гортань ее была создана для другого языка, нездешнего.
Старая Паша любила Милочку. «Жалкая моя», – звала она ее, и, когда Бухара уходила на работу, Паша подолгу что-то рассказывала своей питомице. Ум у Паши не то чтобы стал мешаться, но весь устремился в далекое прошлое, и она подробно, по многу раз пересказывала Милочке истории про своих деревенских родственников, про злого пастуха Филиппа, который ударил ее, девочку, кнутом, про пожар, который занялся по деревне от их бани, где сгорел ее старший брат, напившись пьяным.
Детство Милочки было нескончаемо длинным: целое десятилетие радовали ее «ладушки», «сорока-воровка», она прятала свое личико за носовой платок или в подушку и требовала, чтобы ее искали... Младенческий период этот стал заканчиваться к одиннадцатому году, когда она вдруг стала улучшаться в развитии, ее трехлетний разум стал взрослеть, она стала лучше говорить и очень заботиться о чистоте, главным образом рук: подолгу мыла в горячей воде, как бы даже стирала их.
И еще она научилась вырезать ножницами из бумаги. Теперь мать приносила ей множество открыток, старых полуизодранных журналов, и Милочка усердно, днями напролет, вырезала какие-нибудь мелкие цветочки из жесткой открытки. Прикусив кончик крупного языка, она сопела над каждым цветочком и плакала, если случайно перерезала зеленый листик или стебелек.
Старание ее было серьезным и достойным уважения, а бессмысленная деятельность похожа на разумный и сознательный труд. Она приклеивала свои вырезки на альбомные листы, составляла какие-то невообразимые комбинации из лошадиных голов, автомобильных колес и женских причесок, по-своему привлекательные и дико художественные... Слюна усердия заливала ее подбородок. Но некому было плакать, видя, как мыкается бедная творческая душа, загнанная непостижимой небесной волей в трудолюбивого уродца...
Радостно приносила она матери свои кропотливые изделия, та гладила ее по голове и одобряла: «Очень красиво, Милочка! Хорошо, Милочка!» – и девочка низенько дрыгала ногами от радости, и приседала, и смеялась: «Хорошо! Хорошо!» Видно, что и стремление к совершенству было в ней заложено...
Бухара тем временем резко и окончательно перестала быть красавицей. Она сильно исхудала, потемнела лицом, убрала в старый немецкий чемодан свои цветные платья, оделась в темное. Лицо ее обросло по щекам и подбородку неприятным черным пухом, и ярко сверкающие зубы потеряли свой праздничный цвет.
Сотрудники по поликлинике намекали ей, что неплохо бы показаться хорошему специалисту, но она только улыбалась, опуская вниз глаза. Она знала, что больна, и даже знала чем.
В конце зимы она неожиданно взяла отпуск и полетела с Милочкой на родину, впервые за многие годы. Отсутствовали они чуть больше недели, вернулась Бухара еле живая, еще более темная, с огромным легким мешком из сквозистой шерстяной ткани.
Мешок был полон травы, которую она долго перебирала, сортировала, перемалывала. Потом разложила все по марлевым мешочкам, завернула их в белую бумагу и стала по горсточкам варить.
Паша все принюхивалась, ворчала: «Ну, Бухара, ведьма азиятская!»
Бухара молчала, молчала, потом села на корточки в кухне и, прислонясь к стене, как она любила сидеть, сказала Паше:
– Паша, у меня болезнь смертельная. Я сейчас умереть не могу, как Милочку оставлю... Я с травой еще шесть лет буду жива, потом умру. Мне старик траву дал, святой человек. Не ведьма.
Таких длинных разговоров Паша от нее никогда не слыхала. Подумала, пожевала волнистыми губами и попросила:
– Так ты и мне дай.
– Ты здоровая, больше меня проживешь, – тихо ответила Бухара, и Паша ей поверила.
Бухара все пила пахучую траву, ела совсем мало, всегда одну только еду – вареный рис и сушеные абрикосы, привезенные с родины, очень жесткие и почти белые.
И еще одно дело затеяла она – стала водить Милочку в специальную школу для дефективных детей. Она и работу поменяла, поступила в эту же школу в медицинский кабинет и вместе со специалистами-воспитателями всеми силами пыталась научить Милочку жизненной науке: шнуровать ботинки, держать иголку в руках, чистить картошку...
Милочка старалась, терпеливо пыхтела и по трудовому обучению за два года вышла в отличницы. С буквами и цифрами, правда, совсем ничего не получалось. Из всех цифр она честолюбиво узнавала только пятерку, радовалась ей, да букву «М» различала. Большой радостью было для нее выйти вечером из дому с матерью и посмотреть на красную букву «М», горящую над входом в метро.
– Мэ, метро, Мила! – говорила она и счастливо смеялась.
Среди разнообразных идиотов этой страшной школы дети с синдромом Дауна отличались спокойным и хорошим нравом.
– Даунята – славные ребята, – говорил о них заведующий по лечебной работе, начиненный самодельными шутками и прибаутками старый Гольдин. – Жаль только, обучаются очень плохо.
Бухара внимательно рассматривала Карена, Катю, Верочку, сравнивала их со своей Милочкой, и сравнение было в ее пользу. Хотя физическое сходство этих детей было поразительно – все низкорослые, короткопалые, с монгольским разрезом глаз, близорукие, ожиревшие, – но Милочка казалась матери лучше других. Может быть, так оно и было...
На семнадцатом году Милочка стала оформляться, на толстеньком туловище выросла грудь. Милочка стеснялась и немного гордилась, говорила:
– Мила большая, Мила тетя...
Попросила у матери туфли на каблуках. Ножки ее были детского размера, и мать долго не могла купить ей туфли. Наконец раздобыла грузинские лакировки на толстом пробковом каблучке. Милочка была счастлива, вытирала туфли носовым платком и целовала Бухару в лицо, в руки, как маленький щенок без разбору лижет хозяина.
Милочка не сразу научилась ходить на каблуках, недели две все спотыкалась по дому. Когда научилась, мать отвезла ее в мастерскую при психоневрологическом диспансере, где с помощью трудового воспитания, а именно склейки конвертов и вырезывания фигурных ценников, из умственно отсталых людей пытались вырабатывать полезных членов общества.
Бухара уволилась из школы и поступила в диспансер, в регистратуру, чтобы находиться рядом с дочерью и помогать ей в трудовой деятельности.
Бухара разносила медкарты по кабинетам и целеустремленно изучала посетителей. Времени у нее было мало, она торопилась, как торопится обреченный художник завершить перед смертью великое полотно.
Дело в диспансере, как и в любом другом учреждении, было поставлено донельзя рутинно и бессмысленно. Каждый год вызывали на переосвидетельствование больных, это и была основная забота диспансера. Впрочем, по соседнему ведомству, в обычной районной поликлинике, на такое же переосвидетельствование таскали и безногих. Без этого не давали пенсии, а составляла она сумму немалую, у некоторых чуть не до сорока рублей.
Вот эти приходящие на комиссию люди и занимали Бухару. У нее был даже свой маленький архив, своя картотека. Она интересовалась, что за больной, с кем живет, где...
Дичь, однако, сама вышла на охотника. Однажды на запущенной мраморной лестнице особняка, где помещался диспансер, к ней обратился маленький лысый старик в коротких полосатых брюках и с чаплиновской живостью глаз. Не отпуская руки упитанного головастого дебила с розовой улыбкой, старик спросил у Бухары, куда подевался врач Рактин, который раньше был по их участку, а теперь не принимает.
Бухара ответила, что Рактин ушел, на его месте теперь молодой доктор Веденеева, но, кажется, у нее сегодня нет приема.
– Ай-яй-яй, – закудахтал человек сокрушенно, как будто произошло невесть какое несчастье.
А Бухара незаметно разглядывала того, который стоял рядом, – тоже лысого, добродушного и толстого, в клетчатой чистой, но невыглаженной рубашке и в сатиновых шароварах послевоенной моды. Было ему лет тридцать или около того, но Бухара уже знала, что больные люди живут и стареют как-то иначе, чем обычные, и с их возрастом можно легко ошибиться: в детстве они часто кажутся младше, но потом неожиданно быстро стареют...
– Ваша фамилия? – спросила Бухара почтительно.
– Берман, – ответил старик, а его толстый сын закивал головой. – Берман Григорий Наумович, – повторил старик, указал на сына, а тот все кивал и улыбался.
Оказалось, они пришли за справкой. Дом их шел под снос, и старик Берман хотел воспользоваться болезнью сына, чтобы получить побольше жилых метров.
Бухара быстро узнала, когда надо приходить, обещала сообщить, смогут ли дать такую справку для Григория.
Отец с сыном ушли, и Бухара долго смотрела вслед этой парочке, которая кому-нибудь могла показаться комичной. Но не ей...
Она долго изучала пухлую карточку Григория Бермана. Здесь фигурировала и врожденная гидроцефалия, и менингит, и поражение молнией в семилетнем возрасте – как будто провидение искало гарантий, чтоб этот человек был изувечен наверняка...
Судя по трудно разбираемым каракулям лечащих врачей, молодой человек обладал сниженным интеллектом, спокойным хорошим нравом и не был подвержен припадкам.
На следующий день Бухара приехала в Старопименовский переулок, где в маленьком деревянном домике, совершеннейшей избушке на курьих ножках, однако все-таки поделенной на три семьи, жил старый Берман со своим сыном.
На веревке, протянутой через маленькую комнату, висело невысохшее белье, старик читал одну из толстых кожаных книг, которые громоздились на столе, и сердце Бухары замерло от сладкого, знакомого с детства запаха старинной кожи.
Григорий сидел на стуле и гладил грязную белую кошку, которая спала у него на коленях. Пахло пригорелым супом и ночным горшком.
Старый Берман засуетился, когда узнал вчерашнюю медсестру, он вовсе не рассчитывал на такую любезность.
– Гриша, пойди поставь чайник сию минуту, – приказал Берман, и Григорий, взяв очень старательно чайник тряпочкой за ручку, вышел.
– Я пришла к вам по делу, Наум Абрамович, – начала медсестра. – Пока нет вашего сына, я вот что хочу вам сказать: у меня есть дочь, она очень хорошая девочка, спокойная, добрая. И болезнь у нее такая же, как у вашего сына.
Берман встрепенулся, что-то хотел сказать, но кроткая Бухара властно его остановила и продолжала:
– Я больна. Скоро умру. Я хочу выдать дочку замуж за хорошего человека.
– Милая моя! – всплеснул руками Берман, так что тяжелая книжка грузно шлепнулась на пол и он кинулся ее поднимать, откуда-то из-под стола продолжая бурно ей отвечать: – Что вы говорите? Что вы думаете? Кто это за него пойдет? И какой из него муж? Вы что, думаете, девушка будет иметь от него большое удовольствие, вы понимаете, что я имею в виду? А?
Бухара молча перетерпела все это длинное и лишнее выступление старика, потом вошел Григорий, сел на стул, взял кошку на колени и стал чесать ее за ухом. Бухара посмотрела на него острым и внимательным глазом и сказала:
– Гриша, я хочу, чтобы вы с папой пришли ко мне в гости. Я хочу познакомить вас с моей дочкой Милой. – А потом она повернулась к Науму Абрамовичу и сказала ему прямо-таки совсем по-еврейски: – А что будет плохого, если они познакомятся?
...По воскресным дням Бухара обыкновенно не вставала с постели, отлеживалась, берегла силы. Кожа ее сильно потемнела и ссохлась, лицо стало совсем старушечьим, и даже тонкая фигура утратила стройность, согнувшись в плечах и в спине. Ей не было и сорока, но молодыми в ней оставались только ярко-черные сильные волосы, которые она давно уже укоротила, изнемогши от их живой и излишней тяжести.
Милочка принесла матери чашку горячей травы, несколько размоченных урючин и села рядом с постелью на низенькую скамейку, обняв свои пухлые колени. Бухара погладила слабой рукой ее реденькие желтые волосы и сказала:
– Спасибо, доченька. Я хочу сказать тебе одну вещь. Очень важную. – Девочка подняла голову. – Я хочу, чтобы у тебя был муж.
– А ты? – удивилась Милочка. – Пусть лучше у тебя будет муж. Мне его не надо.
Бухара улыбнулась.
– У меня уже был муж. Давно. Теперь пусть у тебя будет муж. Ты уже большая.
– Нет, не хочу. Я хочу, чтобы ты была. Не муж, а ты, – насупилась Милочка.
Бухара не ожидала отпора.
– Я скоро уеду. Я тебе говорила, – сказала она дочери.
– Не уезжай, не уезжай! Я не хочу! – заплакала Милочка. Мать ей уже много раз говорила, что скоро уедет, но она все не верила и быстро про это забывала. – Пусть и Мила уедет!
Когда Милочка волновалась, она забывала говорить про себя в первом лице и снова, как в детстве, говорила в третьем.
– Я долго, долго с тобой жила. Всегда. Теперь я должна уехать. У тебя будет муж, ты не будешь одна. Паша будет, – терпеливо объясняла Бухара. – Муж – это хорошо. Хороший муж.
– Мила плохая? – спросила девочка у матери.
– Хорошая, – погладила толстую круглую голову Бухара.
– Завтра не уезжай, – попросила Мила.
– Завтра не уеду, – пообещала Бухара и закрыла глаза.
Она давно уже решила, что уедет умирать к старшему брату в Фергану, чтобы Милочка не видела ее смерти и постепенно бы про нее забыла. Память у Милочки была небольшая, долго не держала в себе ни людей, ни события.
Все произошло, как задумала Бухара. Берман с сыном и сестрой, маленькой, одуванчикового вида старушкой, пришли в гости. Паша накануне убрала квартиру, хотя и ворчала. Бухара принесла покупной торт. Готовить она совсем не могла, к плите не подходила, настолько плохо ей становилось от близости огня и запахов пищи.
Пили чай. Разговаривали. Старушка оказалась необыкновенно болтливой и задавала много странных и бессмысленных вопросов, на которые можно было не отвечать. Старый Берман вдумчиво пил чай. Григорий улыбался и все спрашивал у отца, можно ли ему взять еще кусочек торта, и с увлечением ел, вытирая руки то о носовой платок, то о салфетку, то о край скатерти.
Бухара с сердечным отзывом узнавала в нем все старательно-деликатные движения Милочки, которая очень боялась за столом что-нибудь испачкать или уронить.
Милочка слезла со стула. Она была детски малого роста, но с развитой женской грудью. Подошла к Григорию.
– Идем, я покажу, – позвала она, и он, послушно оставив недоеденный кусок, пошел следом за ней в маленькую комнату.
Совсем без перехода, как бы сама к себе обращаясь, маленькая старушка вдруг сказала:
– А может, она права... И квартира у них очень хорошая, можно сказать, генеральская... – и зажевала губами.
Милочка в своей комнате раскладывала перед Григорием свои бесчисленные альбомы. Он держал во рту орешек от торта, перекатывал его языком, любовался картинками, а потом спросил у Милочки:
– Угадай, что у меня во рту? Милочка подумала немного и сказала:
– Зубы.
– Орешек, – засмеялся Григорий, вынул изо рта орешек и положил ей в руку.
...Едва дождавшись совершеннолетия Милочки, их расписали. Григорий переселился в докторский флигель. Бухара через месяц после свадьбы уехала к себе на родину.
Первое время Милочка, натыкаясь на вещи матери, говорила грустно: мамин фартук, мамина чашка... Но потом старая Паша потихоньку все эти вещи прибрала подальше, и Милочка про мать больше не вспоминала.
По утрам Милочка ходила на работу в мастерскую. Ей нравилось вырезать ценники, она делала это почти лучше всех. Гриша каждый день провожал ее до трамвая, а потом встречал на остановке. Когда они шли по улице, взявшись за руки, маленькая Милочка на каблуках в девичьем розовом платье Бухары и ее муж, большеголовый Григорий с поросшей пухом лысиной, оба в уродливых круглых очках, выданных им бесплатно, – не было человека, который не оглянулся бы им вслед. Мальчишки кричали в спину какие-то дворовые непристойности.
Но они были так заняты друг другом, что совсем не замечали чужого нехорошего интереса.
Шли до остановки. Милочка неуклюже влезала на высокую подножку. Григорий подталкивал ее сзади и махал рукой до тех пор, пока трамвай не скрывался за поворотом. Милочка тоже махала, прилепив к стеклу свою размазанную улыбку и поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть стоящего на остановке мужа, энергично размахивающего толстой варежкой...
Брак их был прекрасным. Но в нем была тайна, им самим неведомая: с точки зрения здоровых и нормальных людей, был их брак ненастоящим.
Старая Паша, сидючи на лавочке, с важным видом говорила прочим старухам:
– Много вы понимаете! Да Бухара всех нас умней оказалась! Все, все наперед рассчитала! И Милочку выдала за хорошего человека, и сама, как приехала в это самое свое... так на пятый день и померла. А вы говорите!
Но никто ничего и не говорил. Все так и было.
Лялин дом
Был у Ольги Александровны – по-домашнему ее звали Лялей – золотой характер. Красивая и легкая, многого от жизни она не требовала, но и не упускала того, что шло в руки. Со всеми у нее были хорошие отношения: с мужем Михаилом Михайловичем, рано постаревшим, рыхлым, бесцветным профессором, с сыном Гошей, девятиклассником, с самыми разнообразными, даже весьма зловредными кафедральными дамами-сослуживицами, с любовниками, которые не переводились у нее, сменяясь время от времени и слегка набегая один на другого.
Только вот с дочерью Леной отношения были сложными. Девочка ее пошла в отца, тоже была рыхлая, с пухлым неопределенным лицом, громоздким низом и маленькой, не по размеру всей фигуры, грудью. Ольгу Александровну в глубине души оскорбляла никчемная внешность дочери, ее апатичный вид, вялые бледные волосы. Время от времени она нападала на Лену, требовала от нее энергичной заботы о внешности, заставляла принаряжаться, благо было во что. Но та только раздражалась и презрительно щурилась. Мать она недолюбливала и тайно досадовала, что не ей, а брату достались от матери синие яркие глаза, точность бровей и носа и крепкая белизна зубов.
К тому же кое-какие слухи о пестрых материнских похождениях доползли и до нее – она к своим двадцати двум годам закончила тот же институт, в котором заведовал кафедрой отец и мать преподавала французскую литературу. К любимому своему отцу она тоже испытывала иногда злое раздражение, возмущалась беспринципной терпимостью его поведения, – как, зачем мирится он с Лялиным телефонным хихиканьем, отлучками, враньем и безразлично-бесстыдным кокетством со всеми особями мужского пола, не исключая постового милиционера и соседского кота...
К тому же и сам возраст матери казался Лене давно уже перешедшим черту, когда простительны флирты, романы и вся эта чепуха.
А у Ляли была тонкая теория брака, по которой выходило, что супружеские измены брак только укрепляют, рождают в супругах чувство вины, нежно цементирующее любую трещину и щербинку в отношениях. Трагедий Ляля не терпела, никогда не дружила с женщинами, склонными к любовным страданиям и романтическому пафосу, и практика жизни убеждала ее в правоте. Ее собственное семейное счастье умножалось на внесемейное. Помимо хорошей, ладной семьи имела она осенние свидания на садовых скамейках, беглые прикосновения коленом на заседании кафедры, торопливые поцелуи в прихожей и жгучие праздники двойной измены – собственному своему мужу и подруге, с мужем которой торопливо и ярко соединялась в каком-нибудь счастливом случайном месте...
Ляля огорчалась, чувствуя дочернюю неприязнь. Мечтала, чтобы дочь завела себе любовника и стала бы почеловечней. Но умная девочка относилась к матери снисходительно-саркастически, объясняла своей ближайшей подруге:
– Видишь ли, это пошлые стандарты их молодости. В этом кругу, интеллигентском, университетском, потребность в свободе сильнее всего реализовывалась в распутстве. Да, да, – припечатывала некрасивая девочка, – они все были в свои незабвенные шестидесятые либо диссидентами, либо распутниками... Либо и то и другое... – Лена слегка закатывала глаза: – Я бы диссертацию могла написать на тему «Психологические особенности шестидесятников».
Впрочем, в аспирантуре у нее тема была другая. Вот такая ходячая бомба находилась постоянно в доме Ольги Александровны. Удивительно ли, что общение с сыном доставляло ей куда больше радости... При большом внешнем сходстве с матерью от отца он унаследовал педантический и жадный до знаний ум, склонность к догматизму и хорошую дозу мужского делового честолюбия. Но более всего роднил Ольгу Александровну с сыном редкий Божий – или дьявольский? – дар, дар обаяния. С малолетства соревновались сверстники за право стоять с ним в паре, сидеть на одной парте, нести портфель или отбивать пасы... Профессорский дом был всегда полон людей: соседи, бывшие студенты, приятельницы Ляли от всех эпох жизни и от всех ее жанров – от маникюрши до министерши, одноклассники Гоши, дворовые ребята и еще куча случайного проходного народу, неизвестно где подхваченного.
Два больших чайника не снимали с плиты. Еда в дом покупалась дешевая и в больших количествах.
Профессор, большую часть времени проводивший в глубине квартиры, в кабинете, откуда раздавался слабый и неритмичный стук пишущей машинки, несколько раз в день выбирался на кухню, с неопределенной улыбкой пил слабый чай, съедая бутерброд с колбасным сыром, и, с удовольствием послушав разного небезынтересного разговору, удалялся снова в кабинет. Ему нравилось разноголосье теплой кухни, и красивая моложавая жена, и вся атмосфера вечного предпраздника, но еще больше ему нравилось закрывать за собой дверь и погружаться в нескончаемые и никому не нужные пьесы Тирсо де Молины, которые он переводил всю жизнь с тяжелым и нездоровым упрямством.
Однажды осенью в профессорской кухне появился новый персонаж – изысканно восточный юноша по фамилии Казиев, новый одноклассник Гоши. Семья его по обмену или с помощью какой-то райисполкомовской махинации въехала в освободившуюся в том же подъезде на четвертом этаже квартиру, представлявшую собой ровно половину профессорской, – вторая половина была отсечена и выходила на парадную лестницу, в то время как новые жильцы имели свой собственный выход только через черную.
Семья эта привлекла внимание жильцов. Здесь, в старомосковском переулке, издавна облюбованном актерами, большая часть которых уже оставила свои звучные имена на мемориальных досках близлежащих домов, имели вкус к экстравагантности. Приехавшие люди были циркачами. Глава семьи, известный иллюзионист Казиев, брутальный восточный человек, оказался лицом номинальным, поскольку, перевезя семью в новую квартиру, съехал к своей сожительнице, девочке из кордебалета; маман, как называл мать молодой Казиев, была ассистенткой своего иллюзорного мужа-иллюзиониста и, когда снимала с себя золотое платье и помаду, с большим запасом обводившую тонкогубый рот, обращалась в мымристую нервную блондинку со злыми и несчастными глазами.
Но мальчик был великолепен. Грубая чернота отца смягчалась в нем до густо персидской коричневости, а смугло-матовая кожа была натянута на лоб и скулы так туго, что казалось, была чуть маловата. Он набрал уже полный мужской рост, но еще не огрубел костями, а длиннопалые руки были истинно королевской породы, так что всем, кто обращал на них внимание, хотелось немедленно убрать свои собственные руки в карманы...
В школе приход его подорвал всю установившуюся иерархию. Девочки перестали щелкать глазами в разных направлениях, поголовно влюбившись в новичка, мальчики из кожи вон лезли, чтобы поставить его на подобающее новичку место. Однако он победил, не вступая в борьбу. Оказалось, что он, как и его родители, тоже «цирковой». Это значило, что в отличие от нормальных школьников он работал, и уже не первый год, разъезжая время от времени с гастролями, многое умел в таинственной цирковой профессии, а в школе учился от случая к случаю. В цирковое же училище он не поступал только по капризному решению учиться непременно в ГИТИСе, причем в каком-то специальном наборе для режиссеров цирка, который и бывает-то всего раз в три года...
Таким образом, он сразу оказался вне конкуренции, а если прибавить к этому его искреннюю незаинтересованность в роли главного героя класса, то естественно, что малопривлекательное для него первенство он получил без боя.
Единственным преимуществом, которым он воспользовался, было преимущество выбора себе приятелей. Он выбрал Гошу и почти поселился у него на кухне.
Долгими часами они сидели также и в Гошиной комнатушке, задуманной некогда как спальня для прислуги, читали и разговаривали. Читал Казиев. Говорил Гоша.
Выросший в книжных завалах потомственной гуманитарной семьи, под воздействием ли случайностей в расположении звезд или книг на книжных полках, Гоша разработал для себя причудливое мировоззрение. Он называл себя христианским социалистом, изучал Маркса и Блаженного Августина, и это прихотливое сочетание родило в нем снобистическое высокомерие.
Он чувствовал себя посвященным в собственноручно созданный орден и был с ног до головы пронизан важностью самопосвящения.
Многие его одноклассники проходили через привлекательный Гошин дом, но ни сторонников, ни учеников он не навербовал.
Новенький Казиев выслушал путаную и вдохновенную лекцию и по научному социализму с видом непроницаемым, но внимательным. Когда же Гоша закончил, Казиев сказал:
– Занятно... Хотя, честно говоря, меня не интересует умственное, меня интересует телесное. Умственное – это еще куда ни шло, а вот все это социальное, общественное – это я вообще в гробу видал, понимаешь?
После этого он снял ботинки, встал в узком проходе между диваном и старым шкафом и сделал сальто.
И заявление Казиева, и этот неожиданный курбет не оставляли места для Гошиных интеллектуальных подвигов. Все враз оказалось засыпано прахом.
– Я, понимаешь ли, с детства над телом работаю, – объяснил Казиев. – У меня, например, растяжка плохая была. Я поработал, растянулся на китайский шпагат. Я со своим телом все могу, – он погладил себя по груди. – А с этими твоими теориями – что? В царя стрелять? Революции устраивать? Нет, неинтересно... Меня сейчас в четыре номера зовут... на эквилибр, на вольтижировку и в две группы воздушных гимнастов. Тоже неинтересно. Йогу я смотрел. Нет, не то. Моему телу другого хочется. Китайские дела тоже смотрел. Там что-то есть... – И с неожиданным мгновенным вдохновением: – Мне кажется, если правильно подойти, можно летать... Это должно быть так же просто, ну... как с женщиной спать. – И тоскливо добавил: – Знать бы только чем...
У Гоши дух захватило. И Фурье, и Блаженный Августин слиняли. Слишком это было неожиданным. К тому же проходное упоминание о женщинах тайно уязвило Гошу, который давно уже тяготился богатой теоретической вооруженностью в этой области при полном отсутствии самого бедного практического опыта. Он вдруг остро ощутил, что и научные его изыскания страдают от нехватки жизненности, каким-то странным образом связанной с женщинами, с простым и сильным обладанием ими...
Однако дружба на этом месте только укрепилась. Казиев испытывал необъяснимое уважение к Гошиной интеллектуальной мощи как к вещи ценной, но совершенно бесполезной. Казиева также привлекал и профессорский дом, по тонкому сходству с изнанкой цирка, – в этом неряшливом доме постоянно шли разговоры, связанные с общей закулисностью жизни. Люди, здесь мелькавшие, не только смотрели телевизионные передачи, но и вели их и говорили обо всех событиях так, словно знали их подлинный, тайный, скрытый смысл и понимали тайные механизмы движения... Создавалось впечатление, что там, на этих отвлеченных уровнях, как и в цирке, все решалось незначительным кивком, неожиданным рукопожатием, тонкой взяткой и капризом фаворитки... Это давало молодому Казиеву приятнейшее подтверждение, что его доскональное знание одной небольшой сферы жизни распространяется безгранично.
Очень быстро пришелся он к этому дому: приносил хлеб как раз тогда, когда он кончался, и молоко именно в тот момент, когда у Лены болело горло и она, грохая дверцей холодильника, обиженно говорила:
– Ну вот, молока, конечно, нет.
Тут он входил с черной лестницы в кухню с двумя бело-голубыми картонками.
И дом привык к нему: образовалось у него и свое постоянное место на кухне, на широкой деревянной скамье, под фиктивным окном. Когда-то окно было настоящим, но давно, еще при жизни дедушки Михаила Михайловича, родоначальника профессорской династии и первого хозяина этой квартиры, к дому сделали одноэтажную пристройку и заложили кухонное окно кирпичной кладкой, и с тех пор большая кухня освещалась только пыльным светом из высоко прорубленного окна, выходящего на лестницу, да электричеством, которого никогда не гасили.
В электрическом свете лицо Казиева – он приобрел довольно быстро домашнее прозвище Казя, а имени его в доме так и не знали – выглядело более желтым, глаза более темными, а рама бывшего окна, по безразличной бесхозяйственности владельцев так и не снятая, казалась идеальной рамой его буддически неподвижной фигуры.
– Просто поразительно, – удивлялась Ольга Александровна, чуть шевеля точными бровями, – гимнаст, акробат, такой подвижный, казалось бы, а когда сидит – точно каменное изваяние!
Так оно и было. Неподвижность его была свободной и полной.
Однажды утром, уходя в школу, Гоша сказал матери:
– Казя заболел. Он сейчас один, мать на гастролях. Может, зайдешь к нему попозже? Сейчас-то он еще спит, конечно...
Ляля кивнула. У нее был свободный день. Расписание было удобное, она сама его себе составляла, три дня было свободных. Отправив Гошу, приняла горячую ванну, намазала распаренное лицо густым, лимонного запаха кремом, прибрала слегка на кухне, позвонила двум-трем подругам и заварила свежий чай. Сделала два толстых бутерброда с сыром, поставила на поржавевший местами жостовский поднос чашку со сладким чаем и тарелку с бутербродами и, накинув поверх старого шелкового халата вытертую лисью шубу, прямо в шлепанцах на босу ногу вышла на черную лестницу, чтобы отнести незамысловатую еду заболевшему Казиеву Морщась от помоечных запахов запущенной лестницы бывшего приличного дома, поднялась по сбитым ступеням от своего некогда почтенного бельэтажа на последний, четвертый этаж и, не звоня, толкнула дверь Казиевых. Дверь, как она и предполагала, была не заперта.
– Казя! – окликнула она с порога, разглядывая квартиру и прикидывая, каким это образом переставили стены, – кухня у Казиевых была маленькой, при перепланировке ванная отошла к соседям и ее пришлось выгородить в торце кухни, догадалась Ляля. Зато кухонное окно здесь было, и Ольга Александровна вздохнула, пожалев о своем заложенном окне.
Она приоткрыла дверь в комнату при кухне, где, по ее представлению, должен был жить Казиев. Так оно и было. На узкой кушетке, немного запрокинув голову на плоской подушке, спал Казиев.
Ольга Александровна с подносом, в шубе, сползающей с одного плеча, подошла к нему и увидела, что он не спит. Глаза его были полуоткрыты, лицо влажно блестело.
Она поставила поднос на край письменного стола и, положив руку ему на лоб, склонилась над ним:
– У-у, температурища... Да ты совсем больной, Казя!
Он лежал под тонкой ярко-желтой простыней, укрытый до шеи, и был похож на фараонову мумию всем очерком тела, и особенно это сходство укреплялось ступнями, носки которых не были расслабленно вытянуты вперед, что обычно для лежащего человека, а твердо подняты вверх.
– Казя, Казя, – позвала его Ляля. Замедленным и не намеренным движением она сдвинула вниз простыню, открыв по-египетски мускулистую грудную клетку и узкий живот, всю середину которого, закрывая и пупок, занимал смуглый детородный член, к которому она протянула безотчетную руку, и он двинулся к ней во встречном движении.
Глаза Кази темно блестели из-под опущенных век.
– Возьми! – сказал он хрипло и требовательно.
Бедная Ляля почувствовала, как всю сердцевину ее тела, от желудка донизу, свело такой острой судорогой, что, не помня себя, сбросила шубу, шлепанцы, еще что-то лишнее и через мгновение взвилась, запрокинув в небо руки, в таком остром наслаждении, которого она, неутомимая охотница за этой подвижной дичью, во всю жизнь не изведала...
К концу короткого дня, в сумерках, пришел из школы Гоша, потом Леночка... Ляля покормила их кое-каким обедом. Часам к девяти появился и Михаил Михайлович, усталый и, как обычно, отвлеченный... Она подала еще раз обед, вымыла посуду.
Под вечер Гоша поднялся наверх к Казиеву пробыл там недолго, а вернувшись и поставив на стол поднос с нетронутым чаем и ссохшимися бутербродами, сказал матери:
– Все-таки наш Казя во всем оригинал. Говорит, я, когда болею, не ем, не пью, лежу три дня, не зажигая света, а на четвертый встаю здоровый. Ты слышала такое?
Ляля пожала плечами. Все эти часы, прошедшие с тех пор, как она вернулась от Казиева, она испытывала такой пожар, такую нарастающую жажду, как будто каждая клетка ее тела прожаривалась раскаленным ветром и только единственной влагой могла утолиться.
Домочадцы разбрелись по комнатам, одна Ляля сидела на кухне, едва не теряя сознание от нетерпения, ждала, когда все улягутся. Но дом был поздний: стучал на машинке Михаил Михайлович, Лена пыталась дозвониться подруге по междугородному и беспрерывно щелкала диском телефона, читал в своем кабинет-чулане Гоша. Устав от нетерпения, Ольга Александровна оделась и вошла к мужу:
– Миша, я совсем забыла к Прасковье сегодня зайти. Она меня ждет.
– Куда так поздно, Лялечка? Может, проводить тебя? – неуверенно запротивился муж. Но выходить на улицу ему не хотелось, и он неохотно отпустил ее: – Неугомонная ты, Лялька...
Прасковья Петровна, давно одряхлевшая нянька самой Ляли и ее детей, жила неподалеку, в коммунальной квартире, и Ляля часто ее навещала. Но не так часто все-таки, как сообщала об этом домашним. Преданная своей бывшей воспитаннице всей страстью прирожденной прислуги, Прасковья была верным прикрытием Лялиных похождений.
Ляля вышла из парадной двери, обогнула дом с заднего фасада и поднялась на четвертый этаж. Дверь Казиевых была по-прежнему открыта. Она толкнула ее и вошла.
Казиев лежал все в той же позе, так же, как и утром, укрытый простыней, но было темно и в темноте не видно, что простыня желтая. Глаза его были все так же полуоткрыты. И в остальном было все то же, что и утром. Он не произнес ни слова, даже не двинулся с места, только однажды протянул к ней руки и коснулся темных сосков ее крупной груди, щедро нависавшей над узкой талией...
– Сошла с ума, совсем сошла с ума! – всю ночь твердила себе Ляля, ворочаясь рядом с мужем, то сбрасывая с себя одеяло, то натягивая его до шеи и вытягиваясь и стараясь почему-то держать носки ног вверх, как это делал Казиев.
В шестом часу утра, когда домашние еще спали, она опять поднялась по вонючей лестнице, и опять было все то же... Через три дня Казиев действительно выздоровел. Жизнь наладилась каким-то вполне безумным образом: рано утром, в самый сонный час, она выскальзывала из постели и поднималась к нему. И в позднее вечернее время, когда расходились гости и дом затихал, она это делала. И если что-нибудь мешало ей выскочить в этот час, она всю ночь не спала, все ожидая утреннего свидания. Он был бессловесен и безотказен, и Ляле казалось, что никаких слов и не нужно: таким исчерпывающим и обжигающим было их общение.
Мать Казиева все еще разъезжала по гастролям, и Ляля отодвигала от себя мысль о том, что в один момент все должно прекратиться. Это была такая темная, такая неизбежно смертельная туча, несущая всему конец, что Ляля, дорожа каждым мгновением и каждым касанием как самым последним, вся была сосредоточена на одном: еще однажды достичь берега, где мощный мальчик освобождал ее от себя самой, давно уже оказавшейся постылой, состарившейся и скучной...
Еще раз, с помощью этого механического, в сущности, средства, достичь огненного сполоха, освобождающего ее от памяти души и тела.
Посвящавшая всегда в свои романы двух-трех близких подруг и находя в том большую прелесть, на этот раз Ляля никому и словом не обмолвилась. Было страшно.
Она ходила на службу, говорила что-то привычное о Флобере и Мопассане, покупала продукты в подвале у знакомой директорши магазина, варила еду, улыбалась гостям и все ждала минуты, когда можно будет выскользнуть на черную лестницу, заклиная медлительную тьму:
«Последний раз! Последний раз!»
...Проводила вечерних посетителей, сбросила тесную приличную одежду, надела старый шелковый халат, паутинно-серое, настоящее японское кимоно на лимонного цвета подкладке... На лестнице замедлила шаги сознательным усилием. Не бежать вверх, остановить хоть на минуту внутренний лихорадочный бег, движение вскипающих пузырьков крови в сосудах – это было все, что могла она сделать, чтобы окончательно не разрушились те надежные, разумные границы, в которых хорошо и прочно держалась ее жизнь. И, поднимаясь по лестнице, она словно оказалась в середине трепещущего трехголосья: главный, ведущий флейтовый голос распевал на четыре такта «По-след-ний раз! По-след-ний раз!», второй, дополнительный, был трехступенчатый барабанный стук сердца – систола-диастола-пауза... а третьим, навязчивым и детским, был невольный счет ступенек, которых в шести пролетах было шестьдесят шесть...
Она шла, глотая слюну, временами останавливаясь, чтобы успокоить дыхание, и думала, что вот настигло ее наказание за всю легкость ее беззаботных Любовей, за высокомерную снисходительность к любовному страданию, именно к этой его разновидности, к женской и жадной неутолимости чувств...
Дверь, как всегда, была не заперта, и грохотала музыка. Сильная, грубая и примитивная музыка этого поколения. Раньше Ляля никогда не слышала этой музыки у Казиева. Она насторожилась, – но все, кроме музыки, было как обычно: темная кухня, звук капающей воды и стройная полоска света из комнатушки. Ляля отворила дверь и увидела нечто, не сразу понятое... Во всяком случае, она еще успела сделать несколько шагов, прежде чем сработали все положенные нервные импульсы, прошли по синпасисам, добежали от глаза к мозгу, к сердцу, ударили жгучей болью по сокровенному низу... Прямо перед ней медленно-тягучими движениями поднималась и опускалась бледная спина ее дочери Лены, и влажные волосы жалким хвостом слегка бились по веснушчатым лопаткам. Лица Казиева она не видела, как и он не мог видеть вошедшую, но она прекрасно знала, какое там, на плоской подушке, непроницаемое, смуглое и прекрасное лицо...
Ляля попятилась к двери и вышла из комнаты, из квартиры...
Дети обнаружили ее утром на кухне, в старом плетеном кресле. Она сидела, уставив синий бесчувственный взор в заложенное кирпичом окно. Ее окликали, она не отзывалась.
Лена вызвала «скорую». Натренированные инфарктно-инсультивные врачи были в недоумении. Это был не их пациент, предложили вызвать специальную, психиатрическую. Приехали и эти. Ольга Александровна смиренно сидела в кресле, не отвечая на вопросы. Врачи щупали ее мягкие теплые руки, водили перед лицом глупым металлическим инструментом. Она покорно протягивала руки, а потом неуверенным, но вполне определенным движением снова укладывала их на подлокотники.
Врачи перебрасывались рваными словами неузнаваемой латыни, недоумевали. Предложили Лене немедленно госпитализировать мать, Лена отказалась. Врачи взяли с нее подписку. Лена с Гошей пытались уложить мать в постель, но она только качала головой и все смотрела и смотрела в заложенное окно.
Лена вызвала отца. Тот прилетел из Киева, где проводил какую-то конференцию. Ольга Александровна позволила мужу увести себя в спальню, впервые за двое суток легла в постель. Пригласили лучших психиатров. Все недоумевали, говорили разное, но сходились в одном: надо ждать.
Предлагали клиники, разные лекарственные схемы, речь зашла даже о шоковой терапии. Когда об этом услыхал Михаил Михайлович, человек умеренный и осторожный, он отказался от какой бы то ни было врачебной помощи и сказал дочери:
– Леночка, давай-ка мы сами как-нибудь...
Так и шли дни за днями. Бедная Ольга Александровна находилась в крайнем и мучительном недоумении. Она вполне ощущала себя самою собой, но все словно разбилось на куски и перепуталось. Иногда ей казалось, что вот сделай она маленькое усилие, и мир снова сложится в правильную, как в детской книжке, картинку. Но усилие это было невозможным.
Кирпичная кладка замурованного окна была для нее чрезвычайно привлекательна. Она как будто знала, что именно в трещинах кирпичей, в их простом и правильном, сдвинутом по рядам чередовании есть спасительный порядок, следуя которому можно соединить всю разрушенную картину ее жизни. А может быть, цемент, навечно соединивший отдельные кирпичи, был так притягателен для глаз Ольги Александровны. Цемент, скрепляющий отдельности в целое...
Еще Ольгу Александровну беспокоило, что она забыла что-то чрезвычайно важное, и она все всматривалась в замурованное окно, ожидая, что оттуда придет помощь. Ее укладывали вечером в постель, но она упрямо пробиралась на кухню, садилась в мягко шуршащее старым плетением кресло.
Дом опустел, как берег после отлива. Только непомерное количество чашек и стаканов напоминало о том, как много здесь толклось людей всего несколько недель тому назад.
Однажды, когда среди ночи Ольга Александровна сидела на своем шелестящем кресле, кирпич вдруг стал бледнеть и растворяться, и на фоне серо-коричневого несолнечного света она увидела запрокинутое лицо Казиева. Глаза мерцали из-под тонких, чуть оттянутых в углах век, и видела Ольга Александровна это лицо сверху. А потом его лицо стало плавно отдаляться, и она поняла, что мальчик летит, деревянно лежа на негнущейся спине, вытянув чуть отведенные руки вдоль туловища и слегка покачивая преувеличенно крупными кистями. И он удалялся в таком направлении, что Ольга Александровна вскоре видела лишь голые ступни его ног да развевающиеся темные волосы, распавшиеся на два неровных полукрыла...
Заложенное некогда кирпичом окно превратилось в светящийся, все возрастающей яркости экран, и свет делался менее коричневым и более живым, насыщался теплым золотом, и Ольга Александровна ощутила себя внутри этого света, хотя чувствовала еще некоторое время скользкое прикосновение выношенных подлокотников.
Босые ноги ее по щиколотку погрузились в теплый песок. Она огляделась – это была иссохшая пустыня, не мертвая, а заселенная множеством растений, высушенных на солнце до полупрозрачности. Это были пахучие пучки суставчатой эфедры, и детски маленькие саксаулы с едва намеченными листьями-чешуями, прижатыми к корявым стволам, и подвижные путаные шары волосатого перекати-поля, и еще какие-то ковылистые, перистые, полувоздушные и танцующие... Тонкий, едва слышимый звон, музыкальный, переливчатый и немного назойливый, стоял в воздухе, и она догадалась, что это одиноко летящие песчинки, ударяясь о высохшие стебли трав, издают эту крошечную музыку. Живые, медленные, но все же заметно глазу движущиеся холмы из светлого сыпучего песка делали горизонт неровным, бугристым. На западе лежал дынный бок темно-золотого, с багровым отсветом солнца, нижняя часть которого была словно объедена огромными челюстями холмов. Солнце уменьшалось, утопая, всасываясь в бугристую зыбь, и, когда от него остался лишь звездчатый букет последних косых лучей, она увидела, что возле каждой травинки, возле каждого безжизненного стебля загоралась живая и тонкая цветовая оболочка, нежнейшая радуга, которая играла, переливалась, звеня еще более тонким звоном, словно песчинки, ударявшиеся прежде о стебли, теперь бились о радужные сполохи... И в этот миг Ляля ощутила присутствие...
– Господи! – прошептала она и опустила лицо в круглый кустик эфедры, еще объятый догорающей радугой.
...Вышедшая утром на кухню заспанная и отекшая Леночка нашла там порядок и чистоту. Даже давно не чищенная плита сверкала, и два чайника дружно кипели на задних конфорках. Мать стояла к ней спиной, и правый локоть ее ходил вслед за куском сыра, который она терла на большой металлической терке.
Ольга Александровна обернулась к дочери, улыбнулась виноватой улыбкой и сказала как ни в чем не бывало, сразу разрешив многочасовые споры врачей о природе ее немоты, неврологической или психологической:
– Гренки с сыром, да?
Все было почти по-старому: мать готовила завтрак, кипел чайник. Лена села в плетеное кресло и заплакала. И, заплакав, увидела она, что и лицо матери залито слезами. Это были не обычные слезы – никогда, никогда не прекратились они у Ольги Александровны...
Прошло уже много лет с тех пор, а слезы все еще текут из глаз пугливой и сухой старушки, какой стала теперь веселая, смешливая и любвеобильная Ляля. Она на инвалидности. Врачи написали ей такие латинские слова, которые освободили ее от необходимости преподавать французскую литературу, когда-то ею столь любимую.
Муж ее, Михаил Михайлович, к ней не переменился. Он выводит ее на прогулки к Тверскому бульвару, рассказывает по дороге о кафедральных делах. Правда, он единственный, кто не замечает некоторого ее слабоумия. Михаил Михайлович избран недавно в Академию, кажется, не в большую, а педагогическую.
Лена защитила диссертацию, замуж не вышла, и неизвестно, имеет ли она любовников.
Гоша сделал большую карьеру, хотя и перестроился: он больше не исповедует ни христианских, ни социально-утопических идей. Он крепкий экономист, специалист по межотраслевой диффузии капитала в условиях... здесь автору не хватает слов. Короче, он специалист.
Молодой Казиев в отличие от Гоши карьеры не сделал. Что-то сломалось в его жизни. Он не поступил на режиссерский, попал в армию, отбыл полтора года в жестокой азиатской войне и вернулся оттуда глубоко изменившимся. Стал учеником мясника в маленьком магазинчике на Трубной, быстро обучился нехитрой мясной науке, получил повышение и работает по сей день в пахнущем старой кровью подвале. По-прежнему красив, но сильно раздался, заматерел и грубо, по-восточному, любит деньги. С Гошей они не встречаются, хотя и живут в одном подъезде.
А Ольга Александровна несет малые, ей посильные хозяйственные тяготы, ходит немного шаткими шагами по кухне, заливаясь светлыми слабыми слезами и испытывая непрестанную муку сострадания ко всему живому и неживому, что попадается ей на глаза: к старой, с мятым бочком, кастрюле, к белесому кактусу, единственному растению, смирившемуся с темнотой их кухни, к растолстевшей, вечно раздраженной Леночке, к рыжему таракану, заблудившемуся в лабиринте грязной посуды, и к самому прогорклому и испорченному воздуху, проникающему в квартиру с черной лестницы. Все она мысленно гладит рукой, ласкает и твердит про себя: бедная девочка... бедная кастрюлька... бедная лестница... Она немного стесняется своего состояния, но ничего не может с этим поделать.
Ее душевная болезнь столь редкая и необычная, что лучшие профессора так и не смогли поставить ей диагноз.
Гуля
Именины у Гули приходились на Рождественский сочельник. Исповедуя с детства неосознанно, а с годами все более сознательно и истово всемирную и тайную религию праздника, Гуля ни разу в жизни не пропустила без празднования дня своего Ангела. И в годы ссылки, и в лагерные годы она устраивала из ничтожных подручных средств, добывала из воздуха эти хрусткие крахмальные зернышки праздника, склевывала их сама и раздавала тем, кто оказывался возле нее в эти минуты.
Она отмечала день Ангела, день своего рождения, а также дни рождения своей покойной матери и сестры, день свадьбы с первым мужем, а также Пасху, Троицу, все двунадесятые праздники и большую часть казенных. Новый год она отмечала дважды, по старому и по новому стилю, также и Рождество: сначала католическое, оправдывая это польской кровью бабушки, а потом и православное. Она не пропускала Первое мая, Восьмое марта, чтила и Седьмое ноября. По возможности она придерживалась определенных ритуалов. Так, день своего рождения, приходящийся на начало лета, на третье июня, она любила праздновать с утра. Если позволяли обстоятельства, она вместе с какой-нибудь приятельницей уезжала на Сельскохозяйственную выставку или в Ботанический сад, гуляла часа два, рассказывая приятельнице ослепительно скандальные истории своей ранней юности, а потом они добирались до «Праги», где съедали по возможности празднично комплексный обед за восемь рублей старыми, а впоследствии за рупь тридцать новыми.
Потом они шли к Гуле отдыхать, а отдохнув, пили кофе с заготовленным заранее ликером, мороженым и конфетами «Грильяж», пока они были еще доступны их зубам и не исчезли окончательно из продажи.
Когда количество выпитого ликера значительно превышало объем кофе, Гуля брала со стены гитару и, точно соблюдая интонации и произношение, воспроизводила Вертинского, многозначительно перемалчивая некие жгучие воспоминания.
В целом это называлось «покутилки», и любимой соучастницей этих вегетарианских оргий была Веруша, Вера Александровна.
Ее роль в течение жизни много раз менялась – она была восторженной поклонницей, наперсницей, соперницей и даже покровительницей в разные периоды их слоистой, как геологический разрез, жизни. Вера Александровна, полуродственница, полутень, папиросная бумага памяти и самое убедительное из имеющихся у Гули доказательств реальности ее собственной жизни...
Задолго до Святой Евгении, приходящейся на канун Рождества, Вера Александровна начинала беспокоиться, что не сможет сделать в этом году хорошего подарка Гуле и та будет расстроена.
На этот раз она разыскала среди доставшихся ей от покойной родственницы бумаг старую фотографию, долженствующую подтвердить их мифическое с Гулей родство, которое держалось на двоюродной сестре Гулиной матери, якобы бывшей вторым браком за дедом Веры Александровны. На упомянутой фотографии была изображена благородная пара, и Вере Александровне хотелось думать, что она обнаружила это самое хрупкое доказательство родства. К фотографии, составляющей духовную часть именинного подарка, Вера Александровна присоединила флакон югославского шампуня и плохонькую коробочку конфет. Эти конфеты особенно ее беспокоили, она даже спросила у Шурика, что он думает по поводу этой маловыразительной коробочки. Шурик посмотрел на коробочку с преувеличенным интересом и сказал:
– Чудно, мамочка, чудно! Просто композиция какая-то получилась. Очень изящный подарок.
И слегка успокоенная Вера Александровна пошла на кухню греть щипцы. Пока она завивала желтовато-белые легкие волосы, Сан Саныч густо мазал гуталином свои туристические ботинки, любимую обувь, сочетавшую большую крепость с малой ценой, и оба они, мать и сын, вступали в увертюру Гулиного праздника, состоящую из запаха перегретых щипцов, подпаленных волос, гуталина и невинного шипра.
...На овальном, покрытом заляпанной чайной скатертью столике стояло продолговатое блюдо с сочивом и бутылка кагору. Маленькая елочка стояла в большой, надбитой сверху и по этой причине не проданной вазе. Газеты с Джульеткиным дерьмом, обычно разложенные равномерно по всей комнате, в честь праздника сгребались в угол, а иногда и вовсе выносились на помойку.
Последние часы сочельника гости проводили за постным столом, а когда время подходило к восьми и кончалась Всенощная у Ильи, Гуля вступала в первый день после Рождества Христова, что знаменовалось подачей мясных закусок, иногда и горячих. Кончался двухчасовой пост, начинался мясоед.
Как славно они расположились у стола. Сан Саныч любовался ими, воздушными старушками, избранницами, последние двадцать пять лет поддерживающими тонус, выплачивая штрафы за каждое упоминание о болезнях, физических отправлениях и, не дай Бог, о смерти. Литература, искусство, воспоминания молодости, светские сплетни – вот был круг их всегдашних разговоров.
Теперь они толковали о шляпках: о неумении молодых женщин носить шляпку, этот признак пола, свидетельство таланта или бездарности, знак социальной принадлежности и показатель интеллектуального уровня. Конкретно – о шляпках Зинаиды Гиппиус. Потом Гуля как-то легко соскользнула к преимуществам «шведского» брака перед «менаж а труа»... потом по какой-то извилистой тропке к Дягилеву, к балету вообще, к Майе Плисецкой...
Говорили... говорили... Рождественская звезда давно уже потерялась в россыпи бесчисленных нерождественских, а по длинной комнате от трехстворчатого высокого окна к прорубленной в коридор двери, нарушавшей аристократическую анфиладность этой бывшей хорошей квартиры, тек сквозняк, остужая старушечьи спинки с вытертыми лопаточками.
Слякотная, ненастоящая зима, словно устыдившись, встречала Рождество заказным календарным морозом. Вялый ветерок от окна делался все более жестким. Гуля положила на широкий мраморный подоконник старую шубу, но настроенное на ноль отопление не управлялось со стремительным похолоданием.
Накинув на плечи платки, шарфы и Гулины халаты, заговорили о холодах семьдесят третьего или пятого – тут они слегка путались, – сорок первого, двадцать четвертого и, прости Господи, тринадцатого.
Скушали все, что могла предложить Гуле кулинария «Праги»: и фаршированную утку, и мясо по-влажски, и волованы с какой-то ерундой внутри. И выпили бы все, да Гуля по старой привычке «скроила» маленький графинчик коньяка и полбутылки принесенного в подарок португальского портвейна, который показался Гуле немногим лучше «Таврического»...
Когда разговор пошел о погоде, Джульетка сошла с диванчика и, показывая всем видом презрение к такому обывательскому направлению разговора, легла на бархатную подушку.
Не было у них никакого внешнего сходства, у Джульетки и Гули. Джульетка была нечистопородной гладкошерстной таксой, а Гуля – породистая тонконогая и совершенно борзая старуха с ноздрями, как фигурные скобки, и высоко поднятыми, тонкими, кругло нарисованными бровями. Их сходство лежало глубже и не было заметно невнимательному. Выражалось оно в аристократическом пренебрежении к мелочам, в скверной поверхности и необыкновенно прочной изнанке характера.
Гуля одновременно с Джульеткой почувствовала легкое раздражение и совсем уж было предложила партию «шмине», но неожиданно Сан Саныч, дотоле скромно любовавшийся этими облезлыми, ароматными, ветхими, геркулесовыми дамами, девицами, старыми менадами, ангелицами и ведьмами, Сан Саныч, скромно молчавший весь вечер, тихо произнес:
– Гуля, у тебя ужасно дует. Надо заклеить окно. Завтра я приду после работы, часов в половине восьмого, и сделаю. Не убегай, пожалуйста.
– Ты прелесть моя! – взвизгнула Гуля. – Шурик, ты душка! Как мило, Верочка, с твоей стороны, что ты соблазнилась деторождением!
И легко вскочив с кресла, она подпорхнула к Сан Санычу и, упершись в плечо упакованным в грацию прославленно-пышным бюстом, поцеловала его в лысеющий затылок. Заговорили о детях.
Спала Гуля плохо. Болел живот, к утру пришлось дважды встать в уборную. Гуля грешила на портвейн. Джульетка из солидарности тоже нагадила, и прямо на полу, так как Гуля, ложась спать, забыла постелить ей очередную порцию «Литературки». Впрочем, это обстоятельство скорее даже умилило Гулю – обе они обыкновенно страдали запорами, портвейна Джульетка не пила, так что ее расстройство можно было объяснить исключительно их глубокой духовной связью.
Гуля замерзла, долго не могла согреться под двумя одеялами и шубой, живот не переставал болеть, и заснула она лишь после того, как согрела в чайнике воды и набрала в грелку.
Проснувшись после полудня, она еще часок лежала в постели – никогда не любила сразу вставать, – испытывая приятное чувство пустоты и легкости в животе и радуясь жесткому зимнему солнцу В комнате стоял лютый холод, на подоконнике лежал нежный валик изморози. Гуля с живым чувством рассматривала свою комнату – в таком ярком свете давно ее не видела. Комната была высокой, непропорциональной – это была треть трехоконной залы, лепнина делала здесь плавный поворот, и Гуля, въехавшая в эту комнату вскоре после возвращения из ссылки, наскоро выйдя замуж за импозантного хозяина этой самой комнаты, долго искала место для кровати, поскольку, имея свои собственные отношения с пространством, никак не могла привести в соответствие этот обрывок лепнины на потолке и свое собственное лежащее в кровати тело... А месяца через три после этого экстравагантного брака хозяин комнаты скоропостижно скончался, оставив Гуле свое пыльное, ветхое, но вполне антикварное наследство.
Комната была ярко-синяя. Гуля чуть было не сделала ее красной, но Веруша сказала, что ноги ее в доме не будет, и Гуля приказала малярам красить синим. Оказалось прекрасно: Гуля жила как бы на фоне театральной декорации, столь неправдоподобно, небытово синели стены, и все вещи – обшарпанная карельская береза, бронзовая угасшая рама потемневшего зеркала – подтягивались стройно на этом неприродно-синем.
Немытая посуда на столе стояла, словно выстроенная для натюрморта, и Гуля, уперев подушку в изголовье ладьи, улыбалась. На этой ладье она, не знающая бессонницы и кошмаров, ежевечерне отправлялась в небесное плаванье, не забывая шепнуть: «Слава тебе, Боже, еще один денек мы с тобой прокувыркались. И пожалуйста – никаких снов. Если можно...»
Но на этот раз, под утро, был какой-то сон, но он всплыл как-то не сразу и омрачил Гулино праздничное настроение. Сон был бессюжетен. Ощущение чужой власти, замкнутого пространства. И грубой, грубейшей фактуры. Прочь, прочь, не хочу вспоминать! Сукно на столе... Капитан Утенков с гнуснейшей бранью, нежно направленной в ухо... И пошел... и пошел... Смерд... Хам... Спас. Прочь пошел! Не хочу!
Но сон уже вырвался на поверхность и вспоминался против воли. Стоит в кабинете на ковровой очень чистой дорожке в больших омерзительных ботах она, Гуля, и капитан Утенков смакует ее девичью княжескую фамилию, и в ней вдруг поднимается тяжелое желание, бьет, как большая рыба хвостом. А Утенков делается не Утенковым, а кем-то любимым, родственно близким... уточняется и перестает вовсе быть Утенковым... и все это длится, и не завершается, и не разрешается... Глупость! Фу, глупость какая! Ну ведь прошу же, пожалуйста, не надо мне снов...
Ах да! Шурик придет заклеивать окно. Как он мил. Да, окно. Надо встать и прибрать. Ванну бы горячую принять. Чистить неохота. Соседи свиньи. Грязь необыкновенная в ванной. Ногами встать противно, не то что ванну принять...
И потекло ее утро. В три она выпила кофе. Ответила по телефону. Звонили вчерашние гости и к соседям. Почитала французский детектив. Скучно. Погрела сосиску. Джульетка есть не стала. Опять позвонили – Беатриса, осевшая в России еврейка из Америки, приятельница по ссылке, позвала в гости. «И поеду! – решила Гуля. – Черт с ним, с окном! Зима ведь, ясно, что холодно. И должно быть холодно. А Шурик придет, нет ли – еще неизвестно».
– Приду, Бетька, приду! – пообещала Гуля. Только повесила трубку, позвонил Шурик, спросил, есть ли в доме вата.
– Может, отложим? – хотела пойти на попятную Гуля.
– Ни в коем случае. Ты простудишься. Такой холод. И сквозняк у тебя!
И Гуля перезвонила Беатрисе, объявив, что придет, но несколько позже.
Сан Саныч пришел в восемь. Гуля, чувствуя, что у нее рушится визит, и праздник, вильнув хвостом, выскальзывает из рук, начинала злиться на Шурика, что опоздал, на себя, что согласилась на оклейку окон, без которой всегда прекрасно обходилась, и даже на Беатрису, милейшую, с грубым мужским голосом, нежную, до идиотизма наивную Беатрису.
– Страшная стужа, градусов тридцать, не меньше, – мерзлым голосом проговорил Сан Саныч, снимая пальто в комнате у Гули. На вешалке в передней никто не раздевался. Считалось, что если пальто не украдут, то наверняка мелочь из кармана вытрясут. – Стужа, говорю, ужасная, – продолжает Сан Саныч, вынимая из трепаного портфеля мотки бумажных лент, – поставь, пожалуйста, чаю. И кастрюлю с водой, клейстер надо сварить.
Гуля обреченно пошла на кухню, поняв, что в гости сегодня не выбраться.
Наскоро выпив чаю, Шурик залез на подоконник и открыл внутреннюю раму. Медные шпингалеты с длинными, во всю раму, задвижками прекрасно работали, даром что было им лет сто, а вот сами рамы сгнили. Пласт холодного воздуха, хранившийся между ними, мгновенно разбух и занял всю комнату.
Сан Саныч ножом пропихивал в щели тонкие жгутики ваты. Гуля сидела в кресле с Джульеткой на руках и любезным голосом спрашивала, чем она может быть полезна.
Сан Саныч любил Гулю. Он знал ее с детства, но как-то кусками. Ее трижды сажали: дважды, как она считала, за мужей, а один раз – так она сама объясняла – за излишки образования. Этот последний раз случился уже после войны, в небольшом отрезке ее незамужней жизни.
Обычно мужья у нее скорее находили один на другого, но тут как раз был такой период безмужья, и она пошла на службу.
Кроме гимназии, Гуля никаких учебных заведений не кончала, но языки знала хорошо, а по понятиям нового времени даже великолепно. Мать Гулина была полунемка, выросшая во Франции, так что оба эти языка дома были в ходу. К тому же жила у них англичанка, мисс Фрост, которая, вопреки общему понятию об англичанах, была невероятно болтлива. Она наполняла своим неумолчным птичьим говором весь дом, и не выучить в ее присутствии язык мог разве что глухой. Легко усваивающая языки четырнадцатилетняя Гуля, влюбившись в последнее предвоенное лето в итальянского певца, преподавателя, жившего тогда в Москве, легко, в два месяца, выучила итальянский, восхитив сладкоголосого учителя легкостью речи и несеверной пылкостью повадок.
Польский она выучила уже в ссылке, по стечению обстоятельств. Вера Александровна, навещая ее, оставила случайно Агату Кристи по-польски, и Гуля, еще не вкусившая сладости этого жанра, вцепилась в него и долгие годы ничего, кроме Агаточки, как она ее нежно называла, в руки не брала.
Гуля устроилась референтом-переводчиком в некую техническую контору, проработала немногим больше года и ввязалась в глупейший конфликт, который рос и креп до тех пор, пока начальник не написал на нее донос, обвинив ее крайне непоследовательно в аполитичности, космополитизме и шпионаже. Обвинение и по тем временам было столь нелепым, что через полтора года, еще до смерти Сталина, Гуля вышла.
В перерывах между своими дробными посадками Гуля ухитрялась жить как птичка, немедленно заново выходя замуж, праздновала свой неистовый праздник любви, хохотала, бегала по гостям, «стрекозила», как говорила про нее осторожная и насмерть перепуганная жизнью Веруша. Однако Гуля цветов своей легкомысленной одежды не меняла.
Шурик родился, когда Гуля, после первой своей лагерной пробы, жила у Веруши в Калуге, и он оказался первым и единственным ребенком, к которому Гуля была причастна от самого его младенчества. Она как-то сумела преодолеть свое отвращение к этому влажно-сопливому периоду существования, вызывавшему у нее брезгливость. Во всяком случае, для Шурика было сделано исключение.
Даже съехав от Веруши к Павлу Аркадьевичу – теперь уже трудно установить, которому по очередности ее мужу, – она навещала Веру и Шурика все те годы, что прожила с ним, вплоть до его смерти, в неугасающем веселье души и тела и, вопреки своему внутреннему устройству, едва его и впрямь не полюбив.
В эти ранние годы Шуриковой жизни Гуля появлялась шелковая, праздничная, в облаке духов и жидкой пены тщедушных локонов, с нарисованными бровями и настоящими, драгоценно-зелеными глазами. Нежный мальчик обнимал скользящие колени и замирал с расширенным сердцем. А Гуля шевелила его обреченные на недолгую жизнь тонкие волосы пальцами с красными, немного внутрь загнутыми ногтями.
Потом Гуля исчезла, и Шурик по ней тосковал. Однако, когда она вернулась окончательно, на большие праздники сердце Шурика уже не было способно и Гуля уже была не такая шелковая. К тому же это был год его шестнадцатилетия, а в тот год шелк, мед, мех, лед и прочие совершенства мира заключались для него совсем в ином сосуде.
Гуля же в спешном порядке вышла замуж за старого красивого человека, носившего известную фамилию. Правда, к сожалению, он был не тем самым, а всего лишь однофамильцем, но кто бы посмел задать этот вопрос?
Гуля жила изо всех сил, не пропуская вернисажей, выставок, премьер, бенефисов, гастролеров. Скоропостижно умер последний муж, и Гуля объявила подругам, что отныне она монахиня, но сильно в миру...
Сан Саныч, потерявший в эту пору значительную часть волос, сильно прибавивший в весе и приобретший неотталкивающее сходство с картофелиной, служил тогда совсем другому кумиру, но никогда не отлынивал от бесцеремонных – впрочем, сам он так никогда их не определял – требований Гули передвинуть мебель, отвезти ее на дачу или проводить на вокзал. Но все-таки Сан Саныч страдал, понимая, что Гуля стара, что он ничтожно мало ей помогает, и заклейка окон радовала его как возможность быть чем-то полезным милой Гуле.
Трехстворчатое окно было избыточной, барской высоты: с подоконника он доставал рукой едва выше половины рамы, а щели оказались бездонными, они проглотили три пачки ваты, целую кучу тряпья, порванного на полоски, и конца этой работе не было видно.
Гуля в упоении уже третий час рассказывала о своей нежной дружбе с неким Максом, но Сан Санычу и невдомек было, что речь шла о Волошине. Увидев, что Сан Саныч закончил с внутренними рамами, Гуля, подмигнув, вытащила графинчик коньяку и никудышную закуску.
– Вчера гости все подъели, а сегодня я из дому не вылезала, – объяснила скудость стола Гуля. – Сейчас мы с тобой немножечко хряпнем, друг сердечный! – ворковала Гуля, смолоду любившая веселое винное ускорение крови, и вытаскивала большие, зеленого стекла бокалы. – Глупость, конечно, коньяк из таких бокалов, да еще и зеленых, но эта мелкота, они все грязные, – и махнула рукой в сторону помоечного, как его называла, столика возле двери, где стояла вчерашняя немытая посуда. – Знаешь, я подумала: к черту рабство! Если я не хочу ее мыть, то могу, в конце концов, и не мыть, не правда ли, друг мой?
– Гуленька, конечно, правда, – улыбаясь, умиляясь ей, ответил Сан Саныч, склонив голову набок. Он смотрел на нее восхищенно, и она чувствовала это и приходила в кураж. – Ты просто молодец. В нашем поколении таких людей, как ты, уже нет.
– Что ты имеешь в виду? – переспросила Гуля, любившая всякого рода комплименты и ожидавшая услышать приятное. – Налей-ка, голубчик. Вот так. И хватит.
– За твое здоровье! Гуля, ты поразительная женщина! Ты – прекраснейшая из женщин! Я тебе ничего нового не скажу, но ты – эвиг вайблих! Елена, Маргарита и Беатриче в одном лице! – восторженно, искренне и вдохновенно понес Сан Саныч, подымая мутный зеленый бокал.
Гуля захохотала, положив на лоб худую, съехавшую внутрь, как это бывает у пианистов, кисть.
– Я так давно не слышала этих благородных имен, что в первый миг изумилась, с чего это ты мою милую Беатриче, Беатрису Абрамовну, в такую возвышенную компанию записал! Ох, я забыла ей позвонить! – сквозь смех вспомнила она.
– Да ну тебя, Гуля! Не даешь собой восхищаться!
– Я? Да сколько угодно! Что может быть приятнее даме, чем восхищение... Разве что... – И она снова залилась смехом.
– Ах, Гуля, Гуля, ну как тебя не любить! Это же просто невозможно! – простуженно трубил Сан Саныч.
Она сидела в широком кресле, ручка которого была подвязана старым поясом от халата. Голубые, свежевыкрашенные волосы дымились вокруг ее маленького черепа; как всегда, круто была подрисована бровь, а под ней – драгоценный, смеющийся, умный глаз. Сан Саныч налил по второй.
– Да, Гуля, дорогая, я хочу выпить за чудо женственности, за чудо твоей женственности! – торжественно провозгласил Сан Саныч и, склонившись, поцеловал ей руку.
Что-то хрустнуло в памяти. Близко-любимо-знакомое, что проступало в чертах капитана Утенкова, – это же Шурик был, Шурик!
А Сан Саныч, дурак, все витийствовал. Размякнув от коньяка, лепетал о шелковых коленях, которые он так любил в детстве, о нежных перчатках, прикосновение которых так волновало, и даже о подзорной трубе, которую она когда-то ему подарила...
Пальцами, обряженными в большие некрасивые кольца, Гуля расстегнула три верхние пуговицы своей лиловой блузки, глубоко вздохнула и тихо, раздельно произнесла:
– Шурик, мне плохо...
– Боже мой! Гуленька, что с тобой?! Может, врача вызвать?! – осекся Сан Саныч, искренне встревоженный ее нездоровьем.
– Нет, нет, что ты, ни в коем случае! Это бывает. Сосудистое. Перемена погоды. Помоги мне перейти на кровать. Вот так. Спасибо, мальчик! – И, следуя хитрому вдохновению, Гуля повлекла ничего не подозревающего, невинного, восторженного, совершенно уже обреченного Сан Саныча к причаленной своей ладье.
– Подушку повыше, пожалуйста, и корсет расстегни, милый! – томным голосом приказала Гуля. Сан Саныч повиновался.
Две тонкокожие осенние дыни медленно выкатились на руки Сан Саныча.
– Может, тебе какое-нибудь лекарство? Я сейчас... – пролепетал Сан Саныч в некотором смятении.
– Ах, какое уж тут лекарство, – великолепно и снисходительно произнесла Гуля – и Сан Саныч наконец понял, что он приперт...
Ладья поплыла, и в этот же миг Сан Саныч почувствовал, что все его дурацкие комплиментарные, извилистые и дохлые слова, которые он лепетал полчаса назад, – святая, истинная правда.
Джульетка протопала своими костяными коготками от бархатной подушки к креслу, вспрыгнула на него и уселась, не сводя черных глазок с тонких белых ног хозяйки.
Без четверти шесть щелкнул замок Гулиной комнаты – она провожала Сан Саныча к дверям. Они были одного ПО роста – длинноногая Гуля и приземистый Сан Саныч в толстом зимнем пальто. Она задела вешалку, уронила половую щетку, стоявшую у соседской двери, и, поцеловав его в лоб, сказала неожиданно громко и низко:
– Спасибо тебе, Шурик!
– За что? – тихо спросил Шурик.
– За все! – подвела трагическую черту сияющая Гуля.
...Три дня не убирала Гуля с овального стола двух зеленых бокалов. Заходили приятельницы. Она сажала их в кресло и, указывая на бокалы, томно говорила:
– Должна тебе сказать, что в нашем возрасте любовные игры – слишком утомительное занятие. – Она делала паузу и продолжала небрежно: – Любовник был. Молодой. Так устала, что нет сил вымыть пару рюмок.
И она приподнимала средним пальцем веко, которое в последние годы немного западало, и внимательно следила за выражением лица приятельницы – чтобы не упустить и этой последней крупицы нежданно случившегося праздника.
Народ избранный
Седьмого октября, в канун Сергия Радонежского, Зинаида приволокла к церкви свое жидкое, стекающее книзу волнами, скорбное тело и остановилась на ничейной земле, где ларьки уже кончились, а церковная балюстрадка, возле которой паслись нищие, еще не началась.
Месяц уже прошел с тех пор, как она похоронила мать; похоронные деньги, скопленные матерью, издержались, еще восемнадцать рублей пришлось доложить к поминкам из инвалидской пенсии. С деньгами Зинаида управляться не умела, мама все покупала, пока была здорова, а как заболела, так пошло все непонятно, и с едой стало плохо. До маминой смерти Марья Игнатьевна со второго этажа приносила то суп, то еще чего, а как мама умерла, Марья Игнатьевна перестала ходить к Зинаиде, потому что обиделась: хотела взять мамину кофту китайскую, а Зина не дала, пожалела. Не потому пожалела, чтобы себе оставить, – Зина мамины вещи носить не могла, мама была сухая, как таракан, и росту маленького, а Зинаида была такой ширины, что в трамвай не влезала. Не дала кофту Зинаида потому, что это память была о матери, – китайского зеленого цвета, с обтяжными пуговицами и шерстью вышитыми цветами на плечиках.
Была еще вторая, синяя, но ее тоже теперь не было, потому что мама велела ее хоронить в синей. Она была мерзлява, боялась холоду могильного и велела хоронить ее в синей кофте и в носках шерстяных. Так Зинаида и сделала, как мать велела, и Марье Игнатьевне ничего не досталось, она и досадовала.
И еще мать велела, чтобы Зинаида надеялась на Божью Матерь и, как деньги кончатся, чтобы шла к храму и стояла бы: «Добрые люди помогут твоему убожеству за ради Божьей Матери».
Вот теперь Зинаида пришла и стала. Стоять ей было еще хуже, чем ходить, она считала, что главная ее болезнь в ногах, хотя районная врачиха говорила, что в железах-надпочечниках.
Две нищие у балюстрадки, возле самой церкви, сидели на складных стульчиках, но стульчики такие Зинаиде не годились, они бы ее не удержали.
Обута была Зинаида мягко, в разрезанные впереди войлочные тапочки, к которым у нее дома были и галоши на мокрое время. Носки ей вязала мама просторные из деревенской шерсти, и тренировочные штаны носила Зина, потому что никакие чулки на ее складчатые ноги не налезали. Поверх надет был новый огненно-ржавый халат фланелевый и хорошая кофта, – по своей неразумности надела она на себя все самое лучшее, как в поликлинику, потому что шла на люди.
Так стояла она, мимо шли бабушки и некоторые женщины помоложе с сумками, и совсем молодых несколько, но никто ничего Зинаиде не давал. Видно, она стояла либо не там, либо не так. Полчаса прошло, и ноги стали гореть огнем, и сильно захотелось есть – и она вспомнила, что в буфете стоит пачка вермишели. И пошла она потихоньку домой в недоумении, что мама-то ее обманула – или сама ошиблась: никто ей на убожество ничего не подал ради Божьей Матери.
Наутро сообразила Зинаида, что никому из проходящих не говорила она, что ради Божьей Матери. Спохватилась, но идти было поздно, потому что обедня отошла.
Зато на другой день Зинаида встала пораньше и собралась в храм. День опять был не простой, с хорошим праздником, Иоанна Богослова, и погода была солнечная – теплая для этого времени необыкновенно. Опять надела Зинаида свой огненный халат, хорошую кофту, опять не дотумкала одеться победнее. Повязала платок розовый холодный и заколыхала через проспект.
Народу возле храма было побольше, чем в прошлый раз, а нищих целая череда выстроилась. Зинаида подошла к ним поближе, но не совсем близко, – стеснялась. Теперь она уже помнила, что надо просить не просто, а ради Божьей Матери. Но все, кто проходил, не смотрели в ее сторону, а она не знала, как их окликнуть.
Наконец старушка совсем плохая шла мимо, в очках, с клюкой, остановилась возле Зинаиды и дала ей мутную копеечку.
– Ради Божьей Матери, – невпопад сказала Зинаида, а старушка ловко ей ответила:
– Господь с тобой!
Зинаида обрадовалась, стала рассматривать свою копеечку, она была совсем обыкновенная, но все же дареная.
«Мама-то не зря сказала», – подумала Зинаида. И тут подошла к ней черная длинноносая женщина на каблуках, в темных страшных очках и, положив в руку ей двугривенный, попросила:
– Помолись об упокоении Екатерины.
– Спасибо вам большое, помолюсь, – сказала Зинаида и перекрестилась. Она не знала, как правильно отвечать, но, похоже, женщине в очках было не важно.
Народ все шел, шел мимо, не густой толпой, а так, по одному, по двое, и набрала Зинаида полную ладонь, правда, больше меди. Ноги стало сильно крутить, и очень хотелось есть. Она решилась идти домой, только прежде зайти в храм и поблагодарить Божью Матерь за пособие.
Взлезла Зинаида на паперть, лестницы были тяжелые, ей показалось, что кто-то ее окликнул: «Эй, ты», но знакомых у нее здесь не было, и она вошла внутрь, крестясь трижды возле всех дверей. Купила свечку за тридцать копеек – еще много денег оставалось, не меньше рубля, – поставила возле Казанской – мама всегда здесь ставила – и поковыляла к выходу.
Возле ящика старуха-тарелочница пхнула ее остренько в бок и прошипела:
– Стой на месте, как люди, куда тебя несет, Херувимскую поют!
Но Зинаида не поняла, за что старуха ее ругает, и, сгорбившись, пошлепала к дверям.
Она вышла из храма, бок все еще отзывался на старухин пинок, и вдруг – напасть какая-то! – еще одна старуха в клетчатом платке с жирной родинкой под глазом, из тех, что стояли на самом давальном месте, перед ступенями, набросилась на нее, вывернула ладонь так, что посыпались на землю набранные монеты:
– А ты сюда боле не ходи, ноги тебе переломаем! – и стала толкать ее в спину корявой сумкой.
Хромой старик поднялся с земли, зашел с другого бока и, черным словом обругав ее, замахнулся:
– Давай, давай отсюдова!
Зинаида зажмурилась и остановилась. Ноги у нее как будто отнялись, и она почувствовала, как горячо стало ляжкам и икрам.
– Иди, иди, нечего тебе здесь делать, своих хватает! – гнала ее совсем уж крохотная старушонка в плешивой меховой шапке.
Зинаида рада была бы убежать, да ноги не держали – подогнулись, и она осела на самой дороге, как огромная растрепанная курица, укрывая голову белыми и пухлыми руками.
И вдруг над головой ее раздался свирепый хриплый голос:
– У, шакалья стая, рванина несытая! Мразь ты, Котова! Двадцать лет стоишь, все мало набрала! На тот свет заберешь! А ты куда, старый хрен, лезешь, прислуга фашистская! Вставай, что ли!
Зинаида почувствовала, как железная рука легла ей на плечо и потянула вверх.
– Эй, женщине плохо, помогите поднять! – зыкнул голос, и чьи-то руки потянули Зинаиду вверх, потащили чуть не волоком к скамье и усадили. Тут только она открыла глаза. Перед ней стоял маленький широкоплечий – сначала показалось – мальчишка, нет, не мальчишка, мужиковатого вида женщина в брюках с косыми бровями и разбойным лицом. Желто-рыжая челка торчала из-под белого ханжеского платка. Растопыренные ноздри подрагивали. – Ничего, ничего, я им хвоста накручу, банда попрошайская! Ты ходи и стой где хочешь, места некупленные! Ишь, мафию развели, как в Сицилии! Убогому человеку уже и притулиться негде! Хуже милиции! – орала эта странная женщина. – А ты не слушай их! Если тебе кто хоть слово скажет, ты им сразу говори: а мне Катя Рыжая велела!
Катя Рыжая стояла, опираясь на два здоровенных костыля, потом, низко склонившись к Зинаиде и угасив гнев, спросила:
– А ты сама-то откуда?
Зинаида хотела ответить, но язык не ворочался.
– Где живешь-то? – переспросила Катя. – Глухая? Тут Зинаида покачала головой.
– Здесь живу, через проспект.
– Какая группа? – деловито осведомилась Катя.
– Вторая, – радостно ответила Зинаида.
– Ага, – удовлетворенно кивнула Катя.
– Мама у меня померла. Месяц, как похоронила, – поддержала разговор Зинаида.
– А моя все никак не помрет, – с сожалением заметила Катя. – Вот трешничек, возьми. Ты пьющая?
– Не-ет, – удивилась Зинаида.
– Бери! Раз непьющая, тебе и до Покрова хватит. Завтра не приходи. Приходи четырнадцатого или тринадцатого ко Всенощной можешь прийти. Я здесь буду. Если чего, ты так им и скажи – Катя Рыжая велела! Зовут-то как?
– Зинаида, – застенчиво ответила Зинаида.
– Они, Зинаида, темные, сил нет. Есть злые как собаки. Да что собаки, хуже собак! Чуть цыкнешь, хвосты прижимают. Все больше попрошайки, настоящих нищих здесь почти что и нет. А ты ходи, ходи, не бойся!
Катя помогла Зинаиде выбрать свое тело из глубокой садовой скамьи, в которую, как в западню, затекла Зинаида. И пошла она восвояси, ощущая мокрель в тапках и холод по всему низу.
Остывшая и как бы даже похудевшая своим рыхлым телом Зинаида втиснулась в квартиру и, не проходя вглубь, села в прихожей на табурет, стянула с головы платок, свила его жгутом, куколкой, стала жалеть: «Бедная, бедная», – и заплакала...
Зинаида была слаба, она, и с мамой живя, часто обижалась на маму за то, что она ей есть не давала. Аппетит у Зины был непрерывный, и он был ее болезнь, а мама ей препятствовала. Тогда Зинаида, скручивая из платка куколку, садилась на табурет возле двери и говорила маме:
– Уйду от тебя, уйду...
– Куда ты уйдешь, квашня? Куда пойдешь, прорва? – равнодушно ворчала мама.
И Зине казалось немного, как будто эта куколка из платка и есть она, Зина, только маленькая, и она шептала:
– А мы уедем. Весна придет, мы в Анапу уедем.
Возили Зину в санаторий в Анапу, когда ей было лет десять и болезнь только начиналась.
...Отдохнув от страха и обиды, Зинаида сняла свои подмокшие тренировочные и пошла в ванну стирать. Она купала в мыльной воде свои огромные полупрозрачные руки, вздыхала, – ничего она не умела. Раньше мама все делала, а теперь вот приходилось самой...
Мысли были большие, одутловатые, неповоротливые, – она думала про свое будущее нищенство, про всякую еду, которую будет сейчас есть, и про Катю Рыжую, которая ее защитила от злых людей...
Зинаида пришла к Покрову. Больше ее не гнали. Она собрала много денег, почти четыре рубля. Все время, прислонясь спиной к балюстрадке, она искала глазами Катю Рыжую, но так и не нашла.
Когда деньги кончились, пришла опять и опять набрала денег, но Катю не встретила. Старухи ее не гоняли, а одна даже приветила, сама подвинулась и другой сказала:
– Дай Слонихе встать, подай влево.
Так вернулось к Зинаиде ее давнее прозвище – Слониха. Она и впрямь была Слониха, еще в школе ее так дразнили, но по малолетству это было обидно, а теперь как имя родное...
Только на третий раз Зинаида встретила Катю. Та шла по асфальтированной дорожке, косо ведущей к храму, валкой походкой, с припаданием на одну ногу, в то время как вторая, в ортопедическом ботинке, довольно высоко задиралась вбок. Катя увидела Зинаиду, кивнула и вошла в храм.
«Наверное, в притворе стоит», – подумала Зинаида. Ей тоже хотелось под крышу, но она боялась, что снова ее прогонит та старуха с родинкой. Так, в раздумьях, простояла она почти час. Сначала в ногах бегали мурашки, а потом они как бы онемели. Подавали ей мало, меньше всех. Это она еще раньше заметила и про себя решила, что и правильно, худого всегда жальче, чем толстого.
Поколебавшись еще немного, Зинаида решила поискать Катю в храме. Увидела она ее в левом приделе, в очереди возле исповедующего священника. Вид у Кати был строгий, челка ее не торчала из-под платка, повязанного низко, с двумя глубокими складками на висках. Она шагнула к седобородому желтому священнику, он что-то долго ей говорил, она качала головой, потом и сама стала что-то говорить, к большому удивлению Зинаиды. Старик все качал головой, а потом положил ей на голову тускло-золотую епитрахиль. Она поцеловала его желтую руку и поковыляла к царским вратам.
Зинаида подстерегла ее, потянула за рукав, но Катя посмотрела на нее пустым янтарным глазом и сказала: «После, после...» Тут храм весь загрохотал огромным пением, запели «Верую...», и Катя отвернулась от нее и неожиданно тонко стала выводить: «...во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым...» – с такими замираниями, падениями и подъемами, что казалось, Катя одна ведет всю эту толпу по горной перепадистой дороге.
Потом все пение кончилось, снова говорил священник, немного пел хор, потом опять всем храмом пропели «Отче наш», это Зинаида знала, потому что мама ее этому научила. Но было очень душно, тесно, люди все были не отдельные, а как одно громадное, слившееся из отдельных дрожащих капель существо, и Зинаида чувствовала, что все делается густым туманом, но не сырым, а душистым, медовым. Свечной огонь как будто расплавился в воздухе, все стало сладким, снотворным, вся жизнь снаружи, на улице, пропала, как радужные разводы в луже, а здешнее, золотое, все сгущалось и стало наконец точно таким же по плотности, как ее тело, и она оторвалась вверх и поплыла между золотых столбов, арок и зыбких нимбов, а густой воздух, которого она касалась рукой, был к ней благосклонен и ласков...
Она и сама не заметила, что давно уже сидит на широкой и удобной скамье, рядом с другими, а кто ее подвел и посадил, она не помнила. Здесь, на лавочке, ее и нашла Катя.
– Ну что, не гоняют больше? – спросила склонившаяся Катя.
– Нет, не гоняют, – просияла в ответ Зинаида.
– Ну и ладно. – Катя было двинулась прочь, потом задержалась и спросила: – Ты собрала чего? Так пошли, что ли?
И они вместе вышли, колышущаяся на ходу Зинаида и маленькая, как кривое высохшее дерево, Катя.
– Пошли, что ли, к тебе, – предложила Катя, и Зинаида обрадовалась: гости к ней не ходили, кроме тети Паши, маминой сестры.
По дороге к дому Зинаида купила хлеба и мороженого – много. Теперь, после смерти мамы, она ела вволю и пристрастилась к мороженому. Мать ей мороженого не давала, говорила: больно сладко для тебя! А Зинаида себе сахару не жалела.
В доме Катя вострым глазом все оглядела, несколько даже принюхиваясь, заметила немытый пол и сказала:
– Мне тоже согнуться по-нормальному невозможно, я полы ползком мою. Лягу на живот и ползу себе назад. Может, помыть тебе?
Зинаида застеснялась такому предложению, да и на что? И так хорошо. Заглянула Катя и во вторую комнату, запроходную. Туда Зина после маминой смерти и не заходила, нечего ей там было делать. Пока Катя осматривалась, Зина приготовила поесть: накрошила в белую миску вареной картошки и плавленого сыру, налила туда кефиру. Она сама себе такую еду придумала, ей нравилось, и первое, и второе сразу, и варить не надо. Так крошила она все подряд, и хорошо было. Едой Зинаида очень утешалась. Только во время жевания ей и было хорошо. Как только она еду проглатывала, как будто большой зверь в животе начинал шевелиться и требовать: еще, еще!
Сели было есть, но Катя вскочила, опираясь на один костыль, – тут Зинаида увидела, что совсем без подпорки Катя вообще ходить не могла, сразу валилась, – проковыляла в коридор и принесла ковровую изношенную сумочку на замке, щелкнула звонко замком и вытащила четвертинку, поставила на стол:
– Ради праздника не возбраняется, – наставительно сказала, но Зинаида и не думала возбранять. Она поискала стопочки, не нашла, вынула чашки. Катя наморщила короткий нос: – Тогда уж стаканы давай.
Зина поставила два стакана и разлила в обеденные тарелки окрошку. Катя сковырнула толстым ногтем крышечку с четвертинки, разлила по стаканам. Зина охнула – она водки не пила.
– Много, что ли? – удивилась Катя. – А не хочешь – не пей, – разрешила она снисходительно, ткнула своим стаканом Зинаидин и, сказавши «С Богом, Зина», перекрестилась и выплеснула водку в открытый редкозубый рот.
Зина понюхала свой стакан, отпила маленький глоток – было невкусно и драло горло.
Катя быстро поела тарелку крошева, поела и мороженого – в меру, без большого удовольствия. Дождалась, когда Зинаида оближет обертку, собрала со стола и сложила в раковину тарелки и многозначительно сказала:
– Вот.
Зинаида подняла свое слегка запачканное мороженым лицо и, приоткрыв рот, приготовилась слушать.
– Поди-ка умойся! – приказала Катя, но Зина умываться не пошла, вытерла рот тряпочкой – и так сойдет. И Катя начала: – Вот, Зина, что я хочу тебе сказать. – Голос звучал торжественно и многообещающе. – Мать твоя померла, сама ты неумная. К тому же и больная. – Зинаида закивала головой, все было правда. – И правильно ты сделала, что к храму пришла. Однако зачем ты пришла? – Вопрос Кати не требовал ответа. – Просить пришла. И правильно сделала. Там тьма народу просит. Все больше попрошайки. Это дело нехитрое. Для тебя, Зина, я хочу, чтоб стала ты не попрошайкой, а настоящей нищей.
«Нет, мне такой, как Катя, никогда не быть, – восхищалась про себя Зинаида новой подругой. – Вот у нее какой голос, то зычный, когда она на старух напустилась, то вдруг детский, переливчатый, когда она запела божественное...»
А Катя дальше вела свою речь:
– На меня не смотри, мое дело особое, я ни туда ни сюда, сбоку припека, я и в техникуме училась технологическом, и сколько по больницам промытарилась, и еще в каких местах была, это тебе не приснится. На меня не смотри. Скажи мне перво-наперво: чего тебе не хватает, Зина?
Зина наморщила брови, насупилась, подумала, сказала:
– Сегодня у меня всего есть, Катя.
Катя довольно засмеялась:
– Правильно, правильно я про тебя догадалась! Редкий человек говорит: все у меня есть. Обыкновенно всем всего мало. Всего хотят, бесятся, страдают, ненавидят аж до смерти, и все от зависти, что у другого есть, а у меня нет. Понимаешь?
– А как же! – важно согласилась Зинаида, польщенная значительностью разговора. Она вся заволновалась, даже немного покраснела. – Я не завидую, мне ихнее и не подходит ничего... я вон какая толстая!
– Проста ты, Зинаида, проста, – как-то разочарованно заметила Катя. – Ну ладно, а в Бога ты веруешь?
Зинаида застеснялась, заерзала на табуретке.
– Ну? – строго спросила Катя.
Зинаида стала крутить из тряпки куколку.
– Эх ты, Божий человек, а в Бога не веруешь, – совсем уж разочарованно протянула Катя.
– Я в Божью Матерь... – опустив голову, тихо, как двоечница на уроке, проговорила Зинаида.
– Ну, – учительским голосом требовала Катя, – говори, Матерь-то она кому?
Зинаида надулась и тихо проговорила:
– Дочки своей матерь.
Тут обомлела Катя. Она вылупила желтые глаза, развела руками, так что прислоненный к подоконнику костыль с грохотом упал.
– Чего? Дочки? Какой дочки? Господа нашего Иисуса Христа матерь! Да ты, Зина, хуже татарина! Это ж надо, дочки!
Зина сидела совсем багровая, и в голове у нее громыхали колокола.
– Иисус Христос, Сын Божий, сошел с небес ради одного только – сказать, чтоб не были зверьми, чтоб любили друг друга, а его схватили и смерти предали, убили его, Зина! Потом спохватились, а все! Поздно! Воскрес – и нету его! Ищи-свищи!
Катя подвинула к себе Зинаидин стакан, выпила, помолчала, покачала головой:
– Ты не пьешь и не пей! А я выпью! Всем людям, Зин, одному много, другому мало: красоты, ума, добра всякого. Вот ты послушай, как со мной случилось. Это еще когда было, когда я освободилась... вышла... – Катя полезла в ковровую сумочку, вытащила из нее еще одну четвертинку и подозрительно покосилась на Зинаиду, но та сидела простодушно, не выражая никакого неудовольствия или удивления. Катя опять сколупнула ловко крышечку, налила полстакана и махом выпила. – Я из Химок, из области, статья прописная, прихожу домой, а мать меня прописывать не хочет. Мать у меня не старая, красавица собой, глаза черные, брови, цыганская кровь в ней сказалась. Не пойму я, чего она не хочет меня прописывать? Мы с ней никогда особенно не скандалили... Это мне потом сказали, Зин. У меня, Зин, мужик был, вроде муж, постарше меня, но так, нормально. Так когда меня посадили, из-за него, между прочим, все вышло, так маманя моя его себе приспособила. А у нее этого добра и без Витьки моего пруд пруди, на что он ей сдался, не пойму. В общем, мать не прописывает, без прописки я даже мою инвалидскую пенсию получить не могу, сунуться некуда, на работу опять же без прописки не берут, хоть ложись и помирай. А она – ни в какую. Одежки у меня – что на мне: телогрейка да сапоги рваные. Подружка у меня в Новодачной жила, я туда поехала, а ее нет – съехала. Приезжаю на Савеловский вокзал, не помню, как доковыляла до «Новослободской». Слышу, звонят. Думаю, пойду в церковь. А что? Или я некрещеная какая? Настроение – хоть вешайся. Вошла, стою. Денег даже на свечечку маленькую нет. Церковь полна, праздник какой-то, сейчас уж я не помню какой. Только я стою и думаю: что же ты, Господи, создал меня на свет такой несчастной? Калека, да нищая, да мать родная гонит, мужик, черт с ним совсем... что она его отбила, родная мать – вот что обидно. Думаю я так и всё больше серчаю на него: что же делаешь-то? Разве это по справедливости? За что мне такое мыкать, в то время как другие, нисколько меня не лучше, в полнейшем порядке проживают? Если, говорю я Ему, ты мне Царствие Божие уготовил, то мне этого не больно и нужно, мне бы сейчас, на сей момент... Стою и злюсь, и так меня разбирает все больше и больше. И себя жалею – что калечная, что ни красоты, ну ничего не дал Бог... – Катя шмыгнула носом. Зина все крутила в руках свою тряпочку с самым жалостным видом. Катя короткопалой рукой ухватила за горло четвертинку, но не налила. – Вдруг слышу, позади меня железом звяк-звяк, я оглянулась – старуха сзади меня раскладушку раскладывает. Сбрендила, что ли, думаю я... И не смотрю в ту сторону больше. Потом времени несколько прошло, опять звень-звень. Я оглядываюсь, вижу картину, Зина, не поверишь. На раскладушке три подушки горкой, а в них упирается подбородком, лежит – не мышь, не лягушка, а неведома зверушка. Женщина завернута в одеялко детское, чуток не хватает ей на ноги, спеленута, как младенец, шнурками перевязана. Одно личико торчит из черного платка, а глаза огнем горят, ну точно боярыня Морозова, не знаешь ты, конечно, хорошую такую картину художника Сурикова. У меня память, Зина, такая, что увижу раз – как припечатано. Все помню. Вот, лежит, а глаза горят. Как будто меня прожгло всю. А старуха ее берет, как ребенка, взвалила на себя, а голову ее через свое плечо перевесила, не держится у нее головка-то, падает. Вся она как ребеночек семилетний, одеялка на все чуток не хватает, ножки в носках шерстяных торчат, крохотные, неходячие, и понесла ее старуха к исповеди. А я, Зина, иду за ней, как коза на веревке. Как держит меня она. Подносит ее старуха к священнику, тот молитвы долгие читает, я тогда ничего не знала, я уж потом все узнала, что читает да зачем. Теперь-то я всю службу наизусть знаю, до последнего слова, а тогда я ничего не понимала по-церковному Он отчитал, а потом сразу к ней и говорит ей что-то. А она в ответ как мышь – писк, писк! Зина, а у меня внутри – с тех пор такого со мной не бывало, – внутри пошла такая почесуха, и в горле, и в груди, и в самом сердце, ну просто влезла бы рукой и ногтями бы драла, драла, сил просто нет. Это же надо, это же надо! Ведь ни ног, ни рук, ни голоса человеческого, как мешок ее таскают... И тут во мне как бы что-то треснуло и потекло... Заплакала я, Зина, аж брызнуло! Уж так мне ее жалко стало, не передать... – Губы у Кати поползли, задергались, она высморкалась, вытерла глаза и строго продолжала: – Я потом, Зина, все про нее узнала, монахиня Евдокия она, а старуха, ее мать, тоже постриг приняла, в миру, понятно, живут, кому они в монастыре нужны. Вот уж кому злосчастье выпало! Господи, да за что? Вот тут меня и осенило, Зиночка! Ведь каждый человек, который на нее смотрит, одно думает: вот несчастье, хуже моего, хуже уж некуда, а мои-то обстоятельства куда ни шло, еще можно жить-то. Вот уж кого пожалеть надо, а не себя. Дошло тут до меня, Зиночка, зачем это Господь таких, как мы, немощных, уродов и калек, на свет выпускает! Понимаешь ты меня, Зиночка?
Зинаида сидела, как замороженная. Рот открыт, глаза закосили, она слушала Катины слова и не слышала их, но смысл входил в нее каким-то странным образом – не то через кожу, не то через воздух.
– Для сравнения, для примера или для утешения, уж и не знаю, как тебе сказать, – пояснила Катя. – Люди-то злы, им очень утешительно видеть, что другому еще хуже. Вот ты посмотри, есть артистки известные, красавицы, в ларьках продают, все в цветах-розах, а ты на нее посмотришь, и так уж тошно делается – нету, нету справедливости. А когда, с одной стороны, артистка такая, ей всего отпущено, а с другой – сестра Евдокия на раскладушечке-то... Вот и думай! Господь поставил, там и стой! Ах, думаю я, хорошо! Вот оно, мое место: калека, стою у храма, проходят люди мимо, каждый посмотрит и про себя скажет: слава тебе Господи, что ноги мои здоровы и что не я стою здесь с рукой-то! А другой и совестью зашевелится, смекнет, что Богу неблагодарен за все благодеяния его. Ты на попрошаек не смотри, Зина, у них одна забота – денег набрать. А настоящий нищий, Зиночка, Божий человек, Господу служит! Он избранный народ, нищий-то!
...Зина погружалась в полусон. Глаза ее были открыты, но она не видела Кати, не слышала ее слов. Ей представлялось, что она сидит на земле и ноги у нее тонкие, загорелые, а вокруг несметная россыпь мелких иссиня-голубых и лиловых цветочков, слегка подсохших, но ярких необыкновенно. Листья и стебли были жесткими, слегка кололи голые ноги, но уколы эти были веселые, вроде газа в лимонаде, и она встала и пошла прямо по этим цветкам, а земля была немного упругая, а ноги ее будто были сделаны из чего-то более твердого, чем зыбкая земля, по которой она шла...
А Катя все говорила, говорила, но речь ее делалась тише, и быстрей, и неразборчивей:
– А мы теперь хвалим. Он нам болезни, а мы хвалим! Он нам бедность, а мы хвалим! Всякое дыхание да хвалит... – так, на полуслове, Катя положила голову на клетчатую клеенку. Большая, мужского вида кисть правой руки лежала на столе, вторая рука болталась – и наливалась темной кровью.
А Зина все шла через яркие жесткие цветочки, а сбоку из-за большого камня вышла мама в синей кофте, с вышитыми на плечах шерстяными цветочками, хотя Зина точно знала, что цветочки эти с зеленой, китайской. Мама шла наискосок, но все приближалась к Зине, и махала ей рукой, и улыбалась, и была молодая.
ДЕВОЧКИ
Дар нерукотворный
Во вторник, после второго урока, пять избранных девочек покинули третий класс «Б». Они уже с утра были как именинницы и одеты особо: не в коричневых форменных платьях с черными фартуками и даже не в белых фартуках, а в пионерских формах «темный низ, белый верх», но пока еще без красных галстуков. Шелковые, хрустяще-стеклянные, они лежали в портфелях, еще не тронутые человеческой рукой.
Девочки были лучшие из лучших, отличницы, примерного поведения, достигшие полноты необходимых, но не достаточных девяти лет. Были в классе «Б» и другие девятилетние, которые и мечтать не могли об этом по причине своих несовершенств.
Итак, пять девочек из «Б», пять из «А» и пять из «В» надели после второго урока пальто и галоши и выстроились перед школьным крыльцом в колонну попарно. Сначала одной девочке не хватило пары, но потом Лилю Жижморскую затошнило на нервной почве и она пошла в уборную, где ее вырвало, а затем напала на нее такая головная боль, что пришлось отвести ее в кабинет врача и уложить на холодную кушетку, – чем восстановилась парность колонны.
Старшая пионервожатая Нина Хохлова, очень красивая, но косая девушка, председатель совета дружины взрослая семиклассница Львова, девочка-барабанщица Костикова и девочка Баренбойм, которая уже год ходила в Дом пионеров в кружок юного горниста, но еще не научилась выдувать связных мелодий, а пока умела только издавать отдельно взятые звуки, – встали во главе колонны.
Арьергард состоял из Клавдии Ивановны Драчевой, которая в данном случае представляла собой не ту часть себя, которая была завучем, а ту, которая была парторгом, одной родительницы из родительского комитета с двумя разлегшимися на плечах развратными черно-бурыми лисицами и старичка-общественника, знающего, вероятно, тайну хождения по водам, поскольку его сапоги среди водоворотов непролазной грязи сверкали идеальным черным лоском.
Старшая вожатая дала сигнал, тряхнув помпоном на шапочке и двумя мощными кистями на свернутом дружинном знамени, барабанщик Костикова протрещала «старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал», Баренбойм надулась и издала кривой трубный звук, и все двинулись по мелко-извилистому, но в целом прямому маршруту через Миусы, Маяковку по улице Горького к музею. Такие же колонны двинулись от многих школ, как мужских, так и женских, потому что мероприятие это имело масштаб городской, республиканский и даже всесоюзный.
Колченогие мускулистые львы, похожие на волков, с незапамятных времен привыкшие к отборной публике, меланхолично наблюдали с высоких порталов за шеренгами лучших из лучших, и притом таких молодых.
– Сколько мальчишек, – неодобрительно сказала Алена Пшеничникова своей подруге Маше Челышевой.
– Это не хулиганы, – проницательно заметила Маша.
Действительно, мальчики в теплых пальто и завязанных под подбородками треухах были мало похожи на хулиганов.
– А девочек все-таки больше, – настаивала на чем-то сокровенном и не до конца выношенном Алена.
Тут их ввели внутрь музея, и у всех дух свело от имперско-революционного великолепия полированного мрамора, начищенной бронзы и бархатных, шелковых и атласистых знамен всех оттенков адского пламени.
Их подвели к гардеробу, и они строем стали раздеваться. Галоши, кушаки, рукавицы – всего было слишком много. Всем было неловко, и каждому как будто не хватало по одной руке. По той, которая была занята сверточком с пионерским галстуком, положить который было некуда. У одной только толстухи Соньки Преображенской обнаружился карман на белой кофточке, и она положила в него драгоценный сверточек.
Пионервожатая Нина, покрытая пятнистым румянцем, держа в вытянутых руках тяжелое древко дружинного знамени, повела их по широкой лестнице наверх. Ковер, примятый медными прутьями на каждой ступени, был зыбким и пружинистым, как мох на сухом болоте.
Позади всех шла родительница, снявшая из-под пышных лисиц незначительное пальто и утопая подбородком в толстом меху, а рядом с ней в чудесным образом не запятнанных сапогах старичок-общественник, сверкая металлической лысиной не хуже, чем голенищами.
– Алена, – в шею Алене зашептала стоявшая позади нее Светлана Багатурия, – Алена! Я все забыла, мамой клянусь.
– Что? – удивилась хладнокровная Алена.
– Торжественное обещание, – прошептала Светлана. – Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей... а дальше забыла...
– ...торжественно обещаю горячо любить свою Родину, – высокомерно продолжила Алена.
– Ой, вспомнила, слава Богу, вспомнила, Аленочка, – обрадовалась Светлана, – мне только показалось, что я забыла!
Народ все прибывал, но никто не путался и не размешивался, все стояли по классам, по школам, ровненько, а весь длинный зал сплошь был заставлен витринами с подарками товарищу Сталину. Они были из золота, серебра, мрамора, хрусталя, перламутра, нефрита, кожи и кости. Все самое легкое и самое тяжелое, самое нежное и самое твердое пошло на эти подарки.
Индус написал приветствие на рисовом зернышке, и в другой раз, не сейчас, можно было бы посмотреть под лупой на эти волнистые буковки, похожие на мушиный помет. Китаец вырезал сто девять шаров один в другом, и опять-таки нужна была лупа, чтобы в просветах этих мелких узоров разглядеть самый маленький, внутренний шарик меньше горошины.
Узбечка ткала ковер из своих собственных волос всю жизнь, и с одной стороны он был угольно-черный, а с другой – голубовато-белый. Серединка его была соткана из седеющих, пестровато-серых печальных волос.
– Наверное, она теперь лысая, – прошептала Преображенская.
– Это не имеет значения, узбечки все равно ходят в парандже, – пожала плечом жестокая Алена.
– Это до революции они так ходили, отсталые, – вмешалась Маша Челышева.
– Отсталая не станет в подарок товарищу Сталину ковер ткать, – защитила почтенную старушку Преображенская.
– А может, она не все волосы в коврик заделала, может, немножко оставила? – с надеждой сказала добрая Багатурия, пощупав свои толстые длинные косы, подвязанные ленточками над ушами.
– А-а, посмотрите! – вдруг ахнула Маша. – Видели?
Но смотреть было особенно не на что: на витрине лежала квадратная тряпочка, на которой был вышит портрет товарища Сталина. Не особенно красиво, крестиком, не очень даже и похоже, хотя, конечно, догадаться можно без труда.
– Ну видели, – отозвалась Преображенская, – ничего особенного.
– Чего, чего? – забеспокоилась Алена.
– Читай, что написано! – Маша ткнула пальцем в этикетку в витрине. – «Портрет товарища Сталина вышила ногами безрукая девочка Т. Колыванова».
– Танька Колыванова! – в восхищении прошептала Сонька, едва не теряя сознание от восторга.
– Да вы что, с ума сошли? Какая же Колыванова безрукая? У нее две руки. Да она и руками-то так не вышьет, не то что ногами! – отрезвила их Алена.
– Но здесь же написано Тэ Колыванова! – с надеждой на чудо все не сдавалась Сонька. – Может, у нее сестра есть безрукая?
– Нет, Лидка, ее сестра, в седьмом классе учится, есть у нее руки, – с сожалением сказала Алена. Она зажмурилась, покачала головкой в многодельных плетениях кос и добавила: – Все же спросить надо.
И тут все двинулось и стройными рядами пошло в другой зал. С одной стороны стояли барабанщики, с другой – горнисты, в середине стояли знаменосцы с распущенными знаменами, и какая-то, наверное самая старшая, пионервожатая громко скомандовала:
– На знамя равняйсь! Смирно! Слово предоставляется матери Зои и Шуры Космодемьянских.
Все подровнялись и выпрямились, и тогда вышла вперед невысокая пожилая женщина в синем костюме и рассказала, как Зоя Космодемьянская сначала была пионеркой, а потом подожгла фашистскую конюшню и погибла от рук фашистских захватчиков.
Алена Пшеничникова плакала, хотя она про это давным-давно знала. Всем в эту минуту тоже хотелось поджечь фашистскую конюшню и, может быть, даже погибнуть за Родину.
Потом выступил старичок-общественник и рассказал про первый слет пионеров на стадионе «Динамо», про Маяковского, который читал «Возьмем винтовки новые, на штык флажки», а все пионеры – участники слета весь тот день ездили потом бесплатно на трамвае, а билеты стоили четыре, восемь и одиннадцать копеек.
А потом все хором прочли торжественное обещание юного пионера и всем повязали галстуки, кроме Сони Преображенской, которая хотя и положила свой галстук в карманчик, но как-то ухитрилась его потерять, и она заплакала. И тогда старшая пионервожатая Нина временно сняла свой галстук и повязала его на шею горько плачущей Соньки, и она утешилась.
Запели «Взвейтесь кострами, синие ночи!» и вышли из зала стройными колоннами, но уже совсем другими людьми, гордыми и готовыми на подвиг.
На следующее утро все пионерки пришли в школу немного пораньше. Третий класс «Б» просто-таки осветился этими четырьмя красными галстуками. Сонька перевязывала его на каждой переменке. Вредная Гайка Оганесян посадила чернильную кляксу на красный уголок, торчащий из-под воротничка впереди сидящей Алены Пшеничниковой, и Алена рыдала всю большую перемену, но перед самым концом перемены к ней подошла Маша Челышева и сказала ей на ухо:
– А давай спросим у Колывановой, ну про ту, безрукую?
Алена оживилась, и они подошли к Таньке Колывановой, которая сидела на последней парте и рвала на мелкие кусочки розовую промокашку, и спросили без всякой надежды, просто на всякий случай, не знает ли она безрукую девочку Тэ Колыванову.
Колыванова очень смутилась и сказала:
– Какая же она девочка, она большая...
– Твоя сестра?! – взвопили в один голос свежепринятые пионерки.
– Не сестра, так, родня нам, тетя Тома, – потупившись, ответила Колыванова, но видно было, что она мало гордится своей знаменитой теткой.
– Она ногами вышивает? – строго спросила Колыванову Алена.
– Да она все ногами делает, и ест, и пьет, и дерется, – честно сказала Колыванова, но тут прозвенел звонок, и они не договорили.
Весь четвертый урок Алена с Машей сидели как на иголках, посылали записки друг другу и другим членам пионерской организации, а когда урок кончился, они окружили Колыванову и стали ее допрашивать. Колыванова сразу призналась, что тетя Тома и впрямь вышивает ногами и действительно она вышила подарок товарищу Сталину, но это было давно. И что она никакой не герой войны, и руки ей не фашистские пули отстрелили, а что она так родилась, совсем без рук, и живет она в Марьиной роще, и ехать туда надо трамваем.
– Ну хорошо, иди, – отпустила Алена Колыванову.
Колыванова с радостью тут же улизнула, а пионерская организация в полном составе осталась на свое первое собрание.
Главный вопрос был ясен и сам собой как-то решен: выборы председателя совета отряда. Соня с наслаждением написала на тетрадном листе: «Протокол». Проголосовали. «Все – за», – написала Соня, а ниже приписала: «Алена Пшеничникова».
И Алена, молниеносно облеченная полнотой власти, тут же взяла быка за рога:
– Я думаю, мы должны пригласить на сбор отряда безрукую девочку, ну эту тетеньку, Тамару Колыванову, пусть она нам расскажет, как она вышивала подарок товарищу Сталину – А мне больше понравился... там стоял столик золотенький, вокруг стульчики, а на столике самовар и чашечки, а самовар с краником, и все маленькое-маленькое, малюсенькое... – мечтательно сказала Светлана Багатурия.
– Ты не понимаешь, – печально сказала Алена, – столик, самоварчик – это каждый может сделать. А ты вот ногами, ногами...
Светлане стало стыдно. Действительно, она обольстилась самоварчиком, когда рядом живут герои. Она свела свои раскидистые брови и покраснела. Вообще-то, в классе ее уважали: она была отличница, она была приблизительно грузинка, жила в общежитии Высшей партийной школы, где учился ее отец, а Светланой ее назвали не просто так, а в честь дочки товарища Сталина.
– Значит, – подвела итог Алена, – дадим Колывановой пионерское поручение, пусть приведет свою тетю Тамару к нам на сбор.
Соня пошарила пухлой ручкой в портфеле и вытянула оттуда яблоко. Откусила и отдала Маше. Маша тоже откусила. Яблоко было невкусное. Смутное недовольство было на душе у Маши. Хотя красный галстук так ярко и свежо свешивал свои длинные уголки на грудь, чего-то не хватало. Чего?
– Может, моего дедушку позвать на сбор? – скромно предложила она. Дедушка ее был настоящий адмирал, и все это знали.
– Отлично, Маша! – обрадовалась Алена. – А ты пиши, Сонь: адмирала Челышева тоже пригласить на сбор отряда.
Словечко это «тоже» показалось Маше обидным. Тут открылась дверь, пришли дежурные с тряпкой и щеткой, и заседание решили считать закрытым.
Кроткая Колыванова уперлась, как коза. Нет и нет – и даже толком не могла объяснить, почему же она не хочет привести свою безрукую тетю на сбор отряда. И упорствовала она до тех пор, пока Сонька не сказала ей:
– Тань, а ты Лидке своей скажи, пусть она попросит тетю.
Танька страшно удивилась: откуда Сонька Преображенская могла знать, что Лидка вечно таскается к тетке? Но поговорить с Лидкой согласилась.
Лидка долго не могла взять в толк, чего это понадобилось третьеклашкам от калеки-тетки, а когда сообразила, захохотала:
– Ой, умру!
В следующее воскресенье она взяла с собой пятилетнего братишку Кольку и поехала к тетке в Марьину рощу.
Все колывановское семейство жило кое-как, по баракам и общежитиям, одна только Томка жила как человек, имела комнату в кирпичном доме с водопроводом.
Когда к ней пришла Лидка-племянница, она обрадовалась: Лидка попусту к ней не ходила. Как придет, то и постирает, и еду сварит. Хотя ходила она и не совсем за так: Томка ей всегда подбрасывала то трешничек, то пятерочку. Деньги у нее водились, особенно летом.
Разница в годах у тетки и племянницы была не так велика, не более десяти лет, и отношения были у них скорее приятельские.
– Томка, тебя пионерки хотят на сбор позвать, из Танькиного класса, – сообщила ей Лида.
– На что это мне? Еще ходить куда-то. Надо им, сами придут. Да и на что им нужно-то? – удивилась Томка.
– Да хотят, чтобы ты им рассказала, как ты подушечку-то вышивала... – объяснила Лида.
– Ишь хитрые какие, расскажи да покажи... Пусть приходят, я им и не такое покажу. – Она сидела на тюфяке, почесывая коленом нос. – Только не за так. Бутылочку красного принесут – и покажу, и расскажу.
– Да ты что, Том, откуда у них? – Лидка уже раздела Кольку и копошилась в углу, разбирая грязные тряпки.
– Тогда пусть хоть десяточку принесут. Нет, пятнадцать рублей! Нам, Лид, пригодится! – и она засмеялась, показывая мелкие белые зубы.
Личико у нее было миловидное, курносенькое, только подбородок длинноват, а волосы густые, тяжелые, в крупную волну, как будто от другой женщины.
– Ох и дуры, чего не видели, – крутила она головой, но была в ней гордость, что целая делегация направляется к ней посмотреть, как она ногами управляется. Была у нее такая слабость – хвастлива. Любила людей удивлять. Летом сидела она на своем подоконнике на первом этаже, лицом на улицу, и, зажав иголку между большим пальцем и вторым, вышивала. А народ, проходивший мимо, дивился. А кто подобрее, тот клал на белое блюдечко и денежку.
Томка кивала и говорила:
– Спасибочки, тетенька. – Обычно давали тетеньки.
– А ты, Лидух, сама-то придешь? Ты приходи за компанию, – пригласила она родственницу.
– Приду, – пообещала Лидка.
Решили идти к Колывановой Тамаре на дом. Девять рублей было у Маши, остальные скопили за два дня на завтраках. Почти целую неделю пионерки ходили надутые тайным заговором, как воздушные шарики легким паром. Почему-то они были совершенно уверены, что не состоящая во Всесоюзной пионерской организации имени Ленина молодежь ничего не должна знать об их серьезной и таинственной жизни.
Гайка Оганесян от любопытства едва не заболела, а Лиля Жижморская была мрачнее тучи, потому что была уверена, что затевается что-то лично против нее.
Тане Колывановой было строго-настрого сказано, что, если она проболтается, ее будут судить. Насчет суда придумала, между прочим, не строгая Алена, а болтушка Сонька Преображенская. Маша, в значительной степени финансировавшая все мероприятие и укрепившая тем самым свои было пошатнувшиеся позиции, приободрилась.
Поход, назначенный на среду, через неделю после торжественного приема, едва не сорвался. Во вторник в класс пришла старшая пионервожатая и сказала, чтобы они не беспокоились: им назначили очень хорошую классную вожатую из шестого «А», Лизу Цыпкину, но она болеет и придет к ним сразу, как только выздоровеет, может, завтра, и сразу поможет наладить им пионерскую работу.
– Так что вы не раскисайте пока, – посоветовала она.
– Мы и не раскисаем, мы уже председателя выбрали, – бодро сообщила Светлана Багатурия.
– Ну и молодцы, – похвалила их Нина Хохлова, сделала пометку в книжечке и ушла.
Девочки переглянулись и без слов поняли друг друга: никакая вожатая Цыпкина им не нужна.
Утром следующего дня они предупредили дома, что вовремя из школы не придут по причине пионерского мероприятия. Все переменки они прятались в уборной на случай, если вдруг Лиза Цыпкина выздоровела и захочет с сегодняшнего дня ими руководить.
После занятия в полном пионерском составе, да еще прихватив с собой беспартийную Колыванову, они скрылись позади школы за угольным сараем в ожидании Лиды, у которой было пять уроков.
Дождавшись Лиду, они пошли кучей на трамвайную остановку. Маша Челышева зорко поглядывала по сторонам: казалось, что за ними кто-то следит.
За последнюю неделю сильно похолодало, выпал жидкий снежок. Но замерзнуть они не успели, нужный трамвай пришел очень скоро. Народу в нем было немного, так что можно было даже посидеть на желтых деревянных лавочках.
Сестры Колывановы не ощущали ни прелести, ни волнения от этой поездки. Светлана Багатурия, хоть и из другого города, тоже обладала свободой передвижения и даже сама ездила в Пассаж за мелкими покупками. А вот Алена, Маша и Соня впервые ехали в трамвае одни, без взрослых, сами купили себе билеты и расстегнули воротники шуб, чтобы все могли видеть их красные галстуки, знак несомненной самостоятельности.
Марьина роща оказалась далеким, совершенно безлесным местом, заросшим, если не считать почернелого бурьяна, исключительно сараями, голубятнями и бараками и густо опутанным толстыми веревками с фанерно качающимся бельем.
Уверенность вдруг покинула Алену. Никогда еще не видела она таких безвидных мест, и ей захотелось домой, в нарядный дом в Оружейном переулке, так близко от того дворца, где львы с подмороженными гривами и тощими задами сидят на воротах...
– Выходить, – сказала Лида, и притихшие девочки сгрудились у выхода. Трамвай с долгим звоном остановился, и, делать нечего, все попрыгали с высокой подножки.
Рядом с трамвайной остановкой стояли два двухэтажных кирпичных дома, остальное жилье было деревянным, рассыпающимся, в глубине были видны несколько настоящих деревенских изб с колодцем в придачу. Народу видно не было, только одна согнутая бабка в валенках и большом платке перебежала из дома в дом. Вдруг закричал петух, и тут же откликнулся другой.
– А нам сюда, – с некоторой гордостью Лидка указала на кирпичный дом.
Она открыла парадную дверь, и все вошли в темный коридор. Лампочка горела только на втором этаже, и почти ничего не было видно.
– Туда, туда, – указала Лидка, и все приостановились у второй двери, за которой следовал еще один коридор с поворотом.
– Вот, – сказала Лида, стукнула кулаком в дверь и отворила, не дожидаясь ответа.
Комната была небольшая, длинная, темноватая. Возле окна стоял топчан, на нем лежала как будто большая девочка, покрытая до пояса толстым одеялом. Она села, спустила на пол большие ноги. Платье у нее было как бы с крылышками на плечах, но рук под этими пустыми крылышками не наблюдалось. Когда же она пошла по комнате, оказалось, что она маленькая, тощенькая и напоминает утенка, потому что походка у нее немного валкая, ноги вставлены чуть по бокам, ступни необыкновенно широкие, а пальцы на ногах большие, толстые и широко расставлены.
– Ай! – сказала Светлана Багатурия.
– Ой! – сказала Соня Преображенская. Остальные молчали. А безрукая женщина сказала:
– Ну заходите, коли пришли. Чего в дверях топчетесь?
Алена же, вместо того чтобы сказать длинную приготовленную фразу об открытии сбора, сказала скромненько:
– Здравствуйте, тетя Тома.
И в этот момент ей почему-то стало так стыдно, как потом никогда в жизни.
– Иди, Лидка, чайку поставь, – приказала Тома старшей племяннице и с гордостью заметила: – Кран у нас прям на кухне, на колонку не ходим.
– У нас тоже раньше колонка была, – со своим чудесным грузинским акцентом сказала Светлана.
– А ты откудова, черная? Армян, цыган? – добродушно спросила безрукая.
– Грузинка она, – со значением ответила Алена.
– Дело другое, – одобрила Тома. – Ну чего, – рьяно и весело продолжила она, как будто не желая по этой красивой грузинской ниточке подойти к тому важному и интересному, ради чего они пришли, – к подарку. – А гостинец мне принесли? Давайте сюда, – и она прижала свой длинноватый подбородок к груди, и тут все заметили, что у нее на груди висит мешочек, сшитый из того же зеленого ситца, что и платье.
Испытывая жгучее чувство неправильности жизни, Алена расстегнула замок портфеля, вытащила кучу мятых рублевок и сунула их в шейный мешочек, покраснев так, что даже пот на носу выступил.
– Вот, – бормотнула она. – Пожалуйста, спасибо.
– А вы глядите, глядите, раз пришли, – мотнула Томка подбородком в сторону стены. На стене висели вышивки и картинки. На картинках были нарисованы кошки, собаки и петухи.
– А картинки тоже вы? – изумленно спросила Маша. Тома кивнула.
– Ногами? – глупо поинтересовалась Багатурия.
– А как захочу, – засмеялась Томка, показывая сквозь мелкие зубы длинный, острый на кончике язык. – Захочу – ногами, захочу – ртом.
Она нагнула голову низко к столу, резко мотнула подбородком и подняла лицо от стола. В середине ее улыбающегося рта торчала кисточка. Она быстро перекатила ее во рту из угла в угол, потом села на кровать, подняла, странно вывернув коленный сустав, стопу, и кисточка оказалась зажатой между пальцев ног.
– Могу правой, могу левой, мне все равно. – И она ловко переложила кисточку из одной ноги в другую, высунула язык и совершила им какое-то замысловатое гимнастическое движение.
Девочки переглянулись.
– А вот портрет товарища Сталина вы тоже нарисовать ногой можете? – все пыталась Алена свернуть в нужном направлении.
– Могу, конечно. Но мне больше нравится кошек да петухов рисовать, – увильнула Томка.
– О, кошечка вон та серая прелесть какая, точно как наша, – восхищенно указала Светлана Багатурия на портрет кошки в неправильно-горизонтальную полоску. – Наша Маркиза у бабушки в Сухуми осталась. Я так скучаю без нее!
– А мне петухи... вон тот, пестрый, – сказала младшая Колыванова, от которой никто не ожидал.
– Ишь ты, а раньше не говорила, Танька, – удивилась художница.
– А вы расскажите про подарок, – гребла целеустремленно в свою сторону Алена Пшеничникова.
– Дался тебе этот подарок, – почти рассердилась вдруг Томка.
Но тут вошла Лидка и объявила:
– Том, керосин-то выгорел, нету керосина.
– А и нету, и не надо, – махнула кисточкой, зажатой в пальцах ног, Томка. – Поди-ка сюда. Поближе.
И Томка зашептала что-то секретное Лидке в ухо. Лидка кивнула, сняла с Томкиной шеи мешочек и пошла к двери одеваться.
Усевшись поудобнее, вроде как бы по-турецки, пошевеливая кисточкой, Томка стала рассказывать:
– Значит, так. Про подарок... – Она засмеялась рассыпчатым ехидным смехом. – Труд мой был не напрасный. Вышивала я долго, месяца два, а может, четыре. Василиска-соседка по почте отправила, а я ей наказала, чтоб с возвратным ответом. – И она снова засмеялась, а потом посерьезнела. – Но, честно сказать, не очень-то я рассчитывала, что ответ получу... Но пришел. Бумага большая, печать сверху, печать снизу, благодарственная, из самой канцелярии. Так и написано: Москва, Кремль... Ну, думаю, дорогой товарищ Сталин, не подведи...
Девочки переглянулись. Алена тревожным взглядом смотрела на Машу.
– А жили мы в Нахаловских бараках. Одна стена – чистый лед, а протопят как следует – вода течет, и нас шестеро вот в такой каморе. Мать наша – деревня деревней, сестра Маруся – пьянь, рвань, в жопе ветер, да выблядки ее сопливые... – Томка строго посмотрела на обмерших чистеньких девочек. – Ума ни у кого нет, об себе позаботиться не могут, не то что обо мне, безрученькой. А кому Бог ума не дал, то плохо, я скажу Ну я эту бумагу в зубы и иду в жилотдел...
Светлана Багатурия подперла кулачком подбородок и даже рот открыла от проникновения. Сонька хлопала глазами, а Маша Челышева тяжко, со стеснением втягивала в себя дурной воздух и с еще большим стеснением выдыхала.
– Прихожу, а там в кабинет очередь, а я без ничего, дверь ногой открываю и захожу. Они меня увидели, попадали прям. – Она тщеславно хихикнула. – А я на самый большой стол им, – с неприличным звуком она выплюнула изо рта воздух, – бумагу выкладываю и говорю: вот, обратите внимание, великий товарищ Сталин, всем народам отец, знает меня поименно, пишет мне, убогой, свое благодарствие за мое ножное усердие, а моя жилплощадь такая, что горшок поставить поссать некуда. Где же ваше-то усердие, уж который раз мы все просим, просим... Теперь я к самому товарищу Сталину жаловаться пойду... Ну поняли теперь, пионерия? Фатера-то моя, можно сказать, лично от самого товарища Сталина!
Она покрутила ртом и дернула носом:
– Ничего вы не понимаете, мокрописки. Надевайте ваши полеты и дуйте отсюдова, – неожиданно злобно сказала она. Потом слезла со своего тюфяка и запела тонким громким голосом, подстукивая голыми пятками и подергивая боками: – Огур-чи-ки, по-ми-дор-чики...
Девочки попятились к двери, схватили свои шубки-пальтишки в охапку и высыпались в коридор. Из-за двери был слышен крик Томки:
– Танька! Танька! Ты-то куда?
Но Таня Колыванова солидарно натягивала свое пальто. Толкаясь, они пробежали по изогнутому коридору и высыпали, разом протиснувшись в парадную дверь, на улицу.
Было уже совсем темно. Пахло снегом и дымом, деревенские тихие звезды стояли в небесной черноте. Они побежали к трамвайной остановке и сбились в кучу возле жестяной таблички. Соньке и Светлане было ничего себе, Маша тяжело дышала, у нее начинался первый в ее жизни астматический приступ, которых будет потом много, а Алена роняла частые слезы с густых слипшихся ресниц.
Она была так несчастна, как только можно вообразить, но сама не понимала отчего.
«Противная, противная, обманщица, – думала она. – И товарища Сталина она не любит...»
– Дома влетит, – сказала бесчувственная Сонька, которой все было хоть бы что.
Две женщины в деревенских полушубках подошли к остановке и встали. Ждать пришлось на этот раз довольно долго. Наконец вдали раздался чудесный перезвон и из-за поворота появился ясноглазый трамвай. Когда они уже влезали в него, появилась Лидка. Томкино поручение она уже выполнила и неслась вслед за сестрой.
А Томка, с бутылкой в своей шейной котомке, не надевая чунек, поднялась во второй этаж и постучала голой пяткой в коричневую дверь. Ей не ответили. Тогда она развернулась, отступила на шаг, ловко просунула ступню в дверную ручку и, качнувшись, открыла дверь. Внутри было темно, но это было ей не важно.
– Егорыч! – позвала она с порога, но никто не ответил. Она двинулась в глубь комнаты. В углу лежал матрас, а на матрасе – Егорыч. Она встала на колени: – Егорыч, ты потрогай, чего я принесла-то. Доставай, что ли... Ну давай! – торопила она его.
И Егорыч, почти еще не проснувшись, поднял патлатую голову с большой сальной подушки, протянул корявую лапу к Томкиной котомочке и добродушным сонным голосом сказал:
– Тебе только давай... Ну чего притащила-то?
Он был ее дружок, и она принесла ему дар. Сама-то она выпить немножечко тоже могла, но по-настоящему пить она не любила. И товарища Сталина, как выяснила теперь заплаканная Алена Пшеничникова, она тоже по-настоящему не любила...
Чужие дети
Факты были таковы: первой родилась Гаянэ, не причинив матери страданий сверх обычного. Через пятнадцать минут явилась на свет Виктория, произведя два больших разрыва и множество мелких разрушений в священных вратах, входить в которые столь сладостно и легко, а выходить – тяжело и болезненно.
Столь бурное появление второго ребенка оказалось полной неожиданностью для опытной акушерки Елизаветы Яковлевны, и пока она, пытаясь остановить кровотечение до прихода дежурного хирурга, за которым было послано в другое отделение, накладывала лигатуры, Виктория крепко кричала, поводя сжатыми кулачками, а Гаяне мирно спала, словно бы и не заметив своего выхода на хрупкий мостик, переброшенный из одной бездны в другую.
Невзирая на суматоху, поднявшуюся вокруг роженицы, Елизавета Яковлевна успела отметить про себя, что близнецы однояйцевые, и это не очень хорошо – она держалась того мнения, что однояйцевые близнецы физически слабее разнояйцевых, – а также она обратила внимание на то забавное обстоятельство, что впервые в ее практике близнецы ухитрились родиться в разные дни: первая двадцать второго августа, а вторая, через пятнадцать минут, но уже после полуночи, двадцать третьего...
Пока мать девочек Маргарита, не унизившая себя общепринятыми родильными воплями, плавала в тяжеловодной реке, то выбрасываемая на черный и прочный берег полного беспамятства, то снова увлекаемая в горячие сильные воды с вызывающей тошноту скоростью, девочки неделю за неделей содержались в детской палате и кормились от щедрот чужих сосцов.
К исходу первого месяца, когда мать девочек, перенеся большую операцию, лишившую ее возможности впредь проращивать драгоценные зерна потомства, и последующее заражение крови, вынырнула вопреки прогнозам врачей из промежуточного состояния и начала медленно поправляться, Эмма Ашотовна, бабушка, забрала девочек домой.
К этому времени ей удалось поменять хорошую работу в управлении на должность бухгалтера в жилищной конторе в соседнем доме, чтобы иметь возможность сбегать среди дня к детям и покормить их.
Дома, впервые распеленав два тугих поленца, выданных ей под расписку в роддоме, и увидев, как запущена их бедная кожа, она заплакала. Виктория, впрочем, еще безымянная, тоже заплакала – зло, не по-младенчески, большими слезами. Эти первые общесемейные слезы все и решили: Эмма Ашотовна ужаснулась своей тайной неприязни к новорожденным внучкам, едва не унесшим жизнь ее драгоценной дочери, и пошла на кухню кипятить постное масло, чтобы после купания намазать опревшие складочки.
Уже через несколько дней внимательная Эмма Ашотовна установила, что Виктория – она звала ее про себя «егрорт», по-армянски «вторая», – яростно орет, если бутылочку с молоком подносят сначала ее сестре. Старшая сестра, которую бабушка называла «ара-чин» – «первая», голоса вообще не подавала.
Лежа валетом в кроватке-качалке, сработанной дворовым столяром дядей Васей, и получая из бабушкиных рук, отяжеленных крупными перстнями и набухшими суставами, теплые бутылочки, они с честным рвением исполняли свой долг перед жизнью: сосали, отрыгивали, переваривали, исторгали из себя с удовлетворенным кряхтением желтые творожистые останки труднодобываемого молока.
Они были очень похожи: темные густые волосики обозначали линию низкого и широкого лба, нежный пушок, покрывающий их лица, сгущался в тонкие длинные брови, а верхняя губа, как у матери и бабки, была вырезана лукообразно, и именно в этой крохотной, но явственно заметной выемке и сказывалось семейное и кровное начало. Хотя обе девочки были прехорошенькими, старшая, по мнению Эммы Ашотовны, была потоньше и помиловидней.
Следуя известной системе народных суеверий, дополненных и своими собственными, в некотором роде авторскими, Эмма Ашотовна девочек не показала никому, кроме старой Фени, соседки, много лет помогавшей ей по хозяйству. Однако пока Феня с указанного ей расстояния рассматривала два сопящих чуда природы, Эмма Ашотовна, причудливо сцепив пальцы, мелко поплевывала на четыре стороны. Это отводило сглаз, к которому особенно чувствительны, как известно, младенцы до года и девственницы на выданье.
Была Эмма Ашотовна человеком оригинальным, со своей системой жизни, в которой равноправно присутствовали строгие нравственные правила, несколько не завершенное высшее образование, набор упомянутых суеверий, а также возведенные в принцип собственные прихоти и капризы, для окружающих, впрочем, вполне безвредные. Так, к последним относился, например, полный отказ от баранины, столь обычной для армянской кухни, несокрушимая вера в целебные свойства листьев айвы, страх перед желтыми цветами и тайное обыкновение перебирать про себя ряды чисел, как другие перебирают четки. Так, с помощью этой своеобразной игры решала она обыкновенно свои житейские задачки.
Однако теперешняя ее задача была столь сложна, что со своими любимыми числами, послушно позвякивающими в ее крупной голове, под большими волосами, не могла она к ней подступиться.
Эти детки были долгожданными. Дочь ее, Маргарита, в очень юном возрасте, не достигнув и восемнадцати, вышла замуж по большой любви не то чтобы против воли родителей, профессора-отца и самой Эммы Ашотовны, представительницы древнего армянского рода, скорее – вопреки их ожиданиям... Избранник Маргариты был крестьянского происхождения, уже в зрелом мужском возрасте. Та армянская глина, из которой он был вылеплен, рано отвердела, и еще в детстве он утратил пластичность. Появление Маргариты в его жизни было тем последним событием, которое завершило окончательную форму его прочного характера.
К новым идеям он всегда был настроен сдержанно, к незнакомым людям – подозрительно, все сложное казалось ему враждебным, и его незаурядный талант инженера вырос, возможно, на свойственном ему от природы желании разрешать все сложности наиболее простым путем.
В жены себе он выбрал Маргариту, когда та гостила с матерью у родственников в горной деревушке, а он, исполняя семейный долг, приехал навестить своего престарелого дядю. Три дня он наблюдал за двенадцатилетней Маргаритой из дядькиного сада, сквозь просветы крупных листьев инжира, и спустя пять лет женился на ней. Она стала богом его жизни, тонкая, нежная Маргарита, с ног до головы покрытая персиковым пушком.
До женитьбы он был честолюбив, хорошо продвигался по службе, имел несколько авторских свидетельств об изобретениях, но брачное счастье было попервоначалу столь ярким, что затмило для него все кальки и синьки мира...
Так прошло несколько лет, и счастье несколько отуманилось: он жаждал детей, но дитя, невзирая на его усердные труды, не завязывалось. Утомительное и бесплодное ожидание сделало его, человека от природы сдержанного, угрюмым, а Маргарита, разделяя тоску мужа по потомству, чувствовала свою неопределенную вину. Миновало уже десять лет их браку, она все была юной и тонкой, похожей на диснеевского олененка, а он постарел, померк, и даже инженерные способности его, столь блестящие смолоду, как-то обмелели.
Незадолго до войны Серго получил назначение на Дальний Восток и выехал на новое место службы. Маргарита должна была следовать за ним через короткое, но неопределенное время. Она уже складывала в коробки накрахмаленное до картонной жесткости белье и заворачивала в мятую газетную бумагу фарфоровые чашечки, когда началась война. Отца Маргариты, Александра Арамовича, крупного востоковеда, знатока десятка мертвых и полумертвых языков, еще задолго предсказавшего эту войну с большой календарной точностью, в домашнем, разумеется, кругу, вечером того несчастного июньского воскресенья разбил паралич. Маргарита никуда не уехала: больше года, окруженный прощальной любовью жены и дочери, полностью лишенный речи, почти недвижимый и с совершенно ясным сознанием, пролежал он в своем узком кабинетике, вслушиваясь в тихий треск укрытого от конфискации куска эфира, начиненного немецкой и английской, тоже вполне для него внятной, речью. В конце ноября сорок второго года он скончался.
Через неделю после похорон, когда Маргарита уже собиралась поговорить с Эммой Ашотовной о переезде их к Серго, он без предварительного извещения явился сам. За этот год он, как ни странно, помолодел, похудел, стал каким-то собранным и обновленным.
Как выяснилось, он долгое время добивался перевода в действующую армию – на театр военных действий, как старомодно выражался покойный Александр Арамович, – и теперь наконец ехал на фронт.
В печально изменившемся доме, еще полном следов болезни и смерти, он провел чудом доставшуюся ему прощальную ночь, и рано утром Маргарита поехала провожать его в Мытищи, где стоял эшелон. Вернувшись, она легла ничком на кровать, обняла пахнущую резким мужским одеколоном подушку и пролежала так четыре с половиной дня, пока запах окончательно не улетучился.
Мать и дочь принадлежали к одной породе восточных жен, любящих своих мужей страстно, властно и самоотверженно. Они сплотились и жили едиными чувствами печали об ушедшем в тихие поля Александре Арамовиче и тревоги о Серго, ушедшем в смежное, но грохочущее железом пространство.
За пять следующих месяцев Маргарита получила от мужа всего три письма, причем каждое с новым номером полевой почты.
К этому времени она знала, что некоторые женские неполадки, которые она сначала относила за счет истощения и малокровия, связаны с приездом ее мужа в тот день и час, когда звезды благоприятствовали зарождению ее дочери. Что будет дочь, Маргарита не сомневалась, что их будет две – не предвидела.
Эмма Ашотовна, разделив с дочерью нечаянную радость, зажала ей рукой рот: молчи!
И Маргарита молчала. Лишь в одном из писем она туманно намекнула мужу на новые обстоятельства, но Серго той шифровки не разгадал. Эмме Ашотовне, столь сложно устроенной, однако простодушной, и в голову не приходило, какой глубокой катастрофой чревато суеверное умолчание.
Сообщение о рождении детей Эмма Ашотовна отправила зятю лишь несколько недель спустя после их рождения, когда стало ясно, что жизнь Маргариты вне опасности. В ответ была получена телеграмма странного содержания: «Примите поздравления новорожденными. Серго».
Едва оправившись, Маргарита написала мужу длинное счастливое письмо, ответ на которое очень сильно задерживался.
Выйдя из больницы, Маргарита начала осваивать роль матери, к которой оказалась не весьма талантлива. Эти две маленькие девочки, стараниями Эммы Ашотовны уже налившиеся плотью, едва не увлекли ее на тот свет и вызывали теперь чувство страха. Она боялась брать их на руки, уронить, причинить боль. Но подлинная природа страха открывалась лишь в снах, которые она видела почти еженощно. Сны эти были довольно разнообразны, начинались кое-как, с первого попавшегося места, но кончались непременным появлением двух вражеских существ, всегда небольших и симметричных. Они приходили то в виде двух собак, то в виде двух карикатурных фашистов с автоматами, то в виде ползучего растения, разделявшегося надвое.
Отгоняя смутную и сильную тревогу, она училась любить своих детей и напряженно ждала ответного письма от мужа.
А Серго, получив неожиданную телеграмму, погрузился в адский огонь. Тот реальный, физический огонь, следы которого он постоянно обнаруживал на ремонтируемых танках в виде кусков жженого мяса, припекшихся к металлу, словно переместился в его сердце и бушевал теперь в сердцевине костей.
Смолоду он боялся женщин, считал их существами низкими и порочными. Исключение он делал для покойной матери и для жены. Теперь разом рухнула его вера в Маргариту как в существо высшее и безукоризненное.
Все, все, все они... И плоское, лысое, розовое, как блевотина, русское слово произносил он с каким-то садистическим удовлетворением и неистребимым акцентом. «Биля-ди» – было это слово. Измена жены была для него несомненна, а мелочными расчетами женских сроков он не занимался.
Бог знает из какой глубины выплыл вдруг образ Маргаритиного одноклассника, еврейского мальчика Миши, жестоко в нее влюбленного с первого класса и обивавшего ее порог еще в десятом, когда Маргарита уже была невестой Серго. Этому женоподобному тонкорукому скрипачу Серго не придавал тогда никакого значения, хотя и молчаливо раздражался при виде бесконечных маленьких пучков бедных растений, которые Миша постоянно притаскивал Маргарите. Сам Серго дарил своей невесте соответствующие ее достоинству розы.
Теперь этот недомерок вдруг возник в навязчивом образе – обнимающим Маргариту. Нельзя сказать, чтобы он эту картину увидел во сне. Он сам выстроил ее в своем воображении с немыслимой достоверностью, и память угодливо подбросила ему реальные подробности в виде коричневой вельветовой курточки с огромной застежкой-молнией на груди и густой россыпи розовых прыщей, сконцентрировавшейся на переносице белого и чистого лица юноши, которого и видел-то он всего один или два раза.
Серго постоянно вызывал это видение, развивая его в разных интересных направлениях и разжигая в себе огонь ревности такой мощности, что вся грохочущая вокруг война, превратившаяся уже в обыденность, тонула в этом огне, как сухая травинка.
Тогда он и отправил домой три дня обдумывавшуюся телеграмму. На письмо, уместившееся на трех четвертях листочка из школьной тетради, исписанного довольно крупным почерком, ушло у него две недели.
В этом долгожданном письме Маргарита прочла, что он рад, что у нее родились дети, но он не хочет быть рогоносцем. Если у нее есть человек, пусть она разводится и выходит за него замуж, а если этот подлец не хочет жениться на матери своих детей, то пусть тогда все останется как есть. Война длинная, он может быть убит, и пусть тогда ее девочки носят честное имя Оганесяна и хоть пенсию за него получают. Все лучше, чем безотцовщина.
Получив письмо, Маргарита снова легла ничком на кровать и обратилась к мужу с длинным монологом, который первое время был бурным и беспорядочным, а со временем превратился в однообразное кольцевое построение: мы так любили друг друга, ты так хотел ребенка, я родила тебе сразу двоих, и ты говоришь, что это не твои дети, но я ни в чем не виновата перед тобой, как же ты можешь мне не верить, ведь мы так любили друг друга, ты так хотел ребенка, я родила тебе сразу двоих...
Потрясенная Эмма Ашотовна, испытывая чувство вины, выстраивала в обратной перспективе две колоннады цифр, кратных тринадцати и девятнадцати, отстраненно отмечала, как они лиловеют и синеют по мере удаления, и нащупывала одновременно золотую ниточку какого-то гениального и сказочного решения, которое смогло бы все вернуть назад, к месту непостижимой ошибки, и все бы организовалось мудро, мирно, ко всеобщей радости.
Но Маргарита с постели не встала. И Эмма Ашотовна начинала свой день с того, что поднимала дочь, вела ее в уборную, в ванную, умывала, поила чаем и укладывала снова в постель.
Со временем она перестроилась – не укладывала, а усаживала Маргариту в кресло, укрыв ноги пледом. На вопросы Маргарита отвечала односложно, с большой неохотой. Со временем по шевелению губ, по отдельным, едва слышно произнесенным словам Эмма Ашотовна поняла, что именно повторяет тысячекратно ее дочь, и пыталась вывести Маргариту из ее умственного паралича. Она подносила к ней девочек, укладывала рядом. Маргарита опускала на них свои полупрозрачные пальцы, улыбалась светло и безумно, а губы ее все шевелились, неслышно взывая к жестокосердному мужу.
Уложенные валетом, толсто запеленатые, перегретые как пирожки в духовке – Эмма Ашотовна больше всего на свете боялась холода, – девочки довольно долго спали в одной кроватке. Мать слабо реагировала на них, отец страдал от одного факта их существования, и только бабушка принимала их как дар небес, любовно и благодарно, стыдясь момента первой неприязни к ним, да еще Феня, соседка и помощница, склонялась над ними, улыбаясь совершенно таким же беззубым ртом, как у девочек, и ворковала сладким голосом:
– Агу, агу, агушеньки...
Потом внесли вторую кроватку, и они росли, смотрелись друг в друга, как в зеркало, быстро перенимая все навыки одна от другой, вечно обезьянничая. С нежностью и почти научным интересом Эмма Ашотовна отмечала в них все черты сходства, все штрихи различий: младшая вроде бы ударяется в леворукость, и кожа у нее чуть смуглей, гуще и темней волосы, крупнее кисти рук. Левая ягодица младшей была отмечена родинкой в форме перевернутой трехзубой короны. У Гаяне тоже была родинка, но на правой ягодице, и форма ее была как-то размыта. Зато зубы начинали прорезываться у них всегда в один и тот же день, и с удовольствием ели они одну и ту же пищу, и всегда дружно отказывались от моркови, в каком бы виде она ни попадала на их стол.
В свой срок они начали садиться, вставать на ножки, совершать первые шаги и первые нападения друг на друга.
Переписка их родителей закончилась тем последним письмом Серго. Далее она развивалась исключительно между Серго и тещей. Эмма Ашотовна, так жестоко ожегшаяся своей привычкой руководить, входя во все детали, жизнью дочери, делала теперь вид, что ничего не произошло, давала зятю точные отчеты о детях и заканчивала свои письма дежурной фразой: «Состояние Маргариты все то же».
Сер го отвечал кратко и официально, имени Mapгариты никогда не упоминая, тещу же, несмотря на полное внешнее почтение, он и раньше почитал старой ведьмой.
Пережив адскую полосу ревности, он крепко решил, что вычеркнул недостойную жену из своей жизни. Но оказалось, что тем самым он и себя как будто вычеркнул из списка живых. Вероятно, тем самым и обманул смерть. Она его не замечала. Участник всех больших танковых сражений войны, от Курского до боя на Зееловских высотах, он ставил на ход подбитые танки, не раз выводил из окружения отремонтированные им машины. Однажды в отступлении он остался чинить подбитый танк в жидком скверике уже отданного города и вывел его ночью, когда город был уже полон немцами.
Много раз он просил перевести его в боевой расчет, поближе к смерти. Все напрасно. И ветерок от пули не пролетел мимо его широкого низкого лба.
– Заговорен, – говорил его друг Филиппов...
Кончилась война. Была объявлена победа. И этот день для Эммы Ашотовны был днем горестных воспоминаний о том несчастнейшем из дней, когда рухнул на пол муж и уж больше не встал, и о последнем приезде Серго и всей той ужасной нелепости, которую он нагородил после рождения детей.
Эмма Ашотовна сообщила Маргарите о конце войны. Она слабо кивнула:
– Да, да...
– Теперь Серго вернется, – неуверенно сказала Эмма Ашотовна.
– Да, да, – безразлично проговорила Маргарита, увлеченная, как всегда, непрерывным разговором с отсутствующим мужем.
...Была середина июля, раннее утро. Он приехал в Москву ночью и несколько часов провел перед домом, где прошли самые счастливые годы его жизни. Он не мог решить, войти в этот дом или сразу ехать дальше, в Ереван, к братьям, сестрам, народившимся новым племянникам. В болезнь Маргариты он никогда не верил и смертельно боялся, что на его звонок ему откроет дверь скрипач Миша, и тогда он убьет этого недоноска, убьет к чертям собачьим, просто задушит руками.
Серго хрупал своими непревзойденно белыми зубами и кидался прочь от этого проклятого дома. Выходил к Никитским воротам, сворачивал на Спиридоновку, делал круг и снова возвращался к милому дому в Мерзляковском переулке.
В начале седьмого он окончательно решил уезжать, бросил прощальный взгляд на свое бывшее окно во втором этаже и увидел, как раздвинулись знакомые занавески, и узнал руку тещи в тусклых перстнях.
Он вошел в парадное и едва не потерял сознание от запаха стен – как если бы это был запах родного тела. Поднялся во второй этаж, позвонил четыре раза, и Эмма Ашотовна, как будто нарочно стоявшая возле двери, немедленно открыла ему. Она была одета, причесана, в руках держала маленькую медную кастрюльку. Он машинально поцеловал тещу и прошел в комнату. Она была по-прежнему разделена натрое: передняя отгороженная часть, столовая без окон и два небольших купе с подвижными дверями, с квадратным окном в каждом отсеке. Левая комнатка была когда-то кабинетом тестя, правую занимали они с Маргаритой. Он тронул дверь, она отъехала по узкому рельсу – изобретение покойного Александра Арамовича. Маргариты там не было.
Одна черноглазая девочка жевала, сидя в кроватке, уголок пододеяльника, другая стояла в кроватке и возила по ее бортику плюшевого зайца. Виктория выплюнула недожеванный пододеяльник и уставилась с интересом на мужчину. Гаяне отчаянно закричала и бросила зайца. Вика подумала и ударила его толстой ручкой по груди.
– Дядька плохой! – объявила она. – Уходи!
Серго задом протиснулся в столовую, где Эмма Ашотовна умоляюще махала руками:
– Сережа, они привыкнут, привыкнут... Испугались... Мужчин никогда не видели...
А Серго уже отодвигал вторую дверь-заслонку где ждал увидеть что угодно, но не это... Бледненькая Маргарита, похожая на газель еще больше, чем во времена юности, с полуседой головой, посмотрела на него рассеянным взглядом и закрыла глаза. Она разговаривала со своим мужем и не хотела отвлекаться.
– Марго, – позвал он тихо. – Это я.
Она открыла глаза и сказала тихо и внятно:
– Хорошо. – И отвернулась.
– Больная. Совсем больная, – поверил он наконец...
Опустив покрасневшие глаза, зажав лоб широкими кистями, которые еще несколько лет будут издавать военный запах металлической гари, он молча сидел у стола.
Эмма Ашотовна металась между орущими внучками, безучастной дочерью и безмолвным зятем. Она сверкала крупными камнями на изработанных руках, шуршала старым шелковым платьем павлиньего цвета и говорила красивым низким голосом с гортанными, никогда не исчезающими у армян звуками, говорила торжественно и одновременно обыденно:
– Ты пришел, Серго. Ты пришел. Столько полегло, а ты пришел. Имя твое три года не сходило с ее уст днем и ночью. Вот такую свечу за тебя держала перед Господом. Детки твои, и они две свечечки были за тебя...
Серго не отнимал рук ото лба. Жена его была изменница и «би-лядь», хотя и больная. Дети – чужие. Но чугунные небеса, которые он носил на своих окаменевших плечах, дрогнули.
А Эмма Ашотовна почуяла это движение и поняла, что вся их жизнь решается в эту минуту и все зависит от того, сможет ли она сказать сейчас все правильно и с добром. Весь черный комок гнева и ярости, который собрался в ней за эти годы против Серго, она, как ей казалось, собрала в левую руку и крепко сжала его в горсти...
Вершинную минуту переживала она. Впервые в жизни остро чувствовала она, что ей не хватает ума, знания жизни, красноречия, и она молила о помощи.
«Господи, сделай так! Господи, сделай!» – отчаянно кричала ее душа, но она продолжала говорить с лицом спокойным и радостным:
– Твой дом ждал тебя, Серго... Вот чашка твоя, смотри... Маргарита не велела трогать... Книги твои и тетради старые стоят как стояли... Дождались мы, дождались тебя... Только Александра Арамовича нет с нами... Дети твои дождались тебя, Серго. Я знаю, она теперь встанет...
Плакали за дверью дети. За другой лежала его больная жена. Теща говорила слова, которых он почти и не слышал. Горькие тяжелые небеса трескались, двигались, опадали кусками. Гулкая боль шла от сердца по всему телу – как будто с него спадали запекшиеся черные куски окалины, – и в этой боли была сладость освобождения от многолетней муки. Эти чужие дети плакали. Их плач касался свежих разломов его сердца и отзывался на них. Он принимал этих чужих детей, рожденных в преступной связи его жены бог знает с кем, может, и не с тем музыкантом.
Он оторвал ладони ото лба, встал монументально – он был крупный человек – и, кавказским торжественным движением отведя руку в сторону, спросил:
– Мама, почему дети плачут? Идите к ним.
К вечеру у Эммы Ашотовны страшно разболелись пальцы левой руки, три средних, исключая мизинец и большой. Всю ночь рука горела, к утру пальцы распухли и поднялась температура. Несколько дней она страшно мучилась. В дни болезни – к слову сказать, первой болезни с довоенного времени – она едва могла помочь Маргарите, а Серго возился с девочками, которые не только быстро его приняли, но привязались и даже по-женски соперничали за его внимание. Он кормил их, переодевал, сажал на горшок. Душа его стонала от счастья при каждом прикосновении к этим смуглым чудесным щечкам, чуть влажным кудряшкам, игрушечным пальчикам...
Эмме Ашотовне поставили диагноз – множественный панариций. Сама-то она знала, что через эти нарывы уходило из нее то зло, которое накопила она на своего дурака зятя. Однако когда нарывы созрели, их вскрыли и все быстро зажило, она еще недели две не снимала повязки с пальцев – для укрепления любви между Серго и девочками.
Вынимая их по вечерам из большого жестяного таза, касаясь их телец через махровое полотенце, он испытывал острое наслаждение. Он не обращал внимания на чайного цвета родинки, украшавшие детские ягодицы. И единственным человеком, который мог бы ткнуть его в плоский зад, в самую середину родинки в виде перевернутой короны, была его бедная жена Маргарита, которая все сидела в своем кресле и разговаривала с мужем, которого она так любила.
Подкидыш
Теперешняя наука утверждает, что эмоциональная жизнь человека начинается еще во внутриутробном существовании, и весьма древние источники тоже косвенным образом на это указывают: сыновья Ревекки, как говорит Книга Бытия, еще в материнской утробе стали биться.
Никто и никогда не узнает, в какой именно момент – пренатальной или постнатальной жизни – Виктория впервые испытала раздражение к своей сестре Гаяне.
Мелкие младенческие ссоры можно было бы не брать в расчет, но проницательная бабушка Эмма Ашотовна очень рано отметила разницу в характере близнецов и по благородной склонности натуры всегда прикрывала своим распушенным крылом ту, у которой и ножки, и румянец были потоньше. Что совсем не мешало ей другой раз любоваться добротной плотностью второй внучки.
Отец млел от обеих. Детский же плач был для него столь мучительным испытанием, что он змеиным броском хватал в душные объятия рыдающего от обиды ребенка, а именно Гаяне, и готов был мычать теленочком, блеять овечкой и кукарекать петушком одновременно, только бы поскорее утешилось дитя.
Умненькая Виктория рано осознала, что бурный любовный дуэт, происходящий между отцом и всхлипывающей сестрой, сильно портит удовольствие, получаемое от притеснений Гаяне, и в присутствии отца задирать сестру перестала.
Справедливости ради надо отметить, что самым грозным наказанием для Виктории было как раз их разделение по разным углам. Когда Гаяне уводили в комнату к матери и плотно задвигали за ней дверь, катающуюся для экономии жилого места по узкой железной колее, Виктория с горестным лицом садилась возле домашней одноколейки и часами, в вокзальном ожидании, высиживала себе прощение.
Мать не вмешивалась в отношения девочек и вообще ни во что не вмешивалась. Она играла в доме роль верховного божества – сидела в узенькой комнате в высоком кресле, с большой, отливающей серебром корзиной из кос, которые по утрам долго расчесывала бабушка. Дважды в день девочки приходили говорить ей «Доброе утро, мамочка» и «Спокойной ночи, мамочка», а она слабо улыбалась им вырезной губой.
Иногда бабушка приводила их поиграть на ковре возле ее тонких ног, обутых в толстые вязаные носки коврового же рисунка, но, когда девочки начинали ссориться и плакать, мать пугливо морщилась и зажимала уши.
Лет до трех посягательства Виктории ограничивались сугубо материальной сферой: она отнимала у сестры игрушки, конфеты, носочки и платочки. Гаяне посильно сопротивлялась и горько обижалась. По четвертому году произошло событие, на первый взгляд, незначительное, но ознаменовавшее более высокий уровень притязаний Виктории. В дом, по случаю простуды девочек, был приглашен старый доктор Юлий Соломонович, из породы врачей, вымерших приблизительно в те же времена, что и стеллерова корова. Присутствие таких врачей успокаивает, звук голоса снижает температуру, а в их искусство, иногда и для них самих неведомо, замешена капля древнего колдовства.
Ритуал посещения Юлия Соломоновича был установлен еще во времена детства Маргариты. Как ни странно, и в этом, вероятно, тоже сказывалось какое-то колдовство, уже тогда он был очень старым доктором.
Сначала его поили чаем, непременно в присутствии пациента. Эмма Ашотовна, как тридцать лет тому назад, внесла на подносе стакан в просторном подстаканнике, два чайничка и плетеную корзинку с ореховым печеньем. Он тихо беседовал с Эммой Ашотовной, звякал ложечкой, хвалил печенье и как будто совершенно не обращал внимания на девочек. Потом Эмма Ашотовна внесла тазик, кувшин с теплой водой и непомерно длинное полотенце. Доктор долго, как будто перед хирургической операцией, тер розовые руки, потом старательно вытирал растопыренные пальцы. К этому времени девочки уже не сводили с него глаз.
Широким и роскошным движением он надел жестко сложенный хрустящий белый халат и повесил на широкую плоскую грудь каучуковые трубочки с металлическими ягодами наконечников. Золотая оправа его очков сверкала в бурых бровях, а лысина немного отливала рыжим сиянием давно не существующих волос. Девочки, совсем о том не догадываясь, уже перевоплотились в зрительниц, сидели в первом ряду партера и наслаждались высоким театральным зрелищем.
– Так как же зовут наших барышень? – вежливо спросил он, склонившись над ними.
Он каждый раз задавал этот вопрос, но они были так малы, что свежесть этого вопроса еще не износилась.
– Гаяне, – ответила робкая Гаяне, и он поболтал на своей шершавой ладони ее невесомую руку.
– Гаяне, Гаяне, прекрасно, – восхитился доктор. – А вас, милая барышня? – обратился он к Виктории.
Виктория подумала. О чем – сам Фрейд не догадается. И ответила коварно:
– Гаяне.
Истинная Гаяне оскорбленно и тихо заплакала:
– Я, я Гаяне...
Доктор в задумчивости почесывал глянцевый подбородок. Он-то знал, как сложно устроены самые маленькие существа, и решал в уме непростую задачу собственного умаления.
Виктория глядела победоносно: не мишку плюшевого, не зайчика тряпичного – ей удалось захватить самое имя сестры, и она торжествовала невиданную победу.
– Так, так, так, – протикал доктор медленно. – Гаяне... прекрасно... – Он смотрел то на одну, то на другую, а потом грустно и серьезно обратился к похитительнице: – А где же Виктория? Виктории нет?
Виктория засопела заложенным носом: ей хотелось быть одновременно и Викторией, и Гаяне, но так запросто отречься от имени, собственного или чужого, тоже было невозможно.
– Я Виктория, – вздохнула она наконец, и Гаяне тут же утешилась.
И пока они переживали неудавшуюся попытку похищения имени, обе были обслушаны, обстуканы твердыми пальцами и прощупаны по всем лимфатическим железам улыбающимся плотно сомкнутыми губами стариком.
Эмма Ашотовна любовалась артистическими движениями врача и радовалась его редкой улыбке, отнеся ее за счет неземного обаяния внучек. Она ошибалась: он улыбался своему подслеповатому праотцу, обманутому некогда сыновьями именно этим способом и на этом самом скользком мифологическом перекрестке.
Драма с переименованием с тех пор разыгрывалась довольно регулярно на Тверском бульваре, куда домработница Феня водила девочек гулять. У Фени была маленькая слабость: она до умопомрачения любила завязывать знакомства. Хотя большинство прогулочных бабушек, нянь и детей были ей знакомы, она почти каждый день ухитрялась пополнять свою светскую коллекцию. Возможно, это пристрастие Феня получила в наследство от своей матери, взятой когда-то кормилицей в богатый купеческий дом, прослужившей там до самой смерти и Феню вырастившей под крылом добрых хозяев. А может, тень Иогеля, танцмейстера и светского сводника, жившего когда-то здесь, по левую руку от черного, в голубиных разводах Пушкина, еще витала под липами Тверского бульвара и благословляла знакомства нянек и их воспитанников. Так или иначе, гордая Феня постоянно объявляла Эмме Ашотовне о своих успехах:
– Сегодня с новыми детями гуляли, с адмираловыми!
Или:
– Двух девочек сегодня привели, вроде наших, но погодки, вертлинские девчонки, актеровы, – сваливала она невзначай в одну кучу происхождение, фамилию и склонности характера.
Но при этом – чего Феня не знала – каждое новое знакомство с детьми сопровождалось неизменной маленькой сценкой: Виктория называла себя именем сестры, а Гаяне, надувшись и покраснев, никак себя не называла, поэтому половина детей обеих сестер называли одним именем.
Феня не придавала никакого значения этим психологическим штучкам. Помимо светских, у нее были и другие крупные задачи: не допустить нарядно одетых воспитанниц в грязную песочницу или вовсе в лужу, смотреть, чтобы не упали, не расшиблись, не бегали до поту. Таким образом заботливая Феня обрекала их на развлечения исключительно вербального характера.
В своем маленьком кружке привилегированных детей Виктория славилась как рассказчица перевранных сказок и самодельных историй, Гаяне же была наблюдательной молчальницей, памятливой на чужие бантики, брошки, незначительные события и оброненные слова. Ее любимым развлечением лет до десяти было устроение «секретиков», уложенных под осколком стекла листьев, цветков, конфетных оберток и обрывков фольги. Даже летом на даче, где у девочек было гораздо больше свободы, Гаяне предпочитала именно это единоличное и сидячее развлечение, в то время как Вика каталась на велосипеде, качалась на качелях и играла в мяч с хорошими, с точки зрения Фени, детьми с соседних дач.
Здесь же, на кратовской даче, в последнее предшкольное лето Гаяне подверглась первому серьезному испытанию. В поселке появились цыгане. Сначала на широкий перекресток двух главных улиц, куда прикатывала обычно бочка с керосином и где местные старухи продавали тугие пучки белоносой редиски и колючие, как кактусы, огурчики, пришли четыре цыганки с десятком вертлявых жукастых детей, а потом приехал в телеге, запряженной классической цыганской лошадью, классически хромой цыган в огромном пиджаке, забитом орденскими колодками чуть не до пояса.
Никаких ковровых кибиток и шелковых рубах не наблюдалось. Не было и положенной красавицы среди потрепанных смуглых женщин непонятного возраста. Более того, одна из них была определенно безобразной старухой. Переночевали они прямо на перекрестке – на телеге или под телегой, никто не видел. Феня, утром бегавшая за молоком, рассказала о них Эмме Ашотовне, и та запретила девочкам одним выходить за калитку.
– Они детей крадут, – шепнула Вика сестре, и пока та обдумывала эту новую опасность жизни, Виктория уже спустила с поводка свое воображение: – В нашем поселке уже двоих украли!
Цыганки меж тем занимались своим обычным промыслом: останавливали прохожих, чтобы всучить им какие-нибудь интересные сведения из прошлой или из будущей жизни в обмен на мятый рубль.
Бизнес их шел ни шатко ни валко, и к полудню они предприняли вылазку – пошли по дачам. Девочки с утра сидели на участке у Карасиков, выходящем прямо на перекресток, и через редкий забор отлично было видно, как цыганенок играл кнутом, а хромой мужик ругал его на непонятном языке. К забору Гаяне подходить боялась, зато смелая Виктория висела на калитке и дерзко пялилась на чужую и такую незаконную жизнь.
В обед пришла Эмма Ашотовна и повела их домой. Цыганки помоложе к этому времени разбрелись, и табор был представлен стреноженной лошадью, пасущейся вдоль улицы на пыльной траве, спящим под телегой цыганом да старухой. Размахивая многоцветной одеждой, она преградила путь Эмме Ашотовне и запричитала:
– Ой, что вижу, что вижу... Ой, смотри, беда идет... Дай руку, посмотрю...
Эмма Ашотовна брезгливо отодвинула цыганку высокомерной рукой в больших перстнях со старыми кораллами, точно такими же, что и на сухой грязной руке цыганки, и сверкнула на нее сильными темными глазами. Цыганку как ветром сдуло, и только вслед она крикнула:
– Иди, иди своей дорогой, вода твоя соленая, еда твоя горькая!..
Виктория храбро показала цыганке длинный малиновый язык, за что тут же и получила жестким бабушкиным пальцем по маковке, а Гаяне крепко схватилась за шелковый подол бабушкиного нового платья, крупные белые горохи которого были на ощупь заметно жестче, чем небесно-синее поле.
Пообедали девочки на террасе, а потом бабушка разрешила им из-за жары спать в беседке, а не в доме. Феня раскинула им раскладушки и ушла, и тогда Виктория сообщила сестре тайную вещь: оказывается, старуха цыганка – настоящая колдунья и может превращаться в кого захочет и детей превращать – в кого захочет. И лошадка их стреноженная на самом деле была не лошадкой, а двумя украденными мальчиками, Витей и Шуриком, которых давно уже разыскивают родители, да никогда не найдут...
Они разговаривали шепотом.
– Если она захочет, может в бабушку превратиться...
– В нашу бабушку? – ужаснулась Гаяне.
– Ага. А захочет, так в папу... – пугала Вика. – Вон, посмотри, ходят... – и она махнула рукой в сторону дачной ограды... Интересный план созревал в ее умной головке...
Июнь был в самом начале. Толстые маслянистые кисти сирени лезли в беседку и пахли так сильно, как горячее кушанье на тарелке. Шмель тянул басовито и замедленно, и цикады отзывались скрипичными голосами из нагретой травы. Жизнь была такая молодая и такая страшная.
– Ты не бойся, Гайка, – пожалела Виктория испуганную сестру. – Я тебя спрячу.
– Куда? – спросила Гаяне безнадежным голосом.
– В дровяной сарай. Они тебя там ни за что не найдут, – успокоила ее Вика.
– А ты как же?
– А я ее палкой ударю! – грозно сказала Виктория, и Гаяне в этом не усомнилась. Ударит.
Босиком, в одних ситцевых трусиках с большими карманами на животе, они прокрались к дровяному сараю. Виктория отодвинула щеколду и пропустила сестру внутрь.
– Сиди здесь и не выглядывай. А когда они уйдут, я тебя выпущу.
Щеколда щелкнула снаружи. Гаяне успокоилась: теперь она была в безопасности.
Виктория проскользнула обратно в беседку, укрылась с головой простыней. Она представила себе, как страшно сейчас глупой Гайке, и ей тоже стало немного страшно. Но и смешно. Так, с улыбкой, она и уснула.
Эмма Ашотовна разбудила ее в шестом часу и спросила, где Гаяне. Виктория не сразу вспомнила, а вспомнив, забеспокоилась. Еще больше забеспокоилась бабушка – заметалась по их большому участку, первым делом побежала к уборной, куда ходить девочкам запрещалось, потом к малиннику, потом вниз под горку в совсем запущенную часть участка, огороженную ветхим штакетником. Девочки нигде не было.
– Гаяне! Гаяне! – кричала Эмма Ашотовна, но никто не отзывался.
Длинный крик, звук имени, со звуковой вмятиной в начале и широким хвостом в конце, безответно впитывался свежей листвой, не набравшей еще настоящей силы.
Это были первые жаркие дни, когда начинала возгоняться смола и над землей собирался, после весенних хлопот поспешного прорастания всяческих трав и листочков, первый летний покой, и крики Эммы Ашотовны как-то неприлично нарушали все благочиние дня, склонявшегося к вечеру.
Виктория подползла к дровяному сараю и отодвинула щеколду.
– Выходи! – громко зашептала она внутрь. – Выходи, бабушка зовет!
Гаяне сидела между старой бочкой и поленницей, вжавшись в стену одеревенелой спиной. Глаза ее были открыты, но Виктории она не видела. И не видевшая ее лица Виктория это поняла. Ей стало не по себе. Гаяне же, пережив страх столь огромный, что он не мог вместиться в ее семилетнее тело, находилась теперь за его неведомым пределом.
Засунутая сестрой в душную полутьму сарая, Гаяне сначала вроде бы задремала, но, выйдя из дремы от какого-то скрытного движения около виска, она вдруг обнаружила себя в совершенно незнакомом месте: огненно-желтые световые штрихи прорезали пространство со всех сторон, как если бы она была заключена в светящуюся клетку, слегка раскачивающуюся в серо-коричневой тьме. Бедной Гаяне показалось, что она уже украдена каким-то сверхъестественным способом, вместе с сараем, поленницей из березовых кругляшей, с бочками, старой железной кроватью, вставшей на дыбы, и кучей садового инструмента, которым после смерти деда никто не пользовался. И украдена жестоко, вместе со временем, растянувшимся, как ослабшая резинка, и утратившим начало и конец. И это движение, воздушно пробегающее возле виска, тоже имело отношение к тому, что обычное время рассыпалось и куда-то делось, а это новое движется вместе с ней по тошнотворному обратному кругу.
«Даже хуже, чем украли, – подумала Гаяне, – меня забыли в каком-то страшном месте».
Кончик носа онемел от ужаса, ледяные мурашки ползли по спине, и темный водоворот медленно поднимал ее, и кружил, и нес в такую глубину, что она догадалась, что умирает.
– Гаяне! Гаяне! – звал ее издалека громкий переливчатый голос, похожий на бабушкин, но она понимала, что это не бабушка ее зовет и даже не цыганка, превратившаяся в бабушку, а кто-то другой, еще более страшный и нечеловеческий...
– Гайка, выходи! – слышала она настойчивый шепот сестры. – Ушли цыгане, ушли. Тебя бабушка ищет!
Страшное место обратилось в сарай. Узкие лучи света пробивались сквозь щели между досками, и все было так просто и счастливо на кратовской даче, и бабушка в синем горохами платье уже шла к сараю, чтобы найти наконец пропавшую внучку, а Гаяне, медленно приходя в себя, удивлялась малости и милости здешнего мира в сравнении с бездонностью и огромностью, нахлынувшими на нее здесь, в дровяном сарае, в начале лета, на седьмом году жизни...
Она кинулась к сестре с криком: «Вика! Вика! Не уходи!» – и обхватила ее руками. Виктория гладила ее по холодной спине, целовала жесткие косы, ухо, плечо и шептала:
– Ты что, ты что, Гаечка! Не бойся! – И ей казалось в этот миг, что она действительно защищает свою милую и пугливую сестру от опасности, притаившейся за воротами...
С этого самого дня, так остро запомнившегося Гаяне и совершенно забытого Викторией, в Гаяне проснулась необыкновенная чуткость ко всему темному и тревожному. Это было особое чувство тьмы, и она испытывала его, даже открывая дверцу платяного шкафа. Там, в темноте, где отсутствовал свет, было еще что-то, словами не называемое, открывшееся ей когда-то во тьме дровяного сарая. Даже такая маленькая и уютная тьма, которая образовывалась в задвинутом скользящей крышечкой пенале, и та вызывала подозрение. Хотя и смутное, но родственное чувство она испытывала, подходя к больной матери. Материнская болезнь представлялась ей тоже сгустком темноты, и она могла бы даже очертить ту область головы, шеи и груди, где тьма, по ее ощущению, сгущалась.
Угаданный Викторией страх сестры побуждал ее к жестоким шуткам – она прятала тетради сестры в самые недоступные уголки квартиры, заставляя ее тем самым залезать в самые темные щели; засовывала в опасное темное пространство пенала дохлого жука, чтобы населить неопределенность ужасной действительностью. А когда Гаяне взвизгивала, отбрасывая пенал, Виктория спасала ее, прижимая к себе и улыбаясь снисходительно:
– Ты что, дурочка, чего боишься-то?
Виктории доставляла удовольствие власть над страхами сестры: взаимная любовь в эти мгновения утешения была так велика, а сами они были в ту пору еще слишком малы, чтобы знать, какие опасные и враждебные примеси здесь подымаются.
Эмма Ашотовна, уязвленная трагической любовью и болезнью своей дочери и понимающая кое-что в безумии и жестокости любви, совсем не интересовалась отношениями девочек и природой их взаимной привязанности. Она была единственным в семье человеком, обладающим достаточной чуткостью и способной в этом разобраться, но Эмма Ашотовна выстроила строгую и глубоко восточную иерархию: если речь не шла о смерти, то главным событием жизни она считала обед, а уж никак не ссоры и перемирия в детском стане.
Эмма Ашотовна торопливо сбрасывала с плеч хлопотливое утро с долгим расчесыванием четырех длинногривых голов: ее собственной, дочерней и внучкиных, плетением темных кос и одеванием всех в пахнущее чугунным перегретым утюгом белье, скорый небрежный завтрак, мелкую уборку и приступала к приготовлению обеда, со всеми его печеными баклажанами, фаршированными помидорами, острой фасолью и пресным хлебом.
Хотя она была родом из богатой армянской семьи, детство и юность она прожила в Тифлисе, и кухня ее была скорее грузинская, более сложная и разнообразная, чем принято в Армении. Она вела счет орехам и яйцам, зернышкам кориандра и горошинам перца, а руки ее тем временем совершенно независимо делали мелкие и точные движения, и она наслаждалась стряпней, как музыкант наслаждается музыкой, рождающейся от его пальцев.
Обычно в половине седьмого приходил с работы Серго. Стол был уже накрыт и полыхал запахами. Серго мыл руки и выводил жену к столу. Она шла мелкими шагами заводной куклы и слабо улыбалась. Комната эта была сумеречная, безоконная, освещена желтящим электрическим светом, и лицо ее приобретало оттенок старого фарфора. Ее усаживали в кресло рядом с мужем. Девочки сидели по обе стороны от родителей, но по длинной стороне стола. В другом торце восседала Эмма Ашотовна, и Феня, открыв коленом дверь, вносила розовую супницу, размер которой значительно превосходил потребности семьи. Поставив супницу возле левого локтя хозяйки, Феня исчезала – она обедала на кухне и ни за что не согласилась бы сидеть за этим парадным господским столом, где тарелки сменяли чуть ли не три раза, а еды накладывали по маленькой ложечке.
На донышко Маргаритиной тарелки наливали немного супу, она брала в тонкую руку тонкую ложку и медленно опускала ее в тарелку Трапеза эта была чисто символическая – ела она только по ночам, в одиночестве: два куска черного хлеба с сыром и яблоко. Всякую другую еду – с первого года ее болезни, когда мать все пыталась накормить ее чем-нибудь более питательным, – брала в рот и не проглатывала.
В этот вечер, как обычно, Эмма Ашотовна отнесла на кухню посуду и, надев грязные очки и чистый фартук, приступила к мытью. Это была ее поблажка Фене, которая блюла свою честь перед соседками и не уставала им напоминать:
– Я не кухарка, я детей подымаю.
Серго отвел Маргариту в комнату и сел возле старого приемника покрутить его ребристые ручки.
Оставаясь наедине с женой, Серго разговаривал. Нельзя сказать, чтобы с ней. Но и не совсем сам с собой. Это был странный разговор двух безумий: Маргарита бессловесно обращалась к своему любимому мужу с давно заржавелым укором, почти не замечая грузного седого человека, в которого превратился Серго за годы ее болезни, а он, пересказывая и комментируя вечерние радиопередачи, безнадежно пытался с помощью этого зыбкого звукового моста пробиться к Маргарите теперешней, но все еще сосредоточенной на давнем несчастном событии. Они упирались друг в друга глазами, не совпадая во времени на десятилетие, и продолжали свой дикий диалог.
– Где Гаяне? – неожиданно внятно спросила Маргарита.
– Гаяне? – Серго как будто на полном ходу врезался в фонарный столб. – Гаяне? – переспросил он, ошеломленный тем, что впервые за многие годы жена задала ему вопрос. – Они учат уроки, – тихо ответил он Маргарите, беря ее за руку. Рука была как стеклянная, только что не звенела.
– Где Гаяне? – настойчиво переспросила Маргарита.
Серго встал и заглянул за перегородку. Вика сидела к нему спиной и скрипела ручкой. Почерк у нее был с большим нажимом, чреватый кляксами, и, когда она писала, локоть ее так и ходил.
– А где Гаяне? – спросил отец.
Виктория дернула плечом, и чернильная слеза вытекла из-под пера.
– Откуда я знаю? Я ее не сторожу, – не оборачиваясь, ответила Виктория.
Виктория не цитировала. Просто вся ее маленькая жизнь намеревалась стать цитатой и, блуждая, не находила контекста.
Серго, взбудораженный обращением к нему жены, машинально искал по квартире Гаяне. Он вышел в общий коридор, зашел в его слепой отросток, дернул дверь уборной, но там никого не было. Прошел на кухню, где Эмма Ашотовна терла сверкающие спинки тарелок, и в недоумении сказал теще:
– Маргарита спросила, где Гаяне.
Эмма Ашотовна остановилась, как будто у нее завод закончился:
– Маргарита тебя спросила?
– Где Гаяне... – закончил он.
Она бережно поставила тарелку и, всколыхнувшись грудью и боками, почти побежала к дочери. Отодвинув до упора дверку в ее комнату, с порога она спросила:
– Маргарита, как ты себя чувствуешь?
– Хорошо, мама, – тихо, не шевеля даже ресницами, ответила Маргарита. – А где Гаяне? – снова спросила она, и до Эммы Ашотовны дошел наконец смысл вопроса.
Гаяне не было. Более того, на вешалке не было ее новой кошачьей шубки, а под вешалкой не было маленьких ботинок с фальшивой барашковой оторочкой. Опустевшие бессодержательные галоши стояли одиноко, каждая в своей подсыхающей лужице.
– А где Гаяне, Вика? – спросила бабушка.
– Откуда я знаю... Мы сидели-сидели, а потом она ушла, – ответила Виктория.
– Давно? Куда? Почему же ты не спросила? – взорвалась целым веером вопросов бабушка.
– Да не знаю я. Не видела. Минут десять или сорок. Откуда я знаю... – все еще не отрываясь от тетради, ответила девочка. С фальшивым увлечением она рисовала на обложке тетради большую чернильную картину.
Эмма Ашотовна кинулась к Фене, но на двери ее комнаты, выходящей в коридор, висел железный калач замка: была суббота, Феня еще не вернулась от всенощной.
Времени было двадцать минут девятого, за окном стояла влажная густая темень, как бывает зимой в оттепель.
Не одеваясь, Серго выскочил на улицу, пробежался по круглому каменному двору и остановился в подворотне: он не знал, куда теперь идти.
Эмма Ашотовна звонила по телефону родителям одноклассниц. Гаяне нигде не было...
Завязка этого вечернего исчезновения произошла месяцем раньше. Девочки добаливали совместную ангину и сидели дома. Виктория, учуяв через две двери запах свежих котлет, притянулась на кухню. Котлеты были большие, честные, начиненные чесноком и травами и исполнены с таким искусством, как будто им предстояла долгая и счастливая жизнь. До обеда было еще далеко, но Вика получила одну – коричневую, в блестящей корочке, едва сдерживающей напор сока и жира. Вика откусила и замахала языком, шумно запуская в рот воздух для охлаждения котлеты.
Обычно Эмма Ашотовна не допускала таких предобеденных вольностей, но девочка выздоравливала после болезни и впервые за неделю попросила поесть.
С увлечением жуя, она прислушивалась к разговору соседок. Мария Тимофеевна, качая тощей головкой, обсуждала с Феней ужасное происшествие: нынче утром во дворе на помойке нашли мертвого новорожденного ребенка.
– Я тебе говорю, Феня, это либо из восьмого, либо из двенадцатого, в нашем-то никто и не ходил... – выдвигала патриотическую версию Мария Тимофеевна.
– Поди знай, – ворчала Феня, которая вообще о человечестве была дурного мнения. – Утянутся, ушнуруются – и не увидишь.
И она очень натурально сплюнула на пол. Невзирая на девство, о практических последствиях плотского греха она была информирована очень хорошо и испытывала к нему сугубое отвращение.
Разговор шел в опасном направлении, и Эмма Ашотовна, с покрасневшим от сковородного жара лицом и строгими бровями, велела Виктории отправляться в комнату. Наполненная теплой котлетой и ужасной новостью, шла Виктория по коридору и размышляла о бедном новорожденном. Сначала он представился ей в белом кружевном конверте вроде того мемориального, в котором когда-то спала их мать, а теперь кукла Слава. И этот найденный на помойке мертвый ребеночек представлялся уже кудрявой куклой Славой со скользкими живыми волосиками. Но это было как-то неудовлетворительно: не было жалко ни Славу, ни того ребеночка. Хотелось другого, жгучего. Тогда Виктория представила его совсем маленьким, розовым, похожим на не обросшего еще шерсткой котенка от коммунальной кошки Маруси, но только с ручками и ножками вместо лапок и со Славиными розово-желтыми волосиками. Но и эта картина не совсем удовлетворяла ее жадное воображение.
Жирными от котлеты пальцами она коснулась бронзовой ручки своей двери и замерла: о, если бы Гаяне была тем воображаемым ребеночком на помойке!
У Виктории дух захватило: конечно, кто-то близкий и тайно злой выкрадывает маленькую Гаяне, убивает и выбрасывает... Вика открыла дверь, и все рассыпалось от столкновения со скучной действительностью: Гаяне, с обвязанной розовым платком шеей, сидела за столом и, прикусив кончик длинной косы, читала растрепанного от многолетнего пользования «Робинзона Крузо».
Виктория прошла в детскую и встала у окна. Дворовую помойку, большой деревянный ящик, видно отсюда не было, ее загораживал двухэтажный флигель. В его облупленный желтый бок Виктория и уставилась. Инженерные способности ее отца передались ей каким-то замысловатым способом: ей тоже было важно, чтобы колесико цеплялось за колесико, шатун давил на кривошип и машина в конечном счете двигалась. Тот мертвый ребенок ее совершенно не устраивал. Ей нужен был живой, выброшенный на помойку, и чтобы это была Гаяне.
Брови у Виктории были почти сросшиеся, дугообразные, а к вискам они как будто снова собирались загнуться вверх. В задумчивости она, как и отец, непроизвольно двигала бровями вверх-вниз.
Может, так? Бабушка рано утром выходит с ведром и находит на помойке девочку. Думает, она мертвая, а она живая. Она ее домой приносит и маме говорит: «Покорми ее, ей только три дня». А у мамы я, тоже три дня... – И опять вылезал дефект конструкции: кто же тот злодей, который выбрасывает ребенка на помойку?..
Милиция уже опросила всех желающих высказаться по поводу криминальной находки, собрала несколько фантастических версий, в которых увлекательно перемешивались корысть, колдовство и страсть к доносительству, и двор, всегда живущий по закону несгибаемой, как вечность, сиюминутности, отодвинул происшествие в свою историю, обреченную на забвение, равно как и истории великих допотопных цивилизаций. Следователь положил на полку еще одно дело о нераскрытом убийстве, которое и убийством не вполне считали...
И только Виктория все мучилась своим недоношенным сюжетом. Когтистая интрига не отпускала ее, и она все искала гипотетическую мать выброшенного на помойку ребенка, превратившегося по авторской воле и ее злой фантазии в сестру Гаяне.
На третий день творческих мучений Вика, проходя в своем же подъезде мимо двери, ведущей в полуподвальную дворницкую квартиру, нашла искомый персонаж. Бекериха, занимавшая здесь угловую комнату, видом была ужасна. Роста высокого даже для мужчины, по-мужски стриженная, истрепанная белесым лицом и одеждой, она слыла пьяницей, хотя пьяной ее никогда не видели. Но пьяницей она действительно была, на свой манер. Пила она каждый день, всегда в одиночку, затворившись в своей убогой комнатушке. Выпивала она ровно одну бутылку красного вина, начиная быстрым стаканом и растягивая оставшиеся полбутылки часа на два. Потом ложилась спать на тюфяк, прикрытый больничной простыней, взятой напрокат.
Солнце вставало, когда ему было угодно, в зависимости от времени года, Бекериха же просыпалась всегда в половине шестого. Едва разлепив глаза, она выпивала оставленное с вечера – на два пальца от донышка – вино... Другой бы давно спился, но ее держало постоянство и приверженность к режиму. Очнувшись после обморочно крепкого сна, она шла в больницу махать тряпкой. Другие уборщицы и санитарки не любили ее за безучастную молчаливость, волчий взгляд и рьяную работу. Никто, кроме главврача Маркелова, взявшего ее на службу, не знал, каким толковым фельдшером и надежным помощником была Таня Бекер в довоенное, допосадочное время.
Отмахав свои полторы ставки, двенадцать часов, она успевала по дороге домой прикупить ежевечернюю бутылку и к восьми уже забивалась в свою конуру. Она снимала боты, тужурку, садилась на тюфяк и ставила на табуретку, успешно заменявшую обеденный стол, заветную бутылку. Снаружи было тепло, и через несколько минут – она знала – тепло будет и внутри, и она медлила, потому что берегла и длила эту счастливую минуту, подаренную ей невзначай.
Дворовые люди невзлюбили ее за гордость, которую проницательно в ней разглядели. Дети боялись ее и разбегались при появлении ее длинной фигуры в глубокой каменной подворотне. Они прозвали ее Трупорезка, потому что кто-то пустил про нее слух, что она работает в морге. Но это было не так, она всего лишь убирала в двух самых тяжелых отделениях больницы: в гнойной хирургии и неврологии.
Виктория начала артподготовку: она собирала вокруг себя кучку взъерошенных девочек и, тряся сдвоенным сине-красным помпоном на вязаной шапочке, рассказывала, как трупы сначала плавают в больших стеклянных банках, а потом их сортируют, отдельно ноги, отдельно руки, отдельно головы, и этим как раз делом и занята Бекериха.
Рассказы Виктории были страшны и притягательны, младшая из девчачьей компании, Лена Зенкова, затыкала уши рукавицами, но оттащить ее было невозможно; даже то, что просачивалось через мокрые варежки, не теряло своей таинственной прелести. К тому же Виктория выбирала интересные места для подобных собеседований: в темном треугольно скошенном пространстве под лестницей, в закутке между дровяными сараями, на шестом, последнем, этаже, на узкой недоразвитой лесенке, ведущей на чердак. Тьма, полутьма, невнятные постукивания сопровождали этот спектакль, и каждый раз Виктории, оказавшейся в рабстве собственной фантазии, приходилось придумывать что-то новое, еще далее, еще более...
Она вполне справлялась со своей ролью рассказчицы страшных рассказов, которые шли по боковым тропкам, делали петли и витки, но не изменяли лишь ужасной Бекерихе, которая всегда оставалась главной героиней.
Собеседования эти пользовались большим успехом, но чуткая Гаяне с самого начала сериала все старалась улизнуть, отказавшись от прогулки под благовидным предлогом насморка или головной боли. Сеансы отменялись, переносились на другой раз, когда Гаяне вынужденно оказывалась рядом с рассказчицей.
Истории про отрезанные конечности, черные простыни и оживших мертвецов, строго говоря, не были уникальными. Они были в моде их юного возраста, а также времени и места. Виктория, несомненно, была талантливой рассказчицей, а Гаяне – самой впечатлительной из слушательниц. К тому же Гаяне смутно ощущала некую тревожащую целенаправленность этих рассказов о ночных взаимоотношениях оклеветанной Бекерихи и еще более оклеветанных умерших пациентов старой городской больницы.
Эти три ступени вниз, в полуподвальную квартиру, казались Гаяне входом в преисподнюю, и она, почти не касаясь пола, взлетала единым духом на второй этаж...
В тот памятный вечер они сели за уроки позже обыкновенного, потому что был понедельник, а по понедельникам они занимались музыкой, и потому день был какой-то двугорбый. Они сидели за старым Маргаритиным столиком друг против друга. Виктория подложила под себя ногу, что было строго запрещено бабушкой, и высыпала на стол мятые тетради и обкусанные карандаши. Гаяне сунула руку в портфель и вынула из него волокнисто-коричневый конверт.
– Ой! – сказала Гаяне, поскольку конверт неизвестно как попал к ней в портфель.
– Что это у тебя? – вскинула любопытные брови Виктория, пока Гаяне в недоумении разглядывала конверт, на котором расплывающимися красными буквами было написано квадратно и крупно: «Гаяне. В собственные руки».
– Конверт какой-то. Письмо, – пробормотала Гаяне. Она держала конверт двумя руками, и буквы, расплывающиеся волокнистыми сосудиками чернил, казались живыми и кровеносными.
– А в нем что? – почти равнодушно спросила Виктория.
Гаяне положила письмо на край стола, словно раздумывая, стоит ли вскрывать. Чутким своим нутром она понимала, что ничего хорошего в нем быть не может. Оно лежало на углу стола, сильно пахло клеем и делало вид, что совершенно случайно сюда попало. Гаяне запустила руку в портфель и вынула свои аккуратные тетради, розовое письмо в две линейки с редкой косой и желтую арифметику в успокоительную клетку. В нее и уставилась Гаяне.
– Тебе письмо, да? – не выдержала Виктория, которая пыталась делать вид незаинтересованный.
Гаяне перевернула конверт вверх спинкой, грубо заклеенной еще не высохшим клеем. Она провела пальцем по сырому шву и ответила сестре:
– Я потом прочту.
Вика накрутила на палец кончик косы и уставилась в тетрадь – все шло неправильно. Письмо лежало на столе непрочитанным, бабушка могла войти в любую минуту, а Гаяне, как ни в чем не бывало, скользила восемьдесят шестым пером по блестящему тетрадному листу. И действительно, вид Гаяне имела безмятежный, но при этом она была полна дурного предчувствия и полностью была сосредоточена на письме.
«Уйди отсюда, уйди. Пусть тебя совсем не будет», – заклинала она грядущую минуту.
Однако мысль, что письмо можно выбросить, не читая, даже не приходила ей в голову.
Уставшая от ожидания Виктория положила руку на конверт:
– Тогда я сама прочту! Гаяне встрепенулась:
– Нет. Мое письмо. И вскрыла конверт.
«Гаяне! Вот настало время тебе все узнать. Меня все зовут Бекериха, а я твоя мать. Я тебя родила и подкинула, потому что не могла тебя взять с собой. Это секрет. Я потом расскажу. Скоро я приду, всем расскажу и тебя заберу, дочка. Будем вместе жить. Твоя мама Бекериха».
Сначала Гаяне долго разбирала, что именно написано мелкими, набок заваленными буквами. Слово «дочка» было выписано крупно, толсто. Она долго соображала, что же оно означает. Виктория терпеливо пережидала необходимую паузу и наконец спросила:
– От кого письмо, Гайка?
Гаяне молча протянула ей тетрадный листок. Виктория наслаждалась текстом: он был хорош. Особенно нравилось начало: вот настало время тебе все узнать...
О, это уже было, уже было... Это время, растянувшееся, как ослабшая резинка, потерявшее начало и конец, и странное движение по тошнотворному обратному кругу. Ощущение ужасной кражи, чувство тьмы...
И это всплывшее воспоминание чувства было верным доказательством того, что это письмо, ужасное даже на вид, сообщает не менее ужасную, но истинную правду: страшная Бекериха – ее мать.
– Не бойся, – великодушно пообещала Виктория. – Никто тебя твоей матери не отдаст.
– Ты, что ли, знала? – ужаснулась еще раз Гаяне. Чужое знание усугубляло весь этот ужас.
Виктория дернула плечом, перекинула косичку и успокоила сестру:
– Да ты не волнуйся так. Конечно, знала. И все знают.
– И Феня? – с глупой надеждой спросила Гаяне.
– Конечно, и Феня. Все, тебе говорю, знают.
Следующий виток злодеяния был чистым экспромтом. Виктория не была особенно плохой девочкой. Дурная мысль овладела ею и, как у талантливых людей бывает, талантливо развивалась.
– А с чего наша мама заболела, как ты думаешь? Тебя бабушка с помойки принесла и говорит ей: вот, корми! Приятно, думаешь?
– И заболела? – переспросила сестру Гаяне.
– А ты думаешь? Она говорит «не хочу», а бабушка ей велит... Вот и заболела...
– А ты? – пыталась наладить треснувший миропорядок Гаяне.
– Что я? Я-то родная дочь, а ты – подкидыш...
– А с какой помойки? – как будто эта подробность была так уж важна, спросила Гаяне.
– С какой? Да с нашей, где ящик зеленый во дворе, – изящно присоединила Виктория географию к биографии и в этот именно миг почувствовала полнейшее удовлетворение художника. Вкус теплой котлеты, ужасной новости и запах мастики, которой натирали коридор, – вот что еще она почувствовала в этот момент.
– А-а-а... – как-то вяло отозвалась Гаяне, и Виктория, почувствовав эту вялость, вдруг усомнилась в успехе своей ловкой шутки: веселой она не получилась, вот что... И она сунула нос в учебник, отыскивая нужный номер задачки и одновременно соображая, как бы оживить ситуацию.
Когда она подняла голову от учебника, сестры в комнате не было. Аккуратно вскрытый конверт и письмо лежали на краю стола.
«Ревет за вешалкой», – предположила Виктория. Она собиралась дать сестре немного пореветь, а потом признаться, что это шутка.
И тут в комнату вошел отец и спросил:
– А где Гаяне?
А Гаяне отошла от дома так далеко, как никогда еще одна не отходила. До самой Пресни. Она стояла у входа в зоопарк, на тощем портале которого выродившиеся боги вымерших народов охраняли плененное звериное племя. Какое-то тоскующее животное, а может, ночная птица, издавало длинные хриплые вопли. Начинался снегопад, и все посветлело. Вокруг фонарей засияли шары золотого рассеянного света, а там, куда недоставало электричество, лунно и серебряно сверкал медлительный крупный снег. Все было новым и неиспытанным в эту минуту: и одиночество, и отдаленность от дома, и эти унылые вопли, и даже запах снега, смешанный с духом конюшни и обезьянника.
Ей казалось, что с тех пор, как она ушла из дому, прошла вечность, и даже не одна. Это была вечность ужаса перед Бекерихой и вечность вины перед матерью. Она поверила сестре сразу и неколебимо. Все объяснилось: тонкие тревоги ее жизни, беспокойство, темные предчувствия и неопределенные страхи получили полное оправдание. Конечно же, она чужая в семье, а ужасная Бекериха – ее родная мать, и только Вика имеет полное право на бабушку, папу, Феню, на мамин утренний бледный поцелуй, а ее, Гаяне, заберет в подвал ужасная желтозубая Бекериха.
Мысль о сходстве с сестрой, прекрасно известном ей с раннего детства, нисколько не мешала общей картине развернувшейся катастрофы. Соображение это было слишком мелочным, чтобы рассматриваться в столь исключительных обстоятельствах.
Если настоящая мать ее Бекериха, если она, Гаяне, виновата в болезни бедной ненастоящей матери Маргариты, то лучше всего ей будет умереть. Мысль о смерти принесла неожиданное облегчение. Она вовсе не стала размышлять о технических деталях самоубийства, это тоже было бы слишком мелочным. Ей казалось, что достаточно найти укромное место, сжаться там в комочек, и одного ее горячего желания больше не жить достанет, чтобы никогда не проснуться.
Она шла вдоль зоопарка по безлюдной заснеженной улице и заметила издали темную фигуру, протискивающуюся сквозь слегка раздвинутые прутья ограды. Ночной сторож Юков выносил обычной ночной дорогой свою законную порцию второсортной говядины, предназначенной тощим хищникам. Юков шмыгнул мимо девочки и скрылся в проходном дворе. Здесь неподалеку жила его подруга. Мясо, таким образом, оказывалось дважды краденным: у тигра и у юковской семьи.
Гаяне постояла, пока человек не исчез из виду, легко проскользнула между прутьями. Здесь, в зоопарке, было чудесно и совсем не страшно. Тоскливые вопли ночного зверя прекратились, хотя время от времени раздавались какие-то таинственные громкие вздохи, урчания и стоны. В светлой пустоте прошла она мимо заснеженного пруда и вышла к вольерам, звери из которых были давно переведены в теплые помещения.
В проходе между двух довольно высоких проволочных стен стоял большой деревянный ящик, очень похожий на тот зеленый мусорный, что был у них во дворе. Занесенные снегом брикеты спрессованного сена были свалены кучей у его боковой стенки. Гаяне разгребла варежкой снег, вытащила один брикет и разворошила его. Печально запахло летом, дачей и всей ушедшей жизнью. Она села на брикет, как на низкую скамеечку возле бабушкиных ног, сеном из разворошенного брикета покрыла колени, зажмурилась и крепко уснула, совершенно уверенная, что никогда больше не проснется в этот мир злой и неисправимой справедливости...
Письмо вместе с надписанным красными чернилами конвертом Виктория засунула в штаны. В уборной она порвала его на мелкие кусочки и спустила в коммунальную Лету. Недоверие к помойному ведру висело в воздухе эпохи.
В перерывах между звонками в морг и в милицию Эмма Ашотовна допросила Викторию. Вика смотрела честными глазами: врать ей не пришлось. Она действительно не знала, куда подевалась сестра.
Эмма Ашотовна не была Шерлоком Холмсом, она не заметила ни подозрительного красного пятнышка на безымянном пальце внучки, ни брошенной на полуслове тетрадки Гаяне, свидетельствующей о внезапности ее исчезновения. Впрочем, индуктивные методы доктора Ватсона были тогда не в моде, а другие, более модные, были совершенно неприемлемы для Эммы Ашотовны.
В результате стечения этих двух обстоятельств Виктория была отправлена в постель, а домашнее следствие – на доследование в районное отделение милиции, куда был для этого послан Серго с чугунным гипертоническим затылком и буро-красным от прилившей крови лицом.
Несчастная Виктория легла в постель сестры, оплакивая ужасную судьбу исчезнувшей Гайки и одновременно обдумывая хитрый план мести Бекерихе, которая была во всем виновата.
...Во втором часу ночи довольный и сытый Юков, удовлетворивший физические и в некотором роде духовные потребности за счет голодающего тигра, снова просунул между прутьями свое умиротворенное тело. Он намерен был обойти участок, а потом заглянуть в дирекцию, где дежурил сегодня его приятель Васин. Меж двух пустых вольер, возле большого деревянного ларя он нашел спящую девочку. Куполком торчал на ее голове занесенный снегом помпон, нетающий снег лежал на ее ресницах. Но была она не мерзлая – теплая и дышала. Он удивился, что не заметил ее прежде, пошлепал по щекам, но она не проснулась. Тогда он смахнул с нее снег, взял на руки и отнес в дирекцию.
Васин удивился, увидев его с такой неожиданной ношей. Ее посадили на стул – она продолжала спать.
– Вишь, спящая царевна! И как ее сюда занесло, – ворчал Юков.
– Со дня осталась, что ли, – высказал предположение Васин.
– Нет, кажись, не было ее тут, когда я заступал. В милицию, что ли, позвонить... Или подождать, как сама проснется... – рассуждал Юков.
– Да они только приезжали. Стоят, поди, у ворот, – заметил Васин.
И правда, милицейская машина еще не отъехала. Васин привел дежурного лейтенанта. Дежурный тоже безуспешно пытался разбудить девочку. Ставил ее на ноги, но ноги были согнуты в коленях и не разгибались.
– Что-то не то, – решил дежурный и отвез спящего ребенка в приемное отделение Филатовской больницы. Пока в приемном отделении оформили получение странной больной, пока дежурный лейтенант, совершив объезд по своему околотку, добрался до своего отделения и сделал донесение о спящей находке, пошел уже шестой час утра.
В доме на Мерзляковском спать не ложились. На кушетке, обвязав голову розовым платком, лежал Серго, в кресле окаменела бледная Эмма Ашотовна. Из комнаты время от времени раздавалось жалобное восклицание Маргариты:
– А где Гаяне?
Ей не отвечали.
Одна только Виктория спала. В сестриной кроватке, обняв промокшую чуть ли не насквозь сестрину подушку и подтянув к животу колени, в той самой позе, в которой спала Гаяне в изоляторе приемного отделения, куда ее поместили для выяснения личности и диагноза.
...Когда зазвонил телефон и Эмме Ашотовне сообщили, чтобы она ехала в Филатовскую больницу, где, судя по всему, находится ее пропавшая внучка, Серго бурно, в голос, зарыдал, и Эмме Ашотовне пришлось дать ему хорошую дозу валерьянки, прежде чем он впялился в толстое ватное пальто. Впервые в жизни Серго взял под руку тещу и, увязая в ночном снегу, не сбитом еще ранними дворниками в кучи, повел ее, в гордой шубе, в меховой шляпке с шелковым пропеллером на затылке, через Никитскую на Спиридоновку, перевел через Садовую, и вскоре они вошли в приемный покой Филатовской больницы.
Через стеклянную дверь Эмме Ашотовне показали спящую девочку, в бокс, однако, не впустили, сказав, что хоть она цела и невредима, но что-то с ней не в порядке и утром ее посмотрят невропатологи и прочие специалисты, поскольку она спит не просыпаясь, и даже в теплой ванне, куда ее поместили, она не изменила той позы, в которой ее нашли: колени согнуты и ручки скрещены на груди. Впрочем, спит она спокойно и температуры нет.
Здесь Серго окончательно стало дурно, он побледнел и повалился на случайно подвернувшийся стул. Понюхав нашатыря, он пришел в себя, и тут уж Эмма Ашотовна взяла своего зятя под руку и повела через Садовую, по Спиридоновке, через Никитскую к дому, в Мерзляковский переулок. Дворники уже расчистили тротуары, было светло; служащие спешили по своим дребезжащим трамваям...
Оба молчали. Они почти не разговаривали с тех самых пор, как он пришел с фронта. Да, собственно говоря, в этой семье разговаривали только девочки либо с девочками. Взрослые же люди – Маргарита, Серго, Эмма Ашотовна – произносили постоянно лишь внутренние монологи. Это была печальная музыка семейного безумия, женского неразрешимого укора и мужского столь же неразрешимого упрямства.
Но сегодняшнее их общее молчание не было начинено раздором, они оба не понимали, что же произошло с их ребенком, и это общее непонимание, пережитая чудовищная ночь сблизили их.
«Ах, дурак, дурак, – сочувственно и мимолетно подумала она о Серго, которого вела под руку – Да и сама я дура, как просмотрела...» – трезво оценила ситуацию Эмма Ашотовна. И она позволила себе небывалое, обратилась к нему с вопросом:
– Сережа, что же это такое с ней случилось, а?
– Бог знает, мама. Совсем ничего не понимаю: все есть у девочки, – сказал он с более сильным, чем обычно, акцентом. Они давно уже выглядели ровесниками, пятидесятилетний Серго и шестидесятилетняя Эмма Ашотовна...
Когда они подошли к дому, увидели у подъезда жиденькую толпу и санитарную машину. Она словно материализовалась из всех ночных страхов сегодняшней ночи, но душевные силы были истрачены дотла, и потому Эмма Ашотовна даже не поинтересовалась, к кому приехала «скорая».
А машина приехала за Бекерихой. Рано утром ее соседка, дворничиха Ковалева, не слыша из комнаты привычных звуков утренних сборов и не видя соседки возле кухонного крана, толкнула ее дверь, окликнула и, не слыша отзыва, двинула плечом. Крючок отлетел, и Ковалева обнаружила Бекериху уткнувшейся в тощую подушку лицом и с опущенными на пол ногами. Она как будто сидела, а потом упала лицом в казенную печать больничной наволочки. Так неожиданно настигла Бекериху острая сердечная недостаточность, и на два пальца красное вино так и осталось недопитым.
Феня сказала «по грехам». Но таких грехов не бывает. И никто не исчислит, зачем Танина злая судьба послала ее на каторгу за немецкую фамилию прадеда, петровского набора судостроителя, потом со скучной методичностью забрала мужа, мать, сестру и трехлетнюю дочку, а напоследок еще сделала ее ужасным пугалом десятилетней девочки, которую она и в глаза не видела...
Виктория, не поднятая бабушкой в школу, безмятежно спала. Зато Маргарита встала. Причесанная и одетая, она стояла на стуле, установленном на середине обеденного стола, и вытирала влажной тряпкой хрустальные сосульки люстры.
– Ну что с Гаяне? – спросила она сверху. Стеклянные палочки еще продолжали звенеть.
– Все в порядке. Она спит, – осторожно ответила Эмма Ашотовна.
– Я чуть с ума не сошла, – тихо сказала Маргарита. – Мамочка, сделай на обед плов.
Тут потрясенная Эмма Ашотовна плавно опустилась на тахту. Потом Маргарита подняла глаза на вошедшего в комнату мужа и обратилась к нему впервые за много лет:
– Серго, помоги мне слезть. Я посмотрела, люстра такая пыльная...
Виктория, проснувшись к этому времени, все отлично слышала из своей комнаты. Она зевнула, вытянула ноги и потянулась.
«Какая все же Гайка дурочка... Подарю ей мою американскую собачку», – великодушно решила она. Вылезла из постели, отыскала ленд-лизовскую собачку и посадила сестре на подушку – плюшевого свидетеля неспокойной совести.
В это же самое время проснулась и Гаяне. Она выпрямила затекшие ноги. Никакой каталепсии, предполагаемой врачами, у нее не было. Она посмотрела по сторонам. Сон с белыми, замазанными краской окнами ей не понравился, и она снова закрыла глаза.
Когда она проснулась в следующий раз, бабушка сидела возле нее на стуле, сверкая алмазными серьгами, и счастливо улыбалась красно накрашенными губами, а оттого, что на желтоватых передних зубах был виден следок губной помады, Гаяне поняла, что это не сон. К тому же из-за бабушкиной спины, треща наброшенным на плечи халатом, выглядывал Юлий Соломонович. Ему, известному врачу, под расписку выдавали пациентку, и он потирал свои розовые пересушенные руки, чтобы уличным холодом, пробившим его старые перчатки, не обжечь теплого детского тела...
Второго марта того же года...
Зима была ужасная: особенно сырой и душный мороз, особенно грязное ватное одеяло на самые плечи опустившегося неба. Еще с осени слег прадед, он медленно умирал на узкой ковровой кушетке, ласково глядя вокруг себя провалившимися желтовато-серыми глазами и не снимая филактерии с левой руки... Правой же он придерживал на животе плоскую, обшитую серой стершейся саржей электрогрелку, образчик технического прогресса начала века, привезенный из Вены сыном Александром перед той еще войной, когда вернулся домой после восьмилетнего обучения за границей молодым профессором медицины.
Греть живот, вообще-то, было строго запрещено, но под этим слабым неживым теплом утихала боль, и сын-онколог уступил в конце концов просьбе старика и разрешил грелку. Он хорошо представлял себе и размеры опухоли, и области метастазирования, исключающие операцию, и преклонялся перед тихим мужеством отца, который во всю свою девяностолетнюю жизнь ни на что не пожаловался, ни на что не посетовал.
Приходила из школы правнучка Лилечка, любимица, с блестящими коричневыми глазами и матовыми черными волосами, в коричневом форменном платьице, вся в следах мела и лиловых чернил, ласковая, розовая, влезала с краю на кушетку, под больной бок, натягивала на себя плед, ворохаясь локтями и пухлыми коленями, и шептала прадеду в исхудавшее волосатое ухо:
– Ну, рассказывай...
И старый Аарон рассказывал – то про Даниила, то про Гедеона. Про богатырей, красавиц, мудрецов и царей с мудреными именами, которые все были давно умершими родственниками, но впечатление у девочки оставалось такое, что прадед Аарон, по своей древности, некоторых знал и помнил.
Зима эта была ужасной и для Лилечки: она тоже чувствовала особую тяжесть неба, домашнее уныние и враждебность уличного воздуха. Ей шел двенадцатый год. Болело под мышками, и противно чесались соски, и временами накатывала волна гадливого отвращения к этим маленьким припухлостям, грубым темным волоскам, мельчайшим гнойничкам на лбу, и вся душа вслепую противилась всем этим неприятным, нечистым переменам тела. И все, все сплошь было пропитано отвращением и напоминало о морковно-желтой жирной пленке на грибном супе: и унылый Гедике, которого она ежедневно мучила на холодном пианино, и шерстяные колючие рейтузы, которые она натягивала на себя по утрам, и мертво-лиловые обложки тетрадей... И только под боком у прадеда, пахнущего камфарой и старой бумагой, она освобождалась от тягостного наваждения.
Бабушка Бела Зиновьевна, профессор, специалист по кожным заболеваниям, и Александр Ааронович были крепконогой парой, дружно тянущей немалый воз. Александр Ааронович, по-домашнему Сурик, был высокий, костистый и широкоухий человек, автор незамысловатых шуток и хитроумнейших операций, он любил говорить, что всю свою жизнь предан двум дамам: Белочке и медицине. Низенькая полная Белочка, с наведенными бровями, красно напомаженным ртом и яркой сединой, конкуренции не боялась.
Какое-то странное волнение касалось их обоих, когда, придя с работы, они заставали старика и девочку в самозабвенном общении. Переглядывались, и Белочка смахивала слезу от уголка подведенного глаза. Сурик многозначительно и предостерегающе постукивал пальцами по столу, Бела поднимала вверх раскрытую ладонь – как будто это была азбука для глухонемых. Множество было у них таких движений, знаков, тайных бессловесных сообщений, так что в словах они мало нуждались, улавливая все взаимными сердечными токами.
Уходит старый отец, понимали эти еще молодые старики, и на пороге смерти передает свое сомнительное богатство младшему колену, девочке на пороге девичества. И хотя ветхие сказки древнего народа казались ученым профессорам наивной и изношенной одеждой человеческой мысли, а собственное их мышление было выточено и дисциплинировано школой европейского позитивизма в Вене и в Цюрихе, приучено к ловкой научной игре, и поклонялись они лишь одному картонному богу – изворотливому факту и мужественно существовали в честном и прискорбном атеизме, оба они чувствовали, что здесь, на вытертой кушетке, рядом со снисходительно-неторопливой смертью процветал небывалый оазис. Здесь не было ни врачей-отравителей, ни мистического страха перед их злоумышлениями, охватившего миллионы людей. Дух этой действительной отравы – страха, гнусности и чертовщины – отступал только здесь, и, удрученные, ежедневно готовые к аресту, высылке, к чему угодно, ученые профессора медлили уходить из столовой, общей комнаты, где болел старик, к своим обычным научным занятиям, а садились в кресла возле редчайшей тогда редкости, телевизора, впрочем не включенного, и вслушивались в старческое распевное воркование: речь шла о Мордехае и Амане.
Они улыбались друг другу, тосковали и молчали о том безумии, в которое окунались каждый день за порогом своего дома...
Пережив большую войну, потеряв братьев, племянников, многочисленную родню, но сохранив друг друга, свою малую семью, всю полноту взаимного доверия, дружбы и нежности, добившись добротного и невызывающего успеха, они, казалось, могли бы еще полное десятилетие, пока здоровье, силы и опыт были в счастливом равновесии, жить так, как им всегда хотелось: с аппетитом работать всю чрезмерно плотную неделю, уезжать с субботы на воскресенье на новую, недавно отстроенную дачу, играть в четыре руки Шуберта на плохоньком дачном инструменте, купаться в послеобеденные часы в кувшинчатой темной речушке, пить чай из самовара на деревянной веранде в косых лучах заходящего солнца, вечером читать Диккенса или Мериме и одновременно засыпать, обнявшись таким отлежавшимся за сорок с лишним лет образом, что и непонятно – форма ли выпуклостей и вогнутостей их тел в определенных позах гарантирует их устойчивое удобство, или за эти годы, проведенные в ночном объятии, сами тела деформировались навстречу друг другу, чтобы образовать это единение.
И вполне, вполне, через головы их седые, хватило бы им омрачающих жизнь переживаний из-за давнего и тяжелого конфликта с сыном, избравшим добровольно такую область деятельности, куда нормального человека черт калачом не заманит. Он занимал большую, но неопределенную должность, жил на северо-востоке, за Полярным кругом, вместе со своей медведеобразной женой Шурой и младшим сыном Александром, и была какая-то насмешка судьбы в том, что самые несоединимые в семье люди назывались одним именем.
Старшую свою дочь, Лилю, сын привез в сорок третьем году в Вятку, в военный госпиталь, где родители его по двенадцать часов стояли у операционного стола. Девочке было пять месяцев, она весила три килограмма, была похожа на высохшую куклу, и с этого дня до самого конца войны они работали в разные смены, – обычно Александр Ааронович брал себе ночь. Лиля, Белой Зиновьевной выправленная, выкормленная, так и осталась у бабушки с дедушкой, заново рожденная к славной доле профессорской внучки. Но приемных своих родителей, зная обидчивость родной матери Шуры, изредка приезжавшей, она звала Белочкой и Суриком, а прадеда – дедушкой.
Теперь Бела и Сурик сидели в мягких старых креслах в суровых чехлах, вполоборота к кушетке, и делали вид, что не слушают, о чем там шепчутся старик и девочка.
– Дедуль, – ужаснулась Лиля, – и что же, всех-всех врагов на дереве повесили?
– Я же не говорю тебе: это плохо, это хорошо. Я говорю, как было, – с сожалением в голосе ответил прадед.
– Другие придут, и отомстят, и убьют Мордехая... – с тоской проговорила девочка.
– Ну конечно, – неизвестно чему обрадовался прадед, – конечно, так все потом и было. Пришли другие, убили этих, и опять. Вообще, я тебе скажу, Израиль жив не победой, Израиль жив... – Он приложил левую руку в филактериях ко лбу и поднял пальцы вверх: – Ты понимаешь?
– Богом? – спросила девочка.
– Я же говорю, ты умница, – улыбнулся совершенно беззубым младенческим ртом дед Аарон.
– Ты слышишь, чем он забивает голову ребенку? – грустно спросила Бела у мужа, когда они остались в своей комнате с двуспальным, как шутил Сурик, письменным столом...
– Белочка, он простой сапожник, мой отец. Но не мне его учить. Знаешь, иногда я думаю, было бы лучше, если бы и я остался сапожником, – хмуро сказал Сурик.
– О чем ты говоришь? Обратно уже не пускают! – раздраженно ответила умная Белочка.
– Тогда ты можешь не волноваться из-за Лилечки, —
усмехнулся он.
– А! – махнула рукой Бела. Она была практичной и не такой уж возвышенной. – Этого я как раз не боюсь! Я боюсь, что она сболтнет что-нибудь в школе!
– Душа моя! Но именно теперь это уже не имеет никакого значения, – пожал плечами Сурик.
Бела Зиновьевна беспокоилась напрасно. Лиля ничего и не смогла бы сболтнуть: с самой осени в классе с ней не разговаривали. Никто, кроме Нинки Князевой, которую всё переводили в школу для дефективных, да никак бумаг не могли собрать. Крупная, редкостно красивая, не по-северному рано развившаяся Нинка была единственной девочкой в классе, которая, по своему слабоумию, не только с Лилей здоровалась, но и охотно становилась с ней в пару, когда выводили это шумно пищащее стадо в какой-нибудь обязательно краснознаменный музей.
У времени были свои навязчивые привычки: татары дружили с татарами, троечники с троечниками, дети врачей – с детьми врачей. Дети еврейских врачей – в особенности. Такой мелочной, такой смехотворной кастовости и Древняя Индия не знала. Лиля осталась без подруги: Таню Коган, соседку и одноклассницу, родители отправили в Ригу к родственникам еще до Нового года, и потому последние два месяца были для Лили совсем уж непереносимыми.
Любой взрыв смеха, оживления, любой шепот – все казалось Лиле направленным против нее. Какое-то темное жужжание слышала она вокруг, это было жукастое черно-коричневое «ж», выползающее из слова «жидовка». И самым мучительным было то, что это темное, липкое и смолистое было связано с их фамилией, с дедом Аароном, его кожаными пахучими книгами, с медовым и коричным восточным запахом и текучим золотым светом, который всегда окружал деда и занимал весь левый угол комнаты, где он лежал.
И к тому же – оба эти чувства непостижимым образом навсегда были сложены вместе: домашнее золотое свечение и уличное коричневое жужжание...
Едва раздавался хриплый и долгожданный звонок-освободитель, Лиля смахивала свои образцовые тетради в портфель и неслась на тяжелых ножках к раздевалке, чтобы скорее-скорее, не застегивая пуговиц и злобного подшейного крючка, выскочить на воздух и быстро, через комья снежно-серой каши, через лужи с битым льдом, спадающими калошами брызгая на чулки, на подол пальто, еще через один двор – и в свой подъезд, где успокаивающе пахнет сырой известкой, дальше лестница на второй этаж без площадки, с плавным поворотом, к высокой черной двери, где теплая медная пластинка с фамилией Жижморский, их ужасной, невозможной, постыдной фамилией.
В последнее время прибавилось еще одно испытание: у выхода из школьного двора, раскачиваясь на высоченных ржавых воротах, ее поджидал страшный человек Витька Бодров, по-дворовому Бодрик. У него были жестяно-синие глаза и лицо без подробностей.
Игра была незамысловата. Выход из школьного двора был один, через эти самые ворота. Когда Лиля подходила к ним, стараясь погуще затесаться в толпу, чуткие одноклассницы либо отступали немного, либо пробегали вперед, а когда она вступала в опасное пространство, Бодрик отталкивался ногой и, чуть пропустив ее вперед, направлял гнусно скрипящие ворота ей в спину. Удар был несильный, но оскорбительный... Каждый день он сообщал игре нечто новое. Однажды Лиля развернулась, чтобы принять удар не спиной, но лицом, схватилась за железные прутья и повисла на них.
В другой раз она встала поодаль ворот и долго ждала, делая вид, что и не собирается идти домой. Но у Бодрика терпения и свободного времени было предостаточно, и, продержав ее так с полчаса, он с удовольствием пронаблюдал, как она пытается протиснуться между прутьями ограды. Попытка эта не удалась, в эту узкую щель едва могла протиснуться самая худенькая из девочек, да к тому же не отягощенная толстым пальто.
Был удачный день, когда ей удалось проскочить перед старой учительницей Антониной Владимировной, изобразившей своим восточносибирским лицом крайнее удивление по поводу такой невоспитанности.
День ото дня аттракцион развивался. На него собирались поглазеть все, кому не жаль было времени. Зрителей день ото дня становилось все больше, и как раз накануне они были вознаграждены захватывающим зрелищем: Лиля предприняла отчаянную и почти удачную попытку перелезть через школьную ограду, увенчанную плоскими чугунными пиками. Сначала она просунула между прутьями свой портфель, а потом поставила ногу в заранее намеченном месте, где несколько прутьев было изогнуто. Она долезла до самого верха, перекинула одну ногу, потом вторую и тут поняла, что сделала ошибку, не развернувшись заранее. Замирая от страха, она проделала разворот и медленно потекла вниз, прижимаясь лицом к ржавому железу.
Пола ее пальто зацепилась за пику, натянулась. Сначала она не поняла, что ее держит, потом рванулась. Честный коверкот старого профессорского пальто, доживающего свою перелицованную жизнь на юном пухлом теле, напрягся, сопротивляясь каждой своей добротно крученной ниткой, напружинился.
Восторженные наблюдатели загудели, Лиля рванулась, как большая толстая птица, и пальто отпустило ее, издав хриплый треск. Когда она сползла на землю, Бодрик стоял возле нее, держа в руках испачкавшийся портфель, и ласково улыбался:
– А ты молодец, Лилька. Изворотливая. А еще слазишь?
И обманным охотничьим движением он подбросил ее портфель как бы легонько, но кисть его была точна, как у австралийского аборигена. Портфель взвился вверх, качнул боками, развернулся в воздухе и шлепнулся по ту сторону ограды. И все засмеялись.
Лиля подняла упавшую шерстяную шапочку с двумя глупыми хвостами и, не оглядываясь, все силы собрав на то, чтобы не бежать, пошла к дому.
Ее не преследовали. Через полчаса преданная Нинка принесла ей вытертый носовым платком портфель и сунула его в дверь.
Утром Лиля пыталась заболеть, пожаловалась на горло. Бела Зиновьевна заглянула ей бегло в рот, сунула под мышку градусник, поймала взглядом исчезающий столбик ртути и хмуро вынесла приговор:
– Вставай, девочка, надо работать. Всем надо работать.
В этом состояла ее религия, и богохульства лени она не допускала. Лиля уныло поплелась в школу и просидела три урока, томясь неизбежностью прохода через адовы врата. А на четвертом уроке произошло нечто.
Было всего лишь первое марта, и руль непотопляемого корабля не выпал еще из рук Великого Кормчего. Александр Ааронович и Бела Зиновьевна, если бы узнали об этом невероятном поступке от скрытной Лилечки, высоко бы его оценили.
Итак, на четвертом уроке, ближе к концу, Антонина Владимировна, сверкая самой одухотворенной частью своего лица – железными зубами, состоящими в металлическом диалоге с серебряной брошечкой у ворота в форме завитой крендельком какашки, взяла в руки полутораметровую полированную указку и направилась к пыльному пестрому плакату в торце класса. Держа указку как рапиру, она ткнула ее концом в негнущееся слово «интернациональный».
– Посмотрите сюда, дети, – она так и говорила: «дети», не гимназическое «девочки», не безликое «ребята», – здесь изображены представители всех народов нашей великой многонациональной родины. Видите, здесь и русские, и украинцы, и грузины, и... – Лиля сидела вполоборота назад в тихом ужасе – неужели она сейчас это произнесет и весь класс обернется к ней? – и татары, – продолжала учительница.
Все обернулись на Раю Ахметову, лицо ее налилось темной кровью. А Антонина Владимировна все неслась по опасному пути:
– И армяне, и азербижанцы, – так и сказала «азербижанцы»... мимо, мимо... нет!.. – и евреи!
Лиля замерла. Весь класс обернулся в ее сторону. Дура святая, чистопородная разночинка, от деда-пономаря, от матери-прачки, дева чистая, с медсправкой «виргина интакта», с удочеренной в войну сиротой, косой и злой Зойкой, поклонница Чернышевского и обожательница Клары Цеткин, Розы Люксембург и Надежды Константиновны, – была в ней такая провидчески феминистическая жилка, – верующая в «материя первична», как ее дед-пономарь в Пречистую Богородицу, честная, как оконное стекло, она твердо знала, что враги – врагами, а евреи – евреями.
Но величия этого поступка Лиля тогда не поняла. Голым просветом между коротким чулком и тугой резинкой ненавистных голубых штанов на щекочуще-китайском начесе она прилипла к выкрашенной маслом парте.
– И все народы у нас равны, – продолжала Антонина Владимировна свое святое учительское дело, – и нет плохих народов, у каждого народа бывают и свои герои, и свои преступники, и даже враги народа...
Она еще что-то говорила нудное, лишнее, но Лиля ее не слышала. Она чувствовала какую-то маленькую жилку, как она бьется возле носа, и трогала пальцем это место, соображая, заметно ли это дерганье ее соседке через проход Светке Багатурия.
Возле школьных ворот Лилю ожидала удача: Бодрика не было. С чувством полного и навсегда освобождения, совсем не подумав о том, что он может появиться опять послезавтра, вприпрыжку она понеслась домой. Дверь подъезда, обычно плотно удерживаемая тугой пружиной, была на этот раз чуть приоткрыта, но Лиля не обратила на это внимания. Она распахнула ее и, шагнув со света во тьму, смогла различить только темный силуэт стоящего у внутренней двери человека. Это был Бодрик. Это он слегка придерживал дверь ногой, чтобы заранее разглядеть входящего.
Их разделяли теперь два шага полной тьмы, но она почему-то увидела, что стоит он, прижавшись спиной к внутренней двери, раскинув крестом руки и склонив набок густо-русую голову.
Он был актером, этот Бодрик, и теперь он изображал что-то страшное и важное, думал, что Христа, а на самом деле был маленьким, дерзким и несчастным разбойником. А девочка стояла напротив со скорбно-семитским лицом – высоким переносьем тонкого носа, книзу опущенными наружными углами глаз, с нежно-выпуклым ртом, с тем самым лицом, знакомым лицом...
– А зачем ваши евреи нашего Христа распяли? – спросил он ехидным голосом. Спросил так, как будто распяли евреи этого Христа исключительно для того, чтобы дать ему, Бодрику полное и святое право шлепать Лильку по заду ржавыми железными воротами.
Она замерла в ожидании, словно забыв о возможности выскочить на улицу, сбежать немедленно. Ведь дверь парадного была у нее за спиной. Она почему-то стояла столбом.
Бодрик шагнул к ней, обхватил крепко, скользнул руками вниз и, задрав не застегнутое пальто, попал рукой как раз на этот голый промежуток между чулком и подтянутой к самому паху резинкой от штанов.
Она вывернулась, метнулась в угол, ткнула Бодрика в какое-то уступчивое место портфелем. Он охнул, а она, в полной темноте сразу попав пальцами в дверную ручку, выскочила на улицу. Плотное розовое пламя вспыхнуло в голове, весь воздух вокруг воспламенился, и все залилось такой красной могучей яростью, что она задрожала, едва вмещая в себя огромность этого чувства, которому не было ни названия, ни границ.
Дверь медленно открылась. Плечом вперед, чуть косо, выходил Бодрик. Она бросилась на него, схватила его за плечи и, взвыв, со всей силой тряхнула о дверь. От неожиданности нападения он совершенно растерялся. То сложное чувство, которое он к ней давно испытывал, смесь тяги, злости, неосознанной зависти к ее сытой и чистой жизни, по своей силе и внутренней оправданности не шло в сравнение с тем огненным взрывом ярости, который бушевал в ее душе.
Он пытался оторвать ее от себя, стряхнуть, но это было невозможно. Он даже не мог как следует размахнуться, чтобы ее треснуть. Ему удалось только переместиться за угол от парадного, в некую слепую выемку стены, где они не были видны всем проходящим по двору. Но это было не к лучшему. Она трясла его за плечи, голова его ударялась о серый шершавый камень, он лязгал зубами, и единственное, что он смог, – выпростав руку, смазать ее два раза по мокрому красному лицу, причем не по-мужски, кулаком, а всей распущенной пятерней, оставив на ее лице четыре грубых грязных царапины. Но она этого не почувствовала. Она все кидала его о стену, пока вдруг ярость ее, как надувной красный шар, не оторвалась от нее и не улетела. Тогда она отпустила его и, повернувшись незащищенной спиной и вовсе не думая о возможном нападении сзади, беспрепятственно ушла в свое парадное...
...Как он нравился ей минувшим летом... Она стояла за тюлевой занавеской бабушкиной комнаты и часами наблюдала, как он размахивал длинным шестом с развевающейся на конце тряпкой, как его голуби, лениво поднимаясь, сначала беспорядочной неопрятной кучей вились над голубятней, а потом выстраивались, делали широкие плавные круги, все шире, шире, и уносились в чисто вымытое теплое небо. Проходя мимо их жилья, двухоконного низкого строения с прилепленной голубятней, сараем и курятником, она замедляла шаг, разглядывая увлекательные внутренности чужой частной жизни: их железные бочки, верстак, у которого работал старший Бодров, вышедший тогда на временную свободу из своего обычного заключения, лежащую на земле где-то свинченную ржавую колонку...
В конце лета Бела Зиновьевна, неуклонно исполняющая какие-то анахронические, ей одной ведомые обязательства богатых перед бедными, послала Лилю в дом дворничихи с жестко отглаженной, аккуратно сложенной стопкой ее, Лилечкиных, вещей, из которых в этом году она так стремительно вырастала. Девочки Бодровы, Нинка и Нюшка, с визгом и шумом разделили Лилино добро, Тонька-дворничиха поблагодарила и сунула Лиле в руку маленький зеленый огурец, а Бодрик, еще издали завидев Лилю, убрался к своим голубям, кроликам и цыплятам и не показался во все время, что Лиля оставалась в их отгороженном от общего двора загоне. А Лиля все поглядывала в ту сторону, не выйдет ли...
И только теперь, в парадном, она поняла, что в этом и было самое ужасное.
Старой Насти, жившей у них лет двадцать, дома не было. Прадед, к которому было сунулась Лилечка, безучастно спал, изредка всхрапывая. Она забилась в бабушкину комнату, на «горестный диванчик», как называла Бела Зиновьевна кресло-рекамье, единственный неудвоенный предмет в своем царстве парности, где все двоилось, словно комната была перегорожена вдоль невидимым зеркалом: две гордые кровати с бронзовыми накладками, две прикроватные тумбочки, две одинаковые рамы чуть разнящихся между собой картин. На этом «горестном диванчике» спала обыкновенно Лиля во время болезни, когда бабушка забирала ее в свою комнату. Сюда приходила поплакать, когда случалось в ее детской жизни какое-нибудь огорчение.
Сейчас ее знобило, ныло в низу живота, и она свернулась на диванчике, укрывшись с головой тяжелым клетчатым халатом с витым, местами отпоротым лиловым шнуром. Ей хотелось уснуть, и она мгновенно уснула, все держа в голове не уходящую и во сне мысль: как хочется уснуть...
Сон был хоть и долгий, но весь застывший на одной ноте – нудной боли и безмерного отвращения. Отвращения к шершавой ткани диванной подушки, к мыльному, неприлично исподнему запаху «Красной Москвы», любимых бабушкиных духов. И все это покрывалось безмерным желанием уйти ото всего этого в какую-то круглую, теплую, давно ей знакомую щель и погрузиться там в сон более глубокий, где нет ни запахов, ни боли, ни тревожного стыда, неизвестно откуда взявшегося. Туда, где ничего, совсем ничего нет.
Она не слышала глухой суеты за стеной возле деда, Настиных всхлипов, тихого звяканья шприца.
Поздно, в восьмом часу вечера, ее разбудила бабушка, и оказалось, что ей все-таки удалось уйти совсем далеко, потому что, проснувшись, она не сразу сообразила, где находится, – из такой далекой дали вернулась она в бабушкину комнату, в парно-симметричный и правильный мир, и поразилась склоненному над ней яркому лицу, которое было словно перевернутым и неузнаваемым, как будто просторы сна, в котором она пребывала, были по природе своей столь убедительно единственными, что исключали и самую возможность какой бы то ни было парности, симметрии.
Бела Зиновьевна, со своей стороны, с изумлением разглядывала четыре свежие царапины, которые шли ото лба через щеки к самому подбородку.
– О Господи, Лиля, что с твоим лицом? – спросила Бела Зиновьевна.
Девочка на минуту задумалась – так глубоко она забыла дневное происшествие. Потом оно всплыло, все разом, со всей предыдущей неделей и прошлым летом, но всплыло в совершенно неузнаваемом, измененно-ничтожном виде. Все оно было чепухой, незначительной мелочью и давним-давнишним полузабытым событием.
– Ерунда, с Бодриком подралась, – беспечно, улыбаясь сонным лицом, ответила Лиля.
– То есть как – подралась? – переспросила Бела Зиновьевна.
– Да глупости какие-то, зачем Христа распяли... – улыбнулась Лиля.
– Что? – сведя свои черные брови, переспросила Бела Зиновьевна. И, не слушая ответа, велела ей немедленно одеваться.
Отблеск того гнева, что обуял Лилю около подъезда, взметнулся над ее бабушкой.
– Какая низость, какая черная неблагодарность, – клокотала Бела Зиновьевна, волоча за руку упирающуюся Лилечку к бодровскому жилью. И дело было, в конце концов, не в аккуратных тридцатках, которые Бела Зиновьевна пунктуально преподносила на праздники этой опустившейся несчастной пьянчужке, и не в стопочках старых Лилечкиных, очень еще приличных вещей, а дело было в том, что по симметрическим понятиям ее справедливости не мог Тонькин сын руку поднять на ее чистенькую, ясную девочку, на ее розово-смуглое личико, оскорбить ее своим грязным прикосновением, этими ужасными царапинами. Надо было, кстати, перекисью промыть...
Бела Зиновьевна постучала и, не дожидаясь отзыва, распахнула кривую дверь. В комнате с большой печью, с низко натянутыми веревками с сырым бельем как-то не сразу можно было и разглядеть, где что, где кто. Пахло еще хуже, чем от «Красной Москвы», самым что ни на есть страшным низом – мочой, гнилью, грибом и водорослью.
– Тоня! – повелительным голосом окликнула Бела Зиновьевна, и за печкой что-то зашебуршало.
Лиля озиралась по сторонам. Больше всего ее поразил пол. Он был земляной, кое-где покрытый неровными досками. В углу, на железной широкой кровати с ржавыми прутьями, точно такими же, что на школьной ограде, на пестром одеяле лежал Бодрик. В ногах его сидели Нинка с Нюшкой и наматывали на спинку кровати широкие мятые ленты, старательно оплевывая их перед тем, как сделать очередной виток. Возле кровати на полу стоял кривой, потерявший былую округлость таз. Из-за печки, оправляя на ходу юбку, вышла, слегка покачиваясь, низенькая Тонька.
– Тута я, Белзиновна! – Она улыбалась, и на каждой щеке ее широкого плоского лица промялось по большой и круглой, как пупок, ямке.
– Ты посмотри-ка, что твой Виктор с моей девочкой проделал! – строго сказала Бела Зиновьевна, а Тоня таращила свои белесые глаза и все никак не могла понять, что ж такое он проделал.
В тусклом освещении царапины, так оскорбившие Белу Зиновьевну, были вообще незаметны. Лиля пятилась задом к порогу. Ей было стыдно. Витька мотнул головой, свесился с постели и тихо блеванул в таз.
– Ах ты, зараза! – повернувшись к сыну, крикнула Тонька. – А ну вставай, чего разлегся!..
Они обе молчали, когда шли через двор. Лиля опять тащилась позади, и снова ей было также тяжело, как днем, перед тем как уснуть. Дома она зашла в уборную, заперлась на крючок и села на унитаз, обхватив руками ноющий живот. Так плохо ей никогда еще не было. Она посмотрела на свои спущенные штаны и увидела на их поднебесной синеве кровавое тюльпановое пятно.
«Я умираю, – догадалась девочка. – И так ужасно, так стыдно».
В этот момент она забыла обо всем том, о чем бабушка ее предупреждала. С отвращением стянула с себя испачканные штаны, сунула их под перевернутое ведро для мытья полов и, опустив исцарапанное лицо в холодные ладони, со стекленеющим сердцем стала ждать смерти...
А смерть, подгоняемая ожиданием, действительно входила в дом. На ковровой кушетке делал последние редкие вздохи старый сапожник Аарон. Он был в забытьи. Веки, давно утратившие ресницы, были закрыты не совсем плотно, но глаз его видно не было, только мутная белесая пленочка. Иссохшие руки лежали поверх одеяла, и на левой были намотаны изношенные кожаные ремешки, которые он, вопреки обычаю, месяц как не снимал. Дети его, профессора, обремененные многими медицинскими познаниями, такими громоздкими и бессмысленными, стояли у его изголовья.
В дворницкой на железной кровати лежал Бодрик. У него было сотрясение мозга средней тяжести.
На узкой кушетке в своем подмосковном доме, укрытый до половины старым солдатским одеялом, лежал мертвый человек.
Но было еще только второе марта, и пройдет несколько огромных дней, прежде чем выйдет на деревянные подмостки Лилечкин отец, сын приличных родителей, отекший, с черным от горя сердцем и невинно-голубыми погонами, и объявит многотысячному серому прямоугольнику – той части великого народа, что терялась в обесцвеченной немощной полиграфией дали на пестреньком плакате в торце Лилечкиного класса, – о том, что он умер.
А про запершуюся в уборной девочку в ту ночь забыли.
Ветряная оспа
На добротный широкоплечий американский сундук с металлическими скобами и ручками в торцах девочки побросали потертые на задах ледяными горками шубы, скукоженные варежки, скрученные шарфы и мокрые рейтузы. Одежда их так вымокла и заледенела за тот час, который шли они от школы к Алениному переулку: через два проходных двора, мимо барачного городка с нежным российским именем Котяшкина деревня и страшной полуразрушенной церкви.
Дорогой они немного поиграли, немного поссорились, гордая Пирожкова обиделась и ушла, толстая Плишкина побежала ее возвращать и тоже исчезла. Их подождали минут пять в Аленином дворе, но так и не дождавшись, вошли в подъезд.
Дом был во всем районе лучшим, архитектурным, с башенками на углах крыши и с лифтом. Впятером девочки набились в лифт, потопали, попрыгали, и он отозвался чугунным вздрогом.
Бедная Колыванова, жительница Котяшкиной деревни, окоченела от страха: в лифт она попала первый раз в жизни. Гайка Оганесян, обещавшая стать со временем восточной красавицей, нажала на белую выпуклую кнопку «6», а ее сестра-близнец Вика, красавицей стать вовсе не обещавшая, ровно через мгновенье нажала на кнопку «стоп», и лифт, грузно поднявшись на полметра, остановился. Глаза у Колывановой выпучились и стали похожи на эмалированные кнопки с черными цифрами в середке.
Гайка весело взвизгнула. Лиля Жижморская, по прозвищу Жижа, потянулась к кнопкам, но Вика ее оттолкнула. Челышева Мария расстегнула портфель – она сегодня была дежурной и потому не успела зайти домой, – вытащила из портфеля чернильный карандаш и деловито помусолила его во рту. Пока возле кнопок шла ватно-тяжелая зимняя возня, она маленькими кривыми буквами выводила на деревянной раме зеркала ужасное слово из пяти букв, которое до конца своей жизни она ни разу не произнесла вслух. Слово это представлялось ей противно-коричневым, с бездонным провалом посредине и похожим на вывернутую наизнанку клизму.
Колыванова, научившаяся произносить его непосредственно после слова «мама» и практически знакомая со многими другими словами, изумленно сморгнула.
Она, конечно, не знала, что приглашена была в гости исключительно благодаря припадку демократизма, случившемуся у Алениной матери при обсуждении списка Алениных гостей. Дипломатическая мама, совершенно для себя неожиданно, обнаружила, что теория равенства и братства, последовательно прививаемая ребенку чуть ли не от самого рождения, проросла непредусмотренными плодами: Алена исключительно тонко оценила имущественное равенство нескольких наиболее обеспеченных девочек из класса и именно их избрала для братского и равноправного общения.
В результате Алена получила незамедлительное внушение, и в число приглашенных по родительскому настоянию была включена бедная Колыванова.
Пока девочки возились в лифте, толкались и прыгали, Алена, уткнувшись носом в подушку, тихо лежала в алькове на широченной родительской кровати, отделенной от мира плотно задвинутой шторой.
Русская девочка Алена Пшеничникова была отчасти американкой: она родилась в стерильной клинике в Вашингтоне, где во время войны исправлял дипломатическую службу ее отец. Хорошая сибирская порода отца, качественное детское питание и гигиенически правильное воспитание, без российского расслабляющего кутанья и баловства, сделали из Алены идеального ребенка: с густыми блестящими волосами, крепкими белыми зубами и чистой розоватой кожей. Россыпь веснушек поперек курносого носа и неизвестно почему по-американски выпирающие зубы, не подправленные еще корректирующей пластинкой, были последними и окончательными штрихами этой американизации. Но об этом мало кто догадывался, разве что отцовские сослуживцы, имевшие опыт заокеанской жизни.
Веселая и здоровая девочка Алена плакала, отчаявшись дождаться своих вероломных гостей. Елка была густо увешана несказанной красоты игрушками, был накрыт стол на восемь персон, под каждой тарелкой лежала бумажная салфетка с Микки-Маусом, еще неизвестным в здешних широтах зверем, а на тарелках лежали подарки, завернутые в бумажки большой красоты.
Но часы уже показывали начало шестого, гости приглашены были на четыре, и Алене ясней ясного было, что никакого праздника не состоится, – и потому грохот лифтовой двери, галдеж на лестничной площадке и неугасающая трель звонка показались ей голосом счастья. Она вскочила с кровати, подтянула съехавшие белые носки-гольф с кисточками, расправила бордовое бархатное платье, купленное когда-то матерью впрок с многолетним запасом, а теперь уже тесное, и побежала открывать.
Все девочки, кроме Колывановой, уже бывали в этом волшебном замке отдельной двухкомнатной квартиры, в которой одна комната была таинственно и неизменно заперта, что придавало этому жилью еще больше привлекательности. Можно было только гадать, что же хранится в той, запертой, если жилая была переполнена нездешними драгоценностями: морскими ракушками, игрушками из перьев и цветного стекла – бесхитростный выбор железнодорожного рабочего, вынесенного социальным ветром в дипломатическую службу.
Девочки, озираясь, топтались возле стола. Сестры Оганесян еще возились в прихожей возле сундука, потому что из четырех туфель, уложенных бабушкой в хозяйственную сумку, осталось почему-то только три. Гайка ожесточенно трясла пустую сумку в надежде вытряхнуть недостающий предмет, а Вика торопливо застегивала пряжки, чтобы таким образом право на потерявшуюся туфельку полностью оставалось за сестрой.
Так и вошли они в комнату в трех туфлях на двоих, и девочки покатились со смеху.
– Там, в бумажках, всем подарки. Где кто сядет, то и берет, – объявила Алена.
По размеру сверточки были не больше спичечного коробка, все почти одинаковые, но обертки разноцветные, красные, золотые, и перевязаны были подарки цветными шнурками, тоже необыкновенными – пестрыми и шелковисто-жесткими. Внутри тоже оказалась не чепуха: пластмассовые брошки, все разные, только Гайке с Викой достались одинаковые – гном в красном колпачке с корзиной за спиной. Еще была Красная Шапочка, принцесса, корзинка с цветами и лебедь в короне. Колыванова получила самое лучшее – белого ангелка с золотыми крыльями. А два подарка остались нераскрытыми, пирожковский и плишкинский. Все хотели их раскрыть, но Алена не разрешила.
Девочки проткнули себя длинными булавками, к которым были припаяны эти чудеса, и окончательно сели за стол. Угощение было почти совсем обыкновенным: бутерброды, пирожные, ваза с домашним печеньем. Но вилочки, двузубые пластмассовые вилочки торчали из желтых сырных и розовых колбасных спинок бутербродов, и это было невиданно шикарно. И лимонадом грушевым весь подоконник был заставлен.
– Ален, а вилочку можно взять? – поинтересовалась Вика.
Всем про это хотелось спросить, но остальные не решились.
– Не знаю, – растерялась Алена, – это надо у мамы спросить.
– Я только одну, красненькую, – попросила Вика.
– Ты бессовестная, ужас просто, – шепнула Гайка на ухо сестре.
– А ты молчи, Золушка, – фыркнула Вика, и опять все засмеялись. Гайка покраснела. Вика была язва, бабушка ее так и называла.
Голодной была только Челышева. У нее на тарелке лежало множество вилочек, а она все тягала и тягала. Колыванова голодной не была, но ей тоже хотелось, чтобы разноцветные вилочки лежали у нее на тарелке. Да она стеснялась брать. Стеснялась она также своего большого роста, больших материнских ботинок, чулок с заплатами и, главное, красной сестриной юбки, которую сама же долго выпрашивала. Так и лежала у нее на тарелке только обертка от подарка. Ангелка же она приколола к ковбойке и придерживала на всякий случай, чтоб не потерялся.
– Она сейчас вилочку проглотит! – закричала Вика, указывая на Челышеву, обкусывающую по краю бутерброд. Голову Мария наклонила так низко, что русые косички с распустившимися лентами лежали в тарелке.
Вика схватила вилочки с ее тарелки и засунула все черенки в рот, так что наружу торчали разноцветные зубья.
– Как ты себя ведешь, бессовестная, – громко зашептала Гайка.
– А тебе какое дело, мне так родина велела! – шепеляво ответила Вика, и опять все покатились со смеху.
Не смеялась только Лиля Жижморская. У нее между форменным платьем и фартуком лежал сюрприз, и она терпеливо ждала подходящей минуты. Ей казалось, что минута эта не настала еще, и она нащупывала пальцами пачечку, но в это время Вика вылезла из-за стола и вытащила из алькова, с многоспальной кровати, большого нежного мишку – узкоплечего, с толстым задом и волнисто-плюшевым телом.
– Это Тедди, – назвала его Алена.
– Точь-в-точь дядя Федя, – немедленно отозвалась Вика.
И опять все засмеялись. Он действительно и грушевидностью фигуры, и загадочной целенаправленностью высунутой вперед морды смахивал на школьного дворника дядю Федю.
Вика посадила медведя к себе на колени и стала кормить его с вилочки...
Всем было по десять, только Колывановой уже исполнилось одиннадцать, и они по обязанности своего зрелого возраста вынужденно расставались со своими куклами. Новые, книжно-школьные обстоятельства превращали кукольную игру во что-то детское и постыдное, требующее укрытия. Хотя бы под ночным одеялом. Даже у серьезной Жижморской была такая подподушечная куколка, которую она по утрам прятала на книжную полку, за учебники. Одна только Вика, страстная душа, влюбленная в каждое свое ежеминутное желание, ничего не стеснялась. Она усадила медведя на колени, прижала к боку и сладким голосом начала его уговаривать:
– Еще ложечку, мишенька! За маму! За папу! – И, не выдерживая заранее известной роли, сбивая весь серьезный обряд кормления в потеху, добавила: – За всех мишек в зоопарке!
Глаза у них с мишкой были совершенно одинаковые: коричневые, пуговично-блестящие, с нежной розовой обводкой.
Хозяйка же, не стерпев искушения, уже вытягивала из ящика раздвижного дивана целую труппу разнокалиберных фигуранток. Алена уже несколько месяцев к ним не заглядывала и испытала теперь мгновенную сладость встречи с Элис, Кити, Бетси, Джун – американскими красотками, уже чуть двинувшимися в том опасном направлении, где спустя несколько десятилетий их ждала полная и окончательная смерть в виде миллионной армии Барби, похожих между собой, как сторублевки.
Гайка вцепилась в длиннокудрую Бетси. Вика, безжалостно бросив медведя, ухватила себе чернокожую Джун, пламенный ротик которой был завлекательно – с точки зрения кормления – приоткрыт, и оттуда, из красной глубины, мерцали настоящие фарфоровые зубки.
На колени Колывановой великодушная Алена положила младенческую Кити в ползунках, с болтающейся впереди крошечной, но вполне настоящей пустышкой и с изумительными искусственными глазами пестро-голубого цвета.
Жижморская и Челышева деликатно, но настойчиво тянули каждая в свою сторону длинноногую Элис, и та совсем по-человечьи мотала льняным хвостом, завязанным на маковке...
Алена отобрала у них Элис, свою всегдашнюю старшую дочку, и вынула из прямоугольной диванной темноты еще двух кукол – кудрявую барышню в пелерине и куклу-мальчика в матроске и совсем настоящих кожаных ботиночках на пуговицах. Эти две куклы были старинными.
Все дружно вдохнули и выдохнули. Эта пара была так небесно прекрасна, что до них и дотронуться было страшно, не то что вступать в интимно-родственные отношения, необходимые для игры. Что и подтвердила немедленно Алена:
– Мама мне их никогда не давала. Говорит, это семейная лериквия, а не игрушка.
Алена иногда путала трудные слова.
Девочки склонились над лежащей на краю кровати парочкой и осторожно потрогали шелковистые волосы барышни, кожаные ботиночки мальчика. Глаза у них, лежащих, были закрыты, но не плотно. От длинных ресниц ложилась зубчатая тень на фруктово-ягодный румянец щек. Алена вела одноклассниц, как экскурсовод:
– Ресницы моя мама им подрезала, когда была маленькая. Маме было обидно, что они слишком уж длинные. В Самаре, где бабушка жила, у них был дом деревянный, и еще до революции дом сгорел, все-все сгорело, а на другой день пришла знакомая портниха и принесла этих кукол, потому что Счастливчику пальтишко шила, а Княжне новое платье. Бабушка им тогда заказала новую одежду, потому что моя мама должна была родиться. И оказалось, что это было все, что после пожара осталось.
От этих слов девочки совсем уж притихли, и даже трогать кукол расхотелось. И посреди задумчивой тишины раздался вдруг звонок в дверь.
– Мама ваша, – в тихом ужасе прошептала Колыванова.
Алена пожала плечами:
– Нет, это не мама. Они сегодня поздно придут, у них вечер в министерстве.
Действительно, пришли Пирожкова с Плишкиной. Толстая Плишкина все-таки уговорила Пирожкову и сияла теперь ангелически-дебильной улыбкой, и пухлые щеки ее промялись глубокими ямочками и складочками.
Гордая Пирожкова, младший отпрыск знаменитой цирковой семьи, давно уже запущенная в семейную стезю акробатики, небрежно взяла Счастливчика и сказала равнодушным голосом:
– У меня точно такой же есть. «Врет», – подумали все.
– Врешь! – сказала Вика.
Только что они были готовы тронуться в стройно-вымышленную жизнь, где правка неудовлетворительной реальности игрой превращает эту реальность в справедливую и упоительно податливую и весь мир покорно ходит по кругу куда его пошлют: то на охоту, то на базар, и послушные дети, кротко приняв условно-заслуженное наказание, смиренно подчиняются божественной воле мамы.
Но теперь играть почему-то расхотелось.
Это и была та минута, когда Жижа достала свой сюрприз и торжественно произнесла:
– Смотрите, что у меня есть!
Сначала показалось, что ничего особенного. Это был всего-навсего набор довольно старых открыток. Лиля разложила их на покрывале, и девочки встали на колени перед кроватью, чтобы их рассмотреть.
Там была сумрачная красота. Из лиловых и желтых одежд выглядывали длинноносые красавицы с почти сросшимися глазами под одной, с изгибом над переносицей, бровью. Замершие жесты их вывернутых рук и сложноподчиненных ног были гимнастическими и неестественными.
У той, что сидела с сазом, были золотые браслеты на лодыжках, туфельки как золотые перчатки, и соски двух нестерпимо голых грудей тоже были золотыми.
Одна танцевала, другая любовалась своим отражением в круглом бронзовом зеркале; две обнимались, сплетя ошароваренные ноги. Впрочем, возможно, одна из них была мужчиной, но это вообще значения не имело.
Некая в густо-желтом, с огромным зеленым камнем на лбу, держала в руках – о Господи! – книгу тогда как второй изумруд выглядывал из пупка. Еще одна томно обнимала маленькую газель с девичьим лицом. Там были причудливые золотые клетки с вымышленными птицами, состоящими в родстве с орхидеями, преувеличенные гранаты на карликовых деревьях, драгоценные фонтаны с синей, вертикально замершей водой, кувшины, веера и шкатулки. И пухлый седобородый старец в синем звездном халате и в головном уборе, напоминающем громоздкий абажур. В середине его маленькой неправдоподобно отогнутой ладони стояла рослая змея, подогнув под себя конец сложенного крендельком толстого хвоста.
Все на этих наивных картинках взаимно любило и ласкало, всякое прикосновение рождало наслаждение: шелка к коже, пальцев к кувшину, веера к воздуху, и это любовное притяжение материи, мощное и невидимое, как жар от печи, изливалось наружу, пронзив девочек с силой и новизной и требуя от них чего-то, а чего именно – неизвестно.
– Сейчас! Сейчас! Я знаю! У меня есть! – догадалась Алена и понеслась, скользя на плоскодонных кожаных подошвах, в коридор, к сундуку, заваленному густо воняющей мокрой шерстью и мехом.
Она сбросила всю эту гору на пол и маленькими пальцами с глубоко обрезанными ногтями стала отковыривать глухую плоскую защелку сундука. Та медленно, с большим протестом, подалась. Вторая уже не сопротивлялась.
Стоя по колено в куче скомканной одежды, Алена с трудом подняла крышку, и на всех повеяло сладким нафталиновым духом. Несколько насмерть убитых иностранных газет лежали сверху. Алена сдернула их и нырнула в сундук, сверкнув ярко-белыми трусиками.
Она вынимала распластанные вещи одну за другой: черное бархатное платье с вышитым как будто рыбьей чешуей лифом, еще одно вечернее платье с гербарным букетом у сердцевидного выреза и целую кучу капитулировавшего некогда шелка: бледно-табачное кимоно на алой, в багровых хризантемах, подкладке, еще кимоно и целый выводок шелковых пижам невозможных в этих широтах оттенков.
Девочки с благоговейной осторожностью, как сонных детей, передавали с рук на руки эту драгоценную шелуху, вышедшие из моды туалеты дипломатической жены, чувствовавшей себя комфортно исключительно в темно-синем бостоновом костюме с его добротной двубортностью и почтительной преданностью телу и делу.
Сам дипработник, жарко влюбленный в жену и исполненный нескончаемой благодарности за то неописуемое счастье, которое он ежевечерне находил в одном и том же никогда не приедавшемся ему месте, в те американские годы щедро заваливал ее недорогими американскими туалетами. Жена не нуждалась в конфекционной стимуляции, но благосклонно ее принимала, в результате чего большая часть его военно-дипломатических заработков была претворена в шелк, бархат и вискозу. Нейлон тогда еще только собирали по молекулам.
Эту материализованную благодарность и восхищение давних лет раскладывали теперь десятилетние девочки на счастливом супружеском ложе меж прекрасных, немецкой печати, репродукций поздней иранской живописи. Ни видом, ни цветом, ни запахом не сопрягалось одно с другим, но это и не имело никакого значения, потому что вся прелесть этой игры в том и состоит, что она творится из любого подручного материала, лишь бы только был включен ток высокого притяжения между розовым и голубым, мягким и твердым, влажным и сухим...
Пирожкова Ира, искоса поглядывая на открытку, уже изгибала свой подвижный хребет и не знающие ограничения суставы, чтобы принять ту идеальную позу, которую изобразил никогда не изучавший анатомии художник и принять которую ее живое человеческое, хотя и хорошо тренированное тело отказывалось.
– Я надену вот то, красное, – решительно сказала Вика и стала натягивать поверх клетчатого байкового платья пунцовую тунику в хищных золотых цветах, – и буду вот той! – и она ткнула пальцем в облюбованную картинку.
– Да ты платье-то сними, – посоветовала сестра, и Вика стянула с себя серо-коричневую клетку.
Исподнее девочек тех лет было придумано врагом рода человеческого в целях полного его вымирания. На короткие рубашечки надевался сиротский лифчик с большими, в данном случае желтыми, пуговицами. К лифчику крепились две ерзающие резинки, которые пристегивались к коротким чулкам, впивающимся в плотные Викины ноги уже под коленками. На все это надевали просторные штаны, именуемые не по чину «трико», и вся эта сбруя имела обыкновение впиваться, натирать красные отметины на нежных местах и лопаться при резком движении. Белье взрослых женщин в ту пору мало чем отличалось и должно было, вероятно, гарантировать целомудрие нации.
– Быстро все переодеваемся! – приказала Алена и, заломив руки за спину, расстегнула трудные мелкие пуговицы, увязающие в еще более мелких петлях.
Пирожкова проворно выскочила из скучной одежды и, сверкнув профессионально мускулистой спиной, сунула ноги в широкие рукава черно-полосатой пижамы и с цирковой лихостью плотно обмотала лишнюю ткань вокруг мальчишеских бедер. Представленная двумя бледными прыщиками будущая грудь требовала достойного прикрытия, и глаза ее под длинной челкой заметались в поисках подходящего предмета.
Челышева, расстегивая коричневое форменное платье, шевелила лисьим носиком с острым подвижным кончиком, прикидывая, что бы ей выбрать, и ее просыпающееся чутье безошибочно остановилось на бледно-табачном.
Колыванова, опустив тяжелые руки, стояла столбом посреди комнаты, осмысливая заманчивое и пугающее предложение.
Лиля Жижморская меланхолически стягивала плотный резинчатый чулок и все поглядывала на открытку со змееупорным старцем. Слабый режиссерский позыв шевельнулся в ней:
– А Плишкина пусть будет волшебником!
Алена возмутилась:
– Какая Плишкина? При чем тут Плишкина? Волшебником будет Колыванова, она самая длинная!
Это прозвучало убедительно, но Колыванова, держась большой красной юбки, полыхала смущением и никак не могла решиться.
Кукол отодвинули. Та прежняя игра, едва тронувшись в рост, увяла. Разложенные по краю кровати открытки приглашали к новой. Акт переодевания был уже состоявшимся прологом, но условия были неизвестны, и наступила заминка.
Жижа, все еще в одном чулке, некрасиво выглядывающем из-под сладко-розового шелка, обернулась к книжному шкафу и прицелилась обещающим близорукость взглядом в корешки.
С Колывановой содрали юбку и напялили сине-зеленый халат с большим горящим драконом на спине. Два других дракончика, поменьше, были вышиты спереди, и втроем они вполне заменяли отсутствующую змею. На голову Колывановой надели меховую ушанку Алениного отца, обмотав ее оранжевой пижамой и елочной канителью. Малиновые пижамные штаны, преобразованные в шальвары, выглядывали из-под халата. Неподвижно и величественно стояла Колыванова, пока Алена рисовала ей усы и бороду, макая тонкую кисточку в квадратные фарфоровые отделения с жирной мягкой краской, изъятой из материнского туалетного стола. Усы получились, а борода не удавалась. Пришлось прилепить к подбородку кусок новогодней ваты.
Прозрачная коробка с дешевыми украшениями – девочки называли их блестяшками – была вывернута на стол, и все пошло в ход. Алена, сверкая большим красным стеклом, сползающим со лба на короткий веснушчатый нос, щедро раздавала в протянутые руки колье и клипсы.
Все завертелось пестро и стремительно, и само время дрогнув, отступило. Последующие три часа расстелились вечнозеленым знойным островом в океане равномерных минут и часов обыденности.
Прижимая к животу толстую болыпеформатную книгу в картонно-жидком переплете, Лиля выскользнула из комнаты и приткнулась в кухне, на табурете, уютно уложив под зад голую ногу.
Книга раскрылась на случайном месте, и Лиля прочла: «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный...» Ей понравилось.
Вслед ей из комнаты выплеснулось немного скрипучей патефонной музыки, но Лиля уже ничего не слышала.
Растопырившую острые колени Колыванову усадили на кровати. Она сидела болван болваном. Вата лезла в рот, головное сооружение валилось то на одну сторону, то на другую, и от него было жарко. Пирожкова стояла над ней с голым животом и делала какие-то маленькие движения, которые еще не были танцем, но собирались им стать.
Сестры Оганесян распустили свои конского волоса косы, окончательно зачернили нимало в том не нуждающиеся могучие армянские брови и накрасили густо кровавым рты, отчего сразу возмужал детский пушок над верхней губой.
Вика сверилась с открыткой, заключительным движением провела бордовые жирные стрелы от наружных углов глаз к вискам и твердо сказала:
– Ты, Ир, танцуй, ты, Колыванова, сиди, а мы будем жених и невеста.
– Ты дурочка, что ли? – добродушно удивилась Плишкина. – Кто невеста, тот в белом платье.
Пирожкова уже растанцевалась: выламывала крылышки, задирала свои куриные ноги выше головы и не обращала никакого внимания на интересную дискуссию.
– Тебе нравится, ты и надевай белое, а мы так будем. Ты что, не понимаешь, здесь же все турецкое! – объяснила снисходительно Челышева.
При слове «турецкое» Гайка с Викой переглянулись: про турецкое они кое-что слыхали, и то было дело не сказочное, не шуточное, а страшное и тайно-домашнее, о чем с чужими не говорят.
Плишкиной все-таки была выдана белая простыня – в сундуке не нашлось ничего белого, кроме двух теннисных юбок такого маленького размера, какой Плишкиной никогда не суждено было носить.
Невест, следовательно, образовалось три, да и Алена уже стягивала за подол расшитое платье, чтобы надеть что-нибудь невестинское.
– Ален, ты что? – забеспокоилась Челышева. – Ты посчитай, сколько невест получается? Четыре, да? А женихов? Я и Ирка, два!
– Я не буду женихом, я танцовщица! – крутя подбородком и выворачивая кисти, бросила Пирожкова.
Дед ее, воспитатель и тренер, не только веревчато-крепкие мышцы ей нарастил, но и в характер ей вплел такие нити, что любое дело она делала насмерть, дотла, до полного уничтожения. Случалось, он из тренировочного зала выносил ее на руках. Вот и теперь она ввинтилась в этот танец и все раскручивала свое тело, чтобы принять ту позу, которую держала девица на открытке и к которой она все приближалась, но не окончательно. Особенно не получались именно кисти рук.
– Что же я, одна на всех жениться буду? – возмутилась Челышева.
– Пусть, пусть, даже хорошо, – обрадовалась Алена, отпуская тяжелый подол. – Колыванова будет отец-шах, я шахиня, а они дочери, три сестры и невесты, и мы их разом за одного жениха и выдадим.
Вид у Алены был такой довольный, как будто она первой контрольную по математике написала.
– Нет, вы как хотите, а я так не хочу, я хочу себе отдельного мужа, – разрушила Вика стройный Аленин замысел.
– Да ведь все равно, Вик, играем же, – с глупой и милой улыбкой миротворила, как обычно, Плишкина.
– Раз тебе все равно, вот и будь женихом, а не невестой! – живо отреагировала Вика.
– Хорошо, – легко согласилась Плишкина и стала стаскивать обмотанную вокруг цилиндрического туловища с толстенькими бесполыми грудными складками простыню. – Я могу и женихом, пожалуйста.
– Отлично! – обрадовалась Вика. – Мой жених будет Челышева, а Гайкин – Плишкина!
Все уже почти сладилось, но Гайка, которая все искоса ловила в большом зеркале свое отражение в профиль, неожиданно взъерепенилась:
– Нетушки! Машка будет мой жених, а ты бери себе Плишкину!
– То есть как? – изумилась Вика.
– А так... – Гайка влажным взглядом посмотрела на сестру. – Я не хочу Плишкину.
– Это почему же? – угрожающе спросила Вика.
– Не хочу, – кротко, но окончательно заявила Гайка. – Сама бери себе Плишкину.
Плишкина замерла с простыней. Алена сосредоточенно занималась спадающей на нос диадемой. Страшное предчувствие коснулось Вики. Горло ее сжалось так сильно, что пришлось несколько раз глотнуть, чтобы прошло это ощущение замыкания и тесноты. Тень будущего упала в сегодняшнее существование, и тень эта была ужасна: у Гайки оказались какие-то дополнительные права, по которым она без усилий будет получать от жизни то, что Вика должна будет вырывать с боем...
– Нет, – твердо сказала Вика. – Плишкина мне не нужна.
– Значит, как я сказала, – обрадовалась Алена. – Мы трех дочерей выдаем замуж за одного жениха. Зато он королевский сын и зовут его... Мухтар!
– Только не Мухтар! – засмеялась Челышева. – У нас на даче овчарка Мухтар!
– Тигран, – мечтательным хором произнесли сестры. Был у них троюродный брат в Тбилиси, бровастый, сероглазый, с сиреневым румянцем, просвечивающим сквозь тринадцатилетний пух.
– Давай, давай, пусть Тигран, – согласилась Челышева.
– А мне чего делать? – робко спросила Колыванова, которой давно уже хотелось в уборную.
– А ты сиди. Я сейчас рядом с тобой сяду, – сказала Алена, и Колыванова, поерзав, снова замерла врозь коленями.
...Потом все опять сели за стол, налили остатки грушевой воды в высокие стаканы и, не найдя среди высыпанных на стол драгоценностей подходящего, стали катать из фольги и цветных ниток обручальные кольца. Стройный жених с кухонным ножом за поясом держал в горсти целых три, чтобы оделить каждую из сестер, а невесты стояли у стола в затылок друг другу.
– Горько! – закричала истошно Алена.
Все подхватили. Тигран обменялся кольцами с Викой, поцеловал ее и лихо выпил лимонаду. Далее последовали Гайка и Плишкина. Три толстых кольца из фольги украсили мужественную руку жениха. Лимонад допили до последней капли. Свадьба в общем прошла как-то неубедительно. Явно чего-то не хватало. Впрочем, и во взрослой жизни тех лет тоже отмечалась какая-то нехватка, заполнявшаяся обычно пьяным свадебным безобразием, выраставшим, как глухая крапива на пустоши.
Гайка же, не заметив незаполненного пространства, уже пеленала на кровати куклу Кити, по величине приближавшуюся к натуральному младенцу.
– А теперь у меня будет как будто дочка! – объявила Гайка.
– Как же, дочка! Быстрая какая! – заметила скептически Колыванова-шах. – А это самое? – И она просунула указательный палец правой руки в колечко, сложенное большим и указательным левой.
Все замолчали.
– Что? – переспросила Гайка.
– Это самое, от чего дети бывают, – уточнила Колыванова, работая указательным пальцем правой руки в означенном направлении.
Неукротимая Пирожкова, как заведенная, все продолжала танцевать руками, но уже перешла в партер. Она лежала на полу, прижав ступни к затылку, и крутила кистями в надежде их все-таки вывернуть.
– Тань, – просительно, умоляюще сказала Гайка, всей душой надеясь, что ей удастся переубедить Колыванову – Ну женятся мужчина и женщина, и от этого дети бывают...
– Ты что, не знаешь? – Колыванова покрутила пальцем у виска. – Маленькая совсем, да?
Плишкина засмеялась, Алена переглянулась с Челышевой.
– Единожды один – приехал господин, – эпически начала Колыванова, – дважды два – пришла его жена, трижды три – в комнату вошли, четырежды четыре – свет погасили...
– Да знаю я это, знаю, – перебила ее Гайка.
– Да ничего ты не знаешь, – сурово ответила Колыванова. Не так уж много чего она знала, но это уж она знала точно... И потому продолжала: – Пятью пять – легли на кровать, шестью шесть – он ее за шерсть...
– Не надо, – попросила Гайка, но Колыванова жестоко продолжала:
– Семью семь – он ее совсем, восемью восемь – доктора просим, девятью девять – доктор едет, десятью десять – ребенок лезет! Поняла, да?
– Это когда... это называется... – забормотала пораженная догадкой Гайка.
Алена была светским человеком и, почувствовав неловкость, сразу нашлась:
– Ты спроси у Лильки, как это называется. Она все знает.
Гайка, прижимая куклу к груди, пошла на кухню. Лиля сидела на табуретке, уже поменяв ногу, так что болталась теперь голая, и зрачки ее быстро-быстро бегали по строчкам.
– Лиль, – тронула ее за плечо Гайка, – скажи, только честно, как называется, от чего дети родятся?
Лиля подняла отвлеченный взгляд, немного подумала и сказала очень серьезно, немного охрипшим голосом:
– Косинус, – и снова уперлась в книгу. Бабушка ей все честно, по науке рассказала еще в прошлом году.
У Гайки немного полегчало на душе. Косинус – это все-таки косинус, а не то ужасно-ругательное заборное слово. Однако по дороге в комнату ее неприятно поразила мысль, что, пожалуй, и ее собственные родители, желая произвести их на свет, тоже делали этот косинус... Впрочем, может, есть какой-то более приличный способ, о котором и Лилька не знает...
Она вошла, когда Челышева, Плишкина и Вика барахтались втроем на кровати, изображая великий акт, а Колыванова, переминаясь с ноги на ногу и снисходительно улыбаясь, махала рукой и повторяла:
– Да не так, не так, и не похоже совсем! И ноги подымать надо!
...Училась Колыванова плохо, в школьной столовой сидела за отдельным столом, где кормили «бесплатников» дармовыми завтраками, форму ей покупал родительский комитет. И всегда у нее чего-то не хватало: то тапочек, то мешка для галош, то физкультурной формы. Последний, совсем последний человек была она в классе. И вдруг оказалось, что она знает о вещах взрослых и тайных, и знает как-то запросто, и таким бесстрашным ежедневным голосом об этом говорит. Из сонной верзилы-второгодницы она на глазах превращалась в очень значительную персону. Все смотрели на нее с выжидательным интересом. Но Колывановой так хотелось в уборную, что она даже не могла оценить своего неожиданного взлета.
– А как, Тань? – спросила Вика, стоящая на четвереньках на кровати.
– Да здесь вообще не годится, – критически постучала Колыванова рукой по кровати. – Слишком широко. Надо, чтоб место было узкое и тесное. И темно.
– Так под столом же! – обрадовалась Плишкина. Колыванова с сомнением подняла край скатерти, заглянула под стол.
– Две подушки надо, – наморщила она лоб. – Ну и постлать там надо. И сверху чем прикрыть.
Организовали брачное ложе.
– Чур, я первая! – нетерпеливо подпрыгивая, закричала Плишкина.
Жених уже лежал в темном низком доме со стенами из шевелящихся сквозь скатерть полос света, движущихся ног и неподвижных ножек стола и черных стульев, и эта подстольная тьма обязывала его к чему-то страшному и таинственному.
А Плишкина, сдвинув могучим плечом Алену вместе со стулом, шумно лезла под стол. Затолкавшись туда, она тихо хихикнула:
– Эй, жених, где ты?
Своим глупым хихиканьем она сбила все, и жениху пришлось перестроиться:
– Ползи, ползи сюда.
Невеста приползла и полезла обниматься. Она любила всякие объятия, касания и тайные телесные движения. Был у нее некий малый, но приятный опыт. Она обняла жениха, сразу стало тесно и душно.
– Давай по-настоящему поцелуемся, как в кино, – предложила она, – как дяденьки с тетеньками, – и подставила раскрытый рот прямо к носу жениха.
Он пытался вывернуться, но изгородь ног и ножек не выпускала, и ему пришлось приложиться сухо обветренными зимними губами к горячему и мокрому плишкинскому рту Наверху все было очень тихо.
– Я сейчас покажу тебе, как сделать очень приятно. Так горячо, горячо, – пообещала Плишкина.
Пригнув голову, она села на низкую перекладину, задрала простыню и, положив одну толстую ногу на другую, указательным пальцем влезла в самую середину треугольничка.
– Дай руку, я тебе покажу! – зашептала на ухо Плишкина.
– Дура ты, – фыркнула Челышева. Она про этот номер и сама знала. Только не знала, что и другим он известен.
Плишкина немного поколыхалась, попыхтела и сказала обиженно:
– Честное слово, я не вру: так хорошо там делается...
Но жених шарахнулся и выскользнул из-под стола. Плишкина, розовая и влажная, как искупавшийся поросенок, вылезла на поверхность.
– Гайка, полезай теперь ты! – пригласил жених, и Гайка, цепляясь широкими рукавами за спинки сразу двух стульев, нехотя полезла под стол. Жених протискивался с другой стороны.
– Это я, Тигран, – услышала Гайка хриплый шепот. И закрыла глаза. В прошлом году в бабушкином саду в пригороде Тбилиси они играли с Викой, а Тигран, пришедший в гости вместе с их общей теткой, смотрел с высокой веранды в их сторону. Вика сказала сестре тихонько, не поворачивая головы: смотри, на нас смотрит.
Гайка знала, что смотрит он именно на нее, и отвернулась. Вика ни с того ни с сего захохотала и, одернув юбочку, сделала «ласточку», высоко подняв крепкую ножку и растопырив руки.
Гайка лежала, сильно сжав веки. Он склонился над ней, опершись одной рукой о подушку возле ее головы и больно прижав прядь волос. Второй рукой он раздвигал колени.
Дыхание перехватило. Такой глубокий и полный ужас она испытывала только во сне, на выходе из младенчества, и, просыпаясь среди ночи с долгим припадочным криком, затихала на руках отца, который часами носил ее на руках.
Тигран лег на нее сверху.
– Ты не бойся, тебе будет приятно и горячо, – прошептал он.
– Ты что, по правде? – ужаснулась Гайка. – Не надо, Тигран.
– Дура ты! Понарошку, конечно! – засмеялась Челышева, и тут только Гайка поняла, что никакого Тиграна и не было. И она тоже засмеялась.
Бахрома приподнялась, и просунулось криво повернутое лицо Вики.
– Ну давай скорее, моя же очередь! – торопила она.
Пока жених осваивал последнюю невесту, Алена деловито привязывала к Гайкиному животу, под лимонную пижаму, большую куклу.
– Так? – уточнила она у Колывановой.
Колыванова кивнула.
«Ну все, сейчас обоссусь», – подумала в отчаянье Колыванова и, плотно сдвигая ноги, пошла к двери.
– Ты куда? – удивилась Алена.
– Домой, – лаконично ответила Колыванова, чувствуя, что у нее внутри все разрывается, и одновременно отметив про себя, что хоть ковра-то она теперь не испортит.
– Еще не доиграли, – растерянно сказала Алена.
– Мамка заругает, – сумрачно ответила Колыванова, почти не разжимая губ. Ей казалось, что, разожми она губы, так и польется. Спросить же, где уборная, ей и в голову не приходило.
– Самое интересное начинается, а ты... – разочарованно протянула Алена, огорченная потерей столь ценного эксперта.
Но Колыванова уже натягивала пальто, удачно оказавшееся поверх всей кучи. Шапка была в рукаве, а рукавицы и шарф она искать не стала. Оттянув легкий блестящий рычаг замка, она выскочила на площадку. Внизу урчал лифт. Наверху, полупролетом выше, была укромная тьма перед низкой чердачной дверью. Она поднялась туда и, чувствуя, что уже опаздывает, стянула с себя штаны и надетые поверх жгуче-малиновые шаровары, присела, и в тот же миг из нее брызнул лимонад, химически низложенный, но не изменивший своего соломенно-желтого цвета.
«Сейчас поймают», – мелькнуло у нее, и она хотела остановить поток, но это оказалось невозможным. Лифт щелкнул, хлопнул, снова загудел. Ручеек из-под ее подобранного пальто стекал по лестнице вниз, намереваясь предательски излиться на нижнюю площадку, но замедлился и стал растекаться грушевидной лужицей. Она проворно натянула штаны, обтерла ладонями мокрое от незамеченных слез лицо и, грохоча ботинками, понеслась вниз по лестнице легко и свободно, со странным ощущением стремительного движения вверх, а вовсе не вниз. Переживая остатки волнения, едва не состоявшегося позора и чудесной телесной радости, она вприпрыжку бежала домой, где мать ее вовсе не ждала, поскольку вышла сегодня в ночную смену.
И только дома, под ошалелыми взглядами старшей сестры и двух младших братьев, она опомнилась, что убежала в чужом, а сестрина красная юбка и ее новая ковбойка с приколотым на груди ангелком остались у Алены.
А дома, в их узкой комнате с половиной окна, пахло керосином, и старым ночным горшком, и свежими пирогами, которые перед работой напекла мать, и было так хорошо и так плохо, что Колыванова бросилась на материнскую кровать, пережившую на Таниной памяти четырех отчимов, и, сверкая золотым драконом на сине-зеленой спине, громко заплакала в подушку.
...Беременные жены лежали поперек кровати и собирались рожать.
– Вика и Плишка пусть мальчишек родят, а Гайка девочку, – высказал пожелание муж, но Алена неожиданно грубо отшила его:
– А ты иди коляску покупай, вот что!
– Ты что, я же принц! Какая коляска! – возмутился незаметным для себя самого способом свергнутый принц Тигран.
– У нас уже давно другая игра, а ты все принц! – дернула плечами Пирожкова, которой в конце концов надоело танцевать и она преобразилась в доктора.
Алена на большой тарелке раскладывала фруктовые ножички из серванта и какие-то неопределенного назначения щипчики.
– Это будут инструменты, – объяснила она, ставя на кровать тарелку. – Все стерильное.
Не так давно ей удаляли аппендикс, память была свежей.
– Да зачем инструменты? – удивилась Плишкина.
– Ты не знаешь? Лилька говорит, что, когда через пиписку не проходит, живот разрезают, – пояснила Пирожкова. – Операцию делают. Очень даже часто. А чего ты так лежишь, ты стони. Это же ужас как больно. Мне мама говорила.
Плишкина громко и очень удачно застонала. Басовито подхватила Вика. Гайке эта игра давно надоела. Придерживая на животе куклу, она вспоминала, как Тигран стоял на веранде и смотрел на нее. «Вырасту и выйду за него замуж», – решила она.
– Ну давай скорее, надоело! – заныла Плишкина.
– Все, все готово! – докторским голосом сказала Пирожкова. – Штаны снимайте.
Роженицы стянули шелка пижам. Они уже забыли, с чего это они развели все это переодевание, и даже не замечали, что лежат заголенными задами на Лилькиных открытках.
– Ой! Ой! – очень натурально сказала Плишкина. Она была большой притворщицей и натренировалась на своей любвеобильной матери.
Пирожкова тупым фруктовым ножом раздвинула пухлую складку. Бледно-розово и влажно мелькнула моллюсковая изнанка. Плишкина захихикала – щекотно!
Алена стала потихоньку толкать вниз по животу куклу.
– Да нет, не так! Не похоже! – вмешался отосланный было за коляской разжалованный принц. – Лучше вот эту возьми, но откуда надо, по-настоящему! – Ему, как отцу, хотелось правдоподобия, и он сунул в руку Алене маленького целлулоидного голыша.
– Лилька говорит, они рождаются головкой вперед, – предупредила Пирожкова.
– А я как будто не могу родить, и вы мне делаете операцию, – попросила тщеславная Вика.
– Да подожди ты, сначала я! – рассердилась Плишкина, которую, как ей казалось, все время оттирали.
Пирожкова, под тонкое хихиканье Плишкиной, уже ввинтила голыша в нужное место, и маленькая его головка с парикмахерской прической торчала наружу, как розовый пузырь.
– А теперь схватывайся! Схватки должны быть! – посоветовала Алена, и Плишкина схватилась руками за свои бока.
– Ну давай, что ли! – торопил врач. – Рожай!
Пирожкова потянула голыша за голову, но Плишкина как-то удержала его внутренним усилием. Тогда Пирожкова надавила на головку, так что она почти исчезла из виду, а потом дернула. Плишкина пискнула:
– Эй, ты чего, больно же!
Ребенок родился. Пирожкова положила его на тарелку рядом с инструментами, и Алена помогла ей совершить запланированную подмену – сунула ей в руки большую куклу, которая, собственно, и должна была родиться, но временно была отставлена.
Плишкина пеленала куклу и капризно требовала:
– Пап! Ну ты давай встречай! Ты должен меня встречать! Из роддома всегда встречают!
У Плишкиной тоже был кое-какой жизненный опыт.
Алена уже делала Вике кесарево сечение, проводя фруктовым ножом поперек живота.
Гайкина очередь так и не подошла, поскольку позвонила бабушка и спросила, не пора ли за ними прийти. Почти одновременно раздался звонок в дверь: за Челышевой пришла домработница Мотя, и Маша, у которой как раз разболелась голова, без всякого сопротивления дала себя увести – к большой неожиданности для Моти, собиравшейся долго и терпеливо выманивать противную девчонку из гостей.
Все вдруг почувствовали себя усталыми. Плишкина даже и проголодалась, доела последние бутерброды. Вилочки лежали на столе, никому не интересные.
Снова зазвонил телефон. Это была Бела Зиновьевна, Лилина бабушка. Лиля ее горячо уговаривала:
– Белочка! Ну еще полчасика, пожалуйста! Мне совсем немного осталось!
– Чего тебе немного осталось? – удивилась Бела Зиновьевна.
– Дочитать. «Старуху Изергиль»... Там совсем немного... так интересно... – умоляла Лиля, такая же розовая и возбужденная, как и все остальные.
Все гости разошлись почти одновременно, и Алене это было очень обидно.
...Пришедшие в половине двенадцатого Аленины родители были ошеломлены: дом был разгромлен, буквально вывернут наизнанку. Только что мебель стояла на прежних местах. Они молча переглянулись. Алена спала на их кровати в алькове среди смятых открыток и серебряных фруктовых ножей в старом вечернем платье матери. Отец поднял спящую девочку, и мать увидела, что лицо ее пылает. Она тронула ладонью лоб и покачала головой.
– Аспирин? – тихо спросил муж.
– Минуту погоди, я ей постелю. Потом сообразим. – Она была хладнокровной женщиной, не подверженной панике.
...И Плишкина заболела в туже ночь. Она сильно металась, сбивая в ком одеяло. Мать простояла над ней до утра. Полупросыпаясь, девочка просила пить, и мать бережно подносила к ее губам синюю фарфоровую кружку с теплой кипяченой водой. Она выпивала и снова оказывалась в том же страшном сне: над ней угрожающе склонялся большой старик с острой черной бородой, дышал на нее горячим воздухом, и был он фининспектором, которого так сильно боялась ее мать, дорогая домашняя портниха, много лет работавшая без лицензии.
К утру Плишкина проснулась окончательно, улыбнулась матери всеми своими очаровательными ямочками и запятыми, выпила еще одну кружку воды. И лицо ее, и большое жидковатое тело было усеяно красными шершавыми звездочками. Она пописала над большим горшком. Внутри немного пощипало, но она не обратила на это внимания. Дефлорация была столь нежной, что самый факт ее никогда не был осознан, и ото всей этой истории остался у Плишкиной на всю жизнь мистический страх перед фининспектором, который склонялся над ней с неопределенной угрозой.
Девочки Оганесян заболели только через сутки, но высокой температуры у них не было, их ветрянка прошла в легкой форме. Высыпание было небольшим, и бабушка сразу же прижгла папулы луковым соком, а не зеленкой, как было тогда принято. Бабушка велела им лежать в постели и всячески ублажала и развлекала. Рассказывала о зоках, от которых происходила, и пела зокские уныло-прекрасные песни огромным и тонко вибрирующим на высотах голосом.
Заболели также Маша Челышева и Ира Пирожкова. У Колывановой был иммунитет с младенчества.
Лиля Жижморская тоже не заболела. Но и ей в эту ночь снился неприятнейший сон: как будто за ней приехали родители, и почему-то не в городскую квартиру, а на дачу. И она сидит в какой-то телеге и странным образом, спиной, видит за стеклом террасы очень белые лица бабушки и дедушки и замечает, что терраса похожа на вольеру зоопарка – есть какая-то дополнительная железная сетка за стеклом, как в обезьяннике. Телега начинает двигаться сама собой, но это почему-то не вызывает удивления. Сама Лиля сидит между родителями. Мать придерживает ее крупной рукой, а рука ее покрыта жесткими колючими волосами, как щека небритого мужчины. Отец в военной форме. Лица его не видно.
Дорога же начинает углубляться, так что обочины делаются все выше, и Лиля с ужасом понимает, что дорога ведет под землю и что все это не сон. Последнее, что сохранилось в памяти, была шелковая толпа восточных красавиц, встречающих ее на въезде в сырую темноту. Они протягивают к Лиле светящиеся полупрозрачные руки, приглашая в свой шелестящий круг, и Лиля с облегчением догадывается, что спасена...
Вместе с ветрянкой кончились и каникулы, но начались сильные морозы, и младших школьников освободили от занятий. Когда девочки встретились в классе, казалось, что прошло не три недели, а три года и то, что происходило у Алены, было с ними в далеком детстве. Что-то сдвинулось и изменилось: они немного стеснялись друг друга, никогда не вспоминали о том вечере, будто дали обет молчания как соучастники страшного и тайного дела. К Колывановой же с тех пор относились с уважением.
Бедная счастливая Колыванова
Красная женская школа стояла напротив серой, мужской, построенной пятью годами позже, как будто специально для того, чтобы оповещать о разумной парности мира, но также и для того, чтобы дух соревнования не разливался бессмысленно по всему району, а мог бы сосредоточенно явиться над двумя этими крышами и воссиять голубем над достойнейшей, а именно женской, и по успеваемости, и по поведению, и по травматизму, в отрицательном, разумеется, показателе, всегда лидирующей.
Считалось, что в красной школе и педагогический состав лучше, и буфетчица меньше ворует, и дворник бойчее скалывает лед зимой и усерднее гоняет пыль по дорожке в летнее время.
Директорша Анна Фоминична тоже была известная, работала в двадцатых годах с самой Крупской и очень хотела, чтобы школе присвоили имя Надежды Константиновны, но его присвоили роддому, что был неподалеку. Голос у Анны Фоминичны был тихого металла, в стриженых волосах цвета пеньковой веревки она носила круглый гребень, а борт синего пиджака был по будням весь в дырочках, зато по праздникам в каждую дырочку вставлялось по ордену или по другому почетному знаку, тоже на винтике, а все остальное, то есть медали, прикалывалось скобочками.
Учительский коллектив она подбирала с тщательностью, но не только в общественные лица, тайными знаками проступающие из документов, она всматривалась, и человеческие достоинства, и профессиональные качества учителей учитывала Анна Фоминична при подборе кадров. В РОНО у Анны Фоминичны был такой авторитет, что ей многое дозволялось, о чем другие и не помышляли.
Все педагоги прекрасно знали о больших возможностях Анны Фоминичны, но и они были безмолвно удивлены, когда по выходе на пенсию старой немки Елизаветы Христофоровны, замученной грудной жабой и дерзкими старшеклассницами, Анна Фоминична представила им накануне первого сентября новую преподавательницу немецкого языка со скрыто воинственной фамилией. Эта новая Лукина была больше похожа на заграничную артистку, чем на советскую учительницу. Она только что вернулась из Германии, где много лет прожила с мужем военным, и с головы до ног представляла собой сплошной вызов, и особенно ноги были вызывающими, какими-то непристойно голыми, – чулки она носила бесцветные, прозрачные и к тому же без шва, что было новомодной роскошью.
Педагогический состав, преимущественно женского пола, благодаря профессиональной выдержке кое-как вынес удар, но что должно было произойти со школьницами, не защищенными еще жизненным опытом, трудно было даже представить.
Год вообще обещал быть тяжелым: только что вышел указ о совместном обучении, мужскими и женскими оставались теперь только уборные в конце коридора, а не все школы в целом. Молоденькие учительницы, работавшие до этого исключительно в красной школе, были в большом смятении, более старшие коллеги, имевшие довоенный опыт работы в смешанных школах, отнеслись к этому новшеству хоть и неодобрительно, но без особого волнения. Слияние школ сопровождалось также введением мужской школьной формы, частично копирующей гимназическую. Старый математик Константин Федорович, начавший свою педагогическую деятельность еще до революции, прокомментировал предстоящую перемену кратко и загадочно: «Гимназическая форма внутренне организует». Он привык смолоду следить за своей дистиллированной речью и ничего лишнего не произносил.
Для пятого «Б» день того первого сентября был незабвенным: вместо двадцати переведенных в серую школу одноклассниц им влили пятнадцать бритоголовых хулиганов, набыченных и несколько растерянных. Плотным серым клубком они сбились в дальнем левом углу класса, держа круговую оборону, которую никто не собирался прорывать. Девочки изо всех сил делали вид, что ничего не происходит, обнимались, висли друг на дружке и разбивались на парочки, чтобы занять места на партах.
Безутешная Стрелкова сидела на парте одна, горюя о Челышевой, безвременно ушедшей в чуждый мир бывшей мужской школы. Выгоревшая на деревенском солнце Таня Колыванова, как обычно, устраивалась на задней парте и, хотя занятия еще как бы и не начинались, уже испачкала щеку лиловыми чернилами.
Зазвенел звонок, и на последнем его хриплом выдохе в класс вошла новая классная руководительница.
Онемели все – и старожилые девочки, и пришлые мальчики. Она была высока ростом и дородна. Сорок одна пара остановившихся зрачков пронзили учительницу, ни одна деталь ее внешнего облика не была упущена. Волосы ее блестели лаком, как крышка рояля в актовом зале, они и в самом деле были покрыты специальным лаком, о существовании которого еще не знала эта шестая часть суши; красная помада немного вылезала за линию небольшого рта; темно-зеленые плоские туфли с черным бантиком и темно-зеленая же сумочка являли собой неправдоподобное совпадение, а на руке было плоское обручальное кольцо, каких в ту пору вообще не носили. И так далее...
«Вырасту и обязательно сошью себе такой же костюм в клеточку», – немедленно решила Алена Пшеничникова, а остальные двадцать пять девочек, не умевшие так быстро принимать решения, потрясенно и бессмысленно таращились на это чудо.
Колыванова, которую природа наделила неизвестно зачем очень тонким обонянием, первой ощутила сложный и обморочный запах духов. Она втянула в себя побольше этого пряного и немного слезоточивого запаха, но не смогла его в себе удержать и громко чихнула. На нее все посмотрели.
– Будь здорова, – сказала учительница. Туго натянутая пауза обмякла. – Садитесь пока кто куда хочет, потом разберемся, – продолжала учительница важным и немного писклявым голосом.
Колыванова села на свою заднюю парту, покраснев так, что на густом румянце выступили светло-серые веснушки.
– Поздравляю вас с началом учебного года. Я ваша классная руководительница, меня зовут Евгения Алексеевна Лукина, – с выразительными растяжками произнесла она и уже к концу фразы поняла, что напрасно беспокоилась и что дети будут слушать ее и подчиняться ей так же, как и молодые военные, которым она преподавала прежде. – А теперь познакомимся, – продолжала она и, раскрыв свежий журнал, произнесла: – Алферов Александр.
Алферов Александр был самым мелким из мальчиков, но со взрослой мордочкой и смахивал на лилипута. Он стоял, держась за парту и опустив глаза. Она молчала, ожидая, когда он посмотрит на нее. Он посмотрел.
Евгения Алексеевна была большим мастером взгляда, она умела смотреть кротко, колюче, многообещающе, загадочно и презрительно, вступая в молниеносные личные отношения. Она дочитала до конца весь список, подержала на крючке своего взгляда каждую из этих маленьких рыбок, запомнила фамилии двух девочек-близнецов, мальчика-лилипута, улыбающейся толстухи с передней парты и еще нескольких, с особыми приметами. Память у нее была профессионально цепкая, и она знала, что через неделю будет знать всех до единого. Она написала на блестящей мокрым асфальтом доске «Heute ist der l. September» и приступила к обучению немецкому языку...
Эти первые дни сентября были в школе, особенно в старших классах, нервными и напряженными. Мальчики и девочки, приведенные вдруг в неожиданную близость, рассматривали друг друга новыми глазами, и даже те из них, кто давно был знаком по дворовым гуляньям, знакомились как бы заново. Быстро вызревали школьные романы, туго свернутые записочки летали с парты на парту, и траектории их полета были гораздо интереснее, чем траектория пули, пущенной со скоростью 45 м/сек из ствола под углом 30 градусов из бессмертного учебника физики Перышкина.
К концу сентября было доподлинно известно, кто в кого влюблен. В Алену Пшеничникову влюбился Костя Черемисов, и, как выяснилось впоследствии, на долгие годы; толстая Плишкина отдала свое просторное сердце спортивному второгоднику Васильеву и хорошенькому Саше Капу одновременно; Багатурия и Конников ели друг друга глазами с первого по последний урок, и Леночка Беспалова уже видела их однажды у самого фонтана на Миусском скверике.
Были, конечно, и тайные симпатии, скрытые страсти и потаенная ревность, но самое пылкое чувство, идеальное и бескорыстное, было укрыто в сердце Колывановой. Предмет влюбленности был недосягаемо высок – сама божественная Евгения Алексеевна.
Два урока в неделю и минутные встречи в коридоре не насыщали колывановской страсти. Обычно во время перемены она вставала напротив двери учительской и ждала ее выхода, как ждут выхода примадонны, и каждый раз Евгения Алексеевна оказывалась прекрасней возможного, действительность ее несказанной красоты превосходила ожидаемое, и Таня счастливо обмирала. Невзирая на столбняк счастья, мелкие детали не ускользали от восхищенного взгляда: новая брошка у ворота, край шелкового платочка, вдруг высунувшийся из верхнего мелкого кармашка ее костюма. Тане не приходило в голову, как, скажем, Алене Пшеничниковой, возмечтать о таком вот костюме в клеточку когда-нибудь, в бесконечно удаленном времени «когда вырасту». Единственное, чего хотелось Колывановой, – это иметь фотографию Евгении Алексеевны, и она заранее предвкушала, как в конце года сделают большую фотографию всего класса с классной руководительницей посередине и как она вырежет ножницами ее портрет, непременно круглый, и будет носить его в пенале, в маленьком отделении для перьев. Но до конца года было еще далеко.
Однажды в конце сентября, проводив на филерской дистанции Евгению Алексеевну до метро, она решилась спуститься вслед за ней и, сделав незамеченной пересадку на станции «Белорусская», вышла на «Динамо», следуя на приличном отдалении за ее светлым плащом. Плащ мелькал между деревьями, петлял по тропинке мимо ветхих дач бывшего Петровского парка, а Таня шла по красно-желтым кленовым листьям, как по небу, и готова была идти так всю жизнь, видя впереди себя этот складчатый плащ и блестящий античный узел, свитый на затылке. Потом учительница свернула куда-то и исчезла. Колыванова решила, что она вошла во двор единственного достойного ее дома, «генеральского», украшенного огромными гранитными шарами у входа.
Впоследствии выяснилось, что Евгения Алексеевна действительно жила в этом доме. Еще несколько дней спустя, когда тайные проводы учительницы стали ежедневным ритуалом, Колыванова увидела, как навстречу учительнице бросилась девочка лет пяти, в красной плиссированной юбочке и с обручем в блестящих черных волосах. Девочка гуляла с толстой хмурой старухой в шляпке с ушами и была, в сущности, некрасива: с высоким лобиком, длинным подбородком и толстой нижней губой. Тане она показалась необыкновенной.
«Заморская какая девочка», – подумала она восхищенно. К тому же заморскую девочку звали Регина. Девочка была так похожа на своего отца, что спустя некоторое время Колыванова узнала отца девочки в широком кургузом генерале с толстой нижней губой, который с недовольным лицом вылезал из черной машины возле подъезда Евгении Алексеевны.
Движимая ненасытным и невинным желанием видеть возлюбленную, Колыванова следовала за ней на известном отдалении, когда та отправлялась к своему зубному врачу на Трубную площадь, невидимо сопровождала ее, когда она навещала в больнице свою старшую сестру, поджидала возле парикмахерской, где ей мазали вишневым лаком большие ногти, и вдыхала дурманящий запах лака, пробивавший тонкие кожаные перчатки, когда та выходила на улицу. Даже самая тайная сторона жизни учительницы не ускользнула от Колывановой: по вторникам, без десяти три, Евгения Алексеевна выходила из школы и шла пешком в сторону, противоположную метро, доходила до кафельной молочной на углу Каляевской и Садового, останавливалась у витрины с гигантскими бутафорскими бутылками, и в ту же минуту подъезжала серая «Победа», из нее выскакивал высокий военный, огибал машину и распахивал перед ней дверцу. Она садилась на место рядом с водительским, он с непроницаемым лицом хлопал дверцей, и выворачивающаяся из-за угла в этот момент Колыванова еще успевала заметить в скругленном окошке машины мужскую руку на запрокинутом затылке.
Самоуверенная и беспечная Евгения Алексеевна, которая даже школьных учителишек, как сама говорила своей ближайшей подруге, смогла поставить на место, была близорука, лица в толпе у нее смешивались, а что касается Колывановой, то ей по ее детской и всяческой незначительности раствориться в толпе труда не стоило. Так и жила Евгения Алексеевна с невидимым эскортом изо дня в день, не исключая и выходных, которые Колыванова проводила по возможности в ее дворе с гранитными шарами, чтобы не пропустить, как она выходит из дому с дочкой или с мужем...
Потом началась зима. Евгения Алексеевна стала ходить в блестящей цигейковой шубе и коричневых ботинках на белом каучуке. Девочки в классе постоянно обсуждали Евгешины наряды, но Колыванова этих разговоров не понимала: красивая одежда Евгении Алексеевны была, по ее ощущению, не свидетельством хорошего вкуса, богатства, того факта, в конце концов, что Евгения Алексеевна долго жила за границей, а исключительно ее личным качеством, словно блестящие шубы и сапожки, пушистые свитера и кофты она просто выделяла из самого своего существа, как моллюск выделяет перламутр.
К середине декабря, к концу второй четверти, у Колывановой открылось так много двоек, что Евгения Алексеевна вызвала ее, указала крепким ногтем на каждую из них и сказала, что надо обязательно подтянуться. Она прикрепила к Колывановой исполнительную отличницу Лилю Жижморскую, и Лиля рьяно взялась за дело. Ежедневно дожидалась Лиля, пока Колыванова съест в школьной столовой свой бесплатный обед, завистливо поглядывая на казенный винегретик, который дома почему-то никогда не готовили, и вела Колыванову к себе, совсем недалеко от школы.
Ласковая домработница Настя целовала Лилю. Лиля целовала Настю. Потом выходила головастая кошка – потереться о Лилины ноги в бумажных чулках, а в конце концов выползала крошечная, совсем игрушечная старушка, которая называлась Цилечка, и происходило еще одно целование. Цилечка говорила все на «э» – золоткэ, кошечкэ, донелэ – и совершенно ничего не слышала, о чем Лиля в первый же раз и сообщила Колывановой: «Циля, наша родственница из провинции, приехала, чтобы подобрать слуховой аппарат».
Потом они мыли руки и шли в большую комнату, где стоял стол под белой скатертью, ковровая кушетка, пианино и много всякого другого добра и красоты, даже телевизор с линзой. Настя приносила обед сразу на двух тарелках для каждой, и еда тоже была необыкновенная. Один раз дали вместо супа бульон в чашке с двумя ручками с пирожком на маленькой отдельной тарелочке, и пирожок был хотя и с мясом, но такой вкусный, как будто сладкий. Пока они ели, Настя стояла у двери со сложенными на животе руками и непонятно чему радовалась. Когда же однажды Настя подала им компот не в стаканах, а в стеклянных плошечках, Колыванова вдруг догадалась, что и у Евгении Алексеевны в доме все должно быть в точности так богато и красиво. Только странный запах все время ощущался в комнате, тревожный и раздражающий. «Евреями пахнет», – решила Колыванова, которая знала, что они каким-то нехорошим образом отличаются от других людей. Это был запах камфары, который пропитал квартиру со времен болезни Лилиного деда.
После второго обеда хотелось спать, но Лиля вела Колыванову в маленькую угловую комнату и усаживала за уроки. Сначала Лиля толково объясняла, но если видела, что Таня не понимает, быстро писала все в своей тетради и велела просто переписывать. Ученье заканчивалось довольно скоро, потому что в четыре часа входила Настя и напоминала: «Лилечка, у тебя музыка», или: «Лилечка, у тебя немецкий»... И Лилечка послушно складывала тетради, а Таня уходила.
Колыванова так увлеклась ходить к Жижморским, что даже немного охладела к Евгении Алексеевне, хотя воскресенья по-прежнему проводила в ее дворе.
К концу четверти все двойки были исправлены, кроме географии, по которой Колыванову все не спрашивали. Тогда Лиля сама пошла к учительнице географии и попросила, чтобы та вызвала Колыванову. Ей поставили троечку, и Лиля возгордилась колывановскими успехами больше, чем своими скучными пятерками: в ней проснулось педагогическое тщеславие.
Между тем приближался Новый год, в классе собирали деньги на подарок классной руководительнице, и родительница Плишкина, которая была, как все знали, со вкусом, купила в подарок от имени всех большую плоскую коробку с шестью хрустальными бокалами. Таня так и не увидела этих бокалов, хотя десять рублей у матери выпросила и родительница Плишкина поставила крестик против ее фамилии. Зато в магазине «Стекло Хрусталь» на улице Горького она долго рассматривала весь выставленный в витрине хрусталь и выбирала мысленно среди рюмок те, которые казались ей самыми красивыми: высокие, узкие, с граненым шариком на вершине ножки.
Потом начались скучные каникулы. Дома болел Колька. Сестра Лидка ходила теперь на работу, была ученицей обмотчицы, а Танька сидела с Колькой. Потом заболел и Сашка. Колыванова с нетерпением ожидала конца каникул, заранее загадывая, как она увидит Евгению Алексеевну. За время разлуки любовь ее как будто немного затуманилась, но не прошла. В сущности, это была счастливая любовь, она ничего не требовала для себя, и даже мысль о служении не являлась Колывановой: да и чем могла послужить своему божеству маленькая Колыванова, не имеющая за душой ничего, кроме смутного восторга?..
Наконец наступило одиннадцатое января. В восемь часов утра Колыванова уже стояла у школьных ворот, ожидая, как Евгения Алексеевна войдет во двор – линкором среди плавучей мелочи. И вот она вошла, еще более высокая, чем представлялась Колывановой, еще более красивая, и не в цигейковой шубе, а в рыжей лисьей жакетке и зеленом цветастом платке.
Раздевалась Евгения Алексеевна в учительской раздевалке, а Колыванова стояла в очереди, чтобы просунуть свое дрянненькое пальтишко в гардеробную дырку, и, отдав его дежурным, прошмыгнула в учительскую раздевалку и понюхала рыжий жакет, который пахнул наполовину зверем, наполовину духами и светился огнем и золотом. Она погладила чуть влажный рукав и ушла незамеченной...
После школы Лиля позвала ее делать уроки, но она отказалась, потому что уснувшая было любовь пробудилась с новой силой и она решила во что бы то ни стало проводить сегодня Евгению Алексеевну до дома тайным, как всегда, образом.
Таня после уроков долго гуляла в школьном дворе, поджидая Евгению Алексеевну. Она вышла в половине четвертого и быстро, не глядя по сторонам, пошла к метро, спустилась вниз, но не повернула, как обычно, к среднему вагону, а пошла в самый торец зала, откуда двинулся ей навстречу заметный человек в белом кашне, без шапки, с густыми серыми усами. Он был не тот военный, который встречал ее по вторникам возле молочного магазина, и не муж в серой папахе. Он был молодой и такой же красивый, как сама Евгения Алексеевна, а в руках у него были цветы, завернутые в ласковую бумагу.
Колыванова, глядя на них, испытывала счастье прикосновения к прекрасной жизни – как в кино, как в театре, как в Царствии Небесном, о котором все рассказывала их деревенская бабушка, простая и глупая. И она представила себе, как они сидят за столом и едят обед из двух тарелок сразу, а Настя подносит им пирожки на блюдечках, а они пьют ярко-красное вино из тех бокалов со стеклянными шариками на ножках, и все это происходит непременно в той красивой комнате у Лильки. И никакого хихиканья, возни, кряхтенья, которое разводит их мамка со своими полюбовниками. Никогда, никогда... Может, только поцелуют друг друга, красиво запрокинув головы...
Таня стояла на порядочном расстоянии, припрятавшись за мраморной полуаркой. Люди шли довольно густо, и она быстро потеряла их из виду.
В школе в январе и в феврале происходили разные события: сначала был пожар в котельной, и три дня не учились, пока не наладили топку, потом умерла недавно вышедшая на пенсию бывшая немка Елизавета Христофоровна, которую хоронили почему-то чуть не всей школой, потом семиклассник Козлов упал с пожарной лестницы и сломал сразу обе ноги, и, наконец, директорша Анна Фоминична уехала в составе учительской делегации в Чехословакию, а потом приехала, рассказала на общешкольном собрании о братской Чехословакии и дала адреса чехословацких пионеров, и вся школа как сумасшедшая стала писать им письма. А потом устроили конкурс на лучшие десять, отправили их и стали ждать ответов.
Тут уже начался март, и все стали готовиться к Международному женскому дню Восьмого марта. Родительница Плишкина опять собирала деньги на подарок классной руководительнице. Колыванова попросила у матери десятку, но мать была злющая, денег не дала и обругала. Сестра Лидка обещала дать с получки, но получка была пятнадцатого, а та, что была первого, уже вся ушла. Танька плакала три вечера подряд, пока мать не пришла веселая, выпившая, с Володькой Татарином и не дала ей десятку.
С утра Колыванова собиралась сдать десятку Плишкиной матери, которая приводила по утрам свою Плишеньку и собирала в раздевалке деньги. Но поскольку Колыванова уже успела объявить ей, что денег мать не дает, то с нее уже и не требовали. Целый день она скучно сидела на своей задней парте. Немецкого в тот день не было, и вообще была суббота, немкин выходной, так что и на перемены Таня из класса не выходила: интересу не было.
Последним уроком было рисование. Рисовали из головы корзину с цветами и подписью на красной ленте «Поздравляю маму...». Колыванова ничего не делала: во-первых, карандашей не было, во-вторых, училка Валентина Ивановна была толстая корова, сидела за столом и никого не проверяла. Колыванова скучала, скучала, а потом вдруг ее озарила великая идея: купить Евгении Алексеевне настоящую корзину цветов, как дарят артисткам, и подарить тайным образом, но от себя лично, а не общественным способом.
Едва досидев до конца урока, понеслась Колыванова на улицу Горького, где был известный ей цветочный магазин, в витрине которого она видела такие корзины. На этот раз никаких корзин в окне не было, все было забрано слоистым морозным узором, и она вошла в маленький магазин. Корзины стояли во множестве, и откуда они здесь взялись посреди зимы, даже представить себе было невозможно.
Старый розоволицый мужчина в круглой барской шапке с бархатной макушкой выбирал цветы, а продавщица все ему приговаривала:
– Дмитрий Сергеич, Вера Иванна больше всего любит гортензию, гортензию ей всегда посылают...
Мужчина, сильно похожий на кого-то знаменитого, богатым голосом отвечал ей:
– Милочка моя, да Вера Иванна гортензию от геморроя отличить не может...
Колыванова под сурдинку шмыгнула к прилавку и обомлела: гортензия эта стоила 137 рублей, а та, что в корзине поменьше, – 88. А самые дешевые цветы в корзине, красные и белые, на длинных гнутых стеблях и не такие уж пышные, все равно стоили 54... Но десять-то уже было! Не теряя времени, Колыванова поехала в Марьину рощу к родственнице своей, безрукой Тамарке. У нее она надеялась выпросить недостающие сорок четыре рубля. Тамарка была дома и даже обрадовалась, велела поставить чайник. Таня сварила чай, покормила Тамарку с рук хлебом и колбасой и сама поела. Поевши, Тамарка сама спросила, зачем она приехала.
– За деньгами, – честно призналась Колыванова. – Мне сорок четыре рубля нужно.
– А на что тебе столько? – удивилась Тамарка.
Колыванова понимала, что не надо бы говорить на что, но быстро врать не умела. Потому призналась, что учительнице на подарок.
– Я тебе родня, – рассердилась Тамарка, – к тому же и увечная, что-то ты мне подарков сроду не делала... Не дам тебе нисколько. Хочешь – заработай. Вот помоешь меня в корыте да постираешь, тогда дам тебе, не столько, конечно...
Колыванова поставила на плиту два ведра с водой и стала ждать, пока согреется. Весь вечер она возилась с ее бельем, которого был полный таз. Тамарка дала ей десять рублей, но отругала, что постирано нечисто.
Домой вернулась поздно. Мать была в ночную, а Лидка спала. Утром поговорить с Лидкой она не успела, потому что она очень рано ушла на фабрику. Только вечером следующего дня снова приступила Колыванова к сестре насчет денег. Лидка была умная, ловкая, но денег у нее на самом деле не было. Она пошла под лестницу, там висела дяди Мишина рабочая телогрейка, которая не раз выручала ее по мелочевке. Она пошарила в обоих карманах и принесла сестре горсть мелочи, больше двух рублей.
На кухне в тот вечер была драка. Тетя Граня из зеленого барака пришла ругаться с тетей Наташей за своего мужа Васю. Соседки собрались на кухне, и мать Колывановых, Валентина, тоже там участвовала. Лидка велела Тане постоять при дверях, влезла в материну сумку, но в ней была одна большая бумажка в пятьдесят рублей и больше ничего. Был у Лидки в запасе еще один способ, но она сомневалась, чтоб Танька на него согласилась. Но все же спросила:
– А если потараканят тебя?
– А сильно больно? – деловито поинтересовалась Колыванова.
Лидка задумалась, как бы верней объяснить:
– Мамка покрепче дерет.
– Тогда пусть, – согласилась Танька.
Переговоры Лидка решила провести немедленно. Надела серую козью шапку и пошла. Идти надо было рядом, в смежный двор, но вернулась она не очень скоро, зато довольная.
– Ну обещал он денег-то дать, Паук-то, – сообщила она.
– Да ну? – обрадовалась Танька.
– Не так просто, – остерегла Лидка сестренку. – Потараканит тебя.
– А вдруг потом денег не даст? – встревожилась Танька.
– Так вперед взять, – надоумила опытная Лидка. Танька, хотя была и маленькая, тоже хорошо соображала:
– Ну да, сначала дадут, а потом отберут.
– Так вместе ж пойдем, я сразу возьму и унесу, – предложила Лидка.
Танька обрадовалась: так выглядело надежней.
– А сама-то ты к нему ходила? – спросила Танька сестру.
– Когда еще было... – отмахнулась Лидка. – Когда мать Сашку рожала, в то лето. А потом она из роддома пришла, ей Нюрка сказала, что я к Пауку ходила, она меня выдрала, – напомнила Лидка. – Я теперь этим не занимаюсь. Я теперь замуж выходить буду, – с важностью добавила она.
Таня кивнула, но без сочувствия. Она была занята своими мыслями: времени-то почти не оставалось, назавтра было шестое, а Лидка выходила с двух, а вечером надо было братьев забирать, и вдвоем отлучиться им было невозможно. Идти же одной Танька боялась, хотя и знала куда.
Пошли они седьмого, перед вечером. Жил Шурик Паук во втором этаже зеленого барака с матерью и с бабкой. Был он молодой парень, но порченый. Одна нога у него росла криво и была короче другой. Он и в армии не служил, и не работал толком. Был голубятником. В своем сарае с большой голубятней наверху он и проводил все время, ночевал там даже зимой, укрывшись тулупом и старым ковром. Он не пил, не курил. Говорили, что деньги на машину копит. И еще известно было, что он портит девочек. Сам он, смеясь редкозубым ртом, говорил, что ни одна девчонка из бараков от него не ушла. Взрослые девки дела с ним не имели.
Когда сестры Колывановы пришли к нему, он был сильно озабочен, усаживал в клетку полуживую птицу.
– Вишь, заклевал мне голубку хорошую. Затоптал всю, злой такой турман, – пожаловался он девочкам, которые вошли и сели у двери на один шаткий стул.
Он возился с птицей минут десять, мазал ей поклеванную шейку, дул на розовую головку. Потом закрыл клетку и обернулся к ним.
– Лид, а Танька-то твоя дылда какая, я думал, маленькая, – заметил он.
– Она меня на три года моложе, а вот на столько выше, – объяснила Лидка положение вещей. И правда, хотя Лидке уже исполнилось шестнадцать, она была небольшого роста, и Танька в этом году ее сильно переросла. Зато Лидка была просторная, с мясом, как говорила их бабушка, а Танька сухая как саранча.
– Че, тебе тридцать четыре рубля надо? – спросил он у Таньки.
– Тридцать два можно, – ответила Танька, вспомнив про два рубля серебром.
– Чтой-то холодно сегодня, – озабоченно вдруг сказал Паук и пошевелил задумчиво в кармане брюк. – А ты иди, иди, – обратился он к Лидке.
– А деньги-то? – спросила Лидка.
– А принесешь когда? – поинтересовался он.
– Пятнадцатого принесу, в получку, – пообещала Лидка.
– Ну ладно. А пока не принесешь, пусть она ко мне ходит, – он засмеялся, – процент платить.
Он вынул из кармана целый пук мелких денег и отсчитал тридцать два рубля трешками и рублевками. Лидка не постеснялась, пересчитала.
– Иди себе, иди, – велел ей Паук, и она тихонько выскользнула в дверь.
Танька с облегчением вздохнула: набрала она денег на свое дело, набрала...
Шурик еще пошевелил в кармане:
– Ну что, посмотреть-то на него хочешь?
– Нет, – улыбнулась простодушно Танька, – мне бы поскорее.
– Ну ладно, – не обиделся Паук, – сядь тогда на лестницу, вон туда, – он указал ей на третью перекладину приставленной к лазу на голубятню грубо сбитой лестницы. – Да валенки надень, надень, замерзнешь, – разрешил он, когда увидел, как она стягивает из-под пальто кое-какую одежку и протягивает через нее голые цыплячьи ноги...
В тот учебный год, год слияния мужских и женских школ, зацветали даже сухие веники: сразу у двух учительниц сбежали мужья к каким-то, само собой, молоденьким сучкам, новый литератор Денискин влюбился в практикантку Тонечку и скоропалительно женился, незамужняя учительница рисования, которая ходила с большим животом последние десять лет, вдруг ушла в декрет, и даже Анна Фоминична под насмешливыми взглядами всего педагогического состава тяжело кокетничала с овдовевшим математиком. Дежурные выметали из классов бессчетные записочки, а одной девятикласснице из очень приличной семьи сделали аборт в роддоме как раз имени Крупской, за что Анну Фоминичну вызывали в РОНО и сильно прикладывали. Было еще много всяких тайных любовных вещей, про которые никто не знал.
В школе готовился большой вечер, посвященный Восьмому марта, и Колыванова тот день прогуляла.
Она ушла из дому утром, как обычно, но захватила с собой материнскую кошелку. Еще не было девяти часов, а она уже стояла у закрытого цветочного магазина, который открылся в одиннадцать. Она не напрасно пришла так рано: через час за ней стояло уже человек двадцать, а к открытию очередь выстроилась чуть ли не до Елисеевского.
Она сразу рванулась к кассе и опять была первая. Цветы, которые она облюбовала заранее, как она теперь узнала, назывались цикламены, и были они трех сортов – белые, розовые и пронзительно-малиновые. Малиновые она и выбрала, хотя и не без колебания: розовые и белые ей тоже нравились.
Та же самая продавщица, которая советовала давешнему старику гортензии, красиво завернула корзину и помогла засунуть ее в кошелку.
Было начало двенадцатого, и она поехала на двух троллейбусах на дом к Евгении Алексеевне. Она поднялась на последний этаж, а потом еще на полпролета выше, к самому чердаку, и села там. Она знала, что ждать ей предстоит долго. Неудобство заключалось в том, что Евгения Алексеевна жила на седьмом этаже, а Таня забралась выше десятого, и по неопределенному стуку лифта невозможно было догадаться, где именно он остановился. Всякий раз, когда хлопала дверь, она спускалась на три этажа ниже посмотреть через проволочную сетку на седьмой, не идет ли Евгения Алексеевна.
К обеденному времени, она видела, вернулась Регина со своей прогулочной теткой. Несколько раз приезжали какие-то дети и старые люди, но в другие квартиры. Хотелось есть, пить, спать, потом немного заболел зуб справа, но сам собой и прошел. Таня стала беспокоиться, не завяли ли цветы в корзине, она распустила сверху бумагу, но там, под бумагой, цветы были свежими и великолепными, только показались ей совсем темными, и она пожалела, что не купила белые.
Потом дочку Регину снова повели на прогулку, а вскоре начало темнеть в окнах на лестничной клетке. Опять хлопнула дверь на седьмом этаже: это была серая папаха. Колыванова просидела еще минут сорок, прикидывая, что пора бы уже появиться Евгении Алексеевне. Она никогда не оставалась на школьных вечерах до самого конца, как другие учителя.
«Пора», – решила Колыванова, вытащила из кошелки завернутую в бумагу корзину и, прижимая к животу, снесла к дверям и поставила на самую середину коврика. Потом она снова поднялась в свое убежище. Но ждать пришлось уже недолго, минут через пять приехала Евгения Алексеевна, и Колыванова видела сверху ее рыжих лисиц и маленькую вязаную шапочку с витым шнуром. Она даже услышала приглушенный звонок, щелканье замка и недовольный мужской голос.
Теперь Таня заторопилась, бегом побежала к метро. В метро было светло и ярко, и все женщины несли веточки мимозы. Она представила себе корзину с богатыми бархатными цикламенами с блестящими плотными листьями и впервые в жизни испытала гордость богатства и презрение к бедности – к жиденьким желтым шарикам с противным запахом. И еще было невыразимое чувство соучастия в прекрасной гармонии мира, которой она послужила: Евгении Алексеевне шли цикламены точно так же, как вся ее красивая одежда, как гранитные шары у ее подъезда, как усатый красавец, который встречал ее теперь в метро чуть ли не каждый день.
По-видимому, относительно молодого усача у генерала Лукина были совершенно другие соображения. Во всяком случае, когда он, взбешенный и мрачный, открыл жене дверь, он собирался спросить ее, где именно она шлялась, объявив, что задержится на школьном вечере. Он заехал за ней в школу в половине пятого, поскольку ему принесли два билета на торжественный концерт в Большой театр. Но в школе ее уже не было. Она сказалась там больной и давно уехала. Вот именно куда же она уехала и хотел знать генерал Лукин, который сердцем ревнивца давно уже чувствовал дыхание измены.
Жена его вошла с растерянной улыбкой и с корзиной цветов:
– Представь, Семен, на коврике у двери корзина с цветами...
Но она не успела договорить, поскольку муж ее Лукин совершенно бабьим размашистым жестом закатил ей крутую оплеуху. Всей своей прежней гордой жизнью была она к этому не готова, не удержалась на ногах и упала, ударившись бровью об угол подзеркальника. Корзина тоже упала.
Он кинулся поднимать жену, но она отвела его руку и пошла, сбросив на пол лисью жакетку, сказав ему через плечо единственное слово: «Пеньки!»
Это было то самое слово, которое она изредка обрушивала на него как топор, и название милой вятской деревушки, откуда он был родом, мгновенно обращало его в ничтожество, в подпаска, в деревенщину. Он почувствовал боль и стыд такие же острые, как недавний гнев. Раскаяние и неожиданная уверенность в невиновности, даже какой-то горделивой невиновности, его жены охватили его.
Она защелкнула дверь ванной. Он стоял в коридоре и прижавшись щекой к двери, твердил едва не со слезами: «Женечка, Женечка, прости!» А Женечка, зажимая мокрым полотенцем кровоточащую ранку, морщилась от боли и злорадно, по-детски, твердила про себя: «И буду, и буду, и всегда буду!»
Корзина с цикламенами лежала на полу в прихожей, и никак нельзя было сказать, чтобы она доставила Евгении Алексеевне большую радость...
Зато радость была у Колывановой: неслась она в сторону дома так поспешно, потому что Паук велел приходить ей каждый день на отработку, и она, девочка послушная, и не думала отлынивать. Подойдя к сараю, она обнаружила, что дверь открыта, а Паука нет.
Дома Лидка шепотом рассказала ей, что дворовые мужики за какие-то подлые грехи так сильно Паука изметелили, что его свезли в больницу. А голубятню вместе со всеми голубями разгромили... Прошло много времени, прежде чем Паук снова появился во дворе, и денег ему сестры Колывановы так и не отдали. Растопталось...
Но счастье – чего еще не знала Колыванова – всегда сменяется горестями. Евгения Алексеевна в школе больше не появилась. Сначала она взяла бюллетень по травме, а потом ее муж получил назначение военным советником за границу, и она отбыла в великую страну на востоке, где покупала себе шелк, нефриты и изумруды, а по штату им полагался повар, двое слуг, садовник и шофер, и все, разумеется, китайцы. Про Колыванову она никогда в жизни и не вспомнила.
А бедная Колыванова долго тосковала. Потом любовь ее как будто зажила. Девичьей жертвы своей она вовсе и не заметила, тем более что, кроме Лидки да Шурика Паука, никто и не знал. Один раз Евгения Алексеевна приснилась ей, но каким-то неприятным образом: как будто она подошла к ней на уроке и стала больно стучать по голове костяшками наманикюренных пальцев. Новую учительницу немецкого Таня невзлюбила, но немецкий язык казался ей каким-то высшим, небесным.
Два года Колыванова провела в тоскливой спячке. Все девочки в классе повзрослели и покруглели, одна она все росла вверх, как дерево, и стала в классе выше всех, даже мальчиков. Потом у нее неожиданно выросла хорошая грудь, серые волосы оказались вдруг пепельными, видимо, от мытья, потому что матери дали на фабрике двухкомнатную квартиру с ванной. Так она сделалась сначала симпатичной, а потом и вовсе красивой. Но мальчики на нее не смотрели, все привыкли, что она никакого интереса не представляет. Зато когда Анна Фоминична пригласила на первомайский вечер слушателей из Высшей партийной школы, а именно любимых своих чехословаков, а те привели с собой всяких прочих коммунистических шведов, среди которых были болгары, итальянцы и один действительно швед, то этот швед пригласил Колыванову танцевать, но Колыванова отказалась, потому что не умела. Но швед все равно в нее влюбился. Встречал ее после школы, водил в кино и в кафе, разговаривал с ней по-немецки и привозил подарки. Она ходила к нему в общежитие через трое суток на четвертые, когда дежурил его знакомый вахтер. Фамилия шведа была Петерсон, он ей не нравился, потому что был ростом меньше ее и с лысиной, хотя и молодой. Но он был не жадный, делал для нее много хорошего, так что она ходила к нему из благодарности.
Потом он уехал, и она не горевала. Вскоре она окончила школу, слабенько, на троечки. Мать хотела, чтобы она поступила на фабрику, в канцелярию, там было место, но она захотела учиться и поступила в педагогический техникум. В институт пострашилась.
Петерсон писал ей письма, а через год приехал, чтобы жениться. Но сразу не получилось, с бумагами были сложности. Он приехал еще раз и все-таки женился. Вскоре Колыванова уехала в Швецию. Там она купила себе первым делом сапожки на белом каучуке, цигейковую шубу и пушистые свитера. Петерсона она не полюбила, но относилась к нему хорошо. Сам Петерсон всегда говорил, что у его жены загадочная русская душа. А бывшие одноклассницы говорили, что Колыванова счастливая.
ПЕРВЫЕ И ПОСЛЕДНИЕ
Второе лицо
Пирожковая тарелочка, верхняя в стопе, соскользнула и, чмокнув о спинку стула, мягко упала на ковер двумя почти равными половинками. Машура огорченно охнула. Евгений Николаевич, стоявший в дверях столовой, хмыкнул не без злорадства. Сервиз был гарднеровский, в псевдокитайском стиле, подписной, но Евгений Николаевич давно уже не жалел своего имущества, а разбитая тарелочка даже утверждала правоту его давней мысли: наследники его были в высшей степени никчемными. Даже Машура, внучка его покойной жены Эммы Григорьевны, самая симпатичная из всех, выросшая на его глазах из толстоморденького младенца в красивую девицу, была бестолкова. Прямых наследников, собственно говоря, не было – все второго, третьего порядка, седьмая вода на киселе. И все – ждали... Стол-сороконожку Евгений Николаевич раздвинул сам, закрепил медные крючки. Женщины – и Машура, и домработница Екатерина Алексеевна, и Леночка, приехавшая из Петербурга полуродственница, часто навещавшая его после смерти Эммы, – со столом справиться не умели. Эмма из всех женщин его жизни единственная была и с головой, и с руками. Она и стол могла раздвинуть без мужской помощи, и хрусталь мыла так, как ни одна кухарка не умела... А про прием гостей, организацию любого дела—и говорить нечего. Равной ей не было...
Машура накрыла холеную столешницу простеганной фланелью, потом пленкой, а поверх положила парадную скатерть – все, как делала ее покойная бабушка. Только посуда у Эммы никогда не билась. Машура нервничала. Евгений Николаевич знал почему. Нитка жемчуга была тому причиной. Бабушкин жемчуг – на Ленкиной высокой шее...
Евгений Николаевич вздохнул – жена умерла пять лет тому назад, жестоко нарушив его жизненные планы. Ей и шестидесяти еще не было, выглядела великолепно. Элизабет Тейлор, на треть уменьшенная. Евгений Николаевич крупных женщин не любил. Сам был не особо рослым и ценил соразмерность. На что ему дылда? Прекраснейшая женщина была Эмма Григорьевна, ни в чем мужа не обманула, кроме одного: ушла раньше его. А ведь на шестнадцать лет была моложе.
Семидесятилетие свое он справлял в «Праге». Заказала Эмма банкетный зал на пятьдесят человек. Он этого и не касался, ей все можно было доверить. Стол, сервировка – отменные, без малейшего промаха. Справа от него сидела она, жена, в вечернем платье цвета перванш, с гладкой, под орех крашенной головкой, а слева Галя, секретарша, в красном, золотоволосая. Две королевы, ничего не скажешь. И обеих он пощипывал в подстолье, под жесткой скатертью, то за ягодицу, то за ляжку, и обе сидели довольные, важные. И выдрал он их обеих в тот же вечер – заранее запланировал и меры некоторые принял. Галочку – в буфетной, при содействии знакомого официанта Алексея Васильевича, на ключик их запершего на десять минут. А Эммочку дома, по-супружески...
Восьмидесятилетие же было обставлено по-домашнему, стол накрыт на шестнадцать персон – пара нужных людей и родственники. Третьего порядка, усмехался про себя Евгений Николаевич. Он любил раз в год собирать этих племянниц, племянников, внучатых всяких. Эммочкиной родни десяток набиралось. Овощи и фрукты. Один был даже сухофрукт, вернее сказать, орешек – Женя-Арахис, подруга покойной жены, учительн ица музыки с растопыренными пальцами. Хитрая, как муха. После Эммочкиной смерти он подарил ей кольцо с большим желтым бриллиантом с тремя угольками и трещиной, даже не помнил, как оно в дом попало. В память о подруге. И подарок этот сбил ее с толку: прежде она мечтала выдать замуж свою престарелую дочь, а теперь забрала себе в голову пристроиться на Эммочкино место. Пятый год ходит в гости с арахисовым тортиком и прозрачными намеками. А Евгений Николаевич, смеху ради, делает вид, что вот-вот догадается и предложение ей сделает... Старая дура трепетала, кокетничала, делала многозначительные паузы, а он, провожая ее, подавал ей в прихожей Эммочкино пальто, которое она все донашивала, а перед самой дверью слегка прижимал к себе ее узкую, покосившуюся в басовую сторону клавиатуры спину. Так что уходила она каждый раз обнадеженная. Она тоже была в числе приглашенных. Вынужденно. Потому что зови – не зови, все равно притащится.
Аппетит к жизни у Евгения Николаевича, всегда преотличнейший, с годами не выветривался, только вкус поменялся. Его теперь тянуло на миниатюру. Даже в пище. Теперь вместо обыкновенной яичницы, которую, невзирая на холестериновую панику, по-прежнему съедал за завтраком, жарил себе два перепелиных яйца и пристрастился к еде, ранее неведомой – ко всякому младенческому овощу, к моркови, горошку, фасоли, но все «бэби», самое что ни на есть «бэби». Даже капусту ел игрушечную – брюссельскую. Врачи предостерегали от молодого мяса, советовали зрелое, а он выбирал телятину, ягненка, поросенка молочного. Это была его собственная теория, по крайней мере, та часть теории, которой он охотно делился с окружающими: на старости лет полезно все юное, растущее. Тот патриарх, что согревал свое старое тело о молодую плоть, – не дурак же он был.
От маленьких радостей надо получать большое удовольствие – учил он своих племянников, и чувствовал он себя прекрасно. Даже сердечная болезнь, найденная у него вскоре после войны, мало его беспокоила. Теперь сердечные болезни были у всех кругом, сердца оперировали, меняли сосуды, вставляли стимуляторы, и он полагал, что все это у него в запасе: дед прожил до ста лет, и отец тоже был отменного здоровья, но погиб от пули...
В отличие от пожилых людей, вечно сетующих на ухудшение времен, он острейшим образом ощущал именно улучшение времени, с особой чуткостью гедониста улавливал общее умножение всяческих удовольствий и радостей, которые мог себе позволить человек на исходе двадцатого века, – таких удобств, комфорта и роскоши, о которых прежде нельзя было и помыслить. И услуг самых фантастических...
Вот, например, друг его Иван (по паспорту Абдурахман) Мурадович – не то парс, не то перс, похож на индуса, родом откуда-то из Средней Азии. Хирургическая его специализация была самая интимная, по мужской части, и слава его в медицинских кругах большая, но приглушенная – никто из его пациентов не трубил особенно о лечении. Евгений Николаевич, как человек дерзкий, испробовал на себе все методики: лет двадцать тому назад сделал ему Иван Мурадович некоторую полезную машинку. Уникальную. Она очень способствовала. Потом, следуя времени, сделал небольшую операцию – опять угодил. И, конечно, препараты. Была одна такая инъекция: вколол один кубик мутной жидкости – и два часа скачешь как тридцатилетний. Словом, все новые технологии опробовал на себе Евгений Николаевич. Последнее, недавнее вмешательство было совсем радикальное, только-только разработанное. Операция нешуточная, в два приема делали. Тонкая механика. На прошлой неделе у него была инструкторша из лаборатории Ивана Мурадовича, и все сработало замечательно. Но теперь – другое дело:
пригласив питерскую Леночку, он собирался сегодня же применить впервые новинку сексуальной науки без инструкторши, на живом материале.
Лицом Ленка была не ахти, но шея – как у хорошей лошади, длинная, с изгибом, за то и жемчуг получила. И вся фигура отменная, гитара семиструнная: задница как самовар, выпуклая, талия осиная, груди же основательные, в разные стороны торчат двумя кульками... Сам же Евгений Николаевич был в молодые годы красавец – с актером Кадочниковым одно лицо. Теперь-то не помнит никто, а раньше девки на улице за ним бегали, автографы просили. Он давал: «Кадочников» – писал большими твердыми буквами на чем попало. И приключения даже случались на этой почве...
В числе приглашенных неродственников был еще Валера, Валерий Михайлович, молодой друг хозяина дома. Молодость его друзей исчислялась в шкале относительной, Валерию Михайловичу было за сорок. Был он отчасти друг, отчасти воспитанник, а отчасти и пожизненный должник. За длинную жизнь Евгения Николаевича накопилось у него много и должников, и недоброжелателей, и врагов, и завистников. Профессия у него была такая – прокурор. Смолоду он был человеком свиты, но мелким, в самом хвосте. Как окончил свое юридическое образование в конце сорок первого года, так и направили его в соответствующие органы. Работал в министерстве, но недолго, перевели в СМЕРШ, опять на должность незначительную, скорее писчую. Первый сильный карьерный шаг произошел, когда его привлекли к участию в Нюрнбергском процессе как самого малого чиновника, и тогда открылась перед ним великая перспектива, почти уму не внятная, ошеломляющая. Другой бы попался на этом. Но не Евгений Николаевич. Он крепко задумался – и остановился. Не то что его личный опыт, а как будто каждая клетка мозга и крови вопила – остановись! И он отступил на шаг, пропустил впереди себя одного умницу, потому что вроде как обнаружилась сердечная болезнь – кстати. И стал он вторым лицом. Как мудро это было! Все первые лица, все до единого, сгорели синим пламенем, кто на чем, по большей части и ни на чем, а он, со своей второй ролью, отсиделся, и пронесло.
– Все чудом, чудом все, – рассказывал Евгений Николаевич другу Валере об увлекательнейших событиях его молодости. – Не раз, не два, и не сосчитаю, сколько – проснусь среди ночи, и вдруг как огнем озарит: или в больницу залечь, или сделать опережающее движение, или даже – демобилизоваться. И такое было...
В юриспруденции Валерий ничего не понимал, зато в антикварном деле имел чутье необыкновенное. Помог ему Евгений Николаевич, молодому дураку, из одного дела выпутаться. Валерий со своей стороны немало консультировал старшего товарища в тонких и интересных предприятиях, которые и составляли главный интерес жизни бывшего прокурора. Это собирательство, случайно начавшееся у Евгения Николаевича в давние военные, а особенно в послевоенные времена, сделалось с годами настоящей профессией, прокурорская же работа превратилась в почтенную завесу, но не вполне декоративную: чем далее, тем более вкладывал прокурор неконвертируемых советских денег в конвертируемые ценности.
Место Евгения Николаевича было во главе стола, а за остальными пятнадцатью кувертами, в павловских полукреслах и на гостином диване со скалочками, сидели, своими неразумными задницами не ощущая художества безукоризненной мебели, безмозглые претенденты на его имущество – видимое и невидимое, то есть то, которое укрыто было в двух тайных стенных сейфах, движимое, которое они начнут делить еще до похорон, и недвижимое, то есть эту самую квартиру и дачу не ахти какую, но на гектарном генеральском участке в двадцати километрах от Москвы, на берегу реки... Наследнички, ни в чем ни уха ни рыла... Ненавидел же он их всех! Но не так просто, не каждого в отдельности – Машуру так даже и любил, и внучатого племянничка, Сашу Козлова, по прозвищу Серенький Козлик, жалел, всю жизнь ему помогал, образование дал. Но ведь убогий человек, ни в чем понятия не имеет. Ветеринар! Собачьим приютом заведует! Всю жизнь по соседям и по знакомым кости собирает! Раз в неделю приезжает к Евгению Николаевичу за мясными объедками – Екатерина Алексеевна в пакет собирает. Вот и теперь сидит за столом и, наверное, прикидывает, сколько объедков своим собачкам унесет... Покойной сестры две пожилые дочери, одна в розовом, другая в голубом, – дуры комолые, одна в хозмаге всю жизнь проработала, по три рубля крала, вторая, смешно сказать, воспитательницей в детском саду тридцать лет работает... И своих четверых девок наплодила, одна другой уродливей, но похожие, различить нельзя... Наследницы!
Но своих детей не было... Пораньше бы свела его жизнь с Иваном Мурадовичем, сделал бы он ему плевую операцию в молодые еще годы, и рожали бы от него бабы...
А из всех чужих детей любил он одну – Люську, Эммочкину дочь. Но она, стерва, с характером, уехала в Израиль – скандально, против семьи пошла. Евгению Николаевичу тогда работу пришлось менять из-за этого шального отъезда. Впрочем, к лучшему повернулось... А часики анкерные, английской работы, мастера Грэхама, Люська все же взяла, вывезла, квартиру купила в Тель-Авиве, а сколько еще от тех часов осталось – этого Евгений Николаевич не знал. По аукционам последнего времени цена тем грэхамовским часикам от трехсот тысяч начинается... Тогда же Евгений Николаевич понял, что есть большое достоинство в миниатюрных предметах – с точки зрения вывоза. Если с его коллекцией толково распорядиться – не один миллион потянет... А Люська ухаживать за матерью не приехала, как Эммочка ее звала. На похороны зато приехала – наследство получать! Наследница! Вот уж кто ничего не получит, так это Люська...
Сколько раз потом пыталась подмылиться, и сама, и через Машуру. Нет так нет. Машка, девочка маленькая, за бабушкой ухаживала, она больше заслужила... Но тоже – вспомнить противно – лучшее Эммино кольцо через две недели в метро потеряла, вместе с перчаткой...
Грызла его мысль о завещании. Очень грызла. И так прикидывал, и эдак. Одно время завещания писал – то на Машуру, то, обозлившись на нее, на Валеру, то на всех делил, то одному кому-нибудь все отписывал.
Да и законы-то – что не так, в казну пойдет. И этот вариант Евгений Николаевич тоже рассматривал: висит, скажем, неплохой Поленов или любимый сине-розовый Кустодиев, а под ним надпись: «Дар Русскому музею от Е.Н. Кирикова». Нет, не греет...
Так и получается, что помирать ему невозможно из-за нерешенности этого вопроса, следовательно, главное дело – здоровье поддерживать, покуда решение не явится. Да, собственно, торопиться было некуда. Жаловаться – не на что. Если какие неполадки возникали в механизме, он, как хороший хозяин, тут же устранял. Урология и все, что около лежит, – Иван Мурадович обслуживает наилучшим образом. В позапрошлом году прооперировал косточку на ноге. До того – зубы металлокерамические, самые лучшие поставил. Даже слишком хорошие, могли бы чуток пожелтее, понатуральнее быть. Массажист Саша ходит три раза в неделю, уже лет двадцать. Наверное, уже две машины на его деньги купил... Не жалко. Ничего не жалко. Эммочкина наука – она его научила денег на себя не жалеть. Тратить. До нее он только одно знал – котлы. Часы-часики, тикалки наручные, каминные, каретные, кабинетные... Эммочка глаза открыла, всему научила... Глаз! Вкус! Чутье! Все, что в доме есть, – посуда, серебро, мебель, картины – высшей пробы. А наследников толковых – нету, хотя народу – полный стол! И всем хочется. Даже Екатерина Алексеевна, услужающая, и та претендует на строчку в завещании... Но она хоть в чем-то разбирается: холодные закуски всегда прекрасно стряпает, и пироги дрожжевые ей удаются, но горячее – хоть тресни! – всегда пересушивает... Впрочем, гурманов среди них нет, народ непривередливый, мало кто и заметит, если поросенок будет суховат, – ишь, как по буфету ударяют. Только Иван Мурадович, восточный человек, понимает, что на тарелке лежит. Ест он аристократически отстраненно, с выражением лица благосклонно-безразличным, и рука его того же оттенка, что слоновая кость черенка рыбной серебряной вилки... Впрочем, он и одними голыми пальцами, без вилки и ножа, тоже ел таким образом, что в голову приходила мысль об игре на музыкальном инструменте или о тех интимных операциях, которыми он двадцать лет занимался... Лицо у Ивана Мурадовича было лишено выражения, и уж, во всяком случае, никакого отношения к пище – восторженного, оценивающего или жадного – на нем не написано. Угощение, собственно говоря, было для мусульманина либо бесспорно несъедобным – вроде студня и поросенка, либо подозрительно, например, пирожки с мясом и салат неизвестно с чем. И ел Иван Мурадович очень с большим выбором и умеренно – белую рыбу, свежие огурцы, баклажаны, зелень... Думал же он вовсе не о еде, а о старшем сыне Абдулле, заканчивающем в Лондоне коммерческую школу, о том, что собирался лететь к нему в эту субботу, но в пятницу предстояла операция над увядшим членом одного богатого человека. И, пожалуй, улететь ему не удастся... Он презирал своих пациентов, теряющих мужскую силу к пятидесяти. Дед его женился последний раз в семьдесят восемь, и молодая родила ему еще троих детей, и последний был его отцом. И ни о каком медицинском подспорье и не думали эти азиатские старики, сухие, белобородые, с нестареющими своими кинжалами... Размышлял Иван Мурадович о преимуществе мусульманского мира, о могучей витальной силе, давно иссякшей у европейцев... А вот женщины русские были привлекательны, очень привлекательны... Поглядывал на Машуру с ее ангельски-кошачьим личиком, на еще одну, в розовом, увядшую, длиннолицую, но чем-то привлекательную... И он медленно орудовал рыбным ножом...
Машура, Эммочкиного воспитания, тоже умела есть, а муж ее Антон – вахлак. Рубает, как матрос. Если Машка с ним разведется, я ее сюда пропишу. Иначе – нет. По теперешним законам, муж имеет право на ее собственность, если она получена в то время, когда они состояли в браке. А может, Ленку питерскую пропишу. Скажу – как родственницу, если разведешься. Нет, это как раз будет глупость. Она-то с радостью разведется. Еще и притащится сюда со своей дочкой. Скучная материя... Собственно говоря, завещание-то давно уже было написано. Только оно перестало Евгения Николаевича удовлетворять. И зачем он голову ломает, в каких долях этим придуркам добро разделить? Машура вон за полчаса разгрохала тарелку и два бокала, причем один совсем хороший, старого русского стекла... Ну зачем ей посуда?
Гости кушали и славили хозяина – за ум, талант, умение жить, желали многих лет жизни, а хозяин ругал себя, что устроил это скучное празднование вместо того, чтобы взять путевку в Карловы Вары и отметить свое восьмидесятилетие там, в компании какой-нибудь молодой бабешки, или Ленку питерскую с собой взять, или еще одну, Ирину Ивановну, агентшу из турбюро, она ему намекнула, что поехала бы с ним... Да мало ли...
Разошлись в первом часу. Екатерина Алексеевна была отпущена после подачи горячего, Машура сносила чайную посуду на кухню, а Евгений Николаевич из кабинета ожидал стеклянного звона, но, видно, она на сегодня программу свою уже выполнила. Ленка мыла посуду, опоясавшись длинным полотенцем. Евгений Николаевич испытывал некоторое нетерпение – хотелось испробовать новинку. И радовался своему нетерпению, как свидетельству не совсем еще умершей эмоциональной жизни.
Машура наконец ушла, поцеловав деда на пороге. Он подмигнул ей. Обычно она пихала его мелким кулачком в живот – такая игра сохранилась между ними с детства. Но на этот раз Машура не ответила. Обиделась, дура, что я жемчуга Ленке подарил. А может, докумекала чего?
«Да все равно хорошая девочка, – решил Евгений Николаевич и поцеловал в стриженный мужским ежиком затылок. – Подарю ей на Новый год жука с изумрудом. – И тут же передумал: – Лучше денег подарю, долларов триста. На что ей жук от Фаберже? Потеряет...»
Ленка тоже была хорошая девочка, но в другом роде. Привычки Евгения Николаевича давно ей были известны, и вела она себя скромненько, делала вид, что только для того и приехала, чтобы помочь двоюродному дядюшке посуду после гостей помыть. Ей было тридцать четыре года, и началась эта история двенадцать лет тому назад, при жизни Эммы Григорьевны... Как-то раз она остановилась у них на правах дальней родственницы, приехавшей в Москву на экскурсию, и тогда случайно произошло неожиданное сближение. Эмма Григорьевна отлучилась тогда на Новый Арбат к косметичке. И дядя зашел к ней в гостевую комнату, и она даже не сразу и поняла, чего он хочет, и когда собралась зарыдать от молниеносной неожиданности и неправдоподобной ловкости, с которой овладел ею пожилой родственник, он сказал ей строго, как начальник:
– А ну перестань. Быстро скажи, чего ты хочешь? Шубу хочешь? Ну, чего хочешь, говори...
И она согласилась на шубу... Дядюшка был щедр, подарил ей на свадьбу тысячу рублей, когда дочка родилась, опять же денег прислал. Всякий раз, когда Лена приезжала в Москву, покупал ей такие подарки, что она в собственных глазах вырастала. Два кольца у нее было – всем подругам говорила, что наследственные. Мужу, Сережке, сказала – от бабушки наследство. Одно, правда, продать пришлось, когда муж чуть в тюрьму не сел. Откупились теми деньгами. На этот раз была у Лены особая миссия:
она собиралась у Евгения Николаевича денег на квартиру просить. У нее квартира была хоть и двухкомнатная, но всего двадцать четыре метра, не повернешься. Хотела просить в долг, но планировала – без отдачи. Десять тысяч долларов собиралась просить на доплату – соседи продавали трехкомнатную. Это надо было воздуху набрать, чтобы такое выговорить. Но Сережка очень напирал – попроси у дядьки, он тебе не откажет... Был Сережа молодой, на четыре года жены моложе, и не подозревал он восьмидесятилетнего старика, которого, кстати, в глаза не видел, в сексуальной прыти.
А Лена не успела и рук вытереть, как Евгений Николаевич обхватил ее самоварную задницу... Они нечасто виделись, давние любовники. От силы два раза в год. И играли все в одну и ту же игру – как будто происходит с Ленкой случайность, нечто – ах! первый раз! И она, юная, потрясенная, шарахается, не очень упорно защищая свою девичью честь. Она давно знала о технических ухищрениях дядюшки и относилась к этому с уважением – так-то, по-простому, любой дурак может. Если быть честной, ей нравился Евгений Николаевич – запах его дорогих одеколонов, чистота, красота и богатство его дома, и подарки его нравились. И как он обставлял всякий раз как будто случайную любовь. С мужем Сережей все было куда как менее интересно. А в этот раз Евгений Николаевич был вообще – прима, и Ленка догадалась, что подшили ему какую-то штуковину, которая была, по всему видать, безотказная.
Евгений Николаевич оценил новинку не так однозначно, как партнерша, – сам процесс шел отлично, но завершающая фаза смазанная – вроде как электрический утюг выключили, он и остывает. За долгие годы общения со специалистами, да и по складу характера он не искал ничего таинственного в этом обыкновенном и приятном деле, заботился о качественных показателях, но собирался назавтра доложить Ивану Мурадовичу о своих ощущениях и наблюдениях. В общем, оргазму не хватало остроты...
Уезжала Ленка дневным поездом, он ее слегка мариновал с подарком. Конвертик он ей приготовил, но не отдавал... Позавтракали, сыграли партию в шахматы – это было странное ее достоинство, очень прилично для дамы играла в шахматы. Она слегка нервничала, пора уже было рот раскрыть и денег попросить, но все не могла себя перемочь. Евгений Николаевич выиграл малоинтересную партию, сложил фигуры в ячейки, белой кожей подбитые, и велел Ленке принести ему из кабинета деревянную шкатулочку, которая стоит на письменном столе. Лена принесла. Он велел раскрыть. Там лежал конверт. Он велел раскрыть – потому что ему хотелось получить еще немного удовольствия, видя, как вспыхивает она едва ли не до слез, стесняется, прикладывает руки к щекам, ахает и целует его в чисто выбритый жидковатый подбородок. Она все это и проделала, как он ожидал. Это был отличный спектакль на двоих, отменно сыгранный и обоим участникам доставляющий неизменное удовольствие при минимуме неожиданности.
Но на этот раз ждала Евгения Николаевича неожиданность: Леночка пересчитала деньги – тысяча долларов там была, ни много ни мало, – положила их в конверт, помолчала, опустив густоволосую, со старомодным, как любил Евгений Николаевич, пучком голову, и, глядя в стол, тихо и деловито попросила Евгения Николаевича одолжить ей еще десять тысяч на расширение площади квартиры...
Евгений Николаевич глазом не моргнул, постукал чистыми пальцами по шахматному ящичку и сказал деловито:
– Этот вопрос мы сейчас решать не будем. Отложим на время...
Лене очень хотелось спросить, на какое время, но она всей душой понимала, что вопрос этот будет неправильным, и промолчала.
Перед дорогой попили чаю, Лена съела пирожное из вчерашних оставшихся, Евгений Николаевич пирожного не стал. Потом к условленному времени приехал шофер Костя и отвез Леночку на Ленинградский вокзал.
Евгений Николаевич позвонил Ивану Мурадовичу отчитался о вчерашнем мероприятии. Тот назначил ему на вторник – чтобы пришел в лабораторию кое-какие анализы сдать. Потом Костя вернулся и отвез его к одному коллекционеру Илье Израилевичу – тот был, как и Евгений Николаевич, не маньяк какой-то одной идеи, а тоже собирал из разных областей: и гравюры у него были, и книги, и карты. Отдельным предметом собирательства были старинные приборы – всяческие астролябии, подзорные трубы и телескопы. Не брезговал он и музыкальными шкатулками. И теперь к нему попала преотличная, судя по описанию, музыкальная шкатулка восемнадцатого века с часами, а на часах имеется вроде бы знак немецкого часовщика Петера Кицинга. И Илья Израилевич просил приятеля взглянуть на эту марку, точно ли Кицинг. А Евгению Николаевичу это тоже было небезынтересно – по старой и первейшей своей привязанности... И он отложил неприятные размышления о завещании на другой день, решивши в этот вечер насладиться профессиональным общением, а может, и кой-какой негоциацией. Илья Израилевич славился по Москве способностью всех перепить, а также необыкновенной азартностью: если ему чего приглянется, он всех конкурентов ценой перешибал, иногда и весьма несуразно. А у Евгения Николаевича было одно русское бумажное издание весьма редкое, как раз того рода, который Илья Израилевич особенно ценил.
До позднего вечера просидел Евгений Николаевич у приятеля. Начал с дружеского подношения – маленькую книжечку Лисицкого, дореволюционную, из первых, тираж 200 экземпляров. Илья Израилевич даже забеспокоился несколько – подарок был превышающий незначительный повод встречи... Выпивали. Илья Израилевич показывал свои диковинки. Евгений Николаевич долго рассматривал шкатулку. Она не очень ему показалась. Громоздкая, грубоватая. Механика, правда, безукоризненная, и часовая, и собственно музыкальная часть. Подтвердил ее происхождение. Этот Илья Израилевич начинал от мастеровых, был механик отменный и собственноручно всю эту механику отладил, на ход поставил. Евгений Николаевич, может, более всего это и ценил – сам он имел глаз, понимание, а вот руками никогда ни к чему не прикасался, кроме авторучки. Дом Ильи Израилевича был шумный, время от времени в комнату врывалась какая-нибудь растрепанная девица, одна из его многочисленных дочерей и племянниц, или младенец. Он всем давал – кому денег, кому телефонный номер из записной книжки, мальчонке лет шести вынул из ящика стола большой красно-синий карандаш советских времен... Евгений Николаевич оглядывал стеллажи, шкафы и завалы книг на всех стульях, расставленные на столах приборы и инструменты и размышлял о том, какая же судьба ожидает коллекцию Ильи Израилевича... Лохматые девки эти передерутся, все пойдет по рукам: и футуристы, и коллекция двадцатых годов. А ведь как хорошо, когда все можно передать в хорошие руки, и в одни.
В ту ночь Евгений Николаевич плохо спал, и сон снился какой-то дрянной – с покойной женой ссорился из-за каких-то билетов. Только не удалось вспомнить, то ли он хотел ехать, а она возражала, то ли, наоборот, она требовала немедленно уезжать, а он никуда не хотел. А потом набежала стая разнокалиберных собак, великое множество, и все, включая Эмму, исчезло. Он проснулся, потом снова заснул, встал позже обыкновенного, долго лежал в постели, вяло обдумывал события двух минувших дней. Ленке решил денег на квартиру не давать, Машку – не прописывать. А всех прочих своих наследников поочередно пригласить на собеседование, посмотреть, кто чем дышит.
Главная же забота Евгения Николаевича была коллекция, потому что наличных денег было у него немного, он дома больше трех тысяч не держал, настоящих же денег стоила коллекция, причем самая ценная часть ее была еще в шестидесятом году замурована в сейфе, в стене спальни, и сделано все было так, что ничем не простучишь. И три ремонта с тех пор прошли по стенам, никаких следов... Открыть мог только тот, кому Евгений Николаевич сам покажет. Ключи от сейфа он давно уже передал Валерию Михайловичу, но не показал, где сейф. Никому не показал. А надо бы...
Но это – в последнюю очередь. Для начала Евгений Николаевич решил побеседовать с каждым из наследников в отдельности, прощупать, кто чем дышит, а там уж и определить, кто наиболее достойный. В списке родственников значилось двенадцать человек.
Это растянувшееся на три месяца мероприятие доставило Евгению Николаевичу, против ожидания, огромное удовольствие, начиная с первого визита, когда он пригласил своих племянниц – розовую и голубую – прийти не вместе, а по отдельности. Как он понял, поссорились они по этой причине сразу же, как только начали обсуждение, кто же из них идет второй. Почему-то каждой из сестер хотелось пропустить другую впереди себя... Кажется, это была их первая ссора за всю жизнь. Но ставка оказалась слишком высока: ясно было, что речь шла о большом наследстве – одна из сестер была многодетная, считала, что и наследство от дядюшки справедливо делить не на них двоих, а на шесть частей, учитывая ее дочерей. Бездетная же уверена была, что по справедливости – на двоих, поскольку не должна она страдать от своей бездетности – она и так всю жизнь своим племянницам помогала и подарками, и деньгами.
Евгений Николаевич дал им время немного поспорить, а потом пригласил бездетную, в розовом. И она пришла, полная обиды на сестру, на магазинное начальство, на общую несправедливость жизни. Евгений Николаевич слушал ее внимательно, он делал это профессионально, и вопросы задавал короткие, точные. И, как ей показалось, очень сочувственные. Во всяком случае, ушла она в состоянии удовлетворения, и особенно удачно удалось ей ввернуть уже в дверях, как беспокоится она за своих племянниц, потому что одна только девочка толковая, учится, а другие три шальные, беспутные, и прока от них ждать не приходится – стакана воды не подадут. Не то что она, их тетушка, которая, если что надо, в любой момент тут как тут, и поможет, и присмотрит по-родственному...
В голубом пришла через неделю. Она молчала, на дядюшкины вопросы отвечала скупо, на жизнь не жаловалась. Говорила – все хорошо, девочки хорошие, и кто учится – хорошо учится, а кто работает – хорошо работает. А под конец разрыдалась, потому что ее чуткой душе открылось, что сестра дорогая обошла ее на кривой козе, и ничего она от дядюшки не получит, а все сестре достанется. И тогда Евгений Николаевич утешил ее, по голове погладил, вытер платком, как она сама вытирала своим воспитанникам, ее обидные слезы и плакать не велел. И даже спросил, какие у нее нужды особые. И она, все горше плача, от сердца поведала ему, как трудно растить без мужа, и как горько ей было брошенной, в тридцать лет с четырьмя одной оставаться, и спасибо ему, что он, дядя родной, ей вроде как алименты давал за исчезнувшего мужа, пока девочки в школу ходили... И тогда он подарил ей сто долларов, и велел идти и не плакать, а старшую, которая бухгалтерские курсы закончила, обещал на хорошую работу пристроить, если она, конечно, не полная дура – как ты, Валентина, всю жизнь была... И ушла Валентина, в голубом, обнадеженная. Наследство девчачье, казалось, она отбила...
Двоюродному брату Славе велел приходить без жены для семейного разговора. Но жена его одного не пустила. Евгений Николаевич озлился, но виду не подал. Напоил чаем, поговорил о погоде. Жена Славина и так и сяк, все пыталась навести его на то, зачем он их пригласил: про трудности жизни, про одинокую старость, и кто ему помогает, и хорошо ли услужают... А Евгений Николаевич – все о погоде. Слава-то знал его отлично, всю жизнь побаивался, сидел молча и даже немного радовался такому повороту событий: говорил он Райке, чтоб дома сидела, а она потащилась. Пусть теперь знает, как себя вести надо. До пятидесяти лет дожила, ума не нажила. Одна жадность глупая. Но все ж таки ему ее жалко было, когда она расплакалась прямо на лестнице у Евгения Николаевича, сдержаться не смогла... Уж так ей хотелось дачу Евгения Николаевича заполучить. Родни-то у него настоящей все равно нет. Кто ему Машка-то? Никто! Покойной жены внучка от другого мужа! А Славин отец Владимир – брат родной Евгению Кирикову... Может, прав был Слава, лучше бы дома ей остаться. Потому она и плакала, что сама все испортила. Слава же, черт ехидный, фальшиво ее утешал, а сам радовался – не нужна ему была ни дача, ни машина, вообще ничего – он любил только телевизор смотреть, на диване лежа, придурок, ей-богу... И она спустила на него собак, как положено, высказала ему все о его ничтожности. А он, человек мягкий, вдруг – и как на него наехало! – отвесил ей затрещину. Первый раз в жизни. Она взвыла и ревела до самого дома...
Брат Эммы Григорьевны был, конечно, ни при чем. Однако, когда Эмма умерла пять лет тому назад, он из своей Германии вроде бы как принюхивался, не светит ли ему. Эмма еще во время болезни разделила семейные фотографии на две пачки, несмотря на слабость и сильные боли, которые ее последние месяцы донимали, оформила в два альбома, один – Люське с Машкой, второй – брату. Он его и получил. Смотреть же на этого Семена-писателя было Евгению Николаевичу неприятно. Он был очень похож лицом на Эмму – брови, глаза, даже улыбка уголками рта вверх... И он – жив, а ее нет. Евгений Николаевич был тогда вне себя – никак не мог с Эммочкиной смертью смириться – он ее выбрал из многих женщин, только одну такую за всю жизнь и встретил, с которой и жить – радоваться, и стареть, и болеть... И ведь как умна была – свободу давала, не ревновала по мелочевке. И вот теперь этот Семен Григорьевич приехал в Москву публиковать свои никчемные книги, сидит здесь уже три месяца, а что ему? Немецкая пенсия идет. И притащился к Евгению Николаевичу на восьмидесятилетие, и по телефону звонит. И вообще хочет общаться изо всех сил. Может, и ему чего-то надо? Позвал его Евгений Николаевич просто так, прощупать... Разговор же получился интереснейший. Оказывается, на дармовых немецких хлебах стал писатель исследовать проблему еврейского имущества, прихваченного фашистами. Заодно всплывали всякие интересные истории и не фашистские, а советские. И на десятой минуте разговора догадался Евгений Николаевич, что этот самый брат имеет к нему интерес возвышенный – хотел про Нюрнбергский процесс порасспросить...
Евгений Николаевич рукой махнул:
– Да какое там мое участие, мальчишкой на побегушках... Вышинскому стакан чаю подносил...
Разбежался! Нашел информатора. И сам грамотный: захочу, сам такое напишу, что вы все закачаетесь. Только не буду этого делать. А тебе, брат Семен Григорьевич, фотографию дарю: узнаешь? Точно! Геринг на первом плане, а позади него кто? Не узнаешь? Я, само собой! Правильно!
Однако приятно – еврейские проблемы его волнуют, а наследство – нет. Бывают же такие идейные евреи. Эммочка попрактичней была! А вот Люська много не получит. Не заслужила.
Потом приехала двоюродная сестра из Киева. Он ей позвонил – она сразу и прикатила. Хотя, между прочим, с днем рождения не поздравила. Ну ладно. Приехала с дочкой. Оказалось, процветают! У дочки муж коммерсант, торгует компьютерами. Там, на Украине, у них своя проблема – русских не любят. Но дочка за хохлом, поставляет он компьютеры по всем их правительственным организациям, торгует направо-налево, то в Англию, то еще куда-то разъезжает. Сначала обе они по привычке все пыль в глаза пускали , это первый день. Но, видимо, ночью о ни между собой переговорили, оценили Евгения Николаевича одинокое положение, которое он им обрисовал скудными словами, также и очевидное его богатство – отдельное впечатление произвели замки на дверях. Сестра воров боялась, и замки у нее в Киеве были оборудованы наилучшие. У кузена Евгения были куда как позатейливей. Словом, на другой день разговор уже пошел другой – бабы больше не хвастали. Напротив, все сочувствовали Евгению Николаевичу. Сестра пригласила его на лето приехать к ним на дачу – зять два года тому назад купил дом в Ялте, вилла настоящая! Живи там хоть все лето. Море рядом. Прислуга круглый год. Пара семейная, потомки петербургских аристократов, с революции застряли в Ялте. Третье поколение уже – забавные такие. Салфетки к завтраку она сворачивает то домиком, то птичкой. Бабушка ее научила. Словом, Женя, как надумаешь, приезжай, всегда рады. И муж мой – влезает племянница – с такими связями, что если что надо, вопросов нет. И врачи самые лучшие у нас, в Киеве, и питание самое натуральное... Всегда рады...
Отвез их шофер Костя в аэропорт. С тех пор сестра звонит каждую неделю по сю пору, о здоровье осведомляется. Мебель ей, видите ли, понравилась. Похвалила.
Дольше всех не шел Саша Козлик – три раза откладывал. Звонил, извинялся. Наконец пришел. Лет ему около сорока. Тощий, курносый, жидкие волосенки. Под глазами – круги, в глазах – страсть... Страсть редкая – собачья.
А ведь алкаш, догадался про него проницательный Евгений Николаевич. И ошибся. Во всяком случае, если и был он алкаш, то завязавший. От водки-коньяка отказался, пил чай. Выпил чашек шесть, крепкого, с сахаром. Но при этом едва-едва один бутерброд дожевал, без всякого интереса ел. Говорил же – не остановишь. Про собак. Про дикие, нечеловеческие страдания бездомных, брошенных и одичавших животных, про раны, нанесенные им жестокими людьми, и что самое страшное – детьми. Говорил о трагической бессло весности всего тварного мира, о пропасти непонимания между людьми и животными.
Евгений Николаевич сделал не одну попытку перевести стрелку на его личную жизнь, на какую-нибудь тему, к собакам отношения не имеющую. Но из этого ничего не вышло.
Он говорил о своих псинах, шавках, о дворнягах и породистых, шариках, Джеках, альмах... О собачьем бешенстве и авитаминозе, о течках и гонах, об истории собачьего племени, о древнейших охотничьих собаках и о древних декоративных. Но главное, что его мучило, что составляло смысл, цель и призвание его жизни, было создание приюта для бездомных собак. Он давно уже обивал пороги всех столичных организаций, в подробностях рассказал Евгению Николаевичу о всех письмах во все инстанции, которые написал за свою жизнь. Евгению Николаевичу давно уже стало ясно, что имеет дело с безопасным сумасшедшим. Он слушал его почти два часа. Речь Козлика была вполне связной, и логика в ней присутствовала, только весь он, вместе со своими собаками, как будто с Луны свалился. Наконец он достал распадающийся надвое бумажник, вынул из него любительскую фотографию и предъявил Евгению Николаевичу:
– Топа, моя первая собака, девятнадцать лет со мной прожила. Умнейшее существо, благороднейшее... От диабета умерла.
Мутная собачья морда с острыми ушами улыбалась с потертой фотографии.
«Хватит, пожалуй», – решил Евгений Николаевич и закончил визит элегантнейшим способом:
– Саша, там Екатерина Алексеевна полную сумку продуктов собрала для твоих питомцев.
Козлик с голодным блеском в глазах схватил два больших пакета, поблагодарил и умчался, оставив после себя крепкий псиный дух...
Убирая чашки в буфет волнистой березы, Евгений Николаевич улыбался и качал головой: наследнички ему попались, хоть не помирай... Впрочем, помирать он и не собирался.
Машура приходила к нему по меньшей мере раз в неделю. С ней приятно было поболтать о том о сем. Иногда она могла и какое-нибудь хозяйственное поручение выполнить. Но обыкновенно Евгений Николаевич ее не загружал, предпочитал наемный труд – была Екатерина Алексеевна, вполне еще крепкая старуха, шофер Костя, да и Валерий Михайлович, преданнейший друг и ассистент, всегда готов был удружить.
Машура занималась журналистикой, второй год как закончила университет и страшно была увлечена всем на свете – то писала про какого-то шамана, то ехала в полуживой научный городок военного направления и делала репортаж о великом прошлом и скорбном настоящем его жителей, а то вдруг ее послали в командировку на остров Бали от какой-то туристической фирмы, чтоб она написала, как там славно отдыхать... И Машура рассказывала обо всем деду, а он слушал ее с удовольствием и понимал, что права она была, добиваясь этой никчемной профессии, а он, Евгений Николаевич, был не прав, заявляя, что глупей занятия не придумать. Дело оказалось как раз по ней. Хорошая, очень хорошая девчонка. Сильно не нравилось ему в Машке сейчас только одно – муж ее Антон, из-за которого отношения их разлаживались. Евгению Николаевичу картина ясна была с первой минуты его жениховства: бочком, бочком – и прямо к кормушке, сиротка провинциальная, все из Машки тянет, а она, дурочка, не понимает. И Антон этот вологодский отравлял Евгению Николаевичу жизнь – потому что, пока она за ним замужем, не мог он на нее оставлять наследство. Не хотел. И все...
И разговор с приемной своей внучкой повел Евгений Николаевич очень жесткий, так и сказал начистоту: старое свое завещание отменяю – пока ты с Антоном не разведешься, ни на что не рассчитывай.
И тут Евгений Николаевич получил от Машки такой отлуп, какого в жизни не имел, – маленькая эта жучка посмотрела на него Эммочкиными серо-зелеными глазами, подняла левую бровь, как бабушка, бывало, делала, и сказала ему спокойненько:
– Дед, а не сошел ли ты с ума? Уж не думаешь ли ты, что я из-за твоего старого дивана разведусь с любимым человеком? Из-за ложечек серебряных? Да?
И она захохотала звонко и совершенно естественно, и это было так оскорбительно, так обидно Евгению Николаевичу – никто так его не унижал. Он сдержался, пожал плечами:
– Тебе решать.
Она вскочила, подергала его за уши, ткнула кулачком в живот, но теперь у него не было охоты к шуткам.
– Ты подумай, как бы тебе не прогадать, – хмуро пригрозил он ей и сразу же почувствовал, что не то сказал.
– Ага, ночей спать не буду, буду взвешивать, как бы не прогадать, – фыркнула засранка.
В результате не спал теперь он, Евгений Николаевич. Бессонница пошла на пользу – в ночной душной тишине он принял не одно решение, а несколько. Первое – с завещанием нашел остроумное решение. Потом – с дачей: перестроить. А может, снести старую целиком и отстроить заново, по всем теперешним правилам, в три уровня, с сауной, гаражом. Участок – гектар, можно и пруд вырыть. И жить круглый год на даче. Квартиру – продать. Она вообще устарела. Сталинский дом, высотка, по прежним меркам превосходный, по теперешним – говно. Окна маленькие, все на площадь, шум и вонь с утра до ночи, лифты допотопные, подземного гаража нет... Все. Избавляться. Был бы помоложе, можно бы отделку модерную сделать и сдавать. Да на что они нужны, эти две тысячи? Если уж квартиру в городе иметь, то небольшую, элитную, в центре. Коллекцию часов – продать! Через Сотбис или через Кристи, это надо обдумать. Деньги – в хороший банк. Поручить продажу Валерию Михайловичу – на процент. И что там Машка про Бали писала? Да, попробовать все по-новому. Зимой, в слякоть, в грязь, в московскую темень, – в Бали, к чертовой матери, мало ли островов Канарских и прочих, гостиниц пятизвездочных, молоденьких блядей? Десять лет у меня в запасе есть... Дед Кириков до девяноста пяти дотянул. Или до девяноста восьми? А завещание – напишу. И Машуре предъявлю, чтоб знала. Таким путем...
И сон у Евгения Николаевича наладился. И настроение поднялось. И, кроме всего прочего, произошло одно незначительное, но забавнейшее событие – прогуливаясь в послеобеденный час по улице Чехова, Евгений Николаевич наступил на потерянный женский шарфик и поднял его, чтобы повесить на ближайшую ручку двери. Подняв, почувствовал рукой что-то мелко-острое – оказалась прицепившаяся к шарфику серьга. Да не просто так – трехкаратный сапфир-кабошон с бриллиантовым глазком сверху... Смешно, ей-богу. Теперь, когда Евгений Николаевич решился закончить со своим собирательством, коллекцию продать и забыть, – такой маленький соблазн, детский какой-то. Сначала подумал – закажу Машуре кольцо сапфировое. И тут же плюнул в сердцах...
Дело задуманное было грандиозным. Первое – опись коллекции. Те двенадцать драгоценнейших номеров, что в сейфе, шли отдельным списком. Остальное сделали вместе с Валерием. Дальше пошла работа с нотариусом. Сделали доверенность на Валерия, с правом передоверия. Вся схема была Евгению Николаевичу давно известная, он ею не раз пользовался – переправлял часики, продавал через доверенных лиц. Но здесь суммы были слишком велики. Были у него и свои механизмы контроля, такие ребятки, что босыми по снегу не ходили. Обутые-переобутые... И сами кого хошь обуют. Валера был надежнейший, но, помимо того, у Евгения Николаевича лет двадцать были на руках еще и бумаги кое-какие на Валерия Михайловича. В сейфе лежали, там же, где припрятанные часы. Прокурор все-таки.
Два месяца полных ушло на бумажные дела. Пришлось подключать еще одного банковского мальчика – он удивил Евгения Николаевича своим юным видом. Оказался толковым и давал гарантии. Когда завещание было составлено, накануне прихода нотариуса Евгений Николаевич вызвал Машуру Прежде чем показать ей новое завещание, сказал:
– До завтра еще можно переписать. Я ставлю вопрос так: разведись. Мне надо, чтобы ты была разведена на момент получения недвижимости, когда я помру. Ты понимаешь? А спать спи с кем хочешь, хоть с бывшим мужем. Это меня не касается.
– Дед, я как раз хотела тебе сказать, что беременна. Так что о разводе речи быть не может. И не подумаю... – И отодвинула бумагу, не читая.
– Ну и чудно, – улыбнулся Евгений Николаевич. – Получишь от меня красивую чашечку.
– Супрематическую, хорошо?
– Договорились, – кивнул Евгений Николаевич.
И у Люськи такой же непреклонный характер. И похожи на Эмму, и совсем другие, черт их подери. Но будет по-моему, решил Евгений Николаевич.
Получилось, однако, по-третьему: и не так, и не так. Прошла ровно неделя после разговора с Машурой, и все, что наметил, исполнил Евгений Николаевич с полной точностью: завещание заверил, опись передал Валере и накануне своего последнего дня передал ему ключ от замурованного сейфа, а точную инструкцию, где стену разбирать, передал в другие руки, банковскому мальчику. Знал Евгений Николаевич, как дела делаются.
Неранним утром, уже после рынка, пришла Екатерина Алексеевна с продуктовой сумочкой, долго звонила в дверь, но Евгений Николаевич не открыл. Она ждала час у двери, потом поехала в полном недоумении домой, оттуда звонила до самого вечера, но и к телефону он не подходил. Около девяти вечера позвонила Маше, сказала, что тревожится, не случилось ли чего. Маша была раздражена, разговаривала с Екатериной Алексеевной почти грубо, сказала, что сегодня ей ехать не с руки, а поедет завтра утром. Однако устыдилась и поехала. У нее у единственной были ключи от квартиры. Она приехала в половине одиннадцатого, позвонила в дверь, ожидая, что дед откроет как ни в чем не бывало, и опять она будет в дураках: притащилась усталая слушать его шантажные глупости. Но никто ей не открыл, и она двумя хитроумными ключами попыталась открыть дверь, но дверь изнутри оказалась заблокирована. Вызвала Валерия Михайловича. Тот сразу же побежал за милицией. Приехали два милиционера, взломали дверь. Вошли – и обнаружили Евгения Николаевича в спальне, сидящим возле бюро и всей грудью навалившимся на откинутую доску. Рядом стакан с водой и гора таблеток, из которых, видно, он ничего не успел выпить.
Маша сразу поняла, что он мертв. Голова лежала боком, и красивое его лицо имело желтовато-белый оттенок старого мрамора. На губах засохла сухая пена, похожая на мыльную... Составили протокол. Понаехало каких-то людей. Маша позвонила Антону, чтобы он приехал. Ее второй месяц беспрестанно тошнило, и ей очень хотелось, чтобы все поскорее кончилось и она могла бы уйти домой и лечь спать. Милиционер спросил документы, и Машины тоже. Все у деда было на местах, все в порядке. Она достала свидетельство о смерти бабушки, и копию их брачного свидетельства, и копию метрики Люськи, и копию метрики своей собственной – все было на известном месте, в известной папке. Один из милиционеров спросил, откуда она знает, где что лежит.
– Да я в этом доме родилась. Три года назад, когда замуж вышла, дед мне однокомнатную купил... А так я здесь всегда и жила... И прописана здесь была...
Только к утру приехала машина и забрала деда. В бумаге врачи написали – остановка сердца.
Потом началась суета – звонили родственники, приезжали. Полный дом народу. Денег в бюро было три тысячи. Маша думала, что Валерий Михайлович возьмет на себя все хлопоты по похоронам, но он как-то скромно стоял сбоку, инициативы не проявлял. Тогда Антон, Машин муж, взял эти три тысячи и стал всем распоряжаться. Валерий Михайлович только советовал, что все должно быть самым лучшим. А и так все было самое лучшее: Эмма Григорьевна похоронена на Ваганьковском, участок просторный, на две могилы. Поминки заказали в «Праге» – Евгений Николаевич «Прагу» любил с давних времен. Он там всех знал, и его все знали. Потому что начальство-то менялось, а старые клиенты оставались. Отпевали в Ваганьковской церкви, но Машура внутрь не заходила, ее как раз тошнило сильнее обычного. Слушала она с улицы стройное пение – Валерий Михайлович велел певчих каких-то особых оплатить.
В том же самом Ореховом зале, где справляли когда-то семидесятилетие, теперь собрались на поминки. Народу было человек шестьдесят, не одни только родственники. Стол был накрыт богато и старомодно – с блинами, киселем, кутьей и всеми православными примочками, в которых Валерий Михайлович оказался большим знатоком.
Трех тысяч почему-то не хватило, и Валерий Михайлович сам вызвался доложить сколько надо. И доложил. Машура порадовалась за него: он всегда казался ей каким-то скользким и подозрительным. Но, видно, прав был дед, что так его к себе приблизил – вел он себя в высшей степени достойно. Довольно рано закончилось поминание, и Валерий Михайлович пригласил всех родственников зайти на минуту на квартиру к Евгению Николаевичу. И пошли, ни о чем не спрашивая. Ясное дело, речь шла о завещании.
Маша открыла, вошла первая. Зеркало у двери завешено было белой простыней, и от этого прихожая как ослепла. Все утыкались глазами в эту неприятную белизну и отводили глаза. Родственников оказалась толпа: друг на друга не смотрели, а как-то в сторону – кто в окно, кто в стену. Розово-голубые сестры и вовсе повернулись друг к другу спиной. Каждая чувствовала себя немного предательницей, потому что каждая была уверена, что раздел долей произойдет именно в ее пользу. Вокруг многодетной частоколом стояли четыре хмурые девицы. Присутствовал и брат двоюродный с женой, и шурин, и все племянники. Лена питерская приехала с мужем – десять тысяч под охраной домой везти. А Саша Козлов поехал прямо с кладбища по своим собачьим делам: какая-то знатная сука разродиться без него не могла, ему предстояло кесарево сечение производить. Потому его и на поминках не было.
Валерий Михайлович вынул из бюро бумаги и огласил. Завещание было коротким, как кинжальный удар. Все свое имущество, движимое и недвижимое, он завещал своему племяннику Козлову Александру Ивановичу целево – на организацию и содержание собачьего приюта. Каждого из родственников – перечислены поименно, никого не забыл – он одарял коллекционной чашкой, включая четырех внучатых племянниц, частоколом стоящих возле голубой мамаши.
Маше была особо оговорена чашка супрематическая, работы ученика Казимира Малевича по фамилии Хейдекель.
Доверенным лицом для производства всех продаж имущества, включая коллекцию часов, назначался Валерий Михайлович. Ему же предназначалась сумма в десять тысяч американских долларов – за многотрудную работу по ликвидации имущества и передаче основных денег в фонд организации собачьего приюта.
Машура тихонько вышла в коридор – удивительное дело, такой маленький ребеночек, всего двенадцать недель, а тошнит круглые сутки. Маша заперлась в уборной и сблевала – с утра уже восьмой раз.
Все тяжело молчали. Только Женя-Арахис, которая в родственницах не состояла, но нахально приперлась на интимнейшую семейную встречу, тихо взвизгнула:
– Все собакам? Да в суд надо подавать!
– Видите ли, – вежливо пояснил Валерий Михайлович, – поскольку среди родственников нет прямых наследников, суд, скорее всего, не примет дело к рассмотрению. Но попытаться можно.
Машура подошла к горке, вынула странно квадратную фаянсовую чашку с асимметричной ручкой, потом положила ключи от квартиры на стол и вышла из комнаты.
Лена питерская тихо плакала, глядя в окно. Она плакала уже четвертый день, с тех пор как узнала о смерти Евгения Николаевича. Не в деньгах дело – он был такой... такой, какого у нее уж никогда не будет. Но и ускользнувших денег тоже было жаль. Он бы дал, если б был жив...
Антон был в тихом бешенстве. Завел Машу на кухню, сказал, что надо опротестовывать завещание: какие собаки, у него родственников дюжина.
– Да никогда в жизни! – улыбнулась Маша. – Здесь, Антоша, нашего ничего нет. Если б он все мне оставил, было б хуже... Не могу тебе объяснить – ничего этого в руки брать нельзя...
Все-таки Евгений Николаевич был действительно всех умней – Антон Машку оставил еще до рождения ребенка. А что собачки не получили тех двенадцати предметов, которые в сейфе сохранялись, оно не так страшно – им и так очень много досталось. Потому что в Сером Козлике Евгений Николаевич не ошибся.
Женщины русских селений
Стол был накрыт с роскошью бедняков: вся еда, приготовленная без соприкосновения с руками человека, была куплена в Зейбарс, в дорогой кулинарии на 81-й, приволочена Верой на своем горбу через весь Нью-Йорк в Квинс и разложена наспех в простецкие китайские плошки. Еды оказалось вдвое больше, чем нужно для трех стремящихся к похуданию женщин, а выпивки – на пятерых пьющих мужиков, которых как раз и не было.
Обилие выпивки образовалось случайно: хозяйка дома Вера выставила от себя водки обыкновенной, без затей, и еще одна стояла в шкафчике, и обе гостьи принесли по бутылке: Марго – голландский Cherry, а Эмма, москвичка командированная, – поддельный «Наполеон», приобретенный в гастрономе на Смоленской для особо торжественного случая. Он и представился, этот случай, выпала эта безумная командировка, о которой она и мечтать не мечтала.
Теперь Марго с Эммой сидели перед накрытым Верой столом, а сама хозяйка вышла погулять с Шариком, который долго терпеть от старости не мог, а гадить в доме от благородства не смел и потому жестоко страдал от внутреннего конфликта... Сидели молча перед накрытым столом и ждали саму Веру, с которой Марго была очень дружна в американской жизни. Между собой Вера с Эммой были знакомы заочно. Благодаря Маргошиной болтливости многое друг о друге знали, но увиделись в этот вечер первый раз. Со вчерашнего вечера между Марго и Эммой пробежала какая-то давняя кошка, и Эмма старалась вспомнить теперь, почему она от Маргоши в давние московские времена иногда отдалялась, а потом снова к ней возвращалась, как к старому любовнику...
Остановилась Эмма не в гостинице, а у Маргоши, с которой не виделась ровнешенько десять лет. Родились они в одном месяце, жили в одном московском дворе и учились в одном классе, и до тридцати лет расставались разве что на несколько дней, а потом непременно вываливали друг дружке во всех подробностях все свои приключения за истекший период. В один год родившиеся дети сблизили их еще более – уложив детей, встречались на Эмкиной кухне, выкуривали по пачке «Явы», исповедали друг другу привычно все мысли и дела, грехи вольные и невольные, и расходились, очищенные, сытые разговором, в третьем часу ночи, когда спать оставалось меньше пяти часов.
Теперь, после десятилетней разлуки, они вцепились друг в друга и испытали такое счастье взаимопонимания, какое знакомо лишь музыкантам в хорошей джазовой сессии, когда каждый поворот темы наперед чувствуешь специальным органом, всем прочим людям не предоставленным. События жизни все были известны: переписывались хоть и не часто, но регулярно. Однако много оставалось такого, чего в письме не напишешь, что понимается только с голоса, с улыбки, с интонации... Марго три года как развелась со своим алкоголиком, Веником Говеным, как она его называла, и проживала теперь эпоху выхода из тьмы египетской. Пустыня, в которую она теперь попала, предоставляла ей неограниченную свободу, но счастливой она себя не чувствовала, потому что место, которое прежде занимал Веник со своими пустыми бутылками в портфеле, в гардеробе, среди детских игрушек, с грубостью пьяного секса, с воровством семейных денег – детских, квартирных, каких угодно, – это пустое место проросло ужасными ссорами со старшим шестнадцатилетним Гришкой и полным отчуждением девятилетнего Давида... И все это она объясняла Эмке, а Эмка только квакала, качала головой, вздыхала и, практической пользы не принося, так страстно сочувствовала, что Маргоше как будто становилось легче. А потом Эмма хвалила ее за успехи в эмигрантской жизни, за великие подвиги, которые Марго действительно совершила, подтвердив свой диплом и уцепив скромную золотую рыбку в виде должности ассистента в частной онкологической клинике, с хорошей перспективой получить собственную лицензию и так далее... Долго объяснять.
Первые три дня, вернее, вечера, поскольку днем подруги разбегались по своим рабочим делам, были посвящены, главным образом, разбору полетов Веника Говеного, и Эмма только диву давалась, почему это отсутствие мужа совершенно равно его присутствию. Казалось бы, промучилась столько лет с плохим человеком, к тому же и алкоголиком, боялась развода, как полагается восточной женщине, набралась куража, развелась – и живи себе спокойно. Нет, теперь страдает, зачем так долго страдала... И так же долго, с подробностями, все это излагает... Но настал вечер, когда Марго наконец спросила у Эммы:
– А твои-то дела как? Что там у тебя с твоим героем?
И в голосе почудился искренний интерес.
– Все, – вздохнула Эмма. – Рассталась. Окончательно. Начала новую жизнь.
– Давно? – встрепенулась Марго, которая старую жизнь уже закончила, но новая все никак не начиналась.
– За день до отъезда. Восемнадцатого.
И она подробно рассказала, как встретилась с Гошей последний раз. Как пришла к нему в мастерскую, всю заставленную из железа скрученными людьми, такими трагическими, понимаешь, как будто заблудившимися в материале, – случайно ожили не в теле, а в жестком металле, и страдают от своего ржавого несовершенства...
– Ты меня понимаешь?
– Вроде да. Так и что? Встретились...
– Тупик. Мы попали в тупик, и деваться некуда. Его дебилка жена, беспомощная дура, дочка одна больная, вторая просто психопатка, деваться ему от них некуда, а я только усугубляю все... И от наших отношений всем только хуже. Да и пьет-то он от безвыходности...
Марго смотрела на Эмму своим армяно-азербайджанским взором, и легкий испуг превращался в тихое отвращение, пока не прорвался непристойным вопросом:
– Эм, а ты с ним, с пьяным, спишь?
– Маргоша, да я его трезвым за восемь лет, может, два раза видела. Он трезвым никогда не бывает.
– Бедная, – зажмурила свои преувеличенные очи Марго, – я тебя понимаю...
– Не понимаешь, не понимаешь, – замотала головой Эмма. – Он потрясающий, и не важно, пьяный, трезвый. Он – то, что нужно каждой женщине. Он мужчина до мозга костей. Он просто попал в ужасное положение. И меня туда завел, в это ужасное положение. Он ни в чем передо мной не виноват. Обстоятельства... Но я уже все, решилась. Я выскочу. Я не должна ему мешать, он творческий, он особенный. Совсем не похож на инженерское быдло. У него весь мир другой. Конечно, я никого даже близко на него похожего не встречу, это ясно. Но он у меня был, это кусок моей жизни, целых восемь лет, и этого никто у меня не отнимет. Это – мое.
– А ты почему думаешь, что ты с ним навсегда рассталась? Ты мне три раза уже писала, что ты с ним порвала. И всякий раз – снова. У меня все письма твои хранятся, – невеликодушно напомнила Марго.
– Знаешь, я раньше только о том думала, как ему лучше. А теперь я посмотрела на это с другой стороны – о себе подумала. Теперь – ради моей жизни. Мне сорок исполнилось...
– Это я знаю, и мне, – заметила Марго.
– Так вот, самое время начать новую жизнь. Мы расстались – по моему сценарию, понимаешь? Это я выбрала время и место. И мы провели нашу последнюю ночь... Которую я никогда не забуду. Потому что это выходит за пределы того, что обыкновенно происходит в сексе. Это – за пределом. Перед лицом неба. И эти железные люди, которых он сковал, они как свидетели... Ты себе не представляешь, что это значит – жить с художником...
– Не, не представляю. Венька – программист. Правда, очень хороший. Он совершенно не возвышенный, ты его знаешь. Он эгоист распоследний и, кроме компьютера и водки, ни в чем не нуждается... Ты, Эмка, всегда была необыкновенная, и любовники у тебя необыкновенные. Венгр какой был! Как его, красавец?
– Иштван.
– Да и муж твой, Санек, какой приличный был... Ты себе еще найдешь и замуж выйдешь... А я... – Марго засунула большие пальцы под лифчик, приподняла свое цветущее, но слегка поникшее хозяйство. – При всем при том... – Она встала, повернулась, покачала боками, чтобы весь чудесный ее кувшин – грудь, тонкую талию, убедительный крутой разворот крупа – подтвердить... – и на хер никому не нужно! За всю жизнь ни с кем, кроме Веника Говеного, не переспала. С восемнадцати лет... Объясни мне, Эммочка, почему так получается: роста у тебя нет, сисек на второй номер не соберешь, ноги, извини, кривые, почему у тебя всегда навалом любовников...
Эмка засмеялась добродушно, нисколько не обидевшись:
– За что, Маргоша, тебя люблю – за искренность. Хотя ответить могу – да я тебе это давно говорила. Армяно-азербайджанский конфликт. Ты его разреши сама в себе – ты женщина восточная или западная? Если восточная – не разводись с мужем, а если западная – заведи любовника и не делай из этого проблемы... Марго неожиданно обиделась:
– Да я же всю твою семью знаю, и маму, и бабушку, чем твои еврейки лучше моей армянской мамы? Чем это вы западные?
– Западная женщина себя уважает. Помнишь мою бабушку?
Марго, конечно, помнила. Уж да, важная была старуха Цецилия Соломоновна. Царица. Но ноги, между прочим, тоже кривые были... Может, правда, западная?
На этой вздорной ноте Марго собрала со стола посуду, вздохнула, взглянув на часы, потому что, как в московские времена, шел третий час, а вставать было в семь – и разошлись спать по комнатам: Марго в спальню, а Эмма в гостиную, где был новый гостевой диван, купленный после ухода Веника, когда денег в доме стало как после большого выигрыша в лотерее...
Вера вошла – розовая, с молодым морщинистым лицом и плохо выкрашенными волосами. За ней – Шарик, вразвалку, по-старчески, и сел слева от Вериного кресла с лицемерным безразличием к накрытому столу.
«Вот парочка, не скрывающая своего возраста», – подумала Эмма с симпатией.
Вера плюхнулась в плетеное кресло, оно тонко пискнуло. Протянула руку за бутылкой:
– Дата неровная, но я все считаю по месяцам: сегодня семнадцать месяцев, как Мишка умер.
Она разлила, не спрашивая, водку по стопкам, и Эмма отметила, что стопки московские, хрустальные, сталинских времен.
– Царствие Небесное, Мишенька! – радостно воскликнула Вера и опрокинула стопку. Потом вздохнула: – Полтора года... Как будто вчера...
Взяла с блюда кусок копченой индейки, бросила собаке:
– Лопай, Шарик, это чистый яд для тебя.
Собака оценила хозяйский жест и, разрываясь между двумя острыми желаниями – немедленно благодарственно лизнуть руку и немедленно же проглотить загорелый кусок божественного вкуса, – заметалась... Сложный был у Шарика характер.
– Нажремся сейчас... – мечтательно произнесла хозяйка. – Давайте, давайте, девочки! С тех пор как Мишки не стало, я, кажется, ни разу не готовила еды... Все в забегаловках. Марго! Ну, что ли?
И то ли оттого, что действительно проголодались, то ли оттого, что собака страстно стонала над индейской косточкой, набросились на еду, забыв о приличиях, вилках и паузах... Жор какой-то напал. Даже и не похваливали еду, молча и яростно жевали, подкладывали, подливали, и Шарик под столом оживился – ему тоже подбрасывали. И все было такое вкусное – и рыба красная, и салаты, и пироги, и паштет... И вкус еды неамериканский. О чем Марго и сказала. Вера засмеялась:
– Неамериканский, конечно! Еврейский вкус у этой еды. Этот магазин, Зейбарс, еврейский. Мы с Мишкой его облюбовали сразу, как приехали. Дорогущий был. Денег тогда не было, мы по сто граммов покупали – форшмак, паштет, и хлеба черного в те времена в Америке еще не было, только у них. Здесь, в Америке, евреев из России называют русскими, зато русские, как я, отчаянно жидовеют, – засмеялась Вера, обращаясь к Эмме, которая местных условий не знала. – Бедная моя бабка накануне свадьбы умерла, боюсь, от горя, что любимая внучка выходит за еврея... А мамочка все говорила: «И пусть, что еврей, зато хоть один зять непьющий будет!»
И Вера захохотала звонко, и морщины просто в два букета собрались – на одной щеке и на другой, и – удивительное дело! – от них она еще больше помолодела.
– Сильно пил? – спросила Эмма. Вопрос этот ее глубоко занимал.
– Пил, как еще, – сморщилась Марго.
– Ох, да как пил! – Вера повернула свое улыбающееся лицо к большому портрету покойного мужа. Портрет был раздут со старой послевоенной фотографии. Качество неважное. Молодой солдат с косым кудрявым чубом из-под пилотки с папироской в углу рта. – Хорош, да? Всем был хорош. И пил хорошо. От цирроза печени он умер, Эммочка.
Марго положила свою болыпеволосую голову на мраморную с прожилками руку. Она была богиня, натуральная богиня, с римским носом, изо лба растущим, нечеловеческого размера глазами и большими губами, наподобие лука изогнутыми:
– Верочка, Миша твой, конечно, был человек прекрасный, обаятельный и вообще – личность выдающаяся. Но ведь ты же мучилась как с ним из-за пьянства этого. Я-то знаю! Чего же хорошего в питье может быть? Ведь потеря человеческого образа! Нет разве?
А Вера отставила пустую бутылку водки, незаметно как-то она пролетела, достала вторую, и все с той же улыбкой:
– Глупости какие! Пьянство освобождает... Когда человек хороший, он пьяным только лучше делается, а если говно, то говнеет. Поверь моему слову, уж я-то знаю! Погоди-ка! Чего-то мне не хватает! – И Вера вскочила, покопалась на какой-то полке, достала кассету, включила. Голос вкрадчивый и убедительный пропел-проговорил: «Самогона взял ноль восемь, косхалвы, пару рижского и керченскую сельдь...»
– Мишка любил его... Собутыльники были, друзья...
Но никто бедной гитары этой не слушал, и голос из прошлого висел в воздухе, а говорили о своем. И пили: Вера – водку, Эмма – фальшивый коньяк, а Марго – всего понемногу, мешая.
И, странное дело, постепенно менялись, все в разные стороны: Вера веселела, шла на подъем, Марго мрачнела, сердилась и как будто раздражалась, что это Верка так радуется, а Эмма смотрела на них, и ей казалось, что сейчас узнает она что-то важное, что поможет начать новую жизнь. И слушала во все уши, больше помалкивая. Тем более что алкоголь ее сегодня не очень брал.
– А, что ни говори! – Вера сделала рукой русский размашистый жест, как будто собиралась «Барыню» танцевать. – В России все самые талантливые, все самые лучшие люди испокон веку – пьяницы! Петр Первый! Пушкин! Достоевский! Мусоргский! Андрей Платонов! Венечка Ерофеев! Гагарин! Мишка мой!
Марго выпучилась:
– Да Мишка-то твой при чем, Вера? Ну пусть Гагарин, черт с ним! Но Мишка, Мишка-то?
Вера вдруг сникла, посерьезнела, сказала тихо:
– Так он и был из лучших людей в России... Честный...
Но Маргошу несло, не остановишь:
– А Петр Первый при чем? Сумасшедший был! Сифилитик! Ладно, хоть император! Но Мишка твой вообще еврей! И чем он честный? Чем? Сколько ты из-за него говна скушала? Честный!
Марго теперь уже обращалась не к Верке, а к Эмке:
– Честный он! Слышать не могу! Сколько она абортов от него сделала, от честного! Сколько баб он успевал оприходовать, пока ты по абортариям корячилась! Да среди подруг ни одной не было, чтоб он не потыкал. Тьфу!
– Ну к тебе-то не приставал? – фыркнула Вера.
– Да почему ж не приставал? Ко всем приставал, а ко мне нет? Только ему у меня не обломилось! – гордо отрезала Марго.
– Ну и дура! Переспала бы с Мишкой, может, и с Веником получше бы пошло!
– Перестань. Мой Веник Говеный, но и твой Мишка тоже недалеко ушел. Старый бабник!
Шарик встал с трудом, подошел к Марго, вяло гавкнул. Верка захохотала:
– Девочки! Маргоша! Эммочка! При Шарике Мишку ругать нельзя. Загрызет!
Шарик понял, что его похвалили, подошел к хозяйке, раскрыл черную, на малиновой подкладке, пасть, ожидая награды. Вера кинула кусок французского сыра.
Марго, угасив ярость крови, выпила рюмку коньяку:
– Мне, Вер, обидно, он что хотел делал, изменял направо-налево, а ты его любила, все прощала. Я бы его убила! Если у меня муж, я его люблю, а он мне изменит, я его зарежу к чертям собачьим!
Неужели в Америке, в другом свете, в городе Нью-Йорке, в одна тысяча девятьсот девяностом году происходит глупейший этот разговор, бабий, кухонный, того и гляди до драки дойдет, изумлялась Эмма, разглядывая старую свою подружку, которая почти не изменилась. Кем Марго была, тем и осталась – армянкой с азербайджанской фамилией, из-за которой армянская родня всю жизнь на нее косо смотрела. А отец, Гуссейнов Зарик, разбился в горах, когда Марго было всего шесть месяцев... Никуда не денешься, паспорт американский, а мозги все равно кавказские: всех накормит, все раздаст, а не поздравь ее с днем рождения, такой скандал поднимет, что до следующего года не забудешь... За-ре-жу!
– Марго, ты ничего не понимаешь! Дело только в тебе самой! Ты просто не умеешь любить! А когда любишь, то все прощаешь... Все-все...
– Но не до такой же степени! – взвизгнула Марго, встряхнула симметричными кудрями. – Не до такой!
Вера налила водки в стакан для воды, неполный, половину. В задумчивости держала его, смотрела на портрет наискосок от нее, и вроде как на нее обращен взгляд молодого Мишки, с послевоенным чубом – таким она его не знала, позже познакомилась – от послевоенной, второй жены увела для своего, как казалось, единоличного употребления. И ошиблась, ой как ошиблась! Он и к военной жене Зинке бегал, о чем она знала, и к послевоенной, Шурочке, и еще к одной... Она смотрела светлым взглядом на портрет, на Марго...
– Дурочка ты. Послушай. Я Мишку любила всеми своими силами, и телом, и душой. И он меня любил. Ты даже не понимаешь, как мы любили друг друга. Трезвыми любили и пьяными. И особенно – пьяными. Он был великий любовник. Он мне не изменял, он просто спал с другими бабами. И я его совершенно не ревновала. Ну, почти не ревновала, – поправилась она. – Только в молодые годы, пока не понимала... У него был талант любить. А когда этот цирроз на него накинулся, тут уж мы любили друг друга совсем без памяти, потому что времени почти не оставалось... Мы знали оба... Девчонка у него завелась в больнице, медсестра, влюбилась в него напоследок. А, да я все знаю, он и не скрывал. Переспал с ней. Потом говорит: «Нет, больше не хочу никого. Времени мало, выписывай меня, дома буду умирать. С тобой». И трахались – до слез. Он все говорил: «Какой я счастливый – с семнадцати лет на фронте, с сорок третьего года – и выжил. Провоевал всю войну – никого не убил. В ремчасти был, танки ремонтировал... Бабы всегда любили. Сел в сорок девятом, из института взяли – вышел живой. И опять бабы любили. И ты, радость моя... – так говорил, – радость моя! И ты, радость моя, меня полюбила. Молодая, девчоночка совсем, вцепилась в старого козла, своего не упустила, умница... Дай, – говорит, – быстренько створочки потрогать... а коленочки какие, а плечики какие, не знаю, за что вперед хвататься...» За два дня до смерти говорил... А мне-то уже за полтинник перевалило! Какие плечики, какие коленочки, ничего такого уж нет... Дура, дура ты, Марго, все ты проворонила, ничего не видела... Любить ты не умеешь, вот что, вот она, беда твоя. И Веник твой ни при чем! Ему не повезло, твоему Венику. Может, другая баба его полюбила бы и любить научила... Да что ты за баба, ботва одна...
Марго заплакала, сраженная пьяной правдой. Может... да? В ней дело было? Может, Веник и не пил бы, если б она его так любила, как Верка своего Мишку? Может, пил бы, но ее, Марго, страшно любил... И не было бы этого стыда и срама пьяных соитий, когда лежишь, исполненная ненависти, а на тебе девяносто килограмм дергаются, по-сухому бьют, как на кол насаживают, и грудь в синяках, как после побоев, бурые следы потом год проходили. И вонь перегарная, и запах низа, от которого тошнота подкатывает, и качает, как в трюме, и только бы до сортира добежать, чтобы выблевать все в его сияющее белое нутро... Что? Мало? Еще тебе? Убери свой дрын ненасытный! Куда? Еще чего?
И Эмка тоже заплакала: что же она наделала? Гошенька! Я люблю тебя, как никого не любила! Как никто никого никогда... Нет, нет, не хочу никакой новой жизни. Пусть будет эта, с вечно пьяным Гошей, с ежедневным отчаянием, с тревогой, с ночными поездками туда-сюда, «скорой помощью», со спасительной утренней четвертинкой, с горячим пирогом, в газеты укутанным. И с презрительным взглядом дочки: опять понеслась? И все – без надежды на какую-то нормальную жизнь, все – без отдачи, то есть без признания, без благодарности, безо всякого расчета, просто отдаешь – и все!
– Просто отдаешь – и все! И не думаешь, что тебе взамен этого дадут! – декламировала Вера, сияя пьяным светом и утробной бабьей мудростью. И разливала по стаканам, а не по стопочкам хрустальным. И прикуривала одну от другой, и заталкивала недокуренную сигарету в огромную пепельницу, пригодную больше для общественной курилки, чем для домашних нужд одинокой вдовы. Погасила сигарету, встала во весь большой рост, покачнулась, схватилась за край стола, и стол покачнулся, но не упал. Удержалась. И пошла, скользя по полу, как по катку, хохоча, придерживаясь за стену, в уборную.
– Напилась Верка, – прокомментировала Марго, и немедленно из ванной раздался грохот и громкое восклицание: упало сразу несколько предметов, среди них один – крупный. Маргоша и Эмма вскочили – бежать на помощь, но как-то не побежалось. Они наткнулись друг на друга, сдержав неуместный бег, и неверно пошли в ванную комнату. Там, на полу, барахталась Верка, растирая знаменитую коленку и приговаривая:
– Вечно разбросают тут тряпок на полу, потом спотыкаешься... Маргоша, ну что ты как корова, ей-богу, все флаконы мои перебила.
На полу и правда посверкивали мокрые стекляшки, и пахло духами, мощными, как противотанковый снаряд...
Верку подобрали с полу. Она немного буянила, но весело, и все требовала еще чуть-чуть добавить. Но бутылки все были пустыми – и обе водки, и коньяк, и ликер, и неизвестно откуда взявшаяся бутылка французского вина, которую выпили, не заметив ее выдающейся этикетки...
– Надо сделать обыск! У Мишки всегда было спрятано... В Москве, перед отъездом, гэбэшники делали обыск, так они бутылок спрятанных нашли больше, чем книг...
Вера открыла все ящики письменного стола:
– Правда, здесь я все обыскала уже не по разу... Но есть же где-нибудь! Мишенька! Ау! – обратилась она к портрету мужа, воздев длинные, слегка обвисшие в плечах руки.
Потом встала на колени, но не перед портретом, а перед книжным шкафом, отодвинула стекло и начала с нижней полки вытаскивать книги ползущими стопками. Оголила нижнюю полку – ничего там не было.
Эмма с Маргошей стояли, упершись друг в друга, как два склоненных друг к другу дерева, толстое и тонкое. Маргошу обуяла икота.
– Попить надо, – посоветовала Эмма.
– Да я ищу. Должно же быть где-то. – Вера лежала на полу, на спине, и сбрасывала книги ногой, уже со второй полки снизу Одна книжка распалась надвое и звякнула. Книжкой она только прикидывалась, это была одна обложка, а в ней стояла бутылка, початая бутылка водки. Вера схватила ее, прижала к груди:
– Мишенька! Дружок ты мой верный! От меня прятал! Да чего от меня прятать-то? Вот она я!
И они разлили эту последнюю водку, от Мишеньки привет, и больше пить уже не могли. Совершенно не могли. Потому что полны были алкоголем до самого края, до верхнего предела женской возможности. Верка, перед тем как отключиться, велела отвести ее в Мишкин кабинет и, пока ее вели туда, совершала свои последние пьяные признания, а может, и не признания, а только мечтания:
– А меня на кушеточку, к Мишеньке в кабинет. А я себе кавалера завела, пуэрториканского паренька, справный такой. Так я его непременно на эту кушеточку заваливаю. Здесь Мишкой пахнет. А Мишка смотрит, как он меня... тридцать пять лет ему, молодой... как он меня дерет... Мишка радуется... Радуйся, говорит, моя радость, радуйся! Вот как он говорит...
Маргоша потом долго вспоминала, говорила Верка про пуэрториканского любовника или по пьяному делу причудилось...
Верку взвалили на кушетку. Шарик, давно уже здесь храпевший, недовольно подвинулся, и Маргоша с Эммой отправились в спальню, где еще до начала праздника расстелена была для них супружеская постель, широкая, как Веркина русская душа, и такая же мягкая...
Марго, последняя порядочная женщина на континенте, которая еще носила кружевную комбинацию, целомудренно вытащив из-под нее лифчик, плюхнулась в ностальгическую перину, эмигрировавшую вместе с Веркой из московского пригорода, из Томилина, где и по сей день на таких же перинах спали Веркина мамаша и две старшие сестры. Эмма сняла с себя все, голая скользнула под простыню, и тотчас же все закачалось и начало проваливаться то в одну сторону, то в другую...
– Ой, как плохо, – простонала она.
– А кому хорошо? – отозвалась Маргоша. – Главное, ты не засыпай, пока не пройдет. Бедный Веник, неужели ему каждый день вот так плохо было?
– Еще хуже, – прошептала Эмма. – Утром всегда еще хуже, чем вечером. Бедный Гоша...
На Маргошу напала вдруг такая неизъяснимая нежность, непонятно даже к кому, чуть ли не к Венику Говеному и она шмыгнула носом, потому что слезы готовы были поползти, и обняла Эмму за худую спину. Она была тонка, как рыбка, и такая же гладкая, только не мокрая, а, наоборот, сухая, как печенье, и скользила под рукой. И Маргоша начала гладить ее, сначала по спинке, потом немного по плечам, и на нее наплыла такая горячая, такая сильная волна, и понесла ее в неизведанном направлении... Эмка только стонала, все «ой» да «ой», но лежала тихонько, совсем не двигаясь, а Маргоша, приподнявшись, гладила по незначительной груди и дивилась, почему так прелестно ее трогать, как будто все это подростковое тело только для глажки и сделано. Она приложилась губами к ее шее, и кожа ее пахла не взрывными Веркиными духами, от которых по всей квартире стоял смрад, как от горелого молока, а чем-то таким, от чего дух захватывает до самой сердцевины. Ну да, именно до сердцевины. И Маргоша чувствовала, как будто внутри живота у нее распускается какой-то цветок и стремится к Эмке, и она плавилась от наслаждения, и прикоснулась к Эмкиной груди сначала губами, а потом пальцами нежно, около кнопки соска...
А Эмка стонала, плыла неизвестно где, и желудок ее качался отдельно, и очень хотелось блевать, но для этого надо было остановиться, сделать какое-то усилие, но качка была такая сильная – не остановишь... А что чьи-то руки ее гладили, она не чувствовала, все ощущения сосредоточились в желудке и немного в горле...
А цветок Маргошин набухал и готов был вот-вот раскрыться, она прижалась животом к Эмкиному боку, а пальцы ее наслаждались прикосновением к плотной Эмкиной груди... такая плотная железа... нижняя доля пальпируется... и тяж вверх к соску... и слева – второй... уплотнение, и еще одно... классическая картина... канцер! Можно без биопсии – на стол. Маргошу подбросило.
– Эмка! – заорала она. – Эмка, вставай! Вставай немедленно!
Хмель слетел, как не бывало. Все слетело... Она стояла в желтой кружевной комбинации, с обвисшими и совершенно здоровыми грудями, маммографию два раза в год делала, как цивилизованная женщина, подхватила Эмку под мышки, устанавливала ее на тряпичные ноги, трясла и продолжала орать:
– Да стой ты, чертова кукла! Ровно стой! Руки разведи вот так! Да подмышки мне твои нужны, а не локти! Плечо держи!
И цепкими пальцами впивалась в сухую подмышечную впадину, влезала в самую глубину – лимфатическая железа слева была уплотнена, увеличена, но не очень сильно. Справа железа была спокойная. Нажала на левый сосок.
– Ой! – отозвалась Эмма.
– Больно?
– А ты думала... – буркнула Эмка и завалилась на кровать.
Пальцы у Маргоши стали влажными.
– Слушай, у тебя выделения из соска давно?
– Отстань, меня и так тошнит. Дай попить.
Маргоша поволокла ее в ванную. Эмму вырвало. Потом она пописала. Потом Марго запихала ее под холодный душ. Сегодня в клинике дежурил Мортон, самый лучший из врачей. Старик опытный и симпатяга. Повезло.
Марго вытащила Эмку из-под душа. Та смотрела совершенно осмысленно.
– Быстро собирайся, едем ко мне в клинику.
– Маргоша, ты с ума сошла, что ли? Никуда не поеду.
У меня сегодня выходной.
– У меня тоже. Быстро собирайся. У тебя в молочной железе черт-те что. Срочно надо проверить.
Эмка сразу все поняла. Сдернула с вешалки полотенце, вытерлась насухо. Потыкала пальцем в левую грудь.
– Здесь?
Маргоша кивнула.
– Чайник поставь и не пори горячки. Как ты думаешь, если я в Москву позвоню, это очень дорого?
– Звони. Знаешь, как набирать?
Марго принесла трубку. Эмма набрала код, потом московский номер. Гоша долго не подходил.
– Который там сейчас час? – опомнилась Эмма.
– Здесь полшестого, плюс восемь. Полвторого, – вычислила Марго.
– Гоша! Гошенька! – заорала Эмка. – Это я! Эмма! Да, из Нью-Йорка! Я все отменяю! Я наш развод отменяю! Это глупость была. Прости меня! Я тебя люблю! Ты что, совсем пьяный? И я! И я тоже! Я скоро приеду! Ты только люби меня, Гоша! И не пей! Я хочу сказать – много не пей!
– Мне полчаса надо, чтоб собраться. Нет, сорок пять минут. Я такси на шесть пятнадцать заказываю. – И Марго взяла трубку из Эмминых рук.
– Слушай, а зачем такая спешка? Что, правда, так срочно?
– Срочнее некуда.
В дверях стоял Шарик, которому по старческому делу сильно приспичило. Стоял и ждал и улыбался, вывалив умильно язык. До прихода такси надо было этого старого дурака вывести...
Цю-юрихь
Три полных рабочих дня просидела Лидия на лавочке с раскрытым учебником немецкого языка. Оказалось, что все она рассчитала правильно и свой отпуск потратила не зря. К концу третьего дня из выставочного павильона вышел загорелый полненький мужчина, окруженный тонким сиянием, и сел рядом с ней. Сиял он, однако, не сам по себе, а переливчатым серо-голубым пиджаком. Пахло от него бодрой сосной, туфли на нем были женского серого цвета, в фасонистых дырочках. Всю эту картину, включая дырочки, Лидия ухватила первым же цепким взглядом, даже заметила рахитичный, выступающий немного вперед лоб и красную жилку в левом глазу. Она уткнулась в раскрытый учебник, придерживая его с поворотом, чтобы обложка была видна.
Мужчина, по-рыбьи раскрыв рот, немедленно сглотнул наживку:
– О, ди дойче шпрахе!
И заулыбался. Далее разговор потек ручейком тонким, но уверенным. Господин сообщил, что он швейцарец из Цюриха, представитель фирмы, производящей краски, имеет дом в пригороде и любит животных. Лидия, со своей стороны, рассказала о себе – этот рассказ она давно уже подготовила, выучила наизусть и отрепетировала: педагог, работает с детьми, занимается немецким языком на курсах, понедельник, среда, пятница, просто для удовольствия.
– В немецком языке мне очень нравится порядок, все на своих местах, особенно глаголы...
Швейцарец расплылся – о, он тоже изучал иностранные языки и тоже считает, что немецкий самый рациональный...
Сотрудники наружного наблюдения заняты были свыше всякой меры: выставка международная, со всего города съехалась фарца, грудастые ласточки, пионерки международного бизнеса, привезли свой свежий товар в шелковых розовых трусиках на грубых резинках. Лидия могла быть совершенно спокойна – никому бы в голову не пришло, что и она здесь на охоте.
Действительно, к налетевшим сюда девушкам она не имела никакого отношения. Возрасту ей было за тридцать, красоты за ней никакой не водилось, напротив даже, нижняя губа была вытянута вперед лопаточкой, нос несколько нависал, и, вращайся она в европейских монархических кругах, губа ее считалась бы габсбургской, но поскольку она была родом из деревни Салослово, то прозвище у нее с детства было Лидка-гусыня. Двумя заметными ее достоинствами, кроме немецкого языка, были густые, в светлый слоистый пучок уложенные волосы и тончайшая талия, еще и утянутая широким лакированным ремнем до состояния полуперепиленности.
Разговор шел неторопливо и весь в нужном направлении, но в какой-то момент швейцарец взглянул на свои швейцарские часы, и Лидия испугалась, что он просто так встанет и уйдет, сказавши ей ауфвидерзеен. Но он видерзеена не сказал, а, напротив, предложил посмотреть на его стенд и выпить чашечку кофе.
Лидия скромно улыбнулась, сверкнув двумя золотыми зубами в глубине узкогубого рта, убрала учебник и на мгновение задумалась: в сумочке у нее лежали перчатки, белые, нейлоновые, с оборочкой, точь-в-точь как на блузке – надеть, что ли... Перчатки – это шикарно, но не слишком ли... Не решившись их натянуть, она все же вытащила их и сжала в горсти.
– Моя гостья, – кивнул швейцарец охраннику, и Лидия, поигрывая перчатками, прошла за ним следом.
Он ввел ее в закуток своего стенда. Сердце Лидии зашлось от восторга, так весело ей было смотреть на образцы малярных красок, которыми торговал полненький швейцарец.
– Как красиво! – воскликнула она, и в искренности ее нельзя было усомниться. Хотя среди многих ее достоинств, включающих даже и простодушие, искренности как раз и не было. Скорее она была хитровата. Вот именно, простодушна и хитровата. Но если говорить о стратегии ее жизни, то именно в данном случае она собиралась хитрить, и охмурять, и даже обманывать. Ничего этого ей и не понадобилось – господин ей ужас как понравился.
«Не расслабляться, только не расслабляться», – скомандовала себе Лидия.
Он предложил ей сесть, сам присел, слегка сгорбившись, в роскошное кресло красной пластмассы и неопределенно улыбнулся. С чего это он пригласил в павильон эту незнакомую женщину, вроде не клиент, и собой нехороша...
– Вам нужен массаж. У вас остеохондроз! – воскликнула она решительно и, не давая опомниться, вцепилась ему в холку и забегала маленькими крепкими ручками по толстому загривку. Он от ужаса зашелся. Сидел, выпучив глаза и хватая воздух.
Лидии катастрофически не хватало немецких слов. Слова «расслабиться» она не знала, но понимала, что инициативу никак нельзя упускать и нельзя молчать, надо что-то говорить. И она говорила. Сначала она пересказала текст из учебника по истории Москвы, потом биографию Пушкина. Между делом она сняла с него переливчатый пиджак, похвалила материю. Он пытался протестовать, но под ее напором быстро увял и таки расслабился.
– Я имею диплом массажиста – массаж физкультурный, массаж лечебный, я даже изучала китайский массаж, – заявила она. И, видимо, не соврала: движения ее были уверенными и энергичными.
Ему и в Швейцарии приходилось иногда принимать сеансы массажа, дело это было недешевое. И насчет остеохондроза она была совершенно права – был у него остеохондроз.
Минут пятнадцать она гуляла по нему своими пальчиками, и очень приятно, только дверь была приоткрыта и он немного беспокоился, не увидит ли кто из посторонних. Но никто не сунулся, и когда она закончила, приятно обхлопав его через рубашку, ему ничего не оставалось, как поблагодарить. Дама была в высшей степени странная – но милая, решил он.
Настало время кофе. Он покрутил разогревшейся шеей, решил, что, кроме кофе, угостит ее еще и шоколадом. Был у него запас и плиточного, и в конфетных изделиях – для угощения хороших клиентов.
«Главное – не терять инициативу», – сосредоточилась Лидия и, пока швейцарец готовил кофе, составляла в уме приглашение.
– Я буду рада пригласить вас ко мне на обед. Я имею диплом повара, – объявила Лидия. – Кухня европейская, кухня народов СССР, диетическое питание. Я имею разрешение работать поваром в ресторане.
Это было очень хорошее попадание. Швейцарец давно уже мечтал завести собственный ресторанчик, но обстоятельства жизни препятствовали.
– Так вы массажист или повар? – вполне живо поинтересовался швейцарец.
– И то, и другое. Хотя в настоящее время я преподаю историю нашего города, – сказала она со скромной гордостью. – Я педагог.
Все в точности соответствовало действительности. Лидия второй год вела краеведческий кружок при районном Доме пионеров. Зарплата была никудышная, но зато оставалось много времени для многочисленных ее занятий, а деньги она зарабатывала то шитьем, то вязаньем, то продажей кое-чего. Да и что деньги, много ли в них проку. Лидия с детства жила за интерес. И главный в жизни интерес был у нее ученье.
– О, я с удовольствием приду к вам на обед, – засиял швейцарец и вынул не ту коробочку с конфетами, которую сначала собирался поставить, а другую, побольше. Лидия показалась ему интересной.
Начала Лидия с занавесок. Как пришла, сразу сдернула все занавески – и в таз. Стирку Лидия любила больше всех других хозяйственных дел. Считала, что это занятие успокаивающее, и, когда случалась неприятность или просто было плохое настроение, она бралась за постирушку. Но теперь как раз у нее настроение было отличное, боевое, как перед важным экзаменом. И что-то подсказывало ей, что, как и все другие экзамены, – а сдала она их сотни, – и этот, нешуточный, она сдаст. Только бы швейцарец пришел...
Она сразу же, еще до дома не доехав, поняла, что дала промашку, неправильно с ним уговорилась: надо было бы так, чтоб за ним заехать. А то мало ли что, забудет или дела, Большой театр или ресторан «Националь»... Какие у них, у иностранцев, еще заботы в Москве. Ну Третьяковская галерея...
Пока стирала занавески, Лидия всю программу досконально обдумала. Конечно, без Эмилии Карловны не обойтись. У нее надо позаимствовать кое-что для приема. На закуски не напирать, икру, конечно, купить, ну граммчиков двести осетрины горячего копчения, а в основном – настоящий русский стол... уха, пирожки... может, курник... бефстроганов тоже неплохо... но и не перемудрить. В общем, задача... И что надеть? Тоже момент очень существенный – не упустить бы самого важного...
Два дня Лидия рук не покладала. Все успела: и в «Прагу», и на Центральный рынок, и к Эмильке за серебром. Эмилька бровь подняла: мол, зачем это, не понимаю, но отказать не отказала – вынула из горки два серебряных прибора, две лопаточки, две вилочки, вазу для фруктов в два этажа, с пикой наверху. Лидия знала, как ее снаряжать правильно: виноград наверх кладешь, одну кисточку, и свешиваешь немного занавесочкой такой... Вниз же два персика, грушу и слив штук пять. И никаких яблок. Другое дело, была бы зима, тогда яблоки антоновские, и не на вазе, а моченые, в капустке с клюковкой... И икорницу эмалевую попросила – вот глаза-то выпучит!
А откуда все это Лидия знала, все эти большие тонкости про сервировку стола, про стирку, подсинивание и подкрахмаливание и про то, как правильно мужскую сорочку сложить, и как на зиму вещи сохранить от моли, и как таблетку ребенку раздавить, а потом на кисель, и многое другое, то это отчасти от Эмильки, которая всему ее сама обучила, отчасти из курсов, а остальное из воздуха, само собой, потому что красоты у Лидии не было, зато ума палата. Это она про себя давно знала. Из всех людей, с кем она была знакома, одна только Эмилька была ее умней, а про других, бывало, покажется, вот, умнейшая женщина, а потом все же оборачивалось, что не умней ее, Лидии. Хотя про себя Лидия знала: кое-какие глупости по части мужиков она себе позволяла – и с Колькой, и с Геннадием. Но давно. Теперь на нее нашло озарение, что она всю жизнь не в ту сторону смотрела, куда надо бы. Но, как известно, лучше поздно, чем никогда.
Опаздывал Мартин уже на полчаса, и Лидия, в чистейшей своей квартире, в белейшей блузке, перед накрытым столом, все металась от двери к окну и себя ругала на чем свет стоит: как это она глупо договорилась, знать бы заранее, что так будет, лучше было бы заехать за ним в Сокольники, на самую выставку, и сюда приволочь...
Но сколько Лидия ни нависала над окном, гостя своего она пропустила, потому что он не с той стороны зашел, с переулка. Сбился от метро «Бауманская» не на ту сторону, дурачок, и по жаре сорок минут топал туда-сюда, пока две школьницы его на нужное место не вывели.
Он позвонил в дверь и был с цветами, розами. Штук не три, пять, семь, а двенадцать – не по-нашему. Стоит в дверях весь мокрый, со лба течет, и рот открыт, дышит сильно... «Сердце не очень-то», – сразу с беспокойством подумала Лидия. Глаз у нее был наметанный, и медицинские курсы она тоже проходила, тогда на массаж без медучилища не брали, а ей массаж позарез как хотелось...
– Ихь варте инен зо ланг... – вот что сказала Лидия, а он – извиняться. Но глазами так и ходит, так и ходит...
Разрешите, говорит, снять пиджак...
Пиджак опять серый, но другой, без сияния. Снимает. Лидия его на руки принимает, а он гладкий, как шелк. Может, правда, шелк? Швейцария – самая богатая страна. Эмилия еще когда говорила, что там у них банков больше, чем у нас пивных... На голубой рубашке у Мартина – подмышки и спинка синие, вспотел, бедный. Вот, ванной-то нет. Дом пролетарский, спасибо, хоть уборная своя, отдельная.
И тут на Лидию как вдохновение нашло. Присаживайтесь сюда, минуточку... Он сел в кресло, куда она ему указала, и смотрит на ее стол, как на музейную витрину, рот опять слегка открыт, видно, привычка у него такая.
А Лидия – шасть на кухню, и в таз воды до половины, и вносит небольшой такой тазик на вытянутых, и ставит на пол, прямо перед ним. А потом присела аккуратненько, разрешите, извините... и снимает с него серые ботиночки и носочки, тоже серые...
Швейцарец глаза выпучил и губами шлепает: вас? вас? А ни вас... У нас, говорит Лидия, так принято: в жар холодная ножная ванна исключительно полезна... И компресс прохладный на лоб... Я, говорит, как медработник это знаю... По-немецки, кой-как, но он все понял, головой своей лысой кивнул: я-а, я-а...
А ножки, ножки какие, какие пальчики. Маникюр что ли, на ногах делает? Как вспомнила Колькины копыта, прель на ногтях, ничем не выведешь, – от сапог, он все говорил. От сапог вся вонища-то, мой, не мой – без разницы. Хоть кирза, хоть хром, который мужик в сапогах, само собой воняет...
Лидия, как пальчики его увидела, все сразу наперед поняла: сейчас жизнь решается.
Улыбается Лидия тонко. От улыбки нос совсем на губу налезает. Не красит. Да она умная и это знает – улыбается, головку опускает и чуть отворачивает. Мы, говорит, на Востоке живем, у нас в России так принято.
Он что-то в ответ, но сложновато говорит, вроде одобряет, а слова непонятны. Ничего, ничего, все слова выучу, подумаешь... Вон, словарь-то на полке, большое дело.
Ногу на полотенце, промокнула, носочек натянула, расправила, второй... Ботинок мягкий, гладкий, из чего они их делают, такую кожу да хоть на рожу... А лицо у него – нет лица: одно изумление и непонимание. Вот и хорошо – удивила.
Салфетка – в кольце серебряном, на вилке – монограмма немецкая. О-о... Готический шрифт... Ка Эр...
Да. Кристина Рунге, моя бабушка из Риги... Кристина Рунге – бабушка Эмилии Карловны. Значения не имеет. Швейцарец бровь поднял: очень интересная женщина, однако.
Приятного аппетита. Закуски, пожалуйста, – на чистом немецком языке. Все эти маленькие застольные словечки Лидия наизусть знает с первого года, как пришла к Эмильке в прислуги. Эмилька тогда пятерых деток держала, вроде частный детский сад. Этих первых она отлично помнит, еврейские детишки все, как на подбор: две сестры – Маша и Аня, Шурик, Гриша и Милочка. Их утром приводили с судочками, всех к девяти, а Милочку к половине десятого, прадед, старый, как мох на пеньке. Эмилька их гулять вела на скверик, а к половине двенадцатого обратно, Лидия их раздевала, ручки мыла, в комнату вела. До обеда полчаса, пока Лидия судочки грела, в немецкое лото играли и только по-немецки говорили. Их хабе нуммер айнундцванциг... И обедали по-немецки. Гебен зи мир битте... Данке... энтшульдиген... дас ист гешмект...
Потом Лида посуду мыла, а у детей мертвый час: девочки на большую кровать, втроем, Шурика на кушетку, Гришу – на кресло-«дешез». Спят, не спят – значения не имеет. Главное – ни слова, мертвый час. Это дисциплина такая. Встали, умылись – чай. К чаю печенье, это Эмилька от себя давала. Лидия это печенье хоть с закрытыми глазами: два желтка стереть с полстакана сахара, сто грамм шоколадного масла добавить...
О, икра! Да, пожалуйста... Икра бывает астраханская и бакинская. Эта астраханская, я ее предпочитаю. Она не черная, а серая, и зерно помельче. Очень нежная. Пожалуйста, пожалуйста. Берите масло. Вологодское масло. Попробуйте – вкус ореха чувствуете? Самое лучшее масло в России. Я знаю, что швейцарские молочные продукты очень хорошие. Но это русское масло превосходное. Перфект. Зеер перфект. Калач – особый русский хлеб. Айн руссише бротхен. Маленькая рюмка водки. Маленькая. Будьте здоровы! Прозит!
Он берет всего помалу, на язык пробует, к десне прижимает, лицо осторожное – ну точно как Эмилька. Может, он тоже из латышей? Головой кивает, руку в сторону отвел.
Угорь. Первое слово в любом немецком словаре. Ааль. Обитает в Балтийском море. В Швейцарии ааль не водится, не правда ли?
Помидор, фаршированный овечьим сыром. Это болгарское блюдо. Я изучала на курсах кухни народов мира. Какое популярное швейцарское блюдо? Фондю? Лазанья?
Нет, это во французской Швейцарии. Мы живем в немецкой, в моем регионе любят картофельный пудинг. Это я должна посмотреть в словаре...
Исключительная женщина. Какие красивые волосы.
Если распустить, это целое богатство, наверное, ниже пояса.
А как он ел! Медленно, аккуратно, салфеточка на коленях, ножом-вилкой не гремит. Как будто его сама Эмилька учила. Не для утоления голода, а просто для красоты, ну как на пианино люди играют или танцуют. Наши так не едят, хоть убей их. Но Лидия как раз умеет, всему у Эмильки научилась.
Закусочные тарелки унесла на кухню. По дороге завернула к вешалке, понюхала его пиджак, вдохнула, – и аж низ загорелся.
Пока она на кухне уху из кастрюльки в супницу переливала, Мартин все решал задачу: ничего у него не сходилось – угощение невиданное, он икру и не пробовал никогда в жизни, и в голову не приходило, сервировка царская, музейная, можно сказать, а квартирка-то нищенская, убожество. Загадочная женщина... Аноги? Как она ему ноги помыла! От нее многого можно ожидать... Он восемь лет ходил к одной польке, пока на Элизе не женился, и двести франков ей давал, так она даже бутылки минеральной воды ни разу не купила, он все приносил сам – и воду, и кофе, и печенье... Не зря говорят: загадочная русская душа.
Он не такой молодой потом оказался, хотя свеженький, полненький, лет ему уже сорок восемь было. Но лицо очень гладкое, совершенно без морщин, загар ровный. Только темечко лысое. В остальном же очень, очень приятный мужчина. Там, в Швейцарии, как выяснилось впоследствии, все такие, приятные, чистенькие, порядочные, – это Лидия уже потом узнала.
В тот момент она только одно понимала: здесь таких не бывает, и хоть сто лет ищи, здесь ей такого не достанется. Может, у артисток или у певиц такие мужчины, но она лично здесь таких не наблюдала ни у Эмильки в доме, ни в поликлинике, ни в педучилище, ни в университете марксизма-ленинизма. Нигде.
Рыбный, рыбный стол. Разве швейцарца мясом удивишь? Уха стерляжья с расстегаем... Но и не слишком. Кабачок – легкое овощное блюдо. Соус бешамель.
Если иметь такого партнера, как эта Лидия, то ресторан можно открывать хоть завтра. Не в центре Цюриха, конечно, но в каком-нибудь приятном месте, вроде Цолликон или Кильхберг... Лидия – приятное имя... Изящное имя. И фигурка изящная. Талия... Все-таки есть прелесть в небольших женщинах. Элиза, с ее ростом, шириной, никогда не выглядит изящной. Он поморщился.
Лидия встрепенулась: вы не любите овощи? Очень люблю. Особенно картофель. Знаете, я рос в деревне, и была война. Не думайте, что, если Швейцария не воевала, мы жили очень хорошо. Мы плохо жили во время войны. Еда была картофель и молоко. Здоровая еда. Но крестьянская, простая. И мало. Вы потрясающе готовите. Вы не работали в ресторане? Могли бы быть шефом.
Нет, я готовлю только для друзей. Я очень люблю угощать друзей. Вот, получай, немчура. В России люди ходят в гости очень часто, угощают друг друга, пекут пироги.
У вас много друзей? Не очень. Я люблю все самое лучшее, поэтому у меня не очень много друзей. О да, качество имеет большое значение. Это основа всего – качество. Фирма, которую я представляю, существует шестьдесят лет, потому что производит краски очень хорошего качества.
Фирма принадлежала Элизе, и здесь был корень всех зол. Если бы фирма была просто чужая, ничья, хозяйская... Или если бы фирма принадлежала ему, Мартину... Но он был в таких крепких объятиях своей лакокрасочной супруги, что иногда просыпался от ужасного сна, будто влип в краску и не может из нее вытащить ноги, старается, рвется, а потом замечает, что ноги-то не его, а мушиные...
Разрешите? Она прикоснулась прохладной рукой к его предплечью, когда забирала тарелку. Кофе? Чай?
У него была такая мысль еще перед отъездом, что в Москве он непременно возьмет русскую проститутку Но оказалось, что таких учреждений, как, скажем, в Амстердаме, где однажды он взял себе очень интересную китаянку, здесь совсем нет, а с улицы женщину брать было страшно. Хотя они во множестве ходили по выставке, да и возле гостиницы «Москва», где он остановился, их тоже было немало. Но все они были как-то слишком молоды и вызывали подозрение, что с ними можно вляпаться в какую-нибудь скандальную историю. А об этом его еще в Цюрихе предупреждали. Лидия же была явно порядочная женщина, с икрой и со столовым серебром. Но все-таки, когда она прикоснулась голой рукой к его голому предплечью, он догадался, что может быть... И от одной этой мысли он сразу же завелся. Спросил, где туалет. Лидия его проводила. Все очень чистенько, но ужасное убожество... Зато икра... Ему пришлось немного подождать, прежде чем он смог помочиться. В общем, женщина эта его заинтересовала. Несомненно.
Раковина была на кухне. Он вошел туда. Лидия стояла к нему спиной, склонилась длинной шеей над плитой, где у нее варился кофе. Два маленьких колечка волос завивались на шее. А ноги у нее были просто прелесть какие, с тонкой щиколоткой, с балетным подъемом. Каблучок высокий... Он подождал, пока она выключит газ и снимет кофе, и положил ей левую руку на талию, а правой приблизил к себе. Она опустила лицо ему на плечо, и он понял, что сейчас все получится, и даже отлично получится, потому что с Элизой у него тоже все получалось, но кое-как, а тут было такое вдохновение...
Он трудился над Лидией до позднего вечера, он выполнил свою месячную норму. Он никогда не ощущал себя гигантом, но в этот день в нем что-то открылось гигантское из-за этой женщины с тонкой талией, необыкновенной женщины, загадочной, с черной икрой и без ванной, даже без душа, с серебряными приборами и небритыми подмышками, и такой при этом образованной: по всем стенам висели дипломы в рамочках, по меньшей мере восемь, и с бабушкой Ка Эр, да еще готическим шрифтом... А телефона обыкновенного нет...
Да, да, швейцарские женщины, конечно, просто коровы... польки алчные... китаянки – продажные... а эта русская Лидия – настоящее чудо, просто загадочная русская душа... Откуда он это взял, кто это говорил: может, их великий писатель Лео Толстой или школьный учитель из Нидердорфа...
А потом, поздней ночью, они опять ели черную икру с маслом и калачом и пили шампанское – вполне приличное шампанское... Если она учительница, откуда у нее шампанское?.. И завтра, уже сегодня уезжать, а он даже не может сделать ей хороший подарок... Она, судя по всему, из очень порядочной семьи, может быть, из аристократов. Такая интересная внешность, и во всем виден человек со вкусом. И как при этом готовит! В России было много аристократов, это не Швейцария, у них и графы, и князья, и бароны... А может, наоборот, она секретный сотрудник из КГБ? Выслеживает его по заданию? Даже в яйцах от такой мысли похолодело. Нет, не может быть...
Лидия бесстрашно поехала провожать его в Шереметьево. Там было торжественно и сильно пахло заграницей. Они, конечно, обменялись адресами, но это был дым, дым мечты, и не имело значения. А значение имело только то, что Лидия побыла счастлива, как никогда в жизни, но уже понимала, что последние секундочки ее счастья отшлепывают, и потом никогда в жизни не встретит она этого Мартина, такого необыкновенного, таких вообще мужчин нет, у него даже пот не пахнет, просто как у ангела...
В самолете Мартин мгновенно заснул и проспал до самого Цюриха. А Лидия как села в автобус до аэровокзала, так и проплакала до самого дома, и в метро, и пока по переулкам до подъезда шла.
Дома Лидия умылась, вообще-то она была не плаксивая, доела икру – немного еще оставалось, все помыла, почистила, собрала посуду Эмилькину и серебро, завернула каждое в отдельную газетку, переложила жгутами бумажными, чтобы не переколотилось. Приготовила сумку – завтра перед занятиями Эмильке завезти...
Как Мартин уехал, сразу навалилось много работы: два массажа прибавилось, директорша Дома пионеров заказала платье из мохера связать, то она все лето сидела в кабинете по внешкольному воспитанию да зевала, а теперь ребятишки стали к концу каникул собираться, каждый день заглядывали. Но главное дело был теперь немецкий язык и открытки. Лидия так решила: на новые курсы – раз и открытки с русской картиной-репродукцией или с видом природы – два.
Посылала еженедельно: открытку в конверт, красивую марку налепит, а на открытке несколько предложений, типа «Здесь представлен один из самых красивых видов нашей северной природы. Желаю Вам счастья, здоровья и успехов в работе. Лидия» или «Картина знаменитого русского художника Сурикова „Утро стрелецкой казни“. Посвящено историческому событию, когда молодой царь Петр Первый разгромил заговор сестры Софьи. Желаю Вам счастья, здоровья и успехов в работе. Лидия». С одной стороны, культурно, с другой – ненавязчиво. Но о себе напоминает.
Открытки шли не на домашний адрес, а на какой-то бокс. И, по странной прихоти почтовых служб, Лидины открытки доходили адресату через две недели, а она получила от него первое письмо почти через два месяца. Вроде и уверена была, что получит, но и за чудо считала. То есть так: уверена была, что произойдет чудо и получит она письмо от Мартика. Так она его с первого дня про себя называла.
Лидия запомнила в подробностях весь тот день, то утро, когда достала из ящика этот белый, как обморок, конверт, с гористой местностью на марке и черным тонким почерком написанным адресом, ну совершенно как в кино. Она сняла с руки кожаную перчатку, и голой рукой взяла конверт, и, хотя времени было только, чтоб не опоздать на работу, поднялась домой, сняла пальто, ботики и села за стол – читать письмо. Но первое, что из конверта вынулось, была фотография: Мартин в белых трусах до колен и в белой майке стоит возле загородочки, а в руках у него теннисная ракетка. Ну просто сердце останавливается...
А какое там было письмо! Какое письмо! Обращение ровно в середине «Meine liebe Lidia!», поля – как будто невидимой полоской отчерчены. И каждое предложение с новой строки. И, что странно, хотя написано все очень четко, ни одного слова не разобрать. Все буквы как-то не так у него прописаны.
В общем, она письмо завернула, в большой пакет положила и побежала на работу, потому что в тот день с утра была краеведческая экскурсия на фабрику «Красный Октябрь» с шестиклассниками.
Вечером Эмилия Карловна сначала долго письмо крутила, изучала со всех сторон и посмотрела на Лидию с новым интересом: девчонку она, можно сказать, своими руками сделала. Снимала дачу в Подмосковье, году в пятьдесят восьмом, – Иван Савельич еще жив был, точно, в пятьдесят восьмом, – и племянница хозяйки, сирота Лидка откуда-то из Белоруссии, прислуживала там по хозяйству. Девчонка тихая, забитая, совершенно без всяких способностей – сначала так показалось Эмилии Карловне. А в последний день, перед отъездом, все-таки решила взять ее с собой. Предложила хозяйке, как звали... не помню, нет... Настя ее звали, та с охотой девочку отпустила. Ей шестнадцати еще не было. Паспорт она уже в Москве получала, Иван Савельич, отставной полковник, сделал через свой отдел кадров. Прописал же он ее вроде как на заводское общежитие. Но жила она у них, при кухне.
Теперь Эмилия уважительно держала это письмо и смотрела на Лидию как бы новыми глазами: молодец, молодец, девочка! Из никудышных обстоятельств, совсем из ничего, построила ведь очень неплохо: образование, своя квартира, даже внешность свою невыгодную облагородила, имеет стиль, в конце концов. Если откровенно говорить, родная дочь Лора не достигла такого положения, в относительном исчислении... Эмилии Карловне хотелось рассказать Лидии, что она бывала в Цюрихе до войны, с бабушкой, и в Женеву ее возили, и в Париж, но привычка никогда никому ничего о себе не рассказывать была слишком сильна. С сорок пятого года, как повстречала Ивана Савельича, так и поняла, что главное в теперешней жизни – молчать. Очень, очень присох к ней Иван, но ведь и ему, капитану НКВД, не рассказала Эмилия о себе ничегошеньки. Так, девочка из бедной латышской семьи, папа – квалифицированный рабочий был. О, у нас в Латвии всегда ценили профессионалов. Он был слесарь-инструментальщик, первый класс! Иван, сам из рабочих, это уважал... А что папу убили партизаны, когда он служил у немцев начальником латвийской зондеркоманды, осуществлял программу «юденфрай» с большим вдохновением, так этого ему не говорила...
И Лидка – тоже молчунья. Знала, да не говорила. Тоже свой секрет содержала в молчании. Отец ее был арестован после освобождения Белоруссии Красной Армией и расстрелян в сорок четвертом за какие-то грехи против советской власти. Лидия не то забыла, не то ничего и не знала. Одиннадцать детей после него осталось да выгоревшая изба. Из одиннадцати трое выжили. И видеть друг друга не хотели, разъехались, развеялись. Говорили, старший брат военным стал, а сестра где-то не то в Нальчике, не то в Пятигорске жила. Все – забыто навсегда. И у Эмилии, и у Лидии.
Но Эмилия – почти красавица была, рост, грудь за пазухой пузырем, надо лбом – валик из крашеных волос, и зад как груша... как две груши. Иван Савельич на квартире у нее стоял, пока ему государственную не предоставили. А на государственную он уже с Эмилией переехал. И Лору, Эмилькину дочь, принял, а потом и фамилию дал.
Все старое, бумажное: фотографии, справочки всякие, дипломы, письма – сгорело ясным пламенем в больших и малых пожарах, случайных и умышленных, только серебро и посуда хорошая остались от старых времен – против них Иван Савельич не возражал. Быстро пообвык, от алюминиевой миски к серебряной переход легок, обратно потрудней получается. Но ему не пришлось. Его до самой смерти Эмилька ублажала, не потому, что сильно любила, а потому, что была порядочная. И Лидию приучила. А вот с Лорой не совсем получилось...
Письмо было явно от порядочного человека, это несомненно. Он благодарил Лидию за исключительный прием, признавался, что никогда еще не общался с такой культурной женщиной, намекал также на ее несравненные дамские достоинства, а потом сообщал, что не смог ей сразу открыть глаза на свое женатое состояние, потому что поначалу ему это казалось совершенно несущественным, а потом уж он не посмел ее огорчить. Он и предположить не мог, что после возвращения в Швейцарию он постоянно о ней будет думать, и она настолько занимает его мысли, что отношения его с женой совсем разладились. И теперь он думает о своем будущем, потому что надо принимать новые решения, и это очень трудно, так что голова его кругом идет...
После прочтения письма Эмилией Лидия тоже смогла разобрать написанное. Он и «р», и «н», и «к» писал странно, «и» походило на «т», но с привычки можно было и разобрать. После всего Лидия ударила козырем – показала фотографию. Эмилия долго ее разглядывала, а потом поставила диагноз:
– Лидия, имей в виду, это очень серьезно. Надо работать, но без большой надежды на успех. Оч-чень непростое дело...
«А Лора моя дура, дура, – раздраженно подумала Эмилия Карловна, – при всех ее данных этот жалкий еврей Женя...» И сказала: ответ напиши по-русски, я тебе переведу, чтоб прилично выглядело.
Лидия писала трое суток. Письмо поразило Эмилию: оно было мало сказать прилично, оно было изящно!
Но еще более письмо поразило жену Мартина, которая нашла в ящике мужнего стола, где искала копию затерявшейся квитанции, стопку из двенадцати художественных открыток и это самое изящное письмо, из которого следовало, что Мартин завел себе в России женщину, о чем Элиза по некоторым признакам и сама догадывалась. И тогда разразился семейный скандал – по факту происшедшего. Мартин, который, может, и перетерпел бы свое любовное приключение, и оно само собой обратилось бы в один из эпизодов его, в общем-то, скромной сексуальной биографии, и улеглась бы Лидия в ряд, где прежде была полька, потом разовая китаянка, а потом она, разовая русская, но Элиза разожгла семейный скандал и нехорошо упрекнула Мартина в его мужской и всяческой никчемности, в то время как он теперь твердо знал, что способен на большие подвиги, если к нему дама относится с восхищением и в тазик с прохладной водой окунает натруженные ноги... И, замирая от неведомого, словно напрокат взятого мужества, он сказал Элизе с тихим достоинством, что, да, он полюбил русскую женщину и готов был подавить в себе это чувство, но ежели она, Элиза, желает теперь развода, то он, Мартин, тоже не возражает.
Высовывая из отвратительной крокодиловой сумочки край стопки открыток с разоблачительными русскими видами и конвертик с изящным Лидиным письмом, Элиза многозначительно подняла бровь и сказала что-то неопределенное про адвоката. Да Мартин и без адвоката прекрасно знал, что двенадцать лет работы на лакокрасочное дело будут у него просто украдены, а что он поднял дело, расплатился с долгами, которые висели над фирмой после раздела Элизы с братом, – не зачтется ни в копейку, все труды его прахом пойдут. Может, только часть суммы за дом ему достанется, да и то неизвестно, как Элиза письмом распорядится... В тот же вечер Мартин написал Лидии внеплановое письмо, в котором сообщил, что приедет в Россию на Рождество, и второе письмо – адвокату, где просил назначить ему время встречи.
Бракоразводный процесс, совместно с имущественным разделом, занял больше года, но закончился непредвиденно выгодным для Мартина образом. Он не был совладельцем, но и жалованья ему Элиза не положила, и теперь ее обязали выплатить Мартину компенсацию, и притом весьма значительную, за двенадцатилетние его труды.
За два с половиной года, предшествующие заключению нового брака, Мартин видел Лидию ровно шесть дней, в два приема. Убедился, что Лидия живой клад: массаж, забота, питание, секс – качество первый класс.
Они с Лидией совместно решили ограничить встречи во имя исполнения великого замысла. Мартин свирепо копил деньги: после развода Элиза неожиданно предложила ему остаться на работе наемным служащим. Мартин, хорошо подумав, согласился. Работал он теперь за очень приличную зарплату. Компенсация, да к этому прибавить еще столько же, – и после заключения нового брака можно открыть маленький ресторан...
Лидия, со своей стороны, целеустремленно готовилась к новой жизни: загадочно улыбаясь, подала заявление об уходе и круто поменяла культурную сферу на общепит – нанялась в ресторан при гостинице «Центральная» помощником повара. Там была русская кухня. Но, как Лидия вскоре обнаружила, примитивненькая... Да что иностранцы заказывают? Блины с икрой, борщ, водка – без больших премудростей. А может, и не надо премудростей? Кроме того, Лидия разглядела всякие тонкости по организации производства. Месяца через три она совершенно убедилась в том, что больше ей в «Центральной» делать нечего, все, что можно там узнать, она уже ухватила. Прорисовалась новая задача: заработать денег побольше и купить себе приданое, чтобы приехать в город Цюрих не бедной замухрышкой, а настоящей русской дамой.
Шубу надо было купить каракулевую, как у Эмильки, серую, кольцо с диамантом и серьги. Еще для будущего ресторана хотела Лидия закупить хохломской посуды в золотых и красных цветах – поди, плохо? Вопрос только, как вывозить... Видов северной природы она Мартину больше не посылала, отправила набор открыток с хохломскими утицами и ложками – он ее вкус одобрил.
Но сказка сказывается скоро, и настал день, когда Лидия собрала два чемодана со всем хорошим, чего в Швейцарии носить будет не стыдно (ошиблась – только то и пригодилось, что Мартин ей привозил, а свое все на тряпки, на тряпки потом пошло...), и купила билет на поезд. Из экономии. И отбыла Лидия с Белорусского вокзала в город с журливым и шелестящим именем «Цю-юрихь», где полны подземелья золота, где жил Ленин, сидел там на набережной реки Лиммат, в кафе «Одеон», кушал штрудель и осыпал сладкие крошки на том Маркса... При слове «Цю-юрихь» во рту делалось сладко...
В купе Лидия сидела с прямой спиной, запрокинув голову назад, в сторону тяжелого пучка, механически подправляла пальцем кончик носа – обычно, когда она, откусывая кусок, широко рот раскрывала, на кончике носа губная помада отпечатывалась, и она время от времени это дело контролировала. За окном мелькала родная русская природа, и Лидия, за последние два с половиной года измечтавшаяся об этом часе, когда поезд тронется, вдруг расчувствовалась и вспомнила про белые березки – за окном пока простирался исключительно сорный кустарник и пригородные свалки, – и вроде как бы затосковала по родине, хотя чего тосковать-то, вот она тут вся, миллион Николаев в кирзе, миллион теток вроде тети Насти, ведь ни разу и не справилась, как там племянница в городе, жива ли, померла... Один родной человек, Эмилия Карловна. Она одна и понимала Лидию. Само собой. Зельбстфершендиг.
Две пожилые торговые польки, соседки по купе, что-то у нее спрашивали на среднеславянском языке, а у Лидии такая на душе была смута, что она сказала им, сама от себя не ожидая, очень уверенно: Ентшульдиген битте, ихь ферштее нихьт... И польки сразу же поняли, что ошиблись, приняли немку за русскую, хотя видно же, что немка, костюм джерси буржуазного качества и кольца на пальцах...
Ах, Мартик, Мартик! Вот уж кто был наградой в жизни, особенно после двух пересадок! Встретил на вокзале в Цюрихе в темно-зеленом пальто волосатеньком, в такой же волосатенькой шляпке, поле коротенькое, сзади приподнято, и перышко пестренькое сбоку. Ну прелесть просто. И одеколоном пахнет, и сам чемоданы не хватает, как русский мужик, а носильщику машет, и Лидию целует, и под руку ведет... А кругом такая заграница, что даже в кино такого не показывают. Например, был фильм про Рим, Лидия его хорошо помнит, так там грязь, свалка, развалины, недалеко от нашего ушли, и едят еду бедную, как у нас, те же макароны, и еще в кино показывают. Понятно, почему они настоящую заграницу не показывают, не зря Лидия в университет марксизма-ленинизма два года ходила, где голову всем дурили...
Первый год в Цюрихе был самый счастливый. Капиталу пока немного не хватало на аренду подходящего помещения для ресторана, потому жили прижимисто, снимали студию, не квартиру, так, малехонькое жилье, а платили за него... Не ожидала Лидия, что все так дорого в богатой Швейцарии, уж на что она была ловкая, хорошо умела приспособиться, но туговато приходилось. Мартин расходы все сам проверял, он в бухгалтерии понимал. Лидия сразу же хотела на работу устроиться, но он поначалу не разрешал, однако потом согласился. Дипломы все свои Лидия на немецкий язык перевела, и взяли ее в маникюрши. Мартин удивлялся даже, как у нее хорошо дело пошло. К концу года оформили аренду, чудесное место для ресторана, там раньше была кантина какая-то, это тоже было хорошо, ведь когда народ привыкает, что в этом месте кормят, то по старой памяти идут.
Мартин выписал свою кузину из деревни, простая такая женщина, практически она и была деревенская, хотя одета по-городскому Но не особенно. Лидия уже начала понимать кое-что, даже, может, побольше, чем Эмилия Карловна, в каких магазинах покупают люди победнее, в каких – побогаче. И Мартин очень это понимал, потому что жена его Элиза была из богатых и его приучила. Теперь Лидия знала, что заграничное заграничному рознь. Было, конечно, кое-что непонятное в деталях, почему, например, английский магазин еще дороже швейцарского, по качеству – не различишь, хоть на зуб пробуй. Или французское – красота есть, но опасная, с качеством не очень. Про итальянское и говорить нечего.
Перед открытием ресторана Мартин объявление дал, разослал знакомым приглашения, по всему району листки развесил: ресторан «Русский дом» приглашает на русский ужин. Одного официанта русского наняли, чудной немного, перемещенный, не совсем русский, но слово «борщ» хорошо выговаривал. Второго, местного парня, на один раз взяли.
Первый вечер ресторанный прошел очень хорошо. Это был последний счастливый день в жизни Лидии. Наутро все кончилось. Мартин в шесть, как они обыкновенно поднимались, не проснулся. Спал и спал. Лидия сначала не хотела его будить – устал, пусть выспится. В десять стала его будить, а он не просыпается. Лежит на боку, и одна рука неловко так расположилась. Лидия тронула – а она холодная. Дышать-то он дышит, но в себя не приходит, и тяжелый очень. Вызвали врача и увезли сразу в больницу. Инсульт. Все. Она сразу же посчитала: длилась ее счастливая жизнь один год двадцать один день. От приезда до удара. А дальше – страшный сон.
Одно только хорошо – все больницы у них, как у нас Кремлевка. Сестры все сами делают: и пеленки меняют, и кормят. Даже ночное дежурство у них бесплатное. Когда Иван Савельич в больнице лежал – у него было раковое заболевание, – так они втроем с Эмилькой и Лорой с ног сбивались. И Лидия понимала, как ей повезло с этой Швейцарией. Сначала через уколы растворы питательные вливали, потом стали сестрички кормить. Три месяца он ни туда ни сюда, непонятно даже, узнает Лидию или нет. Другой раз вроде узнает, а другой – нет... Ходить не может. Но в кресло его пересадили. Лидия по утрам его навещает, двумя автобусами, три с половиной часа занимает. А ресторан-то на ходу. И закупить, и приготовить – когда? Записалась в автошколу. Машина есть, а прав у Лидии нет. Дура, дурища, – ругала себя Лидия, – столько всего лишнего изучила, а водить не научилась. Занятия на курсах три месяца идут, да по четыре часа три раза в неделю. Каторга, а не жизнь. Спала по хорошим дням часов по пять, по плохим и трех не набиралось. Мартина жалко, да только жалеть некогда. Он как ребенок маленький, пух на затылочке слежался, уж Лидия, как забрала домой, вылизала его, массаж стала делать ежедневно, по часу. Врачи говорили, что не восстановится, но ножка левая, пораженная, потихоньку стала укрепляться. Еще месяца три прошло, и он уже стоял на ногах, за спинку кресла держался и стоял.
А ресторанное дело шло хорошо, Лидия его не бросала. Пришлось, конечно, сделать упрощения, вроде наших комплексных обедов. Но жизнь в Швейцарии оказалась ох трудна. За все – плати. Электричество, вода, бензин, мусороуборка, а налоги вообще отдельная песня. Пришлось опять на курсы идти, задаром никто ни слова тебе не скажет. Народ швейцарский сначала Лидии очень понравился за вежливость и за чистоту. Но – себе на уме. Раньше, на родине, Лидия сама себе казалась очень умной. А здесь все оказались такие же умные, наперед все просчитывают.
Русский ресторан швейцарцам пришелся по вкусу именно потому, что они быстро сообразили, что за те деньги, которые в нем оставляют, питание получают очень качественное. И если б Лидия была не одна, она бы уже через год расширила помещение, там веранду можно было летнюю освоить. Да и, с другой стороны, она бы не побоялась и побольше помещение арендовать. Если бы Мартин был человек, а не инвалид окончательный.
Но ни горевать, ни размышлять времени не было, потому что дел невпроворот: утром умыть Мартика, потом массажик, потом на горшок, потом покормить его. Раз в два дня за овощами к фрау Темке на ферму, раз в два дня к мясникам. Рыбу привозили домой, а за бакалеей она ездила к оптовикам, но это раз в две недели. Готовила она одна. Конечно, все было продумано, холодильник пришлось промышленный купить, многое замораживала, хотя никому бы не призналась. У них вообще-то не принято было продукты морозить. Фарши для блинчиков – раз в неделю готовила, и в заморозку. Ну рыбу, конечно, нет, вкус сильно теряет. Если честно признаться, швейцарцы в кулинарии не очень и понимали. Ценили, что порции были большие.
Лидия весь год тряслась от страха, что не сведет концы с концами, но в конце года оказалось, что свелись концы хорошо, и еще привесок образовался. Его Лидия поместила в банк на свое имя. Вот тут-то она и поняла смысл швейцарской жизни. Если бы Мартик был здоров, она б, может, этого и не поняла в дыму брачного счастья. Но поскольку оно кончилось, то Лидии открылось, что счастье выражается здесь цифрами. Больше цифра – больше счастье. Не одними голыми цифрами, а с большими тонкостями: должны еще быть люди, которые бы оценивали твой успех, догадывались бы о твоем уме и таланте по неприметным признакам. Забор два раза в год красила... Новые цветы на террасе посадила... Занавески английские повесила... Кто понимает... Туфли Балли, пальто Лоден. Эмилии Карловны нет, поглядела бы.
Деревенскую сестру Мартика Лидия прогнала, только под ногами путается, а в жизни, хоть швейцарка коренная, ноль понятия. Вместо нее наняла других помощников, югославку толковую, тоже за швейцарцем замужем. Еще одну помощницу наняла: хромую, очень некрасивую женщину, но быструю и дельную. Ей Лидия и у плиты кое-чего несложное доверяла. Тоже потом оказалось, что она не настоящая швейцарка, а из евреев. Еще один официант был итальянцем. Но это дело известное, что итальянцы все – прирожденные официанты: приветливые, улыбаются и шутят. Но вороваты. Впрочем, у Лидии не украдешь, хорошо следила. Репутация – нешуточное дело, ее и за деньги не купишь. Она как зернышко – посадил в горшок, поливай, удобряй, оно растет. Год, другой, третий... Год, другой, третий...
Мартик похудел, обветшал, стал старичком. Зато Лидия, в России еле-еле сходившая за дурнушку, здесь считалась интересной дамой, ее даже за француженку иногда принимали. Она заново научила мужа ходить, он теперь ковылял с палочкой по дому, гулял в их садике. Лидия купила ему породистую собачку, серого карликового пуделя, назвала его Милок. Содержание Милка обходилось в копеечку – то прививки, то ветеринар. Но оказалось, что и здесь Лидия не прогадала. Швейцарцы животных любили, приходили ужинать семейные пары, детишки с Милком играли и потом просили родителей снова с русской собачкой поиграть. Хорошая клиентура. А Мартика дети звали «собачкин дедушка».
Когда жизнь с русским рестораном и мужем-инвалидом совершенно наладилась и вошла в колею, Лидия, по старой памяти, снова пошла на курсы. Два года занималась французским, освоила, разумеется. Подумывала об английском... Хотела бы заниматься горнолыжным спортом, но оставлять на несколько дней ресторан, Мартика и Милка было немыслимо. Хотя теперь она уже не стояла у плиты, а были у нее два повара, которых она сама всему обучила. Два раза в неделю ходила в бассейн, иногда в женский клуб, где были встречи с другими деловыми женщинами. Сходила она к деловым женщинам раз, другой и поняла, что лично ей не хватает в жизни признания. Все эти женщины тоже ходили в обуви от Балли, носили норковые шубы и часы «Ориент», и Лидии было даже обидно, что для них это обыденная жизнь, и не могла же она им объяснить, что все они глупые домашние куры, а она, Лидия, птица высокого полета, потому что они-то родились в Швейцарии, в куске сливочного масла, а она, Лидия, в избе с земляным полом и соломенной крышей, до пятнадцати лет ходила либо в валенках, либо босиком, а штаны первые завела уже в Москве, когда, по большому везению, попала в прислуги к хорошей барыне, а до того ходила без порток, как все белорусские крестьянки... Возникла какая-то досада. И старая, придавленная и недодуманная мечта, как зародыш болезни, стала развиваться, и оформляться, и приобретать определенные черты, и Лидия в деловой книжечке в последнем, для души предназначенном разделе, куда деловые женщины вносили даты встреч с любовниками, гинекологами или врачами-косметологами, завела списочек, в который вносила, что именно и в каком количестве надо ей купить для поездки в Москву. Там жил единственный в мире человек, который мог оценить ее, Лидии, великий взлет...
Как и все свои предприятия, Лидия сначала все основательно обдумывала. Связей с Москвой у нее никаких не сохранилось: Эмилия Карловна при прощании сказала ей, что желает всех благ, но просит писем не писать и по телефону не звонить. К этому времени уже начались первые неприятности у Лоры, потому что ее муж Женя что-то подписывал, болтал направо-налево и навлекал на семью неминуемые неприятности. Лора же смотрела ему в рот, своей головы не имела, а к материнским советам не прислушивалась. Эмилия Карловна советскую власть ненавидела, но чувства свои упрятала на дно декретом отмененной души, зато страстно презирала дурака Женьку, который болтал как глупый попугай... Приятельницы Лидии из Дома пионеров и из других мест, где приходилось ей учиться и работать, не стоили даже расходов на почтовые марки. Только одна была доверенная подружка, соседка Варя, с которой первое время Лидия поддерживала какую-то хилую связь, но после несчастья с Мартиком перестала ей писать. Чего писать-то?
Теперь Лидия написала Варе, попросила ее позвонить Эмильке и узнать, как та поживает. Варя просьбу выполнила, Эмильке позвонила и сообщила Лидии, что те живут по-прежнему, все на старом месте...
Лидия купила хорошую дорожную сумку – до тех пор она никуда не путешествовала и сумок не заводила. И начала по списку покупать Эмильке подарки. Решила, что оденет ее с ног до головы. Во все самое лучшее. Полный комплект, как новорожденным... Свободное время Лидия проводила теперь в магазинах. После Рождества, когда начались большие распродажи, она завершила свою закупочную кампанию, которая заняла у нее почти полгода. Сумка приняла в свои клетчатые недра первосортного товара на три тысячи швейцарских франков без самого малого. Белье, чулки-колготки. Босоножки, туфли, сапоги. Костюм джерси-шерсть и костюм шелковый, жакет, шляпа, шарф. Сумка, перчатки. Все – в гамме. Потому что у Лидии – вкус. Эмилька научила.
А еще в дамской сумочке лежали золотые часы марки «Ориент» в футляре, который сам по себе представлял произведение швейцарского искусства.
Затем Лидия купила себе трехдневный индивидуальный тур в столицу нашей Родины Москву с пребыванием в гостинице «Москва».
Прошло больше десяти лет с тех пор, как Лидия в первый раз провожала Мартина в Цюрих после памятного и судьбоносного обеда с мытьем ног и черной икрой. Шереметьево не изменилось. Лидка-гусыня прекрасным лебедем не стала, но и от нее прежней тоже ничего не осталось. Она была гражданка Швейцарии, фрау Гропиус в скромном с виду пальто из плащевой материи с нежной подкладкой из меха кенгуру. Носильщик нес за ней ее небольшой чемодан и дорожную сумку, а встречала ее переводчица из Интуриста, мелкий лейтенант из КГБ, с казенной улыбкой и листом бумаги с ее, Лидиной, фамилией. Такси довезло их до Манежной площади. Лидию по дороге тошнило – от волнения. Переводчица говорила с ней на дурном немецком языке, Лидия своего русского не открывала. Зачем? Поужинала в ресторане на втором этаже. Салат столичный и студень. Попробовала и отложила вилку. Тошнило.
Следующий день ее возили по городу, показали Бородинскую панораму и Университет на Ленинских горах. Обедала в ресторане «Центральный». Русская кухня. Метрдотель был все тот же. Не узнал, конечно. Вечером – Большой театр. «Лебединое озеро». Сидела в третьем ряду в фиолетовом шелковом костюме с бриллиантовой брошкой в виде стрелы. Рядом сидели американцы. Одна из американок была в бигуди и в нейлоновом колпаке поверх накруток. Они собирались после театра в ресторан. Видимо, кудри ей были нужны к ужину. Балет был шикарный. В Цюрихе они с Мартиком по театрам не расхаживали. Вот в Москве в свое время она часто билеты доставала – и на Таганку, и на Малую Бронную...
На другой день, в воскресенье, она сказала переводчице, что у нее болит голова и она программу сегодняшнюю отменяет. Та предложила прислать врача, но Лидия отказалась. Хотя голова действительно болела и снова тошнило. В два часа дня, взяв сумку, она вышла из гостиницы. Ехать в такси было пять минут – жила Эмилька на Маяковке. Вышла у серого кирпичного дома на Второй Тверской-Ямской. Углом, странно поставленный дом, для главного ведомства страны после войны построенный. Иван Савельич незадолго до выхода на пенсию получил здесь двухкомнатную квартиру Поднялась на четвертый этаж. Вспомнила, как тридцать, что ли, лет назад в первый раз в эти хоромы входила. Газ. Электричество. Колонка с горячей водой. Ванная и уборная – все в первый раз тогда увидела.
Звонок все тот же, белая кнопочка на черном деревянном кружке. Нажала. И звонит тем же голосом. Открыли, не спросив. Лора. Вы к кому? К вам. К Эмилии Карловне. Я – Лидия. Лора, не узнаешь?
– Лида! Лидочка! Тебя просто Бог послал! – обрадовалась Лора.
В те годы каждый иностранец был большой ценностью: через него можно было и письмо переправить, и документы. Казенная почта вся просвечивалась. Но Лидия отметила с раздражением: ишь, как из Цюриха с сумкой, так Лидочка. А в прежние годы рожу корчила. Вот потому в сумке ничего и не было для Лоры предназначенного.
Далее Лидия вдохнула родной запах старой квартиры и сняла ботиночки. Можно с ума сойти: в калошнице стояла обувь, которую Лидия знала наизусть. Коричневые домашние туфли «для гостей» и две пары детских – следы профессиональной деятельности.
– Детки все еще ходят? – спросила Лидия с улыбкой. Лора махнула рукой:
– Да какие детки...
И Лидия вошла в большую комнату, где когда-то собирался частный детский сад, и стоял длинный стол, и шесть стульев, и пианино, на котором Эмилия Карловна небойко играла польку и вальс, а дети танцевали, и маленький столик у большого дивана, покрытого ковром ручного тканья... А в эркере, спиной к двери, стояло инвалидное кресло на колесах, нескладное, больничное, крашенное белым по железу, и над спинкой возвышалась пегая пышная голова а-ля Помпадур. Лора вошла в эркер, развернула кресло и вывезла на свет божий Эмилию Карловну.
Она была так похожа на Мартина, как будто была ему сестрой, матерью или бабушкой. Чудесная белоснежно-дряблая кожа, маленький подбородок, из-под которого, как жабо, вылезал второй, жидкий и почти прозрачный, бледно-голубые глаза в круговых складках нежной кожи, и извиняющаяся улыбка, съехавшая на один бок... Только у Мартина нос был короткий, с выпуклыми ноздрями, а у Эмилии Карловны длинный, в конце заостренный и с горбинкой...
– Мама, посмотри, кто пришел! Лидия пришла! Помнишь Лидию?
В правой руке у Эмилии Карловны была зажата колода карт, и она одной рукой их не то перебирала, не то просто щупала. Забыла, совсем забыла Лидия, что больше всего на свете старая ее хозяйка любила раскладывать пасьянсы. Да карты же надо было купить! Как это я забыла, мелькнуло сначала у Лидии...
– Эмилия Карловна, это я, Лидия. Узнаете?
Эмилия Карловна улыбалась Мартиковой деликатной улыбкой, и круглая бусина слюны собиралась в углу рта.
– Давно? – спросила Лидия.
– Почти год, – тихо ответила Лора. – Кошмар. Мы документы на выезд подали на всех, а как ее везти, непонятно. Я как тебя увидела, так сразу и подумала – вот кто помочь-то сможет. Мы ведь через Вену летим, от вас недалеко. И там неизвестно сколько ждать. Если бы ты нас встретила... Или хотя бы письмо через тебя послать в Сохнут, чтобы они нас встречали с коляской... Я уверена, что разрешение вот-вот придет. Есть такие приметы... Понимаешь, мой муж, Женя, он в Америку ни в какую, ему только Израиль подавай... Я бы лучше в Америку...
Лидия молчала, вживаясь в ситуацию. А Лора трещала не замолкая и все время крутила пальцы, слегка их поламывая.
– Мам, мам, – время от времени вспоминала Лора о цели Лидиного визита, тормошила Эмилию Карловну за плечо, – посмотри, кто пришел, мам... Лидия пришла. Узнаешь Лидию? Понимаешь, мы бы давно подали, но мама в Израиль ехать отказывалась, очень, очень против была... А Женя – только в Израиль. Многие наши друзья Америку даже предпочитают. А мама, ты, может, не знаешь, при всех ее достоинствах немного антисемитка. И в Израиль – уперлась – нет и нет. А уж когда она заболела, мы подали. Ей теперь не все равно? Правда? А ты когда уезжаешь, Лид? И Лора пошла ставить чайник, а Лидия села рядом с Эмилькой и взяла ее за руку:
– Эмилия Карловна, как я рада вас видеть... Вы все красавица... Чувствуете-то ничего? А у Мартика моего тоже ведь инсульт, семь лет уже. Но он сейчас получше, ходит. Раньше тоже все в кресле сидел. А теперь ходит, и собачку я ему купила...
Эмилия Карловна как будто слушала и как будто понимала. Потом пришла Лора с чайным подносом. Сахарница, молочник, чашки розовые – все было родное. И печенье было то самое: два желтка стереть с полстакана сахара, сто граммов шоколадного масла... Научилась Лора. Раньше не умела. Эмилия зашевелила пальцами и открыла рот. Раздалось что-то вроде «уать».
– Сейчас, мамочка, – и Лора сунула в подвижную, правую руку половинку печенья.
Эмилия запихнула его в рот и счастливо зажевала.
– Вот такие дела, понимаешь, весь бы день ела и ела. Злится, если не даю. А потом с желудком проблемы. За год без клизмы ни разу...
Лидия раскрыла сумочку и вынула из нее плитку шоколада, предназначенную горничной. И, подумав, достала только что начатый небольшой флакон духов – «Шанель номер пять». Свой собственный...
– Это, Лора, тебе сувениры.
Эмилия Карловна ела печенье одно за другим, напрочь забыв о деликатной науке поглощения пищи, которую преподавала годами своим воспитанникам. Она засовывала печенье глубоко в рот, проталкивая его обломанными ногтями, и крошки падали на грязный воротничок, на протершуюся грудь старой кофты, и у Лидии ломило затылок и тошнило ее по-настоящему Она не знала еще, что это был первый признак надвигающейся гипертонии.
– Я пойду, Лора. Завтра утром позвоню, перед отъездом я вас еще увижу.
– Да посиди, скоро Женя придет, – искренне просила Лора, но Лидия страстно хотела поскорее унести отсюда ноги, быстро переночевать и уехать навсегда-навсегда.
Обула ботиночки, надела плащевое пальто на австралийском, спрятанном от посторонних взглядов звере и с усилием подняла клетчатую сумку:
– Мне еще надо в одно место заехать, вот отвезти просили друзья...
Квитанции все были одна к одной, на всякий случай, по привычке делового человека в верхнем ящике письменного стола дома сложены, в отдельном конверте.
Сдать обратно можно. Всегда есть смысл в дорогих магазинах покупать – и сдать, и обменять можно, тем более когда тебя уже знают.
Такси она просила переводчицу заказать на более ранний час, чем следовало бы. Переводчица просто лишилась дара речи, когда Лидия сказала шоферу на чистом русском языке:
– По дороге в Шереметьево мне надо заехать на Спартаковскую улицу, я покажу вам, где поворачивать.
Заехали на Спартаковскую. Дом стоял как стоял, четырехэтажный король-корабль среди одноэтажных дровяных бараков. Трущоба трущобой. Она улыбнулась, представив себе, что испытал Мартин, когда первый раз вошел в ее убогую квартиренку Сначала она думала подняться на третий этаж, позвонить в свою дверь, попросить, чтобы ей показали, как сейчас выглядит ее прежнее жилье. А потом подумала: зачем?
И велела ехать в Шереметьево. Чемодан и клетчатую сумку сдала в багаж. Об обещанном Лоре звонке и не вспомнила.
Всю дорогу в самолете она умирала от нетерпения: скорей бы попасть домой, поцеловать Мартика в опустившийся уголок рта. Он был получше, гораздо получше, чем Эмилька. Он все же ходил, улыбался более внятно и говорил некоторое количество слов вполне осмысленно. Да и вообще – как там три дня без нее дела двигались...
Голова все болела, и тошнота не проходила. Она прошептала почти про себя, но все-таки немного вслух: «Цююрихь... Цю-юрихь...» И задремала с мыслью: «А все же я самая умная...»
Орловы-Соколовы
С первого взгляда они как-то не читались, оба малорослые, не особенной внешности, занятые друг другом до полной замкнутости. Зато со второго взгляда открывалось, что они-то и есть самые главные. После второго взгляда даже было невозможно вернуться к первому и вспомнить, какое же они тогда производили впечатление. К тому же никто на факультете не помнил того времени, когда они еще не были вместе. Познакомились они еще на вступительных экзаменах, хотя сдавали в разных потоках. Зато, когда сдали экзамены, еще до окончательного объявления о зачислении, пока все абитуриенты считали баллы и полубаллы, они уехали вдвоем к нему на дачу и вернулись ровно двадцать первого июля, прямо к этой чертовой доске, возле которой трепетали все, кроме троих. Третьим лицом была незначительная зубрила Тоня Колосова, племянница декана, о чем узнали впоследствии. Излишне говорить, что остальные двое были они, Андрей Орлов и Таня Соколова.
Их имена шли им удивительно, да и между собой они так быстро слепились, что очень скоро их стали звать Орловы – Соколовы.
За те пять дней, что они провели на даче, вылезая из постели только чтобы сходить в поселковый магазинчик за вином и незамысловатой едой, они выяснили, что по пальцам можно пересчитать то, в чем они были несхожи:
Таня слушала классику, Андрей любил джаз, он любил Маяковского, а она его терпеть не могла. И последнее, пожалуй, совсем смехотворное: он был сластена, а для нее лучшим лакомством был соленый огурец.
Во всех прочих пунктах обнаружилось полное совпадение: оба полукровки, евреи по материнской линии, обе матери – смешная деталь – врачи. Правда, Танина мать, Галина Ефимовна, растила ее в одиночку и жили они довольно бедно, в то время как семья Андрея была вполне процветающая, но это компенсировалось тем, что на месте отсутствующего отца наличествовал отчим, отношения с которым были натянутыми. Поэтому семейное благосостояние и весьма обильные по тем временам материальные блага, через мать на Андрея изливавшиеся, унижали Андрееве мужское, рано проснувшееся достоинство. С пятнадцати лет мальчик из профессорской семьи подфарцовывал на «плешке» и зарабатывал криминальные карманные деньги на женских часах типа «крабы» и американских джинсах, только-только начавших свое триумфальное шествие от Бреста до Владивостока.
В этой точке Андреевой исповеди Таня зашлась от смеха:
– Труд и капитал!
Ее бизнес лежал в смежной области, – в то самое время, пока он сбывал джинсы, она производила самостроковые рубашки типа «button down», пришивала к ним «лейбела», и, теоретически рассуждая, те самые молодые люди, которые уже доросли до джинсового уровня, должны были с неизбежностью столкнуться с проблемой «правильной» рубашки с пуговками о четырех – а не на двух! – дырочках на воротнике и петелькой на спинке.
Шила их Таня в три размера, без примерки. Если не отрываясь работала с утра до вечера – обычно это происходило по воскресеньям, – то успевала «сострокать» четыре штуки. Четырежды пять – двадцать. С пятнадцати лет денег у матери не брала, перешла на самообслуживание.
А спорт? Да, спорт, конечно. Оба занимались. Андрей боксом, Таня гимнастикой. И оба бросили в одно и то же время, когда надо было решаться на профессиональную карьеру. Андрей успел получить первый разряд, стал кандидатом в мастера, вошел в сборную Москвы для юниоров, в мушином весе. Таня бросила чуть раньше, на подходе к первому разряду. Ей хватило.
В начале четвертого дня – или ночи – их совместной жизни они признались друг другу, что всегда предпочитали рослых партнеров: рост у обоих был никудышный, безнадежно левофланговый.
– Значит, я не в твоем вкусе? – хмыкнула Таня.
– Нет, не в моем. Мне всегда ужасные дрыны нравились...
– Да и мне тоже. И ты не в моем вкусе, – хохотала Таня.
В этой точке обнаружилась их прямолинейная простота, с перебором даже. Можно было подумать, что оба они прошли огонь и воду и медные трубы. На самом деле кое-что было, но в ограниченном количестве, скорее, только обозначено... Однако все-таки опыта человеческого у них было достаточно, чтобы оценить те высокой пробы совпадения, какие бывают лишь у близнецов: все вдохи, выдохи, взлеты и падения, движения сквозь сон и минута пробуждения... Просыпались ночью и шли к холодильнику – даже голод нападал в одно и то же время. И они вцепились друг в друга, слились воедино, как две капли ртути, и даже лучше, – потому что полное соединение убило бы ту прекрасную разность потенциалов, которая и давала эти звонкие разряды, яркие вспышки, смертельную минуту остановки мира и блаженной пустоты...
Счастливчики, которым принадлежало все: два маленьких спортивных тела, заряженные силой и молниеносными реакциями, вострые и мускулистые мозги и самосознание победителя, еще не получившего ни единой царапины. И как глубоко это сидело в них – ведь оба ушли из спорта, именно подойдя к границам своих возможностей, за один шаг до неизбежного поражения. Теперь оба готовились сражаться на новом поле научной карьеры, в лучшем учебном заведении, на одном из самых сложных факультетов. Любое море было им по колено, и, казалось, само море заранее согласилось покорно плескаться у колен и выбрасывать к их ногам всяческие жемчужины...
Первый курс был тяжелым и громоздким – несколько общих дисциплин, огромное количество лекционных часов, лабораторные. Все экзамены за первый семестр они сдали на «отлично», подтвердили свой высокий класс и получили повышенную стипендию.
К этому времени на курсе уже не было людей, которые относились бы к ним равнодушно: одних они раздражали, других привлекали, у всех вызывали интерес. Они даже и одеты были как-то особенно, не как все.
В каникулы Таня сделала первый аборт, грамотный, медицинский, с редким по тем временам обезболиванием. В сущности, это была их первая общая неприятность, и вышли они из нее без видимых потерь, еще более сплоченными. Мысль о ребенке даже не приходила в их высокоорганизованные головы, это был абсурд, а вернее, болезнь, от которой надо поскорее избавиться. Мать Андрея, Алла Семеновна, женщина хорошая и без затей, принявшая деятельное участие в медицинском мероприятии, испытывала большее нравственное беспокойство, чем молодая парочка. Со своим вторым мужем детей они не нажили, и уж кто-кто, а Алла Семеновна знала, как удивительно сильна и капризно хрупка вся эта женская машинерия с микроскопическими просветами в тончайших трубочках, с розовым ворсистым эпителием, то жадно принимающим, то решительно отвергающим ту единственную клетку, из которой образовался и ее Андрей, и она сама, и тот ребенок, который будет когда-нибудь ее внуком.
Таня ей нравилась, хотя и пугала силой характера и независимостью. И еще тем, с каким доброжелательным равнодушием относилась к самой Алле Семеновне и ее знаменитому мужу, почти академику, Борису Ивановичу – как будто ей совершенно все равно было, как они к ней относятся.
– Они ведь, в сущности, очень между собой похожи, – делилась Алла Семеновна с мужем. – Они пара, Борис, пара.
Борис, поднимая скопческое белесое лицо от газеты, соглашался, слегка деформируя высказанную женой мысль:
– Ну да, два сапога – пара.
Он не сумел полюбить Аллиного ребенка, да особенно и не старался. Крестьянскому сыну, восьмому в бедняцкой семье, претило это еврейское задыхание над детьми...
Что же касается Галины Ефимовны, от которой тоже ничего не было скрыто, она перед дочерью благоговела, никогда не пыталась ею руководить и только диву давалась, откуда у дочери такой сильный характер и яркие дарования.
Все-таки от Соколова, считала она, хотя в самом Соколове, давно ее бросившем, никаких таких достоинств она не замечала. Так или иначе, Галина Ефимовна месяца два тихонько плакала, поглядывала исподтишка собачьими глазами на дочь и все не могла понять, как это Таня в свои неполные девятнадцать лет ничего не боится, ничего не стыдится, и, когда Галина Ефимовна намекнула дочери, что, может, надо бы с Андреем отношения оформить, та холодно пожала плечами:
– А это еще зачем?
Каникулы, само собой разумеется, были испорчены. Вместо того чтобы поехать, как прежде задумывали, кататься на горных лыжах, просидели неделю на даче, с большой осторожностью раскрывая объятья. Произошедшая неприятность не имела для них никакого морального знака, но внесла известные неудобства, которых хотелось бы в дальнейшем избегать.
Тем временем снова началось ученье, и притом нелегкое. Первый семестр они занимались вместе либо в библиотеке, либо у Андрея дома. Оказалось, что, хотя пятерки у них были одинаково круглые, голова у Андрея все-таки была побогаче – задачи он решал свободнее, интереснее, с большей внутренней подвижностью. Он не раз уязвлял Таню своим превосходством, и особенно остро именно тем, что удивлялся ее медлительности и косности. Привело это к легкой обиде с последующим примирением, но заниматься Таня стала отдельно, в своей коммуналке, с мамой под боком, при легком бурчании музыкальной программы.
Весеннюю сессию оба опять сдали на «отлично», и теперь их знали не одни только первокурсники – отметили и преподаватели: восходящие звездочки. Одного только не хватало им для блестящего будущего: оба пренебрегали общественной деятельностью, причем пренебрегали не тихонько, в пассивной, так сказать, форме, а каким-то заметным и обидным для остальных образом. В этом пункте у них тоже не было ни малейших разногласий: государство было препоганейшим, общество разложившимся, но в этом обществе им предстояло жить, а жить они хотели на всю катушку, то есть в меру своих незаурядных способностей.
Вопрос состоял в том, до какой степени им предстоит прогибаться под системой и где они сами проведут грань, дальше которой отступать не будут. Оба они состояли, между прочим, членами ВЛКСМ, совершенно произвольно полагая, что это и есть та последняя граница, дальше которой идти нельзя. Словом, все это были проблемы шестидесятников, возникшие не сами по себе, а просочившиеся к ним от людей типа Бориса Ивановича, бывшего фронтовика, человека честного, но осторожного, увлеченного в те годы атомной энергетикой, обещавшей мощь и процветание, а вовсе не бедственный позор. Наука представлялась таким людям наиболее свободной областью жизни, в чем еще всем предстояло глубоко разочароваться.
Солженицына уже читали по враждебному радио, самиздат ходил по рукам, и Таня с Андреем легко и победоносно входили в ту двойную жизнь, которой жили кандидаты и доктора разнообразных наук.
Отработав производственную практику, две звездочки укатили путешествовать в Прибалтику и полтора месяца плавали в холодном море, засыпали на белом дистиллированном песке под благородными соснами, пили отвратительный рижский бальзам и танцевали на опасных танцплощадках Юрмалы. Потом их принял Вильнюс, и Литва показалась им привлекательней Латвии, может быть, потому, что здесь они познакомились с интересной московской компанией, лет на пять их постарше, и из этого пляжного преферансного общения потом развились долгие дружеские отношения. До самого окончания института все Новые года и дни рождения уже проходили в этом новом кругу – молодого врача, начинающего писателя, физика из Физтеха, уже ставшего тем самым, чем хотел стать со временем Андрей, молодой актрисы с восходящей, но так и не взошедшей окончательно славой, умницы философа, оказавшегося впоследствии стукачом, и супружеской пары, оставшейся в памяти как идеальная семья.
Осенью Таня сделала еще один аборт, все очень быстро и складно. Алла Семеновна на этот раз их пожурила, но все устроила. Таня была в их доме свой человек, и даже Борис Иванович, кроме дорогой своей Аллы и обеда ни на что не обращавший внимания, проникся к Тане симпатией: девка с головой. Из Америки, куда он поехал на какую-то конференцию, привез всем подарки. Тане – белые джинсы. Они были в самый раз, что удивительно. Довольная Танька крутилась перед зеркалом, Андрей, хмыкнув, пошутил:
– Черт возьми, теперь придется жениться...
Таня перестала крутить задницей, повернула свою маленькую голову на длинной, сужающейся кверху шее и сказала даже несколько надменно:
– Не придется...
Шел уже третий год их общей жизни, о женитьбе разговор не возникал за ненадобностью: всеми преимуществами брака они в полной мере наслаждались, а недостатки, связанные с взаимной ответственностью и обязательствами, их не касались.
К этому времени Андрей уже уверенно шел впереди Тани, она за ним, в кильватере, на минимальном расстоянии и почти с этим примирилась. Оценки уже не имели такого значения, что на младших курсах. Теперь все распределились по кафедрам, по лабораториям, и уже появились первые публикации у самых активных. А кто выбрал себе более прямую карьерную тропу, те уже заседали в парткомах, месткомах и профкомах, протоколили, голосовали и распределяли путевки, или осетрину, или билеты на кремлевскую елку.
Тане Соколовой и Андрею Орлову ничего из того, что там распределялось, и задаром было не нужно. Все, что им было нужно, они уже имели. И даже научные статьи по одной на каждого, но в соавторстве, вполне, разумеется, честном, с заведующим лабораторией. Их совместность, несмотря на независимые научные статьи, все укреплялась, потому что оба они, против ожидания, выбрали тихую кафедру, а никакую не модную теорфизику или ядерную. Кристаллография вольно располагалась на стыке физики, химии и даже математики. Таня возилась со спектрофотометрами, Андрей считал в вычислительном центре по ночам на огромной вычислительной машине, которая в ту пору занимала целый этаж.
После четвертого курса было куплено четыре путевки в Болгарию на Золотые Пески, и обе пары, молодые и старые, отбыли на отдых.
Отгуляв и отзагорав свое в Болгарии, в соседнем с родителями номере гостиницы, где с них не спросили никаких бумаг, кроме загранпаспортов без отметки о регистрации брака, они вернулись в Москву. Сделав очередной, ставший традиционным, осенний аборт, приступили к учебе. Галина Ефимовна на этот раз осмелилась высказаться в том смысле, что Андрей порядочная скотина. Таня этой темы не поддержала, но фыркнула:
– Сама разберусь, ладно?
Подошел последний год, замаячила аспирантура, и надо было набрать положенное количество очков, чтобы получить рекомендацию от той самой общественности, которую Орловы-Соколовы последовательно игнорировали. Танины псевдокожаные юбочки, сапоги до колен и прочую фурнитуру тоже нельзя было сбрасывать со счетов – это все учитывалось некоторым отрицательным образом.
Толя Порошко, комсорг курса, третий угол треугольника, во всеуслышанье заявил, что готов все, что угодно, подписать, если в их рекомендациях будут написаны черным по белому слова: «В общественной жизни факультета никакого участия не принимает».
Толя был хохол из Западной Украины, после армии, злой красавец и дурак, к тому же с таким утонченным чутьем на кровь, что ни одному отделу кадров не снилось. Орловых-Соколовых он с первого взгляда расчислил. На своей формулировке он почти настоял, что автоматически означало, что ни в какую аспирантуру их не примут.
Однако Орловы-Соколовы подтвердили свое происхождение, проявив сатанинскую хитрость: выяснилось, что Андрей, получивший в свое время квалификацию судьи по боксу, оказывал судейские услуги на кафедре физвоспитания, а Таня, еще того хитрей, уже два года как вела гимнастический кружок в подшефной университету школе. Все с расчетом, конечно. Но спортивная кафедра написала им роскошные бумаги на бланке, свидетельствующие об их активном участии в общественной жизни. И Порошко утерся, а заодно и утвердился во всесильности жидомасонского заговора.
С кристаллами, со своей стороны, все обстояло как нельзя лучше. Занимались они входящей в моду симметрией, а там, в кристаллах, с симметрией происходили всякие восхитительные вещи. Андрей строил какие-то модели, их отражал, переворачивал, и в перелицованном виде, когда правое должно было стать левым, происходила всегда какая-то маленькая заминочка, тоненькое расхождение, которое разглядел когда-то заведующий кафедрой, и теперь это до безумия волновало Орловых-Соколовых, и они сидели до поздней ночи и работали не из корысти, а из азарта и страсти.
Оба аспирантских места, отпущенные на кафедру, вполне заслуженно были предназначены им. Все это знали. Однако в конце мая, уже после защиты дипломов, одно из мест у кафедры забрали. Заведующий, человек порядочный и умный, вызвал Орловых-Соколовых. Он ценил ребят и понимал, какое это для них испытание. Он уже приготовил хорошее стажерское место в одном из академических институтов по той же тематике и, в сущности, под своим же крылом. И теперь он решил, что даст им выбрать, хотя сам бы предпочел оставить в аспирантуре Андрея.
Они выслушали, переглянулись и поблагодарили. Попросили дать день на решение. Молча дошли до метро. Оба понимали, что аспирантура будет Андрею, но каждый оставлял ход другому. Возле метро Андрей сдался:
– Выбирать будешь ты.
С виду это выглядело благородно.
– Я уже выбрала, – улыбнулась Таня.
– Вот и хорошо. Остальное будет мое.
Они друг друга стоили. Никто и бровью не повел. На «Парке Культуры» она боднула его стриженой головой в ухо, их тайным жестом, встала:
– Я домой...
– Мы же собирались... – Они действительно собирались вечером в гости.
– Я прямо туда приеду, попозже, – и вышла на своих высоченных каблуках.
Длинные носки ее туфель, Андрей знал, набивались треугольными ватными затычками. Обувь всегда была ей велика, трудно было купить этот редкостно маленький номер.
Куцая стопа, глубокий шрам под коленом, узкая волосяная дорожка на плоском животе, большие соски, занимающие половину маленькой груди, руки и ноги коротковаты, пальчики тоже. Изумительно красивая шея. Чудесный овал лица...
Она ушла, унесла все с собой, а он поехал домой в дурном настроении, раздраженный, обиженный. Должна же она понимать, что он... Это было то самое, о чем они никогда не говорили.
Вечером они встретились у друзей. Было скучно. На Андрея напал приступ злого остроумия, и он несколько раз присадил хозяйку дома, отчего нисколько не стало веселее. Ушли поздно, недовольные. Андрей взял такси, поехали к нему. Квартира у Орловых была хоть и большая, но неудобная. Родители занимали две большие смежные комнаты, у Андрея была девятиметровка. Борис Иванович страдал бессонницей, а водопроводные трубы, подверженные эффекту Помпиду, начинали страдальчески реветь, если открыть кран. Помыться, таким образом, после того как родители укладывались, было бы бесчеловечным.
В темноте, лежа вдвоем на узеньком диванчике, не оставлявшем места для обид, он заговорил с ней, как только убедился, что ему ни в чем не отказано:
– Ты дура, Танька. Я же мужик. Ты на меня ставь. Не пузырься. Я люблю тебя. У нас же все, все общее...
Она ничего не отвечала – общность их была наиполнейшая. Когда же она исчерпалась, Таня сказала грустным и пустым голосом:
– Кажется, я опять влипла.
Он зажег свет, закурил. Она укрылась от света в подушку.
– Ну вот мы и приехали. Я так считаю, рожай. Девочку, ладно?
Она никогда не плакала. Но если бы заплакала, то именно сейчас. И он это понимал.
– Ага. Тебе аспирантура, а мне девочка с пеленками...
Таня оформилась на работу в академический институт, сделала аборт и собралась на юг. Андрей остался сдавать приемные экзамены в аспирантуру. Перед отъездом они подали заявление в загс. Андрей считал это необходимым. Настроение все равно было паршивое. Каждый из них делал не совсем то, что хотел, и раздражался в душе на другого.
Андрей провожал ее на вокзал. Ехала она не одна. Часть их компании уже была в Коктебеле, теперь ехали остальные, весело, с комфортом, взяв с немыслимой в те времена переплатой два отдельных купе.
Они поцеловались на перроне, и она поднялась на ступеньки вагона. Изогнувшись, она помахала ему рукой. Так она и запомнилась ему в эту последнюю минуту их совместной жизни: в красной мужской рубашке с не застегнутыми на запястьях пуговицами, с распущенным, бессмысленно длинным шарфом на тонкой шее... Это был ее собственный шик, она начинала носить что-то особенное, свое, – и все за ней повторяли.
Поезд уже тронулся, и он крикнул ей вслед:
– Смотри ты там в Витеньку не влюбись!
Это была постоянная шутка их компании. Начинающий писатель Витенька входил в моду, и девушки вились вокруг него густым роем.
– Если влюблюсь, немедленно сообщу! Телеграфом! – крикнула Таня, уже двигаясь в сторону юга.
К Орлову Андрею Соколова Таня больше не вернулась. Она позвонила ему десять дней спустя, ночью, разбудила Бориса Ивановича, который наутро Андрею высказал все, что он о нем думал. Но это значения уже не имело.
Таня сказала Андрею, что к нему не вернется, и вообще, неизвестно, вернется ли в Москву. И что сейчас она едет в совсем другой город. И вообще – привет!
Прекрасно понимая, что именно и почему это произошло, Андрей сказал сонным голосом:
– Спасибо, что позвонила, Тань.
Она немного помолчала в трубку и сдалась:
– Как экзамены?
– Нормально.
И опять она помолчала, потому что все-таки не ожидала от него такого хладнокровия:
– Ну пока.
– Пока.
Трубку первым повесил он.
Алла Семеновна прибежала к Галине Ефимовне. Они были уже слегка знакомы, но не испытывали друг к другу большой симпатии. Галине Ефимовне, вообще говоря, не нравился Андрей, а Алла Семеновна, заранее готовая к родственной дружбе, не увидев со стороны будущей тещи большого энтузиазма, надула губы. Борис Иванович к этому времени как раз выяснил в Академии насчет кооператива, и получалось довольно складно – квартиру можно было оформить на Таньку, раз она теперь тоже сотрудник Академии... И вдруг этот телефонный звонок, когда все уже решено и даже заявление подано... Андрей лежит целыми днями на диване и курит. Ну что же он, виноват, что место оказалось только одно?..
– Да Танька, с ее-то способностями, еще раньше Андрюшки защитится... – лопотала Алла Семеновна.
Галина Ефимовна только хлопала глазами: она не знала ни о телефонном звонке, ни об изменившихся Таниных планах. Она так искренне и глубоко огорчилась, что добрая Алла Семеновна с ней мгновенно внутренне примирилась. Да и что им было делить? Им предстояло вместе внуков растить, ну уж совсем было... Уговорились, что Галина Ефимовна даст знать Алле Семеновне, когда Таня объявится.
...Объявилась Таня через несколько дней, по телефону. Сообщила матери, что все отлично, что звонит не из Крыма, а из Астрахани. Слышно было плохо, Таня обещала написать длинное и сногсшибательное письмо. Галина Ефимовна попыталась прокричать что-то про Андрея, но тут прервалась связь.
«Вот именно, вот именно, прервалась связь», – думала Галина Ефимовна, и ей было страшно за Таню: как резко она движется, как неосторожно живет... Почему Астрахань? Зачем Астрахань?
Под Астраханью, в рыбачьем поселке, затерявшемся в плавнях, жили родственники писателя Витеньки. Отец его, заместитель директора чудесного заповедника Аскания-Нова, был из местных, выдвиженец, умер несколько лет тому назад, но осталась куча простоволосой родни. Свои первые рассказы и повесть Витенька и выудил в тех краях, в Ахтубе.
Поселок был браконьерским раем, царством рыбы и икры, мелкой воды и глухого тростника. Каждый пацан гонял на моторке, как на велосипеде, и Таня со своим писателем, рванув мотор, улетала ранним утром к дальней песчаной отмели, выше по течению, и она только диву давалась, как в глухом тростнике, в неопределенных рукавах без опознавательных знаков он находил дорогу и вывозил ее каждый раз к длинному, в форме ложки с тонким черенком острову с круглым песчаным пляжем, черпающим волжскую воду.
Горячий желтый песок, несчитаные тысячи мальков на отмелях и новая любовь с этим огромным, под метр девяносто, человеком. Все устройство его было другое – и хорошо, и отлично, хотя не совсем впопад, не совсем в ногу, но это мелочи, потом отладится... Он все дивился ее малости, ставил на ладонь ее короткую ступню, и она терялась в его руке. Он был, несмотря на свои тридцать, довольно заезженный мужик, часто менявший женщин от небезосновательной неуверенности, а с этой малявкой он был гигант, и приключение их было острым: она как-никак бросила жениха. А оттого что Витенька прекрасно знал Андрея, симпатизировал ему как младшему товарищу, всегда проигрывал ему в преферанс и не раз в его доме напивался, все делалось еще острее.
И волосы еще не успели как следует отрасти на Танькином бритом лобке, как почувствовала она: снова забеременела.
«И вот теперь-то я рожу», – торжество радостной мести наполняло ее.
Почти месяц они с писателем провалялись на песке. Запах рыбы стал Тане невыносим, а картошка в этих местах была куда ценнее осетрины.
Он клал руку на ее втянутый живот – и куда же это все поместится? Ребенок-то будет большой! – беспокоился он.
То, что происходило внутри ее живота, его дико интересовало, и он уже любил то, что там, в животе, жило, и тревожился, и засыпал, укладывая всю Таньку себе на плечо и ладонью запечатывая щекотно покалывающий мускулистый вход и выход.
Они расписались в поселковом загсе в пять минут. Подружка двоюродной сестры заведовала этим скромным учреждением. Никакого заявления они не подавали, просто зашли с паспортами, заплатили руль двадцать и получили брачное свидетельство и лиловую печать. День, конечно, был тот самый, на который было назначено ее бракосочетание с Андреем.
Мысль об Андрее Таня гнала прочь. При этом все время возникало: «О, не забыть сказать!»
Загоревшая, сбросившая обожженную кожу и снова загоревшая, Таня вернулась в Москву только к середине августа. Без всякого предупреждения она прямо с вокзала привела Виктора домой и объявила Галине Ефимовне:
– Мамочка, мой муж. Виктор.
Галина Ефимовна оторопела: «Ну, Таня! Что хочет, то и делает!»
Он не был особенно хорош собой, этот муж: простонародное лицо, надвое надо лбом распадающиеся слабые волосы, грубые надбровья. Ростом был велик, что на маленьких женщин производит большое впечатление. Речь же его была неожиданно интеллигентная, держался он хорошо.
Галина Ефимовна с чайником отправилась на кухню и долго не возвращалась. Когда Таня пришла за ней и за чайником, мать горько плакала на скамеечке возле ванной: Андрюшку жалко!
Газ под чайником забыла зажечь.
Началась сложная и нешуточная жизнь. Таня вышла на свою первую работу. В тот же день приехал в институт Андрей. Встретил. Он не знал, что Таня вышла замуж. Таня с Виктором общим друзьям ничего не сказали: брак пока был тайным.
– Пойдем куда-нибудь посидим, – предложил Андрей.
– А вот лавочка, – и Таня села на ближайшую лавочку Он сказал, чтобы она кончала валять дурака. Она сказала, что вышла замуж.
– За Витьку? – догадался он, потому что оба они одинаково понимали в законах симметрии.
– Да.
– Ну хорошо, тогда поедем к нему и заберем твои вещи, чтобы не оставалось никаких двусмысленностей, – предложил он так уверенно, что Таня на миг допустила, что именно это и сделает сейчас.
– Я беременна, Андрей.
– Это неважно. Сделаешь еще один аборт. Последний раз, – пожал плечами Андрей.
Это было уже на пределе.
– Нет, – мягко сказала Таня. – Больше не могу.
Он вытащил сигарету и закурил.
– И все это из-за говенной аспирантуры? – спросил он как ударил.
Но Таня слишком много и сама об этом думала. И более того, она уже знала, что скоро уйдет из этого института, что кристаллы ей были интересны, только пока рядом был Андрей, а теперь все это треснуло и обвалилось, и ей совершенно безразлично, по какой это причине в одной друзе кристаллы рождаются правовращающими, а в другой лево... Она еще не знала, что из двух мальчиков, которых она родит, один будет левшой... Странно, странно, восхитительно...
Был в судьбе какой-то сбой и непорядок: если бы Андрей сказал ей: «Аспирантура твоя, а я иду в стажеры», – что, кристаллы остались бы живы?
Но что теперь говорить!
И она встала, поставила палец ему на макушку и повела вниз, через лоб, к подбородку. Поставила там точку:
– Нет, Андрей, нет. Амур пердю...
В следующий раз они встретились через одиннадцать лет на крымском берегу, в том же месте, куда приезжали в юности. Это были остатки их прежней компании, хотя физик уехал в Америку, идеальной супружеской пары уже не было, так как он погиб в автомобильной катастрофе, а у нее была другая, еще более идеальная семья. Зато были другие, вполне симпатичные люди. Через общих знакомых они знали заранее, что увидят друг друга в этот сезон.
Андрей был с женой и пятилетней дочкой, Таня – с двумя десятилетними близнецами, тощими очкариками, уже ее переросшими. Муж ее остался в Москве писать роман из жизни рыб. Про всех остальных животных он уже написал – такой у него был способ борьбы с действительностью, впрочем, весьма далекий от «Скотской фермы».
Таня меньше изменилась, чем Андрей. Он растолстел, что при его росте было непозволительно, стал доктором наук. Таня больше не носила бикини, а, напротив, носила закрытые купальники, потому что ее когда-то очаровательный живот был располосован грубыми советскими швами, оставшимися после кесарева сечения. В остальном она была все та же: ходила по пляжу на руках, носила экстравагантные наряды и в туфли по-прежнему набивала комочки ваты.
Все были с детьми. Ходили в ближние и дальние бухты, учили детей плавать и играть в преферанс. Общались Андрей с Таней исключительно на людях, при большом стечении народа и не сказали друг другу ни одного человеческого слова. Таня время от времени ловила на себе тревожный взгляд Ольги, Андреевой жены, но это ее только забавляло. Ольга была высокая, с заметной фигурой, почти красавица, из породы милых дур. Он на нее время от времени цыкал, а она хлопала тяжелыми от туши ресницами и надувала губы. Девочка у них была прехорошенькая...
За несколько дней до отъезда все решили пойти с ночевкой в Чаечью бухту. Дети обожали такого рода развлечения. Таня заранее объявила, что не пойдет, но сыновья ее так просились, что идеальная семья взяла их с собой, на свою ответственность. Их сын, сверстник Таниных, очень убивался, что лучшие друзья не пойдут. Таня, уставшая от людей, решила провести сутки в одиночестве, отдохнуть от беспрерывного трепа. Сговора никакого у них с Андреем не было, и она даже не знала, что он тоже остался, не пошел со всеми.
Отправив ранним утром детей, Таня весь день провалялась с Томасом Манном в душной комнате, засыпая, просыпаясь и снова засыпая. Только под вечер встала, вымылась под душем нагревшейся за день водой, побрила подмышки, сделала маску из переросшего хозяйского огурца, сварила себе кофе и села за садовым столом с чашкой. Тут и пришел Андрей:
– Танька, что делаешь?
– Утренний кофе пью. Налить чашечку? – непринужденно ему ответила и поняла, что весь месяц ждала этой минуты.
– Я кофе не пью. У меня от него в ушах шевелится, – была у них такая фразочка раньше. – Давай примем местных напитков...
И они пошли к бочке. Таня, болтая расстегнутыми рукавами белой мужской рубашки, была легкой и веселой. Они выпили алиготе, потом портвейна, потом липкого кокура, все оттягивая минуту, которая уже стояла за спиной.
Все снимали комнаты у хозяев, один Андрей жил по-генеральски, в маленьком отдельном домике на территории военного санатория, у главврача, уступившего ему служебное помещение за большие деньги.
Они шли по набережной на расстоянии тонкого волоса друг от друга, разговаривая приблизительно о погоде, и тоненькая корочка над бездной еще держала их тела, но сильно прогибалась. Они уже обошли все бочки и шли к санаторию, а вовсе не к Таниному жилью. Вошли в служебный вход, по шуршащему гравию прямо к маленькому домику в розовых кустах. Дверь не заперта, свет не зажигается.
– Только умоляю: ни одного слова...
«О-о, как я забыла... за передними зубами металлическая скобка, зубы-то выбиты... нет, не забыла, язык сюда, под скобку...»
Бедный мой любимый дом, брошенный, отданный в чужие руки... крыльцо... и ступени, и двери... Стены твои, твой очаг... Что ты наделала... что ты наделал... Вместо теперешних трех мог быть один совсем другой. Или не один... что мы наделали...
Это не какие-то две глупые клетки рвутся навстречу друг другу для бездумного продолжения рода, это каждая клетка, каждый волосок, все существо жаждет войти друг в друга и замереть, соединившись. Это единая плоть вопит о себе, горько плачет...
Горько и бессловесно плакала плоть до утра. Потом опомнилась. У них еще был целый день до вечера. Они поели и легли под мятую простыню. Таня провела пальцем от макушки до подбородка.
Андрей очень явственно видел, как это происходит: все возвращаются из бухты, собирают вещи, едут в Москву. Он отвозит своих домой, а сам съезжает на дачу с Танькой и ее мальчишками... Зимой холодно. Машина увязает в сугробах. Деревянной лопатой прочищает дорожку к воротам... Отвозит мальчиков в школу... Ольга с дочкой... совершенно непонятно, как... Тащит Верку в детский сад...
...Витька, конечно, съедет. И даже рад будет. Уйдет к какой-нибудь Регине. Трудно представить себе Андрея в нашем доме... Свой красный махровый халат он, наверное, уже износил... По утрам кофе не пьет, чай... Кристаллы, да, еще и кристаллы... Вот это, может, самое главное, с ними-то как быть...
И Танька этого хочет больше всего на свете, он это точно знал. Потому и молчал. И она молчала. И опять не выдержала она:
– Ну что?
Это можно было понять как угодно, например, пора сматываться...
Плоть уже закончила свои последние стоны. Какая у Ольги дивная фигура, грудь, талия, ноги... Нет, это не работает... Провел пальцем по Таниному лицу:
– Амур пердю, вставай...
Она легко вскочила, засмеялась, закрутила головой. Прежние короткие волосы шли ей больше.
– Нет, не обманешь. Не пердю.
– А хули толку, Таня?
Она надела белую рубашку, вскочила на высоченные каблуки и ушла.
Ольга наутро мела дом. Выбила веником откуда-то из угла ватный треугольничек:
– Что за гадость...
Андрей взглянул мельком: о, дура недогадливая... да и откуда ей знать, когда у нее тридцать девятый...
– Что-то отдых мне надоел... Может, отвалим пораньше, а? Скажем, завтра?
Ольга была сговорчива:
– Как хочешь, Андрюша...
Зверь
В один год ушли от Нины мать и муж, не для кого стало готовить, не для кого жить. Теперь она, как Ева из изгнания, смотрела в сторону своего прошлого, и все ей там, в прошлом, казалось прекрасным, а все обиды и унижения выбелились до полного растворения. Она даже ухитрилась забыть о том боевом перекрестье, на котором она стояла все одиннадцать лет своего брака, в огне взаимной ненависти двух любимых ею людей.
Теперь, по истечении времени, все это вспоминалось скорее как драма сложных характеров, а не как бытовое позорное цепляние, неприличные взаимные уколы, раздражение, доходящее до точки кипения, и яростные скандалы, случающиеся всякий раз, когда Нине удавалось свести их за белой скатертью в безумной надежде соединить несоединимое. Никогда, никогда не жила Нина в раю, разве что в ранней молодости, когда она еще училась в консерватории, не знала Сережи и не случилось с ней ее первого несчастья. Но теперь все умерли, жизнь как будто свернулась кольцом и прошлое, освещенное кинематографическим светом счастья, прожорливо заглотило и пустынное настоящее, и лишенное какого бы то ни было смысла будущее.
Всеми мыслями и чувствами она была привязана теперь исключительно к покойникам, которые смотрели на нее со всех стен. Мама с арфой, мама в шляпке, мама с обезьянкой на руках. Сережа – мальчик с деревянной лошадкой, Сережа – школьник с прозрачным чубчиком, Сережа – яхтсмен с каменными плечами, предпоследний Сережа с осевшими на шею щеками, матерый, опасный, и последний – худое лицо, вмятые виски, в глазах не то сомнение, не то догадка. Или созревшая мысль, так никогда и не высказанная. И бабушка Мзия, умершая до Нининого рождения, с лицом старинным и суровым, в круглой девичьей шапочке под темным покрывалом, знаменитая исполнительница забытых теперь песен...
Почти два года прошло, как умерла мама, одиннадцать месяцев после смерти Сережи, а легче нисколько не делалось, становилось только хуже. Замучили сны. Не кошмары, а какие-то серые, на коричневом фоне вялые и блеклые картинки, такие трухлявые, что и сном не назовешь. Нина говорила себе в этом слабом сне: проснись, проснись, – но тусклая паутина теней не отпускала ее, а когда Нина наконец выбиралась оттуда, то выносила на белый день неописуемую тоску, злую, как зубная боль.
Нина наподобие кастрюли-скороварки проваривала в себе эти ночные переживания и, вконец измучившись, пожаловалась своим подругам. Подруг у нее было две: старшая, Сусанна Борисовна, – дама высокообразованная и мистически одаренная, даже состоявшая в антропософском обществе; и младшая, Томочка, – женщина простоватая, пугливая и такая богобоязненная, что за годы их дружбы Нина даже прониклась неприязнью к тому богу, который столь многого от нее требовал и ничегошеньки не давал взамен. И даже то немногое, что от рождения было Томочке дано, – бледноватая миловидность, – и то у нее было отобрано: мать ошпарила ее в детстве, и правая щека ее сильно пострадала от ожога.
Обе подруги много помогали Нине в ее тяжелые времена, но друг дружку недолюбливали, ревновали. Смиренная Томочка, говоря о Сусанне, наливалась анемичной злостью – на более яркие чувства у нее не хватало темперамента, розовела и говорила шипучим голосом: «Она еще себя покажет, попомнишь мои слова, я прямо нутром чувствую ее бесовские дела...»
Сусанна Борисовна относилась к Томочке как будто снисходительно, только время от времени легонько высказывалась о Томочкином невежестве, о ее диких языческих заблуждениях и примитивности. К слову сказать, покойный Нинин муж обеих терпеть не мог – Тому считал убогонькой, а Сусанну Борисовну иначе как «мадам Грицацуева» за глаза не называл.
Примитивная Томочка, узнав от Нины о ее ночных страданиях, объявила, что будет о ней усиленно молиться, а ей, Нине, надо непременно причаститься, потому что все эти испытания насылаются на нее исключительно для богообращения...
Сусанна Борисовна, в некотором роде врач – у нее был косметологический кабинет, – выписала Нине транквилизатор и снотворное, а тяжелые сны объяснила неполным разрушением астральных тел ее дорогих покойников, неблагоприятными обстоятельствами их посмертного пути, рекомендовала Нине стать на путь самосовершенствования и оставила с этой целью редкую по своему занудству книгу про духовные иерархии и их отражения на физическом плане.
То ли лекарства помогли, то ли Томочкины молитвы, но первое время спать она стала получше, серо-коричневые тени больше не мельтешили, но, странное дело, снился премерзкий запах. Она просыпалась от нестерпимой вони, наводящей ужас своей нездешней силой, потом засыпала снова. Появилось ощущение, что в доме кто-то есть: тень, призрак, недобрый дух... И эта вонь, ни на что не похожая. Вероятно, вроде тех химических веществ, от которых люди сходят с ума.
Через несколько дней приснившаяся вонь как будто материализовалась. Придя однажды с работы, Нина почувствовала резкий кошачий запах, отвратительный, но не выходящий за рамки пристойного реализма. Своим длинным и чутким носом Нина скоро нашла эпицентр вони: это были домашние тапочки Сережи, которые все это время стояли возле двери в калошнице. Нина тщательно, с порошком, отмыла тапочки, но, вероятно, несколько особо въедливых молекул осталось, так что ей пришлось еще побрызгать в квартире дезодорантом. Но кошачий запах все равно пробивался сквозь лаванду и жасмин. Она позвонила Сусанне Борисовне и пожаловалась. Та помолчала, помолчала, а потом сказала неожиданно:
– Знаете, Ниночка, а вам необходимо бросить курить.
– Это почему же? – изумилась Нина.
– На вас идет мистическое нападение, Нина, а курение притупляет мистическое чутье, – пояснила Сусанна Борисовна. – В вашей квартире неблагоприятно...
Неблагоприятно – это самое малое, что можно было сказать об этой квартире. Проклятое место, трижды проклятое место, – душа ее с самого начала к ней не лежала. Сереже приспичило сразу же после смерти мамы объединить их небольшую уютную квартиру на Беговой и мамину однокомнатную в эти хоромы, и отговорить его Нине не удалось. Он и слушать не хотел ни о последнем этаже, ни о протечках на потолке. В тот год дела его шли так хорошо, что плевал он на эту дырявую крышу и готов был над своей головой и крышу переложить. Такой уж был человек.
За полгода он сделал все точно так, как задумал: повалил стены, поднял в половине квартиры пол сантиметров на тридцать, превратив небольшую кухню и одну из комнат в трапезную, – и все жилище их представляло собой двухсветный зал, сквозняковый, холодный, а внутренняя дверь вела в большой совмещенный санузел – единственное любимое место Нины во всей квартире. Теперь она поставила туда маленький столик и по утрам пила кофе на табуретке между ванной и унитазом...
Эта проклятая квартира и съела Сережины силы, угробила его. Особенно ненавидела Нина камин. С технической стороны он не удался: дымоход был сделан кандидатом физ.-мат. наук, а не печником, – дым мгновенно наполнял всю квартиру и потом долго плавал едкими клоками. Сергей так и не успел его переделать, потому что к концу ремонта уже начались анализы, диагнозы, консультации и больницы...
Всего полгода он проболел скоротечным раком и умер, оставив врачей в медицинском недоумении: он был съеден метастазами, а первичного источника они так и не нашли. Но для Нины это уже значения не имело. Она осталась совсем одна, а по своей физиологической природе одиночества выносить не умела, испытывала состояние обезумевшей мухи, у которой оторвали крылья: крутилась, кружила на месте, а мир проваливался под ногами или падал куда-то вбок... И теперь это наваждение...
Предсказанное Сусанной Борисовной мистическое нападение явило себя самым вульгарным образом в один из следующих дней. Придя с работы, Нина обнаружила в самой середине тахты, на бежевом вязаном покрывале, отвратительную кучу самого что ни на есть материального свойства. Вонь в квартире стояла столь скверная, что казалось, будто даже воздух в доме приобрел тот самый коричнево-серый оттенок нечеловеческой тоски, который был знаком ей по сновидениям. Нина положила голову на руки, уронила свои густые кавказские волосы и заплакала. Плакала она недолго, потому что пришла подруга Томочка. Томочка охнула, засуетилась, убрала кучу и объяснила ее происхождение:
– Форточки открытыми не оставляй, это к тебе с крыши какой-нибудь бездомный кот повадился.
– Какой еще кот? – возразила Нина.
– Какой, какой... Большой кот, очень большой кот нагадил, – уверенно разъяснила Томочка.
Она знала, что говорила, – всю жизнь была кошатница.
Нина постирала покрышку, вымыла полы, дышать стало полегче, но до конца запах не выветрился, и они пошли ночевать к Томочке. Форточки перед уходом плотно закрыли.
На следующий день, когда Нина пришла после работы домой, куча лежала на прежнем месте, прямо на одеяле. Форточки по-прежнему были закрыты.
Действительно, мистика. Права была Сусанна Борисовна. Никакой кот в закрытую форточку не влезет.
Она снова принялась за стирку и мытье, вылила флакон дезодоранта и, трясясь от нервного озноба, легла в оскверненную постель. К запаху она притерпелась, заснуть ей теперь мешали какие-то неясные, из неопределенного источника исходящие звуки...
«Именно так и сходят с ума», – догадалась Нина.
Утром, уходя на работу, Нина накрепко заперла форточки и балконную дверь.
Однако возвращаться домой одна она не решилась, заехала за Томочкой, и в девятом часу пришли вдвоем. Нина открыла сложный замок двойной двери, вошла. Следом за ней Томочка. Он их ждал, как будто решил, что пришла пора представиться. Сидел в кресле, огромный, самоуверенный, щекастой мордой к двери. Нина тихо ойкнула. Томочка даже как будто восхитилась:
– Ну и котяра!
– Что делать будем? – шепотом спросила Нина.
– Как что? Кормить, конечно.
– Ты с ума сошла? Он же никогда отсюда не уйдет! Вон, опять нагадил. – Новая куча лежала посередине прихожей.
Это был, конечно, характер. И точный глаз. Он всегда безошибочно выбирал середину.
– Сначала надо дать поесть, а там видно будет, – решила Томочка.
Он был не пушистый, а, напротив, совершенно гладкошерстный и как будто асфальтовый. Сидел неподвижно, опустив слегка голову, смотрел на них стоячим звериным взглядом и, судя по всему, виноватым себя не чувствовал.
– Каков наглец, – возмутилась Нина, но вынула из холодильника кастрюльку старого супа, который она, повинуясь многолетней привычке, все варила, бросила туда две котлетки и шлепнула на плиту.
Потом Томочка поставила миску с подогретым супом возле двери, прямо на половик, и позвала его «ксс-ксс». Человеческий язык был ему знаком. Он тяжело спрыгнул с кресла и медленно пошел к миске. Вид у него был внушительный. Если бы он был человеком, можно было бы сказать, что он идет как старый штангист или борец, ссутулившийся от тяжести мускулов, спортивной усталости и славы. Перед миской он остановился, понюхал, присел и, прижав к голове одно ухо – второе, драное, висело лопухом, – начал быстро жрать. Томочка же просительным голосом увещевала его:
– Ты поешь, котик, поешь и уходи. Уходи, нечего тут тебе делать. Поешь и уходи себе, пожалуйста.
Он оглянулся, развернувшись широкой грудью, и посмотрел на Томочку очень сознательным взглядом, потом снова уткнулся в миску. Съев все, дочиста облизал миску. Тут Томочка открыла перед ним входную дверь и твердо сказала:
– А теперь уходи.
Он все отлично понял, обманно шагнул в сторону двери, потом резко развернулся возле калошницы и, сделав молниеносный полукруг по квартире, шмыгнул под книжный шкаф.
– Не хочет уходить, – тоскливо сказала Нина. – Напрасно мы его накормили.
– Ксс-ксс, – страстно шипела Тома, но кот не реагировал.
Нина вынесла из ванной швабру и зло сунула под шкаф. Кот вылетел оттуда, метнулся по квартире раз-другой, а потом исчез под диванчиком, придвинутым спинкой к кухонному подиуму. Нина пошарила под диванчиком. Потом отодвинула его. Кота там не было. Он исчез. Подруги переглянулись.
Они постояли в молчании, переживая происшествие. Потом Томочка нагнулась и недоверчиво провела рукой по панели. Слегка нажала. Доска отошла. Это был лаз в плоский подпол, образовавшийся под кухней.
– Так вот где он у тебя живет, – обрадовалась простодушная Томочка, – а ты говоришь – мистика...
– Ужас какой... теперь его оттуда не выкурить...
– Надо немедленно забить доску, – с глупой решительностью вскочила Тома.
– Ты что, – собралась с умом Нина, – а если он там сдохнет? Представляешь, что будет? Дохлый кот в доме...
О, был бы жив Сережа, ничего бы этого не было... Всей этой глупости...
– Валерьянку надо купить, вот что! Мы выманим его валерьянкой и тогда доску забьем! – воскликнула Тома. – Только валерьянки нужно побольше.
Валерьянки купили много, налили полное блюдечко и затаились. Томочка оказалась настоящим знатоком кошачьей души, через пять минут он вылез из-под отстающей панели, резво подбежал к блюдечку и вылакал его в одни присест. А потом он пошел от блюдечка прочь, к своей дыре, раскачиваясь, как матрос на палубе. Потоптался, явно потеряв направление, нескладно развернулся и пошел к тахте, на которой затаились подруги. В Нине проснулись зачатки юмора:
– Сейчас закурить попросит...
Отсмеявшись, Томочка скомандовала:
– Все. Берем его и выносим. И немедленно забиваем дыру.
Она снова зашипела свое «ксс», протянула к коту руки, но он метнулся в сторону. Нина подхватила его, он вывернулся и грузно шлепнулся об пол. Пьян-то он был пьян, но в руки не давался. Кот, судя по всему, пытался пробиться к дыре. Нина, как Александр Матросов, кинулась на амбразуру, прижала отошедшую доску своими голубоватыми пальцами.
– Тома, коробку в ванной возьми! – крикнула она, но кот как будто понял их замысел и решил отступать к балкону. С каждой минутой он делался все пьяней. – Дверь! Дверь балконную закрой! Он упадет оттуда!
Тома опередила кота, закрыла перед его носом балконную дверь, и не без труда они запихали его в картонную коробку из-под соковыжималки. Он орал низким голосом что-то ругательное и, может быть, даже матерное... Они выволокли коробку на двор, положили ее возле мусорного контейнера и открыли крышку. Он продолжал орать благим матом, но не вылезал. Женщины поспешили домой забивать дыру. И устроили себе маленький праздник по поводу освобождения от врага – выпили хорошего грузинского вина. Но ликовали они, как потом выяснилось, преждевременно.
Особая сила этого приходящего кота состояла в том, как легко он превращался из хамской скотины, позволяющей себе то, чего ни одна, даже слабоумная, кошка не позволяет в доме, в бесплотный призрак, как беспрепятственно он шмыгал между Нининым сном и ее обыденной жизнью, оставляя и там и тут смрад, страх и особого рода кошачесть, которая как будто отрывалась от него самого и растекалась, оседая на вещах и проникая в Нину через воздух, через поверхность ее тела так глубоко, что она изводила флаконами шампуни и мыла, чтобы отмыть эту всепроникающую гадость. Сам он больше не появлялся, зато теперь снился почти каждую ночь, искусно меняя свой облик, но Нина научилась распознавать его в темном облаке, наползающем из угла, в ландшафте, имеющем к нему несомненное отношение, и даже в господине, которого она различала в толпе, как в прежние времена тайного агента.
Сусанна Борисовна, информированная о всех этих перипетиях, собиралась в Германию на коллоквиум или симпозиум и обещала Нине, что непременно обсудит эту ситуацию с самым компетентным специалистом во всей Европе.
Однажды ночью кот снова явился во плоти. Каким образом он проник в квартиру, осталось неизвестным. Лаз был забит, балкон и форточки закрыты, камин был вне подозрений, поскольку его прямой дымоход выходил непосредственно на крышу, и ни один кот, если он не насекомое, не смог бы преодолеть три с лишком метра абсолютно вертикальной трубы. Тем более что к устью камина был придвинут экран. Вероятно, чтобы обнаружить тот потайной ход, которым воспользовался кот, надо было бы разобрать весь этот старый дом. Кот влез на высоко подвешенную полку, накренил ее и сбросил таким образом всю тонкостенную черную керамику, чудо грузинского прикладного искусства, собранную Ниной еще в студенческие годы. Справившись с ужасом конца света, пережитым ею еще во сне, на фоне звенящего тусклым черным звоном обвала, Нина зажгла лампу и увидела, что пол завален черепками, а кот, не успевший раствориться одному ему известным способом, забился в угол и скалился оттуда наподобие цепной собаки. Это было столь мягкое продолжение ее кошмара, что она не сразу поняла, где находится – в новом сне или в собственном доме...
Нина собирала черепки и, не поворачивая головы, слабо причитала:
– Ну что ты за скотина такая... откуда такие бандиты берутся... зачем ты ко мне приходишь, что тебе надо, скажи...
Потом она вынула из холодильника полкурицы и вынесла на лестничную клетку:
– Иди ешь, и чтоб я тебя больше не видела!
Еды он, собственно, не требовал. Но и не отказался. Лениво пошел за курицей. Нина закрыла за ним дверь. Она отлично понимала, что так просто он ее не оставит.
Через четыре дня он появился снова. Сидел в кресле как ни в чем не бывало, вроде бы на своем месте, а на середине бежевого покрывала, вымытого, выветренного на балконном воздухе, лежал убедительный знак его, кота, господства и над этой квартирой, и над самой Ниной.
Тем временем вернулась из Германии Сусанна Борисовна, позвала Нину в гости. Была Сусанна Борисовна на этот раз какая-то утихшая, благостная, в доме у нее пахло благовониями и богатством, горели свечи. На ужин она подала сущую ерунду, Нина бы постеснялась к такому столу звать человека. Зато сама Сусанна Борисовна была как вдовая королева: в лиловой одежде наподобие мантии, голова повязана фиолетовым шарфом в виде тюрбана, грим темный и такой уродливый, что заподозрить ее в кокетстве было никак невозможно. Поели синего салата из красной капусты, потом выпили бордового чая из шиповника, все в гамме, а потом Сусанна Борисовна объяснила Нине такую вещь, которая никому другому и в голову не пришла бы. Она подчеркнула, что это не только ее личное мнение, но и особое видение ее учителя. Получалось, что перед человеком ставятся определенные задачи, которые необходимо решать, и высшие силы, ангелы и прочие, а одновременно и здешние учителя, эти задачи решать помогают. Однако, если человек противится, то задачи эти трансформируются во что-то кошмарное вроде болезни или, например, кота. И Нинин же кот есть на физическом плане проявление духовного неблагополучия, но возможно даже, что не в самой Нине дело а, наоборот, в отношениях тех родственников, которые уже ушли...
– Это очень серьезно, Нина, требуется большая работа, я готова и сама вам помочь по мере возможностей, и познакомить вас с продвинутыми людьми, – заключила Сусанна Борисовна.
От этого разговора и от всей этой лиловости Нина почувствовала себя еще хуже и даже подумала, не сходить ли ей действительно с Томочкой в церковь, все-таки была она человек православный, крещена во младенчестве в старинном тбилисском храме Святой Нины, и даже крестные родители имеются...
Опять Нина ночь не спала, и таблетки не помогали.
На следующий день Миркас, начальник Нины и друг покойного Сережи, велел зайти к нему после обеда. Он взял ее к себе в контору после смерти Сергея, платил хорошие деньги, хотя, когда брал, понятия не имел, как точна и аккуратна Нина в любой работе, а в делопроизводстве вообще царь и бог.
Он вызвал ее – и она забеспокоилась, не допустила ли какой оплошности. На прошлой неделе проходил очень сложный контракт, и она вполне могла что-то напутать. Но когда она вошла к нему в кабинет, он ее сразу ошарашил:
– Слушай, Нина, ты не больна? У тебя вид ну никакой...
Прежде они были на «ты», но теперь Нина старалась при разговоре строить фразу грамматически неопределенно, чтобы никак не обозначать их новые служебные отношения. Слишком давно они были знакомы, чтобы переходить обратно на «вы».
– Все ничего. Бессонница у меня.
Он осмотрел ее товароведческим взглядом: она была не в его вкусе, но, бесспорно, очень стильная. Худая, с ранней откровенной сединой, всегда в черном... Конечно, длинный подбородок, впалые щеки, круги под глазами – но ведь есть, есть в ней что-то...
– Любовника заведи, – хмуро посоветовал он.
– Это служебное распоряжение или дружеская рекомендация? – Взгляд опустила, а подбородок вверх тянет.
Дура, гордячка.
– Бессонница – тоже болезнь. Может, тебе отдохнуть надо? В Тунис, на Канары, куда там девушки отдыхать едут? Фирма оплачивает... Возьми неделю, десять дней. На тебя смотреть невозможно. – Он говорил не то раздраженно, не то брезгливо, а Нина все выше задирала подбородок.
Потом он скривился, сморщился и сказал хорошим человеческим голосом:
– Ну че, че у тебя случилось?.. Какие проблемы?
И тут гордая Нина закапала глазами:
– Ой, Толечка, не поверишь... Кот замучил...
Сбивчиво и путано Нина рассказала всю историю. По мере того, как он слушал, сочувствие его, видимо, улетучивалось, и к концу рассказа он обычным своим начальничьим голосом отрубил:
– Значит, так. Как только появится, сразу звони мне. Я с ним разберусь.
Слухи про Миркаса ходили такие, что разборки он производить умеет.
Возможно, до кота эти слухи тоже докатились, потому что он на глаза несколько дней не показывался, хотя своим вниманием Нинину квартиру не оставлял. Как-то, уйдя на работу, Нина не затворила дверцу шкафа, и подлец, конечно, воспользовался ее оплошкой, нагадил в шкафу. Бедной Нине пришлось волочь весь свой немалый гардероб в чистку, но и после ей все чудился кошачий запах, и это было ужасно.
Но все-таки настал день, когда кот как ни в чем не бывало встретил ее в кресле. Она сразу же позвонила Миркасу Миркас приехал ровно через двадцать минут, и все это время глубоко подавленная Нина просидела в ванной на табуретке.
Ни слова не говоря, Миркас направился к креслу. Но эти ребята оказались равными противниками: Миркас схватил кота за шкирку, а тот вцепился ему в руку. Раздался утробный рык, и совершенно непонятно было, кто его издал.
– О Господи! – ахнула Нина, увидев располосованную руку.
– Балкон! – рявкнул Миркас, и Нина, забежав вперед, открыла балконную дверь.
«И что толку? – успела подумать Нина, не поняв намерений Миркаса. – Все равно опять придет».
Окровавленный Миркас держал кота за шкирку, а кот драл его всеми четырьмя. Нина в ужасе прижалась к двери – крови она не выносила. Прохрипев тихое зловещее ругательство, Миркас размахнулся и швырнул кота через балюстраду балкона. Нина отчетливо уловила мгновение, когда кот после броска взлетел немного вверх, расправляя на ходу передние лапы и пригнув голову, потом как будто замер в позе космонавта в открытом космосе – и исчез из виду. И сразу же внизу раздался звук, как будто выплеснули таз воды. В темноте двора ничего видно не было.
Пока травмированная Нина промывала Миркасу рваные раны, тот только покачивал головой:
– Ну зверюга... Таких отстреливать надо...
Вид у Миркаса был такой, будто он только что старушку топором зарубил.
Нина проспала всю ночь как убитая. Выспалась впервые за долгое время. Однако уже перед самым выходом из дому вдруг ужаснулась: а если мертвый кот лежит под ее балконом, как же она мимо пройдет?.. Хотя про кошек известно, что они умеют на лету равновесие держать, крутят хвостом как пропеллером и на все четыре лапы приземляются...
Но возле дома никакого мертвого кота не было, и вообще никого не было. Нина вышла из своего Чистого переулка и пошла в сторону Зубовской площади...
Кот, на время или навсегда, исчез. Настроение же у Нины делалось все хуже. Вероятно, Миркас его все-таки убил, и хотя кот был, конечно, большой подлец, но смерти ему Нина не желала. Хотела только, чтобы он исчез. Но теперь, после всего этого кошмара, казалось, наступило облегчение, а Нина, приходя с работы, как будто немного ждала, что эта поганая скотина сидит в ее кресле...
Тем временем приближалась годовщина Сережиной смерти. Принять надо было человек тридцать, и не как-нибудь, а по-хорошему. Миркас тоже про годовщину помнил. Всю неделю он ходил злой как черт, рука у него нарывала, кололи антибиотики, однако, проходя мимо Нининого стола, положил перед ней конверт:
– В ресторан зовешь или дома устраиваешь?
Гордость Нинина страдала ужасно – при Сереже ее так не унизили бы... Но опомнилась от приступа несуразной гордости, отвела свои бесподобные волосы с лица:
– Спасибо, Толя.
И купила еще поросенка, и угрей, и полкило икры...
Рано утром Томочка отправилась в церковь, заказала панихиду. Нина в церковь не пошла – Сережа всего этого при жизни терпеть не мог. Она поехала на кладбище. Повезла цветы. Памятник уже стоял, еще ранней весной Нина все устроила: большой черно-серый камень, грубый и простой...
Вечером все получилось как нельзя лучше – столы богатые и красивые, как Сергей любил. Пришли все, кого Нина хотела видеть: Сережины друзья, и его двоюродный брат с семьей, и одинокая золовка, которая Нину недолюбливала, и Миркас пришел со своей старой женой, неизбалованной Викой, а вовсе не с теми новенькими, которых у него столько развелось в последнее время, и Нина была этому рада. Пришел даже адвокат Михаил Абрамович, который защищал Сережу в давние времена, когда случились с ним большие неприятности. Адвокат с тех пор стал очень знаменитым, по телевизору постоянно выступал, а про годовщину не забыл... Все говорили про Сережу хорошие слова, отчасти даже и правдивые: о силе его характера, о смелости и мужестве, о таланте. Правда, сестра его Валентина ухитрилась как-то вставить, что Нина детей ему не родила. Но Нина и бровью не повела – это место в своей жизни она давно уже оплакала. И ему простила, что заставил ее, дуру, без памяти влюбленную... Вот мама никогда не простила. Да и что теперь об этом вспоминать, в тридцать-то девять лет...
Гости ушли поздно, унося в животах неслыханное Нинино угощение и оставив после себя не до конца утративший парадную красоту стол и запах дорогих сигарет. Нина отправила Томочку домой: она захмелела, как школьница, и все норовила высказать что-то свое особое, про Бога, отчего всем становилось неловко. Оставшись одна, Нина все убрала не торопясь, привычным образом разговаривая про себя с Сережей... Но он, привычным же образом, как и при жизни бывало, ничего не отвечал.
Легла она около четырех в чистую холодную постель, в клетчатое сине-зеленое белье, купленное в Берлине, куда они ездили с Сережей три года тому назад, в последнюю их совместную поездку. И хотя на этот раз она не приняла никаких таблеток, сразу же, как только согрелась, уснула и спала глубоко, гуляя глазными яблоками под темными веками, а под утро, когда начали оживать и тихонько шуметь от первого ветра ветви большой липы, прикасающиеся к перилам балкона, ей приснился сон, самый удивительный сон в ее жизни.
Она стояла на верхнем этаже по-дачному большого дома, который был еще не достроен, потому что сверху были видны помещения нижнего этажа, какие-то балки, лестницы, и все это в несколько уровней, не совсем точно обозначенных, и вдруг она услышала пение. Женский голос пел старинную грузинскую песню. «Бабушка», – догадалась Нина и сразу же увидела ее. Она сидела на маленькой табуретке, с которой свисала коричневая кисть положенной на нее подушки. Черная шапочка была надвинута на лоб, а темная ткань падала вдоль светлого лица. Она пела, но рот ее был сомкнут, губы неподвижны, и Нина опять очень легко догадалась, что это иное пение, не голосовыми связками образуемое, а другим органом, к горлу не имеющим отношения, но без которого вообще никакое пение невозможно. И как только она догадалась, из какой точки солнечного сплетения исходит пение, она услышала, что песня разделилась на два голоса: низкий, бабушкин альт, и второй, сопрано, ее потерянное сопрано, ее невозвратимое счастье, но даже еще лучше, чище и шелковистей, чем было у нее, когда еще она училась в консерватории. И звук возвращенного и обновленного голоса имел какую-то иную природу, потому что он притягивал к себе, как магнит притягивает железо, и светлый недостроенный дом стал вдруг заполняться людьми, среди которых не было незнакомых, хотя по имени Нина знала не всех. Это были они, серо-коричневые тени, но от звуков этого неведомого пения они просветлели и проявились, как на фотобумаге, и вот среди них она различила сначала маму, а потом и Сережу.
Нина спустилась к ним по лестнице в тот момент, когда они узнали друг друга в толпе и обнялись, как будто один ждал другого на перроне и поезд наконец пришел. Мама, худая, очень молодая, еще укрытая Сережиным широким объятием, вдруг увидела ее, засмеялась и закричала: «Нинико!»
Но звук маминого голоса был не сам по себе, он тоже был частью этой грузинской песни, хотя песня уже перестала быть грузинской, и слова ее, при полной их понятности, были на другом языке.
Сережа обхватил Нину за плечо, и запах его кожи, его волос обжег ее, и она видела, что и его ноздри напряглись и он опустил голову к ее волосам.
Кто-то легко пнул ее под колено, и она, оглянувшись, увидела огромного кота, который терся о ее ноги, требуя ласки. Это был он, треклятый кот, который попортил ей столько крови. Сергей нагнулся и погладил его по асфальтовой спине. Мама жестом родственной приязни поправила на Сереже загнувшийся борт пиджака... Но этого было мало: откуда-то сбоку, взявшись под руку, шли ей навстречу две ее подруги – Томочка и Сусанна Борисовна. И у них были такие прекрасные лица, что Нина, смеясь, поняла: прежде-то они обе были ужасные идиотки, но это было только временно...
Пиковая Дама
Наташе
Разница в возрасте Мур и Анны Федоровны составляла стремительно уменьшающуюся величину. Неизвестно почему – то ли колесики в мировом часовом механизме поистерлись, то ли зубчики съелись, – только время стало катиться ускоренно, то и дело впадая в мерцательную аритмию, и так получилось, что по ходу движения этого ущербного времени тридцать лет – если поместить их между шестьюдесятью и девяноста – уже почти ничего не значили. Анна Федоровна только замечала, что быстрые дела делаются все медленнее, но зато и на сон стало уходить меньше времени.
Проснулась она рано, если не сказать среди ночи, – четырех еще не было – от дурного сна. Взрослый мужчина, уменьшенный до размера большой куклы, лежал в ящике письменного стола и жаловался: «Мамочка, как же мне здесь плохо...»
Это был ее сын, и сердце ее сжалось от горя: ничем она ему помочь не могла...
Сына же на самом деле никакого не было, была дочь, и проснулась она в ужасе оттого, что сон был сильнее яви, и в первую минуту после пробуждения она была уверена, что сын-то у нее есть, но она про него совершенно забыла. Потом она зажгла свет, при свете наваждение рассеялось, и она вспомнила, что с вечера ей пришлось долго лазать по ящикам письменного стола в поисках некоторой потерянной бумаги, и от этих поисков и завязался дурацкий сон.
Анна Федоровна полежала немного и решила вставать, тем более что бумажку ту она вчера так и не нашла.
Теперь бумага отыскалась сразу же. Это был отзыв на диссертацию, который она давала лет десять тому назад, и теперь он вдруг понадобился.
Весь дом спал, и это было блаженство, не то дарёное, не то краденое. Никто ничего от нее не требовал, нежданно-негаданно образовались свои личные два часа, и она теперь прикидывала, на что их потратит: книжку ли почитает, которую подарил ей давний пациент, знаменитый философ или филолог, то ли письмо напишет в Израиль задушевной подруге.
Она прибрала воробьиного цвета волосы и накинула старую кофточку поверх халата. Домашняя одежда ей всегда была не к лицу, в халате она выглядела дачной хозяйкой из пригорода. Считалось, что ей шли костюмы, которые она носила со студенческих лет. Теперь, в сером ли, в синем, она выглядела профессором, что полностью соответствовало действительности.
Анна Федоровна сварила себе кофе, раскрыла литературоведческою книжку своего знаменитого пациента, приготовила лист бумаги для письма и поставила рядом с собой синюю вазочку с конфетами, которых себе обыкновенно не позволяла. Она вдохнула с удовольствием запах кофе, но глотнуть не успела: на кухню, поскрипывая колесиками своей ходильной машины, с прямой, как линейка, спиной, явилась Мур.
Анна Федоровна нервно проверила пуговицы на кофточке – правильно ли застегнуты. Предугадать, что именно она сделала не так, она все равно никогда не умела. Если кофточка была правильно застегнута, значит, чулки она надела кошмарные или причесалась не так. А что не так, если она всю жизнь проносила одну и ту же косу, свернутую колбаской на шее. Впрочем, утреннее замечание могло касаться чего угодно: занавески, например, грязные или сорт кофе отвратительный, пахнет вареной капустой... Удивительна была лишь свежесть, с которой Анна Федоровна реагировала – извинялась, оправдывалась. Иногда даже пыталась опровергнуть замечание, но всегда потом себя ругала. К хорошему это не приводило, Мур только поднимала еще выше свои от природы высоко нарисованные брови, так что они прятались под розово-русой челкой, медленно двигала длинными веками и неодобрительно смотрела на Анну Федоровну глазами цвета пустого зеркала.
На этот раз, выкатившись на середину кухни, Мур молчала. Черное кимоно висело пустыми складками, как будто никакого тела под ним не было. Только желтоватые костяные пальцы в неснимающихся перстнях да длинная шея с маленькой головой торчали, как у марионетки.
Всю жизнь, сколько себя помнит, Анна Федоровна заранее готовилась к общению с матерью. В детстве она замирала перед ее дверью, как пловец перед прыжком в воду. Ставши взрослой, она, как боксер перед встречей с сильнейшим противником, настраивалась не на победу, а на достойное поражение. В это предутреннее время мать захватила ее врасплох, и, не подготовив себя заранее, она впервые увидела ее отстраненно, как будто чужими глазами: перед ней стоял ангел, без пола и без возраста, и почти без плоти. Живая одним духом. Но каков был этот дух, Анна Федоровна знала преотлично. Зажимая в руке новенькую книжку, дух произнес:
– Какая глупость понаписана в этих воспоминаниях! Кто мне их подсунул... В шестнадцатом году мы еще жили с отцом в Париже. Я была девчонка. Диадему Каспари мне подарил в двадцать втором, я тогда была за ним замужем, а проиграла я ее в двадцать четвертом в Тифлисе. И никакого Каспари уже тогда не было, я была уже с Михаилом. Он был великий музыкант. – Она хихикнула тонко и многозначительно, и Анна Федоровна поежилась, потому что дальше шла обыкновенная площадная лексика, и матери доставляло удовольствие именно это поеживание. – А вот вые...ть он никого толком не мог, – Мур нежно засмеялась, – с херакой у него обстояло из рук вон плохо. Там, в Тифлисе, я проиграла эту диадему в карты, а портрет, который Бакст писал, там диадема совершенно другая, какая-то ерунда, театральный реквизит...
Это была лучшая страница ее воспоминаний – ее знаменитые любовники. Имя им было легион. Немало бумаги было измарано в честь ее бледных локонов и неизреченных тайн души лучшими перьями, а по ее портретам, хранящимся в музеях и частных собраниях, можно было бы изучать художественные течения начала века.
Тайна в ней, должно быть, действительно была, не одни только любовники млели над ней. Анна Федоровна, единственная дочь Мур, дитя ее редкой добродетельной причуды, всю жизнь билась над этой загадкой. Отчего ей была дана власть над отцом, младшими сестрами, мужчинами и женщинами и даже над теми неопределенными существами, находящимися в узком и мучительном зазоре между полами? Кроме обыкновенных мужчин с самыми простодушными намерениями, в нее постоянно влюблялись феминизированные гомосексуалисты и сбившиеся со скучной женской дороги решительные лесбиянки. Ответа на этот вопрос Анна Федоровна найти не могла, но, подчиняясь неведомой силе, неслась выполнять очередную материнскую прихоть. А Мур, как беременной женщине, постоянно хотелось чего-то неизвестного, неопределенного – словом, поди туда, незнамо куда, и принеси то, незнамо что.
Люди, оказывавшие хоть какое-то сопротивление ее нечеловеческому обаянию, просто исчезали из виду: давно всеми забытый муж Анны Федоровны, муж внучки Кати и вся родня последнего мужа Мур... Их как бы и не было.
– У тебя кофе, – положив лживый томик перед Анной Федоровной, повела тонким носом Мур.
Пахло приятно, но ей всегда хотелось чего-то другого:
– Я бы выпила чашечку шоколада.
– Какао? – Анна Федоровна с готовностью встала из-за стола, не успев даже посожалеть о неудавшемся мелком празднике.
– Почему какао? Это гадость какая-то, ваше какао. Неужели нельзя просто чашечку шоколада?
– Кажется, шоколада нет.
Не было в доме шоколада. То есть был, конечно, – горы шоколадных конфет в огромных коробках, преподнесенных пациентами. Но ни порошка, ни плиточного шоколада не было.
– Пошли Катю или Леночку. Как это, чтобы в доме не было шоколаду?! – возмутилась Мур.
– Сейчас четыре часа утра, – попыталась защититься Анна Федоровна. Но тут же всплеснула руками: – Есть же, Господи, есть!
Она вытащила из буфета непочатую коробку, торопливо вспорола хрусткий целлофан, высыпала горсть конфет и столовым ножом стала отделять толстенькие подошвы конфет от никчемной начинки. Мур, пришедшая было в боевое настроение, при виде такой находчивости сразу же угасла:
– Так принеси ко мне в комнату...
Осторожно обернув руку толстой держалкой, Анна Федоровна грела молоко в маленьком ковшике. Руки она берегла, как певица горло. Было что беречь: неширокая кисть с толстыми длинными пальцами, с овально подстриженными ногтями в йодистой окантовке. Каждый день запускала она вооруженные манипулятором руки в самое сердце глаза, осторожно обходила волокна натягивающихся мышц, мелкие сосуды, циннову связку, опасный шлеммов канал, пробиралась через многие оболочки к десятислойной сетчатке и этими грубоватыми пальцами латала, штопала, подклеивала тончайшее из мировых чудес...
Золоченой маминой ложечкой она снимала тонкую молочную пенку с густого шоколада, когда раздался звон колокольчика: Мур подзывала к себе. Поставив розовую чашку на поднос, Анна Федоровна вошла к матери. Та уже сидела перед ломберным столиком в позе любительницы абсента. Бронзовый колокольчик, уткнувшись лепестковым лицом в линялое сукно, стоял перед ней.
– Дай мне, пожалуйста, просто молока, безо всякого твоего шоколада.
«Раз, два, три, четыре... десять», – отсчитала привычно Анна Федоровна.
– Знаешь, Мур, последнее молоко ушло в этот шоколад...
– Пусть Катя или Леночка сбегают.
«Раз, два, три, четыре... десять».
– Сейчас половина пятого утра. Магазин еще закрыт.
Мур удовлетворенно вздохнула. Узкие брови дрогнули. Анна Федоровна приготовилась ловить чашку. Подсохшая губа с глубокой выемкой, излучающая множество мелких морщинок, растянулась в насмешливой улыбке:
– А стакан простой воды я могу получить в этом доме?
– Конечно, конечно, – заторопилась Анна Федоровна.
Утренний скандал, кажется, не состоялся. Или отложился.
«Стареет, бедняжка», – отметила про себя Анна Федоровна.
Была среда. Поликлинический прием с двенадцати. Кате сегодня можно дать выспаться. Внуки по средам на самообслуживании: семнадцатилетняя Леночка перед институтом отводит маленького Гришу в гимназию. Заберет его Катя, но вернуться домой надо не позже половины шестого: с шести Катя работает, преподает английский в вечерней школе. Обед есть. До ухода надо молока купить. Звон колокольчика.
«Раз, два, три, четыре... десять».
– Да, Мур.
Тонкая рука держит металлические очочки на весу изящно, как лорнетку:
– Я вспомнила, тут по телевизору, фирма «Ореаль». Очень красивая девушка рекомендовала крем для сухой кожи. «Ореаль». Кажется, это старая фирма. Да, да, Лилечка заказывала эти духи в Париже. Она хотела литровую бутыль, но ее бедный любовник прислал маленький флакончик, большой он не осилил. Но скандал был большой. А мне Маецкий привез литровую... Ах, что я говорю, то были «Лориган Коти», а никакой не «Ореаль»...
Это было новое бедствие – Мур оказалась исключительно податлива на рекламу. Ей нужно было все: новый крем, новую зубную щетку или новую суперкастрюлю.
– Присядь, присядь, – благодушно указала Мур на круглый табурет от пианино.
Анна Федоровна присела. Она знала все круги, восьмерки и петли, наподобие тех, что в Гришиной железной дороге, по которым скользят паровозики старых мыслей, делая остановки и перекидки в заранее известных местах ее великой биографии. Теперь она включалась на духах. Далее шла подружка и соперница Лилечка. Маецкий, которого она у Лилечки увела. Известный режиссер. Съемка в кино, которая ее прославила. Развод. Парашютный спорт – никто и вообразить не мог, что она на это способна. Далее авиатор, испытатель, красавец. Разбился через полгода, оставив лучшие воспоминания. Потом архитектор, очень знаменитый, ездили в Берлин, произвела фурор. Нет, ни в ЧК, ни в НКВД, глупости, нигде никогда не служила, спала – да. И с удовольствием! Там были, были мужчины. А вы с Катькой чулки меховые... жопы шершавые...
Сорок лет тому назад Анне Федоровне хотелось ее ударить стулом. Тридцать – вцепиться в волосы. А теперь она с душевной тошнотой и брезгливостью пропускала мимо ушей хвастливые монологи и с грустью думала о том, что утро, столь много обещавшее, у нее пропало.
Зазвонил телефон. Вероятно, из отделения. Что-то стряслось, иначе бы не позвонили так рано. Она поспешно сняла трубку:
– Да, да! Я! Не понимаю... Из Йоханнесбурга?
Как не узнала сразу этот голос, довольно высокий, но вовсе не бабий, со скользящим «р» и с длинными паузами между словами, как бывает у излечившихся заик. Подбирает слова. Тридцать лет...
Сначала все нахлынуло к голове, и стало жарко, а через секунду прошиб пот, и дикая слабость...
– Да, да, узнала.
Нелепый вопрос «Как поживаешь?» через столько лет.
– Да, можно. Да, не возражаю. До свиданья.
Положила трубку. Даже от руки кровь отхлынула, ослабли и промялись подушечки пальцев, как после большой стирки.
– Кто звонил?
– Марек.
Надо было встать и уйти, но сил не было.
– Кто?
– Муж мой.
– Скажи пожалуйста, он еще жив! Сколько же ему лет?
– Он на пять лет меня моложе, – сухо ответила Анна Федоровна.
– Так что ему от нас надо?
– Ничего. Хочет повидать меня и Катю.
– Ничтожество, полное ничтожество. Не понимаю, как ты могла с ним...
– У него клиника в Йоханнесбурге, – попыталась перевести стрелку Анна Федоровна, и ей это удалось.
Мур оживилась:
– Хирург? Забавно! Хирургом был твой отец. Я попала в автомобильную катастрофу на Кавказе. Если бы не он, я бы потеряла ногу. Он сделал блестящую операцию. – Мур хихикнула: – Я его соблазнила, будучи в гипсе...
Самое удивительное, что подробности были неисчерпаемы, – про то, что Мур вышла замуж на пари и выиграла бриллиантовую брошь у знаменитой подруги, Анна Федоровна давно знала, про гипс услышала впервые и прониклась вдруг недобрым чувством к давно умершему отцу, которого в детстве горячо любила. Он был на двадцать лет старше матери, последний, если не считать самой Анны Федоровны, представитель медицинской немецкой семьи, преданный своей профессии до степени, не совместимой с жизнью. Но хранил его случай. Когда-то в молодости, будучи врачом в уездном городе, он сделал трепанацию черепа молодому рабочему, погибавшему от гнойного воспаления среднего уха. При новой власти рабочий вознесся до самых неправдоподобных высот, но доктор Шторх, совершенно о нем забывший, не выветрился из памяти благодарного пациента, и тот дал ему своего рода охранную грамоту. Во всяком случае, служба его военным врачом в царской и впоследствии в Добровольческой армии не помешала ему умереть в своей постели честной и тяжелой смертью от рака.
– Скажи, пожалуйста, а этот Йоханнесбург в Германии?
Кому-то могло показаться, что мысли у старушки скачут, как голодные блохи, но Анна Федоровна знала об удивительной материнской особенности: она всегда думала о нескольких вещах одновременно, как будто плела пряжу из нескольких нитей.
– Нет. Это в Африке. Южно-Африканская Республика.
– Скажи пожалуйста, англо-бурская война, помню, помню... забавно. Так не забудь купить мне крем. – И провела слабыми пальцами по расплывающейся, как старый абрикос, коже.
В прежние времена Мур интересовалась событиями и людьми как декорацией собственной жизни и статистами ее пьесы, но с годами все второстепенное линяло и в центре пустой сцены оставалась она одна и ее разнообразные желания.
– А что на завтрак? – Левая бровь слегка поднялась.
Завтрак, обед и ужин не относились к второстепенному. Еду следовало подавать в строго определенном часу. Полный прибор с подставкой для ножа, салфетка в кольце. Но все чаще она брала в руки вилку и тут же роняла ее рядом с тарелкой.
– Не хочется, – с раздражением и обидой выговаривала она. – Может, тертое яблоко я съем или мороженое...
Всю жизнь ей нравилось хотеть и получать желаемое, истинная беда ее была в том, что хотение кончилось, и смерть только тем и была страшна, что она означала собой конец желаний.
Накануне приезда Марека Катя допоздна убирала квартиру. Квартира была обветшалой, ремонта не делали так давно, что уборка мало что меняла: потолки с пожелтевшими углами и осыпавшейся лепниной, старинная мебель, требующая реставрации, пыльные книги в рассохшихся шкафах. Интеллигентская смесь роскоши и нищенства. Поздним вечером Катя и Анна Федоровна, обе в старых теплых халатах, похожие на поношенные плюшевые игрушки, сели на гобеленовый диванчик, такой же потертый, как и они сами.
Анна Федоровна привалилась к подлокотнику, Катя, поджав под себя тонкие ноги, забилась матери под руку, как цыпленок под крыло рыхлой курицы. В Кате, хоть ей было под сорок, действительно было что-то цыплячье: круглые глаза на белесой перистой головке, тонкая шея, длинный нос клювиком. Птичье очарование, птичья бестелесность. Мать и дочь любили друг друга безгранично, но сама любовь препятствовала их близости: более всего они боялись причинить друг другу огорчение. Но поскольку жизнь состояла главным образом из разного рода огорчений, то постоянное умолчание заменяло им и тихую жалобу, и сладкие взаимные утешения, и совместные вслух размышления. Чаще всего они говорили о Гришином насморке, Леночкиных экзаменах или о снотворном для Мур. Когда же случалось в их жизни что-то значительное, они только прижимались теснее и еще дольше, чем обычно, молча сидели на кухне перед пустыми чашками.
– Перед отъездом он подарил мне микроскоп, маленький, медный, чудо какой хорошенький, – улыбнулась Катя, – а я его сразу же отнесла к Тане Завидоновой, помнишь, во втором классе со мной училась?
– Ты мне никогда про микроскоп не рассказывала. – Анна Федоровна, не поднимая глаз, поплотнее укуталась в халат.
– Мне казалось, ты расстроишься, если я его домой принесу... А Завидонова мне его так и не вернула. Может, ее отец пропил... Знаешь, я ведь его ужасно любила... А почему вы все-таки развелись?
Вопрос был трудный, и ответов на него было слишком много – как по ступеням в подпол спускаться: чем глубже, тем темней.
– Мы поженились и сняли комнату в Останкине, у просвирни. Плита у нее всегда была занята, а весь дом был в просфорах. Там ты и родилась. Твоя первая еда была эти просфоры. Мы прожили там четыре года. Мур с сестрами жила. Эва в городе, Беата на даче. Тетя Эва всю жизнь ее обслуживала, блузки крахмалила. Старая дева, тайная католичка, строга была необыкновенно, никому ничего не спускала, а Мур боготворила. Умерла внезапно, ей и шестидесяти не было. И мать меня сразу затребовала. Чужой прислуги не терпела.
– А почему ты ей не сказала «нет»? – резко вскинулась Катя.
– Да ей было под семьдесят, и диагноз этот поставили... Не могла же я бросить умирающего человека.
– Но ведь она же не умерла...
– Марек тогда сказал, что она бессмертна, как марксистско-ленинская теория.
Катя хмыкнула:
– Остроумно.
– О да. Но, как видишь, он ошибся. Мама, слава Богу, даже марксизм пережила. А опухоль инкапсулировалась. Съела часть легкого и замерла. Я ухаживала за ней, тетя Беата за тобой. Она детей не выносила, тебя сразу в Пахру перевезли, только к школе забрали.
– А почему отец сюда с тобой не переехал?
– Об этом и речи не было. Она его ненавидела. Он так в Останкине и жил до самого отъезда.
– А разве тогда выпускали?
– Особый случай. Через Польшу. Мать его, коммунистка, бежала из Польши с ним и его старшим братом в Россию, отец остался в Польше и погиб. Семья была большая, многие спаслись, кто-то уехал в Голландию, кто-то в Америку. Я уже не помню, Марек рассказывал. У тебя целая куча родни по всему миру. Да и сам он, видишь, в ЮАР, – вздохнула Анна Федоровна.
– А что Мур? – продолжала запоздалое расследование Катя.
Анна Федоровна тихо засмеялась:
– Она вызвала на завтра маникюршу и велела погладить полосатую блузку.
– Да нет, я имею в виду тогда...
– Мур запретила мне переписываться. Однажды приехал какой-то израильтянин польского происхождения, привез мне несколько сот долларов и для тебя игрушки, одежки, она узнала и такой скандал мне закатила, что я не знала, куда деваться. Не знаю, чего я больше испугалась. В те времена за доллары просто-напросто сажали. Я этому поляку все вернула и просила Мареку передать, чтоб он нас поберег и ничего бы нам не слал.
– Какая все это глупость... – прошептала Катя снисходительно и погладила мать по виску.
– Да нет, это жизнь, – вздохнула Анна Федоровна.
Но осадок после разговора остался неприятный: Катя, кажется, дала ей понять, что она неправильно живет...
Прежде такого она не замечала.
После многодневных морозов немного отпустило – начался снегопад, и Замоскворечье на глазах заносило снегом. Из нечеловечески высокого подъезда сталинского дома на мрачном гранитном цоколе вышел пожилой человек в толстенной дубленке и в треухе из двух лисиц сразу. Навстречу ему по широкой лестнице поднимался какой-то сумасшедший в бежевом пиджаке, красном шарфе, перекинутом через плечо, без шапки, в седых заснеженных кудрях.
Дверь еще не захлопнулась, и седой ловко обогнул крепко укутанного человека и юркнул в подъезд.
Вошедший позвонил в нужную дверь и услышал, как затопали чьи-то шаги прочь от двери, потом ясный женский голос закричал: «Гришка, отдай пластилин!» Затем он услышал легкий звон стекла, раздраженный возглас: «Да откройте же дверь!» – и наконец дверь открылась.
За дверью стояла крупная пожилая женщина, в глубине лица которой проклевывалось знакомое зернышко. Возможно, зернышком этим была небольшая лиловатая фасолинка на щеке, которая в давние годы выглядела милой и легкой родинкой. Женщина держала в одной руке отбитое горлышко стеклянной банки и смотрела на него с испугом.
В конце коридора, там, где он заворачивал к маленькой комнатке, стояла лужа, а в ней с тряпкой в руках – незнакомая девушка, приходящаяся вошедшему даже не дочкой, а внучкой. Была она очень высокой, нескладной, с узкими плечами и круглыми глазами. Из дальней комнаты снова раздался крик: «Гришка, отдай пластилин!»
Гость вкатил за собой чемоданчик на колесах и остановился. Анна Федоровна, отсасывая кровь из порезанного пальца, сказала ему буднично:
– Здравствуй, Марек!
Он обхватил ее за плечи:
– Анеля, можно с ума сойти! Весь мир изменился, все другое, только этот дом все тот же.
Из дальней комнаты вышла Катя с упирающимся Гришей.
– Катушка! – ахнул вошедший.
Это было давно забытое детское имя Кати, данное ей в те далекие времена, когда она была толстеньким младенцем.
Катя, глядя в его моложавое загорелое лицо, гораздо более красивое, чем казалось ей по памяти, вспомнила, как сильно его любила, как стеснялась этой любви и скрывала ее от матери, боясь причинить ей боль. А теперь вдруг оказалось, что в глубине сердца эта любовь не забылась, и Катя смутилась и покраснела:
– Вот мои дети, Гриша и Леночка.
А он заметил, что у Кати немолодое морщинистое личико и ручки, сложенные лодочкой под подбородком, тоже уже немолодые. И он не успел еще разглядеть своих новообретенных внуков, как медленно открылась дверь в глубине квартиры и в дверном проеме, тонко позвякивая металлическими планками ходунков, появилась Мур.
– Пиковая Дама, – прошептал гость в величайшем изумлении. – Можно сойти с ума!
Он почему-то весело засмеялся, кинулся целовать ей руку, а она, подав великосветским движением сушеную кисть, стояла перед ним, хрупкая и величественная, как будто именно к ней и приехал этот нарядный господин, заграничная штучка. Своей наманикюренной ручкой отвела великосветская старушка всеобщую неловкость, и всем членам семьи стало совершенно ясно, как надо себя вести в этой нештатной ситуации.
– Ты чудесно выглядишь, Марек, – любезно заметила она. – Годы идут тебе на пользу.
Марек, не выпуская ее спасительной ручки, застрекотал по-польски.
...Так случилось, что это был язык их детства, урожденной панны Чарнецкой, родившейся в одном из полуготических узких домов Старого Мяста, и внука аптекаря с Крохмальной, всему миру известной по разным причинам еврейской улицы Варшавы.
Катя переглянулась с матерью: и здесь Мур завладела вниманием прежде дочери, прежде внуков.
– Ты можешь зайти ко мне в комнату, – милостиво пригласила она Марека, как будто забыв, как сильно он не нравился ей тридцать лет тому назад. Но тут произошло нечто неожиданное.
– Благодарю вас, мадам. У меня всего полтора часа времени сегодня, и я хочу провести его с детьми. Я зайду к вам завтра, а сейчас, разрешите, я провожу вас в вашу комнату.
Она не успела возразить, как он решительно и весело развернул ее карету вместе с ней и ввез в будуар.
– У вас по-прежнему элегантно. Разрешите посадить вас в кресло? – предложил он тоном, в котором не было и намека на какую-то иную возможность.
Анна Федоровна, Катя и Леночка стояли в дверях наподобие живой картины, ожидая визга, вопля, битых чашек. Но ничего этого не последовало: Мур кротко опустилась в кресло. Он нагнулся, потрогал ее узкую стопу, всунутую в сухой туфелек из старой синей кожи, и сказал довольно строгим голосом:
– Ну нет, такую обувь вам совершенно нельзя носить. Я пришлю вам туфли, в которых вам будет отлично. Специальная фирма. Только пусть девочки снимут мерку.
Он оставил ее одну, прикрыл за собой дверь, и Анна Федоровна спросила его в совершеннейшем изумлении:
– Как ты можешь с ней так разговаривать?
Он небрежно махнул рукой:
– Опыт. У меня в клинике восемьдесят процентов пациентов старше восьмидесяти, все богатые и капризные. Пять лет учился с ними ладить. А матушка твоя – настоящая Пиковая Дама. Пушкин с нее писал. Ладно. Пойдем-ка, Гриша, посмотрим, что там в чемодане лежит.
И Гриша, немедленно забыв про пластилин, которым он только что так ловко залепил сток в раковине, потянул за собой ладный чемоданчик многообещающего вида.
Анна Федоровна стояла возле накрытого стола. Все происходящее как будто не имело к ней никакого отношения. Даже верная Катя не сводила глаз с загорелого лица Марека, и улыбка Катина показалась Анне Федоровне расслабленной и глуповатой.
«Как хорошо, – думала она, – что не покрасила волосы из того темного флакончика, который купила позавчера, он бы вообразил, что я для него моложусь. Но все-таки нехорошо, что я так распустилась, вот он уедет, и я покрашу».
Он оглянулся в ее сторону, сделал знакомый жест кистью руки, как будто играл в пинг-понг, – и Анна Федоровна вспомнила, как он ловко играл в пинг-понг, входивший в моду во времена их жениховства.
Легко и свободно он разговаривал с детьми. Катю он держал за плечо, не отпуская, и она млела под рукой, как корова.
«Именно как корова», – подумала Анна Федоровна.
Подарки были отличные – радиотелефон, фотоаппарат, какие-то технические штучки. Он вынул из внутреннего кармана своего ворсистого пиджака альбомчик с фотографиями, показал свой дом в Йоханнесбурге, клинику и еще один красивый двухэтажный дом на берегу моря, который он называл дачей.
Потом он посмотрел на часы, потрепал Гришу по затылку и спросил, когда он может прийти завтра. Он провел у них в доме действительно всего полтора часа.
– Мне бы хотелось пораньше. Можно? – он обратился к Анне Федоровне, и ей показалось, что он немного ее боится.
– Ты без пальто? – восхитился Гриша.
– Вообще-то куртка у меня в гостинице есть, да зачем она? Меня машина внизу ждет.
Дети смотрели на него с таким восхищением, что Анна Федоровна немного расстроилась и тут же сама устыдилась: все, в конце концов, так понятно, он всегда был обаятельным, а к старости стал еще и красивым... Но в душе у нее ныло от смутной горечи и недоумения.
Как это часто бывает, семейная традиция безотцовщины в каждом следующем поколении усиливалась. Собственно говоря, последним мужчиной – отцом в их семье – был старый Чарнецкий, потомок лютого польского воеводы, нежнейший родитель трех красавиц: Марии, Эвелины и Беаты.
Сама Анна Федоровна осталась сначала без матери, когда Мур бросила доктора Шторха по мгновенному вдохновению, выйдя однажды из дому и как бы забыв вернуться. Через несколько дней она прислала за вещами первой необходимости, среди которых не значилась полуторагодовалая дочка. Новое замужество Мур было еще неокончательным, но уже в правильном направлении. Чутье подсказало ей, что время декадентских поэтов и неуправляемых героев закончилось. Первая проба Мур в области новой литературы была не самая удачная, зато последующие в конце концов увенчались успехом: образовался у нее настоящий советский классик, гений лицемерия в аскетической оболочке и с самыми нуворишскими страстями в душе. Показывая коллекцию фарфора, свежекупленного Борисова-Мусатова или эскиз Врубеля, он обаятельно разводил руками и говорил:
– Это все Муркины причуды. Взял бабу-то из благородных, теперь отдуваться приходится...
Последний брак был отличный, и маленькая Анна пребывала с родным отцом – до поры до времени о ней не вспоминали. Мур снова вошла в большую литературу, у нее был роман с главным драматургом, с очень заметным режиссером и несколько легких связей на хорошо оборудованном для этого фоне первоклассных южных санаториев. Построился, наконец, солидный дом в Замоскворечье, где квартиры выдавали не из плебейского счета на метродуши, а в соответствии с истинным масштабом писательской души. Но и здесь были какие-то бюрократические ограничения, пришлось прописать к себе обеих сестер, и решено было забрать девочку. К тому же Мур обнаружила, что принадлежащий ей классик неплатоническим оком взирает на пышных подавальщиц и молоденьких горничных, и решила, что пришла пора укрепить семью, дав возможность классику проявить себя в качестве родителя уже подросшей девочки.
Мур забрала у престарелого хирурга семилетнюю дочку. Обожавшая отца девочка была перевезена из сладостно-ленивой Одессы в чопорную, только что полученную московскую квартиру и постепенно забывала отца, общаться с которым ей было теперь запрещено. По настоянию Мур девочке поменяли птичью немецкую фамилию на всесоюзно известную, велели звать толстого лысака «папой» и оставили на попечении второй тетки, пребывающей круглогодично на писательской даче. Через несколько лет наступили военные времена, эвакуация в Куйбышев, от которого остался на всю жизнь не забытый ужас холода, возвращение в Москву в жарком правительственном вагоне и счастливая встреча с Москвой, именно в эти первые после возвращения месяцы ставшей для нее родным городом. Своего отца она так никогда больше и не видела и только смутно догадывалась о своем глубиннейшем с ним сходстве.
Дочь Анны Федоровны Катя сохранила о своем отце еще более смутные воспоминания. Это были обрывчатые, но крупным планом заснятые картинки: вот она больная, с завязанными ушами, а отец приносит ей прямо в постель щенка... вот она стоит на крыльце и наблюдает, как он выуживает из колодца с помощью длинной палки с крюком на конце утопленное ведро... вот они выходят из деревянного домика с горько-дымным запахом, идут по заснеженной дороге в огромный царский дворец, где большие окна от пола до потолка, изразцовые печи, картины на стенах и пахнет летом и лесом...
Приезды отца в Пахру, где Катя, как в свое время и ее мать, жила до школы, почему-то почти не запомнились. Сохранилось лишь одно яркое воспоминание: она, Катя, в пятнистой кошачьей шубе и меховой шапке идет по узкой тропинке к остановке автобуса, держась одной рукой за тетю Беату, другой – за отца. Автобус уже стоит на остановке, и она страшно боится, что он опоздает, не успеет в него влезть, и, вырвав свою руку, она кричит ему:
– Беги, беги скорей!
В том же году он и выполнил Катину рекомендацию.
Удивительно даже, на какую глубину была похоронена детская любовь: многие годы Катя совсем не вспоминала ни о нем, ни о честной немецкой вещице, пригодной для изучения клеток кожицы лука и лапок блохи...
Катина ранняя дочка Леночка и вовсе не помнила своего отца. Катя развелась с мужем через год после рождения Леночки. Алиментов она никогда от него не получала и только слышала от общих знакомых, что он жив.
Семья, до рождения Гриши, состояла из четырех женщин, но полное отсутствие мужчин никого, кроме Мур, не беспокоило. Мур, привычно рассматривавшая свою дочь Анну как существо бесполое, бесцветное и годное только на торопливое ведение домашнего хозяйства, недоумевала, отчего ее внучка Катя так скучно живет. Удивительный для Мур факт: откуда дети берутся при такой полнейшей женской бездарности? Ну прямо как животные: е...ся исключительно для размножения...
Мур была относительно Кати глубоко неправа. У нее была на редкость удачная несчастная любовь, ради которой она и оставила своего первого невнятного мужа, и с предметом своей великой любви она изрядно мытарилась, родила от него Гришку и уже тринадцатый год бегала к своему совестливому любовнику на редкие свидания и откладывала с года на год момент настоящего, неодностороннего знакомства сына с тайным отцом. Семья – это святое, утверждал он, и Катя не могла с ним не соглашаться.
Безотцовщина, таким образом, стала в их семье явлением глубоко наследственным, в трех поколениях прочно утвердившимся. В голову ни Анне Федоровне, ни Кате, ни даже входящей в возраст Леночке не пришло бы в этот дом, целиком и полностью принадлежащий Мур, привести даже самого скромного, самого незначительного мужчину. Такого права Мур, полная великолепного пренебрежения к своим женским потомкам, за ними не оставляла. Анна Федоровна и Катя вполне смирились и с духом безотцовщины, и с женским одиночеством, а Леночка, девочка инфантильная как раз в той области, где с великой полнотой проявилась одаренность ее прабабушки, вообще об этом не задумывалась.
Тем острее почувствовала Анна Федоровна, как весь дом сошел с ума после первого же прихода Марека. Не только восьмилетний Гришка, но и дылда Леночка, в ту зиму почти уже дотянувшаяся до метра восьмидесяти, и сама Катя выбегали на звонок Марека с такой восторженной прытью, как будто за дверью стоял по меньшей мере Дед Мороз. Марек и держал эту безвкусную красно-белую ноту: над африканским загаром дымились ярко-белые кудрявые волосы, а вместо пошлого красного халата с белым ватным воротником был закинут вокруг шеи шерстяной шарф глубокого кровяного цвета и того высочайшего качества, которое материальные ценности почти превращают в духовные. Как и полагалось Деду Морозу, он был весел, румян и невероятно щедр на всякие угощения и подарки, а еще больше на обещания. Даже Мур проявляла к нему неумеренный интерес.
Давно не испытанное чувство личного унижения мучило Анну Федоровну. Марек, три дня тому назад вообще не знавший о существовании Гриши и Леночки, сегодня играл в их жизни такую роль: Леночка только о том и говорит, куда ей выехать на учебу, в Англию или в Америку, а Гриша бредит каким-то греческим островом, где у Марека дача – двухэтажная вилла, прислонившаяся спиной к розоватой скале и глядящая в маленькую бухту с белой яхтой, пришпиленной посредине залива, как костяная брошка на синем шелке... Гриша распотрошил альбомчик с Марековыми фотографиями, и цветные оттиски чужой нереальной жизни валялись по всей квартире, даже у Мур. Но самое обидное, Катя ходила с дураковатой улыбочкой и даже немного подмурлыкивала, в точности как ее бабушка... Ко всему прочему совестливая Анна Федоровна мучилась еще и тем, что носит в себе такие низменные чувства и не может с ними справиться.
На работе у Анны Федоровны тоже было неприятное происшествие. Один из самых тяжелых пациентов последнего времени, поступивший не планово, а по травме, молодой милиционер, был прооперирован на редкость удачно, и с определенностью можно было сказать, что, по крайней мере, один глаз спасен. И на днях он перетащил в холле телевизор из одного угла в другой, и вся ювелирная работа пошла насмарку, возникли новые разрывы на сетчатке, и теперь было совершенно неясно, сможет ли она снова спасти глаз этому дураку...
В Москву Марек приехал по делам. Все дело его сводилось к одной-единственной встрече с медицинскими чиновниками, и назначена она была именно на первый вечер его пребывания. Речь шла о каком-то специальном оборудовании для послеоперационного ухода за больными, к производству которого он имел отношение. Как сам он сказал позднее, переговоры эти были для него предлогом, чтобы повидать дочь. Ту первую попытку наладить связь с бывшим семейством он не возобновлял все эти годы: он имел слишком большой опыт общения с советской властью и в ее русском, и в польском варианте.
От этой поездки он ожидал чего угодно, но никак не рассчитывал встретить таких простодушных и трогательных детей, собственно, его семью, которая прекрасно без него обходилась и знать про него ничего не знала.
Даже старая грымза вызвала в нем тень нежности и интереса. В этот день он провел с ней несколько часов: так случилось, что Гриша пошел скакать на очередную елку к однокласснику, а Леночка отправилась заваливать очередной зачет.
Марек, хитрая бестия, задал Мур очень удачный вопрос – о Сталинской премии, некогда полученной классиком. И Мур пустилась в приятные воспоминания. Последний успех мужа совпал с новым взлетом Мур – целой обоймой ярких успехов на смежной ниве: бурный роман с тайным генералом, держащим весь литературный процесс в своем волосатом кулаке, шашни с мужниным секретарем, с мужем любимой подруги, каким-то биологическим академиком, и еще, и еще, и свидетельницей всему – насупленная дочь Анна с пуританской тоской в душе и с глубоким отчаянием, испытываемым из-за невозможности любить и неспособности не любить эту тонкую, нечеловечески красивую, всегда театрально разодетую женщину, которая приходится родной матерью.
Рассказывала Мур разбросанно, избирательно, сыпала именами и деталями, но картина перед Мареком рисовалась с полной отчетливостью. К тому же многое он знал от Анны...
Пережив воспеваемого вождя совсем ненадолго, в очередной и последний раз продемонстрировав завистливым коллегам гениальную предусмотрительность, своевременно умер классик. Его положили под тяжелым серым камнем на Новодевичьем кладбище, и жизнь Мур на некоторое время поскучнела. Денег, впрочем, было немерено, и они все притекали рекой – авторские, постановочные, потиражные. Другая бы жила себе спокойно, но Мур что-то заволновалась, романы наскучили, опреснели, желания потеряли прежнюю упругость, между пятьюдесятью и шестьюдесятью оказались скучные годы. Потом она объясняла это климаксом. Но климакс благополучно завершился. Мур сделала две небольшие, по тем временам редкостные операции, подруга Верочка, знаменитая киноартистка, дала своего доктора – и пошло некоторое освежение. Разумеется, роман. Ослепительный, невиданный, с молодым актером. Сорок лет разницы. Все рекорды побиты, все простыни смяты, подруги в богадельнях и больницах, некоторые дотягивают последние годы ссылки, а она, живая, острогрудая, с маленькой попкой и отремонтированной шеей, принимает красивого цыганистого мальчика, юная жена которого беснуется в парадном. Москва гудит, жизнь идет...
И здесь произошел сбой. Неправдоподобно быстро спился мальчик-актер, посыпались одна за другой подруги, дочь Анна ушла из дома, вышла замуж за тощенького студента, еврея, – как этого Мур с детства не любила. То есть пусть, конечно, живут, не в газовые же камеры, но ведь и не замуж...
«Интересно, очень интересно, за кого она меня принимает?» – думал Марек, но никаких вопросов не задавал. Внимательно слушал.
...Бывшие любовники все поумирали один за другим, и генералы, и штатские. И досаднее всего – сестра Эва, на десять лет моложе, верная, преданная... Пришлось Анну вернуть в дом, вскоре и Катю поселили. Не успела оглянуться, полон дом детей, ничтожная жизнь, без веселья, без интересов...
Зайдя в комнату к матери, чтобы убрать чайные чашки, Анна Федоровна отметила про себя, что у Мур такой же счастливый вид, что и у детей, и, сверх того, она находится в состоянии полной боевой готовности: голос на октаву ниже, чем обычно, мурлыкающий, глаза как будто на два размера шире, спина прямей, если это только возможно. Тигрица на охоте – так называла Анна Федоровна мать в такие минуты.
Марек же сидел с туманной улыбкой.
Шел последний вечер семейного экстаза, в котором Анна Федоровна старалась принимать наименьшее участие. Гриша висел на Мареке и время от времени отлипал, но только для того, чтобы, разбежавшись, повыше на него вскочить и поплотнее к нему прижаться. Леночка полным ходом шла к провалу сессии, но занятия в эти решающие дни она забросила, тенью ходила за новеньким дедом. Поскольку заманчивая Англия отбила аппетит к отечественной науке, она не испытывала ни малейшего беспокойства по поводу завтрашнего экзамена. На Катю Анна Федоровна старалась не смотреть: выражение лица было невыносимым.
В двенадцатом часу Марек, простившись со всеми, зашел к Мур. Придерживая ступнями теплую грелку, она смотрела телевизор и ела шоколад. Это был один из основополагающих принципов: одно удовольствие не должно мешать другому. Что же касается грелки, против которой последние тридцать лет возражала Анна Федоровна, Мур с юных лет привыкла укладываться в подогретую постель даже в тех случаях, когда теплый пузырь был не единственным ее ночным спутником.
Почтительно склонившемуся перед ней Мареку она снисходительно протянула узкий листок, исписанный до половины шаткими буквами:
– Это тебе, дружочек. Там мне кое-что нужно. Марек не глядя сунул листок в карман:
– С большим удовольствием...
Он знал, как обращаться со старухами. Он вышел, Анна Федоровна замешкалась, поправляя торчком стоявшие за спиной Мур подушки.
Мур, облизнув замазанный шоколадом палец, загадочно улыбнулась и спросила вызывающе:
– Ну, теперь ты видишь?
– Что? – удивилась Анна Федоровна. – Что я вижу?
– Как ко мне относятся мои любовники! – ухмыльнулась Мур.
«Первые признаки помрачения», – решила Анна Федоровна.
Дети хотели проводить его до гостиницы. Остановился он неподалеку, в бывшем «Балчуге», который преобразился за последние годы во что-то совершенно великолепное, вроде того хрустального моста, который перекидывается по волшебному слову за одну ночь с одного берега на другой.
– Нет, будем считать, что уже попрощались, – объявил он неожиданно твердо, и Гриша, привыкший канючить по любому поводу и отканючивать свое, сразу покорился.
Марек намотал на шею нестерпимо красный шарф и перецеловал в последний раз детей так естественно, как будто не пять дней тому назад с ними познакомился. Потом он снял с вешалки оплешивевшую на груди шубу Анны Федоровны и сказал своим безапелляционным тоном:
– Пройдемся напоследок.
Анна Федоровна почему-то согласилась, хотя за минуту до того и не думала выходить с ним на улицу. Слова не говоря, она впялилась в шубу, накинула оренбургский дареный платок – брала она подарки, если ей их приносили: коробки конфет, книги, конверты с деньгами. Брала и сдержанно благодарила. Но цен за свои операции никогда не назначала, то есть вела она себя в этом отношении точно так, как ее покойный отец. О чем и не догадывалась.
На улице он взял ее под руку. Из Лаврушинского переулка они вышли на Ордынку Было чисто, бело и безлюдно. Редкие прохожие оглядывались на сухощавого иностранца, в одном светлом пиджаке не спеша прогуливающего упакованную в толстую шубу немолодую гражданку, которая никем не могла ему приходиться: для домработницы слишком интеллигентна, для жены стара и дурно одета.
– Какой прекрасный город. Он почему-то остался у меня в памяти сумрачным и грязным...
– Он разный бывает, – вежливо отозвалась Анна Федоровна.
«Зачем ты приехал, – подумала она, – все переворошил, всех встревожил?» Но этого не сказала.
– Пойдем куда-нибудь посидим, – предложил он.
– Куда? Ночью? – удивилась она.
– Полно всяких ночных заведений. Здесь неподалеку чудесный ресторанчик есть, мы вчера с детьми там обедали...
– Тебе завтра вставать чуть свет, – уклонилась Анна Федоровна.
Марек улетал ранним рейсом, сама она вставала в половине седьмого. Ссылка на завтрашний день успокоила ее. Он уедет, все войдет в колею, кончится это домашнее возбуждение.
– Я хочу пригласить детей на лето в Грецию. Ты не возражаешь?
– Не возражаю...
– Ты ангел, Анеля... И самая большая моя потеря...
Анна Федоровна промолчала. Зачем она только вышла с ним! Из многолетней привычки к домашнему подчинению... Надо было отказаться...
Он почувствовал ее внутреннее раздражение, схватился тонкой перчаткой за ее пухлые варежки:
– Анна, ты думаешь, я ничего не вижу и не понимаю? Опыт эмиграции очень тяжелый, очень. А у меня их было три. С польского на русский, с русского на иврит, последние пятнадцать лет английские... И каждый раз проживаешь все заново, от азбуки... Много всего было. И воевал, и голодал, даже и в тюрьме посидел...
Каким он был милым мальчиком, студентом-третьекурсником, нисколько не похожим на крепких самцов, исполняющих бодрый обряд собачьей свадьбы возле ее матери. Она, по аспирантским обязанностям, вела тогда студенческий кружок, и роман их завязался между колбочками и палочками. Долго и тщательно она скрывала ото всех их отношения. Стыдно было, что он такой юный. Но именно его юность, отсутствие в нем агрессивного мяса бессознательным образом ее и привлекали. У него была белая безволосая грудь и слева, возле соска, располагалось созвездие родинок – ковшик Большой Медведицы. Он так и остался единственным мужчиной в ее жизни, но она никогда не пожалела ни о том, что был он единственным, ни о том, что именно он... Но всегда знала, что брак для нее случайность. Лет в шестнадцать она решила, что никогда не выйдет замуж: не было для нее ничего противнее, чем мурлыкающий голос, возбужденный смех и протяжные стоны из материнской спальни... вечный гон, течка, течка... На мгновенье она провалилась в сильнейшее детское ощущение несмываемой грязи секса, когда неловко было смотреть на любую супружескую пару, потому что тут же возникала картинка, как они, потея и стеная, занимаются этой мерзостью... Как прекрасно быть монахиней, в белом, в чистом, без всего этого... Но какое счастье все-таки, что Катя есть...
Марек что-то говорил, говорил, но это пролетало мимо, как снег. Но вдруг она очнулась от его запинающихся слов:
– ...настоящее чудо, как проклятье превращается в благословение. Это чудовище, гений эгоизма, Пиковая Дама, всех уничтожила, всех похоронила... И как ты это несешь? Ты просто святая...
– Я? Святая? – Анна Федоровна с ходу остановилась, как будто на столб наткнулась. – Я ее боюсь. И есть долг. И жалость...
Он приблизил к ней свое лицо, и видно стало, что он вовсе не так молод, что кожа у него старческая, в мелких острых морщинках и темных старческих веснушках под всесезонным загаром:
– Ну чем, чем я могу тебе помочь? Она махнула серой варежкой:
– Домой проводи...
Звонил Марек из своего Йоханнесбурга так часто, как не звонили приятельницы из Свиблова. Гриша страстно ожидал его звонков, коршуном кидался на телефонную трубку и кричал всем без разбору: «Марек! Это ты?» Леночка занималась только английским и примеривалась на отъезд. В ней вдруг проснулась прежде несвойственная ей деловитость, она толково и придирчиво выбирала себе место для будущей учебы. Даже Катя, всегда спокойная и немного сонная, ждала неопределенных перемен, так или иначе связанных с появлением отца, и, кажется, немного поохладела к своему тайному другу, который, напротив, начал вялые разговоры о возможном его уходе из семьи.
Марек с энтузиазмом принялся за выполнение своих рождественских обещаний. Первыми ласточками были совершенно ортопедического вида туфли для Мур. Они были исключительно уродливы и, вероятно, столь же исключительно удобны. Их принес прямо домой чуть ли не секретарь израильского посольства, старинный друг Марека. Мур их даже и не примеряла, только хмыкнула. Туфли были на школьном каблуке и на каких-то стариковских резиночках, а Мур последние семьдесят лет носила только открытые лодочки на изящных, по мере возможностей текущей моды, каблуках.
За парой туфель последовала пара маленьких компьютеров, причем размер их находился в обратной пропорции с ценой. Позаботился он также и о компьютерных играх для Гриши. Леночка еще не оправилась от той любительской кинокамеры, которую он оставил ей перед отъездом, еще не успела насладиться тем особым ракурсом мира, который открывается через видоискатель, а новый подарок уже подгонял ее, требовал скорее научиться всему тому, что с его волшебной помощью можно было делать.
Наконец, через шесть недель после отъезда Марека, пришло приглашение из Фессалоник, подписанное некоей Евангелией Даула, приходившейся близкой подругой Марековой жене, о которой только и было известно, что у нее есть подруга-гречанка, которая и пришлет приглашение...
Приглашение было составлено таким образом, что они могли ехать в любое время с июня по сентябрь.
Гриша, восхищенный до седьмого неба одним видом конверта с прямоугольным окошечком, носился с ним по квартире, пока не натолкнулся на Мур, направлявшуюся на кухню в своем металлическом снаряде. Он сунул ей в лицо конверт:
– Смотри, Мур, мы едем в Грецию, на остров Серифос! Нас Марек пригласил!
– Глупости какие! – фыркнула Мур, которая никогда никаких скидок на возраст не делала. – Никуда вы не поедете.
– А вот поедем, поедем! – подскакивая от возбуждения, кричал Гриша.
И тогда Мур оторвала руку от поручня своих ходунков и протянула восьмилетнему правнуку под нос великолепную фигу с сильно торчащим вперед ярко-красным ногтем большого пальца. Второй рукой она ловко выхватила приглашение из рук опешившего мальчишки, не ожидавшего такого дерзкого нападения. Опершись локтями о перильца, она скомкала конверт и бросила плотный, как хороший снежок, бумажный ком прямо к входной двери...
– Гадина! Гадина! – взвыл Гриша и кинулся к двери.
Катя выскочила из комнаты, схватила сына, не понимая, что произошло между сыном и бабушкой. Гриша расправлял какую-то бумажку и продолжал выкрикивать неожиданные слова:
– Гадина поганая! Сука гребаная!
Приспустив печальные веки, Мур с тихой укоризной обратилась к внучке:
– Забери своего выблядка, деточка. Деточка, детей надо воспитывать, – и, поскрипывая колесиками, поехала на кухню.
Катя, еще не догадываясь, что за комок бумаги теребит рыдающий Гриша, уволокла его в комнату, откуда еще долго раздавались всхлипы.
В тот день Анна Федоровна пришла с работы усталой более, чем обычно, – есть вещи, которые утомляют человека гораздо более, чем сама работа. Привезли очень тяжелую девочку. В детском отделении не было врача соответствующего профиля и квалификации. Девочка была Гришиного возраста, с осколочным ранением. Операция была очень тяжелая.
Складывая в футляр прибор для измерения кровяного давления, Анна Федоровна размышляла: откуда у Мур берется энергия? При таком давлении она должна была испытывать сонливость, слабость... А тут агрессивность, острота реакций. Вероятно, вступают какие-то иные механизмы. Да, геронтология...
– Да ты меня не слушаешь! О чем ты думаешь? Я против, ты слышишь меня? Я не была в Греции! Никуда они не поедут! – Мур теребила Анну Федоровну за рукав.
– Да, да, конечно. Конечно, мамочка.
– Что – конечно? Что ты мамкаешь? – взвизгнула Мур.
– Все будет, как ты захочешь, – успокаивающим тоном сказала Анна Федоровна.
«Нет, дорогая моя, на этот раз – нет», – твердо решила Анна Федоровна. В первый раз в жизни. Слово «нет»
еще не было произнесено вслух, но оно уже существовало, уже проклюнулось как слабый росток. Она решила просто поставить мать перед фактом семейного неповиновения, никаких предварительных разговоров по этому поводу не вести. Можно было только догадываться, какую бурю поднимет это прозрачное насекомое, когда выяснится, что дети уехали.
К началу июня были готовы иностранные паспорта, получены визы. На двенадцатое июня были заказаны билеты до Афин. На этот же день, в соответствии с тонкой стратегией Анны Федоровны, был назначен переезд на дачу. Продумано было все до мельчайших деталей: утром Катя с детьми уедет в Шереметьево, что не должно вызвать никаких подозрений, поскольку Катя всегда отправлялась на дачу заранее, чтобы подготовить дом к приезду Мур. На двенадцать была вызвана машина для перевозки на дачу Мур и Анны Федоровны. Суматохой переезда Анна Федоровна надеялась смягчить удар, тем более, что и дачные сборы удачно маскировали преступный побег. Гриша и Леночка были просто раздуты ожиданием, особенно Гриша. Полугреческий дедушка объявился очень кстати. Все Гришины одноклассники уже побывали за границей, он был чуть ли не единственным, кого не вывозили никуда дальше Красной Пахры. Да и сам дедушка, седой, кудрявый, стоящий на борту белой яхты, был предъявлен всему классу и удачно компенсировал отсутствующего отца.
В ночь накануне отъезда Анна Федоровна и Катя почти не спали. Под утро позвонил Марек, сказал, чтоб лишнего барахла не брали, в Греции, как известно, все есть, что он ждет не дождется и встретит в аэропорту.
В половине восьмого Мур потребовала кофе. Утренний кофе шел с молоком, а послеобеденный полагался черным. Анна Федоровна помогла Мур одеться и сварила кофе. После чего обнаружила, что молочный пакет в холодильнике пуст. Это была Леночкина безалаберность, она вечно засовывала в холодильник пустые пакеты. Время подходило к восьми. Такси в Шереметьево было заказано на половину девятого.
Анна Федоровна, в синем домашнем платье, в шлепанцах на босу ногу, выскользнула из дому – побежала на Ордынку за молоком. Это занимало никак не больше десяти минут. Она припустила поначалу легкой рысью, но вдруг замедлилась – утро было необыкновенным: дымчатый, чуть голубоватый свет, небо переливчатое, как радужная оболочка огромного, самого синего глаза, и чистейшая зелень прибранного скверика возле уютной округлой церкви Всех Скорбящих, куда Анна Федоровна изредка захаживала. Она пошла медленно и вольно, как будто никуда не торопилась. Продавщица Галя, местная ордынская татарка, проработавшая всю жизнь в здешних магазинах, ласково поздоровалась. Лет пятнадцать тому назад Анна Федоровна оперировала ее свекровь.
– Как Софья Ахметовна?
Удивительно, как при таком количестве золотых зубов улыбка получается робкой и детской...
– Оглохла совсем, ничего не слышит. А глаза видят!
Анна Федоровна взяла в руки прохладный пакет молока. Через пятнадцать минут уедут дети, а еще через два часа Мур узнает, что они уехали. Скорее всего, это будет уже в Пахре. Она представила себе побледневшие глаза Мур, тихий хрипловатый голос, повышающийся до звонкого стеклянного крика. Осколки разбитой посуды. Самый подлый, самый нестерпимый мат – женский... И увидела вдруг как уже совершённое: она, Анна, размахивается расслабленной рукой и наотмашь лепит по старой нарумяненной щеке сладкую пощечину... И совершенно все равно, что после этого будет...
Чувство чудесной свободы, победы и торжества стояло в воздухе, и свет был таким напряженно ярким, таким накаленно ярким. Но тут же и выключился. Осознать этого Анна Федоровна не успела. Она упала вперед, не выпуская из рук прохладного пакета, и легкие шлепанцы соскользнули с ее сильных и по-немецки прочных ног. Мур в это время уже бушевала:
– Дом полон бездельников! Неужели нельзя купить бутылку молока?
Голос ее был прозрачно-звонок от ярости.
Катя посмотрела на часы: до приезда такси оставалось пятнадцать минут. «Куда подевалась мать?» – недоумевала она. Но делать было нечего, и она побежала за молоком.
Знакомая продавщица Галя металась по тротуару. Реденькая толпа собралась перед входом в магазин. Там, на тротуаре, лежала женщина в синем звездчатом платье. «Скорая помощь» пришла минут через двадцать, но делать ей уже было нечего.
Катя, прижимая к груди все еще прохладный пакет молока, твердила про себя: «Молоко, молоко, молоко...» – до тех пор, покуда ее не послали за материнским паспортом. И, уже подходя к дому, повторяла: «Паспорт, паспорт, паспорт...»
В доме Катя застала шумный скандал. Шофер такси, ожидавший их внизу, как было уговорено, минут двадцать, поднялся в квартиру узнать, почему не спускаются те, кому надо ехать в Шереметьево.
Гриша, дрожащий от нетерпения, как щенок перед утренней прогулкой, завопил счастливым голосом:
– Ура! Мы едем в Шереметьево!
Мур, покачиваясь в своей металлической клеточке, вышла в прихожую и догадалась, что ее хотели обмануть. Она забыла и про кофе, и про молоко. В выражениях, которые даже шофер слышал не каждый день своей жизни, она объявила, что никто никуда не едет, что шофер может убираться по адресу, который привел шофера, молодого парня с дипломом театрального института, в чисто профессиональное возбуждение, и он прислонился к стене, наслаждаясь неожиданным театром.
– Где эта п...головая курица? Кого она хотела обмануть? – Она подняла вверх костлявую кисть, рукав ее старого драгоценного кимоно упал, и обнажилась сухая кость, которая, если верить Иезекиилю, должна была со временем одеться новой плотью.
Катя подошла к Мур и, размахнувшись расслабленной рукой, наотмашь влепила по старой, еще не накрашенной щеке сладкую пощечину. Мур мотнулась в своей клеточке, потом замерла, вцепилась в поручни капитанского мостика, с которого она последние десять лет, после перелома шейки бедра, руководила всеобщей жизнью, и сказала внятно и тихо:
– Что? Что? Все равно будет так, как я хочу...
Катя прошла мимо нее, на кухне вспорола пакет и плеснула молоко в остывший кофе.
Голубчик
В те самые годы, когда Гумберт Гумберт томился по своей неполовозрелой возлюбленной и строил бесчеловечный план женитьбы на бедной Гейзихе, на другом конце света Николай Романович, одинокий профессор философии (или той науки, которая претендовала так называться), также пораженный любовным недугом, идущим вразрез с общепринятыми нормами, женился на даме, которая и в своем золотом сне не могла бы претендовать на такую блестящую партию. Собственно говоря, Антонина Ивановна нисколько не была дамой, и даже гражданкой могла считаться лишь с натяжкой. Она всепроцентно относилась к категории теток, работала в ту пору сестрой-хозяйкой, по-старому кастеляншей, в кардиологическом отделении, куда упомянутый профессор поступил как плановый больной в соответствии со своей стенокардией.
Мягкая тетеха, даже не курица, а серенькая индюшка, расширяющаяся книзу от маленькой головки до толстенных ног, разводка, тайно выпивающая, жила Антонина Ивановна в девятиметровке с малолетним сыном. Зарплата была самая ничтожная, она легонько, по мере возможностей, подворовывала, сама себя стыдясь. Словом, порядочная была женщина. В начале января, по причине школьных каникул, она стала водить своего мальчонку с собой на работу, и бледноволосый отрок, сидевший в бельевой и выглядававший из-за материнской спины белейшим лобиком со светлыми щеточками у основания бровей, сразил профессора в самое его больное и порочное сердце.
Возможный пассаж о связи этих двух явлений, болезни и греха, об их тонких взаимных касаниях и перетеканиях оставляем на рассмотрение психоаналитиков и святых отцов: и те и другие на этих опасных просторах вволю попаслись.
Николай Романович прогуливался часами по больничному коридору и заглядывал в приоткрытую дверь бельевой, ухватывая нацеленным взглядом то острый локоток в штопаном синем свитере, легко елозящий по столу (он что-то рисовал), то мелькающие штуки пожелтевшего от автоклавирования казенного белья. А то вдруг и предстанет в просвете двери во весь рост светлое изящное существо, настоящий гаремный мальчик, ну разве что чуть-чуть не дорос, еще два-три годика набрать. Двенадцать – сладчайший возраст...
Иногда мальчика кормили в столовой для ходячих больных, и он сидел за угловым столиком, где наспех ели врачи. Спинка прямая, серьезный, испуганный. Николай Романович хорошо разглядел его бледно-голубые глазки, немного косящие, когда он смотрел вправо, и белесые ресницы, пушистые, как созревшее одуванное семя.
– Тоня! Тоня! – позвала кастеляншу старшая сестра, заглянув в столовую, и Антонина Ивановна отозвалась ласковым рыхлым голосом:
– Аюшки!
Вот как раз при звуке этого голоса Николая Романовича и прошило озарение: а не попробовать ли устроить свою жизнь иным способом?.. Конечно же, она домашний человек, экономка, няня... На основании честного брачного договора: ты – мне, я – тебе.
Шел Николаю Романовичу пятьдесят пятый год, возраст почтенный. Так и запишем: никаких постельных радостей не ждать, не рассчитывать, однако отдельная комната, полное обеспечение, уважение, разумеется. С вашей стороны, дорогая Ксантиппа Ивановна, ведение домашнего хозяйства, хранение домашнего очага, то есть: стирка, готовка, уборка. Сыночка усыновлю, воспитаю наилучшим образом. Образование дам. Ода, и музыка, и гимнастика... Ганимед легкобегущий, пахнущий оливковым маслом и молодым потом... Тише, тише, только не вспугнуть прекрасной мелодии. Постепенно, чудесным образом растет в доме нежный ребенок, превращается в отрока... дружок, ученик, возлюбленный... И в эти алкионовы дни он будет своим трудолюбивым клювом вить гнездо своего будущего счастья.
Антонина-кастелянша сначала растерялась: с чего бы это? Но счастье, как ветер, приходит и уходит, не отчитываясь. Ну, привалило: комната восемнадцать с половиной метров, с балконом, этаж пятый, окна во двор, дом шикарный, на улице Горького, в нем и актеры, и генералы, и кто хочешь. Все богато и прочно. Сам нежадный: на питание выдает щедро, да питание-то какое – из кремлевского распределителя, не велел никому рассказывать. И сдачи никогда не спрашивает. Чистоплотный – белье меняет раз в три дня, а носки чуть не каждый день. В ванной полощется, как утка, а в бане по субботам все равно полдня проводит. Ходит чисто и ботинки сам трет, и брюки сам гладит. Вы, говорит, так не сможете. Подружкам, которые уж очень интересовались, со всей простотой отвечала: насчет того-этого, нет, не скажу. Да я живого-то... уж сколько лет не видала, и да ну его совсем, я уж и так привыкла. Прям даже не знаю, за что так повезло, со Славкой возится, как отец родной. Хотя, правду сказать, со мной-то он больше молчком молчит. Да и о чем ему со мной-то разговаривать, если подумать-то? А уж культурный, одно слово сказать, профессор...
В последнем, надо сказать, она не ошибалась: был и культурным, и профессором. Философы-античники, как и породистые собаки, плохо приживались на скудном пайке социализма. Но как раз Николай Романович нашел для себя грядочку, копал, поливал и унавоживал на ней кустик марксистско-ленинской эстетики, поскольку еще в канун революции успел завершить свое образование и даже едва не защитил диссертацию по теме «Сущность платоновской диалектики в интерпретации Альбина и Анонима». Вот это самое волшебное словечко «диалектика» и открыло перед Николаем Романовичем царские врата в новую жизнь, то есть в Социалистическую Академию, на должность преподавателя античной философии. В Академии он был единственным сотрудником, владевшим древнегреческим и латынью, и его постоянно использовали как «цитатчика» высокопоставленные начальники, включая и самого Луначарского, так что он десятилетиями теребил то Платона с Аристотелем, то Канта с Гегелем, отыскивая верное научное решение эстетических задач, в которых все эти домарксовы ученые путались, как слепые кутята. Он так поднаторел в теории искусства и критериях художественности, что ни одно постановление ЦК ВКП(б) по части культуры и искусства без его участия не составлялось – хоть об опере Вано Мурадели «Великая дружба», хоть о «Катерине Измайловой» Шостаковича. Он нисколько не страдал от раздвоенности: гибкая диалектика, как опытный проводник в горах, извилисто проводила его по самым сомнительным местам.
Но все-таки служил Николай Романович – увы! – двум господам. Вторым его господином, властным и тайным, была его несчастная склонность к мужскому полу. С самых юных лет она давила ему на темечко, поднимала артериальное давление и вызывала тахикардию. Страшно нависала сто двадцать первая статья. Ни один враг народа, истинный или дутый, ни один оппортунист или оппозиционер не испытывал такого бездонного страха, как те, кто жил под угрозой этой, с виду невзрачной, статьи. Это было реальное, невыдуманное тайное общество мужчин, узнающих друг друга в толпе по тоске в глазах и настороженности в надбровьях, – вроде масонов с их тайными знаками и особыми рукопожатиями. Свинцовый век, пришедший на смену серебряному, разметал по свету утонченных юношей, порочных гимназистов и миловидных послушников, оставив для Николая Романовича и ему подобных опасные связи с алчными и жестокими молодыми людьми, с которыми ухо востро, потому что предадут, разоблачат, оклевещут, посадят... Лишь однажды в зрелой жизни Николая Романовича у него возникли длительные и глубокие отношения с молодым историком, мальчиком из хорошей семьи, погибшим на фронте, но прежде гибели совершенно измучившим Николая Романовича психопатически издевательскими письмами, полными оскорбительных намеков.
Славочка открывал новую эру в жизни Николая Романовича. Заветная мечта профессора обещала исполниться: он вырастит себе возлюбленного, и любовь мудрого воспитателя принесет мальчику пользу – о да! – разумную пользу. Он вылепит из него свое подобие, вырастит нежно и целомудренно. Будет Николай Романович истинным педагогом, то есть рабом, не жалеющим своей жизни для охраны и воспитания возлюбленного.
«Клянусь собакой! – мысленно произносил Николай Романович, склоняясь над спящим мальчиком, проживавшим теперь в его квартире, правда, в материнской комнате, на обитой светло-оранжевым плюшем кушетке, в зыбком свете головастого торшера. – Все так и будет...»
– Голубчик ты мой, – шептал Николай Романович, подтыкая с боков одеяло.
В эти вечерние часы разрешено было Антонине Ивановне приложиться к рюмочке для сна. Под присмотром Николая Романовича, умеренно. И в самом деле был он педагогом, ничего из виду не выпускал.
В первый же год их семейной жизни Николай Романович отдал мальчика в музыкальную школу, на духовое отделение. Флейтиста из него не получилось, но в музыку он вошел, как в дом родной, дарование его как раз в том и заключалось, что слышал он музыку, как бог. Так что даже и в этой утонченной области получил себе Николай Романович партнера: отчим с пасынком ходили теперь вдвоем в консерваторию, наслаждаясь искусством, наименее пригодным для анализа его с классовых позиций.
Консерваторским завсегдатаям тех лет примелькалась эта парочка – субтильный пожилой мужчина в крупных очках на мелочном личике и тоненький юноша с аккуратно постриженной светловолосой головой, в черном свитерке и выпущенным поверх круглого выреза воротом белой пионерской рубашки. Московские мелогомофилы – вот неразгаданная таинственная корреляция – корчились от зависти, когда Николай Романович покупал в буфете два лимонада и два пирожных. Но доносов на него не писали – слишком страшно жили.
Там, при консерватории, образовался в те годы некий круг посвященных, без обозначенных границ, но с узнаваемыми, заметными лицами. Кроме тайных единоверцев Николая Романовича и обыкновенных любителей, к этому кружку примыкали, разумеется, и профессионалы. И некоторые Славочкины соученики по музыкальной школе. Например, девочка Женя, юная виолончелистка, приходила обыкновенно с папой или с мамой. Женя все шептала что-то Славе на ушко и тянула его за рукав в сторону, все в сторону...
– Милая девочка, – говорил Николай Романович своему питомцу, – но очень уж неудачной внешности...
Но это было не так. Внешность девочки была вполне приемлемая: темные глазки, кудряшки, бантик клетчатый. Просто сердце Николая Романовича на мгновенье сжимала темная ревность. Ни к чему нам эти девочки. Впрочем, ему досталось все, о чем только мог мечтать Гумберт Гумберт: золотистое детство, обращающееся на глазах в юность, почтительная дружба ученика и полнейшая и доверчивая взаимность, заботливо выращенная гениальным, как оказалось, мастером нежных прикосновений, дуновений, скользящих движений.
На шестьдесят пятом году жизни в собственной постели во сне Николай Романович умер от закупорки сердечной аорты, как и упомянутый уже господин. Умер, насыщенный молодой любовью своего «голубчика», в полном согласии со своим «даймоном», так и не прочитав романа, наполненного высоковольтным током набоковского электричества, и не ощутив глубокого родства с его несчастным героем.
Осиротевший Славочка, к тому времени студент первого курса философского факультета МГУ, остался после смерти воспитателя в глубоком недоумении. Пока еще шли занятия, разбирали логику и пропедевтику диамата в старом здании философского факультета, что окнами выходил на анатомический театр Первого медицинского, было еще ничего, но потом настало летнее каникулярное время, которое Слава привык проводить с отчимом в пансионате в Пярну и тут он впал в депрессию – залег в кабинете отчима, слушая его любимые пластинки и с трудом поднимаясь, чтобы перевернуть на вторую сторону или поставить новую.
Старый эстетик сыграл недобрую роль: голубчик его теперь не знал, как жить дальше, – без водителя он не умел. Друзей не было. Тщательно сберегаемая тайна его отношений с отчимом ограждала его от остальных людей непроницаемой стеной. От матери он был далек. Он давно уже относился к ней точно, как Николай Романович: корректно и инструментально. Последние четыре года он вместе со своей оранжевой кушеткой пребывал в кабинете Николая Романовича, спасаясь от материнского храпа.
Наследство после отчима осталось по тем временам ошеломляюще огромное: стопочка сберегательных книжек, часть из которых была на предъявителя, часть именных, с завещанием на имя Славы. И одна, самая скромная серенькая книжечка на три тысячи рублей, завещана была Антонине Ивановне. Ее Слава вручил матери, которая руками всплеснула от радости. Не ожидала такого богатства и слетела с катушек: вместо разрешенной Николаем Романовичем стограммовой стопочки брала теперь четвертинку, да и не только вечером. Часам к девяти Антонина Ивановна засыпала, как обыкновенно, нерушимым сном, а Слава выходил на улицу пройтись, подышать густым бензиновым воздухом, посидеть на пыльной лавочке Тверского бульвара, неподалеку от самодеятельного шахматного клуба, куда стекались на ночь глядя фанатики клетчатой доски – пенсионеры и несостоявшиеся шахматные гении. Туда же забрела в один из душных вечеров и музыкальная девочка Женя.
Женя происходила из хорошей, насквозь музыкальной семьи, несущей свою музыкальность, как иные семьи несут наследственный недуг – гипертонию или диабет. В предках числились итальянская оперная певица, чешский органист, немецкий капельмейстер. Но главным Бахом в семье был Женин дедушка. Имя его и по сей день значится на почетной доске медалистов Московской консерватории, в компании Скрябина.
Композиторство дедушки не поднялось выше посредственного уровня, в духе времени и культуры тех лет. Модерн его зачаровал, но ни дерзости Дебюсси, ни оригинальности Мусоргского ему не было отпущено. Известен он был как исполнитель, виолончелист, как педагог и музыкальный деятель – председатель разнообразных музыкальных обществ и собраний, распределитель стипендий для бедных одаренных детей и вспомоществований для старых оркестрантов. Словом, он был настоящий русский интеллигент сборных кровей, без капли русской, между прочим. Семья была большая, все близко к музыке – старший брат его был скрипичный мастер, младший, неудачливый, – переписчиком нот.
Женя деда своего не знала: их разделяли три десятилетия, между которыми пролегли две мировых войны. Дед умер сорока двух лет, в один день с эрцгерцогом Фердинандом, то есть в начале Первой мировой войны, а она родилась в последний день Второй.
В качестве бунта или каприза в семье вдруг возникал какой-нибудь отступник дядя Лева, перекинувшийся в бухгалтеры, или тетя Вера, изменившая музыке с сельскохозяйственной наукой. Отступником был и отец Жени, Рудольф Петрович, соблазнившийся в свое время военной карьерой. Из-под своей полковничьей папахи он всю жизнь тосковал по музыке, болел ею, но инструмента не касался. Зато дочь свою он решил непременно вернуть к семейной традиции и определил на виолончель. И дом их, полный фотографий всяких великих с автографами, пыльных нот и непогребенных клавиров опер, наполнился живыми звуками гамм и упражнений. Женечка обещала стать настоящим исполнителем, и сам Даниил Шафран ее отметил и покровительствовал ей. Известность ее деда в музыкальном мире прибавляла ей привлекательности, но к тому же она обладала своим собственным трудолюбием и усидчивостью и с отроческого возраста проводила помногу часов, растопырив ноги и заключив между разведенными коленями малютку виолончель, ученическую игрушку. Она росла, и вместе с ней росло чудо – инструмент оказывался скоропослушен: едва тронешь его смычком, как он отзывался такими глубокими бархатными звуками, слаще которых не бывало. И разве можно было сравнить с широким и гибким голосом виолончели сухой и шероховатый голос скрипки, простоватость альта или однообразную меланхолию контрабаса...
В то лето она впервые осталась одна в городе, родители жили на даче, а она готовила свою первую концертную программу. Вечерами выходила на прогулку.
Встретившись случайно на лавочке Тверского бульвара, оба безмерно обрадовались. Каждый из них переживал период одиночества: Женя – временного, но очень острого, потому что первый раз в жизни осталась в доме одна, Слава, как ему казалось, окончательного и пожизненного. Но говорили они только о музыке. К тому же у них было и общее поле воспоминаний – музыкальная школа на Пушкинской площади, куда оба они так долго ходили и от которой теперь не осталось и следа. На ее месте высилось уродливое здание «Известий». Общие уроки сольфеджио, хоры, ученические концерты... Они проговорили до позднего вечера. Потом он проводил ее домой, на Спиридоновку, а дорогой, неожиданно для самого себя, сказал ей:
– А у меня отчим умер.
Эти слова он произнес вслух в первый раз и поразился тому, как они прозвучали. Как будто что-то изменилось в воздухе и именно от произнесения этих слов Николай Романович умер окончательно.
Женя, что-то почуявшая, встрепенулась:
– Ты очень любил его?
– Он был мне больше, чем отец...
Это прозвучало так скорбно и благородно, что Николай Романович мог бы порадоваться.
– Бедненький! Я бы с ума сошла, если бы с папой что-нибудь такое случилось. – Она была так далека от смерти в свои восемнадцать лет, что даже слово «умер» не умела произнести.
Она затрясла головой, отгоняя от себя смертную тень, и рот ее сморщился сочувствием, но сказала она детскую глупость:
– Давай мороженого съедим! Много-много...
– Да где же его в такое время взять? – улыбнулся Слава, тронутый столь полным сочувствием.
– У меня в холодильнике. Родители на даче, а я ничего другого не покупаю.
Мороженое было превосходным, с кусочками замороженной клубники или ледяными ягодками черной смородины, его приносила в кастрюльке с сухим льдом соседка снизу, работавшая в кафе «Север» официанткой. Воровали все, кому было чего украсть.
После мороженого Женя вынесла из отцовской комнаты торжественную пластинку в черно-белом конверте:
– Фон Караян. Из Германии привезли. Ты такого Вагнера сроду не слышал.
Она благоговейно опустила на диск проигрывателя мерцающую пластинку Оркестровая версия «Тристана и Изольды». Оркестр звучал так, как будто играли не люди, а демоны. Они прослушали ее два раза подряд, и под эту вздыбленную музыку, именно где-то в районе смерти Изольды, Женя влюбилась в Славу. Ни с кем, даже с отцом, не слушала она так хорошо, так совместно. И он всей душой к ней рванулся: такая милая, ласковая, глаза черные, умные, живые кудряшки трепещутся надо лбом...
– Какая мужская, крепкая музыка, – заметила Женя, когда Караян отгрохотал.
– О да, – согласился Слава, про себя удивляясь: как она может это понимать...
Во рту еще долго сохранялся вкус клубничного мороженого, зернышки ягод покалывали десну, и какой-то вкус остался и в душе от совместного переживания этой буйной густоокрашенной музыки.
Весь август он ходил к ней в гости. Поздними вечерами, когда спадала жара и на Тверском бульваре собирались ночные шахматисты, он возвращался домой в хорошем настроении – депрессия его проходила. Это сочетание ощущений ночного бульвара, Вагнера и тающего мороженого накрепко связалось с Женей.
Когда наступила осень и родители Жени вернулись в город, начались занятия и встречаться они стали реже, хотя каждый день подолгу разговаривали по телефону о концерте Рихтера, о чудном альбоме Сомова, который Слава купил в букинистическом на Арбате, следуя привычке покойного отчима прогуливаться с деньгами в кармане по антикварным и букинистическим. Николай Романович никогда не был настоящим коллекционером, но разбирался понемногу в изделиях материального мира – даром, что ли, был убежденным материалистом.
В конце лета Жене казалось, что у нее, наконец, начинается настоящий роман, но все почему-то застопорилось на хорошей дружеской ноте и никак не развивалось дальше, хотя Женя очень желала чего-то большего, чем маленькие кусочки мороженой клубники или ледяные ягодки черной смородины.
Слава чувствовал постоянное ожидание, исходящее от Жени, и слегка нервничал. Он очень дорожил их общением, благородным домом, куда он попал, да и самой Женей, чуткой и к литературе, и к музыке, и к нему, Славе. Влечения он к ней испытывал столько же, сколько к фонарному столбу. И с этим, кажется, ничего нельзя было поделать.
В свои девятнадцать лет он твердо знал, что относится к особой и редкой породе людей, обреченной таиться и прятаться, потому что мягонькие наросты, засунутые в тряпочные кульки, вызывают у него брезгливость и ассоциируются с большой белой свиньей, облепленной с нижней стороны сосущими поросятами, а само устройство женщин с этим волосяным гнездом и вертикальным разрезом в таком неудачном месте представлялось ужасно неэстетичным. Сам ли он об этом догадался, или Николай Романович, эстетик, ему тонко внушил, не имело теперь значения. Женя ему очень нравилась, и от одиночества она его спасала, но физическая тоска его не уходила, а только нарастала.
Простившись с Женей, он садился обыкновенно на Тверском бульваре неподалеку от шахматистов на одну и ту же лавочку и разглядывал редких прохожих с робким мысленным вопросом: он? не он? Однажды рослый красивый блондин посмотрел на него внимательно, и он весь напрягся, потому что ему показалось, что взгляд этот был особо содержательным. Но тот прошел мимо, оставив Славу в сладком поту, с сердцебиением. Странно, но сердце его словно вторило тому, страдающему стенокардией.
«И в этом мы тоже похожи, – констатировал Слава. – Меломаны, сердечники, эстеты...»
Он заблуждался, истинная картина была значительно сложнее, но заблуждение такого рода вполне понятно: эпоха суперменов в кожаных одеждах и металлических цепочках, гомосексуалистов с накачанными шарами мышц, высокомерно и презрительно взирающих на «натуралов», еще не наступила, ковбои же воспринимались как секс-символ, желанный для женской половины мира, дырчатых алчных созданий, а не как коровьи мальчики, пастухи с задницами, разбитыми грубыми седлами, предающиеся однополой любви за полным отсутствием баб в округе...
Слава весь принадлежал античности в том романтическом виде, какой она представлялась поверхностным ученым девятнадцатого века – ведь и сам Маркс что-то бормотал о «золотом детстве человечества».
Вероятно, с огромного расстояния в несколько тысяч лет картина исказилась, и самое кровавое и разнузданное язычество, с его ярким политеизмом, в котором все сущее обожествлялось, одухотворялось и пускалось во все тяжкие – нимфы, наяды, сатиры, самые мелочные боги луж и придорожных канав, а также лебеди, коровы, орлы, пастухи и пастушки устраивали беспрерывную оргию не ограниченного ни в чем совокупления – и все это содрогающееся язычество почему-то называлось античным материализмом. В этом заблуждении и состояла вера Николая Романовича, он передал ее в полном объеме своему воспитаннику вместе со своим сугубо личным пристрастием, которое он прививал осторожно и терпеливо с помощью опытных пальцев, нежного, в проницательных вкусовых сосочках, языка и старенького увядшего копья.
У гениального учителя оказался гениальный ученик, и он теперь изнемогал всем своим сверхчувствительным телом от нерастворимого одиночества: тосковали светлые тугие волосы, тосковал рот, грудь и живот, бедра и ягодицы. И райский сад, и роза Содома, как говорил Николай Романович. Да, да... Форель разбивает лед...
В начале октября, в один из темных, но еще теплых вечеров затянувшегося бабьего лета Слава высидел себе на Тверском бульваре нового учителя. От группы темных фигур, сгрудившихся под фонарем, освещавшим шахматные доски, к нему подошел человек лет сорока в холщовой кепочке, с красивым лицом, которое могло быть еврейским, в клетчатой старомодной ковбойке. Сняв кепку с раздутого луковкой черепа, присел на край развалистой скамьи. Он весь был как будто под давлением – глаза слегка вылезали из орбит, а щетина перла со страшной силой так густо, что только на носу оставалась незаросшая поляна. Николай Романович, напротив, всегда слегка проминался, как подспущенный баллон. Подошедший уперся волосатыми кулаками в край скамьи и обратился к Славе очень свободно:
– Ваше лицо мне знакомо. Вы, простите, в шахматы не играете?
Сердце заколотилось неровно, заплясало под дурную музыку: он?
– Играю немного.
Человек засмеялся:
– Немного даже моя бабушка играла... Так, по крайней мере, она думала. Сейчас мы это проверим.
Человек вынул из кармана маленький кожаный ящичек, раскрыл. Фигуры были расставлены – остренькие штыри крепились в прорезях кожаной доски.
– Ваш ход.
Руки у Славы тряслись так, что он еле-еле смог ухватить шахматную фигуру. Он сделал первый ход Е2—Е4... И успокоился. Сомнений не было: это был он. Шахматист выдернул легонько черную пешку на острой ножке, задержал ее между большим и средним пальцем, пробормотал:
– Так рано стало темнеть... – и вонзил пешечку в светлый квадратик.
В тот вечер шахматисту показалось, что глаза у Славы зеркально-черные, как вошедшие в моду солнечные очки, но это впечатление было ошибочным, просто зрачки были так расширены, что голубая радужная оболочка сплющилась по окружности глаза.
– Давайте-ка эту партию доиграем у меня дома... Уж больно темно.
Шахматист сложил шахматы, нахлобучил кепочку, и они пошли на троллейбус. Слава не спрашивал, далеко ли ехать. Его колотило от предчувствия, а шахматист время от времени клал ему руку то на плечо, то на колено. Доехали до Цветного бульвара, там вышли и завернули в какой-то глухой переулок. Зашли в запущенный подъезд трехэтажного дома, и, пока поднимались по лестнице, шахматист сказал, что живет с мамой, что мама была в молодости красавицей, актрисой, а теперь почти слепая и совершенно безумная.
Квартира оказалась маленькой и очень грязной. Время от времени мама подавала за стеной недовольный голос, а потом запела романс. Партию не доигрывали. Потому что была любовь. Сильная мужская любовь, о которой прежде Слава смутно догадывался. Пахло вазелином и кровью. Это было то самое, чего хотелось Славе и чего Николай Романович не мог ему дать. Брачная ночь, ночь посвящения и такого наслаждения, что никакой музыке и не снилось. У Славы началась новая жизнь...
Хоронили Валиту за казенный счет. С уверенностью никто не знает, хоронили ли вообще. Возможно, разъяли на органы, залили их формалином и отдали на растерзание тем студентам, которые окнами выходят на философов. Или другим. Но это маловероятно. Экспертиза установила, что тело пролежало дней пятнадцать-семнадцать, прежде чем было обнаружено в укромном уголке Измайловского парка гражданином спортивного вида, прогуливавшим фокстерьера.
Почему Евгения Рудольфовна подала в розыск, трудно объяснить. За сорок с лишним лет их знакомства он пропадал много раз, на разные сроки. Особенно длинным был первый. Сначала ему дали пять лет, а уж там еще добавляли, так что исчез он тогда почти на десять. Это было не по своей воле. Потом объявился, но уже не Славой, а Валитой. Такое образовалось у него прозвище. Он Евгении Рудольфовне кое-что рассказывал, но ничего такого, что могло бы ее напугать или смутить. Он ее в некотором смысле берег.
Она не то чтобы Славу любила, нет, конечно, но она любила воспоминания своей молодости и помнила, как была влюблена в светлого одухотворенного мальчика, как слушали они музыку и как страдал он от несовершенства тогдашней звукозаписи: у Караяна шесть пиано и восемь форте, а здесь все слипается... Жалко было этого бедолагу, изгоя, лишившегося всего, чего только можно было лишиться: имущества, зубов, светлых волос и московской прописки, которую он, впрочем, вырвал из зубов у жизни, женившись на какой-то пропадающей алкашке, и прописался к ней на улицу с ласковым названием Олений Вал. Осталось у него от всех его богатств только редкое дарование слышать музыку да барские руки с овальными ногтями.
Вот уже много лет, как приходил он к Евгении Рудольфовне в театр, в обширный ее кабинет с медной табличкой «Завмуз» на солидной двери. И сотрудники его знали, и гардеробщики пускали. Обычно она давала ему немного денег, варила кофе и доставала из дальнего уголка шкафа шоколадные конфеты. Он был сладкоежка. Иногда, когда было время, она ставила ему какую-нибудь музыку. Впрочем, он признался, что музыки давно уже не любит – любит только звуки. Она не совсем поняла, что он имеет в виду. В этой области он разбирался лучше, чем она, заведующая музыкальной частью известнейшего московского театра. Бесспорно. И она это отлично знала.
Сидел он в кабинете недолго, стеснялся сам себя, как стеснялась себя когда-то его покойная матушка Антонина Ивановна.
Месяца два он не заходил, и Евгения Рудольфовна его не вспоминала. Как-то в субботу вечером пошла в консерваторию. Играли 115-й опус Брамса, кларнетный квинтет, немыслимо трудный для исполнения. В последней части, когда уже почти душа вон, просто в поднебесье улетаешь, вспомнила Славу. Как он со своей блокфлейтой в маленьком угловом классе занимался с преподавательницей Ксенией Феофановной, толстой дамой в шелковом балахоне, краснолицей и грубой, а она, Женя, влетела почему-то в класс и остановилась в испуге от собственной наглости... Сорок лет назад, в музыкальной школе, от которой ни кирпичика... Брамс кончился, и с последними звуками она почувствовала, что Славы больше нет.
Сделала запрос через справочную. Славу не обнаружили ни на Оленьем Валу, ни на какой другой улице, и она позвонила в милицию. С ней разговаривали грубо, но через день вызвали ее сами, на опознание. Опознавать там было нечего. Это было какое-то черное тряпье, почти земля, очень страшная земля. Только рука была человеческая, с овальными благородными ногтями.
Потом разговаривала со следователем. Следователь был немолодой, одутловатый и знал так много, что можно было бы и поменьше. Он не получил от Евгении Рудольфовны ничего для себя интересного. Преступление было из тех, которое раскрыть было несложно, но гомосексуальными убийствами милиция не особенно интересовалась. Они копились, копились, а потом их вешали на какого-нибудь маньяка из числа пойманных. Да и кому, кроме маньяка, нужно было убивать Валиту человека, у которого ничего не было, кроме безумной жажды быть любимым... быть любимым мужчиной... любимым мужчиной...
Дома Евгения Рудольфовна долго рылась в детских фотографиях и нашла ту, которую искала. На остальных была девочка Женя с виолончелью. А на этой снят зал во время школьного концерта. Рудольф Петрович снимал. Во втором ряду хорошо видны они оба – Николай Романович в сером костюме и в полосатом галстуке и двенадцатилетний Славочка в белой пионерской рубашке с расстегнутой верхней пуговкой. Такое милое лицо, светленький такой, голубчик... И как его Николай Романович любил. Как любил...
Перловый суп
Почему ранняя память зацепилась трижды за этот самый перловый суп? Он был жемчужно-серый, с розоватым, в сторону моркови, переливом и дополнительным перламутровым мерцанием круглой сахарной косточки, полузатопленной в кастрюле.
Вечером, после запоздалого обеда, мама перелила часть супа в помятый солдатский котелок и дала его мне в руки. Я спускалась по лестнице со второго этажа одна, а мама стояла в дверях квартиры и ждала. Эта картина осталась у меня почему-то в этом странном ракурсе, сверху и чуть сбоку: по лестнице осторожно спускается девочка лет четырех в темно-синем фланелевом платье с клетчатым воротничком, в белом фартучке с вышитой на груди кошкой – в одежде, соответствующей дореволюционным идеалам моей бабушки, полагающей, что фартук именно потому должен быть белым, что на темном грязь плохо видна, – коротенькая толстая косичка неудобно утыкается сзади в шею, но поправить невозможно, потому что в одной руке теплый котелок с супом, а другой я держусь за чугунные стойки перил.
Туфли на пуговицах немного скользят по стертым ступеням, и потому я иду младенческими приставными шагами, с большой опаской.
Я спускаюсь на марш, поворачиваюсь, вижу маму, которая терпеливо ждет меня в дверях и улыбается своей чудесной улыбкой, от которой красота ее немного портится.
Я вздыхаю и продолжаю спуск. Внизу, под лестницей, в каморе, живет пара нищих: костлявый носатый Иван Семенович и маленькая старушка по прозвищу Беретка. Я их боюсь и брезгаю, но мама, как мне кажется, об этом знать не должна.
Под лестницей нет электричества, иногда у них горит керосиновая лампа, иногда совсем темно. Обыкновенно Иван Семенович лежит на какой-то лежанке, покрытой тряпьем, а Беретка в вытертом бархатном пальто и серо-зеленой вязаной беретке сидит у него в ногах.
Я стучу. Никто не отзывается. Спиной я открываю дверь. Керосиновая лампа выдает мне Беретку, которую без головного убора я сначала не узнаю. Оказывается, она лысая, вернее, не совсем лысая: и лицо и голова ее покрыты одинаковыми редкими длинными волосами и крупными коричневыми родинками. Она жалко улыбается и суетливо натягивает на лысую голову берет:
– Ой, детка, это ты, а я и не слышу...
Я отдаю ей котелок, из кармана фартука вынимаю два куска хлеба и говорю почему-то «спасибо».
Беретка переливает суп из котелка в банку и бормочет что-то неразборчивое, похоже на «мыло, мыло».
Сухой грязной рукой возвращает мне котелок. Старик кашляет. Беретка кричит ему:
– Иван Семенович! Вам покушать прислали, вставайте!
Пахнет у них ужасно.
С облегчением бегу я вверх по лестнице, мама стоит на свету, в дверном проеме, и улыбается мне. Она в белом фартуке, даже с кружевной ленточкой на груди. Мама красивая, как принцесса. Одно только смущает: кажется, у принцесс белокурые волосы, а у мамы веселые черные кудряшки, подхваченные сзади двумя заколками...
Нищие исчезли незадолго до праздника, который я запомнила очень хорошо. Отец вел меня за руку по нарядному городу, и повсюду были выставлены косые красные кресты. Я начинала тогда разбирать буквы и спросила у отца, почему всюду написано «ха-ха-ха...». Он раздраженно дернул меня за руку, а потом объяснил, что эти косые кресты означают еще цифру тридцать.
Вечером того же дня, уже лежа в постели, я слышала, как мама говорит отцу:
– Нет, не понимаю, отказываюсь понимать, кому они мешали...
– Город к празднику почистили... – объяснил ей отец.
Во второй истории перловый суп не был главным действующим лицом, а лишь скромно мелькнул на заднем плане. Воскресным утром в дверь позвонили. Один раз, а потом еще один. Дверь в нашу комнату была первой по коридору. Один звонок был общий, два – к нам, три – к Цветковым... восемь – к Кошкиным.
– Вероятно, это общий, – пробормотала мама. Коленями она стояла на стуле, а локтями упиралась в стол. Таблицы с синими, красными и взятыми в кружок цифрами лежали перед ней. Две мелкие морщины образовывали между бровей деревце, когда она работала.
Она спрыгнула со стула и, все еще неся напряжение мысли на круглом умном лобике, пошла открывать.
Огромная темная женщина стояла в дверном проеме. На ней был длинный военный плащ до полу, ярко белел пробор на круглой толстой голове.
Мама смотрела на нее выжидающе, и тетка не обманула ожидания: она распахнула плащ и предъявила огромное голое тело. У меня дыхание перехватило от этого зрелища: грудь низко свисала и оканчивалась большими, чуть не с чайное блюдце сосками, пупок был размером с чашку, выпуклый и тоже темный, глубокий неровный шов шел поперек живота, над треугольной бородкой вытертых волос, и все вместе это было каким-то страшным великанским лицом, а не женским телом.
– Погорельцы мы! Все-все погорело... как есть... – сказала женщина немосковским мягким голосом и запахнула ужасный лик своего тела.
– Ой, да вы заходите, заходите, – пригласила мама, и женщина, озираясь, вошла.
Прихожая нашей многосемейной квартиры была заставлена сундуками, корытами, дровами и шкафами.
– Я сейчас, сейчас, – заторопилась вдруг мама. – Да вы сядьте, – и мама сняла ящик с венского стула, который был втиснут между Цветковским сундуком и тищенковской этажеркой.
Мама кинулась в комнату, вытянула нижний ящик шкафа, села перед ним и стала выбирать из старого белья подходящее для погорелицы. Две длинноногие пары дедовых кальсон бросила она на пол и побежала на кухню. Разожгла примус, поставила на него кастрюлю и снова метнулась в комнату.
Женщина сидела на стуле и все разглядывала рогатую вешалку Кудриных, на которой висели ватник и шинель.
А мама выбросила все с полок шкафа и быстрыми пальчиками перебирала свои тряпки. Мама была маленького роста, и все ее вещи были маленькие, но она нашла то, что искала, – бабушкину коверкотовую юбку и старинную огромную рубаху из пожелтевшего батиста.
И снова мама побежала на кухню, а я понеслась за ней, потому что боялась остаться наедине с тем великаном, что был спрятан у тетки под плащом.
Сосед Цветков высунулся в коридор.
– Погорельцы вот, – сказала ему мама виноватым голосом, но он быстро захлопнул свою дверь.
Мама налила большую миску переливчатого перлового супа, отрезала кусок серого хлеба и вынесла погорелице.
– Вот, покушайте пока, – попросила мама тетку, и тетка приняла миску. – Ой, да так неудобно, – всполошилась мама и притащила газету. Постелила ее на покрытый сине-красным ковром Цветковский сундук, усадила женщину как бы к столу.
– Дай тебе Бог здоровья, – сказала женщина и принялась за суп.
А я наблюдала сквозь щель неплотно прикрытой двери, как лениво она ест перловый суп, бросая в него кусочки хлеба, скучно водя ложкой в миске и посматривая по сторонам.
Зубов у нее не было.
«Видно, и зубы сгорели, – подумала я. И еще: – Она тоже не любит перловый суп».
А мама засовывала в узел шелковое трико лососинового цвета с луковыми заплатами и говорила тихонько не то мне, не то самой себе:
– Господи, ну надо же такое, чтоб прямо голой, на улицу...
А женщина доела суп, поставила миску на пол... встала, распахнула плащ... глаз я не могла отвести от ее странных тихих движений.
Наконец мама выволокла узел в коридор:
– Вот. Собрала... Да вы оденьтесь, оденьтесь. У нас ванная комната есть, – предложила мама.
Но женщина отклонила предложение:
– Детки меня ждут... Мне бы деньжонок сколько-нибудь... – А мама уже вынимала сложенную в четыре раза тридцатку. – Спасибо, век вашу доброту не забуду, – поблагодарила женщина скороговоркой, и мама закрыла за ней дверь.
Потом, собирая с полу разбросанные вещи, мама говорила мне в некотором недоумении:
– А штаны сразу могла бы надеть, правда?
Я не сразу ответила, потому что мне кое-что надо было обдумать и понять.
– Штаны холодные, – сообразила я наконец, – а ковер теплый.
Было солнечно и снежно, с детьми в такую погоду полагалось гулять.
– Может, погуляешь сама под окошечком? – извиняющимся голосом предложила мама, кося на свои таблицы.
Я согласилась великодушно. Мама бросила в меня ворохом шерстяной одежды – кофтами, рейтузами, варежками и носочками. Меня снарядили, подвязали поясом желтую плюшевую шубу, сшитую бабушкой из старого покрывала, желтую шапку из того же самого покрывала застегнули под подбородком, дали лопату и синее ведрецо и вывели на лестницу... Прямо перед нашей дверью лежала разворошенная куча маминых вещей. И бедные отвергнутые трико лежали сверху.
– Ой, что же это... – пролепетала моя маленькая мамочка.
– Я же тебе говорю, штаны-то холодные, а ковер теплый... – все пыталась я объяснить маме положение вещей.
– Да какой ковер? – наконец услышала меня мама.
– Тот, что на сундуке лежал... Она его на себя надела, – объяснила я несмышленой маме.
И тогда мама вдруг всплеснула руками и захохотала:
– Ой, что же я наделала! Ну, Цветкова меня убьет!..
Моя мама была биохимиком, и любовь ее к восхитительно стеклянной науке происходила, вероятно, из того же милого женского корня, откуда произрастает любовь к стряпне. Как мне нравилось в детстве бывать в маминой лаборатории, разглядывать на высоких столах штабеля пробирок с разноцветными растворами, стройные, с птичьими носами бюретки, толстые темные бутыли. И как же ловко мама управлялась со всем этим сверкающим стеклом... Готовила мама тоже преотлично. И соусы, и пироги, и кремы... Дался же мне этот перловый суп! Не так уж часто мама его варила. Но в тот день был как раз перловый...
С колючим шарфом на шее я сидела в кухне на маленькой скамеечке и смотрела, как мама что-то химичит. Еще две соседки копошились у своих столов, мелко гремели посудой, звякали ножами.
И тут в кухню вошла Надежда Ивановна. Странная была старуха, вся в разноцветных заплатах. И на одном глазу, тоже вроде неуместной заплаты, сидело бельмо. Молча потянула она маму за рукав, и мама, бросив морковку и вытирая на ходу руки, мелкой своей походочкой пошла за ней, встревоженно спрашивая:
– Что? Что? С Ниной?
Нина была дочь Надежды Ивановны, взрослая девушка, тяжелая сердечница с ракушечными голубыми ногтями и синими губами, плохо закрашенными красной помадой.
Я было двинулась за мамой, но она почти грубо махнула мне рукой:
– Сиди здесь.
И я осталась сидеть, обиженно перебирая кисточки кусачего шарфа. Соседки, на минуту оторвавшись от хозяйства, снова застучали и загремели. Потом одна ушла со стопкой чистых тарелок, а вторая пошла отвечать по телефону, который был привинчен к стене в другом конце коридора.
Я сидела довольно долго, успела сплести все кисточки в одну перепутанную косичку.
А потом мама и Надежда Ивановна вернулись. Что-то переменилось. Они шли медленно. Мама, взявши соседку за плечо, усадила ее на табурет. Лицо Надежды Ивановны было неподвижное, белое, казалось, что у нее не одно бельмо, а два. В руке она держала картонный футляр от градусника. Мама ей тихо говорила:
– Мы сейчас валерьянки... валерьяночки... Надежда Ивановна...
– А если «скорую», так ведь увезут... – не меняя неподвижного лица, говорила соседка. И совсем невпопад: – А я думаю, спит-то как спокойно...
– Сейчас, сейчас... Позвоним... все сделаем, Надежда Ивановна, – торопливо говорила мама, громко капая в рюмку.
А соседка в коридоре кричала в телефон:
– Это тебе не отдел снабжения, Шура, ты имей в виду... Пусть заявку пишет, от меня не дождетесь!
Надежда Ивановна отвела мамину руку с протянутой рюмочкой и с лицом, как будто вдруг проснувшимся, сказала маме:
– Марина Борисовна, налей-ка ты мне тарелку супчику...
Мама заметалась, вытащила из-под меня скамеечку, потому что красивые тарелки стояли на верхней полке и она до них не доставала. Налила в белую фаянсовую тарелку с выпуклыми квадратиками по краю серебристого и переливчатого перлового супа, поставила тарелку на край кухонного стола. Вытерла серебряную ложку с тонким черенком свежим полотенцем и подала соседке.
– И ты поешь со мной, Марина Борисовна, – попросила Надежда Ивановна, и мама протерла еще одну ложку и, придвинув вторую табуретку, села рядом с одноглазой старухой и запустила ложку в ту же самую тарелку.
Мне очень хотелось сказать этой старухе, что мамочка моя никакая не Марина, что ее зовут Мириам, но сказать я не могла ничего, потому что они ели из одной тарелки, и слезы текли по лицу Надежды Ивановны, и не только из живого, но и из белого, неживого глаза, и по маминому лицу тоже текли слезы.
– Вкусный ты суп варишь, Марина Борисовна, – сказала Надежда Ивановна. – И чего ты в него ложишь?
Она последний раз облизнула ложку и положила ее рядом с тарелкой:
– Спасибо тебе. Отмучилась моя доченька.
...Давно никого нет. Нины, Надежды Ивановны. Мамы уже двадцать лет как нет. И перловый суп я никогда не варю.
ДЕТСТВО-49
Капустное чудо
Две маленькие девочки, обутые в городские ботики и по-деревенски повязанные толстыми платками, шли к зеленому дощатому ларьку, перед которым уже выстроилась беспросветно-темная очередь. Ждали машину с капустой.
Позднее ноябрьское утро уже наступило, но было сумрачно и хмуро, и в этой хмурости радовали глаз только тяжелые, темно-красные от сырости флаги, не убранные после праздника.
Старшая из девочек, шестилетняя Дуся, мяла в кармане замызганную десятку. Эту десятку дала Дусе старуха Ипатьева, у которой девочки жили почти год. Младшей, Ольге, она сунула в руки мешок – для капусты.
– Возьмите, сколько унесете, – велела она им, – и морквы с килограмм.
Было самое время ставить капусту. Таскать Ипатьевой было тяжело, и ноги еле ходили. К тому же за то время, что девочки жили у нее, она уже привыкла, что почти всю домашнюю работу они делают сами – легко и без принуждения.
К старухе Ипатьевой, по прозвищу Слониха, девочек привезли в конце сорок пятого года вьюжным вечером, почти ночью. Они приходились внучками ее недавно умершей сестре и были сиротами: отец погиб на фронте, а мать умерла годом позже. И соседка привезла их к Слонихе – ближе родни у них не было. Ипатьева оставила их у себя, но без большой радости. Наутро, разогревая на плите кашу, она бормотала: привезли, мол, на мою голову...
Девочки испуганно жались друг к дружке и исподлобья смотрели на старуху одинаковыми круглыми глазами.
Первую неделю девочки молчали. Казалось, что они не разговаривают даже между собой, только шуршат, почесывая головы. Старуха тоже молчала, ни о чем не спрашивала и все думала большую думу: оставлять их при себе или сдать в детдом.
В субботу она взяла таз, чистое белье и девочек, волосы которых были заранее намазаны керосином, и повела их на Селезневку в баню. После бани Ипатьева впервые уложила их спать на свою кровать. До этого они спали в углу, на матрасе. Девочки быстро заснули, а Ипатьева еще долго сидела со своей подружкой Кротовой. Выпив чаю, она сказала:
– Господь с ними, пусть живут. Может, неспроста они ко мне на старости лет пристали.
А девочки, словно почуяв, что их жизнь решилась, заговорили сначала между собой, а потом и со старухой, которую стали звать бабой Таней. Они обжились, привыкли к новому жилью и к Слонихе, только с городскими ребятами не сошлись: их игры были непонятны, интереснее было сидеть в комнате, возле швейной машинки, слушать ее неровный стук и подбирать лоскутки, падающие на пол: Ипатьева брала работу – если повезет, то из нового, но больше кому перелицевать, кому починить...
Теперь девочки шли за капустой, и Дуся прикидывала, куда же они ее поставят: бочонка в хозяйстве не было. В дырявом кармане Дусиного пальто, кроме десятки, лежала еще и картинка из журнала с нарисованным желтым зубастым японцем, замахнувшимся кривым ножом на кусок географической карты.
Подтерев сестре нос, Дуся опустила замерзшие пальцы в карман и нащупала десятку, скатанную трубочкой.
– Большая, а носа вытереть не можешь, – проворчала она точно так, как это делала Ипатьева, и снова сунула руку в карман. Ее замерзшие пальцы не расчувствовали десятирублевки и скатали поудобней в трубочку желтого японца. Измятая десятирублевка обиженно скользнула в дыру кармана и полетела вдоль мостовой вместе с бурыми промерзшими листьями.
Сестры встали в хвост недлинной очереди. Женщины говорили, что, может, капусту и не привезут, потому стояли только самые упорные. Все другие, простояв минут десять, уходили, обещая вернуться. Девочки тесно прижимались друг к дружке, топали озябшими ногами – ботики были дареные, изношенные, тепла не держали.
– Надо было валенки надеть, – сказала Дуся.
– На валенках кошка спит, – отозвалась Ольга. И они замолчали, наговорившись.
Минут через сорок пришел грузовик с капустой. Его долго разгружали, и девочки терпеливо ждали, пока начнут продавать. Им и в голову не приходило уйти без капусты.
Наконец сгрузили. Раскрылось зеленое окошко, продавщица начала отпускать. Очередь сразу разбухла. Прибежали все: и те, кто занимал, и те, кто не занимал. Девочки все оттеснялись и оттеснялись в хвост. Они давно продрогли. Временами шел не то дождь, не то снег. Платки их промокли, но пока еще грели. Только ноги вконец иззябли. Время уже перевалило за обеденное, и продавщица закрыла окошечко, когда девочки приблизились к нему вплотную. Стоявшая у прилавка тетка начала шуметь:
– Чего закрываешь, когда только открыли? Но продавщица цыкнула на нее:
– Обед! – И ушла.
Прошел еще час. Свет стал убывать. Посыпал настоящий, слепленный в крупные хлопья снег. Он покрывал сутулые спины людей, и спины домов, и кучу бело-голубой, твердой даже на вид капусты. От белизны снега стало чуть веселее и вроде светлее.
Вернулась продавщица. Отпустила капусту тетке впереди девочек, и Дуська вытащила из кармана заветную трубочку, развернула ее – вместо десятки это была картинка с японцем. Она пошарила в кармане, ничего в нем больше не было. Ее охватил ужас.
– Тетенька! Я деньги потеряла! – закричала она. – По дороге потеряла! Я не нарочно!
Краснолицая продавщица, одетая, как капуста, во многие одежды, выглянула из своего окошка вниз, посмотрела на Дусю и сказала:
– Беги домой! Возьми у мамки денег, я тебе без очереди отпущу.
Но Дуська не отходила.
– Дырка у меня! Я не нарочно! – ревела она. Маленькая Ольга, понимая, что на них свалилось горе, тоже ревела.
– Иди, поищи, может, на дороге найдешь, – посоветовала темнолицая женщина из очереди.
– Как же, найдешь, – фыркнул одноглазый старик.
– Не задерживайтесь, чего зря болтать! Эй, девочка, отойди в сторону! – сказал кто-то третий.
Две сгорбленные девочки, по-деревенски замотанные платками, пошли в сторону дома, разгребая ногами кучи перемешанных со снегом и сумраком листьев, нагибались и рыли побелевшими пальцами в хрустящих водоворотах. Старшая горестно, по-взрослому причитала:
– Горе ты мое! Что теперя с нами будет! Прогонит она нас, и куда мы пойдем!
Ольга, опустив вниз углы своего треугольного рта, вторила сестре:
– Куда пойдем...
Стемнело. Укрывши плечи мешком, они медленно брели к дому. Умненькая Дуся все думала, что бы такое сказать Ипатьевой, чтобы она их не прибила или, хуже того, не прогнала... Украли? Или отняли? Или еще чего? Сказать «потеряла» казалось ей совсем невозможным.
Ольга всхлипывала. Они подошли к повороту, остановились, собираясь перейти дорогу: деревенская робость перед машинами все еще оставалась в Дусе. Навстречу им несся грузовик, освещая фарами бежавший перед ним раскосый кусок брусчатки. Девочки стояли. Машина, не сбавляя ходу, резко повернула, под фонарем сверкнул бело-голубым сиянием ее груз – высоко вздыбившаяся над бортом капуста. Машина вильнула возле них, рванулась и поехала мимо, сбросив к их ногам два огромных кочана. Они крякнули, стукнувшись о дорогу. Один распался надвое, второй покатился, слегка подпрыгивая, прямо к ногам Ольги.
Они посмотрели друг на дружку – два светло-голубых изумленных глаза смотрели в другие, точно такие же. Сняли с плеч мешок, которым укрывались, сунули в него цельный кочан и тот, что распался. Дуся не могла взвалить на плечи мешок – был слишком тяжел. Они взялись за углы мешка. Вострая Дуся подложила под него картонку, и они поволокли его...
Ипатьевой дома не было. Она сидела у подружки Кротовой, плакала, утирая слезы кривым ситцевым лоскутом:
– Шура, подумай, ведь два раза к ларьку бегала... Пропали, пропали девчоночки мои... Цыгане свели или кто...
– Да найдутся, кому они нужны-то? Сама подумай! – утешала ее Кротова.
– Девчоночки-то какие были! Золотые, ласковые... Как же они без меня? А я-то, я-то как без них? – убивалась Ипатьева, комкая промокшую тряпочку.
А девочки в темноте выложили на стол капусту, сели, не раздеваясь, на стул и ждали...
Восковая уточка
Чаще всего – чуть не каждое воскресенье – старый Родион появлялся летом. Он шел всегда рядом с тележкой, которую везла большая костлявая лошадь. Остановившись посреди двора, он кричал громким голосом:
– Старье-берем!
Это «старье-берем» было вроде припева, потому что он еще длинно выпевал:
– Кости, тряпки, бумага, старая посуда, все берем!
Первыми его окружали ребята.
В задней части тележки горой лежало старье – мятая самоварная труба, остатки сапог, даже консервными банками старик не брезговал. А в передней части тележки всегда стоял фанерный чемодан.
Когда Родион раскрывал его, все замирали. Чемодан был полон драгоценностями. В тонкую картонку были вдеты легкие сережки с красными и зелеными камушками, маленькие колечки лежали навалом в банке из-под леденцов, воздушной кучкой вздымались чуть прозрачные раскрашенные восковые уточки, ослепительно сверкали большие стеклянные шары, в которых торжественно плавали рыбы и лебеди. Нашитые на бумажку пуговицы и разноцветные пряди ниток волшебно переливались под майским солнцем.
Валька Боброва прижималась к телеге и не отходила до конца представления. Ей нечего было принести Родиону.
Однажды, в прошлом году, она отнесла было Родиону материн платок, но Нинка, старшая сестра, увидела, отняла и вздула. Потом еще добавила и мать.
Вот Валька и стояла, жадно рассматривая сокровища, и прикидывала, чего бы она выбрала... На крупный товар, вроде шаров, она и не глядела – чтобы не тратить попусту желание. Она выбирала между колечком с зеленым камушком и одной уточкой. Уточка была немного попорченная, со вмятиной на крыле. И еще очень нравился наперсток – детский, маленький, он был единственным и лежал в коробке с иголками и пуговицами.
Торговля шла вяло. Пришла тетя Маруся, принесла луженую-перелуженую кастрюлю с дырявым дном. Просила пачку иголок. Родион дал одну – и она, ругая его за жадность на чем свет стоит, ушла в «крылятник», ту часть дома, где до войны жили одни Крыловы, а теперь пять семей.
Петька Разуваев принес старую шинель, но Родион не взял: отец тебе уши вырвет! Это была чистая правда.
Сашка Молокин принес три галоши, он подобрал их на майские праздники, после демонстрации, и хранил в ожидании Родиона. Он хотел шар с лебедями, но получил бумажный мячик на резинке, желто-розовый, и был доволен.
Потом подошел Шурка Турок, взрослый парень, что-то тихо сказал Родиону, тот кивнул. Шурка был дворовый вор, это все знали, но он был ловкий, никто его не словил.
Старуха Егорова принесла ватное одеяло. У нее в комнате случился пожар. Огонь загасили, но одеяло погорело. За остатки одеяла она просила у Родиона десяток больших черных пуговиц, но он жалел отдать их за горелое одеяло. Они долго торговались, и она ушла домой ни с чем.
Валька Боброва таращила круглые глаза и все запоминала. Память у нее была невиданная: она помнила за всю свою жизнь, кто что Родиону снес и что за это получил.
Родион закрыл свой чемодан, зрители стали расходиться. Валька всегда уходила последней. На этот раз ничего выдающегося не произошло, двор обогатился одним бумажным мячиком, который Валька никогда бы не выбрала, да иголкой.
Родион не спеша обошел вокруг телеги и тронул лошадь. Большие зеленые ворота кто-то успел закрыть.
– Эй, ворота отвори! – крикнул Родион Вальке, и она стрелой понеслась открывать. Родион выехал на мощенную булыжником улицу, а Валька все стояла в воротах и думала про уточку с помятым крылом.
Тетя Матрена Клюева хлопала половиком о забор, поднимая облачка черной пыли. Из дома раздался пронзительный детский крик, и Матрена, бросив половик, кинулась в дом. У нее на плите кипел бак с бельем, и она испугалась, что маленький Сережа, которого она оставила одного на кухне, обварился.
Решимость и холод вдруг обрушились на Вальку. Она подобралась, как пружина, минуты не думая, схватила половик и понеслась вслед за Родионом. Он уже въехал в соседний двор и кричал там свое «старье-берем».
Валька ловко пробралась сквозь толпу соседских ребят и протянула Родиону половик.
– Ишь, вспомнила, – буркнул он, ковырнул половик пальцем и бросил в телегу.
Валька хотела попросить уточку, но язык не ворочался во рту. Родион не глядя сунул руку в фанерный чемодан, огромными пальцами вынул оттуда помятую уточку и опустил Вальке в руку. Она спрятала ее между ладонями и тихо пошла домой. От холода и решимости ничего не осталось, колотилось сердце и очень хотелось пить. Она шла и думала только об одном – куда ее спрятать...
Через два года Валька поступила в школу и у нее открылся талант: ее недокормленное тело оказалось на редкость гибким и ловким. Сначала тренер из Дома пионеров велел приходить на секцию гимнастики, потом ее перевели в спортивную школу. Она выступала в больших соревнованиях, ездила на сборы в другие города и скоро стала мастером спорта, а потом – на весь мир известной спортсменкой.
Всякий раз перед выступлением к ней приходило чувство холода и решимости, и она почему-то вспоминала о нежной восковой уточке с помятым крылом, которая давно растаяла под ее горячими пальцами.
Дед-шептун
Всех женщин своей большой семьи, от бабушки, которая приходилась ему невесткой, до правнучки Дины, прадед называл «доченьками». Всех мужчин – «сыночками», делая исключение для своего старшего сына Григория, которого всегда величал полным именем.
Последние годы он был почти совсем слеп, отличал только свет от тьмы: видел окно, горящую лампу. Читать он уже давно не мог, но правнучка Дина запомнила его почему-то с толстой тяжелой книгой на коленях.
Разговаривал он мало, но постоянно что-то шептал так тихо, что почти неслышно. Видно было, как двигаются седые усы над провалившимся ртом – за это звали его дети дедом-шептуном. Он был очень тихим, почти весь день сидел в большом кресле, иногда на табуретке на крошечном полукруглом балкончике. На улицу он не выходил.
Братья ходили в школу, все взрослые были на работе, а Дина, самая младшая в семье, оставалась с прадедом. Время от времени они ложились на диван, укрывшись заштопанным сине-зеленым пледом, и прадед рассказывал девочке истории, вернее, одну бесконечную историю про людей с необыкновенными именами.
Была у них еще одна игра: Дина прятала палку темного дерева с рукоятью в виде собачьей головы с прижатыми ушами, а он ее на ощупь искал и не всегда находил. Правда, иногда он говорил:
– Доченька, вынь-ка палку из-под кровати, мне туда не залезть.
Когда брату Алику исполнилось десять лет, прадед подарил ему часы. Это был невиданно богатый по тем временам подарок. Часы были на тонком коричневом ремешке, формой напоминали кирпичик, у циферблата было торжественное выражение лица. Они были похожи на игрушечные и старались выглядеть посолиднее.
Ни у кого в классе часов не было. Ни у кого во дворе часов не было. А у Алика – были. Каждые пять минут он смотрел на часы и все удивлялся, какие же минуты разные: некоторые длинные, еле тянутся, а другие быстрые, проскакивают незаметно.
Вечерами Алик заводил часы и клал их рядом с кроватью на стул. Сколько Дина ни просила, он не давал их даже подержать.
Однажды утром, недели через две после того, как подарили часы, Алик ушел в школу, оставив часы на стуле возле кровати. По дороге он спохватился, но возвращаться было некогда.
После завтрака Дина обнаружила часы. Она осторожно взяла их – и надела. Прадед покачал головой. Он часто качал головой, словно о чем-то сокрушался.
Во дворе Дину окружили ребята.
– Это Алькины часы! – говорили они.
– Нет, мои! – врала Дина. – Наш прадед был часовщиком, пока не ослеп. У него таких часов – сто штук. Он и мне подарил.
Закатав рукава кофточки, она влезла на качели. Когда она качнулась, часы сверкнули на весь двор. Их видела и тетка, которая вешала белье, и кошка, которая грелась на солнце, и малыш, сидящий в куче песка. Сам дворник спросил у нее, который час. Дина смутилась: она еще не умела различать время по часам. Пришлось сделать вид, что спешит, и убежать на задний двор.
Там ребята играли в волейбол. Она попросилась, ее приняли неохотно. Играть толком она не умела. Дина подняла руки с растопыренными пальцами и стала ждать, когда мяч шлепнется о них. Она ждала долго, даже устала держать на весу бесполезно растопыренные пальцы. Наконец долгожданный мяч, направленный чьей-то завистливой рукой, с силой ударился о запястье, и часы брызнули в разные стороны – отдельно механизм, отдельно стеклышко. С жалким звоном оно стукнулось о землю и подскочило, сверкнув на солнце. На руке остался только ремешок с блестящим донышком.
...Был конец мая. Была первая жара, липы стояли в новой листве, как свежевыкрашенные, и даже пахли немного масляной краской. Казалось, что деревья остолбенели перед случившимся несчастьем. Один только безжалостный Колька Клюквин ехидно произнес:
– Ну, Алька тебе задаст! Хотя часики вроде твои, да?
Зажав в ладони то, что осталось от часов, Дина медленно поднялась на крыльцо, прошла сквозь облако солнца, лежащее на ступенях, в прохладную темноту, пахнувшую сырой известкой и кошками. Долго-долго она поднималась на второй этаж. Она не плакала, но было так тяжело, как будто она несла на спине мешок картошки. Она долго колотила пяткой в дверь, пока не услышала, как шаркает, постукивая палкой, прадед. Он открыл. Дина уткнулась носом в тощий дедов живот, в парусиновые сборки мятых штанов.
– Ничего, ничего, доченька, – сказал он. – Не надо было их брать.
– Ничего! – взвыла Дина. – Хорошо тебе говорить!
И слезы наконец брызнули, как брызжут в цирке у клоунов, сильной струёй. Она сунула в маленькую сухую руку прадеда стеклышко и механизм, отцепила ремешок с донышком, и оно было страшным, как крышка гроба, которую она видела однажды на лестнице.
– Ничего! Ничего! – рыдала Дина, уткнувшись в потертую ковровую подушку и заливаясь слезами. А когда все слезы, которые были, вылились, она крепко уснула.
Старичок с редкими белыми волосами, стоявшими вокруг маленькой головы, держал разбитые часы и беззвучно шевелил губами.
Когда Дина проснулась, прадед сидел за столом, а перед ним стояла фарфоровая коробочка с инструментами: пинцетами, щеточками, колесиками и круглым увеличительным стеклом в темной оправе, которое дети называли «глазком» и которым прадед давно уже не пользовался.
Дина подошла к нему на цыпочках и прижалась к острому плечу. Он засовывал ремешок в ушки целых часов.
– Деда, ты починил? – не веря своим глазам, спросила Дина.
– Ну вот, а ты плакала. Стеклышка нового у меня нет. Здесь трещинка маленькая, – и он провел твердым длинным ногтем по трещинке. – Видишь?
– Вижу, – шепотом ответила Дина. —А ты? Скажи, ты не слепой, да? Ты видишь?
Прадед повернулся к ней. Глаза его были добрыми и блеклыми. Он улыбнулся.
– Пожалуй, кое-что вижу. Но только самое главное, – ответил он и зашептал, как всегда, что-то неслышное.
Вот и вся история. Прошло очень много лет, и Дина мало что помнит из того времени. Но то, что помнит, делается с годами все ясней, и иногда ей кажется, что скоро она сможет различить, расслышать те слова, которые шептал ее прадед.
Гвозди
В то лето, когда родилась сестра Маша, Сережу решили отправить в деревню – не к дедушке, как отправляли других ребят, а к прадедушке. Прадед жил в далекой деревне, и добирались они с отцом сложным путем: сначала на поезде, потом на маленьком пароходе, потом долго шли пешком.
Только под вечер добрались они до деревни. По обе стороны неширокой улицы, заросшей низкой пушистой травой, стояли большие серые избы. Некоторые были заколочены. Посреди улицы медленно шли тонконогие кудлатые животные, про которых Сережа сказал: чудные собачки!
Отец засмеялся:
– Овец не узнал! А вон пастух!
И указал на мальчишку чуть постарше Сережи, босого и в теплой шапке. И это тоже было чудно.
Изба, в которой жил прадед, стояла на краю деревни. Когда они вошли, Сережа замер – у него была книжка русских сказок, в которой все было точно так нарисовано: с русской печи свисал овчинный тулуп, который надевал сказочный Старик перед тем, как вести свою бедную дочь в лес к Морозко, и даже ухват стоял на том самом месте, что и на картинке. И запах был особенный, на всю жизнь запомнившийся: старой овчины, закваски, яблок, лошадиной сбруи и другого, незнакомого... запах, которого больше нет на свете...
Две старухи набросились на отца, целовали, плакали, спрашивали. До войны, подростком, он тоже у них гостил.
Поцеловали и Сережу. Одна старуха была ничего, вторая страшная и очень худая и совсем без зубов.
– Это, Серега, тетушки мои, Настасья и Анна, – сказал отец, – твоего дедушки сестры. Так что тебе они вроде бабушки...
«Есть у меня бабушка!» – подумал Сережа с тоской, сразу вспомнил свою красивую завитую бабушку, мамину мать, которая работала бухгалтером в театре и часто водила его на детские спектакли. Он скривился, но ничего не сказал.
Отец вытаскивал из рюкзака гостинцы – одна бабушка сильно радовалась, а вторая заплакала.
«Наверное, боится, что та все подарки заберет», – подумал Сережа и подергал тихонько отца, хотел сказать, чтоб отец сам разделил, а то худой не достанется. Сергей был человек справедливый и во дворе приучен к честной дележке. Но отец от него отмахнулся:
– Потом, потом... – и все вытаскивал свои свертки. И тут вошел прадед. Он был большой и походил на некрасивого медведя. Старухи сразу притихли, а одна их них сказала:
– Батя, вот Виктор приехал, Ивана сын.
Они поцеловались.
– В нашу породу вышел, – глухим голосом сказал прадед, – парнишком-то мелким был.
Сереже показалось, что отец робеет.
Старухи засуетились, поставили на стол большой темный хлеб, ложки и зеленый таз, который называли «чашкой».
На Сергея никто внимания не обращал, но скучно ему не было. Он тихонько разглядывал множество незнакомых вещей. Удивительное дело: здесь и знакомые вещи имели какой-то другой, новый вид – ложки были деревянные, а подушки были одеты в красные и цветные наволочки, а не в белые, как дома.
Нестрашная старуха крошила в таз зеленый лук, огурцы и картошку, вторая откуда-то принесла решето с яйцами. Солома торчала из решета – как на картинке про Курочку Рябу...
Пришли трое ребят: две девочки постарше Сережи и мальчик, по виду ровесник или помоложе.
– Вот твоя компания будет, – сказал отец. – Это твои троюродные.
Их звали Маринка, Нинка и Митька.
Сережа удивился – он и не знал, что у него столько родни.
Сели за стол. Посреди стола стоял таз с каким-то коричневатым супом, но тарелок не было, только ложки и большой, раскатистый, как пирог, хлеб. Прадед перекрестился и зачерпнул ложкой из общей миски, а за ним и все по очереди.
– Ешь, – шепнул отец. – Это окрошка.
Все как-то ловко зачерпывали, ни у кого на стол не капало, даже у Митьки.
Прадед спрашивал отца про завод, про жизнь. Отец отвечал и на Сережу не глядел. А Сережа сидел, вертел кусок хлеба и удивлялся, как это они едят из одного тазика.
Вдруг страшная старуха, которую звали Анна, взяла белую глубокую тарелку, налила в нее из общей посуды немного и поставила перед Сережей:
– Ешь, милок, ты по-городскому привык, – шепнула она ему беззубым ртом.
Девчонки хихикнули, мальчик фыркнул.
И вдруг Сережа почувствовал себя несчастным и одиноким. Он подумал, что здесь не останется и уедет завтра с отцом.
Перед ним стояла белая тарелка – все остальные ели из общей, и неожиданно Сереже это показалось очень обидным. А отец сидел, ел и ничего не замечал. Слезы подкатывали к горлу и готовы были вот-вот потечь.
– Что не ешь-то? Ай не нравится? – спросила старуха.
– Нравится, – прошептал Сережа.
Слезы сами собой потекли. Он понял, что хочет есть из зеленой миски, как все. Но было уже поздно.
Никто на него не смотрел. Он отодвинул белую тарелку и потянулся к общей миске. Суп был холодный, кислый, и в ложке плавал зеленый лук, которого Сережа не ел.
Потом поставили на стол большую яичницу и вареную картошку. Это была привычная еда, Сергей поел ее. Старуха Анна отвела его спать на другую половину на большую высокую кровать с разноцветными подушками.
Он лег и подумал, что ни за что здесь не останется.
Наутро, когда он проснулся, оказалось, что отец уже уехал. Об этом сказала Анна, которую он все не мог назвать бабушкой. Она дала ему молока, кусок давешнего большого хлеба и велела идти гулять. Ребята уже ушли.
Сергей вышел из избы. Он обошел ее кругом, она оказалась очень большой, с пристройкой, и поодаль еще стоял сарай. Дверь была открыта, и он заглянул. Там никого не было. Стоял верстак, над ним висели разные инструменты: рубанки, молотки и еще много разных железных вещей, которым Сережа не знал названия. Под верстаком стоял ящик. В нем по гнездам были разложены гвозди разной величины. Сергей взял средний, длиной с мизинец, взял молоток и стал искать, куда бы его забить.
Он сел у порога, высыпал гвозди кучкой у ног и начал их забивать в порог. Он промахивался, бил по пальцам, гвозди гнулись. Потом дело пошло лучше...
И вдруг почувствовал, что он не один. Рядом с ним стоял прадед и смотрел на него. Сережа испугался. Ни слова не говоря, прадед взял из рук молоток, несколько гвоздей и ровно и легко всадил их рядом с Сережиными.
– Рукоять за конец держи, – глухим голосом сказал старик, – а гвоздь так ставь. Бей в один удар! – и Сережа понял, что он не особенно сердится.
Он взял молоток, как велел старик, и долго еще вбивал гвозди. Пока весь порог не забил. Потом встал и хотел было идти. Прадед строгал рубанком доску, но тут он отложил рубанок, дал Сергею тяжелую изогнутую железяку с раздвоенным заостренным концом и сказал:
– Вот гвоздодер возьми! Теперь вынь гвозди-то! Гвоздь на дело нужен. На что он там?
Сережа взял гвоздодер двумя руками... И снова дед встал на колени, отобрал у него гвоздодер и показал, как надо держать. Пальцы у деда были огромные, руки темные, ногти толстые и бурые, как старый картон.
«Такими пальцами можно и без клещей гвозди тащить», – подумал Сережа.
Он долго пытался подцепить гвоздь, тот не поддавался. С тоской смотрел он на блестящую дорожку шляпок, которые ему предстояло вытянуть. Он понимал, что попался в ловушку. Прадед подошел, легонько ударил молотком по обушку гвоздодера, и он плотно обнял шейку гвоздя.
– Нажимай! – сказал прадед, и Сергей двумя руками нажал на рукоять вниз.
Гвоздь, поколебавшись, дрогнул, и полез вверх, и просто-таки выпрыгнул легко и радостно, как будто сам только того и хотел... и только под самый конец пришлось его чуть-чуть поддернуть... И явился на свет.
С другим так ловко не получилось – шляпка отлетела. Дед мельком взглянул и сказал глухим голосом:
– Гвоздь береги.
Сергей принялся за третий. Прадед дал коробок и велел складывать туда. Так он тягал и тягал, пока не позвали...
После обеда прадед куда-то ушел, а Сережа решил спрятаться. Он залез на чердак. Там было пыльно и таинственно, но не вытянутые из порога гвозди томили его, и он слез с чердака и пошел в сарай.
Потом опять пришел прадед, посмотрел на Сережину работу и ничего не сказал. Пальцы все были побиты и болели, уйти почему-то было невозможно.
«Вбивал пять минут, – сердился неизвестно на кого Сергей, – а вытаскивать сто часов».
До самой темноты он возился с гвоздодером и клещами, и наконец все гвозди, гнутые и битые, лежали в коробке. Он отдал коробок прадеду, тот поставил его на верстак и сказал:
– Пошли в избу...
Сергей был собой доволен, хотя прадед его не похвалил.
Наутро он встал рано. Босые девчонки и Митя шлепали по избе. Сергей застегивал сандалии и думал, как бы ему за ними увязаться, но тут в избу вошел прадед и сказал:
– Идем со мной, Сергей.
Сергей удивился, но пошел.
Прадед повел его в сарай. Там, на верстаке, все еще стоял коробок со вчерашними гвоздями. Прадед взял кусок железа размером с книжку, но поуже, положил его на высокий чурбак, вынул двумя пальцами кривой гвоздь и начал по нему легонько постукивать молотком. Гвоздь выпрямился и засверкал свежим блеском.
– Вот так и будешь делать, – сказал прадед.
Сергей обомлел.
«Эта работа на всю жизнь», – подумал он. Взял молоток, слегка тюкнул. Гвоздь повернулся на другой бок. Он крутился с боку на бок, как живой. Сергей промахнулся, ударил по пальцу...
Прадед хмыкнул.
– Легче держи!
И Сергей, сжав губы, чтоб не заплакать, все тюкал и тюкал... Долго не получалось, а потом вдруг сразу все сделалось как само собой – гвозди стали послушными.
Когда работа была закончена, он поставил коробок на верстак. Дед взял его и положил в ящик, под верстак, потом распрямился и сказал:
– В курятнике две доски надо поменять. Пошли, поможешь мне...
В то лето Сергей так и не сдружился со своими троюродными. Он ходил за стариком и делал с ним всякую работу: столярную, по дому, на пасеке... Под самый конец лета деду привезли на телеге доски. Сгрузили возле сарая. Дед долго их оглядывал, кряхтел, качал головой. Потом позвал Сергея – в помощь. Сначала старик долго правил железок рубанка, потом разводил старую пилу, а когда инструменты приготовил, начал работу... Сережиной помощи не надо было, но прадед его не отпускал, все давал поручения... Перед самым Сережиным отъездом работа была закончена – это был большой длинный ящик с крышкой.
Троюродный брат Митька в последний день спросил:
– А на похороны приедешь?
– На какие похороны? – удивился Сережа.
– Так прадед помирать собрался, гроб-то на что он строил?
«Вот оно что, деревянный ящик был гроб!» – сообразил наконец Сережа.
На другой день приехал отец забирать Сережу. Прадед показал ему гроб в сарае, а отец сказал, что матерьял очень хороший...
В следующее лето Сергей снова приехал в деревню. Но в это лето было все по-другому. Он сошелся со своими троюродными, ходил с ними на речку, в лес за ягодами. В сарай он зашел только один раз – на верстаке стоял коробок с гвоздями, которые он в то лето правил. А прадеда уже больше не было.
Счастливый случай
Как только начинало припекать и подсыхала грязь, желтая и худая Халима, повязанная по самые брови шелковым линялым платком, начинала просушивать постель. Она выносила раскладушки и наваливала на них одеяла, коврики, перины такой огромной разноцветной кучей, что непонятно было, как все это помещается в двух крошечных подвальных комнатах, где она жила с бритоголовым мужем Ахметом и множеством разновозрастных детей.
Куча эта возвышалась как раз под окном Клюквиных, живших на первом этаже дощатого двухэтажного дома.
Пока одеяла и подушки грелись на солнце, отдавая накопленную за зиму подвальную сырость, вреднющая старуха Клюквина, высунувшись в окно между цветочными горшками, добросовестно и монотонно бранила Халиму.
– Колюня, Колюня, подь сюда! – приказала она своему шкодливому внуку Кольке. – А ну-ка, скинь все!
Колюня с удовольствием побежал во двор и, выждав минуту, когда Халима отлучилась, перевернул раскладушку.
Халима сердилась, нет ли – понять было нельзя. Она была молчалива и терпелива. Она подобрала вещи, сложила на раскладушки и посадила рядом дочку Розку – стеречь.
Халимины выставленные раскладушки обычно служили сигналом – женщины вывешивали на бельевых веревках, натянутых между липами, зимние пальто и одеяла, а на изгородях рассаживались, как огромные разноцветные кошки, толстые подушки. По коврам и половикам хлопали палками, выстреливая облачками уютной домашней пыли.
Старуха Клюквина все стояла у окна и поругивалась. Потом в голову ей пришло, что неплохо бы проветрить свою плюшевую жакетку. Нести во двор она не хотела – а ну как украдут? – и решила проветрить ее на чердаке.
Она позвала Кольку, велев ему оттащить на чердак «шубу», как она уважительно называла свою жакетку, и, снявши в сенцах ключ с гвоздя, стала подниматься вслед за Колькой на чердак.
Просторная деревянная лестница вела на второй этаж, а там она суживалась, делала резкий поворот и останавливалась у низкой дверки.
Старуха Клюквина отомкнула висячий замок, и они вошли в огромное, уже нагретое ранним солнцем помещение. Скаты крыши были неровными, посреди чердака крыша горбилась и уходила вверх, а в одной из скошенных стен зияло большое двустворчатое окно, через которое падал на чердак полосатый поток зыбкого и мутного света.
Колюня уже бывал здесь – и каждый раз восхищенно замирал перед кучами хлама, жадно разглядывая причудливые очертания, образованные самоварной трубой, рогатой вешалкой, вставшим на дыбы сундуком и лежащим на боку шкафом, покрытым нежной попоной пыли.
Колька ткнулся было туда, но бабка, повесив жакетку на бельевую веревку, потянула его к выходу. Она замкнула низкую дверь и, переваливаясь на пухлых ногах, стала тяжело спускаться по деревянной лестнице. Колюня шел следом, мучительно соображая, как бы стащить у нее ключ и забраться одному на чердак. Но ключи она несла в руке, а руку опустила в карман передника.
Колюня вышел во двор и задумчиво посмотрел на крышу. Окно на чердаке было приоткрыто; раздвоенный ствол большой липы направлялся было в сторону окна, но потом сворачивал, так что залезть с него на крышу было никак нельзя. Трехэтажный дом, кирпичный, более поздней постройки, стоял впритык к их хлипкому деревянному, стены лепились друг к другу, но крыша трехэтажки, этого небоскреба их квартала, метра на полтора возвышалась над крышей Колюниного дома.
«Если выход на чердак в трехэтажке открыт, можно рискнуть», – решил Колюня.
Одним махом он взлетел на третий этаж. Две двери вели в квартиры, а между ними была еще одна, поплоше, чердачная. Она оказалась запертой. Но Колькина хитроумная голова работала – и он пошел просить ключ от чердака к дворничихиному Витьке. Он ловко наврал ему, что на крышу упал мяч, и не какой-нибудь, а известный во всех дворах района Шуркин кожаный мяч, и что никто из ребят не знает, куда его занесло, а он, Колька, лично видел, как мяч залетел на крышу. И если Витька поможет ему достать ключ от чердачной двери, то они вдвоем будут навеки владельцами Шуркиного мяча!
У Витьки загорелись глаза, и он пообещал немедленно поспособствовать. Добыть ключи Витьке не стоило никакого труда: мать, похрапывая, спала на узкой коечке за печкой, а ключи горкой лежали посреди стола.
Через три минуты оба они стояли у чердачной двери, примеривая к замку ключи. Вышедший из соседней двери старик Конюхов подозрительно посмотрел на них и спросил, что это они тут делают. Витька замялся, а Колюнька приветливо и лживо сказал:
– А тетя Настя велела метлы принести, тут они стоят...
– А-а-а, – удовлетворенно протянул Конюхов и, громыхая палкой, пошел вниз по лестнице.
Дверь наконец открылась. Этот плоский чердак не представлял для Кольки никакого интереса. Пахло мышами, стояли старая перевернутая кровать и детская ванночка...
«То ли дело наш...» – мелькнуло у Колюни. И он представил себе, как заберется в самую середину огромной кучи, как загудит самоварная труба и как здорово он там заживет...
Через слуховое окошко они вылезли на крышу. Давно не крашенная плоская крыша, ничем не огороженная, а лишь заканчивающаяся узким отворотом ржавого железа, гулко громыхала под ногами. Вниз смотреть было страшно.
– Нет мяча-то, – прошептал Витька, – где он, твой мяч, а?
А сам зачарованно уставился вниз. Земля круглилась внизу, и было здорово заметно с такой высоты, до чего же она круглая, до чего большая. С одной стороны шли все маленькие дома, и горизонт был как бы открыт, и дома не кончались, а только сливались в серо-зеленой дымке. Самые высокие липы были ниже их. Настоящей листвы еще не было, только легкая прозелень на ветках, и между ними был виден двор, и соседский двор, и кусок улицы с дрожащим трамваем. Каланча казалась близкой и словно уменьшившейся в размере, так же как широкое тело Пименовской церкви.
– Какой мяч? – переспросил Колька, далеко в мыслях отошедший от своей хитрой выдумки. – А, мяч... Да, видно, вон туда скатился, – сказал Колюня и целеустремленно пошел к краю крыши, нависающему над двухэтажкой.
– Ты посиди пока, я слазию на двухэтажку может, там мяч-то, – сказал одержимый своим чердаком Колюня, уже свесив ноги и уцепившись за край крыши. Он разжал пальцы и ловко приземлился на крышу двухэтажки. Крыша эта была горбом, идти по ней было неудобно. Он подошел к растворенному чердачному окну и, держась за приоткрытую раму, глянул вниз.
Он увидел задний двор, большой голый дуб, лишайники сараев, Шуркину голубятню, блестящий, всем двором обожаемый «опель кадет» дяди Димы Орлова... Он присел на корточки – ему хотелось увидеть и то, что было закрыто от его зрения: раскладушку с разноцветными перинами, песочницу, маленьких Нинку и Валерку, только что игравших в песке, доминошный стол...
Старуха Клюквина, позвякивая ключом от чердака, все не могла успокоиться.
– Ишь, выложила свое тряпье под самый нос, – ворчала она.
Потом встала, взяла совок, выгребла из печки немного золы и подошла к окну. Халима как раз отвернулась, а старуха ловким, даже каким-то спортивным движением сыпанула из окна золу прямо на раскладушку и, как маленькая девочка, с хитрым видом спряталась за занавеску – наблюдать за Халимой. Но та вытирала носы двум своим меньшим сыновьям и все не оборачивалась.
И вдруг странная фигура мелькнула прямо перед глазами Клюквиной. Черная, небольшая, она камнем упала сверху, прямо в середину Халиминого тряпья, и раскладушка, хрюкнув, развалилась. Над бледным Колькой стояла Халима. Она взглянула в его лицо, увидела тоненькую струйку крови, вытекающую изо рта, и схватила его на руки.
– Живой? Живой ты? Руки, ноги целые? – И забормотала что-то по-татарски, радостно прижимая к себе этого шкодливого, хитрого, никем во дворе не любимого мальчишку.
И еще не вполне поняв, что же произошло, старуха Клюквина бежала на своих ватных ногах к раскладушке и кричала:
– Он, бес! Не парень, бес! И откуда же это он сверзился?
Кольку, живого и невредимого, но с прокушенным языком, вечером выпороли.
На другой день вредная старуха Клюквина, держа за руку Колюню, торжественно отнесла в подвал Халиме покрытый от мух полотенцем большой пирог с вареньем. Все соседи видели, как Клюквина поклонилась Халиме и сказала громким скандальным голосом:
– Прости меня, Халима. Кушайте на здоровье.
А Халима стояла в дверях, высокая, похожая одновременно на худую лошадь и на пантеру в линялом платке, удивительно красивая.
Бумажная победа
Когда солнце растопило черный зернистый снег и из грязной воды выплыли скопившиеся за зиму отбросы человеческого жилья – ветошь, кости, битое стекло, – и в воздухе поднялась кутерьма запахов, в которой самым сильным был сырой и сладкий запах весенней земли, во двор вышел Геня Пираплетчиков. Его фамилия писалась так нелепо, что с тех пор, как он научился читать, он ощущал ее как унижение.
Помимо этого, у него от рождения было неладно с ногами, и он ходил странной, прыгающей походкой.
Помимо этого, у него был всегда заложен нос, и он дышал ртом. Губы сохли, и их приходилось часто облизывать.
Помимо этого, у него не было отца. Отцов не было у половины ребят. Но в отличие от других Геня не мог сказать, что его отец погиб на войне: у него отца не было вообще. Все это, вместе взятое, делало Геню очень несчастным человеком.
Итак, он вышел во двор, едва оправившись после весенне-зимних болезней, в шерстяной лыжной шапочке с поддетым под нее платком и в длинном зеленом шарфе, обмотанном вокруг шеи.
На солнце было неправдоподобно тепло, маленькие девочки спустили чулки и закрутили их на лодыжках тугими колбасками. Старуха из седьмой квартиры с помощью внучки вытащила под окно стул и села на солнце, запрокинув лицо.
И воздух, и земля – все было разбухшим и переполненным, а особенно голые деревья, готовые с минуты на минуту взорваться мелкой счастливой листвой.
Геня стоял посреди двора и ошеломленно вслушивался в поднебесный гул, а толстая кошка, осторожно трогая лапами мокрую землю, наискосок переходила двор.
Первый ком земли упал как раз посередине, между кошкой и мальчиком. Кошка, изогнувшись, прыгнула назад. Геня вздрогнул – брызги грязи тяжело шлепнулись на лицо. Второй комок попал в спину, а третьего он не стал дожидаться, пустился вприпрыжку к своей двери. Вдогонку, как звонкое копье, летел самодельный стишок:
– Генька хромой, сопли рекой!
Он оглянулся: кидался Колька Клюквин, кричали девчонки, а позади них стоял тот, ради которого они старались, – враг всех, кто не был у него на побегушках, ловкий и бесстрашный Женька Айтыр.
Геня кинулся к своей двери – с лестницы уже спускалась его бабушка, крохотная бабуська в бурой шляпке с вечнозелеными и вечноголубыми цветами над ухом. Они собирались на прогулку на Миусский скверик. Мертвая потертая лиса, сверкая янтарными глазами, плоско лежала у нее на плече.
...Вечером, когда Геня похрапывал во сне за зеленой ширмой, мать и бабушка долго сидели за столом.
– Почему? Почему они его всегда обижают? – горьким шепотом спросила, наконец, бабушка.
– Я думаю, надо пригласить их в гости, к Гене на день рождения, – ответила мать.
– Ты с ума сошла, – испугалась бабушка, – это же не дети, это бандиты.
– Я не вижу другого выхода, – хмуро отозвалась мать. – Надо испечь пирог, сделать угощение и вообще устроить детский праздник.
– Это бандиты и воры. Они же весь дом вынесут, – сопротивлялась бабушка.
– У тебя есть что красть? – холодно спросила мать. Старушка промолчала.
– Твои старые ботики никому не нужны.
– При чем тут ботики?.. – тоскливо вздохнула бабушка. – Мальчика жалко.
Прошло две недели. Наступила спокойная и нежная весна. Высохла грязь. Остро отточенная трава покрыла засоренный двор, и все население, сколько ни старалось, никак не могло его замусорить, двор оставался чистым и зеленым.
Ребята с утра до вечера играли в лапту. Заборы покрылись меловыми и угольными стрелами – это «разбойники», убегая от «казаков», оставляли свои знаки.
Геня уже третью неделю ходил в школу. Мать с бабушкой переглядывались. Бабушка, которая была суеверна, сплевывала через плечо – боялась сглазить: обычно перерывы между болезнями длились не больше недели.
Бабушка провожала внука в школу, а к концу занятий ждала его в школьном вестибюле, наматывала на него зеленый шарф и за руку вела домой.
Накануне дня рождения мать сказала Гене, что устроит ему настоящий праздник.
– Позови из класса кого хочешь и из двора, – предложила она.
– Я никого не хочу. Не надо, мама, – попросил Геня.
– Надо, – коротко ответила мать, и по тому, как дрогнули ее брови, он понял, что ему не отвертеться.
Вечером мать вышла во двор и сама пригласила ребят на завтра. Пригласила всех подряд, без разбора, но отдельно обратилась к Айтыру:
– И ты, Женя, приходи.
Он посмотрел на нее такими холодными и взрослыми глазами, что она смутилась.
– А что? Я приду, – спокойно ответил Айтыр.
И мать пошла ставить тесто.
Геня тоскливо оглядывал комнату. Больше всего его смущало блестящее черное пианино – такого наверняка ни у кого не было. Книжный шкаф, ноты на этажерке – это было еще простительно. Но Бетховен, эта ужасная маска Бетховена! Наверняка кто-нибудь ехидно спросит: «А это твой дедушка? Или папа?»
Геня попросил бабушку снять маску. Бабушка удивилась:
– Чем она тебе вдруг помешала? Ее подарила мамина учительница... – И бабушка стала рассказывать давно известную историю о том, какая мама талантливая пианистка, и если бы не война, то она окончила бы консерваторию...
К четырем часам на раздвинутом столе стояла большая суповая миска с мелко нарезанным винегретом, жареный хлеб с селедкой и пирожки с рисом.
Геня сидел у подоконника спиной к столу и старался не думать о том, как сейчас в его дом ворвутся шумные, веселые и непримиримые враги... Казалось, что он совершенно поглощен своим любимым занятием: он складывал из газеты кораблик с парусом.
Он был великим мастером этого бумажного искусства. Тысячи дней своей жизни Геня проводил в постели. Осенние катары, зимние ангины и весенние простуды он терпеливо переносил, загибая уголки и расправляя сгибы бумажных листов, а под боком у него лежала голубовато-серая с тисненым жирафом на обложке книга. Она называлась «Веселый час», написал ее мудрец, волшебник, лучший из людей – некий М. Гершензон. Он не был великим учителем, зато Геня был великим учеником: он оказался невероятно способным к этой бумажной игре и придумал многое такое, что Гершензону и не снилось...
Геня крутил в руках недоделанный кораблик и с ужасом ждал прихода гостей. Они пришли ровно в четыре всей гурьбой. Белесые сестрички, самые младшие из гостей, поднесли большой букет желтых одуванчиков. Прочие пришли без подарков.
Все чинно расселись вокруг стола, мать разлила по стаканам самодельную шипучку с коричневыми вишенками и сказала:
– Давайте выпьем за Геню – у него сегодня день рождения.
Все взяли стаканы, чокнулись, а мама выдвинула вертящийся табурет, села за пианино и заиграла «Турецкий марш». Сестрички завороженно смотрели на ее руки, порхающие над клавишами. У младшей было испуганное лицо, и казалось, что она вот-вот расплачется.
Невозмутимый Айтыр ел винегрет с пирожком, а бабушка суетилась около каждого из ребят точно так же, как суетилась обычно около Генечки.
Мать играла песни Шуберта. Это была невообразимая картина: человек двенадцать плохо одетых, но умытых и причесанных детей, в полном молчании поедавших угощение, и худая женщина, выбивавшая из клавишей легко бегущие звуки.
Хозяин праздника, с потными ладонями, устремил глаза в тарелку. Музыка кончилась, выпорхнула в открытое окно, лишь несколько басовых нот задержались под потолком и, помедлив, тоже уплыли вслед за остальными.
– Генечка, – вдруг сладким голосом сказала бабушка, – может, тоже поиграешь?
Мать бросила на бабушку тревожный взгляд. Генино сердце едва не остановилось: они ненавидят его за дурацкую фамилию, за прыгающую походку, за длинный шарф, за бабушку, которая водит его гулять. Играть при них на пианино!
Мать увидела его побледневшее лицо, догадалась и спасла:
– В другой раз. Геня сыграет в другой раз.
Бойкая Боброва Валька недоверчиво и почти восхищенно произнесла:
– А он умеет?
...Мать принесла сладкий пирог. По чашкам разлили чай. В круглой вазочке лежали какие угодно конфеты: и подушечки, и карамель, и в бумажках. Колька жрал без зазрения совести и в карман успел засунуть. Сестрички сосали подушечки и наперед загадывали, какую еще взять. Боброва Валька разглаживала на острой коленке серебряную фольгу. Айтыр самым бесстыжим образом разглядывал комнату. Он все шарил и шарил глазами и, наконец, указывая на маску, спросил:
– Теть Мусь! А этот кто? Пушкин?
Мать улыбнулась и ласково ответила:
– Это Бетховен, Женя. Был такой немецкий композитор. Он был глухой, но все равно сочинял прекрасную музыку.
– Немецкий? – бдительно переспросил Айтыр. Но мама поспешила снять с Бетховена подозрения:
– Он давным-давно умер. Больше ста лет назад. Задолго до фашизма.
Бабушка уже открыла рот, чтобы рассказать, что эту маску подарила тете Мусе ее учительница, но мать строго взглянула на бабушку, и та закрыла рот.
– Хотите, я поиграю вам Бетховена? – спросила мать.
– Давайте, – согласился Айтыр, и мать снова выдвинула табурет, крутанула его и заиграла любимую Генину песню про сурка, которого почему-то всегда жалко.
Все сидели тихо, не проявляя признаков нетерпения, хотя конфеты уже кончились. Ужасное напряжение, в котором все это время пребывал Геня, оставило его, и впервые мелькнуло что-то вроде гордости: это его мама играет Бетховена, и никто не смеется, а все слушают и смотрят на сильные разбегающиеся руки. Мать кончила играть.
– Ну, хватит музыки. Давайте поиграем во что-нибудь. Во что вы любите играть?
– Можно в карты, – простодушно сказал Колюня.
– Давайте в фанты, – предложила мать.
Никто не знал этой игры. Айтыр у подоконника крутил в руках недоделанный кораблик. Мать объяснила, как играть, но оказалось, что ни у кого нет фантов. Лилька, девочка со сложно заплетенными косичками, всегда носила в кармане гребенку, но отдать ее не решилась – а вдруг пропадет? Айтыр положил на стол кораблик и сказал:
– Это будет мой фант.
Геня придвинул его к себе и несколькими движениями завершил постройку.
– Геня, сделай девочкам фанты, – попросила мать и положила на стол газету и два листа плотной бумаги. Геня взял лист, мгновение подумал и сделал продольный сгиб...
Бритые головы мальчишек, стянутые тугими косичками головки девчонок склонились над столом. Лодка... кораблик... кораблик с парусом... стакан... солонка... хлебница... рубашка...
Он едва успевал сделать последнее движение, как готовую вещь немедленно выхватывала ожидающая рука.
– И мне, и мне сделай!
– Тебе он уже сделал, бессовестная ты! Моя очередь!
– Генечка, пожалуйста, мне стакан!
– Человечка, Геня, сделай мне человечка!
Все забыли и думать про фанты. Геня быстрыми движениями складывал, выравнивал швы, снова складывал, загибал уголки. Человек... рубашка... собака...
Они тянули к нему руки, и он раздавал им свои бумажные чудеса, и все улыбались, и все его благодарили. Он, сам того не замечая, вынул из кармана платок, утер нос – и никто не обратил на это внимания, даже он сам.
Такое чувство он испытывал только во сне. Он был счастлив. Он не чувствовал ни страха, ни неприязни, ни вражды. Он был ничем не хуже их. И даже больше того: они восхищались его чепуховым талантом, которому сам он не придавал никакого значения. Он словно впервые увидел их лица: не злые. Они были совершенно не злые...
Айтыр на подоконнике крутил газетный лист, он распустил кораблик и пытался сделать заново, а когда не получилось, он подошел к Гене, тронул его за плечо и, впервые в жизни обратившись к нему по имени, попросил:
– Гень, посмотри-ка, а дальше как...
Мать мыла посуду, улыбалась и роняла слезы в мыльную воду.
Счастливый мальчик раздаривал бумажные игрушки...
Предварительный просмотр:
Нина Садур
Замерзли
Садур Нина
Замерзли
Нина Садур
ЗАМЕРЗЛИ
ПЬЕСКА-МАЛЮТКА
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Мама.
Надя.
Лейла.
Лева.
Дома у Нади. Светло и тихо.
Надя. Мне все это надоело. Ты все деньги на своих любовников просаживаешь, а я голая хожу. Я пошла работать.
Мама (наряжаясь). Иди, кто тебе не дает.
Работа. Темно. Метель.
Надя. Лейла! Лейла! Ты куда опять воду выливаешь? Комендантша догадается! Надо к самой помойке бегать! Лейла! Там нельзя выливать, а то наледь нарастет, и все будут падать! Ты бегай к помойке. Бегай, как я.
Лейла. А? Надя, ты что-то сказать хочешь?
Надя. Да ну тебя!
Лейла. А я тебе хочу сказать - ты зачем так далеко бегаешь по этим снегам воду выливать. Комендашка все равно не заметит - сейчас мокро и без нашей воды. Видишь, какой снег мокрый? Пусть она думает, что это снег сам тает.
Надя. Ой, не могу я. Ну ты додумалась! Ну ты хоть не смеши! У вас в Дагестане сроду не было снега, вот ты и придумала. Ты что, не видишь, что наша вода поверх снега ложится? Он же твердый и старый. Видишь, лужа какая скопилась?
Лейла. А-а, хорошо!
Надя. Что хорошо?
Лейла. Да-да!
Надя. Что да-да?
Лейла. Отлично!
Надя. Почему ты не купишь себе трубку?
Лейла. Я догадалась! Ведь сверху еще падает! Вон сколько. Он спрячет нашу воду. Снежочек.
Надя. Ты купи себе трубку в ухо. Чтоб в нее орать, чтоб ты слышала.
Лейла. Ого! Слышишь? Это метель?
Надя. Метель-то я слышу. А вот ты - пойди в аптеку и купи себе трубку, слуховую.
Лейла. А-а, слуховой аппарат. Ты права, я плоховато слышу.
Надя. Обязательно купи, а то с тобой горло сорвешь.
Лейла. Горло? Ты простудишься. Застегни пуговку.
Надя. Ой, не трогай перчатками. Они же резиновые! Мокрые!
Лейла. У тебя шейка голая. Пуговку застегни.
Надя. А что толку? Мы под халатами все равно голые. Одни трусы и лифчики. Что, эти халаты спасают, что ли?
Лейла. Мне еще фойе мыть. Зеркальное. Я его ненавижу, там паркет неровный.
Надя. Ой, только бы комендантша не заставила лестницу мыть. Я вообще не обязана! Это не моя лестница. Почему вы лишнее моете?
Лейла. А?
Надя. Моете! Лишнее! Лишнее!
Лейла. Личико?
Надя. Мыть не хочу! Не хочу мыть!
Лейла. Жить нужно. Ты что! Это грех!
Надя. Фу, дура!
Лейла. Не ругайся.
Надя. Отстань.
Лейла. Да, я тебе хотела сказать, ты не мой лестницу. Ты не обязана.
Надя. Я знаю, но она заставит.
Лейла. А ты не мой.
По снегу бродит дядя Лева.
Надя. Ой, смотри, опять этот...
Лейла. Это дядя Лева!
Надя. Да не ори ты!
Лейла. А? Это дядя Лева!
Надя. Ну что ты-то орешь? Я же не глухая!
Лейла. Ему рабочие отдают бутылки.
Надя. Это ты глухая, это я должна орать. А я не глухая, и ты не ори.
Лейла. Он какой-то неприятный.
Надя. Ой, он сюда смотрит. Давай на него не смотреть. Вдруг он все-таки понимает.
Лейла. Он что-то вроде злодея. Ты привыкнешь.
Надя. Он все время тут ошивается. Снег караулит, что ли? Смотри, ему даже халат дали. Как настоящий рабочий. А он ведь даже говорить не умеет. Только мычит.
Лейла. Я привыкла. Терплю его вид.
Надя. Он, наверное, тут прикормился. Из милости.
Лейла. Ты его не бойся. Ты на него не смотри, думай, что его нету.
Надя. Ничего себе - нету! Хотя лично мне - наплевать! Я заработаю на сапоги и сбегу отсюда.
Лейла. Сапоги? Я вижу, ты всегда в шлепанцах. Так нельзя. Мы же все время выбегаем на снег.
Надя. И вообще - почему Лева? Ле-е-ева. Такое имя потратили. Терпеть не могу, когда недоразвитого человека называют Лева или Аркадий. Называли бы Вася или Коля. Или совсем что-нибудь старинное... которое сейчас не применяют уже. А то - Лев! А сам мычит... А что он все у той стены качается?
Лейла. Он всегда сидит в рабочей комнате. Пьет их чай.
Надя. Что он у той стены мотается? Шел бы к рабочим. Они чай заварили. Что он тут в снегу и ветру мыкается? Настроение портит.
Лева уходит.
Ну надо же, ушел! Смотри, как совпало - я сказала, и он ушел! Как настоящий!
Лейла. А ты знаешь, что под нами старинные подвалы? Коридоры?
Надя. Еще не хватало!
Лейла. А стена, где дядя Лева терся, убереглась от разбитой церкви.
Надя. Ты-то откуда знаешь? Из Дагестана?
Лейла. Я все знаю, потому что я окончила университет. Здесь под нами сгусток подвалов. И все проклято здесь. Все насквозь.
Надя. Так не говорят - сгусток. Сгусток бывает... ну, сгусток краски... красной... сгусток вещества... сгущенное молоко, например.
Лейла. Я скажу, а ты не бойся, ладно?
Надя. Ну?
Лейла. Обещаешь?
Надя. Ну?
Лейла. Здесь является призрак актрисы с наганом.
Надя. Не ври.
Лейла. Та актриса давно уже прокляла это место, весь театр, который мы с тобой моем. Сцену, занавес, люстры, бельэтажи, зеркала, барельефы - все охватила. Она сказала: "Раз вы надругались над искусством, раздавили, опозорили, выгнали нас, раз вы свели его с ума, и он умер на ваших рыбьих глазах, я вас проклинаю за это вот чем: ни один талант в вашем театре не сможет. А если все же придет к вам, вы разобьете ему сердце".
Надя. Что она, совсем дура? Она же неправильно прокляла! Она же не их прокляла, а сам талант прокляла!
Лейла. Она перестала плакать и крикнула: "Ненавижу! Ненавижу! Проклятые!"
Надя. Слушай, Лейла, откуда ты все это знаешь? Про нашу артистку? В книжках такое не пишут.
Лейла. У нас, мусульман, к проклятьям относятся очень серьезно.
Надя. Елки-палки! Ну что ты в Москву притащилась? Работаешь уборщицей. Трясешься, что выгонят. Ничего не слышишь. Живешь в общежитии. Глаза у тебя, конечно, красивые, но, Лейла, ты, конечно, извини, у тебя такая челюсть большая, и наперекосяк. Правда, чуть-чуть.
Лейла. Ха-ха-ха! Как ты смешно на меня смотришь! А! Это ты лицо мое смотришь. Видишь, вот эта часть лица у меня немного кривая.
Надя. Борода.
Лейла. Да. Подбородок. Нас бил отец. Двенадцать детей. Всех бил. Особенно девочек. Мне отбил слух и челюсть, видишь - низ лица немного кривой. А у сестры - печень. Все разбежались после маминой смерти. Я оказалась в Москве. Я, знаешь, почему здесь? Потому что здесь весь сгусток культуры. Все струится сюда со всех мест. Давай твои ведра, я воды принесу. Горяченькой. (Уходит.)
Надя (попрыгала). Гудят. Старинные.
Лева выносит бутафорский крест, прислоняет к стене.
Начинается!
Лева бродит.
Прямо по нашей воде таскается. Урод. Страхолюд. Мамка, дура, все деньги транжирит. Все на бусы, на бусы. Ради своих мужиков! Хоть бы мужчины, а то ведь мальчишки, мои ровесники! Что она в них находит! Что она им верит, мальчишкам этим! Ну что им верить-то! Я ж их знаю! Дура мамка! Дура!
Входит Лейла, ведра с паром - горячей воды.
Лейла. Ух, комендашка, как волк рыскает! Кричит! Даже я слышу! Скоро спектакль, а нам еще вестибюль мыть. И фойе. Я фойе ненавижу. С зеркалами.
Надя. У меня мама гуляет.
Лейла. Чего?!
Надя. С мальчишками! Мамка!
Лейла. Счастливая. А моя мама умерла.
Надя. Я себе платье купила, она отняла. Гуляет с мальчишками.
Лейла. Моя мама мне приснилась, как будто из смерти звонит по телефону: алло, это Лейла? Слушай, Лейла, если ты выйдешь замуж за русского, ты будешь уже не мусульманка, а станешь, как они.
Надя. Мамка противная! Я заработаю, все равно выманит и сережки себе купит. Я знаю! Знаю!
Лейла. Если честно, мне больше нравилось, когда наши женщины ходили в чадре. Чтоб лицо сохранять для секрета. А потом приказали снять. Увы.
Надя. Ой, мама моя, я его видеть не могу! Ну какая рожа длиннющая! Еще крест припер!
Лейла. А, это крест!.Ты не пугайся, что черный. Это они "Разбойников" ставят и вынесли крест просушить. Это для зрителей крест.
Надя. Они что, вообще очумели? Он же весь потрескался, ты гляди, из него, из трещин, все вываливается. Ты гляди, они планку ему на живот прибили, позорники. Что они, нового бога не могут сделать? Он же у них вообще скоро с креста сползет. Он же у них вообще уже не дышит!
Лейла. Не подходи туда, ты ноги промочишь! Видишь, вся наша вода к той стене утекает, там целое озеро! И дымит. Как ад.
Надя. Дура ты. Дурак и Лева. Все вы дураки. Мне противно. Я заработаю 70 рэ и свалю от вас.
Лейла. А знаешь, у нас бог все-таки не такой, не человек. Его не увидишь. Его запрещено видеть. Поэтому рисуют узоры. Надя. А я вообще про это не могу. Я один раз зашла в церковь, ну просто ради смеха. Там все золотое, и дым, я так испугалась - еще затянут. У них все такое какое-то, аж мурашки по телу, мне кажется, они запросто могут затянуть. Ладно, давай работать, а то комендантша убьет. Она тоже дура.
Лейла. Знаешь, хорошо, что мы молодые. А ты еще моложе. Вот мы помыкаемся немного, по молодости, а потом все уляжется. Все будет.
Надя. Он, гляди, как он выгибается! Как железный. Сейчас заскрипит. И морда такая жуткая. Морщины все вниз, как будто его в землю тянут, в те подвалы, ха-ха! Слушай, а как он живет? Что ест? Я видела, он ел сырок. А вот как он живет? А что он делает, когда не спит? Что он хотя бы видит во сне? Какие ему могут сны сниться? Интересно, а он умеет думать? Хоть немного? Смотри, ему даже не холодно. Нам с тобой холодно, а ему - нет. Ему - что-то другое. Он только мотается и выгибается. Давай проверим, умеет он хоть чуть-чуть думать, а? Давай ему махать?
Лейла. Ой, что ты делаешь? Дяде Леве нельзя махать! Он злой! Я видела - он стекла топтал. Я пошла за водой. (Ушла.)
Надя. Эй, дурак... эй, эй, дура-ак...
Дядя Лева ревет и мчится на Надю, кидает ей в голову камнем. Надя убегает.
Дядя Лева мычит и мотается. Снизу валит пар от горячей воды, сверху снег. Дядя Лева мычит и мотается во всем этом. Выглядывают Надя и Лейла.
Убьет.
Лейла. Я ж тебе говорила, ты ему не сигналь! Ему нельзя сигналить, а то он нас заметит. Но ты не бойся, он уборщицам ничего не делает. Он их не замечает. Давай потихоньку работать.
Выливают воду.
Давай вот тут снег отгребем.
Надя. Зачем?
Лейла. Отгребем, вода будет лучше стекать.
Надя. Ну давай. Противно только одно, что от него на сердце тоска, понимаешь? Нет, ты не поймешь, потому что ты глухая.
Лейла. Знаешь, может быть, это мещанство, но я хочу дом.
Надя. Какой еще дом?
Лейла. Ты сказала дом? Ты поняла? Да! Дом и сад. И трое детей. Но обещай, что тебе не смешно.
Надя. Где ты видела в Москве дома с садами?
Лейла. О, в Москве все есть!
Надя. Может, ты хочешь квартиру? Квартиры здесь есть.
Лейла. И чтобы ворота чугунные, могучие. Знаешь, у нас в Дагестане у всех такие ворота. У нас народ злой, красивые только дети и девушки. Но они вырастают.
Надя. Ну и едь в свой Дагестан.
Лейла. Почему ты грубишь все время? Я хоть не слышу, но чувствую, что ты грубишь!
Надя. А как ты чувствуешь?
Лейла. Ты губы так зло выгибаешь, и я понимаю, что слова твои жгут.
Надя. Ну я больше не буду! Ну ладно! Ну, Лейла! Лейлочка!
Лейла. Наши сады могучи. Они тяжелы от цветов, их сдавливают оградами, и сады переваливаются через ограды, свисают над головами прохожих...
Надя. Ух ты!
Лейла. Такие сады поедают много земли. Но это сады. Ого-го!
Надя. Ты хочешь такой?
Лейла. Увы, здесь земля слишком плоская.
Надя. Че ты понимаешь? Плоская! У нас подвалы старинные. Ну давай, как будто взаправду... как ты говоришь - свисают цветами? А "золотые шары" там есть? А мальвы?
Лейла. Ха-ха! Там такие цветы! И в центре - дом.
Надя. Ну ладно. А в комнате что ты поставишь?
Лейла. О! Дом навсегда. В пять комнат. Белая мебель. Вот здесь, например, белый стол.
Надя. Нет! Золотой! Арабский, я видела, в гарнитуре! Золотые узоры, а здесь полукресла, гнутые, будто им щекотно. И шторы от жары, как пена на окнах. Вот шторы пусть белые, как - вон - видишь, окно?
Лейла. Ого! Это окно режиссера.
Надя. Забудь! Я тебе про шторы говорю. А ихние окна не в счет! Допустим... вот здесь наши окна...
Лейла. А в детской кроватки. Три штуки.
Надя. Вот здесь будет детская. Допустим, здесь шкафчики, здесь уголок для игранья, шведская стенка, чтоб они стройненькие росли. А как назовем?
Лейла. Назовем?
Надя. Дениска и Андрюша, а девочку... ладно, пусть опять Лейла. Стой! А муж!
Лейла. В том-то и дело!
Надя. Да мы примерно... А может, ну его?
Лейла. Увы. Без мужчины у нас не живут.
Надя. Ладно. Пусть тогда будет... Примерно, вот все это наше с тобой. Знаешь, дядя Лева дурак, пусть он примерно маячит как муж.
Лейла. Ой нет!
Надя. Да примерно! Для расстановки! Ты не смотри в лицо! Высокий и все. Чтоб все хорошенько расставить. Здесь дети - здесь муж. Видишь, он даже затих. Не мешает. Как будто смотрит в окно. Смотри, он правильно встал. Нет! Взял книгу и читает. У тебя будет много книг, ты ж училась. Смотри, он по-новому встал, как нам надо! Ты сощурься, а то видно, что он руку свою разглядывает. Никакой-то у него книги нет, тьфу, дурак! Ну ладно! Муж читает у окна. Ой, а ты в саду, в гамаке...
Лейла. В гамаке...
Надя. Да. И пускай там, за садом, море шумит...
Лейла. О! Море!
Надя. Да... И пускай будто бы ты в гамаке в белом платье. А твой муж говорит: дорогая, я пойду, принесу тебе ракушек... Смотри, идет! Как совпадает! Здорово!
Лейла. Ракушки?
Надя. Ну да, это так, для нежности. Понимаешь? Просто. Вот он пошел на берег... О, дебил, куда влез? Все испортил, дурак!
Дядя Лева мечется.
Только и может - камнем в башку запустить, кретин.
Лейла. У нас ракушки очень хорошенькие, розоватые, как детские ушки.
Надя. Да ладно тебе, давай вкалывать.
Лейла. Ты опять губы свои выгибаешь.
Надя. Отстань... Я просто боюсь комендантшу. Я бы ей сказала, чтоб она прогнала этого дядю Леву-придурка. Что он здесь прибился? Хлюпает прямо по лужам. Мычит. Только к ней не подступишься, она нас всех ненавидит. Знаешь что?!
Лейла. А море шумит. Я помню. О, как под него спать хорошо!
Надя. Лейла! Мне кажется, что комендантша нас, знаешь, почему ненавидит? Мне кажется, что она ворует. Она участки поделила между уборщицами, чтоб мы лишнее мыли, и себе загребает наши копейки. Я ее ненавижу.
Лейла. Ты говори тише. Про комендашку.
Надя. Она ворует!
Лейла. Да! Тише! Она ворует наши копейки. О, я это знаю!
Надя. Хоть бы ее посадили в тюрьму!
Лейла. Как только ей не стыдно! Она думает, раз театр, то все смотрят, как у них пьеса блестит, и никому нет дела, как обижают уборщиц. Никто не хочет себе настроение портить. А сказать нельзя, потому что я не москвичка, они придерутся к прописке и выгонят.
Надя. Я могу сказать, но не скажу. Пусть подавится. Я скоро и так уйду. От вас от всех тоска.
Лейла. Мне нравятся ваши парни. У них светлые глаза.
Надя. А ты им нравишься?
Лейла. О, я бы хотела!
Надя. Почему ты то слышишь, то не слышишь?
Лейла. Это зависит от вибрации голоса. Я так думаю. Я чувствую, что ты уже очень сильно дрожишь, Надя.
Надя. Эта корова обязана дать нам телогрейку, раз мы на улицу выбегаем.
Лейла. Комендашка телогрейки загнала. Мне так кажется. У нас в Дагестане загнали бы.
Надя. У вас нет такого снега.
Лейла. Куда ты все время поглядываешь? Ты креста побаиваешься? Это же театральный крест. Ненастоящий. У них тут все бездарное. А хоть они сильные и грубые, а в кресте в этом силы нет, они тут все бездари.
Надя. Дура ты. Дура!
Лейла. Грубиянка. Это ж они тут в своих спектаклях выгибаются, а ты трясешься, глупенькая. Ты от их бездарности трясешься, потому что они очень сильные. Могучие. Я же все-таки кончила университет, я хоть что-нибудь понимаю. Они тут навсегда. Навсегда. Их этот крест не спасет, не накажет. Он ноль.
Надя. Что, ты не видишь? Что, ты слепая?
Лейла. Опять дядя Лева? Он так и будет тут все время. Но ты же не артистка, ты его не бойся, ты даже не костюмер, не осветитель. Ты никто.
Надя. При чем здесь никто? При чем здесь дебил. Ты что, не видишь - вон!
Лейла. Какой - он?
Надя. Что там, из снега, намелькало?
Лейла. Намекает?
Надя. Что это там такое, вон там, вон!
Лейла. Ах, это! Смотри-ка, уже два озера получилось! Смотри, как они снег проедают. И дымят. Война озер.
Надя. Там лицо!
Лейла. Светло?
Надя. Там лицо выдвинулось! Ты не видишь?
Лейла. Что ты, Надя! Надюшенька, я боюсь! Ты дрожишь!
Надя. Я заметила, оно постепенно выдвигалось, пока мы с тобой играли в дом. Лицо! Ты видишь, лицо! У ихнего бога лицо проявилось!
Лейла. Не ходи туда, Надя! Не ходи лучше! Нельзя в шлепанцах по воде и снегу!
Надя. Уйди! (Леве.) Уйди, урод! Ненавижу!
Надя пробирается к кресту, смотрит, стирает пальцами снег из впадин, и лица больше нет.
Лейла. А! Ха-ха! Я поняла! Это снег! Снег же белый, он так набился в трещины, и проступило лицо! Ха-ха!
Надя. Что они, придурки, не могут краской его покрасить, что ли? Набили гвоздей, а краски пожалели. Хоть бы нормальное личико ему сделали розовым. Козлы - все черным замазали. Сволочи. (Леве.) Что пялишься? Урод.
Надя бредет по луже обратно.
Лейла. А у нас в мечетях узоры. Узоры на все небо. Выгнутый купол в узорах. Купол могучий, а узоры, как вздохи. Это у нас бог. И красота.
Надя. Я не знаю, зачем живут уроды, вроде этого дяди Левы? Ты посмотри, у него вся морда в снегу, все морщины снегом забило. Фу, не могу смотреть. Че уставился? Дебил несчастный. Не бойся, тебе морду не вытру. Даже перчаткой.
Лева. Я скажу, тебя с работы уволят.
Лейла. Узоры и никаких лиц. Нельзя знать лицо. Ты что? Ты чего опять испугалась? Ну чего ты все время пугаешься? Ну что ты никак не привыкнешь? Что ты на него показываешь? Это дядя Лева. Ты его не бойся. Ты только его не трогай, потому что он очень злой. Он на всех доносы пишет, кляузы. Чтоб с работы всех увольняли. Но до нас он не снизойдет. Мы уборщицы. Не стой в воде. Она горячая. А снег холодный. Это чересчур для организма.
Надя кричит.
Дома. Утро. Яркое небо в окне.
Надя. Он говорящий. И у него есть трудовая книжка, как у нас. Он работает там. Он говорящий. У него есть трудовая книжка, как у нас. Он работает там. Он говорящий. Почему такое небо? Это зима. Небо, погасни. Ой... как тепло. Спасибо. Как приятно. Ты с неба скатилось? Тепленькое. Ай, как щекотно. Как ты называешься? Золотой шарик? А почему стекло не разбилось? Как ты через стекло ко мне вкатилось? Золотистое ты. Какое ж ты тепленькое. Мне стало тепло. О! Еще катится. Еще сильнее! Так не бывает зимой. Так рассинелось. А кто вы такие? Кто вас скатывает? О, еще теплее! Посильней батареи. Ну как они скатываются? Как они от неба отрываются? Ага, попался? Ты шар или жар? Ух ты какой, а я тебя тряпочкой, чтоб ты не жегся. Нет, ты не шар, ты жар. А-а, это жаровые молнии. Здесь что-то такое, их сюда втягивает, в комнату. Это игра природы. Нет, больше не надо. Сильно слепит. Сильно жжет! Не попадайте в меня. Здесь еще есть место! Не надо в живот! Не надо в меня, обжигаете! Надо открыть окно, чтоб был ветерок. Все равно они проникают через стекло. Сильно слепит, сильно жжет. Здесь и так уже нельзя будет жить. Нельзя шевелиться. О, не звоните, не скатывайте больше их, не бросайте, вы в меня попадаете! Они не умещаются! Вон они по углам сияют, пыхают! Правильно, что по углам, здесь и так уже тесно. Все, кажется, все, больше не будет. Затихло. Я не буду шевелиться, я и так везде обожглась, куда они попали. А где мы теперь будем жить? Не нужно думать. Нужно сжаться и не сгореть. Небо плещется. Все, больше не будет. Ну что это, ну что это - жаромолнию шлет опять! Такую огромную, такую... ей даже трудно катиться... не отрывайся, зацепись, останься там, здесь ты не сможешь! Ты раздавишь меня! (Бежит к Маме.) Мама, мамочка, что это было такое! Мамочка! Я же сгореть могла!
Мама (пудрит носик). Прими аспирин и не бери в голову.
И Мама - тук-тук-тук - пошла, легкая, на свидание.
Занавес
Предварительный просмотр:
Александр Кушнер.
Стихи.
* * *
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; я в пять лет
Должен был от скарлатины
Умереть, живи в невинный
Век, в котором горя нет.
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время — это испытанье.
Не завидуй никому.
Крепко тесное объятье.
Время — кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас — его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять.
1 9 7 6
* * *
Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Ну что же, что в ложноклассическом стиле
Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане
Сгустившемся, глядя на автомобили,
Стоит в простыне полководец, как в бане?
А мы принимаем условность как данность.
Во-первых, привычка. И нам объяснили
В младенчестве эту веселую странность,
Когда нас за ручку сюда приводили.
И эти могучие медные складки,
Прилипшие к телу, простите, к мундиру,
В таком безупречном ложатся порядке,
Что в детстве внушают доверие к миру,
Стремление к славе. С каких бы мы точек
Ни стали смотреть — всё равно загляденье.
Особенно если кружится листочек
И осень, как знамя, стоит в отдаленье.
1 9 7 6
К У С Т
Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.
1 9 7 5
* * *
Конверт какой-то странный, странный,
Как будто даже самодельный,
И штемпель смазанный, туманный,
С пометкой давности недельной,
И марка странная, пустая,
Размытый образ захолустья:
Ни президента Уругвая,
Ни Темзы, — так, какой-то кустик.
И буква к букве так теснятся,
Что почерк явно засекречен.
Внизу, как можно догадаться,
Обратный адрес не помечен.
Тихонько рву конверт по краю
И на листе бумаги плотном
С трудом по-русски разбираю
Слова в смятенье безотчетном.
«Мы здесь собрались кругом тесным
Тебя заверить в знак вниманья
В размытом нашем, повсеместном,
Ослабленном существованье.
Когда ночами (бред какой-то!)
Воюет ветер с темным садом,
О всех не скажем, но с тобой-то,
Молчи, не вздрагивай, мы рядом.
Не спи же, вглядывайся зорче,
Нас различай поодиночке».
И дальше почерк неразборчив,
Я пропускаю две-три строчки.
«Прощай! Чернила наши блеклы,
А почта наша ненадежна,
И так в саду листва намокла,
Что шага сделать невозможно».
1 9 6 9
* * *
Человек привыкает
Ко всему, ко всему.
Что ни год получает
По письму, по письму.
Это в белом конверте
Ему пишет зима.
Обещанье бессмертья —
Содержанье письма.
Как красив ее почерк!
Не сказать никому.
Он читает листочек
И не верит ему.
Зимним холодом дышит
У реки, у пруда.
И в ответ ей не пишет
Никогда, никогда.
1 9 7 0
* * *
Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
— Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, — скажет, — есть.
И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается — держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?
1 9 7 6
* * *
Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если всё само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!
Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда всё тайна, всё секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Еще прекрасней потому,
Что невозвратно.
1 9 7 4
* * *
Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.
Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся — и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застежки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.
Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слез,
До блеклых, в цветах, элизийских полей!
1 9 7 5
* * *
На выбор смерть ему предложена была.
Он Цезаря благодарил за милость.
Могла кинжалом быть, петлею быть могла,
Пока он выбирал, топталась и томилась,
Ходила вслед за ним, бубнила невпопад:
Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи.
Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд?
Не худший способ, но, возможно, и не лучший.
У греков — жизнь любить, у римлян — умирать,
У римлян — умирать с достоинством учиться,
У греков — мир ценить, у римлян — воевать,
У греков — звук тянуть на флейте, на цевнице,
У греков — жизнь любить, у греков — торс лепить,
Объемно-теневой, как туча в небе зимнем,
Он отдал плащ рабу и свет велел гасить.
У греков — воск топить и умирать — у римлян.
1 9 8 0
* * *
Вот счастье — с тобой говорить, говорить, говорить.
Вот радость — весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью.
О, как она тянется, звездная тонкая нить,
Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью!
До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем
В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться
В заставленной комнате с креслом и круглым столом.
О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться.
Могли зазеваться. Подумаешь, век или два!
Могли б заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться
С заветного счета. О, радость, ты здесь, ты жива.
О, нацеловаться! А главное, наговориться!
За тысячи лет золотого молчанья, за весь
Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке.
Цветочки на скатерти — вот что мне нравится здесь.
О тютчевской неге. О дивной полуденной влаге.
О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли
В стихах его римских, спугнув вековую истому?
О стуже. О корке заснеженной бедной земли,
Которую любим, ревнуя к небесному дому.
1 9 8 4
В О С П О М И Н А Н И Я
Н. В. была смешливою моей
подругой гимназической (в двадцатом
она, эс-эр, погибла), вместе с ней
мы, помню, шли весенним Петроградом
в семнадцатом и встретили К. М.,
бегущего на частные уроки,
он нравился нам взрослостью и тем,
что беден был (повешен в Таганроге),
а Надя Ц. ждала нас у ворот
на Ковенском, откуда было близко
до цирка Чинизелли, где в тот год
шли митинги (погибла как троцкистка),
тогда она дружила с Колей У.,
который не политику, а пенье
любил (он в горло ранен был в Крыму,
попал в Париж, погиб в Сопротивленье),
нас Коля вместо митинга зазвал
к себе домой, высокое на диво
окно смотрело прямо на канал,
сестра его (умершая от тифа)
Ахматову читала наизусть,
а Боря К. смешил нас до упаду,
в глазах своих такую пряча грусть,
как будто он предвидел смерть в блокаду,
и до сих пор я помню тот закат,
жемчужный блеск уснувшего квартала,
потом за мной зашел мой старший брат
(расстрелянный в тридцать седьмом), светало...
1 9 7 9
* * *
...тише воды, ниже травы...
А. Блок
Когда б я родился в Германии в том же году,
Когда я родился, в любой европейской стране:
Во Франции, в Австрии, в Польше, — давно бы в аду
Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне,
Но мне повезло — я родился в России, такой,
Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня,
Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой,
Кромешной — и выжить был все-таки шанс у меня.
И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть,
Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед.
Плачь, сердце! Счастливый такой почему б не вернуть
С гербом и печатью районного загса билет
На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы
И тише воды. Средь безумного вихря планет!
И смотрит бесслёзно, ответа не зная, увы,
Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.
1 9 9 5
* * *
Я список кораблей прочел до середины...
О. Мандельштам
Мы останавливали с тобой
Каретоподобный кэб
И мчались по Лондону, хвост трубой,
Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!
И сорили такими словами, как
Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,
Нашей юности, канувшей в снег и мрак,
Подавая плохой пример.
Твой английский слаб, мой французский плох.
За кого принимал шофер
Нас? Как если бы вырицкий чертополох
На домашний ступил ковер.
Или розовый сиверский иван-чай
Вброд лесной перешел ручей.
Но сверх счетчика фунт я давал на чай —
И шофер говорил: «О’кей!»
Потому что, наверное, сорок лет
Нам внушали средь наших бед,
Что бессмертия нет, утешенья нет,
А уж Англии точно нет.
Но сверкнули мне волны чужих морей,
И другой разговор пошел...
Не за то ли, что список я кораблей,
Мальчик, вслух до конца прочел?
1 9 9 1
* * *
Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога,
Знает об этом ночная волна в Крыму,
Был я открыт или был я закрыт ему.
А с прописной я пишу или строчной буквы
Имя его, если бы спохватились вдруг вы,
Вам это важно, Ему это все равно.
Знает звезда, залетающая в окно.
Книга раскрытая знает, журнальный столик.
Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик.
Кое-что произошло за пять тысяч лет.
Поизносился вопрос, и поблёк ответ.
И вообще это частное дело, точно.
И не стоячей воде, а воде проточной
Душу бы я уподобил: бежит вода,
Нет, — говорит в тени, а на солнце — да!
1 9 9 8
* * *
Долго руку держала в руке
И, как в давние дни, не хотела
Отпускать на ночном сквозняке
Его легкую душу и тело.
И шепнул он ей, глядя в глаза:
Если жизнь существует иная,
Я подам тебе знак — стрекоза
Постучится в окно золотая.
Умер он через несколько дней.
В хладном августе реют стрекозы
Там, где в пух превратился кипрей, —
И на них она смотрит сквозь слезы.
И до позднего часа окно
Оставляет нарочно открытым.
Стрекоза не влетает. Темно.
Не стучится с загробным визитом.
Значит, нет ничего. И смотреть
Нет на звезды горячего смысла.
Хорошо бы и ей умереть.
Только сны и абстрактные числа.
Но звонок разбудил в два часа —
И в мобильную легкую трубку
Чей-то голос сказал: «Стрекоза»,
Как сквозь тряпку сказал или губку.
……………………………………
Я-то думаю: он попросил
Перед смертью надежного друга,
Тот набрался отваги и сил:
Не такая большая услуга.
2 0 0 4
* * *
Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.
Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,
Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,
Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.
И за это меня кое-кто осуждает; не знаю,
Почему я так думаю, — это особенно к маю
Убежденье во мне укрепляется, с первой листвой:
Мир становится лучше, прижми его к сердцу, присвой!
А еще говорит Далай-Лама (когда собеседник
Спрашивает его, кто преемник его и наследник),
Что какой-нибудь мальчик, родившись в буддийской семье,
Может стать Далай-Ламой, — всё дело в любви и в уме.
Сам-то он появился на свет в 35-м, в Тибете,
И цветы собирал, и капризничал он, как все дети,
Только в 37-м (цвел жасмин и гудела пчела)
Поисковая группа его в деревушке нашла.
Скоро, скоро ему предстоит путешествие в скрытой
Форме, смертью устроенной, шелковой тканью подбитой,
Года два проведет он в посмертных блужданьях, пока
Не поселится в мальчике прочно и наверняка.
Обязательно в мальчике? — Нет, почему же? Программа
Отработана так, что и девочкой стать Далай-Лама
Может в новом своем воплощенье… Вьюнок, горицвет,
Голубой гиацинт… Захотелось увидеть Тибет.
Захотелось, чтоб мирно китайцы ушли из Тибета,
Чтобы смог Далай-Лама увидеть тибетское лето,
Умереть во дворце своем в легкий предутренний час.
Мир меняется к лучшему, но незаметно для нас.
Незаметно для нас. Незаметно для нас? Почему же?
Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже
Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!
А иначе зачем бы рождаться опять и опять…
2 0 0 4
* * *
Посчастливилось плыть по Оке, Оке
На речном пароходе сквозь ночь, сквозь ночь,
И, представь себе, пели по всей реке
Соловьи, как в любимых стихах точь-в-точь.
Я не знал, что такое возможно, — мне
Представлялся фантазией до тех пор,
Поэтическим вымыслом, не вполне
Адекватным реальности, птичий хор.
До тех пор, но, наверное, с той поры,
Испытав потрясенье, поверил я,
Что иные, нездешние, есть миры,
Что иные, загробные, есть края.
И, сказать ли, еще из густых кустов
Ивняка, окаймлявших речной песок,
Долетали до слуха обрывки слов,
Женский смех, приглушенный мужской басок.
То есть голос мужской был, как мрак, басист,
И таинственней был женский смех, чем днем,
И, по здешнему счастью специалист,
Лучше ангелов я разбирался в нем.
А какой это был, я не помню, год,
И кого я в разлуке хотел забыть?
Назывался ли как-нибудь пароход,
«Композитором Скрябиным», может быть?
И на палубе, верно, была скамья,
И попутчики были, — не помню их,
Только путь этот странный от соловья
К соловью, и сверканье зарниц ночных!
2 0 0 1
Н А Ш И П О Э Т Ы
Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость — вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат.
Какое счастье — даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!
Предварительный просмотр:
Биография, Кушнер Александр Семенович. Полные и краткие биографии русских писателей и поэтов. Все материалы на одной странице Кушнер, Александр Семенович Поэт; родился 14 сентября 1936 г. в г. Ленинграде; окончил Ленинградский государственный педагогический институт им. А. И. Герцена в 1959 г.; 1959—1970 — учитель русского языка и литературы в средней школе; автор одиннадцати поэтических книг, среди них: «Первое впечатление» (1962), «Ночной дозор» (1966), «Приметы» (1969), «Прямая речь» (1975), «Голос» (1978), «Таврический сад» (1984); переводчик, выпустил книгу критических статей; главный редактор «Новой Библиотеки поэта»; член Союза писателей Санкт-Петербурга; лауреат Государственной премии РФ в области литературы и искусства, пушкинской премии в области поэзии 2001 г.; женат, имеет сына.
Родился в еврейской семье в 1936 году, отец будущего поэта подполковник С. С. Кушнер (1911—1980) был военно-морским инженером. Учился на филологическом факультете Педагогического института им. А. Герцена. В 1959—1969 преподавал в школе русский язык и литературу. С конца 1960-х переходит на профессиональную литературную деятельность. В 1993 году подписал «Письмо 42-х».
Член СП СССР (1965), Русского ПЕН-центра (1987). Гл. редактор «Библиотеки поэта» (с 1992; с 1995 — «Новой библиотеки поэта»). Член редколлегий ж-лов «Звезда», «Контрапункт» (с 1998), виртуального ж-ла «Арт-Петербург» (с 1996).
Женат на поэтессе Елене Невзглядовой. Единственный сын Евгений с семьёй живёт в Израиле.
[править] Творчество
В поэзии следует принципам, заложенным акмеистами и близкими по поэтике авторами (от И. Анненского до Бориса Пастернака): описание предметного мира, быта и одновременно включённость в мировую культуру (цитатность). Кушнер чужд формальным экспериментам, новаторству: белому стиху, верлибру, словотворчеству. Лучше всего о Кушнере сказал его современник Иосиф Бродский: «Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере».
Тот же Бродский дал общую оценку так: «Александр Кушнер — один из лучших лирических поэтов XX века, и его имени суждено стоять в ряду имён, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский»[1].
Стихам Кушнера свойственна скромность, близость к прозаической речи; мастерство поэта раскрывается только при неторопливом чтении этих стихов — в соответствии с тем, как сам Кушнер раскрывает окружающий мир.[2]
Книги стихов издавались в переводе на английский, голландский, итальянский. Стихотворения переводились на немецкий, французский, японский, иврит, чешский и болгарский.
[править] Библиография
[править] Сборники стихотворений
- Первое впечатление. — М.-Л.: Советский писатель, 1962. — 96 с.
- Ночной дозор. 1966.
- Приметы. 1969.
- Письмо. 1974.
- Прямая речь. 1975.
- Город в подарок. — Л.: Детская литература, 1976. — 128 с.
- Голос. — Л.: Советский писатель, 1978. — 127 c.
- Канва. / Из шести кн. — Л.: Советский писатель, 1981. — 207 с.
- Таврический сад. — Л.: Сов. писатель, 1984. — 103 с.
- Веселая прогулка: Стихи. [Для дошк. возраста]. — Л.: Детская литература, 1984. — 36 с.
- Дневные сны. — Л.: Лениздат, 1986. — 86 с.
- Стихотворения. — Л.: Художественная литература, 1986. — 302 с.
- Живая изгородь. — Л.: Советский писатель, 1988. — 142 с.
- Что я узнал! — Киев: Вэсэлка, 1988. — 12 с.
- Как живете? — Л.: Детская литература, 1988. — 47 с.
- Память. / Сост. и пер. с рус. И. Аузиньш — Рига: Лиесма, 1989. — 106 с.
- Флейтист. — М.: Правда, 1990. — 29 с.
- Ночная музыка. — Л.: Лениздат, 1991. — 110 с.
- Apollo in the snow. — New-York: Farras, Straus and Giroux, 1991.
- На сумрачной звезде. — СПб: Акрополь, 1994. — 102 с.
- Избранное. — СПб: Художественная литература, 1997. — 494 с.
- Тысячелистник. — СПб: Блиц, 1998. — 367 с.
- La poesia di San Pietroburgo. — Milano: 1998.
- Летучая гряда. — СПб: Блиц, 2000. — 95 с. — ISBN 978-5-86789-115-2.
- Пятая стихия. — М.: Эксмо-Пресс, 2000. — 384 с. — ISBN 5-04-005458-0.
- Кустарник. — СПб: Пушкинский фонд, 2002. — 88 с.
- Волна и камень. Стихи и проза. — СПб: Logos, 2003. — 768 с. — ISBN 5-87288-242-4.
- Что лежит в кармане? — М.: Олма-Пресс Экслибрис, 2003. — 8 с. — ISBN 5-94847-001-6.
- Что я узнал! — М.: Олма-Пресс Экслибрис, 2003. — 8 с. — ISBN 5-94847-001-6.
- Холодный май. — СПб: Геликон Плюс, 2005. — 96 с. — ISBN 5-93682-189-7.
- Избранное. — М.: Время, 2005. — 270 с. — ISBN 5-94117-093-9.
- В новом веке. — М.: Прогресс-Плеяда, 2006. — 336 с. — ISBN 5-93006-057-6.
- Времена не выбирают (пять десятилетий). — М.: Азбука-классика, 2007. — 224 с. — ISBN 978-5-91181-580-6.
- Таврический сад. — М.: Время, 2008. — 528 с. — ISBN 978-5-9691-0200-2.
- Облака выбирают анапест. — М.: Аванта+, Астрель, 2008. — 95 с. — ISBN 978-5-98986-156-9.
[править] Прозаические книги
- Аполлон в снегу
- Волна и камень
- Аполлон в траве
[править] Награды
- Государственная премия Российской Федерации (1995)
- Премия «Северная Пальмира» (1995)
- Премия журнала «Новый мир» (1997)
- Пушкинская премия фонда А. Тепфера (1998)
- Пушкинская премия Российской Федерации (2001)
- Царскосельская художественная премия (2004)
- Премия «Поэт» (2005)
- Премия имени Корнея Чуковского «За плодотворную деятельность, стимулирующую интерес детей к чтению, к отечественной детской литературе» (2007).
[править] Ссылки
В Викицитатнике есть страница по теме
Александр Кушнер
Кушнер, Александр Семёнович на Викискладе? |
[править] Поэзия Александра Кушнера
Автограф А.С. Кушнера
- Александр Кушнер в «Журнальном зале»
- Александр Кушнер на сайте «Новая литературная карта России»
- Александр Кушнер на сайте «Неофициальная поэзия»
- Александр Кушнер на сайте Литературного радио (аудиозаписи)
- Александр Кушнер в программе «Встречи на Моховой» (Петербург — Пятый канал, 13 декабря 2008)
- Родом из детства. О детской поэзии Александра Кушнера на сайте family.booknik.ru
Предварительный просмотр:
Издалека течет река,
Ей жить осталось года три.
В обьятьях черного крюка
Она умрет, а ты смотри:
Там на горе у трех осин
Гуляет полу идиот,
Жует он сгнивший апельсин
И корочки плюет вперед.
Он шел упорно и упрямо,
Он верил в старую сову.
И у дверей святого храма
Ему сломали голову.
Он умер — ну а что сова?
Цела, здорова и жива!
Когда мы были молоды,
Мы все носили бороды,
Мы все растили волосы
И пели ясным голосом.
Теперь другой расклад,
Дороги нет назад...
Зеркала вы мои, зеркала!
Потому, что я пьяница, что ли,
Возвращаюсь я к вам поневоле,
Позабыв про другие дела;
Зеркала вы мои, зеркала;
Гастроном на улице Ракова
Был построен зодчим из Кракова,
Но его забыла История;
Вот такая, брат, оратория...
Под небом голубым есть город золотой
С прозрачными воротами и яркою звездой.
А в городе том сад, всё травы да цветы,
Гуляют там животные невиданной красы.
Одно как жёлтый огнегривый лев,
Другое - вол, испоненный очей,
С ними золотой орёл небесный,
Чей так светел взор незабываемый.
А в небе голубом горит одна звезда.
Она твоя, о ангел мой, она твоя всегда.
Кто любит, тот любим. Кто светел, тот и свят.
Пускай ведёт звезда тебя дорогой в дивный сад.
Тебя там встретит огнегривый лев
И синий вол, исполненный очей,
С ними золотой орёл небесный,
Чей так светел взор незабываемый.
Ой ты, фикус мой, фикус; фикус религиозный!
Что стоишь одиноко возле края земли?
Иноверцы-злодеи тебя шашкой рубили,
Затупили все шашки и домой побрели.
Ясно Солнце с Луною над тобой не заходят,
Вкруг корней твоих реки золотые текут;
А на веточке верхней две волшебные птицы,
Не смыкая очей, все тебя стерегут.
Одну звать Евдундоксия, а другую — Снандулия;
У них перья днём — жемчуг, а в ночи — бирюза;
У них сердце — как камень, а слеза — как железо,
И, любимые мною, с переливом глаза.
Я читал в одной книге, что, когда станет плохо,
И над миром взойдут ледоруб да пила —
Они снимутся с ветки, они взовьются в небо
И возьмут нас с тобою под тугие крыла.
Предварительный просмотр:
Була́т Ша́лвович Окуджа́ва (9 мая 1924, Москва, СССР — 12 июня 1997, Париж, Франция) — советский поэт, композитор, литератор, прозаик и сценарист. Автор около двухсот авторских и эстрадных песен, написанных на собственные стихи, один из наиболее ярких представителей жанра авторской песни в 1950-е—1980-е годы.
Содержание [убрать]
|
[править] Биография
Булат Окуджава родился в Москве 9 мая 1924 года в семье коммунистов, приехавших из Тифлиса для партийной учёбы в Коммунистической академии. Отец — Шалва Степанович Окуджава, грузин, известный партийный деятель, мать — Ашхен Степановна Налбандян, армянка.
Первое место жительства — ул. Арбат, д. 43, коммунальная квартира на 4-м этаже.
Вскоре после рождения Булата его отец был отправлен на Кавказ работать комиссаром грузинской дивизии. Мать осталась в Москве, работала в партийном аппарате. На учёбу Булат был отправлен в Тбилиси, учился в русском классе. Отец был повышен до секретаря Тбилисского горкома; из-за конфликта с Лаврентием Берией он обратился с письмом к Серго Орджоникидзе с просьбой направить его на партийную работу в Россию, и был отправлен на Урал парторгом на строительство вагоностроительного завода в городе Нижний Тагил. Затем Шалва Степанович стал 1-м секретарём Нижнетагильского горкома партии и вскоре выписал семью к себе на Урал. Булат начал учиться в школе № 32.
В 1937 году родители Булата были арестованы, отец был расстрелян по ложному обвинению 4 августа 1937 года, а мать сослана в Карагандинский лагерь, откуда она вернулась лишь в 1955 году. После ареста родителей Булат с бабушкой вернулся в Москву.
Булат Окуджава в 1944 году
В 1940 году Булат Окуджава переехал к родственникам в Тбилиси. Учился, потом работал на заводе учеником токаря.
В апреле 1942 года, в возрасте 17 лет, Окуджава пошёл на фронт добровольцем. Был направлен в 10-й Отдельный запасной миномётный дивизион. Затем, после двух месяцев обучения, был отправлен на Северо-Кавказский фронт. Был миномётчиком, потом радистом тяжёлой артиллерии. Был ранен под Моздоком.
К этому времени относится его первая песня «Нам в холодных теплушках не спа́лось» (1943), текст которой не сохранился.
Вторая песня была написана в 1946 году — «Старинная студенческая песня» («Неистов и упрям…»).
После войны Окуджава поступил в Тбилисский государственный университет. Получив диплом, в 1950 году начал работать учителем — сначала в сельской школе в селе Шамордино Калужской области и в районном центре Высокиничи.
В 1954 году, после встречи писателя Владимира Кобликова и поэта Николая Панченко с читателями в Высокиничском районе, Булат подошёл к ним и предложил послушать его стихи. Получив одобрение и поддержку, он перебрался в Калугу, где стал сотрудничать с газетой «Молодой ленинец» и в 1956 году выпустил свой первый сборник «Лирика».[1]
В 1959 году Окуджава вернулся в Москву. В том же году начал выступать как автор стихов и музыки песен и их исполнять под гитару, быстро завоёвывая популярность. К этому периоду (1956—1967) относится сочинение многих наиболее известных ранних песен Окуджавы («На Тверском бульваре», «Песенка о Лёньке Королёве», «Песенка о голубом шарике», «Сентиментальный марш», «Песенка о полночном троллейбусе», «Не бродяги, не пропойцы», «Московский муравей», «Песенка о комсомольской богине» и др.).
Работал редактором в издательстве «Молодая гвардия», затем — заведующим отделом поэзии в «Литературной газете». Участвовал в работе литературного объединения «Магистраль».
В 1961 году ушёл со службы и больше по найму не работал, занимаясь исключительно творческой деятельностью.
В 1961 год в Харькове состоялся первый на территории СССР официальный вечер авторской песни Булата Окуджавы. Вечер был организован литературоведом Л.Я.Лившицем, с которым Б.Окуджаву связывали дружеские отношения.
В 1962 году Окуджава стал членом Союза писателей СССР. В том же году Окуджава впервые появился на экране в фильме «Цепная реакция», в котором исполнил песню «Полночный троллейбус».
В 1970 году на экраны вышел фильм «Белорусский вокзал», в котором исполнялась песня Булата Окуджавы «А нам нужна одна победа». Окуджава — автор и других популярных песен для таких кинофильмов, как «Соломенная шляпка», «Женя, Женечка и „катюша“» (в нём Окуджава в эпизодической роли поёт под гитару в солдатской форме) и др. В общей сложности песни Окуджавы и на его стихи звучат в более чем 80-ти фильмах.
Первый диск с песнями Окуджавы вышел в Париже в 1968 году. В том же году в Польше вышел диск с песнями Окуджавы в исполнении польских артистов, и одна песня — «Прощание с Польшей» — в нём была в исполнении автора. С середины 70-х годов диски Окуджавы выходили и в СССР.
Песни Булата Окуджавы, распространяясь в магнитофонных записях, быстро завоёвывали популярность, в первую очередь среди интеллигенции: сначала в СССР, затем и среди русскоговорящих за рубежом. Песни «Возьмемся за руки, друзья…», «Пока Земля ещё вертится…» («Молитва Франсуа Вийона») стали гимном многих слетов КСП и фестивалей. Помимо песен на собственные стихи, Окуджава написал ряд песен на стихи польской поэтессы Агнешки Осецкой, которые сам перевёл на русский.
Весьма плодотворным оказался творческий союз Булата Окуджавы с композитором Исааком Шварцем. Вместе они создали 32 песни, наиболее известные из которых — песня «Ваше благородие, госпожа Удача» («Белое солнце пустыни»), песенка кавалергарда из кинофильма «Звезда пленительного счастья», романс «Любовь и разлука» («Нас венчали не в церкви»), а также песни из кинофильма «Соломенная шляпка».
В 1961 году Окуджава дебютировал как прозаик: в альманахе «Тарусские страницы» была опубликована его автобиографическая повесть «Будь здоров, школяр» (отдельным изданием вышла в 1987).
Опубликованы повести: «Бедный Авросимов» («Глоток свободы») (1969) о трагических страницах в истории декабристского движения, «Похождения Шипова, или Старинный водевиль» (1971) и написанные на историческом материале начала XIX века романы «Путешествие дилетантов» (часть 1. — 1976; часть 2. — 1978) и «Свидание с Бонапартом» (1983).
С началом перестройки Булат Окуджава стал принимать активное участие в политической жизни страны, заняв активную демократическую позицию.
С 1989 года — член-учредитель русского ПЕН-центра.
В 1990 году вышел из КПСС.
С 1992 года — член комиссии по помилованиям при Президенте РФ; с 1994 года — член комиссии по Государственным премиям РФ.
Был членом учредительного совета газеты «Московские новости», членом учредительного совета «Общей газеты», членом редколлегии газеты «Вечерний клуб», членом Совета общества «Мемориал».
В 1993 году подписал «Письмо 42-х».
В 1990-е годы Окуджава в основном жил на даче в Переделкине. В эти годы Окуджава выступал с концертами в Москве и Санкт-Петербурге, в США, Канаде, Германии и Израиле.
Памятник Булату Окуджаве на Арбате
23 июня 1995 года состоялся последний концерт Булата Окуджавы в Штаб-квартире ЮНЕСКО в Париже.
12 июня 1997 года Булат Окуджава скончался в Париже (в пригороде Кламар (Clamart)), в военном госпитале.
Перед самой смертью Булат Окуджава был крещён с именем Иоанн[2].
Похоронен на московском Ваганьковском кладбище.
[править] Общественная деятельность, политические взгляды
Вступил в КПСС в 1955 году, как только для этого появилась возможность (были реабилитированы родители). Вышел из КПСС в 1990 году, во время её распада.
Сохранились следующие воспоминания Олега Михайлова о разговоре с Окуджавой, состоявшемся в 1964 году.
… Вспоминаю, как в 1964 году небольшая группа молодых писателей приехала из Москвы в тогдашний Куйбышев. Гвоздём программы был, конечно, Булат Окуджава и его песни. Я в ту пору чуть не боготворил его (впрочем, многие песни ностальгически люблю и по сию пору). Как-то после очередного концерта за ужином я рассказал о моём (ныне покойном) друге Дмитрии Ляликове. Он, в частности, говорил, что когда на Кавказе узнали, что будто бы Сталин убил Кирова, то начали лучше относиться к Сталину. Слишком много зла натворил в тех краях «мальчик из Уржума». И услышал от Окуджавы:
— Этого человека надо расстрелять!
Я был поражен:
— Но почему же?
И Окуджава тихо, но непреклонно ответил:
— С Кировым работала моя мама…
(«Литературная газета», 7—13 августа 2002 года)
Весьма характерно[источник не указан 344 дня] для Окуджавы стихотворение о Сталине, написанное в 1981 году .
В 1993 году подписал «письмо 42-х» с требованием репрессий против участников событий октября 1993 года.
О сторонниках Руцкого высказался в интервью газете «Подмосковные известия» от 11 декабря 1993 года так:
— Булат Шалвович, вы смотрели по телевизору, как 4 октября обстреливали Белый дом?
— И всю ночь смотрел.
— У вас, как у воевавшего человека, какое было ощущение, когда раздался первый залп? Вас не передёрнуло?
— Для меня это было, конечно, неожиданно, но такого не было. Я другое вам скажу. С возрастом я вдруг стал с интересом смотреть по телевизору всякие детективные фильмы. Хотя среди них много и пустых, и пошлых, но я смотрю. Для меня главное, как я тут понял: когда этого мерзавца в конце фильма прижучивают. И я наслаждаюсь этим. Я страдал весь фильм, но все-таки в конце ему дали по роже, да? И вдруг я поймал себя на том, что это же самое чувство во мне взыграло, когда я увидел, как Хасбулатова и Руцкого, и Макашова выводят под конвоем. Для меня это был финал детектива. Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним не было. И может быть, когда первый выстрел прозвучал, я увидел, что это — заключительный акт. Поэтому на меня слишком удручающего впечатления это не произвело. Хотя для меня было ужасно, что в нашей стране такое может произойти. И это ведь опять вина президента. Ведь это все можно было предупредить. И этих баркашовцев давно можно было разоружить и разогнать — всё можно было сделать. Ничего не делалось, ничего!
— А с другой стороны, если бы президент пытался что-то предпринять раньше, демократы первые начали бы заступаться: дескать, душат демократию…
— Вот-вот, у нас есть такая категория либеральной интеллигенции, которая очень примитивно понимает нашу ситуацию. С точки зрения идеально демократического общества — да. Но у нас, повторюсь, нет никакого демократического общества. У нас — большевистское общество, которое вознамерилось создавать демократию, и оно сейчас на ниточке подвешено. И когда мы видим, что к этой ниточке тянутся ножницы, мы должны как-то их отстранить. Иначе мы проиграем, погибнем, ничего не создадим. Ну а либералы всегда будут кричать. Вот Людмила Сараскина, очень неглупая женщина, выступила с возмущением, что, дескать, такая жестокость проявлена, как можно, я краснею. Пусть краснеет, что же делать. А я думаю, что если к тебе в дом вошел бандит и хочет убить твою семью… Что ты сделаешь? Ты ему скажешь: как вам не стыдно, да? Нет-нет, я думаю, что твердость нужна. Мы — дикая страна.
— Президент на встрече с писателями (и это показывали по телевизору) оборонил такую фразу: «Жалко, что не пришел Окуджава»…
— Да, а я должен был прийти, но застрял в потоке машин и на час опоздал… Мы с ним были знакомы еще в самом начале перестройки — шапочно, конечно, но несколько раз встречались. Приятно, что президент меня помнит.
— Булат Шалвович, а за какой блок вы отдаете свой голос на выборах?
— Я голосую за «Выбор России».
Вскоре это интервью было процитировано в газете «Подмосковье» — с серьёзными купюрами, искажающими смысл высказываний. Были, в частности, пропущены слова о выводе Хасбулатова и других под конвоем, и получалось, что интервьюируемый наслаждался фактом выстрелов. Ссылаясь уже на эту перепечатку, противники поэта неоднократно устраивали ему обструкцию. Сам же Окуджава прокомментировал своё интервью так: «В газете „Подмосковные известия“ я высказывался против Хасбулатова, Макашова, Руцкого, которых не приемлю. Но не против простых людей».
Когда на последнем концерте в ЮНЕСКО 23 июня 1995 года его спросили о ситуации в Чечне, он ответил так:
«Сама по себе война в Чечне — страшное совершенно явление, которое будет помниться много, много десятилетий, если не столетий. Тем более, я думаю, знаете — этот маленький народ, в котором нет даже миллиона — допустим, он даже очень-очень самовлюбленный и очень сложный, — все-таки надо считаться с национальной психологией… Тем более — такого маленького народа. (аплодисменты) А его в прошлом веке в течение 50 лет уничтожали… В этом веке в 44-м году выслали весь народ на гибель. И сейчас опять уничтожают. Ну что такое ? — Неужели российская власть не может самоутвердиться другим способом ? Неужели для этого нужно убивать своих же сограждан ?» (цитата по расшифровке фонограммы концерта, изданной впоследствии на 2х CD под названием «Когда опустеет Париж»)
Вскоре М. Федотов в своей статье исказил высказывание Окуджавы, приписав ему, в частности, свои собственные мысли. Это искаженное высказывание впоследствии широко цитировалось как принадлежащее Окуджаве.
В своём интервью «Новой Газете» высказывал идею о сходстве фашисткого и сталинского режимов:
Мало кто думает о том, что немцы сами помогли Советскому Союзу себя победить: представьте себе, они бы не расстреливали, а собирали колхозников и говорили им — мы пришли, чтобы освободить вас от ига. Выбирайте себе форму правления. Хотите колхоз — пожалуйста, колхоз. Хотите единоличное хозяйство — пожалуйста. На заводах то же самое — делайте свою жизнь. Если бы они превратили наши лозунги в дело, они могли бы выиграть войну. У них была, конечно, жуткая ошибка с пропагандой. Своей исключительной жестокостью они спровоцировали народный гнев. … Но системы у нас похожи. Абсолютно две одинаковые системы схлестнулись. Они поступали точно так же, как поступали бы и мы. И в этом их ошибка. Просто наша страна оказалась мощнее, темнее и терпеливее.
[править] Семья и окружение
Отец — Шалва Степанович Окуджава, партийный советский деятель (репрессирован в 1937 году). Булат Шалвович был женат дважды. Первая жена — Галина Васильевна Смольянинова, с ней он развёлся в 1964 году. Сын от первого брака Игорь (1954—1997). Вторая жена — Ольга Владимировна Арцимович. Сын — Булат (Антон) Булатович Окуджава, музыкант, композитор.
В 1981 году познакомился с певицей Натальей Горленко, с которой имел продолжительный роман, что отразилось на его творчестве.
В круг личных друзей Окуджавы входили Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский, Фазиль Искандер.
[править] Признание и награды
- Первая премия и приз «Золотой венец», Югославия (1967).
- Орден Дружбы народов (1984).
- Приз «Золотая гитара» на фестивале в Сан-Ремо, Италия (1985).
- Имя Окуджавы присвоено малой планете (1988).
- Почётная степень доктора гуманитарных наук Норвичского университета, США (1990).
- Премия «Пеньо Пенев», Болгария (1990).
- Премия «За мужество в литературе» им. А. Д. Сахарова («Апрель») (1991).
- Лауреат Государственной премии СССР (1991).
- Премия «Русский Букер» (1994) за автобиографический роман «Упразднённый театр».
- Почётный гражданин Калуги (1996).
- Медаль «За оборону Кавказа».
- Почётная медаль Советского фонда мира.
[править] Память
Почтовая марка России из серии «Популярные певцы российской эстрады», посвящённая Булату Окуджаве, 1999, 2 рубля (ИТЦ 539, Скотт 6546)
Входит в Марочный лист 1999 года Певцы России. Фото.
В 1999 году распоряжением Председателя Правительство РФ В. В. Путина был создан Дом-музей Б. Ш. Окуджавы в Переделкине[источник не указан 31 день].
[править] Памятники Окуджаве
Основная статья: Памятники Окуджаве в Москве
- 8 мая 2002 года в Москве был открыт первый памятник Булату Окуджаве. Монумент установлен на углу Арбата и Плотникова переулка.
- 8 сентября 2007 года был открыт памятник Окуджаве в Москве во дворе Центра образования № 109. Автор обеих скульптур — Георгий Франгулян.
[править] Фестивали и конкурсы имени Булата Окуджавы
- Международный фестиваль Булата Окуджавы
- Ежегодный московский фестиваль «И друзей созову…», посвящённый Булату Окуджаве
- Открытый городской конкурс патриотической авторской песни имени Булата Окуджавы, Пермь
- Израильский международный фестиваль памяти Булата Окуджавы, города Израиля
[править] Премия имени Булата Окуджавы
В 1997 году учреждена Государственная премия имени Булата Окуджавы[3], лауреатами которой стали Александр Городницкий, Юлий Ким, Александр Дольский, Белла Ахмадулина и др.
[править] Творческое наследие
[править] Опубликованные произведения
[править] Сборники
- «Март великодушный» (1967),
- «Арбат, мой Арбат» (1976),
- «Стихотворения» (1984),
- «Избранное» (1989),
- «Посвящается вам» (1988),
- «Милости судьбы» (1993),
- «Зал ожидания» (Нижний Новгород, 1996),
- «Чаепитие на Арбате» (1996),
- Булат Окуджава. 20 песенок для голоса и гитары. — Краков: Польское муз. изд-во, 1970. — 64 с.
- Булат Окуджава. 65 песен (Музыкальная запись, редакция, составление В.Фрумкин). Ann Arbor, Michigan: Ардис, т. 1 1980, т. 2 1986.
- Песни Булата Окуджавы. Мелодии и тексты. Составитель и автор вступительной статьи Л. Шилов, музыкальный материал записан А. Колмановским с участием автора). — М.: Музыка, 1989. — 224 с.
[править] Исторические романы
- «Бедный Авросимов» (1969, в некоторых последующих изданиях — «Глоток свободы»)
- «Похождения Шипова, или Старинный водевиль»
- «Путешествие дилетантов» (1976—1978)
- «Свидание с Бонапартом» (1983)
- «Упразднённый театр»
[править] Киносценарии
- «Верность» (1965; в соавторстве с П. Тодоровским; постановка: Одесская киностудия, 1965);
- «Женя, Женечка и «катюша»» (1967; в соавторстве с В. Мотылём; постановка: Ленфильм, 1967);
- «Частная жизнь Александра Сергеича, или Пушкин в Одессе» (1966; в соавторстве с О. Арцимович; фильм не поставлен);
- «Мы любили Мельпомену…» (1978; в соавторстве с О. Арцимович; фильм не поставлен).
[править] Фильмография
[править] Игровые фильмы
- 1962 — «Цепная реакция», Мосфильм — первое появление на экране
- 1963 — «Застава Ильича» («Мне двадцать лет»), Киностудия им. М. Горького
- 1967 — «Женя, Женечка и «катюша»», Ленфильм (эпизодическая роль)
- 1975 - Приключения Буратино - тексты части песен
- 1977 — «Ключ без права передачи», Ленфильм
- 1982 — «Покровские ворота (фильм)» - песни
- 1985 — «Законный брак», Мосфильм
- 1986 — «Храни меня, мой талисман», Киностудия им. А. П. Довженко
[править] Документальные фильмы
- «Я помню чудное мгновенье» (Ленфильм)
- «Мои современники», Ленфильм, 1984
- «Два часа с бардами» («Барды»), Мосфильм, 1988
- «И не забудь про меня», Российское телевидение, 1992
[править] Дискография
Грампластинки
- Песни Булата Окуджавы. Мелодия, 1966. Д 00016717-8 [4]
- Диск (Париж, фирма Le Chant du Mond в 1968)
- Булат Окуджава. Песни. Мелодия, 1973. 33Д-00034883-84
- Булат Окуджава. Песни (стихи и музыка). Исполняет автоp. Мелодия, 1976. М40 38867
- Песни на стихи Булата Окуджавы. Мелодия, 1978. М40 41235
- Булат Окуджава. Песни. Мелодия, 1978. Г62 07097
- Булат Окуджава. Песни. Исполняет Булат Окуджава. Мелодия, 1981. С60 13331
- Окуджава Булат. Песни и стихи о войне. Мелодия, 1985
- Диск песен. («Балкантон», Болгаpия, 1985. ВТК 3804).
- Булат Окуджава. Песни и стихи о войне. Исполняет автоp. Запись всесоюзной студии гpамзаписи и фоногpаммы кинофильмов 1969—1984 годов.Мелодия, 1985. М40 46401 003
- Окуджава Булат. Новые песни. Запись 1986 г. Мелодия, 1986. С60 25001 009
- Булат Окуджава. Песенка, коpоткая, как жизнь сама... Исполняет автоp. Запись 1986 г. Мелодия, 1987. С62 25041 006
- Песни на стихи Булата Окуджавы из кинофильмов. Мелодия [5]
Компакт-диски
- Булат Окуджава. Пока земля ещё вертится. Записи М. Крыжановского 1969—1970. SoLyd Records, 1994. SLR 0008
- Булат Окуджава. А как первая любовь... По лицензии Le Chant du Mond, запись 1968. SoLyd Records, 1997. SLR 0079
Кассеты
- Булат Окуджава. Пока земля ещё вертится. Записи М. Крыжановского 1969—1970. По лицензии SoLyd Records. ТОО «Московские окна», 1994. МО 005
[править] Библиография
- Голос надежды: Новое о Булате Окуджаве. Вып. 1 / Сост. Крылов А. Е. ISBN 5-98557-001-0. М. Булат, 2004
- Голос надежды: Новое о Булате Окуджаве. Вып. 2 / Сост. Крылов А. Е. ISBN 5-98557-003-7. М. Булат, 2005
- Голос надежды: Новое о Булате Окуджаве. Вып. 3 / Сост. Крылов А. Е. ISBN 5-98557-005-3. М. Булат, 2006
- Голос надежды: Новое о Булате Окуджаве. Вып. 4 / Сост. Крылов А. Е. ISBN 978-5-98557-009-0. М. Булат, 2007
- Голос надежды: Новое о Булате Окуджаве. Вып. 5 / Сост. Крылов А. Е. ISBN 978-5-991457-001-6. М. Булат, 2008
- Гизатулин М. Булат Окуджава: «… из самого начала.» — ISBN 978-5-98557-010-6. М.: Булат, 2008
- Быков, Д. Л. Булат Окуджава. — М.: Молодая гвардия, 2009. — 784 с. (Серия «Жизнь замечательных людей»). — ISBN 978-5-235-03255-2 (отрывки см. здесь и здесь)
Предварительный просмотр:
А мы с тобой, брат, из пехоты..
А мы с тобой, брат, из пехоты,
А летом лучше, чем зимой.
С войной покончили мы счеты...
Бери шинель - пошли домой.
Война нас гнула и косила.
Пришел конец и ей самой.
Четыре года мать без сына...
Бери шинель - пошли домой.
К золе и пеплу наших улиц
Опять, опять, товарищ мой,
Скворцы пропавшие вернулись...
Бери шинель - пошли домой.
А ты с закрытыми очами
Спишь под фанерною звездой.
Вставай, вставай, однополчанин,
Бери шинель - пошли домой.
Что я скажу твоим домашним,
Как встану я перед вдовой?
Неужто клясться днем вчерашним?
Бери шинель - пошли домой.
Мы все - войны шальные дети,
И генерал, и рядовой
Опять весна на белом свете...
Бери шинель - пошли домой.
Булат Окуджава - стихи
По какой реке твой корабль плывет
до последних дней из последних сил?
Когда главный час мою жизнь прервет,
вы же спросите: для чего я жил?
Буду я стоять перед тем судом -
голова в огне, а душа в дыму...
Моя родина - мой последний дом,
все грехи твои на себя приму.
Средь стерни и роз, среди войн и слез
все твои грехи на себе я нес.
Может, жизнь моя и была смешна,
но кому-нибудь и она нужна.
НОВОЕ УТРО
Не клонись-ка ты, головушка,
от невзгод и от обид,
Мама, белая голубушка,
утро новое горит.
Все оно смывает начисто,
все разглаживает вновь...
Отступает одиночество,
возвращается любовь.
И сладки, как в полдень пасеки,
как из детства голоса,
твои руки, твои песенки,
твои вечные глаза.
ДЖАЗИСТЫ
Джазисты уходили в ополченье,
цивильного не скинув облаченья.
Тромбонов и чечеток короли
в солдаты необученные шли.
Кларнетов принцы, словно принцы крови,
магистры саксофонов шли,
и, кроме,
шли барабанных палок колдуны
скрипучими подмостками войны.
На смену всем оставленным заботам
единственная зрела впереди,
и скрипачи ложились к пулеметам,
и пулеметы бились на груди.
Но что поделать, что поделать, если
атаки были в моде, а не песни?
Кто мог тогда их мужество учесть,
когда им гибнуть выпадала честь?
Едва затихли первые сраженья,
они рядком лежали. Без движенья.
В костюмах предвоенного шитья,
как будто притворяясь и шутя.
Редели их ряды и убывали.
Их убивали, их позабывали.
И все-таки под музыку Земли
их в поминанье светлое внесли,
когда на пятачке земного шара
под майский марш, торжественный такой,
отбила каблуки, танцуя, пара
за упокой их душ.
За упокой.
Предварительный просмотр:
Время есть, а денег нет
Дождь идет с утра,
Будет, был и есть.
И карман мой пуст,
На часах шесть.
Папирос нет,
И огня нет,
И в окне знакомом
Не горит свет.
Время есть, а денег нет,
И в гости некуда пойти.
И куда-то все
Подевались вдруг.
Я попал в какой-то
Не такой круг.
Я хочу пить,
Я хочу есть,
Я хочу просто
Где-нибудь сесть.
Время есть, а денег нет,
И в гости некуда пойти.
Просто хочешь ты знать
Идешь по улице один,
Идешь к кому-то из друзей.
Заходишь в гости без причин
И просишь свежих новостей.
Просто хочешь ты знать,
Где и что происходит.
Звонишь по телефону всем,
Кого-то - нет, а кто-то - здесь.
Для разговоров много тем,
Для разговоров время есть.
Просто хочешь ты знать,
Где и что происходит.
Узнал, что где-то пьют вино,
А где-то музыка слышна.
Тебя зовут туда, где пьют,
И ты берешь еще вина.
Просто хочешь ты знать,
Где и что происходит.
Там кто-то спор ведет крутой,
А кто-то просто спит давно.
И с кем-то рядом ты сидишь,
И с кем-то вместе пьешь вино.
Просто хочешь ты знать,
Где и что происходит.
Алюминиевые огурцы
Здравствуйте, девочки!
Здравствуйте, мальчики!
Смотрите на меня в окно
И кидайте свои пальчики.
Да, ведь я:
Сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Три чукотских мудреца
Твердят, твердят мне без конца:
Металл не принесет плода,
Игра не стоит свеч,
А результат - труда.
Но я:
Сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Злое белое колено
Пытается меня достать.
Колом колено колет вены,
В надежде тайну разгадать -
Зачем я:
Сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Кнопки, скрепки, клепки,
Дырки, булки, вилки.
Здесь тракторы пройдут мои
И упадут в копилку, упадут туда,
Где я:
Сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Солнечные дни
Белая гадость лежит под окном.
Я ношу шапку и шерстяные носки.
Мне везде неуютно и пиво пить в лом.
Как мне избавиться от этой тоски
По вам, Солнечные Дни.
Мерзнут руки и ноги, и негде сесть.
Это время похоже на сплошную ночь.
Хочется в теплую ванну залезть,
Может быть, это избавит меня от тоски
По вам, Солнечные Дни.
Я раздавлен зимой, я болею и сплю.
И порой я уверен, что зима навсегда.
Еще так долго до лета, а я еле терплю.
Ну, может быть, эта песня избавит меня от тоски
По вам, Солнечные Дни.
Бездельник
Гуляю. Я один гуляю.
Что дальше делать - я не знаю.
Нет дома, никого нет дома.
А я лишний, словно куча лома.
У, я - бездельник!
О, мама, мама, я - бездельник!
В толпе я, как иголка в сене.
Я снова человек без цели.
Болтаюсь, целый день гуляю.
Не знаю, я ничего не знаю.
У, я - бездельник!
О, мама, мама, я - бездельник!
Бездельник-2
У меня дома целыми днями
Занят бездельем - играю словами.
Каждое утро снова жизнь свою начинаю
И ни черта ни в чем не понимаю.
Я, лишь начнется новый день,
Хожу, отбрасываю тень с лицом нахала.
Наступит вечер, я опять
Отправлюсь спать, чтоб завтра встать.
И все с начала.
Ноги уносят мои руки и туловище,
И голова отправляется следом.
Словно с похмелья шагаю по улице я,
Мозг переполнен сумбуром и бредом.
Все говорят, что надо кем-то мне становиться,
А я хотел остаться собой.
Мне стало трудно теперь просто разозлиться,
И я иду, поглощенный толпой.
Я, лишь начнется новый день,
Хожу, отбрасываю тень с лицом нахала.
Наступит вечер, я опять
Отправлюсь спать, чтоб завтра встать.
И все с начала.
Электричка
Я вчера слишком поздно лег,
Сегодня рано встал.
Я вчера слишком поздно лег,
Я почти не спал.
Мне, наверное, с утра
Нужно было пойти к врачу,
А теперь электричка везет мен
Туда, куда я не хочу.
В тамбуре холодно
И, в то же время, как-то тепло.
В тамбуре накурено
И, в то же время, как-то свежо.
Почему я молчу,
Почему не кричу? Молчу.
Электричка везет мен
Туда, куда я не хочу.
Предварительный просмотр:
Ви́ктор Ро́бертович Цой (21 июня 1962, Ленинград, СССР — 15 августа 1990, 35-й км шоссе Слока — Талси, 2,5 километра западнее посёлка Кестерциемс, Тукумсский район, Латвийская ССР, СССР) — советский рок-музыкант, автор песен, художник. Основатель и лидер рок-группы «Кино», в которой пел, играл на гитаре, писал музыку и стихи. Снялся в нескольких фильмах.
Содержание [убрать] |
Биография
Виктор Цой родился в Московском районе города Ленинград в семье преподавателя физкультуры Валентины Васильевны Цой (8 января 1937 — 28 ноября 2009) и инженера корейского происхождения Роберта Максимовича Цоя (род. 5 мая 1938). Отец Цоя — кореец, мать была русской. Единственный ребёнок в семье.
С 1974 по 1977 год посещает среднюю художественную школу, где возникает группа «Палата № 6» во главе с Максимом Пашковым. После исключения за неуспеваемость из художественного училища имени В. Серова[1] поступает в СГПТУ-61 на специальность «резчика по дереву». В молодости был поклонником Михаила Боярского и Владимира Высоцкого, позднее Брюса Ли, имиджу которого начал подражать.[2][3] Увлекался восточными единоборствами и часто дрался по-китайски с Юрием Каспаряном, профессионально вырезал из дерева фигурки нэцке.
Творчество
Цой до «Кино»
В конце 1970-х — начале 1980-х началось тесное общение между Алексеем Рыбиным из любительской группы «Пилигримы» и Виктором Цоем, игравшим на бас-гитаре в группе «Палата № 6», оба они заходили в гости к Майку Науменко («Зоопарк») или к Андрею Панову (Свин), на квартире которого репетировала панк-группа «Автоматические удовлетворители».
Там и происходили первые квартирники Виктора Цоя. Приобретя некоторую известность, Виктор Цой и Алексей Рыбин в составе «Автоматических удовлетворителей» ездили в Москву и играли панк-рок-металл на квартирниках Артемия Троицкого. Во время одной из таких поездок Виктора Цоя, поющего под гитару с компанией в электричке, заметил Борис Гребенщиков. Он предложил Виктору всевозможную помощь и поддержку не только со своей стороны, но и со стороны Андрея Тропилло, Сергея Курёхина и других.
Первый альбом
Летом 1981 года Виктор Цой, Алексей Рыбин и Олег Валинский основали группу «Гарин и Гиперболоиды», которая уже осенью была принята в члены Ленинградского рок-клуба. Вскоре Валинского забирают в армию, а группа, сменив название на «Кино», приступила к записи первого альбома. «Кино» под руководством Бориса Гребенщикова записывались на студии Андрея Тропилло в Доме Юного Техника, в записи принимали участие все музыканты «Аквариума». Вскоре «Кино» уже выступали со своим первым электрическим концертом на фестивале рок-клуба, всё выступление шло под драм-машину, а под песню «Когда-то ты был битником» из-за кулис на сцену с гитарами выскочили БГ, Майк и Панкер. К лету 1982 года альбом был полностью завершён, продолжительность его звучания составляла 45 минут, откуда и появилось название. Но позже из окончательного варианта была убрана песня «Я — асфальт», которую можно найти в переиздании «45», где она прилагается в качестве бонус-трека.
Запись получила некоторое распространение по стране, о группе заговорили, начались квартирные концерты в Москве и Ленинграде. Осенью, вместе с барабанщиком Зоопарка, «Кино» записывают в студии Кускова несколько песен, в том числе «Весна» и «Последний герой», вошедшие в сборник «Неизвестные песни Виктора Цоя» (всего четыре издания)
Тогда запись была забракована и распространения не получила, так как Цой забрал ленту себе.
19 февраля проходит совместный электрический концерт «Кино» и «Аквариума», музыканты выступали с тёмным макияжем и в костюмах со стразами. При этом они исполняли «Электричку», «Троллейбус» и «Алюминиевые огурцы». В основной состав были приглашены Каспарян и Густав. Весной из-за разногласий с Цоем Алексей Рыбин покидает группу «Кино». Лето уходит на совместные репетиции с новым гитаристом. В результате этого Виктор Цой и Юрий Каспарян записали альбом «46», который вначале задумывался как демозапись «Начальника Камчатки». Алексей Вишня «скинул» запись нескольким друзьям на плёнку. «46» получил широкое распространение и был воспринят как полноценный альбом. Осенью 1983 года Виктор Цой лёг на обследование в психиатрическую больницу на Пряжке, где провёл полтора месяца, избегая призыва в армию[источник не указан 602 дня]. После выписки из психиатрической клиники он пишет песню «Транквилизатор». Весной выступил на втором фестивале рок-клуба, где «Кино» получила лауреатское звание, а песня «Я объявляю свой дом безъядерной зоной», открывшая фестиваль, признана лучшей антивоенной песней фестиваля 1984 года.
Второй состав «Кино»
Летом 1984 в студии «Антроп» Андрея Тропилло начинает писаться «Начальник Камчатки», к записи которого, кроме Виктора, приложили свою руку БГ и Сергей Курёхин. Незадолго до этого КГБ, пристально следивший за деятельностью рок-клуба с момента его основания, занёс «Кино» в список самых идеологически вредных групп, так что можно представить себе, каким успехом среди слушателей пользовался альбом после выхода.
В феврале 1985 Виктор и Марьяна празднуют свадьбу. На свадьбу были приглашены Гребенщиков, Майк, Титов, Каспарян, Гурьянов и другие.
Весной 1985 «Кино» заработали ещё одно звание лауреата, и засели в студию к А. Тропилло писать «Ночь», процесс записи затянулся из-за желания создать новую музыку с новыми приёмами игры. Альбом никак не получался, Виктор бросил «Ночь» недоделанной и в студии Алексея Вишни занялся записью «Это не любовь», который получился всего за неделю с небольшим. К осени «Это не любовь» была сведена и удачно разошлась по стране, а в январе 1986 вышла «Ночь», среди песен которой были известные «Мама Анархия» и «Видели ночь». Параллельно с выходом пластинки растёт популярность Виктора Цоя, а в феврале на 4-м фестивале рок-клуба «Кино» получает диплом за лучшие тексты. Пятого августа 1985 года у Цоя родился сын Саша.
Летом 1986 года Виктор работал в бане на проспекте Ветеранов, он там мыл помещения из брансбойта. Необходимо было приходить на один час в день, но это было время с 22 до 23 часов, это ему мешало, так как он проводил это время суток с группой[4].
Также летом все участники группы уезжают в Киев на съёмки фильма «Конец каникул» (режиссёр Сергей Лысенко), а чуть позже дают совместный концерт с «Аквариумом» и «Алисой» в ДК МИИТ в Москве, с этими же группами в США выходит «Красная волна». Осенью Сергей Фирсов приглашает Виктора работать кочегаром. Цой согласился и они оба начали работать кочегарами в котельной «Камчатка», откуда выросли многие знаменитые рок-музыканты[4].
В ней Рашид Нугманов организовал съёмки короткометражки «Йя-Хха», там же проходят съёмки фильма «Рок» Алексея Учителя — оба фильма при участии Цоя. Осень и зима проходят в Ялте на съёмках «Ассы» Сергея Соловьёва.
Весна 1987 богата концертными событиями: премьера «Ассы» в ДК МЭЛЗ, последнее участие на фестивале рок-клуба, где «Кино» получили приз «За творческое совершеннолетие».
На порто-студии «Yamaha MT44» «Кино» начинают записывать альбом «Группа крови». Осенью 1987 года Виктор улетает к Рашиду Нугманову в Алма-Ату на съёмки своего последнего фильма «Игла», в связи с этим «Кино» доработали «Группу крови» и на время прекратили концертную деятельность. В 1988 выходит «Игла» и «Группа крови», которые породили «киноманию»: тысячи подростков стриглись «под Цоя», одевались в чёрное и учились играть на гитарах[источник не указан 411 дней].
Начинаются триумфальные гастроли по России, Украине и Белоруссии — «Кино» собирают аншлаги на всех концертах.
16 ноября 1988 на мемориальном концерте памяти Александра Башлачёва публика ведёт себя крайне активно; по плану концерт должна была заканчивать песня Башлачёва «Время колокольчиков» (в записи), памяти которого был посвящён концерт, но по невыясненным причинам во время выступления Цоя (он играл на гитаре) внезапно включили «Время колокольчиков», Цой прекратил играть, не понимая откуда идёт звук, который он не производит и что вообще происходит[источник не указан 411 дней]. Администрация многократно объявляла, что всем нужно расходиться, концерт окончен[источник не указан 411 дней]. Цой не уходил, он несколько раз подходил к выключенным микрофонам и проверял, работают ли. Потом разводил руками — «не работает», и ходил по сцене туда и сюда с цветком, не уходя со сцены но и не имея возможности петь и что-то сказать публике. Публика не расходилась, люди шумели, кричали, было видно, что что-то идёт не так. Создавалось впечатление, что некая злая воля решила прекратить концерт и включила финальную песню прямо во время выступления Цоя[источник не указан 411 дней]. Через 10 минут этого противостояния администрация включила микрофон[источник не указан 411 дней]. Цой, в очередной раз подойдя проверять микрофон, услышал что он включён, и объявил людям, что по непонятным причинам несвоевременно была включена финальная песня Саши Башлачева, но после этого петь и играть уже не очень удобно. После этого он стал собираться и публика потянулась к выходу. За это «бунтарство» «Кино» на целый год запретили выступать в Москве[источник не указан 411 дней].
Весной 1988 записывается черновик, а зимой окончательный вариант альбома «Звезда по имени Солнце», который решили выпустить осенью. Цой знакомится с Юрием Айзеншписом, который с 1989 стал продюсером «Кино», организовывая концертные туры и частые выступления на телевидении[5], после чего группа обретает всесоюзную популярность. В начале 1989 группа «Кино» впервые едет за границу во Францию, где записывают и выпускают альбом «Последний герой». Летом Виктор с Юрием Каспаряном едут в США. Тем временем «Игла» выходит на второе место в прокате советских фильмов, а на кинофестивале «Золотой Дюк» в Одессе Виктора Цоя признают лучшим актёром СССР.
24 июня 1990 года прошёл последний концерт «Кино» в Москве на Большой спортивной арене Лужников. После этого Цой с Каспаряном уединились на даче под Юрмалой, где под акустическую гитару начали записывать материал для нового альбома. Этот альбом, дописанный и сведённый музыкантами группы «Кино» уже после смерти Цоя, вышел в декабре 1990 и получил название Чёрный альбом, из-за цвета обложки.
Смерть в автокатастрофе
15 августа 1990 года в 12 часов 28 минут Виктор Цой погиб в автокатастрофе. ДТП произошло на 35 километре трассы «Слока — Талси» под Тукумсом в Латвии, в нескольких десятках километров от Риги. Согласно наиболее правдоподобной официальной версии, Цой заснул за рулём[6], после чего его «Москвич-2141» светло-серого цвета[7] вылетел на встречную полосу и столкнулся с автобусом «Икарус-250»[6][8].
Столкновение автомобиля «Москвич-2141» светло-серого цвета с рейсовым автобусом «Икарус-250» произошло в 12 час. 28 мин. 15 августа 1990 г. на 35 км трассы Слока — Талси. Автомобиль двигался по трассе со скоростью не менее 130 км/ч, водитель Цой Виктор Робертович не справился с управлением. Смерть В. Р. Цоя наступила мгновенно, водитель автобуса не пострадал. …В. Цой был абсолютно трезв накануне гибели. Во всяком случае, он не употреблял алкоголь в течение последних 48 часов до смерти. Анализ клеток мозга свидетельствует о том, что он уснул за рулем, вероятно, от переутомления.
— из милицейского протокола[9].
19 августа Виктор Цой был похоронен на Богословском кладбище в Ленинграде.
«Стена Цоя» в Кривоарбатском переулке в г. Москва
Прочие версии гибели
- По версии создателей передачи «Следствие вели…» с Л. Каневским, Цой попал в аварию, когда решил переставить другой стороной кассету в своём магнитофоне, тем самым он отвлекся от движения у «слепого поворота» дороги[10].
Семья
- Цой, Марианна Игоревна (5 марта 1959 — 27 июня 2005) — жена.
- Цой, Александр Викторович (род. 5 августа 1985) — сын.
Виктор Цой и Марьяна разошлись в 1987 году, он ушел к Наталье Разлоговой, переехав в Москву. Однако брак официально они не расторгали.[11]
28 ноября 2009 года на 73-м году жизни в больнице города Пушкина скончалась мать Виктора Цоя — Валентина Васильевна.
Память о Цое
Посмертная популярность
Смерть Виктора Цоя была шоком для множества поклонников. Несколько фанатов даже покончили с собой[12] Сотни человек пришли на похороны Виктора.
Песни Цоя остаются популярны среди молодёжи по сей день. Считается, что смерть Цоя даже способствовала популярности «Кино», создав своего рода культ трагически погибшего героя[13]. Майк Науменко (сам умерший через 1 год и 12 дней после Цоя) по этому поводу сказал: «В нашей стране желательно погибнуть, чтобы стать окончательно популярным». Звукорежиссер и продюсер Андрей Тропилло добавил, что Цой «ушёл вовремя» в том смысле, что его поздние работы, по мнению Андрея, слабее ранних, а дальнейшее творчество было бы еще хуже[14].
Памятники
Памятник Виктору Цою (Благовестнов)
Памятник Виктору Цою (Барнаул)
В Петербурге в июле 2009 года был временно установлен памятник Виктору Цою. Гипсовая скульптура, изображающая музыканта сидящим на мотоцикле, была установлена на Невском проспекте, напротив кинотеатра «Аврора». Автор памятника — московский скульптор Алексей Благовестнов. 4 февраля 2010 года было объявлено, что памятник музыканту появится в лесопарке Александрино, напротив которого Цой с семьёй жил и в котором часто гулял.[15][16][17]
На месте гибели Виктора Цоя на 35-м км шоссе Слока — Талси установлена стела высотой 2 метра 30 сантиметров. Средства на стелу собирали почитатели таланта Цоя. Авторы памятника — художник Руслан Верещагин и скульптор Амиран Хабелашвили — выбрали для создания монумента одну из самых популярных фотографий музыканта, на которой он запечатлен со скрещенными руками. На постаменте выбиты строчки из знаменитой песни «Легенда»: «Смерть стоит того, чтобы жить, а любовь стоит того, чтобы ждать…» [18]
14 августа 2010 года в Вильнюсе, Литва, в парке Вингис был временно открыт памятник-макет Виктору Цою. Состоялся концерт, посвящённый 20-й годовщине его гибели. Вопрос о постоянной установке памятника не решён.
20 ноября 2010 года в городе Барнауле Алтайского края состоялось открытие первого в России постоянного памятника Виктору Цою.[19] по инициативе бодибилдера Александра Старыгина, поклонника «Кино»[20].
Открытие памятника в Москве неоднократно откладывалось. Марианна Цой, жена Виктора Цоя, лично курирующая вопрос установки памятника, так и не дождалась при жизни того момента, когда в Москве установят памятник Виктору Цою, который в очередной раз обещали открыть ко дню его рождения 21 июня.[21]
Стена Цоя и другие памятные места
В Кривоарбатском переулке (Москва) появилась «стена Цоя», которую поклонники группы исписали надписями «Кино», «Цой жив», цитатами из песен и признаниями в любви музыканту. У поклонников творчества Цоя до сих пор принято оставлять в специальной пепельнице у Стены надломленную прикуренную сигарету[22]. Там же планировалось установить памятник музыканту: босиком и сидящему на мотоцикле, но из-за протестов жителей окрестных домов и самих поклонников певца памятник установлен не был[источник не указан 602 дня]. В 2006 году стена была закрашена группой вандалов, но впоследствии восстановлена фанатами.[23]
В Киеве, на озере Тельбин, где снимался короткометражный фильм «Конец каникул», до настоящего времени растут старые ивы, которые видны на кадрах фильма, и это место является культовым для украинских фанатов Виктора Цоя.[24]
В мае 2007 года общественности Санкт-Петербурга и представителям молодёжных левых движений (в частности, АКМ) удалось не допустить сноса музея — бывшей котельной, в которой одно время работал Виктор Цой, так называемой «Камчатки»[25].
В 2009 году прокремлёвские молодёжные движения («Местные» и «Молодая гвардия») аналогично выступили в защиту московской «Стены Цоя» на Арбате.[26]
Иное увековечение памяти
Именем Виктора Цоя названа улица в микрорайоне № 7 города Ноябрьска Ямало-Ненецкого Автономного округа.
Улица Виктора Цоя есть в пригороде Новороссийска — посёлке Цемдолина.
Также имя Виктора Цоя носит астероид № 2740.
Отражение в культуре
Имя и фигура Цоя часто обыгрывается писателями, музыкантами, пародистами и многими другими деятелями культуры.
В литературе
Алексей Машевский в стихотворной строчке «Попадешь на шабаш к битлам и Цою!» ставит Цоя рядом с группой «Битлз» как наиболее характерные проявления несимпатичной ему новейшей рок-культуры[27]. Таким же воплощением деградации культуры выступает Виктор Цой в стихотворении Дмитрия Сухарева «Цой с вами»[28]. Напротив, в датированном 1988 годом стихотворении Татьяны Щербины Цой изображён как герой и символ времени:
Он поёт в микрофон как в цветок.
Зигфрид из ПТУ[29].
В музыке
Трибьюты памяти Виктора Цоя:
- КИНОпробы. Трибьют рокеров России, вышедший в 2000 году. Такие рок-звёзды, как Мумий Тролль, НАИВ, Земфира, Михей и Джуманджи, Вячеслав Бутусов, Король и Шут, Мультfильмы, Пикник, исполнили кавер-версии песен.
- КИНОпробы. Рэп-трибьют. Трибьют русских рэп-исполнителей, вышедший в 2010 году. Песни рэперов представляют собой рэп-читку, ссэмплированную под припев Виктора Цоя. В записи альбома поучаствовали группы CENTR, Многоточие, 25/17, Легенды Про…, а также Noize MC, Dino MC47, ST1M и Юра Неплохой.
Песни Виктора Цоя в исполнении других музыкантов:
- «Восьмиклассница» — «Мумий Тролль» («КИНОпробы»)
- «Звезда по имени Солнце» — Вячеслав Бутусов («КИНОпробы»)
- «Кукушка» — «БИ-2» («КИНОпробы»); Земфира («КИНОпробы»)
- «Малыш» — «Мумий Тролль»
- «Песня без слов» — Алиса
- «Печаль» — «Кукрыниксы»
- «Скоро кончится лето» — «Кукрыниксы» («КИНОпробы»)
- «Следи за собой» — «Король и Шут» («КИНОпробы»)
- «Ночь» — F.P.G.
Песни, посвящённые Виктору Цою и/или группе «Кино»:
- «Аквариум» — «Афанасий Никитин Буги или Хождение за три моря-2» — строчка «Я перевёл все песни Цоя с урду на латынь».
- «Алиса» — «Всё в наших руках» — Песня была написана осенью 1990 года, а её первое исполнение состоялось 24 сентября в СКК им. Ленина на концерте памяти Виктора Цоя. Песня входит в альбом Шабаш
- «Алиса» — «Rock’n’Roll» — Цой упоминается среди других известных рок-музыкантов. Также на концертах группа исполняет песни Цоя «Песня без слов» и «Спокойная ночь», предваряя последнюю словами: «Пока мы живы, мы будем петь эту песню всегда, потому что она нам очень близка и дорога». После исполнения каждой из этих песен Кинчев произносит: «Спасибо вам! Спасибо Цою!»[30].
- «Алиса» — «Пульс хранителя дверей лабиринта» 2008 год — По словам К. Е. Кинчева, альбом посвящён Виктору Цою (Хранителю Лабиринта).
- «Алиса» — песня «Жизнь струны» посвящена Виктору Цою.
- «Разные Люди» — «Пусть сегодня никто не умрёт» — первый куплет посвящён Цою: «И он снова зажжёт потухшую сигарету, / И уходя, смущаясь, бросит — 'гуд бай'! / А на полночной кухне холодный свет одинокой звезды, / На нашем кассетнике кончилась плёнка — смотай» Последняя строчка — цитата из песни Цоя «Видели ночь».[31]
- Игорь Тальков — «Памяти Виктора Цоя» («Поэты не рождаются случайно…», 1990)[32]
- Dots Family — «Кукушка» Рэп-remix
- Пилигрим — «Памяти Виктора Цоя».[33]
- «Пилот» — «Дорога в рай» — эпиграфом к песне служат строки из «Группы крови», а в ней самой звучит небольшой отрывок песни «Спокойная ночь» (проигрыш). Песни «Сегодняшним днём» и «Ч/б» с альбома «Ч/б», по словам Ильи Чёрта, являются современными песнями группы «Кино», если бы Цой был жив.
- «Бригадный подряд» — в песне «Попса» есть строки: «Их территория помечена, отравлен водопой. / Если ты туда полезешь, то закончишь как Цой». В поздней редакции вторую строчку заменили на «Аншлаги обеспечены глухонемой толпой».
- В 1995 году появилась группа «Виктор», музыка и вокал которой напоминает «Кино». Название было дано после концерта памяти Виктора Цоя 15 августа 1995 года.
- «5’Nizza» — в песне «Ушедшим слишком рано», наряду с Владимиром Высоцким, Куртом Кобейном, Бобом Марли и Джимом Моррисоном упоминается и Виктор Цой. В песне цитируются строки из песен этих музыкантов.
- Гарик Сукачев и группа «Неприкасаемые» — в песне «Право на выбор» есть строчки: «На заборе написано Виктор Цой, но за этим забором ничего нет».
- «Многоточие» — песня «Его ведёт».
- «Провода» — песня «Про Кино».
- Пушкинг — песня «Песня без слов».
- «Ундервуд» — «Товары и услуги» — несколько раз упоминается отрывок из песни Цоя «Когда твоя девушка больна» — Солнце светит, и растёт трава
- «Фактор 2» — «Родной город» — «На кассете альбом группы Кино, Виктор Цой заставляет нас жить, не подозревая, что погибнуть ему скоро суждено»
- «Ленинград» — собственная песня Шнурова «Группа Крови», на концертах, во вступлении, он посвящает её Виктору Цою.
- «Лигалайз» — песня «Стресс».
- «Кирпичи» — песня «Рэп калл» — строчка «Кино и Алиса, Алиса и Кино — мы любим эту музыку и слушаем давно».
- К.П.П. — строчка из песни "гоп-стоп буги: «…Митёк был местной рок-звездой, сексуальный как Бон Джови, неприступный как Цой…».
- «Красная плесень» — песня «Памяти В. Цоя Там Где Ты».
- «Сектор газа» — песня «Эстрадная песня» — строчка «А где же Кино, где Алиса, где Облачный край …».
- «Ландыши» — песня «Вот так» — после первого припева играется основная тема из песни «Кукушка».
- ДДТ — «В последнюю осень» — согласно Юрию Шевчуку, посвящена Цою.[34]
- «Чайф» — «Рок-н-ролл этой ночью» — строчка «Один из них сказал, что любит Кино, Но понял я, что любит он Зоопарк».
- Noize MC — «Жечь электричество» — строчка «Мы хотим танцевать, как завещал нам Цой в конце XX века».
- Веня Д’ркин — «Автовокзал» — строчка «В котором есть дом, где хотя бы портретом на голой стене — Цой…».
- Paul Oakenfold — «We Want Changes» — ремикс на песню Виктора Цоя «Мы ждём перемен».
- 25/17 — во вступлении к песне «Два пять один семь» звучит отрывок из песни Цоя «Дальше действовать будем мы».
В кинематографе
- 1992 год, документальный фильм «Последний герой» (режиссёр Алексей Учитель).
- 1999 год, документальный фильм «Человек в чёрном».
- 2007 год, музыкальный фильм «Просто хочешь ты знать».
На телевидении
- 1998 год, НТВ, В передаче «Намедни-1990» есть фрагмент про смерть Цоя.
- 2008 год, ТВ3, передача Тайные знаки. «Тот, кому умирать молодым… КИНОдрама Виктора Цоя»
- 2005 год, документальный фильм по заказу Первого канала «Виктор Цой. Жизнь как кино» (режиссёры Ирина Ван, Сергей Холодный).
- 2007 год, на НТВ выходила в эфир передача «Виктор Цой: Смертельный поворот» из цикла передач «Следствие вели… с Л. Каневским».
- 2007 год, на РЕН ТВ выходила в эфир передача «Виктор Цой: Сон со смертельным исходом» из цикла передач «Громкое дело» (режиссёр Дмитрий Сорокин).
- 2010 год, 13 августа Первый канал показал передачу «Виктор Цой: Мы ждем перемен» из цикла передач «Пусть говорят» с Андреем Малаховым.
- 2010 год, на РЕН ТВ вышла передача «Виктор Цой: Здравствуй, последний герой» из цикла передач «Громкое дело. Спецпроект» (режиссёр Дмитрий Сорокин).
В Интернете
- В Фидо, а затем и в Интернете получил распространение мем «Цой подавился мацой»[35], придуманный кащенитами.
Мнения о Цое
Земля — Небо. Между Землей и Небом - война. |
Фильмография
По результатам ежегодного опроса журнала «Советский экран» за исполнение роли Моро в фильме «Игла» Виктор Цой был признан лучшим актёром 1989 года.[37]
- 1986 — «Йя-Хха» (документальное видео). Режиссёр Рашид Нугманов
- 1986 — Конец каникул. Режиссёр Сергей Лысенко
- 1987 — Рок (документальные кадры). Режиссёр Алексей Учитель
- 1987 — «Асса». Режиссёр Сергей Соловьёв
- 1988 — «Игла». Режиссёр Рашид Нугманов
- 1990 — «Секс и перестройка (Sex et perestroïka)» (главный герой вместе с его русской коллегой посещает концерт группы «КИНО»; также в фильме использована песня «Фильмы». Режиссёры Франсуа Жуффа, Франсис Леруа). В фильме был фрагмент концерта группы, где Виктор Цой исполнял песни «Печаль» и «Закрой за мной дверь, я ухожу». Перед исполнением отрывка в кадре промелькнул подстрочный комментарий на французском, в котором говорилось, что Виктор Цой погиб три месяца спустя после съёмок фильма.
- 1992 — «Последний герой». Режиссёр Алексей Учитель
- 2010 — «Игла Remix». Режиссёр Рашид Нугманов
На сайте IMDB в фильмографии Цоя по ошибке указан фильм «Искусство жить в Одессе», где Китаева сыграл не Виктор, а Вячеслав Цой.
Предварительный просмотр:
Влади́мир Семёнович Высо́цкий (25 января 1938, Москва, СССР — 25 июля 1980, там же) — советский поэт, бард[1], актёр, автор нескольких прозаических произведений, лауреат Государственной премии СССР (1987, посмертно).
Высоцкий сыграл около тридцати ролей в фильмах (в том числе «Место встречи изменить нельзя», «Маленькие трагедии», «Короткие встречи», «Хозяин тайги», «Вертикаль»). Участник постоянной труппы театра Драмы и комедии на Таганке.
Высоцкий особенно прославился исполнением собственных песен под акустическую семиструнную гитару.
Содержание [убрать]
|
[править] Биография
Родился 25 января 1938 года в 9 ч 40 мин в московском роддоме на 3-й Мещанской улице, 61/2.
Семья:
- Отец — Семён Владимирович (Вольфович) Высоцкий (1916—1997) — уроженец Киева, военный связист, ветеран Великой Отечественной войны, полковник.
- Мать — Нина Максимовна (урождённая Серёгина, 1912—2003) — по специальности переводчик с немецкого языка.
- Дядя — Алексей Владимирович Высоцкий, (1919—1977) — писатель, участник Великой Отечественной войны, кавалер трёх орденов Красного Знамени.
[править] Происхождение рода
В настоящее время исследователи сходятся на том, что род Высоцких происходит из местечка Селец Пружанского уезда Гродненской губернии, ныне — Брестской области, Белоруссия[2]. Фамилия, вероятно, связана с названием города Высокое Каменецкого района Брестской области.
Однако о самих предках Владимира Семёновича существует две версии:
Первая — по воспоминаниям С. В. Высоцкого и выводам профессора А. Богдасарова, сделанным на основании анализа архива Брестского облисполкома[3].
Дед поэта — тоже Владимир Семёнович Высоцкий (1889, Брест (в то время Брест-Литовск) — 1962, Москва), родившийся в семье преподавателя русского языка, имел три высших образования: юридическое, экономическое и химическое. Одно время профессионально работал стеклодувом. В дальнейшем переехал в Киев.
Бабушка, Дарья Алексеевна — медицинский работник, косметолог.
Вторая — согласно киевским исследователям[4][5] и двоюродной сестре поэта И. А. Высоцкой.[6]
Дед — Вольф Шлиомович Высоцкий (впоследствии Вольф Семёнович и Владимир Семёнович; 1889—1962), из семьи стеклодува, учился в Люблинском коммерческом училище, с 1911 года жил в Киеве, где учился в киевском отделении Одесского коммерческого института одновременно с Исааком Бабелем, затем на юридическом факультете Киевского университета; в годы НЭПа организовал кустарную мастерскую по производству театрального грима и адвокатскую контору. Его старший брат — Леон Соломонович (Лейбиш Шлиомович) Высоцкий — был известным киевским инженером-химиком, изобретателем и организатором производства; племянница — чемпионка и обладательница кубка СССР по баскетболу, заслуженный тренер Украины Людмила Леоновна Ярёменко (Высоцкая).
Бабушка — Дебора Евсеевна (урождённая Бронштейн), во втором браке — Дарья Алексеевна Семененко (1891—1970).
По обеим версиям, бабушка поэта — сама страстная театралка, всегда поддерживала (по всей видимости, единственная) стремление внука к театральной работе и творчеству.
[править] Детство
Володя с отцом и мачехой в немецком гарнизоне Эберсвальде в 1948.
Володя в 1948.
Раннее детство Владимир провёл в московской коммунальной квартире на 1-й Мещанской улице: «…На тридцать восемь комнаток всего одна уборная…» — написал в 1975 году Высоцкий о своём раннем детстве. Во время Великой Отечественной войны в 1941—1943 годах жил с матерью в эвакуации в селе Воронцовка, в 20 км от райцентра — города Бузулук, Чкаловской (ныне — Оренбургской) области. В 1943 году возвратился в Москву, на 1-ю Мещанскую улицу, 126 (с 1957 года — проспект Мира). В 1945 году пошёл в первый класс 273-й школы Ростокинского района Москвы.
Через некоторое время после развода родителей, в 1947 году, Владимир переехал жить к отцу и его второй жене — Евгении Степановне Высоцкой-Лихалатовой. В 1947—1949 годах они проживали в г. Эберсвальде (Германия), по месту службы отца, где юный Володя научился играть на фортепиано.
В октябре 1949 года он вернулся в Москву, пойдя в 5-й класс мужской средней школы № 186 (в настоящее время там располагается главный корпус Российской правовой академии Минюста). В это время семья Высоцких жила в Большом Каретном переулке, 15. (В настоящее время на доме установлена мемориальная доска). Этот переулок увековечен в его песне: «Где твои семнадцать лет? На Большом Каретном!».
[править] Начало карьеры артиста
С 1953 года Высоцкий посещал драмкружок в Доме учителя, руководимый артистом МХАТа В. Богомоловым. В 1955 году закончил среднюю школу № 186, и, по настоянию родственников, поступил на механический факультет Московского инженерно-строительного института им. Куйбышева, из которого ушёл после первого семестра.
Решение об уходе было принято в новогоднюю ночь с 1955 на 1956 год. Вместе со школьным другом Высоцкого, Игорем Кохановским, было решено провести новогоднюю ночь весьма своеобразным манером — за исполнением чертежей, без которых их не допустили бы к сессии. Где-то во втором часу ночи чертежи были готовы. Но тут Высоцкий встал и, взяв со стола банку с тушью (по другой версии — с остатками крепко заваренного кофе), стал поливать её содержимым свой чертёж. «Всё. Буду готовиться, есть ещё полгода, попробую вступить в театральный. А это — не моё…»
С 1956 по 1960 год Высоцкий — студент актёрского отделения Школы-студии МХАТ им. В. И. Немировича-Данченко. Он занимается у Б. И. Вершилова, затем у П. В. Массальского и А. М. Комиссарова. На первом курсе познакомился с Изой Жуковой, на которой женился весной 1960 года. 1959 год ознаменовался первой театральной работой (роль Порфирия Петровича в учебном спектакле «Преступление и наказание») и первой ролью в кино (фильм «Сверстницы», эпизодическая роль студента Пети). В 1960 году произошло первое упоминание о Высоцком в центральной печати, в статье Л. Сергеева «Девятнадцать из МХАТ» («Советская культура», 1960, 28 июня).
В 1960—1964 годах Высоцкий работал (с перерывами) в Московском драматическом театре им. А. С. Пушкина. Сыграл роль Лешего в спектакле «Аленький цветочек» по сказке Сергея Аксакова, а также ещё около 10 ролей, в основном — эпизодических.
В 1961 году на съёмках кинофильма «713-й просит посадку» познакомился с Людмилой Абрамовой, ставшей его второй женой (официально брак был зарегистрирован в 1965 году).
[править] Начало поэтической работы
В начале 1960-х годов появились первые песни Высоцкого. Песня «Татуировка», написанная в 1961 году в Ленинграде, многими считается первой. Неоднократно таковой её называл и сам Высоцкий.
Однако существует песня «49 дней», датируемая 1960 годом. Отношение автора к песне было весьма критичным: в автографе ей дан надзаголовок «Пособие для начинающих и законченных халтурщиков», с пояснением в конце, что «таким же образом могут быть написаны» стихи на любые актуальные темы. «Надо только взять фамилии и иногда читать газеты». Но, несмотря на то, что Высоцкий как бы исключал эту песню из своего творчества (называя «Татуировку» первой), известны фонограммы её исполнений в 1964—1967 гг.
[править] Зрелые годы
В дальнейшем песенное творчество стало, наряду с актёрством, главным делом жизни. Проработав менее двух месяцев в Московском театре миниатюр, Владимир безуспешно попытался поступить в театр «Современник». В 1964 году Высоцкий создал свои первые песни к кинофильмам и поступил на работу в Московский театр драмы и комедии на Таганке, где проработал до конца жизни.
В июле 1967 года познакомился с французской актрисой Мариной Влади (Мариной Владимировной Поляковой), ставшей его третьей женой (декабрь 1970 года).
В 1968 году послал письмо в ЦК КПСС в связи с резкой критикой его ранних песен в центральных газетах. В том же году вышла его первая авторская грампластинка «Песни из кинофильма „Вертикаль“». Летом 1969 года у Высоцкого была клиническая смерть, и тогда он выжил только благодаря Марине Влади. Она в это время была в Москве. Проходя мимо ванной, она услышала стоны и увидела, что Высоцкий кровоточит горлом. В своей книге «Владимир, или Прерванный полёт» Марина Влади вспоминает:
Ты больше не говоришь, полуоткрытые глаза просят о помощи. Я умоляю вызвать „скорую“, у тебя почти исчез пульс, меня охватывает паника. Реакция двух прибывших врачей и медсестры проста и жестока: слишком поздно, слишком много риска, ты не транспортабелен. Они не желают иметь покойника в машине, это плохо для плана. По растерянным лицам моих друзей я понимаю, что решение врачей бесповоротно. Тогда я загораживаю им выход, кричу, что, если они сейчас же не повезут тебя в больницу, я устрою международный скандал… Они, наконец, понимают, что умирающий — это Высоцкий, а взлохмаченная и кричащая женщина — французская актриса. После короткого консилиума, ругаясь, они уносят тебя на одеяле…[7] Марина Влади |
К счастью, врачи привезли Высоцкого в институт скорой помощи им. Склифосовского вовремя, ещё несколько минут задержки — и он бы не выжил[7]. Врачи боролись за его жизнь восемнадцать часов. По Москве уже было поползли слухи о его смерти[источник не указан 102 дня].
Ноябрь 1971 года — премьера в театре на Таганке спектакля «Гамлет», главная роль — В. Высоцкий, режиссёр — Ю. Любимов.
15 июня 1972 года в 22:50 по эстонскому телевидению показана 55-минутная передача «Парень с Таганки» — первое появление Высоцкого на советском телеэкране, если не считать кинофильмов с его участием.
В 1975 году Высоцкий поселился в кооперативной квартире на Малой Грузинской улице, 28.
В том же году в первый и последний раз прижизненно опубликовано стихотворение Высоцкого в советском литературно-художественном сборнике (День поэзии 1975. М., 1975) — это стихотворение «Из дорожного дневника».
13 февраля 1978 года приказом № 103 Министерства культуры СССР, согласно записи в аттестационном удостоверении артиста № 17114, Владимиру Высоцкому была присвоена высшая категория вокалиста-солиста эстрады[8], после чего Высоцкий уже был официально признан «певцом-профессионалом».
В 1978 году записался на телевидении Чечено-Ингушской АССР. В 1979 году участвовал в издании альманаха «Метрополь».
В 1970-х годах познакомился в Париже с цыганским музыкантом и артистом Алёшей Дмитриевичем. Они неоднократно исполняли вместе песни и романсы и даже собирались записать совместную пластинку, но Высоцкий умер в 1980-м, и этот проект не осуществился.[9]
Вместе с актёрами Театра на Таганке ездил с гастролями за границу: в Болгарию, Венгрию, Югославию (БИТЕФ), Францию, Германию, Польшу. Получив разрешение выехать к жене во Францию с частным визитом, сумел также побывать несколько раз в США (в том числе и с концертами 1979 года), Канаде, Таити и т. д.
Высоцкий дал более 1000 концертов в СССР и за рубежом.
22 января 1980 года записался на ЦТ в программе «Кинопанорама», фрагменты которой были впервые показаны в январе 1981 года, а целиком передача (хронометраж 1 час 3 мин.) вышла только 23 января 1987 года. В первой части этой передачи Высоцкий исполнял попурри из фильма «Вертикаль», песни «Мы вращаем Землю», «Одна научная загадка» из фильма «Ветер «Надежды»», «Я не люблю», «Пожары», «Утренняя гимнастика», «Парус», а во второй — «Жираф», «Письмо в редакцию по поводу Бермудского треугольника», «Песню о земле» из фильма «Сыновья уходят в бой» и «Балладу о любви» из фильма «Стрелы Робин Гуда».
[править] Последние дни и смерть
Мемориальная доска на доме № 28 по Малой Грузинской улице, в котором жил Владимир Высоцкий
Памятник на могиле Высоцкого на Ваганьковском кладбище. Скульптор — А. Рукавишников
16 апреля 1980 года состоялась последняя съёмка концерта Высоцкого в Ленинградском БДТ, где он исполнял песни «Кони привередливые», «Купола», «Охота на волков» и рассказывал о своём творчестве. Фрагмент этой съёмки вошёл в передачу В. Виноградова «Я возвращаю ваш портрет». На обратной стороне двойного альбома «Сыновья уходят в бой» приведены фотографии именно с этого концерта.
22 июня 1980 года состоялся один из последних концертов Высоцкого (в Калининграде), на котором ему стало плохо.
3 июля 1980 года состоялось выступление Высоцкого в Люберецком городском дворце культуры в Московской области, где, по словам очевидцев, он выглядел нездоровым, говорил, что неважно себя чувствует, но на сцене держался бодро и, вместо полутора запланированных часов, отыграл двухчасовой концерт[10].
14 июля 1980 года во время выступления в НИИЭМ (Москва) Владимир Высоцкий исполнил одну из своих последних песен — «Грусть моя, тоска моя… Вариация на цыганские темы».
16 июля он провёл свой последний концерт в подмосковном Калининграде (ныне Королёв)[11].
18 июля 1980 года Высоцкий последний раз появился в своей самой известной роли в Театре на Таганке, в роли Гамлета — одноимённой постановке по Шекспиру.
25 июля 1980 года Высоцкий скончался во сне в своей московской квартире.
Назвать точную причину смерти невозможно, так как вскрытие не производилось. Существует несколько версий: Станислава Щербакова и Леонида Сульповара — асфиксия, удушье, как следствие чрезмерного употребления седативных средств (морфия и алкоголя); Игорь Элькис эту версию отвергает[12].
Существует также версия Анатолия Федотова, которого разные люди характеризуют по-разному: и как личного врача Высоцкого, и как человека, спасшего его 25 июля 1979 года в Бухаре (по собственному диагнозу — клиническая смерть от «не только пищевого» отравления), а также и как врача, «проспавшего» Высоцкого 25 июля 1980 года:
23 июля при мне приезжала бригада реаниматоров из Склифосовского. Они хотели провести его на искусственном аппаратном дыхании, чтобы перебить дипсоманию. Был план, чтобы этот аппарат привезти к нему на дачу. Наверное, около часа ребята были в квартире, решили забрать через день, когда освобождался отдельный бокс. Я остался с Володей один — он уже спал. Потом меня сменил Валера Янклович. 24 июля я работал… Часов в восемь вечера заскочил на Малую Грузинскую. Ему было очень плохо, он метался по комнатам. Стонал, хватался за сердце. Вот тогда при мне он сказал Нине Максимовне: „Мама, я сегодня умру…“ Анатолий Федотов |
[править] Похороны
Владимир Семёнович был похоронен 28 июля 1980 года на Ваганьковском кладбище.
Высоцкий умер во время проходивших в Москве летних Олимпийских игр. В преддверии Олимпийских игр из Москвы были выселены многие жители, имевшие трения с законом. Город был полностью закрыт для въезда иногородних граждан и наводнён милицией.
Сообщений о смерти[14] Владимира Высоцкого в советских средствах массовой информации практически не печаталось (появилось лишь два сообщения в «Вечерней Москве» о смерти и дате гражданской панихиды, небольшой некролог в газете «Советская культура» и, возможно, уже после похорон, статья памяти Высоцкого в «Советской России». Над окошком театральной кассы было вывешено скромное объявление: «Умер актёр Владимир Высоцкий». Ни один человек не сдал назад билет — каждый хранит его у себя как реликвию. И, тем не менее, у Театра на Таганке, где он работал, собралась огромная толпа, которая находилась там в течение нескольких дней (в день похорон были также заполнены людьми крыши зданий вокруг Таганской площади). Высоцкого хоронила, казалось, вся Москва, стадионы стояли полупустые, хотя официального сообщения о смерти не было. Марина Влади уже в автобусе, направившемся в сторону Ваганькова, сказала одному из друзей мужа Вадиму Туманову: «Вадим, я видела, как хоронили принцев, королей, но ничего подобного не видела!…»
В общем, мы его похоронили, и в этом есть моя какая-то доминантная роль. Они хотели его тихо, быстро похоронить. Закрытый город, Олимпиада, а получилась довольно для них неприятная картина. Когда они наврали, сказали, что привезут гроб, чтобы проститься с ним, а очередь шла от Кремля… Видимо, их мышление было таково, что как такого типа провозить мимо Кремля на Ваганьковское кладбище. Поэтому они — раз, и в туннель юркнули. Стали выламывать его портрет, который выходит на втором этаже, поливочные машины стали смывать с асфальта цветы, которые люди берегли зонтиками, потому что была страшная жара… И вот эта толпа огромная, которая вела себя просто идеально, начала кричать на всю площадь: «Фашисты! Фашисты!». Этот кадр обошёл весь мир, и это, конечно, они затаили.[15] |
[править] Творчество
ПЕСНЯ ПЕВЦА У МИКРОФОНА [16]
Я видел жало: ты змея, я знаю.
А я сегодня — заклинатель змей,
Я не пою, а кобру заклинаю.
Прожорлив он, и с жадностью птенца
Он изо рта выхватывает звуки.
1971 г.
[править] Поэзия и песни
См. также: Список песен Владимира Высоцкого.
Высоцкий написал свыше 100 стихотворений, около 600 песен и поэму для детей (в двух частях), то есть его перу принадлежит приблизительно 700 поэтических произведений.
Довольно много песен было написано специально для кинофильмов, но большая их часть, иногда по техническим причинам, но чаще из-за бюрократических запретов,[17] в окончательные версии не вошла (например, в фильмы «Земля Санникова», «Вторая попытка Виктора Крохина», «Особое мнение» и другие).
[править] Стиль и тематика песен
Владимир Высоцкий:
Гитара у меня появилась не сразу. Сначала я играл на рояле, потом — на аккордеоне. Я тогда еще не слышал, что можно петь стихи под гитару, и просто стучал ритм песни по гитаре и пел свои и чужие стихи на ритмы.
Как правило, Высоцкого причисляют к бардовской музыке, однако здесь нужно сделать оговорку. Тематика песен и манера исполнения Высоцкого заметно отличалась от большинства других, «интеллигентных» бардов, кроме того, сам Владимир Семёнович достаточно негативно относился к так называемым КСП (клубам самодеятельной песни) и «бардовскому» движению вообще:
«Значит, „Как Вы относитесь к нынешнему менестрелизму и что, по-Вашему, — бардовская песня?“ Во-первых, я эти два слова впервые слышу — слово „менестрелизм“ вот и „бардовская“. Вы знаете, в чём дело — я никак не отношусь. Я никогда к этому никак не относился, никогда себя не считал никаким ни „бардом“, ни „менестрелем“. Вот, и тут, вы понимаете… Я никогда не принимал участия ни в каких „вечерах“ этих, которые организовывались. Сейчас такое дикое количество этих вот так называемых „бардов“ и „менестрелей“, что я к ним не хочу никакого отношения иметь.»
— Стенограмма выступления Высоцкого в г. Ворошиловграде 25 января 1978 г. (21 ч.))
Кроме того, в отличие от большинства советских «бардов», Высоцкий был профессиональным актёром и, уже по этой причине, не может быть отнесён к самодеятельности.
Сложно найти стороны жизни, которые бы он не затронул в своём творчестве. Это и «блатные» песни, и баллады, и любовная лирика, а также песни на политические темы: часто сатирические или даже содержащие резкую критику (прямую или, чаще, написанную эзоповым языком) существующего строя и положения дел, юмористические песни и песни-сказки. Многие песни написаны от первого лица и впоследствии получили название «песни-монологи». В других песнях могло быть по нескольку героев, «роли» которых Высоцкий исполнял, меняя голос (например, «Диалог в цирке»). Это своеобразные «песни-спектакли», написанные для исполнения одним «актёром».
Высоцкий пел о повседневной жизни и о Великой Отечественной войне, о жизни рабочих и судьбах народов — всё это и принесло ему широкую популярность. Точность и образность языка, исполнение песен «от первого лица», искренность автора, экспрессивность исполнения создавали у слушателей впечатление, что Высоцкий пел об опыте собственной жизни (даже об участии в Великой Отечественной войне, по окончании которой Высоцкому было всего 7 лет) — хотя подавляющая часть историй, рассказанных в песнях, была либо целиком и полностью придумана автором, либо основана на рассказах других людей.
Песни Высоцкого отличаются повышенным вниманием, в первую очередь, к тексту и содержанию, а не к форме (с противопоставлением себя эстраде и с критикой (возможно, самой первой) попсы, хотя и без использования термина).
[править] Проза и драматургия
«Жизнь без сна (Дельфины и психи)». 1968 год Наличие авторского названия неизвестно.
Первая известная публикация рассказа в парижском журнале «Эхо» в 1980 г. Название «Жизнь без сна» было дано редакцией журнала. Под заголовком «Дельфины и психи» рассказ распространялся в советском самиздате.
«Как-то так все вышло». 1969 или 1970 годы.
«Где центр?» (сценарий). 1975 год.
«Роман о девочках». 1977 год. Роман не окончен. В авторской рукописи название отсутствует
«Венские каникулы» Киноповесть (совместно с Э. Володарским) 1979 год
«Чёрная свеча» (1 часть) Совместно с Леонидом Мончинским. Владимир Семенович не дожил до окончания совместного труда, и 2 часть была написана уже только Мончинским.
[править] Театральные работы
Основная статья: Владимир Высоцкий в театре и кино
(Раздел Театр)
В основном имя Высоцкого как театрального актёра связано с Театром на Таганке. В этом театре он участвовал в 15 спектаклях (в том числе «Жизнь Галилея», «Вишнёвый сад», «Гамлет»). Более чем в 10 спектаклях (не только Театра на Таганке) исполнялись его песни.
[править] Высоцкий и радио
Основная статья: Радиоспектакли с участием В. С. Высоцкого
Высоцкий принял участие в создании 11 радиоспектаклей (в том числе «Мартин Иден», «Каменный гость», «Незнакомка», «За Быстрянским лесом»).
[править] Кинематограф
Основная статья: Владимир Высоцкий в театре и кино
(Раздел Кинематограф)
Высоцкий снялся почти в 30 фильмах, во многих из них звучат его песни. На многие роли его не утверждали, причём далеко не всегда по творческим причинам. Высоцкий участвовал также в озвучивании одного мультфильма — «Волшебник Изумрудного города». Кроме того, изначально Волка в мультфильме «Ну, погоди!» предполагалось озвучивать Высоцкому, но впоследствии его заменил Папанов.[источник?]
[править] Жёны
- Изольда Константиновна Высоцкая (в девичестве — Павлова, по первому браку — Жукова, часто используется уменьшительное имя — Иза). Родилась 22 января 1937 года. Женаты с 25 апреля 1960 года. Дата развода неизвестна. По одним данным, вместе супруги прожили неполные 4 года, по другим, развод был оформлен в 1965 году, однако известно, что фактически они расстались задолго до официального развода. Поэтому сын Изольды Константиновны, родившийся в 1965 году, носит фамилию Высоцкий, на самом деле будучи сыном другого человека.
- Людмила Владимировна Абрамова. Родилась 16 августа 1939 года. Женаты с 25 июля 1965 по 10 февраля 1970 года, разведены; двое сыновей: Аркадий (род. 1962), Никита (род. 1964)
- Марина Влади (Марина-Катрин де Полякофф). Родилась 10 мая 1938 года. Женаты с 1 декабря 1970 года.
[править] Друзья
В своих интервью Высоцкий часто рассказывал о своих друзьях, в первую очередь, естественно, об известных людях, но, отмечая, что были и «несколько человек, не имеющих отношения к … публичным профессиям».
Так первыми друзьями, получившими впоследствии известность, были одноклассники Владимира: будущий поэт Игорь Кохановский и будущий сценарист Владимир Акимов. Потом эта группа разрослась: «Мы жили в одной квартире в Большом Каретном, … жили прямо-таки коммуной…». Эта квартира принадлежала старшему другу поэта — Левону Кочаряну и там жили или часто бывали актёр Василий Шукшин, режиссёр Андрей Тарковский, писатель Артур Макаров, сценарист Владимир Акимов, Анатолий Утевский. Об этих людях Владимир Семёнович вспоминает: «Можно было сказать только полфразы, и мы друг друга понимали по жесту, по движению глаз».
Со временем прибавились коллеги по театру: Всеволод Абдулов, Иван Бортник, Иван Дыховичный, Борис Хмельницкий, Валерий Золотухин, Валерий Янклович. Кроме них на разных этапах жизни у Высоцкого также появлялись новые друзья: Давид Карапетян, Даниэль Ольбрыхский, Вадим Туманов, Виктор Туров, Михаил Барышников, Сергей Параджанов и другие.
В Париже Высоцкий знакомится с Михаилом Шемякиным, которым в будущем будет создано множество иллюстраций к песням Высоцкого, возведён памятник поэту в Самаре. Однако, пожалуй, самое важное, что Михаил Михайлович сделал для увековечивания памяти друга — это записи Высоцкого, сделанные в Париже в 1975—1980 годы в студии Михаила Шемякина. На второй гитаре Высоцкому аккомпанировал Константин Казанский. Эти записи уникальны не только качеством и чистотой звучания, но и тем, что Высоцкий пел не просто для пластинки, а для близкого друга, чьё мнение он так ценил.
[править] Дискография
Основная статья: Дискография Владимира Высоцкого
[править] Прижизненные диски, изданные в СССР
[править] Персональные издания
При жизни Высоцкого было выпущено всего 7 миньонов (выходили с 1968 по 1975 год). Каждая из пластинок содержала не больше четырёх песен.
В 1978 году также был выпущен экспортный диск-гигант, в который вошли песни, записанные в разные годы на «Мелодии», но так и не изданные.
[править] С участием Высоцкого
Начиная с 1974 года, вышли четыре дискоспектакля с участием Высоцкого, в том числе в 1976 году был выпущен двойной альбом «Алиса в Стране чудес» (отдельно издали ещё и миньон «Алиса в Стране чудес. Песни из музыкальной сказки»).
Кроме этого, известно 15 пластинок, в которые входили по одной или несколько песен Высоцкого, в основном это песни из кинофильмов и сборники военных песен (например, «Друзьям-однополчанам», «День Победы»).
Также песни Высоцкого звучали на 11 пластинках в музыкальных журналах (в основном, «Кругозор»), а в 1965 году в том же «Кругозоре» (№ 6) были изданы отрывки из спектакля «10 дней, которые потрясли мир» с участием Высоцкого и других таганских актёров.
[править] В СССР и России после смерти
- Наиболее крупным изданием является серия грампластинок «На концертах Владимира Высоцкого» на 21 диске (1987—1992 гг.). Также выделяются 4 грампластинки, выпущенные в 1993-94 гг. фирмой «Апрелевка Саунд Инк», с редкими и ранее не издававшимися песнями.
- В первой половине 2000-х годов компанией «New Sound — Новое звучание» было выпущено 22 компакт-диска с ремастированными песнями Владимира Семёновича. Треки были представлены современными ремейками, в основу которых лёг вокал Высоцкого, очищенный от авторского звукового сопровождения и наложенный на современные музыкальные аранжировки. Столь смелый эксперимент вызвал противоречивые мнения аудитории: с одной стороны, музыка приобрела довольно хорошее качество звучания, а с другой — добавилась некая «попсовость».
- К 30-летней годовщине смерти В. Высоцкого газета «Комсомольская правда» подготовила специальный выпуск с фильмом на DVD: «Владимир Высоцкий. Кадры неизвестной кинохроники. „Дорожная история“» с кадрами, которые никогда не демонстрировались в России: материал польской кинохроники, а так же уникальные кадры из различных частных архивов (кинопробы несостоявшейся роли, любительские съёмки, фрагменты интервью).
[править] За рубежом
Во Франции с 1977 по 1988 год выпущено 14 пластинок.
В США с 1972 по 1987 год выпущено 19 пластинок (в том числе серия из 7 пластинок «Владимир Высоцкий в записях Михаила Шемякина»).
В Финляндии в 1979 году вышла 1 пластинка.
В Германии с 1980 по 1989 год выпущено 4 пластинки.
В Болгарии с 1979 по 1987 год выпущено 6 пластинок (4 авторские пластинки и 2 сборника).
В Японии с 1976 по 1985 год выпущено 2 пластинки (2 авторские пластинки и 2 сборника).
В Корее в 1992 году выпущено 2 пластинки.
Также в Израиле в 1975 году вышла пластинка «Неизданные песни русских бардов», на которой есть 2 песни Высоцкого.
[править] Гитары Владимира Высоцкого
Высоцкий всегда играл на семиструнных гитарах.
Первая выделяющаяся из общего ряда гитара появилась у него в 1966 году. Её Владимир Семёнович купил у вдовы Алексея Дикого[18]. Позже он рассказывал, что эту гитару «делал какой-то мастер австрийский 150 лет назад. Её купили князья Гагарины, а у них перекупил артист Блюменталь-Тамарин и подарил Дикому…». Вероятно, эта гитара участвовала в фотосессии Высоцкого и Влади в 1975 году (фотограф — В. Ф. Плотников).
1975 годом датируются фотографии, на которых Владимир Семёнович запечатлён с первой гитарой, сделанной для него Александром Шуляковским (с головкой грифа, сделанной в виде лиры). Этот мастер сделал для Высоцкого 4 или 5 гитар.[18]
Также у Высоцкого была гитара с двумя грифами, которая нравилась ему из-за оригинальной формы, но вторым грифом Владимир Семёнович никогда не пользовался. С этой гитарой Владимир Семёнович запечатлён на обратной стороне конверта 9-го диска серии «На концертах Владимира Высоцкого».
[править] Автомобили Владимира Высоцкого
Песня о двух красивых автомобилях
Нет, развилка как беда,
Стрелки врозь - и вот не здесь ты.
Неужели никогда
Не сближают нас разъезды?
Этот сходится, один,
И, врубив седьмую скорость,
Светло-серый лимузин
Позабыл нажать на тормоз.
1969 г.
По воспоминаниям друзей, Владимир Высоцкий любил быструю езду на автомобиле со скоростью около 200 километров в час и часто разбивал свои машины[19].
Первый автомобиль Владимира Высоцкого — «Волга ГАЗ-21» серого цвета, приобретенный им в 1967 году, а затем им же и разбитый.
В 1971 году он одним из первых в СССР купил себе ВАЗ-2101 («копейку») с номерным знаком 16-55 МКЛ. Судьба автомобиля была недолгой — Владимир разбил машину вдребезги после нескольких поездок за рулем.
Марина Влади привезла ему из Парижа Renault 16, полученный ею за съёмки в рекламе. Высоцкий разбил «Рено» в первый же день, въехав на остановке в автобус. Машину все-таки восстановили, но у неё были парижские номера, и по правилам тех лет ГАИ её не выпускала далее 100 км от Москвы. В 1973 году друзья актёра помогли сделать справку для пересечения границы, и на этой битой машине Владимир и Марина совершили путешествие из Москвы в Париж. Там же, во Франции, они эту машину продали (после объявления в журнале «Paris-Match»: «Марина Влади продает машину… Спр. по тел…»).
Через год Высоцкий выехал с концертами в Германию и привез оттуда два BMW — один серый, другой бежевый. Но бежевый оказался среди угнанных, поэтому столичная ГАИ зарегистрировала лишь одну машину. Вторая стояла в гараже, хотя ездил Высоцкий на обеих — он просто переставлял номера с одного автомобиля на другой, и никто этого не замечал. В конце концов Интерпол поймал бежевый BMW, и он был отправлен обратно в Германию, а на сером Высоцкий уехал в Париж, где и продал его на ближайшем авторынке.
В 1976 году у Высоцкого появился первый «мерседес» 1974 года выпуска, цвета «голубой металлик» (модель 450 W 116) — четырёхдверный седан. Марина Влади привезла из Франции около 10 машин подряд для мужа, но их обязательно надо было увозить из СССР через год после ввоза — таковы были правила. Mercedes стал первой для Высоцкого иномаркой, официально зарегистрированной в Москве. Кстати, именно этот «мерседес» был первым, который появился в картотеке ГАИ. Ещё один был у Брежнева, а спустя месяц появился у Сергея Михалкова.
В конце 1979 года на гастролях в Германии Владимир купил спортивное двухместное купе Mercedes 350 желто-коричневого цвета. Но до Москвы Высоцкий на нём не доехал: на строящейся к Олимпиаде магистрали Москва-Брест сразу за Минском на скорости около 200 км/ч он не справился с управлением и улетел в кювет. «Мерседес» восстановили уже после смерти актёра. Из автосервиса машину так никто и не забрал…
За несколько дней до смерти Высоцкого видели за рулем красной ВАЗ 2101. Вероятно, эта машина была одолжена у кого-то из друзей, но о её судьбе ничего не известно[источник не указан 306 дней]
[править] Библиография
- «Песни и Стихи». Нью-Йорк: Литературное зарубежье, 1981.
- «Нерв». М.: Современник, 1981.
- «Я куплет допою…». (Песни для кино). М.: Киноцентр, 1988.
- «Поэзия и проза». М.: «Книжная палата», 1989.
- «Стихи и песни». М. «Искусство», 1989 (с приведением нот).
- «Венские каникулы». М.: ВО «Союзинформкино» Госкино СССР, 1990.
- Владимир Высоцкий. Сочинения (в 2-х томах). М.: «Художественная литература», 1991.
- Владимир Высоцкий, Леонид Мончинский «Чёрная свеча». М.: «Московская международная школа переводчиков», 1992. ISBN 5-8234-0006-3
- Альманах. «Мир Высоцкого: Исследования и материалы.» — М.: ГКЦМ В. С. Высоцкого:
- Вып. 1 — 1997 г.
- Вып. 2 — 1998 г.
- Вып. 3 (два тома) — 1999 г.
- Вып. 4 (два тома) — 2000 г.
- Собрание сочинений: В 4 т. — 2-е изд. — М.: Время, 2009
[править] Посмертное признание поэта и его влияние на культуру
Основная статья: Память о В. С. Высоцком
В годы строгой цензуры Высоцкий затрагивал целый ряд запретных тем, отчего и сам во многом был под запретом, но, несмотря на существовавшие ограничения, популярность Высоцкого была и остается по сей день феноменальной[20]. Это обусловливается человеческим обаянием и масштабностью личности, поэтическим даром, уникальностью исполнительского мастерства, предельной искренностью, свободолюбием, энергетикой исполнения песен и ролей, точностью раскрытия песенных тем и воплощения образов[21][22][23][24][25].
Официальное признание к Высоцкому пришло только после смерти. Сначала это были отдельные шаги: в 1981 году был опубликован первый крупный сборник произведений Высоцкого, «Нерв», и вышла первая полноценная («диск-гигант») советская пластинка. В 1987 посмертно присуждена Государственная премия СССР.
[править] Топономика
Основная статья: Память о В. С. Высоцком#Топономика
Потом поток набрал силу:
- в честь Высоцкого назван астероид «Владвысоцкий» (2374 Vladvysotskij).
- на всей территории бывшего СССР установлены более 20 памятников (и столько же памятных досок), ещё 4 памятника поэту есть за рубежом;
- имя Высоцкого носят более 30 улиц (в том числе в Болгарии и Германии);
- почти 20 скал и пиков, перевалов и речных порогов, каньонов и ледников названы в честь Высоцкого. Его имя присвоено даже горному плато на архипелаге Огненная Земля;
- именем Высоцкого названы театры, корабли, самолёт, кафе, сорта цветов;
- его памяти посвящены несколько спортивных турниров;
- существует, как минимум, 6 музеев Высоцкого (из них наиболее известен «Дом Высоцкого на Таганке»).
[править] Монеты, медали, марки
В честь Высоцкого выпущены 2 памятные медали, 2 проездных жетона и 4 монеты, две из них другими государствами.
Также его памяти посвящены 2 марки:
- 1988 Почтовая, Владимир Высоцкий. 5 коп., Почта СССР, 1938—1980
- 1999 Почтовая марка России из серии «Популярные певцы российской эстрады», Владимир Высоцкий. 2 рубля, Россия, 1938—1980
[править] Влияние, оказанное на других авторов
Творчество Владимира Высоцкого, способствовавшее более широкому признанию авторской песни, косвенно помогло и становлению советского рока. Его стихи оказали прямое влияние на таких рок-музыкантов, как Александр Башлачёв, Юрий Шевчук («ДДТ»), Константин Кинчев («Алиса»), Андрей Макаревич («Машина времени») и Игорь Тальков. Так, например, видна прямая связь со стихами Высоцкого таких песен, как «Время колокольчиков» Башлачёва, «Сумерки» Кинчева, «Цыганочка» Юрия Шевчука. Косвенно Высоцкий повлиял и на Виктора Цоя («Кино»), Бориса Гребенщикова («Аквариум»), Юрия Клинских (Хой) («Сектор газа»), Егора Летова («Гражданская оборона») и многих других.
После смерти Высоцкого его памяти посвящены стихи и песни многих поэтов (например, Б. Ахмадулиной, А. Вознесенского), бардов (например, Ю. Визбора, Б. Окуджавы, М. Щербакова), рок-музыкантов и исполнителей авторской песни (например, А. Башлачёва, А. Макаревича, Ю. Лозы, А. Градского) и других.
[править] Книги и фильмы
Основная статья: Память о В. С. Высоцком#Образ Высоцкого у других авторов
Количество книг о Высоцком растёт постоянно, — о нём пишут и его жёны, и друзья, и исследователи творчества.
В 1987 году вышел первый фильм о Высоцком — «Четыре встречи с Владимиром Высоцким», режиссёра Эльдара Рязанова. В дальнейшем разными режиссёрами было снято ещё более 10 документальных фильмов, а по роману «Чёрная свеча» Владимир Яканин снял художественный фильм «Фартовый».
Образ Владимира Высоцкого также использован:
- в фильме Ивана Дыховичного «Копейка» — в роли Высоцкого Игорь Арташонов;
- в сериале «Галина» — в роли Высоцкого — ?;
- как прототип главного героя повести А. и Б. Стругацких «Гадкие лебеди» Виктора Банева. С разрешения Высоцкого в повести в слегка изменённом варианте используется его песня «Сыт я по горло, до подбородка ...».
25 июля 2011 года выйдет художественный фильм под названием «Высоцкий. Спасибо, что живой» о тех 5 днях в 1979 году, когда Владимир Семёнович пережил клиническую смерть. Не смотря на то, что трейлер фильма был показан, сохраняется главная интрига — кто исполняет роль Высоцкого, поскольку актер в гриме не узнается. На этот счет в интернете есть противоречивые версии — Сергей Безруков, Владимир Вдовиченков, а также актер — «темная лошадка». Озвучит голос Высоцкого его сын Никита.
[править] Литература
- 2010 г. Новиков В. И.. Высоцкий. Издательство: Молодая гвардия. Серия: Жизнь замечательных людей, твёрдый переплёт, 512 с., тираж: 5000 экз., ISBN 978-5-235-03353-5
- 2008 г. Новиков В. И.. Высоцкий. Издательство: Молодая гвардия. Серия: Жизнь замечательных людей, твёрдый переплёт, 474 с., тираж: 5000 экз.
- 2005 г. Новиков В. И.. Высоцкий. Издательство: Молодая гвардия. Серия: Жизнь замечательных людей, твёрдый переплёт, 416 с., тираж: 10000 экз., ISBN 5-235-02922-4
- 2002 г. Новиков В. И.. Высоцкий. Издательство: Молодая гвардия. Серия: Жизнь замечательных людей, твёрдый переплёт, 413 с., тираж: 10000 экз., ISBN 5-235-02541-5
- 2005 г. Владимир Высоцкий. Авторский сборник. Избранное (подарочный комплект из 2 книг, в футляре). Издательство: Локид-Пресс, кожаный переплёт, футляр, 1040 с. ISBN 5-98601-013-2
- 2005 г. Владимир Высоцкий. Авторский сборник. Избранное (комплект из 2 книг). Издательство: Локид-Пресс, тканевый переплёт, футляр, 1040 с., ISBN 5-98601-013-2
- 2010 г. Владимир Высоцкий. Песни. Стихотворения. Проза. Издательство: Эксмо. Серия: Библиотека Всемирной Литературы. Суперобложка, 816 с., тираж: 4000 экз., ISBN 978-5-699-44686-5
Предварительный просмотр:
«Ах! Откуда у меня грубые замашки?!.»
Ах! Откуда у меня грубые замашки?!
Походи с моё поди, даже не пешком!
Меня мама родила в сахарной рубашке,
Подпоясала меня красным ремешком.
Дак откуда у меня хмурое надбровье?
От каких таких причин белые вихры?
Мне папаша подарил бычее здоровье
И в головушку вложил не хухры-мухры.
Мачинал мытьё моё с Сандуновских бань я,
Вместе с по́том выгонял злое недобро.
Годен в смысле чистоты и образованья,
Тут и голос должен быть — чисто серебро.
Пел бы ясно я тогда, пел бы я про шали,
Пел бы я про самое главное для всех.
Все б со мной здоровкались, всё бы мне прощали...
Но не дал Бог голоса — нету как на грех.
Но воспеть-то хочется, да хотя бы шали,
Да хотя бы самое главное — и то!..
И кричал со всхрипом я, — люди не дышали
И никто не морщился, право же никто.
Отчего же — «Сам такой!», да — «Враньё!», да — «Хаянье!»?
Я всегда имел в виду мужиков, не дам.
Вы же слушали меня, затаив дыхан[и]е,
И теперь ханыжите, — только я не дам.
Был раб Божий, нёс свой крест, были у раба вши —
Отрубили голову: испугались вшей.
Да поплакав, разошлись, солоно хлебавши...
"Вова испугался..."
Вова испугался и сначала крикнул: «Ой!»,
Но потом напал на таракашку:
Отвернул он красный кран с горячею водой
И струю направил на букашку.
Папа с мамой встали, Вова плакал на полу...
Разобрались, приняли решенье:
Вову в наказание поставили в углу,
Ну, а Нине дали два печенья.
Песня лётчика
Их восемь — нас двое.
Расклад перед боем
Не наш, но мы будем играть!
Серёжа! Держись, нам не светит с тобою,
Но козыри надо равнять.
Я этот небесный квадрат не покину,
Мне цифры сейчас не важны, —
Сегодня мой друг защищает мне спину,
А значит — и шансы равны.
Мне в хвост вышел «Мессер», но вот задымил он,
Надсадно завыли винты...
Им даже не надо крестов на могилы,
Сойдут и на крыльях кресты!
Я первый. Серёжа, они над тобою!
Я выйду им наперерез.
Сбей пламя! Уйди в облака! Я прикрою!..
В бою не бывает чудес!
Сергей! Ты горишь! Уповай, человече,
Теперь на надёжность строп!
Нет! Поздно — и мне вышел «Мессер» навстречу.
Прощай! Я приму его в лоб.
Я знаю — другие сведут с ними счёты.
А по облакам скользя,
Взлетят наши души, как два самолёта,
Ведь им друг без друга нельзя.
Архангел нам скажет: «В Раю будет туго!»,
Но только ворота «щёлк»,
Мы Бога попросим: «Впишите нас с другом
В какой-нибудь ангельский полк!»
Я буду просить Бога, Духа и Сына,
Чтоб выполнил волю мою:
Пусть вечно мой друг защищает мне спину,
Как в этом последнем бою!
Мы крылья и стрелы попросим у Бога, —
Ведь нужен им ангел-ас, —
А если у них истребителей много,
Пусть пишут в хранители нас.
Хранить — это дело почётное тоже:
Удачу нести на крыле
Таким, как при жизни мы были с Серёжей
И в воздухе, и на земле.
Предварительный просмотр:
По селу бегут мальчишки,
Девки, бабы, ребятишки,
Словно стая саранчи
В трубы дуют трубачи.
Раздаются тары-бары:
К нам приехали гусары!
На подбор, все усачи,
В трубы дуют трубачи.
Пар-бара-пара-рам .....
Слышен голос командира:
Разобраться по квартирам!
Дело близится к ночи,
В трубы дуют трубачи.
В эту ноченьку немало
Баб с солдатами шептало:
Без тебя хоть, милый, плачь,
Протруби и мне, трубач.
Пар-бара-пара-рам ....
А когда зарю сыграли,
Бабы слезы утирали,
И в котомку взяв харчи,
Уходили трубачи.
Через год в каждой избенке
Народилось по мальчонке,
Глотки драли что сычи -
Тоже будут трубачи!
Александра Ивановича Ювачева, придумавшего
себе странный псевдоним - Даниил Хармс -
писавшего прекрасные стихи и прозу, ходившего
в автомобильной кепке и с неизменной трубкой в
руках, который действительно исчез, просто вышел
на улицу и исчез.
У него есть такая пророческая песенка:
"Из дома вышел человек
С верёвкой и мешком
И в дальний путь, и в дальний путь,
Отправился пешком,
Он шёл, и всё глядел вперёд,
И всё глядел вперёд,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел,
И вот однажды, по утру,
Вошёл он в тёмный лес,
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез..."
Лил жуткий дождь,
Шёл страшный снег,
Вовсю дурил двадцатый век,
Кричала кошка на трубе,
И выли сто собак.
И, встав с постели, человек
Увидел кошку на трубе,
Зевнул, и сам сказал себе -
Кончается табак!
Табак кончается - беда,
Пойду куплю табак,
И вот..., но это ерунда,
И было все не так.
Из дома вышел человек
С веревкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком...
И тут же, проглотив смешок,
Он сам себя спросил -
А для чего он взял мешок?
Ответьте, Даниил!
Вопрос резонный, нечем крыть,
Летит к чертям строка,
И надо, видно, докурить
Остаток табака...
Итак, однажды, человек
Та-та-та с посошком...
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел, и все глядел вперед,
И все вперед глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел...
А может, снова все начать,
И бросить этот вздор?!
Уже на ордере печать
Оттиснул прокурор...
Начнем вот этак - пять зайчат
Решили ехать в Тверь...
А в дверь стучат,
А в дверь стучат -
Пока не в эту дверь.
Пришли зайчата на вокзал,
Прошли зайчата в зальце,
И сам кассир, смеясь, сказал -
Впервые вижу зайца!
Но этот чертов человек
С веревкой и мешком,
Он и без спроса в дальний путь
Отправился пешком,
Он шел, и все глядел вперед,
И все вперед глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел.
И вот, однажды, по утру,
Вошел он в темный лес,
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез.
На воле - снег, на кухне - чад,
Вся комната в дыму,
А в дверь стучат,
А в дверь стучат,
На этот раз - к нему!
О чем он думает теперь,
Теперь, потом, всегда,
Когда стучит ногою в дверь
Чугунная беда?!
А тут ломается строка,
Строфа теряет стать,
И нет ни капли табака,
А т а м - уж не достать!
И надо пропускать стишок,
Пока они стучат...
И значит, все-таки - мешок,
И побоку зайчат.
(А в дверь стучат!)
В двадцаьый век!
(Стучат!)
Как в темный лес.
Ушел однажды человек
И навсегда исчез!..
Но Парка нить его тайком
По-прежнему прядет,
А он ушел за табаком,
Он вскорости придет.
За ним бежали сто собак,
А он по крышам лез...
Но только в городе табак
В тот день как раз исчез,
И он пошел в Петродворец,
Потом пешком в Торжок...
Он догадался, наконец,
Зачем он взял мешок...
Он шел сквозь свет
И шел сквозь тьму,
Он был в Сибири и в Крыму,
А опер каждый день к нему
Стучится, как дурак...
И много, много лет подряд
Соседи хором говорят -
Он вышел пять минут назад,
Пошел купить табак...
Предварительный просмотр:
В Википедии есть статьи о других людях с фамилией Гинзбург.
Алекса́ндр Арка́дьевич Га́лич (настоящая фамилия Ги́нзбург; 19 октября 1918, Екатеринослав — 15 декабря 1977, Париж) — русский советский поэт, сценарист, драматург, автор и исполнитель собственных песен. Член НТС. Галич — литературный псевдоним, составленный из букв собственных фамилии, имени и отчества.
Содержание [убрать] |
[править] Биография
Александр Гинзбург родился 19 октября 1918 г. в Екатеринославе (ныне Днепропетровск) в интеллигентной еврейской семье. Отец — Арон Самойлович Гинзбург, экономист, мать — Фанни Борисовна Векслер, работала в консерватории. Дед, Самуил Гинзбург, был известным в городе педиатром. Жила семья в доме № 74 по улице Комсомольской (ранее — Казачья), возведённом в 1911 году силами самих жильцов (Екатеринославским домостроительным обществом, первым в городе жилищным кооперативом).[1] Младший брат — кинооператор Валерий Гинзбург.
В 1920 году семья Галича переехала в Севастополь. В 1923 году они переехали в Москву, где поселились в доме Веневитинова в Кривоколенном переулке. В этом доме когда-то Пушкин впервые читал свою трагедию «Борис Годунов».
Первая публикация — стихотворение «Мир в рупоре» (Пионерская правда. 1932. 23 мая, за подписью Александр Гинзбург).
После девятого класса Галич почти одновременно поступил в Литературный институт им. А. М. Горького и в Оперно-драматическую студию К. С. Станиславского, ставшую последним курсом Станиславского, который он не успел выпустить. Литературный институт вскоре бросил, а через три года оставил и Оперно-драматическую студию. Он перешёл в Театр-студию А. Н. Арбузова и В. Н. Плучека (1939). В феврале 1940 года студия дебютировала спектаклем «Город на заре» с коллективным авторством. Одним из авторов пьесы стал Галич. Это был его дебют в драматургии.
Когда началась война, Галича призвали в армию. Но медицинская комиссия обнаружила у него врождённый порок сердца и освободила от службы. Галич устроился в геологоразведочную партию и отправился на юг. На юге, в Грозном, он попал в театр, в котором работал до декабря 1941 года. Отсюда Галич уехал в Ташкент, где Арбузов начал формировать театральную группу из своих бывших студийцев.
В Ташкенте Галич сходится с актрисой Валентиной Архангельской, брак с которой регистрирует в 1942 году, после возвращения в Москву. В мае 1943 года у них родилась дочь Александра (Алёна). В 1945 году Валентина Архангельская получает место ведущей актрисы в Иркутском Драматическом театре и уезжает из Москвы. Это со временем приводит их к разводу. В 1947 году Галич женится на Ангелине Николаевне Шекрот (Прохоровой).
[править] Драматургия
В ранний период своего творчества Галич написал несколько пьес для театра — «Улица мальчиков» (1946), «Вас вызывает Таймыр» (в соавторстве с К. Ф. Исаевым) (1948, снят фильм в 1970), «Пути, которые мы выбираем» (или «Под счастливой звездой», 1954), «Походный марш» (или «За час до рассвета», 1957), «Пароход зовут „Орлёнок“» (1958), «Много ли человеку надо», а также сценарии фильмов «Верные друзья» (1954) (совместно с К. Ф. Исаевым), «На семи ветрах»(1962), «Дайте жалобную книгу» (1964), «Государственный преступник» (1964), «Третья молодость» (1965), «Бегущая по волнам» (1967).
Пьеса «Матросская тишина», написанная в 1958 году для открывающегося тогда театра «Современник», была впервые поставлена только в 1988 году О. Табаковым.
[править] Стихи и песни
С конца 1950-х гг. Галич начинает сочинять песни, исполняя их под собственный аккомпанемент на семиструнной гитаре. Отталкиваясь в какой-то мере от романсовой традиции и искусства А. Н. Вертинского, Галич стал одним из самых ярких представителей жанра русской авторской песни (наряду с В. C. Высоцким и Б. Ш. Окуджавой), который вскоре развили барды и который с появлением магнитофонов приобрёл огромную популярность. В этом жанре Галич сформировал своё направление.
Первые песни — «Леночка» (1959), «Про маляров, истопника и теорию относительности» и «Закон природы» (обе 1962) — будучи относительно безобидными в политическом отношении, тем не менее резко диссонировали с официальной советской эстетикой. Так начался перелом в творчестве Галича. Перелому в творчестве весьма благополучного советского литератора способствовала и история с несостоявшейся премьерой пьесы Галича «Матросская тишина», написанной для создававшегося театра «Современник». Уже отрепетированную пьесу запретили к показу, заявив автору, что он искажённо представляет роль евреев в Великой Отечественной войне. Этот эпизод Галич потом описал в повести «Генеральная репетиция».
[править] Конфликт с властями
В дальнейшем его песни становились всё более глубокими и политически острыми, что привело к конфликту с властью. Галичу было запрещено давать публичные концерты. Его не печатали и не позволяли выпустить пластинку. По сути дела, это был запрет на любую профессиональную деятельность и работу.
Он выступал со своими песнями по квартирам, на так называемых домашних концертах, собиравших ему очень небольшие заработки; его песни распространяли и передавали друг другу в магнитофонных записях, благодаря которым он становился всё больше популярен и которые изымались при обысках.
Как-то Валентин Николаевич Плучек решил пригласить Галича, как своего бывшего ученика по студии, выступить с песнями для актеров театра Сатиры, который он тогда возглавлял, по случаю какого-то праздника на капустнике, куда зрители вообще не допускались. Галич с радостью согласился. Самодельное объявление было вывешено во внутреннем помещении театра, куда посторонние, в том числе зрители, не допускались. Но даже этот, сугубо внутренний концерт был категорически запрещён властями. Плучеку позвонили из Министерства культуры и потребовали отменить выступление Галича.
7 марта 1968 года в Академгородке Новосибирска прошёл фестиваль авторской песни, проведённый клубом «Под интегралом». На фестивале состоялся единственный публичный концерт Александра Галича в СССР , в том числе исполнившего песню "Памяти Пастернака".
В 1969 г. в издательстве «Посев» вышла книга его песен. Именно это послужило причиной его исключения из Союза писателей (1971) и Союза кинематографистов и Литфонда (1972). Запрещена пьеса «Матросская тишина» (1957), травля в печати, прекращение публикаций в официальной прессе (1968, за участие в Фестивале бардов в Новосибирске).
Член-корреспондент диссидентского Комитета прав человека в СССР (1970—1973). Участник петиционных компаний.
[править] Высылка и смерть
В 1971 г. Галич был исключён из Союза писателей СССР, членом которого он был с 1955 г. (этому посвящена песня «От беды моей пустяковой»), а в 1972 г. — из Союза кинематографистов, в котором состоял с 1958 г. В 1972 году, после третьего инфаркта, Галич получил вторую группу инвалидности и пенсию в 54 рубля в месяц.
Могила А. А. Галича и его жены на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа
В 1974 году Галич был вынужден эмигрировать. О деталях источники расходятся. По одной версии, он номинально выехал в Норвегию для участия в семинаре по творчеству Станиславского, но сразу после пересечения границы был лишён советского гражданства. По другой — эмигрировал «по израильской визе».
22 октября 1974 года постановлением Главлита по согласованию с ЦК КПСС все его ранее изданные произведения были запрещены в СССР.
Первым его пристанищем за рубежом стала Норвегия, затем он переехал в Мюнхен, где некоторое время работал на американской радиостанции «Свобода». Потом Галич поселился в Париже, где погиб 15 декабря 1977 г. от удара электрическим током от радиоаппаратуры. Существует версия, что это было убийство, причём версии о том, кто именно убил Галича, разнятся до противоположности: согласно одним, Галича убили агенты КГБ, мстившие ему за антисоветскую деятельность; согласно другим — Галича убили агенты ЦРУ, которые боялись, что Галич, которого мучила ностальгия, решит вернуться в Советский Союз и этим существенно подорвёт имидж диссидентского движения. Между тем, парижские знакомые Галича (Владимир Максимов, Василий Бетаки) заявляли, что причиной его смерти стал именно несчастный случай:
Я, Василий Бетаки, пришёл вместе с В. Максимовым, редактором журнала «Континент», в квартиру Галича минут через 20 после его смерти. В квартире были пожарные и врач. Врач показал мне и В. Максимову чёрные полосы на руках от антенны (двурогой), которую Галич стал поправлять, предварительно воткнув её вилку в гнездо под напряжением, причём он не заметил нужного гнезда, и чтобы воткнуть антенну, он плоскогубцами сдавил контакты вилки, и таким образом воткнул вилку в запрещённое для неё гнездо. Таков был вывод врача-реаниматора. Все прочие утверждения о причине смерти А. А. Галича, на мой взгляд, являются домыслами.
Александр Галич похоронен в Париже на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа (фр. cimetière communal de Sainte-Geneviève-des-Bois).
[править] Произведения Галича
[править] Книги
- Александр Галич. Когда я вернусь. Полное собрание стихов. — 1977 г. — составлено, 1989 г. издано в России.
- Александр Галич. Петербургский романс. — «Художественная литература», 1989.
- Александр Галич. Возвращение. — «Музыка», 1990. — ISBN 5-7140-0404-3
- Александр Галич. Генеральная Репетиция. — «Советский писатель», 1991. — ISBN 5-265-02168-X
- Александр Галич. Песни. Стихи. Поэмы. Киноповесть. Пьеса. Статьи. — «У-Фактория», 1998. — ISBN 5-89178-073-9
- Александр Галич. Верные друзья. — Екатеринбург: «У-Фактория», 1998.
- Александр Галич. Возвращается вечером ветер. — М.: Эксмо, 2003. — С. 610. — ISBN 5-699-03971-6, 5-699-04102-8
- Александр Галич. Матросская тишина. — М.: Эксмо, 2005. — С. 640. — ISBN 5-699-11862-4
- Александр Галич. Стихотворения и поэмы. — 2006. — С. 384. — ISBN 5-7331-0305-1
- Александр Галич. Облака / Составитель, автор предисловия Н. Г. Крейтнер. — СПб.: Азбука, 2008. — 208 с. — (Российская поэзия). — ISBN 978-5-91181-676-6
[править] Пьесы
- Улица мальчиков — 1946
- Вас вызывает Таймыр (совместно с К. Ф. Исаевым), «Огонёк», 1948, № 22
- Положение обязывает (совместно с Г. Н. Мунблитом), 1949
- Походный марш, «Театр», 1957, № 3
- Город на заре (совместно с А. Н. Арбузовым и др.), «Театр», 1957, № 11
- Пароход зовут «Орлёнок», «Современная драматургия», 1958, № 6
[править] Фильмография
Этот раздел не завершён. |
[править] Сценарии к фильмам
Этот раздел не завершён. |
- 1951 — В степи (совместно с Петром Павленко)
- 1954 — Верные друзья (совместно с К. Ф. Исаевым)
- 1955 — Упрямое тесто (мультфильм)
- 1956 — Сердце бьётся вновь
- 1958 — Мальчик из Неаполя (мультипликационный)
- 1960- Трижды воскресший
- 1962 — На семи ветрах
- 1964 — Государственный преступник
- 1964 — Дайте жалобную книгу
- 1965 — Третья молодость (советско-французский фильм)
- 1967 — Бегущая по волнам
- 1968 — Русалочка (мультипликационный)
- 1970 — Вас вызывает Таймыр (совместно с К. Ф. Исаевым)
- 1976 — Когда я вернусь (документальный, реж. Гольдин, Рафаил Юльевич. Норвегия)
- 2004 — Папа (Фильм снят по мотивам пьесы Галича «Матросская тишина»)
[править] Дискография
- 1974 — Крик шёпотом
Предварительный просмотр:
Бори́с Бори́сович Гребенщико́в (БГ) (27 ноября 1953, Ленинград, СССР) — советский и российский поэт и музыкант, лидер рок-группы «Аквариум», один из «отцов-основателей» советской рок-музыки и культовая фигура молодёжной культуры 1980—2000-х[1] годов.
Содержание [убрать] |
[править] Основные даты биографии
Борис Гребенщиков в 1987 году
- 1970 — Борис Гребенщиков заканчивает Физико-математический лицей № 239 г. Ленинград.
- Лето 1972 — Борис Гребенщиков вместе с Анатолием Гуницким и группой единомышленников основал группу «Аквариум». Группа жила полуподпольной жизнью, делая домашние записи и изредка выезжая на короткие гастроли в другие города.
- 1974 — Борис Борисович Гребенщиков окончил факультет прикладной математики — процессов управления Ленинградского государственного университета им. Жданова и стал работать в НИИ социологии, продолжая писать песни, выступать с концертами и сотрудничая с экспериментальным студенческим театром Ленинградского государственного университета. Основал самиздатовский журнал «Рокси».
- Лето 1978 года — совместная с Майком Науменко запись акустического альбома «Все братья — сёстры», вдохновленного творчеством Боба Дилана. В записи принимал участие Михаил Файнштейн.
- Апрель 1980 — после выступления на Тбилисском рок-фестивале был исключён из комсомола (вступил в 1967), снят с должности младшего научного сотрудника, уволен с работы, а группа «Аквариум» была запрещена официально.
- 1981 — группа становится членом Ленинградского рок-клуба; принимала участие в первых пяти его фестивалях.
- 1982 — осуществил продюсирование первого альбома группы «Кино» «45».
- 1987 — в журнале ЦК ВЛКСМ «Смена» опубликована первая (без учёта подпольных изданий) рецензия на творчество «Аквариума» [2].
- 1989 — запись за рубежом первого англоязычного альбома «Radio Silence», с участием Дэйва Стюарта из Eurythmics.
- Начало 1990-х — прекращение деятельности «Аквариума».
- В 1991—1992 годах Гребенщиков возглавлял группу «БГ-Бэнд».
- 1993 — возобновление деятельности «Аквариума» (Аквариум 2.0). Помощь Сергею Чигракову («Чижу») в записи альбома «Чиж».
- Январь 1998 — лауреат премии «Триумф».
- 23 сентября 2000 — вручение премий «Люди нашего города», Санкт-Петербург.
- 7 апреля 2001 — вручение премии журнала «Fuzz» «За вклад (в развитие рок-музыки)».
- 31 марта 2002 — БГ и «Аквариуму» вручили премию НАШЕго радио «ПобоRoll» за вклад в развитие музыки.
- 18 октября 2002 — лауреат Царскосельской художественной премии.
- 2003 — 50-летний юбилей Бориса Гребенщикова и большой концерт в Кремле по этому поводу [3][4]
- 24 января 2004 — вручение премии «Своя колея» имени Владимира Высоцкого.
- март 2005 — выступил организатором встречи ряда рок-музыкантов и продюсеров с Владиславом Сурковым, замглавы администрации президента, вызвавшей большой резонанс в СМИ.[5][6][7]
- 22 мая 2005 — начал карьеру радиоведущего и ведёт почти часовую авторскую программу «Аэростат»[8] на «Радио России».
На сцене с Дживаном Гаспаряном
Борис Гребенщиков во время концерта в зале «Alte Feuerwache» в Мангейме (Mannheim), Германия (12 декабря 2004)
- В 2006 году Гребенщикову сделана операция по коррекции зрения.
- 21 мая 2007 — концерт в Royal Albert Hall.
- 8 января 2009 года в Берлине сделана операция по шунтированию сердца.
[править] Семья
- Отец Бориса, Борис Александрович Гребенщиков, был инженером, директором опытного завода Балтийского пароходства, умер в 1975 году. Мать — Людмила Харитоновна Гребенщикова, в то время — юрисконсульт Ленинградского дома моделей. Бабушка Екатерина Васильевна, была для Бориса незаменима и жила с ним со времени переезда семьи родителей Бориса под одну с ней крышу до своей кончины в 1992 году, в это время Борис находился в США. Екатерина Васильевна и Людмила Харитоновна пережили блокаду Ленинграда, потеряв мужа и отца.
- Первая жена БГ — Наталья Козловская. Поженились осенью 1976 года. В июне 1978 года родилась дочь Алиса, ставшая актрисой. Развелись в 1980 году после скандала в Тбилиси. В 2008 году в Москве Алиса родила сына Алексея и вышла замуж за его отца Сергея Дондуряна.
- Вторая (по данным одной из программ «НТВ», первая) жена — Людмила Шурыгина (1980—1989) (до этого — гражданская жена Всеволода Гаккеля). Работала секретарём в школе. 14 февраля 1985 года родился сын Глеб. У Глеба растёт дочь Алиса. Глеб известен как диджей gebe.
- Третья (1991 год) жена Ирина, бывшая жена Александра Титова. Борис и Ирина воспитывали Марка Титова и Василису Гребенщикову — сына и дочь Ирины и Александра, удочерённую Борисом. Дети Ирины получили высшее образование. Глеб жил с отцом со времени смерти прабабушки Екатерины Васильевны. Марк играет в нескольких независимых группах и пишет электронную музыку под именем Bio C, Василиса — художник.
[править] Дискография
(составлена по формуле БГ + ?, а не ? + БГ; из этого следует, что в сольную дискографию входят только те альбомы, которые изначально были задуманы самим БГ)
[править] «Доисторические» альбомы БГ и «Аквариума»
- 1973 — Искушение Святого Аквариума (БГ + Джордж)
- 1973 — Менуэт земледельцу
- 1974 — Притчи графа Диффузора
- 1976 — С той стороны зеркального стекла
- 1978 — Все братья — сёстры (БГ + Майк)
- 1980 (2010) - Майк и Аквариум 25 октября 1980
[править] «Исторические» альбомы БГ и «Аквариума»
Обозначаются также как «естественные» альбомы «Аквариума».
- 1980 — Скоро кончится век
- 1981 — Синий альбом
- 1981 — Треугольник
- 1981 — Электричество
- 1982 — Акустика
- 1982 — Табу
- 1983 — Радио Африка
- 1984 — Ихтиология
- 1984 — День Серебра
- 1985 — Дети Декабря
- 1986 — Десять стрел
- 1987 (2010) — Наша жизнь с точки зрения деревьев
- 1987 — Равноденствие
- 1989 — Феодализм
- 1989 — Radio Silence
- 1990 — Radio London
- 1989 (2007) — Феодализм
- 1992 — Русский альбом
- 1993 — Любимые песни Рамзеса IV
- 1993 — Письма капитана Воронина
- 1994 — Пески Петербурга
- 1994 — Песни Александра Вертинского
- 1994 — Кострома mon amour
- 1994 — Задушевные песни (БГ + Квартет Анны Карениной)
- 1995 — Навигатор
- 1996 — Снежный лев
- 1996 — Чубчик
- 1997 — Гиперборея
- 1997 — Лилит
- 1998 — Прибежище (англ. «Refuge»; БГ + Gabrielle Roth & «The Mirrors»)
- 1998 — Молитва и пост (internet-only album) — на компакт-диске выпущен впервые в 2001 году
- 1998 — Борис Гребенщиков и DeadУшки (БГ + Deadyшки)
- 1998 (2009) — БГ+Зомбияйц
- 1999 (2010) — Оракул Божественной Бутылки
- 1999 — Песни Булата Окуджавы
- 1999 — Ψ
- 2000 — Территория
- 2002 — Переправа («Bardo»; БГ + Gabrielle Roth & «The Mirrors»)
- 2002 — Сестра Хаос
- 2003 — Песни рыбака
- 2004 — Без слов — ограниченное издание, 1000 экземпляров, в продажу не поступил, распространяется только на концертах группы
- 2005 — ZOOM ZOOM ZOOM
- 2006 — Беспечный русский бродяга
- 2008 — Лошадь белая
- 2009 — Пушкинская, 10
- 2010 — День радости
См. также дискографию Бориса Гребенщикова с группой «Аквариум» в статье Дискография группы «Аквариум».
[править] Участие в других проектах
В список не вошли совместные записи с теми исполнителями, которые являлись участниками группы. Их дискографию см. в соответствующем разделе на странице Дискография группы «Аквариум»
- 1980 — Сладкая N и другие (Майк Науменко)
- 1980 — Прощай, детка (Майк Науменко)
- 1982 — 45 (группа «Кино» с участием Бориса Гребенщикова и группы «Аквариум»)
- 1982 — LV (Майк Науменко)
- 1983 — Эксерсизы (Владимир Чекасин, Сергей Курёхин, Борис Гребенщиков)
- 1984 — Начальник Камчатки (группа «Кино» с участием Бориса Гребенщикова и группы «Аквариум»)
- 1985 — Безумные соловьи русского леса (Сергей Курёхин, Борис Гребенщиков)
- 1986 — Подземная культура (Сергей Курёхин, Игорь Бутман, Борис Гребенщиков)
- 1987 — Башлачёв VI (Александр Башлачёв)
- 1988 — В круге света (Машина времени)
- 1989 — Sacred heart (Shakespear's Sister)
- 1991 — Which Side Are On/Mr. Bragg Goes To Moscow (видеоальбом) (Билли Брэг)
- 1991 — Зоопарк. Буги-вуги каждый день (CD+DVD) (Майк Науменко с участием Бориса Гребенщикова и группы «Аквариум»)
- 1991 — Два капитана 2 (Сергей Курёхин)
- 1992 — Золотые орехи (Адо)
- 1993 — Rock me but don`t disrupt my mind (Джоанна Стингрей)
- 1993 — Чиж (сольный альбом Сергея Чигракова)
- 1993 — Титаник на Фонтанке (Nautilus pompilius)
- 1996 — Детский альбом (Сергей Курёхин)
- 1997 — Яблокитай (Nautilus pompilius)
- 1997 — Second sight (Кейт Сент-Джон)
- 2003 — Heart on snow (Марк Алмонд с участием Бориса Гребенщикова и группы «БГ-Бэнд»)
- 2004 — Сквозь пальцы (Настя)
- 2007 — Стать Севера (Алиса)
- 2007 — Premonitions of a shooting star (Андрей Самсонов + Duo Zikr)
- 2008 — Олег Сакмаров. Юбилейный концерт (CD+DVD)
- 2009 — Башлачёв. В коммуналке БГ (DVD)
[править] Проза
Написал несколько прозаических произведений — повесть «Лес» («Роман, который так и не окончен») и рассказ «Иван и Данило». 31 марта 2009 года состоялась презентация книги «Книга, ради которой объединились писатели, объединить которых невозможно», выпущенная фондом благотворительной помощи хосписам «Вера». Участие в её создании наравне с Акуниным, Маканиным, Прилепиным и другими писателями принял Борис Гребенщиков.
Изданные книги
- Сочинения в 2-х томах: т. 1 — «Песни», т. 2 — «Непесни». (Изд-во «Нота-Р», 2002)
- Книга Песен. (Изд-во «Олма-пресс», 2006)
- Два стиха о квартире номер шесть. (Изд-во «Красный матрос», 2008)
- Аэростат. Течения и земли. (Изд-во Амфора, 2008)
- Аэростат. Воздухоплаватели и артефакты. (Изд-во «Амфора», 2009)
- Аэростат. Параллели и Меридианы. (Изд-во «Амфора», 2009)
[править] Религия
В начале 90-х гг. Гребенщиков всерьёз увлёкся буддизмом, но, вопреки слухам, не был на Тибете. Говорят[кто?], что его наставником является Чоки Нима Ринпоче. Гребенщиков выступил в роли переводчика. С английского языка им были переведены:
- Чокья Ньима Ринпоче «Путеводитель по жизни и смерти» (Изд-во «Ясный свет», 1995)
- Тулку Ургьен Ринпоче «Повторяя слова Будды» (Изд-во «Ясный свет», 1997)
- Тулку Ургьен Ринпоче «Нарисованное радугой» (Изд-во «Ясный свет», 1999)
Также была переведена Катха-упанишада.
Долгое время музыкант занимался составлением списка чудотворных икон России. Список находится на сайте группы «Аквариум».
В 2006 году в Малайзии Гребенщиков познакомился с выходцем из Индии по имени Шри Чинмой, который дал музыканту имя Пурушоттама, что означает «выходящий за пределы ограничений».[источник не указан 161 день]
При поддержке Шри Чинмой были организованы концерты Гребенщикова в Лондоне, в Royal Albert Hall, в августе 2007 года — сольный концерт в ООН, в котором русскому музыканту аккомпанировали ученики Шри Чинмой. С именем Шри Чинмой связано и возникновение проекта Aquarium International, в котором приняли участие несколько десятков музыкантов со всего мира.[источник не указан 161 день]
По словам Гребенщикова на сегодняшний день он занят переводом Бхагавад-Гиты и его адаптацией для российского читателя[9].
[править] Персональные фотовыставки
Фотовыставки, где Борис Гребенщиков выступает как автор.
- 2007 — «Инфра Петербург» [10][11], галерея Врублевской, Москва
[править] Участие в кинофильмах
Фильмы, где Борис Гребенщиков является и композитором и актёром (курсивом обозначены роли, сыгранные Гребенщиковым):
- ...Иванов (1981), режиссёры А. Нехорошев, А. Ильховский — музыкант
- Йя-Хха (1986), режиссёр Р. Нугманов
- Серп и гитара (Из России с роком) (Sirppi ja kitara (From Russia with rock)) (1987), Финляндия
- Рок (1987), режиссёр Алексей Учитель
- Жажда (1988), режиссёр Сергей Дебижев
- Ты успокой меня (1988), режиссёр Сергей Дебижев
- Долгая дорога домой (The Long Way Home, 1989), режиссёр Майкл Аптед (Michael Apted), США
- Красное на красном (1990), режиссёр Сергей Дебижев
- Чёрная роза — эмблема печали, красная роза — эмблема любви (1990), режиссёр Сергей Соловьёв
- Над тёмной водой (1992), режиссёр Дмитрий Месхиев — пациент больницы
- Два капитана 2 (1992), режиссёр Сергей Дебижев — Капитан № 1
- 40:0 в пользу БГ (1997), режиссёр Александр Липницикй
- Настроение Пси (1999), режиссёр Андрей Новосёлов
- Нежный возраст (2001), режиссёр Сергей Соловьёв
- БГ. Лев Толстой (2002), режиссёр Виктор Тихомиров
Фильмы, в которых звучит музыка Гребенщикова:
- Милый, дорогой, любимый, единственный (1984), режиссёр Динара Асанова
- Чужие здесь не ходят (1985), режиссёры Анатолий Вехотко, Роман Ершов
- Курьер (1986), режиссёр Карен Шахназаров
- Асса (1987), режиссёр Сергей Соловьёв
- Город (1989), режиссёр Александр Бурцев
- Золотой сон (1989), режиссёр Сергей Дебижев
- Митьки в Европе (1990), режиссёр Алексей Учитель
- Дом под звёздным небом (1991), режиссёр Сергей Соловьёв
- Трава и вода (1992), режиссёр Виктор Тихомиров
- Не идёт (1994), режиссёр Анатолий Васильев
- Азазель (2002), режиссёр Александр Адабашьян
- Связь (2006), режиссёр Авдотья Смирнова
- Питер FM (2006), режиссёр Оксана Бычкова
- Лаврские Дворники (2007), режиссёр Ольга Молоканова
- Сезон дождей (2008), режиссёр Сергей Дебижев
См. также фильмографию в статье Аквариум (рок-группа).
Мультфильмы с музыкой Гребенщикова:
- Митькимайер, или Митьки никого не хотят победить (1992), художник-постановщик Александр Флоренский
[править] Награды
- Орден «За заслуги перед Отечеством» IV степени (13 ноября 2003) — за большой вклад в развитие музыкального искусства[12]
[править] См. также
Гребенщиков, Борис Борисович на Викискладе? |
В Викицитатнике есть страница по теме
Гребенщиков, Борис Борисович
[править] Примечания
- ↑ Критики: живой российский текстовой рок начался с Гребенщикова, РИА Новости, Москва, 27 ноября 2008 г.
- ↑ Аквариум
- ↑ Пять ноль. БГ начал праздновать свой полувековой юбилей, Алексей Крижевский, Российская газета, Центральный выпуск № 3336 от 3 ноября 2003 г.
- ↑ БГ отметил юбилей в Кремле, Евгений Каневский, Би-би-си, Москва, 1 ноября 2003 г.
- ↑ Известия. «Тайна встречи Суркова с рокерами»
- ↑ Новый Регион: «Борис Гребенщиков рассказал правду о встрече рок-музыкантов с Сурковым»
- ↑ Новая Газета: «Рок власти или власть рока»
- ↑ «Аэростат» на «Радио России»
- ↑ Борис Гребенщиков: «Всё, что мы делаем, имеет отражение в разных мирах…» — Новости Санкт-Петербурга — Фонтанка. Ру
- ↑ Выставка БГ в галерее Врублевской
- ↑ Новая Газета:"Борис Гребенщиков: «Я — цыган. А цыгану терять нечего»
- ↑ Указ Президента РФ от 13 ноября 2003 г. № 1349
Предварительный просмотр:
За рекордно короткий срок (какие-то три-четыре года) Евгений Гришковец из провинциального режиссера, известного в узких профессиональных кругах, превратился во всеобщего любимца, заласканного прессой, публикой и жюри самых престижных премий. В 1999 после представления пьесы «Как я съел собаку» Гришковец, практически, проснулся на следующее утро знаменитым, потому что всякий, слушающий эту пьесу, уверен что "этот неказистый картавый мужчина" говорит именно о нем.
Часто люди даже не знают как правильно произнести его фамилию(нам уже приходилось слышать: Гишковец, Грешковец, Гришкавец, Грищковец и т.д.), но каждый знает - пьесы «Как я съел собаку», «Одновременно» и другие "Рассказы" - это именно о нем самом, а этот человек на сцене только озвучивает собственные мысли слушателя.
Лауреат "Антибукера", "Триумфа", "Золотой маски", причем в различных номинациях - как драматург, актер и режиссер, - такой коллекцией лавров мало кто может похвастать.
Предварительный просмотр:
ИННА ЛИСНЯНСКАЯ
СТИХОТВОРЕНИЯ
* * *
Наконец-то я проникла в слово,
В суть его — и в плоть его и в дух,
Наконец-то я уже готова
Это слово выговорить вслух.
Но, однако ж, каверзные годы
И со мною сделали свое,—
Чем мы глубже входим в суть природы,
Тем страшнее выразить её.
1966
* * *
Забвенья нету сладкого,
Лишь горькое в груди,—
Защиты жди от слабого,
От сильного не жди.
Такое время адово
На нынешней Руси,—
Проси не у богатого,
У бедного проси.
Наглядны все прозрения,
Все истины просты,—
Не у святых прощения,
У грешников проси.
1967
* * *
Над черной пропастью воды
Вдруг показалось мне,
Как две летящие звезды
Столкнулись в тишине.
И разминуться не могли,
Сожгли себя дотла,—
И долетела до земли
Лишь звездная зола.
И это видел старый мост
И месяц молодой.
Ты был одной из этих звезд,
А я была другой.
1966
ФАЭТОН
Память или кинохроника?
Свет былого или тень?
Вот летит пыльца с тутовника
На турецкую сирень!
День такой, что и барышнику
Не запомнится урон.
По бакинскому булыжнику
Проезжает фаэтон.
Колесо блестит высокое,
И приподнят черный верх,
Тощий кучер, громко цокая,
Приглушает женский смех.
Обнимает мама отчима,
Пыль мешается с пыльцой,—
И грядущим одиночеством
Ударяет мне в лицо.
Колесо скользит вдоль крепости.
Вдалеке стареет мать...
Стыдно, глупо до нелепости
Лихом детство поминать.
Не судьбы моей превратности,
А превратности души —
Эти до невероятности
Черные карандаши.
Колесо и ревность детская...
Полубред и полубыт...
Но цветет сирень турецкая,
И туман с неё летит...
1973
* * *
Липы бешено цветут,
Мчится лето под откос.
Что за водоросли тут?
Видно, зелен этот пруд
От русалочьих волос.
А в русалочьей груди
Звонко тикает вода...
Ты меня не обойди,
Предпоследняя беда!
А последнюю беду
Я сама не обойду.
1968
АХМАТОВОЙ
Сюда, где забвенье с изменою
И с совестью путают срам,
Приходит Простая, Надменная
И будит меня по утрам.
И я пристаю к ней с вопросами:
Куда и зачем нам идти,
Зачем раскаленными розами
Мы хлещем себя по груди?
Ведь это — не женский заведомо,
К тому же шиитский обряд.
Зачем же от слова заветного
Вседневно ожоги горят?
1973
* * *
А.К.
Дай Бог вам настроенья
И легкого пера.
Мое стихотворенье
Написано вчера.
Вчера снега сходили,
И Сетунь била в мост,
Колокола гласили:
Настал Великий Пост!..
Все было бы спокойней,
Все было бы как встарь,
Когда б на колокольне
Не женщина-звонарь.
Любя свой хлеб жестокий,
На стыке двух времен
Какой она широкий
Раскачивала звон!
И ямб тысячестопный,
Год, месяц и число —
Весь мир послепотопный
Куда-то вдаль несло...
1970
* * *
Три недели душу саднило
Неотплаченное зло.
Дождь прошел, и попрохладнело,
Отпустило, отлегло.
И опять с утра до вечера
Я кричу своей любви:
Я тебя очеловечила,
Ты меня обожестви!
1970
СТРАННОЕ ДЕРЕВО
Марии Лыхиной
Дерево странного облика,—
Что ни листочек — то облако
Белое, белое, белое,
Полное зова и отклика.
Разом и платье венчальное,
И полотно погребальное —
Белое, белое, белое
Дерево это печальное.
Иль, притворившись растением,
Ангел простер оперение
Белое, белое, белое
Между Творцом и творением.
1973
* * *
Ничего не смыло
С памяти больной.
Не ходи, мой милый,
Не ходи за мной.
Нам опасны встречи,
Мы с одной бедой,
Мой с ума сошедший
Ангел молодой.
В беленькой больничке,
Где столкнулись мы,
Голос электрички
Шел поверх зимы.
Бой часов, вороний
Неуемный гам —
Всё потусторонним
Мне казалось там.
А судьбой реальной
Сорок дней подряд
Был мне твой печальный,
Просветлевший взгляд.
1971
* * *
Над санаторным отделеньем,
Над населеньем городка,
Лежали в небе предвесеннем
Пузырчатые облака.
И ежедневно пред обедом,
На табуретке у крыльца,
Больной антисемитским бредом
Писал Иуду без конца.
Его Иуда был курчавый,
Змееобразный, без ребра,
Одна рука была кровавой,
Другая в пятнах серебра.
Помешивал художник краски
В помятой банке жестяной,
И на него не без опаски
Поглядывал другой больной...
Так в марте в городке больничном
Сходила медленно с ума
И жалась к корпусам кирпичным
Изнеможденная зима.
1970
* * *
Предвидено, предсказано,
Цветком не прорасту,
Я к времени привязана,
Как к конскому хвосту.
О плоские булыжники
Крутым затылком бьюсь.
Молчат твои подвижники,
Затоптанная Русь!
Молчат твои утешники,
Лежат в сырой земле,
Кровавые подснежники
Им чудятся во мгле,
Да снится, как расплющило
Их младшую сестру,—
Лишь волосы распущены
И тлеют на ветру.
1972
ПЕРЕДЕЛКИНСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Мы простимся на мосту...
Полонский
День истлел. Переселилось
Слово в желтую звезду.
Нет, ни с кем я не простилась
У погоста на мосту.
На погосте я гостила,
Здесь — деревья и кусты,
Разномерные могилы,
Разноростные кресты —
Деревянные, простые,
С червоточинным нутром,
И железные, витые,
Крашенные серебром.
А поодаль, за оградой,
Спят, разжавши кулаки,
Ряд за рядом, ряд за рядом,
Старые большевики.
И над ними — ни осины,
Ни березы, ни ольхи,
Ни травиночки единой —
Лишь посмертные кручины
Да бессмертные грехи,
Да казенные надгробья,
Как сплоченные ряды.
Господи, Твои ль подобья
Дождались такой беды?
1972
* * *
Марии Петровых
А вспомним ли мы
Через несколько лет,
Что был у зимы
Мелодический свет,
Что ловит земля
Сквозь метели и льды
Стеклянное “ля”
Вифлеемской звезды.
А вспомнит ли нас
Через несколько лет
В серебряный час
Колокольный рассвет?
1972
* * *
Сколько вольной и нищенской силы
В августовском надгробном саду.
Навещаю чужие могилы,
До своих всё никак не дойду.
Всё никак не найду я развилки,
Где отец мой и сын мой лежат,
И в поросшей землею бутылке
Позапрошлые астры дрожат.
А сегодня сошлюсь и на слякоть...
Не бываю у кровных могил,
Потому что ни думать, ни плакать
Мне они не оставили сил.
1975
* * *
Мой отец — военный врач,
Грудь изранена.
Но играй ему, скрипач,
Плач Израиля!
Он за музыку, как пульс,
Нитевидную,
Отдал пенсию, клянусь,
Инвалидную.
Он, как видишь, не ловкач —
Орден к ордену,
Но играй ему, скрипач,
Не про родину.
Бредит он вторую ночь
Печью газовой,
— Не пишись еврейкой, дочь,-
Мне наказывал.
Ах, играй, скрипач, играй!
За победою
Пусть ему приснится край
Заповеданный!
За него ль он отдал жизнь
Злую, милую?
Доиграй и помолись
Над могилою.
1975
РУФЬ
Следует долг за любовью,
Но сэкономлю слова,—
Твердо идет за свекровью
Руфь, молодая вдова.
Сладко ль идти на чужбину,
Знает лишь Бог да она,
Бьются пожитки о спину,
Ноют плечо и спина,
И образуется ранка,—
Груб сыромятный ремень,
Смуглая моавитянка
Жарит на ужин ячмень.
А за спиною — кумиры
И дорогая родня.
Но милосердием мирры
Пахнет зерно ячменя.
До Вифлеема не близко,
Нет при дороге воды,—
Горсточка зерен да искра —
Искра грядущей звезды...
1977
* * *
Возьми меня, Господи, вместо него,
А его на земле оставь!
Я — легкомысленное существо,
И Ты меня в ад отправь.
Пускай он еще поживет на земле,
Пускай попытает судьбу!
Мне легче купаться в кипящей смоле,
Чем выть на его гробу.
Молю Тебя, Господи, слезно молю!
Останови мою кровь
Хотя бы за то, что его люблю
Сильней, чем Твою любовь.
1978
* * *
Как должно Божьим сиротам,
Не спорю я с судьбой,
Ни с Каином, ни с Иродом
И ни сама с собой,
Но вот — не птичьим пением,
Не пеньем вешних вод,
А бешеным смирением
Всю душу мне трясет.
1978
ПРОВОДЫ
Раисе Орловой и Льву Копелеву
Проводы, проводы в доме, где книжные полки
Нам для застолья оставили тесный квадрат.
Русские люди, а значит — и водка, и толки...
Люди прощаются, русские книги молчат.
Люди прощаются — родственники и собратья.
Время, придвинься и с нами стакан осуши!
Это прощанье — как будто из жизни изъятье,
Это — под вирши и водку скоблежка души!
Что-то и я бормочу, и поет Окуджава,
И соловьиная Белла звенит о зиме,—
Трель замерзает... Какое имею я право
Думать о том, что не встретимся мы на земле?
С лесоповальных времен разве нам не известно:
Корни удержит душа, как её ни скобли!
До самолета семь дней, но воздушная бездна —
Это еще, слава Богу, не бездна земли.
Мы еще встретимся, встретимся... От повторенья
Трель примерзает цветком ядовитым к стеклу.
Водка сладка, как рябина и ложь во спасенье.
Книги молчат и вплотную подходят к столу.
1980
ПАЛАЧ
Люби меня, палач!
Я для тебя подарок:
Нежнее воска плащ
И шея как огарок,—
Не толще свечки той,
Что мать твоя держала,
Склоняясь над тобой
Поправить одеяло.
Ты ей на радость рос.
Как дети всей округи,
Ты спал, держа вразброс
Младенческие руки.
Ну кто бы думать мог,
Что сей сосуд скудельный
Забыл заполнить Бог
Хотя бы колыбельной.
Ты пел бы мне её
Перед моей кончиной,
Прикрыв лицо свое
Рукою, как личиной.
Ты пел бы мне: не плачь,
Уснуть навеки сладко,
Я для тебя палач,
Ты для меня — загадка.
1981
* * *
В мире людном — в дому одиноком
Раскрываются окна весны,
День сплошным протекает потоком,
Ночь дробится на звезды и сны.
И никто никогда не узнает,
Не узнает никто никогда,
Чья звезда, как свеча, оплывает,
Чью звезду заливает беда.
А с моей ничего не случится,
И никто никогда не поймет,
Что чужая страна мне не снится,
А родная заснуть не дает.
1980
* * *
Нет безлюдных домов, есть бездомные люди...
Как сказать! Погляди хоть на это село,
Толстый иней на ставнях лежит, словно студень,
И сугробы на каждый забор намело.
Не зальется петух, не залает собака,
Даже тени покинули эти места.
Только память глядит, существуя двояко —
Сверху в виде звезды, снизу в виде креста.
1979
* * *
Влажный слог, намагниченный лад -
Льется дождь приворотный,
Льется дождь, и загадочен сад,
Словно грех первородный.
Плод запретный червив, и ни с кем
Дележа не устрою,
Я одна это яблоко съем,
И сознанье раздвою,
И отвечу одна. Да и нет
Ни Адама, ни Змия,—
Лишь дождя пузырящийся след.
И Россия... Россия...
1980
* * *
Я в зеркало гляну, бывало,—
По горлу прокатится дрожь,—
Там черная совесть зияла
Моими глазами, и всё ж
Покамест опалы и смерти
Страшилась я пуще зеркал,
Глагол, как младенец в конверте,
Дремал и пустышку сосал.
Баюкало снежное поле,
Укачивал южный камыш:
Дремли, да не думай о воле,
Дремли, а не то — угодишь...
И вдруг я забыла о страхе
И ведаю, что меня ждет,
И горло, готовое к плахе,
Открыто и вольно поет.
1980
* * *
Умереть, уснуть без покаянья,
Надоели и позор и стыд...
За окном пятнистое сиянье,
И в пушистом кресле кот сидит.
Ты, взращенный на домашней пище
И не знающий, как пахнет мышь,
Ты о чем задумался, котище,
Почему спиной ко мне сидишь?
Но, позволь, мне попадалось чтиво,
Я прочла в статеечке одной,
Что по вашим правилам — учтиво
К собеседнику сидеть спиной.
Да и мне твоя учтивость кстати,
Не хочу, чтоб видел даже ты,
Как роняю пепел я на платье
И рисую на стекле кресты.
1980
* * *
1.
И для тупицы нет секрета,
Что не найти одной тропы
Инакомыслию поэта
С единовластием толпы.
Но нам ли страха устрашиться?
Со мною всё мое добро —
Три пальца, чтоб перекреститься,
Три пальца, чтоб держать перо.
2.
И вот мне больше нечего сказать.
Какой позор, какая благодать
Не чувствовать души, не ведать боли!
Последнее, что помнила вчера,—
Три пальца для креста и для пера,
Три пальца, чтобы взять щепотку соли.
1979
* * *
Что делать? — спросила у Жизни,— сказала: умри!
Что делать? — спросила у Смерти,— сказала: живи!
Чтоб что-нибудь делать, в духовке сушу сухари,
А дождь за окном, как томительный трепет в крови.
То ангел меня посещает, а то — сатана,
И каждый выходит из зеркала против окна,
И только себя я не вижу в стекле никогда,
А время течет, как течет дождевая вода.
Я ангелу плачусь, но тут же приходит другой,
Меж нами я воздух крещу обожженной рукой.
Мне кажется, ночь — это уголь сгоревшей зари,
А это сгорели в духовке мои сухари.
1981
* * *
Видишь, сама я себе западня:
Людям кричу среди белого дня,—
Вот она я — унижайте меня!
Вот она я — распинайте меня!
Черного крику мне хватит на три
Не петушиных — вороньих зари.
Будут не в колокола звонари
Бить, а в сияющие фонари.
Я, заклейменная жгучей виной,
Я, в ожиданьи расправы со мной,
Буду толочь под кирпичной стеной
Стекла фонарные голой ступней.
Боже, о чем я Тебе говорю?
Это в бреду я три ночи горю,
Колокола раскачали зарю...
Боже, о чем я Тебе говорю?
1983
* * *
В эфире — глушилка, в квартире — бедлам.
К чему нам усталость делить пополам?
Не слишком ли поздно пришел ты ко мне? -
Полмира обуглилось в черном окне.
И только глушилка, как сердце мое,
Еще заглушает себя самое.
К чему нам известья из тьмы мировой?
Транзистор разбей, а гитару настрой,
Гитару настрой и по струнам ударь,
Да так, чтобы числа забыл календарь
1982
* * *
Слыть отщепенкой в любимой стране
Видно, железное сердце во мне,
Видно, железное сердце мое
Выдержит и не такое еще,
Только всё чаще его колотье
В левое мне ударяет плечо.
Нет, это бабочка в красной пыли
Всё еще бьется о сетку сачка...
Матерь, печали мои утоли!
Время уперлось в стенные часы,
Сузился мир до размера зрачка,
Лес — до ресницы, река — до слезы.
1982
СЛУЧАЙ
В ближайшую церковь ходить мне негоже
И стыдно и не хочу.
Я свечку поставила Матери Божьей —
Задули мою свечу.
Задули за то, что черна глазами,
За то, что лицом смугла,
Задули свечу, а меж тем во храме
Престольная служба шла.
То мимо пройду, то помнусь у порога —
А вдруг опять кто-нибудь,
Жестоко печаля родившую Бога,
Нагнется свечу задуть?
1981
* * *
Да, такое времечко,
Да, такие птички!
Что ж, пора, евреечка,
Складывать вещички.
А в какую сторону
Кривая поведет,—
Знать не надо ворону,
Он пепла не клюет.
1973
НА ОПУШКЕ СНА
Вольфгангу Казаку
Из мелких облаков
На небе набран пояс —
Серебряно-прочна
Длина и прямизна.
Иль это на лету
Застыл гусиный поезд
Над устьем забытья
И над опушкой сна?
Тень на опушке сна
Продолжила ресницы,
Как чашечку цветка
Сосет мне ухо шмель,
Щекочет ноздри мне
Дыхание душицы,—
Какая у меня
Прекрасная постель!
Все мысли улеглись,
И только мысль о небе
Всё тянется сквозь сон
К гусиному перу.
Кто пишет им теперь?
Что может быть нелепей?
Всю жизнь я проспала,
Проснусь, когда умру.
1983
ШМЕЛЬ
По правую руку — березы,
По левую руку — овес.
И что мне дурные прогнозы
И датского принца вопрос?
Сегодня мне всё в утешенье,—
И речки зеленая цвель,
И скользкой тропинки круженье,
И чудом зажившийся шмель.
Дай в склянке тебя заспиртую,
Иначе всосет тебя грязь.
Бунтуешь? Я тоже бунтую —
Как видно, и я зажилась.
1983
* * *
На излете лет,
На изломе дня
Мой закатный бред
Вытолкнул меня
К плоским берегам,
К перистой волне,
К солнечным пескам
При большой луне.
Там лоза вилась
По всему двору,
Там я родилась,
Там я не умру.
1983
СОРОКОВИНЫ
Светлане Кузнецовой
Провод заменил лучину,
Повод подменил причину,
А для повода — всё любо,
Ты права, моя голуба.
Повод был пить самогонку,
Повод был вопить вдогонку:
Нежен терн, а лавры грубы!
Ты права, моя голуба.
Голос — вымогатель эха,
Слезы — попрошайки смеха,
Горе слепо, счастье глупо...
Ты права, моя голуба.
1989
* * *
Развалилось то, что долго длилось,
Но столпилось в тьму.
Помолилась я, перекрестилась,
Но с груди сниму
Крест, поскольку из зимы метельной
Катит черный ком,
Рассекут, боюсь, и крест нательный
Алым топором.
Прежде люди разнились по вере,
А теперь, теперь,
Спрячу крест, раскрою настежь двери,
Двух Заветов дщерь.
Ярославны плач и плач Рахили
Смешаны во мне,
Спрячу крест, пойду по снежной пыли
Да к своей стене.
Спрячу крест и подымусь на кровлю,
И под град камней
Я заплачу в голос всею кровью,
Солью двух кровей.
1988
* * *
Я пишу никому, потому что сама я никто,
Я пишу никуда, потому что сама я нигде,
А как вспомню про страх и про совесть, про это и то,-
Пузыри на воде, пузыри, пузыри на воде...
И в смятенье терзаю видавшую виды тетрадь:
Неужели опять кто-то трубку закурит в Кремле,
Ну а мы в табачок да и в дым превратимся опять,—
И пойдут пузыри по земле, пузыри по земле...
Что ответит бумага на этот вопрос непростой?
Ничего. Ей неведом ответчик, неведом истец,
Не поймет, почему как невесту под белой фатой
И сегодня старуху-идею ведем под венец,
А как станет вникать — удивительно, черт побери! —
Пузыри в небесах, пузыри в небесах, пузыри...
1989
ЕЛЕНЕ МАКАРОВОЙ
Что за время удалое?
Алый бант в косе алоэ
Там, где ты, мое дитя.
Здесь, где я, твое былое
Машет, по небу летя,
Машет крылышком березы
Сквозь невидимые слезы,
Но сквозь видимый туман.
Красный цвет, вплетенный в косы.
Моря Мертвого стакан...
А на дне того стакана,
Как ни глупо, как ни странно,
Косу времени плетя,
Нахожусь я постоянно
Там, где ты, мое дитя.
1993
* * *
И если даже умру,
Не верь, что я умерла,
Живущая на юру,
Я стану тенью орла.
Двуглавый, он на гербе
И в жизнь и в гибель глядит,
Доверься моей мольбе,
Приди, когда повелит.
Приди и встретишь меня,
Два разных глаза поймешь,
Один — это правда дня,
Другой — это ночи ложь.
Пусть — тень я, но подопру
Надломленные крыла,
И если даже умру,
Не думай, что умерла.
1993
* * *
А как он был любим
От гор до парапета,—
Над Каспием седым,
Под синью минарета!
Теперь лишь дальний гром
Напоминает грохот
На берегу, где ртом
Открытым дышит город.
Теперь там — Боже мой! —
Теперь там — Боже правый!
След нефти за кормой,
А на песке — кровавый.
Теперь там больше нет
Ни родичей, ни крова,—
А только ржавый след
Армянского погрома.
Армянской церкви медь —
Как вырванное нёбо...
И мне б окаменеть,
Как некогда — Ниоба.
1991
Предварительный просмотр:
Лиснянская Инна Львовна : Биография
Родилась 24 июня в Баку. Не окончив института, уходит в поэзию. Первые стихотворения были написаны в 1949 в Баку, затем вышла первая книга стихов. В 1950-е публикует сборники "Это было со мною", "Верность". Ее стихи печатались в ведущих журналах и газетах.
В 1960 переезжает в Москву, где выходят ее сборники: "Не просто любовь"(1963), "Из первых уст" (1966). С большим трудом проходит четвертая книга стихов и лишь через 10 лет - пятая - "Виноградный свет" (1978).
Опубликование семи стихотворений в "Метрополе" привело к запрещению печатать не только стихи, но и переводы Лиснянской. Вместе с В.Аксеновым и С.Липкиным вышла из Союза писателей.
С 1980 стихи поэтессы появляются в журналах русского зарубежья - "Время и мы" и "Континент". В Париже в 1983 выходит сборник "Дожди и зеркала", в 1985 - тоже за рубежом сборник "На опушке сна". Только в 1990 поэтесса вновь публикует свои стихи на Родине: в 1990 выходит сборник стихов "Воздушный пласт"; в 1995 - сразу три книги поэтессы: "Одинокий дар", "Стихотворения" и "Шкатулка с тройным дном" (книга об Ахматовой, Цветаевой и русской поэзии XX века). И.Лиснянская живет и работает в Москве.
Предварительный просмотр:
Людмила Петрушевская
Время ночь
Дом девушек - 46
"Дом девушек": Вагриус; Москва; 1999
Аннотация
В сборник Людмилы Петрушевской вошли ее новые рассказы и повести, а также уже
известные читателям произведения. Герои Петрушевской - люди, с которыми мы
встречаемся на работе, ездим в метро, живем в одном подъезде. Каждый из них - целый мир,
умещающийся водин рассказ, и потому каждый такой рассказ содержит драматический и
эмоциональный заряд целого романа. Людмила Петрушевская - самое традиционное и самое
современное явление в нашей нынешней словесности. Она традиционна до архаики и
современна до шока. Вечное и сиюминутное связаны в ее творчестве, как корень и листья.
Людмила Петрушевская
Время ночь
Мне позвонили, и женский голос сказал: - Извините за
беспокойство, но тут после мамы, - она помолчала, - после мамы
остались рукописи. Я думала, может, вы прочтете. Она была поэт.
Конечно, я понимаю, вы заняты. Много работы? Понимаю. Ну тогда
извините.
Через две недели пришла в конверте рукопись, пыльная папка со
множеством исписанных листов, школьных тетрадей, даже бланков
телеграмм. Подзаголовок "Записки на краю стола". Ни обратного
адреса, ни фамилии.
* * *
Он не ведает, что в гостях нельзя жадно кидаться к подзеркальнику и цапать все, вазочки,
статуэтки, флакончики и особенно коробочки с бижутерией. Нельзя за столом просить дать
еще. Он, придя в чужой дом, шарит всюду, дитя голода, находит где-то на полу заехавший под
кровать автомобильчик и считает, что это его находка, счастлив, прижимает к груди, сияет и
сообщает хозяйке, что вот он что себе нашел, а где - заехал под кровать! А моя приятельница
Маша, это ее внук закатил под кровать ее же подарок, американскую машинку, и забыл, она,
Маша, по тревоге выкатывается из кухни, у ее внука Дениски и моего Тимочки дикий
конфликт. Хорошая послевоенная квартира, мы пришли подзанять до пенсии, они все уже
выплывали из кухни с маслеными ртами, облизываясь, и Маше пришлось вернуться ради нас на
ту же кухню и раздумывать, что без ущерба нам дать. Значит так, Денис вырывает
автомобильчик, но этот вцепился пальчиками в несчастную игрушку, а у Дениса этих
автомобилей просто выставка, вереницы, ему девять лет, здоровая каланча. Я отрываю Тиму от
Дениса с его машинкой, Тимочка озлоблен, но ведь нас сюда больше не пустят, Маша и так
размышляла, увидев меня в дверной глазок! В результате веду его в ванную умываться
ослабевшего от слез, истерика в чужом доме! Нас не любят поэтому, из-за Тимочки. Я-то веду
себя как английская королева, ото всего отказываюсь, от чего ото всего: чай с сухариками и с
сахаром! Я пью их чай только со своим принесенным хлебом, отщипываю из пакета невольно,
ибо муки голода за чужим столом невыносимы, Тима же налег на сухарики и спрашивает, а
можно с маслицем (на столе забыта масленка). "А тебе?" - спрашивает Маша, но мне важно
накормить Тимофея: нет, спасибо, помажь потолще Тимочке, хочешь, Тима, еще? Ловлю косые
взгляды Дениски, стоящего в дверях, не говоря уже об ушедшем на лестницу курить зяте
Владимире и его жене Оксане, которая приходит тут же на кухню, прекрасно зная мою боль, и
прямо при Тиме говорит (а сама прекрасно выглядит), говорит:
- А что, тетя Аня (это я), ходит к вам Алена? Тимочка, твоя мама тебя навещает?
- Что ты, Дунечка (это у нее детское прозвище), Дуняша, разве я тебе не говорила. Алена
болеет, у нее постоянно грудница.
- Грудница??? - (И чуть было не типа того, что от кого ж это у нее грудница, от чьего
такого молока?)
И я быстро, прихватив несколько еще сухарей, хорошие сливочные сухари, веду вон из
кухни Тиму смотреть телевизор в большую комнату, идем-идем, скоро "Спокойной ночи", хотя
по меньшей мере осталось полчаса до этого.
Но она идет за нами и говорит, что можно заявить на работу Алены, что мать бросила
ребенка на произвол судьбы. Это я, что ли, произвол судьбы? Интересно.
- На какую работу, что ты, Оксаночка, она же сидит с грудным ребенком!
Наконец-то она спрашивает, это, что ли, от того, о котором Алена когда-то ей
рассказывала по телефону, что не знала, что так бывает и что так не бывает, и она плачет,
проснется и плачет от счастья? От того? Когда Алена просила взаймы на кооператив, но у нас
не было, мы меняли машину и ремонт на даче? От этого? Да? Я отвечаю, что не в курсе.
Все эти вопросы задаются с целью, чтобы мы больше к ним не ходили. А ведь они
дружили, Дуня и Алена, в детстве, мы отдыхали рядом в Прибалтике, я, молодая, загорелая, с
мужем и детьми, и Маша с Дуней, причем Маша оправлялась после жестокой беготни за одним
человеком, сделала от него аборт, а он остался с семьей, не отказавшись ни от чего, ни от
манекенщицы Томика, ни от ленинградской Туси, они все были известны Маше, а я подлила
масла в огонь: поскольку была знакома и с еще одной женщиной из ВГИКа, которая славна
была широкими бедрами и тем, что потом вышла замуж, но ей на дом пришла повестка из
кожно-венерологического диспансера, что она пропустила очередное вливание по поводу
гонореи, и вот с этой-то женщиной он порывал из окна своей "Волги", а она, тогда еще
студентка, бежала следом за машиной и плакала, тогда он из окна ей кинул конверт, а в
конверте (она остановилась поднять) были доллары, но немного. Он был профессор по
ленинской теме. А Маша осталась при Дуне, и мы с моим мужем ее развлекали, она томно
ходила с нами в кабак, увешанный сетями, на станции Майори, и мы за нее платили, однова
живем, несмотря на ее серьги с сапфирами. А она на мой пластмассовый браслетик простой
современной формы 1 рубль 20 копеек чешский сказала: "Это кольцо для салфетки?" -
"Да", - сказала я и надела его на руку.
А время прошло, я тут не говорю о том, как меня уволили, а говорю о том, что мы на
разных уровнях были и будем с этой Машей, и вот ее зять Владимир сидит и смотрит
телевизор, вот почему они так агрессивны каждый вечер, потому что сейчас у Дениски будет с
отцом борьба за то, чтобы переключить на "Спокойной ночи". Мой же Тимочка видит эту
передачу раз в год и говорит Владимиру: "Ну пожалуйста! Ну я вас умоляю!" - и складывает
ручки и чуть ли не на колени становится, это он копирует меня, увы. Увы.
Владимир имеет нечто против Тимы, а Денис ему вообще надоел как собака, зять, скажу я
вам по секрету, явно на исходе, уже тает, отсюда Оксанина ядовитость. Зять тоже аспирант по
ленинской теме, эта тема липнет к данной семье, хотя сама Маша издает все что угодно,
редактор редакции календарей, где и мне давала подзаработать томно и высокомерно, хотя это
я ее выручила, быстро намарав статью о двухсотлетии Минского тракторного завода, но она
мне выписала гонорар даже неожиданно маленький, видимо, я незаметно для себя выступила с
кем-нибудь в соавторстве, с главным технологом завода, так у них полагается, потому что
нужна компетентность. Ну а потом было так тяжело, что она мне сказала ближайшие пять лет
там не появляться, была какая-то реплика, что какое же может быть двухсотлетие тракторного,
в тысяча семьсот каком же году был выпущен (сошел с конвейера) первый русский трактор?
Что касается зятя Владимира, то в описываемый момент Владимир смотрит телевизор с
красными ушами, на этот раз какой-то важный матч. Типичный анекдот! Денис плачет, разинул
рот, сел на пол. Тимка лезет его выручать к телевизору и, неумелый, куда-то вслепую тычет
пальцем, телевизор гаснет, зять вскакивает с воплем, но я тут как тут на все готовая, Владимир
прется на кухню за женой и тещей, сам не пресек, слава Богу, спасибо, опомнился, не тронул
брошенного ребенка. Но уже Денис отогнал всполошенного Тиму, включил что где надо, и уже
они сидят, мирно смотрят мультфильм, причем Тима хохочет с особенным желанием.
Но не все так просто в этом мире, и Владимир настучал женщинам основательно, требуя
крови и угрожая уходом (я так думаю!), и Маша входит с печалью на лице как человек,
сделавший доброе дело и совершенно напрасно. За ней идет Владимир с физиономией гориллы.
Хорошее мужское лицо, что-то от Чарльза Дарвина, но не в такой момент. Что-то низменное в
нем проявлено, что-то презренное.
Дальше можно не смотреть этот кинофильм, они орут на Дениса, две бабы, а Тимочка что,
он этих криков наслушался... Только начинает кривить рот. Нервный тик такой. Крича на
Дениса, кричат, конечно, на нас. Сирота ты, сирота, вот такое лирическое отступление. Еще
лучше было в одном доме, куда мы зашли с Тимой к очень далеким знакомым, нет телефона.
Пришли, вошли, они сидят за столом. Тима: "Мама, я хочу тоже есть!" Ох, ох, долго гуляли,
ребенок проголодался, идем домой, Тимочка, я только ведь спросить, нет ли весточки от Алены
(семья ее бывшей сослуживицы, с которой они как будто перезваниваются). Бывшая
сослуживица встает от стола как во сне, наливает нам по тарелке жирного мясного борща, ах,
ох. Мы такого не ожидали. От Алены нет ничего. - Жива ли? - Не заходила, телефона дома
нет, а на работу она не звонит. Да и на работе человек то туда, то сюда... То взносы собираю.
То что. - Ах что вы, хлеба... Спасибо. Нет, второго мы не будем, я вижу, вы устали, с работы.
Ну разве только Тимофейке. Тима, будешь мясо? Только ему, только ему (неожиданно я плачу,
это моя слабость). Неожиданно же из-под кровати выметывается сука овчарки и кусает Тиму за
локоть. Тима дико орет с полным мяса ртом. Отец семейства, тоже чем-то отдаленно
напоминающий Чарльза Дарвина, вываливается из-за стола с криком и угрозами, конечно,
делает вид, что в адрес собаки. Все, больше нам сюда дороги нет, этот дом я держала про
большой запас, на совсем уже крайний случай. Теперь все, теперь в крайнем случае надо искать
будет другие каналы.
Ау, Алена, моя далекая дочь. Я считаю, что самое главное в жизни - это любовь. Но за
что мне все это, я же безумно ее любила! Безумно любила Андрюшу! Бесконечно.
А сейчас все, жизнь моя кончена, хотя мне мой возраст никто не дает, один даже ошибся
со спины: девушка, ой, говорит, простите, женщина, как нам найти тут такой-то заулок? Сам
грязный, потный, денег, видимо, много, и смотрит ласково, а то, говорит, гостиницы все заняты.
Мы вас знаем! Мы вас знаем! Да! Бесплатно хочет переночевать за полкило гранатов. И еще
какие-то там мелкие услуги, а чайник ставь, простыни расходуй, крючок на дверь накидывай,
чтобы не клянчил, - у меня все просчитано в уме при первом же взгляде. Как у шахматистки.
Я поэт. Некоторые любят слово "поэтесса", но смотрите, что нам говорит Марина или та же
Анна, с которой мы почти что мистические тезки, несколько букв разницы: она Анна
Андреевна, я тоже, но Андриановна. Когда я изредка выступаю, я прошу объявить так: поэт
Анна - и фамилия мужа. Они меня слушают, эти дети, и как слушают! Я знаю детские сердца.
И он всюду со мной, Тимофей, я на сцену, и он садится за тот же столик, ни в коем случае не в
зрительном зале. Сидит и причем кривит рот, горе мое, нервный тик. Я шучу, глажу Тиму по
головке: "Мы с Тамарой ходим парой", - и некоторые идиоты организаторы начинают: "Пусть
Тамарочка посидит в зале", не знают, что это цитата из известного стихотворения Агнии Барто.
Конечно, Тима в ответ - я не Тамарочка, и замыкается в себе, даже не говорит спасибо за
конфету, упрямо лезет на сцену и садится со мной за столик, скоро вообще меня никто не будет
приглашать выступать из-за тебя, ты понимаешь? Замкнутый ребенок до слез, тяжелое выпало
детство. Молчаливый, тихий ребенок временами, моя звезда, моя ясочка. Ясненький мальчик,
от него пахнет цветами. Когда я его крошечного выносила горшочек, всегда говорила себе, что
его моча пахнет ромашковым лугом. Голова его, когда долго не мытая, его кудри пахнут
флоксами. Когда мытый, весь ребенок пахнет невыразимо, свежим ребенком. Шелковые ножки,
шелковые волосы. Не знаю ничего прекрасней ребенка! Одна дура Галина у нас на бывшей
работе сказала: вот бы сумку (дура) из детских щек, восторженная идиотка, мечтавшая, правда,
о кожаной сумке, а ведь безумно тоже любит своего сына и говорила в свое время, давно тому
назад, что у него попка так устроена, глаз не оторвать. Теперь эта попка исправно служит в
армии, дело уже кончено.
Как быстро все отцветает, как беспомощно смотреть на себя в зеркало! Ты-то ведь та же, а
уже все, Тима: баба, пошли, говорит мне сразу же по приходе на выступление, не выносит и
ревнует к моему успеху. Чтобы все знали, кто я: его бабушка. Но что делать, маленький, твоя
Анна должна денежку зарабатывать (я себя ему называю Анна). Для тебя же, сволочь
неотвязная, и еще для бабы Симы, слава Богу, Алена пользуется алиментами, но Андрею-то
надо подкинуть ради его пяты (потом расскажу), ради его искалеченной в тюрьме жизни. Да.
Выступление одиннадцать рублей. Когда и семь. Хотя бы два раза в месяц, спасибо Надечке
опять, низкий поклон этому дивному существу. Как-то Андрей по моему поручению съездил к
ней, отвез путевки и, подлец, занял-таки у бедной десять рублей! При ее больной безногой
матери! Как я потом била хвостом и извивалась в муках! Я сама, шептала я ей при полной
комнате сотрудников и таких же бессрочных поэтов, как я, я сама знаю... У самой матушка в
больнице, уже какой год...
Какой год? Семь лет. Раз в неделю мука навещать, все, что приношу, съедает тут же
жадно при мне, плачет и жалуется на соседок, что у нее все съедают. Ее соседки, однако же, не
встают, как мне сообщила старшая сестра, откуда такие жалобы? Лучше вы не ходите, не
баламутьте тут воду нам больных. Так она точно выразилась. Недавно опять сказала, я пришла
с перерывом в месяц по болезни Тимы: твердо не ходите. Твердо.
И Андрей ко мне приходит, требует свое. Он у жены, так и живи, спрашивается. Требует
на что? На что, спрашиваю, ты тянешь у матери, отрываешь от бабушки Симы и малышки? На
что, на что, отвечает, давай я сдам мою комнату и буду иметь без тебя столько-то рублей. Каку
твою комнату, изумляюсь я в который раз, каку твою, мы прописаны: баба Сима, я, Алена с
двумя детьми и только лишь потом ты, плюс ты живешь у жены. Тебе тут полагается пять
метров. Он точно считает вслух: раз комната пятнадцать метров стоит столько-то рублей,
откуда-то он настаивает именно на этой сумасшедшей цифре, поделить на три, будет такая-то
сумма тридцать три копейки. Ну хорошо, соглашается он, за квартиру ты платишь, подели на
шесть и отними. Итого ты мне должна ровно миллион рублей в месяц. Теперь так, Андрюша, в
таком случае, говорю я ему, я на тебя подам на алименты, годится? В таком случае, говорит он,
я сообщу, что ты уже получаешь алименты с Тимкиного папаши. Бедный! Он не знает, что я
ничего не получаю, а ежели бы узнал, ежели бы узнал... Мгновенно пошел бы на Аленушкину
работу орать и подавать заявку на не знаю на что. Алена знает этот мой аргумент и держится
подальше, подальше, подальше от греха, а я молчу. Живет где-то, снимает с ребенком. На что?
Я могу подсчитать: алименты - это столько-то рублей. Как матери-одиночке это столько-то
рублей. Как кормящей матери до года от предприятия еще сколько-то рублей. Как она живет, не
приложу разума. Может быть, отец ее малыша платит за квартиру? Она сама, кстати, скрывает
факт, с кем живет и живет ли, только плачет, приходя ровным счетом два раза со времен родов.
Вот это было свидание Анны Карениной с сыном, а это я была в роли Каренина. Это было
свидание, происшедшее по той причине, что я поговорила с девочками на почте (одна девочка
моего возраста), чтобы они поговорили с такой-то, пусть оставит в покое эти Тимочкины
деньги, и дочь в день алиментов возникла на пороге разъяренная, впереди толкает коляску
красного цвета (значит, у нас девочка, мельком подумала я), сама опять пятнистая, как в былые
времена, когда кормила Тимку, грудастая крикливая тетка, и вопит: "Собирай Тимку, я его
забираю к ...ней матери". Тимочка завыл тонким голосом, как кутенок, я стала очень спокойно
говорить, что ее следует лишить права на материнство, как же можно так бросить ребенка на
старуху и так далее. Эт сетера. Она: "Тимка, едем, совсем у этой стал больной", Тимка перешел
на визг, я только усмехаюсь, потом говорю, что она ради полсотни ребенка сдаст в
психбольницу, она: это ты мать сдала в психбольницу, а я: "Ради тебя и сдала, по твоей
причине", кивок в сторону Тимки, а Тимка визжит как поросенок, глаза полны слез и не идет ни
ко мне, ни к своей "...ней матери", а стоит, качается. Никогда не забуду, как он стоял, еле
держась на ногах, малый ребенок, шатаясь от горя. И эта в коляске, ее приблудная, тоже
проснулась и зашлась в крике, а моя грудастая, плечистая дочь тоже кричит: ты даже на внучку
родную не хочешь посмотреть, а это ей, это ей! И, крича, выложила все суммы, на которые
живет. Вы здесь типа того проживаете, а ей негде, ей негде! А я спокойно, улыбаясь, ответила и
по существу, что пусть ей тот платит, тот уй, который это ей заделал и смылся, как видно, уже
второй раз никто тебя не выдерживает. Она, моя дочь-мамаша, хвать со стола скатерть и
бросила на два метра вперед в меня, но скатерть не такая вещь, чтобы ею можно было убить
кого-либо, я отвела скатерть от лица - и все. А на скатерти у нас ничего не лежит,
полиэтиленовая скатерть, ни тебе крошки, хорошо, ни стекла, ни тебе утюга.
Это было время пик, время перед моей пенсией, я получаю двумя днями позже ее
алиментов. А дочь усмехнулась и сказала, что мне нельзя давать эти алименты, ибо они пойдут
не на Тиму, а на других - на каких других, возопила я, поднявши руки к небу, посмотри, что у
нас в доме, полбуханки черняшки и суп из минтая! Погляди, вопила я, соображая, не пронюхала
ли чего моя дочь о том, что я на свои деньги покупала таблетки для одного человека, кодовое
название Друг, подходит ко мне вечером у порога Центральной аптеки скорбный, красивый,
немолодой, только лицо какое-то одутловатое и темное во тьме: "Помоги, сестра, умирает
конь". Конь. Какой такой конь? Выяснилось, что из жокеев, у него любимый конь умирает. При
этих словах он заскрипел зубами и тяжело ухватился за мое плечо, и тяжесть его руки
пригвоздила меня к месту. Тяжесть мужской длани. Согнет или посадит или положит - как
ему будет угодно. Но в аптеке по лошадиному рецепту лошадиную дозу не дают, посылают в
ветеринарную аптеку, а она вообще закрыта. А конь умирает. Надо хотя бы пирамидон, в
аптеке он есть, но дают мизерную дозу. Нужно помочь. И я как идиотка как под гипнозом
вознеслась обратно на второй этаж и там убедила молоденькую продавщицу дать мне тридцать
таблеток (трое деточек, внуки, лежат дома, вечер, врач только завтра, завтра амидопирина
может и не быть и т. д.) и купила на свои. Пустяк, деньги небольшие, но и их мне Друг не
отдал, а записал мой адрес, я жду его со дня на день. Что было в его глазах, какие слезы стояли,
не проливаясь, когда он нагнулся поцеловать мне мою пахнущую постным маслом руку: я
потом специально ее поцеловала, действительно, постное масло - но что делать, иначе цыпки,
шершавая кожа!
Ужас, наступает момент, когда надо хорошо выглядеть, а тут постное масло,
полуфабрикат исчезнувших и недоступных кремов! Тут и будь красавицей!
Итак, прочь коня, тем более что когда я отдала в жадную, цепкую, разбухшую больную
руку три листочка с таблетками, откуда-то выдвинулся упырь с большими ушами, тихий,
скорбный, повесивший заранее голову, он неверным шагом подошел и замаячил сзади, мешая
нашему разговору и записи адреса на спичечном коробке моей же ручкой. Друг только
отмахнулся от упыря, тщательно записывая адрес, а упырь подплясывал сзади, и, после еще
одного поцелуя в постное масло, Друг вынужден был удалиться в пользу далекого коня, но
одну-то упаковку, десяток, они тут же поделили и, нагнувшись, начали выкусывать таблетки из
бумажки. Странные люди, можно ли употреблять такие лошадиные дозы даже при наличии
лихорадки! А что оба были больны, в этом у меня не осталось сомнений! И коню ли
предназначались эти жалкие таблетки, выуженные у меня? Не обман ли сие? Но это выяснится,
когда Друг позвонит у моей двери.
Итак, я возопила: погляди, на кого мне расходовать, - а она внезапно отвечает залившись
слезами, что на Андрея, как всегда. Ревниво плачет по-настоящему, как в детстве, ну что?
Поешь с нами? Поем. Я ее посадила, Тимка сел, мы пообедали последним, после чего моя дочь
раскошелилась и выдала нам малую толику денег. Ура. Причем Тимка не подошел к коляске ни
разу, а дочь ушла с девочкой в мою комнату и там, среди рукописей и книг, видимо, развернула
приблудную и покормила. Я смотрела в щелку, совершенно некрасивый ребенок, не наш,
лысенькая, глазки заплывшие, жирненькая и плачет по-иному, непривычно. Тима стоял за мной
и дергал меня за руку уйти.
Девочка, видимо, типичный их замдиректора, с которым и была прижита, как я узнала из
отрывков ее дневника. Нашла причем, куда его прятать, на шкаф под коробку! Я же все равно
протираю от пыли, но она так ловко спрятала, что только поиски моих старых тетрадей
заставили меня кардинально перелопатить все. Сколько лет оно пролежало! Она сама-то в
каждый свой приход все беспокоилась и лазила по книжным полкам, и я волновалась, не унесет
ли она для продажи и мои книги, но нет. Десяток листочков самых плохих для меня новостей!
"Прошу вас, никто не читайте этот дневник даже после моей смерти.
О Господи, какая грязь, в какую грязь я окунулась, Господи, прости меня. Я низко пала.
Вчера я пала так страшно, я плакала все утро. Как страшно, когда наступает утро, как тяжко
вставать в первый раз в жизни с чужой постели, одеваться во вчерашнее белье, трусы я
свернула в комочек, просто натянула колготки и пошла в ванную. Он даже сказал "чего ты
стесняешься". Чего я стесняюсь. То, что вчера казалось родным, его резкий запах, его шелковая
кожа, его мышцы, его вздувшиеся жилы, его шерсть, покрытая капельками росы, его тело зверя,
павиана, коня, - все это утром стало чужим и отталкивающим после того как он сказал, что
извиняется, но в десять утра он будет занят, надо уезжать. Я тоже сказала, что мне надо быть в
одиннадцать в одном месте, о позор, позор, я заплакала и убежала в ванную и там плакала.
Плакала под струей душа, стирая трусики, обмывая свое тело, которое стало чужим, как будто я
его наблюдала на порнографической картинке, мое чужое тело, внутри которого шли какие-то
химические реакции, бурлила какая-то слизь, все разбухло, болело и горело, что-то
происходило такое, что нужно было пресечь, закончить, задавить, иначе я бы умерла.
(Мое примечание: что происходило, мы увидим девять месяцев спустя.)
Я стояла под душем с совершенно пустой головой и думала: все! Я ему больше не нужна.
Куда деваться? Вся моя прошлая жизнь была перечеркнута. Я больше не смогу жить без него,
но я ему не нужна. Оставалось только бросить себя куда-нибудь под поезд. ( Нашла из-за чего
- А.А. ) Зачем я здесь? Он уже уходит. Хорошо, что еще вчера вечером, как только я к нему
пришла, я позвонила от него м. (Это я. - А.А) и сказала, что буду у Ленки и останусь у нее
ночевать, а мама прокричала мне что-то ободряющее типа "знаю, у какого Ленки, и можешь
вообще домой не приходить" (что я сказала, так это вот что: "ты что, девочка моя, ребенок же
болен, ты же мать, как можно" и т. д., но она уже повесила трубку в спешке, сказав: "ну
хорошо, пока" и не услышав "что тут хорошего" - А.А.) Я положила трубку, сделав любезное
лицо, чтобы он ни о чем не догадался, а он разливал вино и весь как-то застыл над столиком,
стал о чем-то думать, а потом, видимо, решил нечто, но я все это заметила. Может быть, я
слишком прямо сказала, что останусь у него на ночь, может быть, этого нельзя было говорить,
но я именно это сказала с каким-то самоотверженным чувством, что отдаю ему всю себя, дура!
(именно - А.А.) Он мрачно стоял с бутылкой в руке, а мне уже было совершенно все равно. Я
не то что потеряла контроль над собой, я с самого начала знала, что пойду за этим человеком и
сделаю для него все. Я знала, что он замдиректора по науке, видела его на собраниях, и все.
Мне в голову не могло ничего такого прийти, тем более я была потрясена, когда в буфете он сел
за столик рядом со мной не глядя, но поздоровавшись, большой человек и старше меня
намного, с ним сел его друг, баюн и краснобай, говорун с очень хорошей шевелюрой и редкой
растительностью на лице, слабенькой и светлой, растил-выращивал усы и в них был похож на
какого-то киноартиста типа милиционера, но сам был почти женщина, про которого лаборантки
говорили, что он чудной и посреди событий вдруг может отбежать в угол и крикнуть "не
смотри сюда". А что это значит, они не объясняли, сами не знали. Этот говорун сразу же стал
со мной заговаривать, а тот, кто сидел рядом со мной, он молчал и вдруг наступил мне на
ногу... (Примечание: Господи, кого я вырастила! Голова седеет на глазах! В тот вечер, я
помню, Тимочка стал как-то странно кашлять, я проснулась, а он просто лаял: хав! хав! и не мог
вдохнуть воздух, это было страшно, он все выдыхал, выдыхал, съеживался в комок, становился
сереньким, воздух выходил из него с этим лаем, он посинел и не мог вздохнуть, а все только
лаял и лаял и от испуга начал плакать. Мы это знаем, мы это проходили, ничего, это отек
гортани и ложный круп, острый фарингит, я это пережила с детьми, и первое: надо усадить и
успокоить, ноги в горячую воду с горчицей и вызвать "скорую помощь", но все сразу не
сделаешь, в "скорую" не дозвонишься, нужен второй человек, а второй человек в это время
смотрите что пишет.) Тот, кто сидел рядом со мной, вдруг наступил мне на ногу. Он наступил
еще раз не глядя, а уткнувшись в чашку кофе, но с улыбкой. Вся кровь бросилась мне в голову,
стало душно. Со времени развода с Сашкой прошло два года, не так много, но ведь никто не
знает, что Сашка со мнои не жил! Мы спали в одной кровати, но он меня не трогал! (Мои
комментарии: это все чушь, а вот я справилась с ситуацией, усадила малыша, стала гладить его
ручки, уговаривать дышать носиком, ну, помаленечку, ну-ну носиком вот так, не плачь, эх, если
бы был рядом второй человек нагреть воды! Я понесла его в ванную, пустила там буквально
кипяток, стали дышать, мы с ним взмокли в этих парах, и он помаленьку начал успокаиваться.
Солнышко! Всегда и всюду я была с тобой одна и останусь! Женщина слаба и нерешительна,
когда дело касается ее лично, но она зверь, когда речь идет о детях! А что тут пишет твоя
мать? - А. А.) Мы спали в одной кровати, но он меня не трогал! Я ничего тогда не знала.
(Комментарий: негодяй, негодяй, подлец! - А. А.) Я ничего не знала, что и как, и была ему
даже благодарна, что он меня не трогает, я страшно уставала с ребенком, болела вечно согнутая
над Тимой спина, два месяца потоком шла кровь, никаких подруг я ни о чем не спрашивала, из
них никто еще не рожал, я была первая и думала, что так полагается - (комментарий: глупая
ты глупая, сказала бы маме, я бы сразу угадала, что подлец боится, что она еще раз
забеременеет! - А. А. ) - и думала, что это так и нужно, что мне нельзя и так далее. Он спал
рядом со мной, ел (комментарии излишни - А. А.)
- пил чай (рыгал, мочился, ковырял в носу - А. А.)
- брился (любимое занятие - А. А.)
- читал, писал свои курсовые и лабораторные, опять спал и тихо похрапывал, а я его
любила нежно и преданно и была готова целовать ему ноги - что я знала? Что я знала?
(пожалейте бедную - А. А.) Я знала только один-единственный случай, первый раз, когда он
предложил мне вечером после ужина выйти погулять, стояли еще светлые ночи, мы ходили,
ходили и зашли на сеновал, почему он выбрал меня? Днем мы работали в поле, подбирали
картошку, и он сказала "ты вечером свободна?", а я сказала "не знаю", мы рылись у одной
вывороченной гряды, он с вилами, а я ползла следом в брезентовых рукавицах. Было солнышко,
и моя Ленка закричала: "Алена, осторожно!" Я оглянулась, около меня стоял кобель и
жмурился, и у него под животом высунулось нечто жуткое. (Вот так, отдавай девочек на работу
в колхоз - А. А.) Я отскочила, а Сашка за-махнулся вилами на кобеля. Вечером мы забрались
на сеновал, он залез первый и подал мне руку, ох, эта рука. Я вознеслась как пух. И потом
сидели как дураки, я отводила его эту руку, не надо и все. И вдруг кто-то зашуршал прямо
рядом, он схватил меня и пригнул, мы замерли. Он меня накрыл как на фронте своим телом от
опасности, чтобы меня никто не увидел. Защитил меня, как своего ребенка. Мне стало так
хорошо, тепло и уютно, я прижалась к нему, вот это и есть любовь, уже было не оторвать. Кто
там дальше шуршал, мне уже было все равно, он сказал, что мыши. Он меня уговаривал, что
боль пройдет в следующий раз, не кричи, молчи, надо набраться сил, набирался сил, а я только
прижималась к нему каждой клеточкой своего существа. Он лез в кровавое месиво, в лоскутья,
как насосом качал мою кровь, солома подо мной была мокрая, я пищала вроде резиновой
игрушки с дырочкой в боку, я думала, что он все попробовал за одну ночь, о чем читал и
слышал в общежитии от других, но это мне было все равно, я его любила и жалела как своего
сыночка и боялась, что он уйдет, он устал.
(если бы сыночка так! Нет слов - А. А.)-
Он мне в результате сказал, что ничего нет красивее женщины. А я не могла от него
оторваться, гладила его плечи, руки, живот, он всхлипнул и тоже прижался ко мне, это было
совершенно другое чувство, мы найти друг друга после разлуки, мы не торопились, я научилась
откликаться, я понимала, что веду его в нужном направлении, он чего-то добивался, искал и
наконец нашел, и я замолчала, все
(все, стоп! Как писал японский поэт, одинокой учительнице привезли фисгармонию. О
дети, дети, растишь-бережешь, живешь-терпёшь, слова одной халды-уборщицы в доме отдыха,
палкой она расшерудила ласточкино гнездо, чтобы не гадили на крыльцо, палкой сунула туда и
била, и выпал птенец, довольно крупный)
сердце билось сильно-сильно, и точно он попадал
(палкой, палкой)
наслаждение, вот как это называется
(и может ли быть человеком, сказал в нетрезвом виде сын поэта Добрынина по телефону,
тяжело дыша как после драки, может ли быть человеком тот, кого дерут как мочалку, не знаю,
кого он имел в виду)
- прошу никого не читать это
(Дети, не читайте! Когда вырастите, тогда - А. А.).
И тут он сам забился, лег, прижался, застонав сквозь зубы, зашипел "ссс-ссс", заплакал,
затряс головой... И он сказал "я тебя люблю". (Это и называется у человечества - разврат -
А. А.) Потом он валялся при бледном свете утра, а я поднялась, как пустая собственная
оболочка, дрожа, и на слабых ватных ножках все пособирала. Под меня попала моя майка, и она
была вся в крови. Я закопала кровавое, мокрое сено, слезла и поплелась стирать майку на пруд,
а он тронулся вслед за мной, голый и окровавленный, мы помыли друг дружку и плюхнулись в
пруд и долго с ним плавали и плескались в бурой прозрачной воде, теплой, как молоко. И тут
нас увидела наша дисциплинированная Вероника, которая по утрам раньше всех выходила
чистить зубы и мыться, она увидела на берегу пруда кровавую, еще не стиранную мою майку,
от испуга пискнула, Сашка даже нырнул, оглядела нас безумными глазами и бросилась бежать,
а я бросилась стирать, а Сашка быстренько натянул на себя все сухое и ушел. Я думаю, что он в
тот момент испугался навеки. Все. Больше он ко мне не прикасался. (Да, и от всего этого ужаса
и разврата родился чистый, красивый, невинный Тимочка, а что же говорят, что красивые дети
рождаются от настоящей любви? Тимочка красив как Бог, несмотря на этот весь позор и стыд.
Прятать эти листки от детей! Пусть прочтут, кто есть кто, но позже, что такое я и что есть она!
Надо положить их обратно на шкаф, она все равно докопается, вспомнит, она все эти годы ищет
и ищет свой дневник, как маньяк, она умрет, если узнает, но теперь она далеко. И я пишу это и
для нее, чтобы она сама все поняла, чья жизнь какая! Да! Мне, например, ни один мужчина не
сделал больно, да! Чего там, какие страдания, все иллюзия! Позволю себе также поразмышлять:
вот тебе и на, от этих слез, стонов и от этой крови зарождается малая кровиночка, точка в
икринке, головастик после этого взрыва и извержения, он первый доплыл по волнам и
внедрился, и это каждый из нас! О обманщица природа! О великая! Зачем-то ей нужны эти
страдания, этот ужас, кровь, вонь, пот, слизь, судороги, любовь, насилие, боль, бессонные ночи,
тяжелый труд, вроде чтобы все было хорошо! АН нет, и все плохо опять - А.А.)
Я стояла под душем и плакала навзрыд в квартире у замдиректора по науке, серьезного
человека в очках, а он вдруг пришел и полез ко мне в ванну, я только успела закинуть трусики
наверх, на занавеску. Он вытер мне глаза, он смотрел на меня, присев, отодвинувшись, он
тяжело задышал - тебе же надо уезжать - нет, нет, сейчас - иди встречай поезд - молчание,
льется горячая вода - если бы навеки так было, как я буду без тебя жить, оставь меня, что ты
делаешь, ты опоздаешь.
(нет, надо действительно это оставить для потомков, да я по сравнению с ней просто не
знаю что, младенец невинный, несмотря на то что у нее это всего второй человек: кобели
чувствуют в ней ее женскую слабость и способность раз и хлопнуться на спину от счастья - А.
А.)
Он меня одел, высушил мне голову феном, а я опять начала плакать в горячке, как будто
бы я прощалась с отцом, как тогда, когда папа уходил от нас навсегда и я цеплялась за его
колени, а мать меня в бешенстве отрывала, улыбаясь и говоря: "Что ты, девочка, перед кем ты,
а ты уходи, чтобы духу твоего" и т. д. (Нашла кого с кем сравнивать, родного отца с этим... с
отцом Кати приблудной... - А. А.)
Он говорил: "Не плачь, я на тебя выйду, пиши мне до востребования, я всегда там
получаю, ты меня не теряй", - он бормотал, мотаясь по квартире, подбирая пылинки, соринки,
сорвал белье с постели, постлал тщательно новую простыню и повалялся на ней, чтобы
имитировать свой крепкий одинокий сон, а потом употребленное, в пятнах, белье сложил,
аккуратно завернул в газету, сунул в пакет и отдал мне. "Что это?" - "Постирай". - "А
потом?" Он подумал и сказал: "В рабочем порядке". (Нет бы сказать "дарю", а вот что она так
упорно кипятила в баке, а потом прогладила и - что бы вы думали - вернула ему! Но
правильно сделала, такие мужчины не выносят и малейшего материального урона! Да и потом
это как-то неприлично, я думаю, он был прав, ничего не сказав насчет "дарю", делать такой
подарок после первого свидания?! А мог бы выкинуть на улице в урну. Пожалел? - А. А.)
Когда мы уходили, он с тоской посмотрел на часы и на свою супружескую постель, и
было видно, что ему хотелось бы использовать каждую минуту и он только ищет повода, чтобы
опять все на мне расстегнуть. Но расстегивать не понадобилось, он обошелся так, в по - чти
одетом виде, и только говорил "потерпи, сейчас". Все кончилось просто, я натянула колготки
обратно, он мне сказал: "Иди выше этажом, вызывай лифт, я побегу пешком". Когда я вышла
из подъезда, он уже давно укатил на своей машине или поймал такси - во всяком случае,
улетучился, на остановке стояло несколько человек в ожидании воскресного автобуса, но его не
было. И только в метро я поняла, что свои выстиранные трусики я оставила в его ванной на
занавеске! О ужас! (Знала, что делала, небось жена приехала и погнала, хлопнула чужими
мокрыми трусами да по морде, по очкам! А он тоже хорош, жалко было отпускать бесплатную,
выжал до конца в одетом виде! Что же не ценишь себя, не говоришь-то "нет"? - А. А.)
Волосы у меня на голове буквально зашевелились от ужаса, когда я представила себе, что
его жена полезет в ванну, потянет непромокаемую занавеску, и ей на голову в виде подарка
шлепнутся мои мокрые трусики! Я ехала домой, вся замирая от стыда, и теперь сижу ночью,
просто проваливаясь сквозь землю! Сердце падает, уходит в пятки каждый раз как подумаю!
Все, все предано, поругано! Как он тогда смотрел на меня в буфете, косвенно, ускользая
взглядом, а сам ногой надавливал аккуратно на мою ногу, придавливал, да еще руку положил
на колено и пальцем слегка царапнул повыше, но не успел куда собирался достать, я вся
сжалась и сбросила его руку. Они с другом галантно проводили меня до самой моей двери, и
вдруг он сказал своему компаньону: "Созвонимся, мне тут надо договориться", на что тот
склонил в полупоклоне свою немужскую голову и, многозначительно усмехаясь, отчалил. И
замдиректора быстро написал в своем блокноте адрес и время: 20 часов, и дату. И я к нему
поехала в тот же вечер. И была счастлива! Когда я ехала, я была счастлива! И такой глупый,
постыдный конец!"
Конец дневника. Но это было у них только начало. Вскоре после этого мы с Тимочкой
почти перестали видеть нашу молодую маму (22 года), она сдавала в институте госэкзамены,
закончилась ее преддипломная практика (в том НИИ с замдиректора она защищала диплом
якобы, но все свободное время была только с этим пожилым человеком - 37 лет, шутка ли!),
все мысли о нем, потом вот и был конец. Она пришла: "мне надо с тобой поговорить" - и мне
тоже, кстати - я выхожу замуж - а он что, будет двоеженец, многоженец? Нельзя сразу на
всех быть женатым, - ты не понимаешь, мама. - Он что, разошелся с женой? - Ма-ма, не в
том дело. - Ах вот как, будешь любовь женатого мужчины. - Ма-ма, как ты не понимаешь, у
нас будет ребенок, и он снимает нам квартиру. - Вам - это тебе, а сам? - Ма-ма! Не приведу
же я его сюда к тебе! И тебя туда я не возьму, - вдруг сказала она с застарелой ненавистью, -
Тимочку приеду и заберу, но не тебя! Не тебя!
Она не взяла меня. Но алименты она взяла. Правда, не скоро. Видимо, когда поняла, что
он скуп, скуп и не будет сорить деньгами. Любовь у таких людей всегда возвышенная и
платоническая, то есть платить ни за что они не будут. Нематериальная любовь. Их деньги
всегда им самим нужней. Вот что характерно: удушатся за копейку! Все у них какие-то планы
- то машина, то компьютер, то видеокамера, всю жизнь собирают на что-нибудь деньги и
очень любят бесплатно "пожениться", видимо, считая свой взнос в женщину чем-то вроде
валюты.
Вот кому мы платили, кого содержали. Моя бедная, нищая дочь, ау.
Ночь. Малыш уснул. Я держу оборону, хотя дочь время от времени наносит удары: перед
прошлым Новым годом, никогда не забуду, мы собирались справлять его с Тимой дома, никуда
не званы, как всегда, мы с ним пошли на елочный базар и из подобранных вполне пушистых,
как веера, веток мы сделали букет, как елочку! Также мы с ним нарезали из цветной бумаги
(старые журналы) флажков и зверюшек, и тут пришла Алена, выбралась якобы поздравить,
принесла Тиме пластмассового синего кота, выдающегося по безобразию, но Тима с ним
носился, укладывал его спать, и я не сказала бедному ребенку, что его родная мать, совершенно
обнаглев, увезла из семейного дома две коробки елочных украшений, оставив нам только три. Я
плакала. Но электрогирлянду она позабыла! И на Новый год мы обвесили наш еловый букет
сверху донизу, в том числе я удачно заранее спрятала отдельно, как чувствовала, стеклянный
домик: сверкающая крыша и два окошка по сторонам. Тима любит заглядывать в окошки, как
Тильтиль и Митиль вместе взятые из "Синей птицы". И ненадолго я зажгла гирлянду, и домик
у нас сверкал, и мы с Тимой водили хоровод (плюс синее пластмассовое чудовище), и я тихо
вытирала слезы.
На Новый год мы сделали друг другу подарки: Тима мне завернул в газетку и заклеил
свой рисунок, а я ему сшила вполне приличную куколку из тряпок, надевается на руку, театр. У
него теперь четыре таких куклы. Мне их очень трудно выделывать, не получается красивое
лицо, какие-то проблемы с носом, просто ставлю запятую. Но я не могу бесконечно ему что-то
клеить, вырезать, шить, он и сам хочет это делать, чтобы у него сразу получилось хорошо, но
он так быстро устает! Через десять минут уже хнычет, мало лет, руки еще кривые, все делает не
так и спустя мгновение уже запутал и злобно дергает. А я же занята, мне надо работать! Уже
кривит рот. Нервный тик.
Андрею я тоже пыталась сделать свой подарок, приобрела ему книжку "Правила
хорошего тона", брошюру, но он отверг и запросил свою обычную цену, грубо и по телефону.
А я уже поработала над этим текстом и жирно подчеркнула некоторые положения, так
называемое поведение в быту. Андрей, кстати, опять грозился, что выбросится из окна.
Правда, не мне сказал, а жене, что уж она там ему опять нагрубила, в прошлый раз он
ничего не угрожал, а просто не вынес, выбросился действительно со второго этажа в сильной
стадии опьянения, как определили в больнице. Перелом обеих ног, неудачно упал на асфальт.
Лежал в больнице, и теперь у него болит пята.
Пята болит, как жена его сообщает, невыносимо, а по видимости нет ничего. Задет
какой-то пяточный нерв. Он не способен оказался на ходячую и стоячую работу, только на
сидячую. Где ему ее подберешь, чтобы и лежать иногда, только в пожарке или сторожевать.
Трагедия, трагедия! Тому уже прошло пять лет. Две ноги пять лет назад со второго этажа.
Я их обоих боюсь, мужа и жену. Она говорит по телефону, что у них все в порядке, вчера
рукав халата оборвал у нее, но так все в порядке. Она медсестра. Тяжелая работенка, но она
лечит и колет ему болеутоляющее, массаж ноги, ванночки, а ведь он еще молодой! Да и Аленка
моложе-то его всего на два года, я ей сказала в нашу последнюю свиданку Анны Карениной с
сыном над супом из спины минтая: ты следи за собой, в кого ты превратилась. Она глаза в
сторону и медленно налилась слезами, набухла. Налилась опять ненавистью ко мне. Встала, ни
тебе спасибо, ни наплевать, Тиму ни в грош и укатила с коляской. Пешком волокла с
четвертого этажа эту коляску с толстенькой девочкой, отсутствие лифта - наше проклятие.
Эта ревность у нее была в детстве, потом прошла, потом они вроде бы даже говорили
ночами на кухне в юности, отвергнув меня, которая с радостью бы послушала их молодые
разговоры и приоткрывала дверь своей комнаты, но! Кухня была плотно запечатана, как их
души. И когда Андрей сел в тюрьму, она даже ему писала, речь об этом впереди. Писала, пока
не привела к нам в дом этого охламона, который не знал ни сесть ни встать как следует и ел,
забыв себя, все что было в холодильнике. Город Тернополь. Бреется всегда в полном экстазе
перед зеркалом каждое утро, сеанс полчаса - гладит себя электробритвой. Медитация по йоге.
Глаза полузакрыты, заглянешь в ванную по спешному делу, мысли, видимо, бродят, Тимочка
мокрый кричит, моя сидит на унитазе рожает каждое утро, Андрей, пришедший из тюрьмы, не
попадет ни туда ни сюда, ни в ванную, ни в уборную, утром вставши, бешеный сидит в кухне,
где ему стоит кресло-кровать, и меня гонит, чтобы выпить в одиночестве свою чашку кофе.
Горькую чашу кофе. Через год он и прыгнул, но уже от жены и не в нашей перенаселенной
квартире. Честно говоря, покончил со своим прошлым здорового бугая, который уже отсидел за
драку в то время, в какое другие служат в армии. Любовь, любовь и еще раз любовь и жалость к
нему руководили мною, когда он вышел из колонии. Я его встречала у одного входа Бутырской
тюрьмы, а он вышел из другого и, как был, одежду я ему привезла вычищенную, но с другого
входа, - как был, на троллейбусе и автобусах без билета через всю Москву, денег ведь нет,
затем еще пешком. Я, обознавшись и запутавшись, прождала напрасно, прибегаю домой, а тут
он сидит, двадцать лет, во всей их форме. И кепка-пидараска, так он назвал, указав на нее,
лежащую на столе. Все каменноугольного цвета. И тут же весна, народу на улицах много,
видно, все на него смотрели. Вид героя, исхудалый, я присела на пятки и стала снимать с него
ботинки. Он тихо говорит в кухне: "А это кто же? И что это вообще?" (тут выходит охламон
тире обалдуй), спал днем, у них ни ночи ни дня, и Тима запищал. Вот куда ты вернулся, сын
мой. Ночью Тима не спал со мной, я ночами не сплю, днем не спал с ними, если они сидели
дома, а они оба спали. Я поэт, я всегда и во всем дома. Но тут меня не оказалось, и дверь
Андрею открыл город Тернополь. Что за вопросы были, я не узнавала. Андрей тем не менее
спрашивает: "А это кто же и что это?", видя, что я прикарманила еще одного сыночка (город
Т.). Я стала все объяснять, сказала, что мы не писали, чтобы не волновать.
Я вообще бы сюда не пришел, говорит Андрей, боюсь еще один срок типа того что
намотать, и что он уже все, ему все равно, что с ним, поскольку я в первых же строках своего
рассказа сообщила, кто это такой тип и чего стоило женить его на Алене. А тот мимо кухни,
опухший со сна, так и шнырнул в уборную и там задвижкой застучал, она плохо запирает, да и
от кого было всегда запирать, все свои. Все просто кричат "есть там кто", а задвижка-то не
запирает. Заржавела, видно, не от кого было. Тот со страху застучал как заяц. Он ведь тоже не
подозревал, в какую семью входит и чьим там порохом воняет, еле-еле женился и еще не
прописался. С помощью людей я его оженила, с помощью подруг, которые были с ними в
колхозе на картошке в поддержку по уборке урожая колхозникам, которые вообще. В июне
родился Тима, Андрей явился спустя шестнадцать дней. Вот-то был содом. Я вижу, начинается.
Я же не знаю, с чем пришел домой мой страдалец любимый и единственный. Мускулы опали,
пропал молодой жирок, пухлые губы сжаты, красавец - не отвести глаз. Во всем готовом цвета
асфальта.
Ситуация была такая: еле-еле этот город Т. на нас женился, ему резко намекнули в
деканате, что будут сложности вплоть до ухода в армию, если не женится. Мы его увидели в
семье, уже когда стукнуло восемь месяцев беременности, привела его моя страдалица, моя
вечная боль, моя Алена. Он пришел с таким видом, что они недовольны. Они с большой буквы,
всея Руси и Тернополя. Их усадили, они изволили по сторонам не глядеть, Алена вся
распухшая, юная, страшная, под глазами ямы, губы с голубизной, волосы висят. В общем, я
никогда себя не теряла ни в одной ситуации, всегда волосы! Волосы самое главное, богатство
мытых, причесанных волос! И если есть, свежесть кожи, но это уже от прогулок, я любила
тогда когда-то прогулки, теперь скорее шныряю.
- Аленка, - говорю, - я, когда тобой ходила, я себя не теряла. Мужайся, поди помой
голову. В чем дело? Что за траур тут? Ты что, первый раз беременна?
Она:
- Дорогой, я говорила уже тебе, что мама круглая дура?
Даже он струхнул. Но, видно, крепкий еще был паренек, еще верил в себя и в свои силы.
Они пошли в ту комнату, в бывшую детскую, и там засели, и она носила ему еду. Они там
выкушали салат, по весеннему времени картошка с луком с майонезом, потом бадью супу,
потом последние три котлеты, которые я вертела, слава Богу, с половиной хлеба для величины.
Я ждала из тюрьмы Андрея и экономила даже на Аленушке, не говоря о себе. Мне не надо
ровным счетом ничего, я и так полнею от чашки чая, такие пришли времена. Он (Они) выжрали
три котлеты, Алена, по-моему, осталась ни при чем. Я ей на кухне тихо даю свою порцию,
говорю пока без него:
- У мальчишки аппетит? Ешь тогда все мое. Она смотрит на меня спокойно-спокойно,
вся взбеленившись, и вдруг начинает плакать:
- Не-на-вижу! Господи, не-на-вижу!
- А что такого? Изголодался этот, я поняла. Но тебе тоже надо маленького во чреве
кормить. Он, кстати, будет вносить деньги на еду или будет пожирать твое? У меня заработки
сама знаешь, поэт много не наработает.
- Графомании, - ответила на это моя Алена. Обычный случай.
А она в это время носила своего маленького Тимофея, я же не знала, моего Тимку, в честь
какого-то тернопольского предка. Я бы ее на руках таскала, а тогда как я могла прокормить
Аленку и маленького плюс этот муж нависал над нами, черт его нанес с ветром, труса,
убоявшегося идти в армию вон из института в случае отказа от женитьбы, убоявшегося, что его
там за красоту сделают педерастом, а через что прошел мой Андрей в лагере в таком случае,
спрашивается? Через что? Как над ним там измывались, спрашивается, и чем окупить это
страдание, раз ты за него на мои деньги ешь и пьешь? Наш муж, таким образом, женился,
скромно посидели в детской комнате плюс две свидетельницы, не те, что были на картошке,
этих он, видимо, не схотел. Я выставила винегрет, мясо с макаронами и пирог с сухофруктами.
Утром она, продравши глаза, помчалась раньше меня на кухню и зажарила из последних трех
яиц яичницу, видимо, для одного этого мужа. Сама стояла над ним с салфеткой, наверное, как
лакей. Я попозже говорю:
- Лакей, а лакей, тут было три яйца на нас двоих, я хо - тела сделать блинки. Есть-то не
фига. Пусть платит хоть что, так-то жениться, за пищу, неблагородно. Утром вари манну на
воде. Как ты будешь, чем ты будешь, какой грудью кормить малышку? Иссохшая!
Я хотела ее обнять и заплакать, но она отпрянула. Так у нас протекала жизнь. Она билась
из последних сил, чтобы угодить своему, как она его называла, дорогому. Так она его называла.
Я стала просто не выходить из своей комнаты. Холодильник выключила, во-первых, энергия
впустую, во-вторых, я, оскорбляемая, одинокая, брошенная ею мать, как должна реагировать на
то, что притащишь домой две полные сумки после дня очередей, а у них "жадный гость пришел
и все съел"? (по ее меткому выражению.) Гости не давали просохнуть народной тропе в нашу
квартиру, всех трогала их ситуация голодающей беременной пары, находящейся в медовом
периоде, и Она, торжествуя, несла на кухню Их картошку, Их сто грамм масла и Их колбаску.
Плыли аппетитные запахи вплоть до того, что даже уносили мой единственный чайник, и я,
голодая перед приездом из колонии моего единственного любимого сына, экономя на всем,
кипятила себе воду в кастрюле, пустую чистую воду, и ела чай с хлебом на ужин, завтрак и
обед, тюремную еду. Раз он там так, я здесь тоже так.
- Мать рехнулась, - так она объясняла гостям мои проходы из кухни с кастрюлькой
кипятка.
Я ведь ни с кем с ними не здоровалась. Но, оказывается, моя ненависть к всея Руси как-то
хило, но все же сплотила их в крепкую семью. Они потешались надо мной. Она исполняла соло,
а он был фундамент, они, короче говоря, спелись за мой счет, поскольку я действительно о том
только и мечтала, чтобы они оба катились вон и оставили бы детскую комнату Андрею, но куда
бы они выкатились? Куда бы? Я сказала им, что не пропишу их мужа, так они быстрее получат
в общежитии комнатку для семейных, в доме воцарилась буря со слезами Алены. Ах, он
женился из-за прописки, сказала я. Пусть разженивается обратно. Алена думала-думала и
приняла меры: с его подачи она мне сообщила, что тогда будет против прописки Андрея в
нашей квартире после тюрьмы, имеет право. О! Удар. Все разошлись по углам, успокоились,
как всегда после великого скандала. Потом она вышла и вошла ко мне, я дрожала, я сидела
работала якобы.
- Ты что, желаешь мне смерти? - обливаясь слезами (все еще), спросила она.
- Чего тебе умирать, живи со своим пащенком будущим, но учти! Если ваша семья
состоится только при условии его прописки, тогда я, честно говоря, не знаю, стоит ли такая
семейка жертв со стороны Андрея, которому негде будет приткнуться, и со стороны мамы в
психбольнице?
Она легко-легко плакала в те времена, слезы лились просто струями из открытых глаз,
светлые мои глазки, что вы со мной наделали, что вы со мной все наделали!
Хочу ее обнять, она, как ни странно, не отстраняется. Держу ладонь на ее плече,
хрупенькое такое, дрожит.
- Хорошо, - говорит она, - я знаю, что я тебе не нужна с моим ребенком, что тебе
нужен этот преступник всегда. Так? Ты хочешь, чтобы я умерла? Или как-то рассосалась? Так
вот, этого не будет. Смотри, что-нибудь случится с дорогим, Андрюша загремит уже на много
больше лет.
Так о своем брате, о страдальце, заслонившем грудью восемь друзей! О том, над кем она
плакала ночами (я слышала), кому она писала письма со всякими смешными деталями и
стеснялась мне их читать (но я читала и восхищалась, видя в ней будущую писательницу, и
как-то однажды это ей сказала и в доказательство процитировала ее же фразу, шутку - и был
дикий скандал о шмоне, который я устраиваю у нее, об обысках, дикий, дикий скандал).
Правда, она плакала о нем первые два месяца тюрьмы, потом у нее остальные девять месяцев
были основания плакать о себе.
И вот теперь все ждали амнистии к празднику 9 Мая!
- Ты, - тихо говорит она, - мало того что шпионишь за нами и нашими друзьями, ты
мало того что вызывала к нам милицию, ты еще и украла у Сашки военный билет! Он искал! Он
с ума сошел!
- Да? - говорю я, лишившись дара речи. - Я украла? На черта он мне нужен, твой
Тернополь!
- И подложила два дня спустя!
Параноики и шизофреники, просто бред преследования! Я купила на последние и
пригласила очень милого слесаря вставить замок в дверь моей комнаты. Слесарь взял с меня
рубль и шутил со мной, что как раз ищет жену. Глупец, он не подозревал, что я уже взрослая и
даже готовлюсь стать бабкой! Святая простота простых людей, которым просто нравится
любой человек, а преграда не существует ни на уровне возраста, ни на каком другом. На
следующий день он пришел с конфетами и был встречен моей дочерью (я стояла поодаль в
халате с ромашками) вопросом, вам кого. Он протянул мне издали кулек и сказал, чтобы я
угощалась. Сам он уже был крепко угостившись. Моя дочь демонстративно сказала: "Мама!
Еще чего!" От каковых слов мой набравшийся для храбрости жених стушевался и канул в
вечность, вообще уволился из нашего дома.
Но когда за ним закрылась дверь, дочка моя рассмеялась:
- Мама, вот как раз он - типичный искатель московской прописки, будь осторожней,
заразишься плохой болезнью или лобковыми вшами, я тебя вообще к ванной не подпущу, а тем
более к тому, кто будет.
К моему родному Тимошке не подпустит!
- Пока не принесешь справку, что ты здорова венерическими болезнями.
Так она в суматохе своей победы выразилась.
- Нам в консультации всем на учебе говорили о бытовом сифилисе, не пить из стаканов
на улице газировку, а тут это еще!
Конечно, она теперь порядочная, жена и будущая мать, торжественно ходит в
консультацию на лекции, все в порядке.
Я ушла, заперлась у себя и долго плакала горячими слезами. Мне было тогда всего
пятьдесят лет! Мои молодые, прежние годы, суставы только еще начинали болеть, давление не
беспокоило, все было, все! Ночами, правда, я уже не спала, заснешь и проснешься, заснешь и
проснешься. А потом - как лавина стала таять жизнь, но опустим над этим завесу тайны, тайна
есть у всякого, в том числе и у могилы, не подлежит разглашению. Бедные старые люди, я
плачу над вами. Но моя тогдашняя молодость, насколько же я ее не ценила и считала себя
глубокой старухой! Нет, я не падала духом, я все еще мечтала сшить себе то юбочку, то платье,
бегала по магазинам лоскутов в поисках дешевки и вся в мечтах. То хотела связать себе
кофточку из дешевых бумажных ниток типа гипюра. Вот какая все-таки загадка эти мои мечты
в разгар трагедий! Мне на пепелище вязать кружево, в преддверии прихода двух любимых
существ, Тимки и Андрея!
Теперь из этих тогда приобретенных лоскутов я все намереваюсь что-то сшить Тиме, но
рубашечку я не осилю, да и Машуня, добрая моя, отдает ихнего парня кое-что нам, не все, не
богатое, не куртки и кроссовки, нет! Убогое. И есть уже школьная форма, да! Все коплю.
Машуня какая ни на есть, а все же последнее, что у меня осталось, о моей жизни прошлой
я не найду тут места рассусоливать, о том, как мои бывшие подруги вдруг рассосались, ушли в
семьи, когда меня выгнали с работы, а должны были выгнать не меня, и все дело теперь
ограничивается моими якобы свободными к ним звонками и осторожными, раз в два месяца,
приходами в гости на прокорм, но об этом уже речь была. О моей экономии речь уже тоже шла,
но и тогда, в те поры, перед приходом этих двух любимых существ, я тоже экономила. Моим
постояльцам перепадала стипендия и даже материальная помощь профкома, не говоря уже о
том, что осатаневшие гости за право провести вечерок в теплом доме приносили с собой иногда
и жратву, а уж те, кто оставался ночевать и пытался жить у них на полу (а мои дураки очень
бывали растроганы этим проявлением любви к ним и поощряли эти попытки проживания
групповой семьей), - этим ночлежникам вообще приходилось кормить всю ораву! Они и
попивали, бывало. Я держалась стойко и регулярно устраивала скандалы со звонками в
милицию, протестуя против проживания у меня в квартире посторонних лиц после 23 часов!
Один раз притопал наряд милиции, нагремели в прихожей, разбудили моих постояльцев и их
ночных жителей, попросили предъявить документы. Это спугнуло желающих и вызвало прилив
еще большей ненависти у дочери. Сам всея Руси даже и глядеть не изволили в мою сторону, так
опасались, о простом "здравствуйте" не было и речи. Греческая трагедия! Андрей, ты должен
будешь держаться, Андрей, в душе заклинала я, они тебя опять посадят!
Но я не желала им зла и, видя, как они бедствуют, варила и варила запасенный геркулес
по утрам, якобы для себя, для больной печени, а потом обнаруживала пустую, но грязную
кастрюлю. Слава Богу, этот Сашка с детства ненавидел геркулес. Их от него рвало. А моя ела и
ела, слава Богу. Не удалось выяснить, чего он еще не переносит, пока что он косил все
подчистую. Но не у меня. Если он отчаливал в библиотеку (шла весенняя сессия, и он долго
каждый раз перед уходом раскачивался, брился, чесался), то я оставляла на кухне и супчик, и
второе из рыбок и получала опять приказ долго мыть грязную посуду, но не впервой! Не
впервой! Как я любила свою дочь, ее худенькую спину, ее розовые грязноватые пяточки в
разношенных шлепках, ее спину, ибо лица своего она мне не показывала. Я бы ее всю вымыла,
накормила, она бы у меня в чистых простынках, на пуховых бы подушечках под атласным
одеялом (я его пока что убрала) лежала бы все последние дни перед родами, но она бегала,
сдавала сессию досрочно, умудрялась поймать преподавателей пораньше и жалобила их своим
аккуратным животиком. Я-то знаю! Она все рассказывала по телефону, а я-то не без слуха!
Телефон имел короткую привязь, нельзя было его унести как следует, он застревал в
полузакрытых дверях. Все новости были мои. Она сдавала сессию, и от меня шли ободряющие
письма в преддверии амнистии, лета, свободы в ту страшную человеческую преисподнюю, где
мучился терзаемый Андрей. А моя дочь все старалась накормить своего Шуру. Я мысленно уже
привыкла к нему и называла "наш подлец", видимо, в рифму к будущему слову "отец". Писать
Андрею Алена перестала, а я в своих бодрых письмах ежедневно передавала от нее приветы и
объясняла ее молчание сессией. Я писала, что меня беспокоит, что Алена слишком много
занимается, и я боюсь, как бы она не загремела в больницу, - и накаркала.
Вечером я приползла домой из библиотеки, где собирала материал в газетной рубрике "Из
зала суда" (есть надо), а дома, разумеется, я работать не могла по причине шума и агрессии в
виде громкого смеха, хлопания дверью, рассказов по телефону, где я была темой номер один,
сбрендившая мамаша, особенно в ходу была история со слесарем-больным-триппером, ха,
ха! - и застала дома полнейшую тишину. В десять вечера никого. Я поужинала (ура!) в пустой
кухне, тихо помылась, с удобствами и в покое, и радостно и свободно легла в свою чистую
постель, чтобы в двенадцать ночи проснуться, как обычно, но на этот раз от полной тишины. Я
встала и начала бродить мимо их двери, потом толкнула ее в панике - темно. Пригляделась -
пусто. Вошла - их тахта застлана, но на покрывале пятно засохшей крови. На синем ржавое.
Первая мысль была, что он ее убил. Вторая, сразу же, - что начались роды.
Шурка пришел в два часа ночи в сильном подпитии, подлец, и молча качнулся мимо меня
в уборную, где его, подлеца, вырвало.
- Что случилось? - спросила я его прямо через дверь. - Что случилось? Где Аленка?
Он спустил воду и вышел бледный, как замазка.
- Алена родила, - сказал он.
- Поздравляю. Кого?
- Сына.
- Где они?
- В двадцать пятом роддоме. - И он упал, как пьяная свинья.
Я оставила его лежать где лежит, не мать его таскать, затем долго убирала за ним в
уборной, затем кинулась к ним в комнату, нашла там узел детского рванья и всю ночь стирала и
кипятила ту ветошь, какую они набрали по знакомым. Мой малыш, однако, пришел из роддома
весь в кружевах, ибо теперь уже я начала методически, радостным голосом обзванивать всех
кого знала баб, оповещать их о радостном событии и, минуя их недоумение, сразу спрашивала,
необязательно чтобы у них лично, но, может, у родни осталось для новорожденных (в
магазинах ничего, шаром покати, складно врала я, там кое-что было, но не про нашу честь).
Даже я не стеснялась просить, если у кого рваные старые мягкие простыни, на подгузники.
Подлец как нанятый бегал по результатам опроса, даже привез блок детского мыла, даже,
бывало, долго, впадая в медитацию, гладил, но по вечерам он регулярно исчезал, после чего
повторялась вся история с мытьем уборной мною. Домой я категорически запретила ему
водить, сказала, что где ребенок, там этому сброду их не место, мигом занесут клопов. Так. Он
слушал, слушал, днем носил Аленке куру в банке, бульон в термосе и соки, я раскрыла мошну,
да и что у него было, у этого щенка! Отец, тот знаменитый Тимофей, погиб в море, так и не
нашли, мать ездила, искала, мать всю жизнь потом, оказалось, по больницам, инвалид второй
группы. Спросила, а чем больна эта мать, померещилось, а не туберкулезом ли, еще этого нам
не занесли, но ответ был: шизофрения. Спасибо. После нашего мирного разговора на кухне
подлец опять смылся на ночь. Тут же Алена слабым голосом звонила из больницы, начала со
мной нормальным голосом говорить, что мальчик красивый, кудрявый (я видела потом эти
кудри, четыре приклеенных к темени пружинки, остальное лысина, как у китайского
председателя Мао, и таковые же глаза). На что я ей ответила, что у нас в роду все женщины и
все мужчины красавцы и красавицы и что они с Андреем тоже родились лучше всех, и тут я
заплакала. И она быстро со мной попрощалась, узнав, что подлеца дома нет и неизвестно.
И с нетерпением мы поехали вдвоем с подлецом отцом встречать нашего Ненаглядного.
Его вынесли няньки и отдали подлецу, я сунула няне трешку, все по чести, тут же я поймала
немного загаженное такси, привезшее к роддому немолодую роженицу совершенно одну, с
красным лицом. Ее бы надо было довести до дверей, бесформенную, скрюченную, она шла на
полусогнутых, неся свой одиноческий чемодан с детским приданым, но человек силен задним
умом, и я так обрадовалась, что машина освобождается, что чуть ли не кинулась быстро мимо
этой одинокой матери, чуть ли ее не сшибла, безумная, и в виде подарочка получила все
залитое водой сиденье. Я тут же объявила об этом шоферу, он молча вылез, стал тряпкой
обтирать внутренности своей обшарпанной машины и сказал крепкое слово в адрес той
скрюченной родильницы, которая явно уже несла в промежности головку ребенка, так
беспамятно она шла, скрюченная, со старым бедным чемоданом. Я теперь все вспоминаю ее,
все думаю о ней, все мечтаю ее встретить в добром здравии с ребенком. Но она тогда шла
пятнистая, как черепаха, еле ползла, теперь же, если ребеночек остался жив, это стала, видимо,
справная бабенка, лет сорока, а ребенок тоже уже шестилетний, если остался жить. Матери, о
матери. Святое слово, а сказать потом нечего ни вам ребенку, ни ребенку вам. Будешь любить
- будут терзать. Не будешь любить - так и так покинут. Ах и ох.
Так я и привела свою троицу на закаканное в переносном смысле сиденье такси. Что там
было, воды и воды. Святые воды, несшие ребенка. Шофер был помятый и злобный, он, видимо,
зарекался вообще связываться с этим делом и подозрительно оглядел мою святую: не обольют
ли? Подлец вез ребенка на вытянутых руках, Она хлопотливо закрывала кружевцем лицо. В
такси жужжала муха, притянутая, видимо, мокрой тряпкой, кровавые дела, что говорить, муха
была, видно, тоже на сносях по весеннему времени. Все это наши грязные, кровавые дела,
грязь, пот, тут же и мухи, если не мыть, а Они ведь жили у меня как баре: нальют, накапают на
стол, набросают в кухне и под раковину. Что говорить, много было пролито пота, но я видела
Его, моего ненаглядного, видела во всем и всегда, даже в лице подлеца научилась видеть Его
широкий лобик, Его рот - три вишенки. Говорить нечего, подлец откуда только вынырнул с
этими данными, теперь он ловит большую рыбу, теперь он женился на иностранке, хотя и
получает не очень чтобы очень, судя по алиментам. Моя была трамплин, не более того, но
насчет этого не секла, как они выражаются, и плясала на коленях перед ним.
Шестнадцать дней пролетело как во сне, не было ни ночи, ни дня. То и дело что-то
кипятилось, что-то гладилось, моя мокрая кура заболела запорами, у нее открылись трещины на
сосках плюс загрубления молочных желез. Высокая, значит, температура, крик Тимы,
побелевший подлец, я молчу. Она, видите ли, потребовала, чтобы я не смела касаться их
ребенка после одной простой констатации факта, что подлец опять съел с каким-то другом (я
сидела в читалке) все из холодильника на ночь глядя, утром ах! пустой дом. Ах!
Неожиданность. Мать не принесет, нечего так и будет кинуть в эту тернопольскую прорву, а я
не нанималась его обслуживать, еще и его, говорила я ей, войдя в их конуру, где было тепло и
пахло молочком и свежим бельем от принесенных с балкона мною же пеленок. Сладкий запах
детской, где спало мое счастье с крутым лобиком и темным пухом на головушке. Моя радость.
Но тогда я рвалась на части, Андрей придет, чем его кормить? И где он будет? И как вообще? Я
не спала совершенно, заснешь проснешься, заснешь проснешься и лежишь вся в поту
облившись. А тут этот лишний привесок везде присутствует, якобы сдает сессию. Пощади,
девочка моя, гони его в три шеи, мы сами! Я тебе во всем пойду навстречу, зачем он нам?
Зачем?? Жрать в три горла все твое? Чтобы ты перед ним танцевала на карачках, вымаливая
очередное прощение? Но я сказала одно:
- Пусть подлец идет работать, едет куда-то в тайгу, я не знаю. Где его папа вкалывал.
Все равно тебе сейчас спать с ним нельзя! Я его кормить больше не намерена. Она без слез:
- Этого не будет. Он мой муж. Все. А ты пиши свои графоманские стихи!
- Графоманские, да. Какие есть. Но этим я кормлю вас! - ответила я без обиды.
Разговор всегда сваливал на эту тему, на тему моих стихов, которых она стыдилась. А я,
если не буду их писать, я умру, у меня разорвется сердце. Но я ответила вот что:
- Короче, пусть едет на заработки. На днях приходит Андрей. Объявлена амнистия.
Я же сама слышала по телефону, как подлец с кем-то договаривается насчет бетонных
работ, якобы он имеет рабочие специальности, то-се, тихо кипятился по телефону.
- То, что объявлена, еще ничего не значит, не выступай раньше времени, а то Сглазишь.
- А ты надеешься? Ты надеешься, что Андрея не будет? А он будет. Я ходила узнавала,
была у адвоката. И я не хочу, чтобы Андрей с его нервной системой опять сорвался, теперь уже
из-за подлеца. Ведь он его пришьет! - громко говорила я, рассчитывая на размер нашей
квартиры, что подлец услышит. Тимка заскрипел в кроватке, она к нему бросилась, даже
преувеличенно, а подлец, оказывается, стоял тут же, за моей спиной, и, как всегда, молчал. А
что ему было говорить, кому кто здесь мог сказать что-либо новое? Все висело в воздухе, как
меч, вся наша жизнь, готовая обрушиться. Западня захлопывалась, как она захлопывается за
нами ежедневно, но иногда еще сверху падало бревно, и в наступившей тишине все
расползались, раздавленные, и только Тимка жалобно скрипел, жаловался на голодуху, на
материнское истощение, на отцово подлецово равнодушное молчание, на мою нищету и на
тюремные лагерные дни сына Андрея.
А тем не менее настал тот день, когда Андрей пришел. И подлец, как уже было сказано,
заперся (или не сумел) в уборной, а я Андрею:
- Молю, молчи, выслушай. Я тебе не писала, что было толку писать, что Алена ходит с
животом неизвестно от кого. Расстраивать.
- Алена?
- Да. Неизвестно от какого подлеца.
- Погоди. А этот?
- Все было не сразу. Слушай по порядку.
- Я есть хочу, и голова кружится. Мать, все.
- Сейчас я наливаю суп. Ты не знаешь самого главного. Вот хлеб. Ты вымыл уже руки?
Как всегда, молчание. Проблема мытья рук. Смотрит на меня как обычно, со смешанным
выражением во взоре. Взял хлеб немытыми руками, разломил.
- Хорошо, ты уже большой с руками. Ешь так. Так вот, я приняла меры.
- Ты?
- Насчет Алены. Я. Как всегда, я.
- Насчет меня ты не очень принимала. Ревнует, как всегда!
- Андрюша, ты там не знал многого.
- Я знал, что один сел за восьмерых.
- Молчи, слушай. Ты один сел, получалось, ты был один против пяти, да?
- Я это уже слышал. Это плешь.
- Не пори ерунды. Слушай. Поэтому ты получил два года. Если бы вас было восемь
против одного, которого топтали, кстати, все тринадцать человек, слышишь? Все! Я в больницу
к нему ездила.
- Получил, что причиталось.
- О, как ты не прав!
- О.
- Если бы вас оказалось на суде восемь, срок каждому был бы от пяти лет. Понял?
- Мо-олчать! Сука.
- Умоляю тебя, - говорю я. - Успокойся, деточка моя! Мое солнце вернулось! Солнце
моей всей жизни! И ты меня защитишь от подлеца! Отчаянно застучал задвижкой этот трус в
уборной, теперь он не мог оттуда выдраться.
- Значит, так, по порядку. Ешь... Я, пусть ты знаешь это, я приняла меры, и девочки из
ее группы выступили свидетелями на сеновале что произошло и как она отстирывала кровь от
майки, в сентябре.
- Все. Кружится голова.
- И он расписался с ней из-за свидетельниц. Ешь, вот картофель старый, вот селедочка...
Маслице. Не все еще он съел. Подлец!
Я не могла плакать.
- Что мы пережили! А он, видишь ли, якобы сирота. Сам из гэ Тернополя, еле с трудом
удалось поступить в этот институт, и грозила армия.
- Пошел бы. Я бы пошел в армию, чем это.
- Подлец не пошел.
- Приволокли себе молодого. Ну, мать, ты сволочь.
- Ешь, ешь, ешь домашнее.
Вошел тернопольский сирота, помывши руки, разомкнул рот и сказал странную вещь:
- Рад видеть.
Они пожали друг другу руки.
- Андрей.
- Саша.
Первым протянул руку подлец. Иногда в нем что-то проскакивает, какая-то искра
разумного.
Ворвалась Аленка, застегиваясь (все это время кормила), охотно зарыдала и кинулась
Андрею на грудь.
- Дура, она всегда дура, - радушно сказал Андрей.
- Что делать, - согласился подлец. Глаза ему выцарапать.
Она и эти двое как-то очень хорошо смотрелись на фоне нашей убогой, загаженной кухни.
Свет молодости, свет надежды бил из их глаз, о, если бы они знали, прозревали, что их,
собственно, может ждать впереди, кроме тьмы и единственного, что способно греть в этой
тьме, детского дыхания Ненаглядного.
Я плотски люблю его, страстно. Наслаждение держать в своей руке его тонкую,
невесомую ручку, видеть его синие круглые глазки с такими ресницами, что тень от них, как
писала моя любимая писательница, лежит на щеках - и где попало, добавлю я. Даже на стене,
когда он сидит в кроватке под лампой. Грубые, загнутые, густые ресницы. О веера! Родители
вообще, а бабки с дедами в частности, любят маленьких детей плотской любовью, заменяющей
им все. Греховная любовь, доложу я вам, ребенок от нее только черствеет и распоясывается, как
будто понимает, что дело нечисто. Но что делать? Так назначено природой, любить. Отпущено
любить, и любовь простерла свои крылья и над теми, кому не положено, над стариками.
Грейтесь!
Они стояли на этой кухне, мои двое любимых, а я была сбоку припека.
- Так, - сказала я. Они не шелохнулись.
- Андрей, я возражала против прописки вот его. А она возражает против твоей тогда
прописки обратно после колонии. Так она угрожала, что имеет право.
О сила слов!
- Как это? - сказал Андрей.
- А я тебе потом расскажу, - затуманилась Алена, - пошли посмотришь на нашего
парня.
- Ты могла? - недоумевая, спросил Андрей.
- Да ну, что ты. Форма борьбы с ней. Ты же знаешь это наше вечное скотство.
- Ладно.
Они, как поникшие цветочки, ушли в свою комнату. Андрей стал есть. Я села напротив.
- Андрей.
- Мама!
- Две минуты, Андрей, действительно все очень плохо. Она хочет его прописать, не
видя, куда это быдло смотрит. Она ему нужна как трамплин. Он же отсудит у нее комнату! Туда
смотрит! - Парень красивый. Очень. (Странный смех.)
- Да, он мог бы выбирать бы. Если бы не мои свидетельницы. Но, как говорится, он
хочет урвать с нашей паршивой хоть клок. Хоть прописку и уйти.
Я говорила все это громко и не стеснялась. Я была права! Как оказалось, я была права в
ста процентах, но доказать! Доказать эту правоту стоило многих усилий. Ибо подлец
привязался к Тимочке. Он его полюбил плотской любовью, он его купал, он им гордился,
сморчком, он с ним гулял и гордо показывал жадным гостям, пришедшим на дармовщину. Он
его любил! Как это было непросто все...
Я оказалась лишней в жизни.
- Имей в виду, - сказала я Алене, как-то выйдя в коридор. - Твой муж с задатками
педераста. Он любит мальчика.
Алена дико поглядела на меня.
- Он любит не тебя, а его, - объяснила я популярно. - Это противоестественно.
Алена разинула рот и заржала. Она, правда, только что плакала у себя в комнате, что было
видно даже во тьме коридора. Подлец еще не пришел в двадцать три вечера.
- Деточка моя! - Я хотела ее обнять, но Алена, облегченно хохоча, пошла к телефону и
взяла его к себе, полузакрыв дверь. Я - постоянная тема ее длинных, как зимняя ночь, бесед по
телефону.
Однако сколько же мне тогда было? Каких-нибудь пятьдесят лет!
Алене девятнадцать, Андрею двадцать.
Это было давно, когда я их родила, сразу за два года двоих, это было сумасшествие одной
археологической экспедиции и моя очередная грандиозная ошибка в людях, когда я, юная особа
двадцати девяти лет, стрижка под мальчика, худоба, глаза и ноги, девчонка совсем (мы с одним
ребенком еще в начале, никто никого не знал, рассматривали за камнем его находку, ржавый
обломок, а он подошел, так смешно, и говорит: "Мальчики, вы что тут делаете?" Я на него
подняла глаза, он рассмотрел и поперхнулся, так я была похожа на мальчика. С того все и
началось, дни и ночи счастья, когда я - поэтесса после пединститута и выгнанная из газеты со
стажем журналистской работы за роман с одним женатым художником, отцом троих детей,
которых я всерьез собиралась воспитать, дура! А жена его тут как тут: вам не стыдно? - и к
главному редактору. И тут же им дают давно обещанную трехкомнатную квартиру - они жили
в одной комнате все плюс мать его якобы жены, а у меня в комнате он мог работать, хотя моя в
свою очередь мать очень бурно его попрекала, что он живет на моей шее, не женясь, - какие
еще старые, старые песни, однако!), - так вот, когда я, уволившись из газеты, поехала куда
глаза глядят в археологическую экспедицию, и вот вам результат, Андрей и Аленушка, два
солнышка, все в одной комнате опять-таки, мать в своей упорно и упорно! Пожили, посмотрели
на реальность, у моего мужа грандиозный развод в городе Куйбышеве, жена его приезжала
смотреть на меня пузатую, то есть как смотреть - он открывает дверь, а там жена с
пятнадцатилетним сыном, надо поговорить. Входят, она мне по щеке, окно разбила, осколком
себе вены полоснула, вся в крови, он ее держит, сын его бледный и кричит - не смей трогать
мою маму! Моя мать всунулась, увидела такое дело, принесла бинтик (она жадная, принесла
б/у, стираный свой, видимо, с ноги, любит перебинтовываться). Затем она увела их к себе,
напоила чаем, мы сидели с ним как два голубя, клюв к клюву, запершись, и хорошо, что эта
старая жена ворвалась, у нас уже было все плохо, он задумывался и тосковал о сыне, о доме, да
где тут работа, в археологии ставки низкие, да мой живот, да алименты. Осунулся. Тут она
ворвалась и все перевернула, умница, женщина с жаждой разрушения, они многое создают!
Разрушится, глянь, новое зеленеет что-то разрушительное тоже, как-то по костям себя собирает
и живет, это мой случай, это просто я, я тоже такова для других.
Так что были дела, и так недавно. Перебираешь жизнь - они, мужчины, как верстовые
столбы. Работы и мужчины, а по детям хронологию, как у Чехова. Пошло выглядит все, однако
же что не выглядит пошло со стороны? Для Алены все мои слова и выражения, я чувствую,
отвратительны. К примеру, вопрос типа "а он интересный?" - если она мне случайно
выбалтывала по молодости в восьмом классе что-то о своей подруге Ленке и ее романах. Слова
в вопросительной форме "а он интересный?" вызывали у нее столбняк и взрыв ненависти, хотя
я имела в виду только одно, а именно, что ее Ленка кобыла, с которой шкуру еще не ворочали, а
надо бы, и кому придет в голову обнять такую кувалду, от которой в четырнадцать лет разит
солдатским потом, нога тридцать восьмого размера, волос надо лбом черный, как на сапожной
щетке, видны уже молодые усы, а под толстым задом в виде подпорок две жерди. Моя Алена (а
в том году все девочки рождались Елены, равно как теперь все девочки, а как же, Кати)
обожала этого кузнеца с усами Ленку, Ленка была постоянно у ней на языке, и даже при тех
отношениях, которые у нас сложились к ее четырнадцати годам (отстань, отскеч, отвал и еще
резкий ответ "ты с дуба, что ли, рухнула"), - даже при этих взаимоотношениях легенды о
Ленке, в мало-мальски тихое мгновение, выкладывались мне с упоением вплоть до первого
моего вопроса:
- А он интересный?
- При чем это?
- Я в том смысле спрашиваю, что уж он-то, наверное, интересный?
- Что это такое?
Я мнусь, мне надо сказать вообще-то только одно:
- Ну, в смысле, кто на такую слониху позарится. На Ленку.
- О-хо-хо! Это на меня никто...
Известно, что девочки, у которых ушел отец из семьи, на всю жизнь имеют комплекс
брошенных жен со всеми вытекающими.
- Это на меня никто. А ей на каникулах еще в прошлом году в Гаграх проходу не давали
грузины. Ей давали восемнадцать лет! А ей было тринадцать!
- Не тридцать давали, и то хорошо.
- Ма-ма! (почти визжит)
- Слушай историю. У них в Гаграх, конечно, все бывает, бабина подруга тетя Оля с
сестрой там отдыхали, вышли на пляж в шестьдесят пять лет в халатах на босу ногу, сердечки
мои, а женщины в теле, халатики брали, мне показывали еще в Москве, шестидесятого размера,
бюсты тянут на восьмой номер, причем неразличимы, поскольку животы у бедных как на
девятом месяце.
- Тьфу!
- Слушай. Вот, говорит, не поверите, Серафимочка (это они потом нашей бабе), каким
мы пользовались в Гаграх на пляже успехом, дедушка посидел с нами наш, сестрин муж,
плюнул и больше с нами никуда не выходил. А эти обступили, так сладко вслед чмокали,
целовали даже воздух, проходу не было.
- Мама, ты... (шипит). Я просто не знаю... пошлость.
- Ну и что, он у Ленки интересный? Тоже из Гагр?
- Что ты ко мне пристала? (чуть не плачет) А дело было в том, что я правильно видела,
что та Ленка не стоит и мизинчика моей Аленушки. Моя младшая дочь, моя красавица Аленка,
мое тихое гнездышко, которое согревало меня после бурь с Андреем в его подростковом
периоде, моя Аленушка говорила в девять лет такие слова! Мудрые слова утешения, когда
произошел у нас разрыв с их отцом, баба Сима нас доконала! Нашлась какая-то опять же летом
в экспедиции, по тому же сценарию, причем с ним были и сын и дочь, а когда они вернулись,
Аленка мне сказала:
- Мама, нас так любили, на прощальном костре, когда мы уезжали, одна тетя Лера так
плакала! Так плакала!
Через месяц каких-то междугородних переговоров, покрывшись весь на нервной почве
фурункулами по лицу, мой муж уехал теперь уже в город Краснодар, где и проживает сейчас с
Лерой-плакальщицей, каким-то сыном и со слепой мамочкой, дети к нему ездили, снова в
экспедицию, пока не выяснилось затем, что папе не до них. У Леры однокомнатная квартира и
нет перспектив, туда моих детей не возьмут.
А в экспедиции папочка стал ездить ни много ни мало как в Руанду или Бурунди.
Международные связи крепчают, но в Африке СПИД, и есть повод думать об этом без
оптимизма.
А баба Сима нашего папу считала дармоедом, ловкачом и тэ дэ. Как она скорбно
ликовала, когда он приехал за вещами и увольняться! Как демонстрировала! Как была мила и
ласкова со мной: кобра, которая теперь плачет на своей подушке и пищит, что все ее
разворовывают... И жадно хлебает с ложки, жадно-жадно: диабет.
Пошли алименты ноль-ноль копеек, сорок рублей, я подрабатывала, отвечала на письма в
отделе поэзии, приютил некто Буркин, добрый человек, бородка, усики, трясущиеся руки и
такие раздутые щеки, что кажется все время, что болен флюсом. "Это у меня навеки!" -
говорит Буркин в ответ на мои жалостливые слова, что я тоже терпеть не могу зубных врачей и
бормашины, но если двусторонний флюс, то надо обратиться, а то все может быть. Рубль
письмо, бывает и шестьдесят писем в месяц. Два моих стихотворения в год напечатано, оба на
Восьмое марта, гонорар восемнадцать рублей вкупе.
И вот мудрые слова утешения, которые сказала мне моя девятилетняя Аленка, когда в
последний раз закрылась дверь за их отцом, а я стояла усмехаясь, с горящими щеками и без
слез, близкая к тому, чтобы выкинуться из окна и там, там встретить его бесформенной тушей
на тротуаре. Наказать.
- Мам, - сказала Аленка, - я тебя люблю?
- Да, - ответила я.
Моя красавица, которой я любовалась в пеленках, каждый пальчик которой я перемыла,
перецеловала. Я умилялась ее кудряшками (куда что девалось), ее огромными, ясными,
светленькими, как незабудки, глазками, которые излучали добро, невинность, ласку - все для
меня... О их детство! Мое блаженство, моя любовь к этим двум птенчикам, когда они спали, их
головушки на подушках, тихое тепло в моей комнате... "Белое пламя волос - Светит на белой
подушке, - Дышит работает нос, - Спрятаны глазки и ушки". Все потом было тьфу, все
отобрано и брошено к первым попавшимся ногам этой Ленки. Все дни с нею, все ее думы - о
ней, какие-то Ленкины капризы сводят нашу семью с ума. Андрей дрался с Аленкой из-за
телефона, ему надо было звонить, а она ждала звонка от этой мымры, куда они пойдут, на день
чьего рождения, да пригласят ли. Вообще мои дети дрались бешено. Аленка то и дело визжала
и прибегала ко мне на кухню, неся разинутую пасть, полную слез, на вдохе: и ...Аааа! Тоже
милая подробность нашей жизни. Ночами, только ночами я испытывала счастье материнства.
Укроешь, подоткнешь, встанешь на колени... Им не нужна была моя любовь. Вернее, без меня
бы они сдохли, но при этом лично я им мешала. Парадоск! Как говорит Нюра, кости долбящая
соседка.
Андрюша играл в футбол и хоккей, к девятому классу у него было шрамов на голове и на
лице, как у боевого кота. Его приводили со двора ребята, бледные от страха, а он ковылял то
окровавленный, то с пробитой ступней, то его поднимали от проволоки без сознания (наши
активистки во дворе, взбодрившись на почве политических свобод, вскопали газоны, сволочи,
посадили что-то и застолбили свои раскопки натянутой невидимой проволокой на высоте
детского горла). Другой раз деточки играли в ножички отточенной ножкой от кровати,
стальной, разумеется. Один толстый Вася промахнулся и воткнул Андрею в ногу. В это время
(дело было в молодости, но после краснодарского случая) у меня в гостях был мой знакомый,
интересный, но женатый мужчина, однако запойный, что не мешало ему быть очень
интересным.
- Старик, - сказал он Андрею, когда того привели на одной ноге с кровавым следом на
лестнице (я потом, плача, мыла), - старик, осколочное ранение?
- Ага, - ответил Андрюша.
Когда спустя шесть лет Андрей не пришел домой, а пришел в два ночи, и баба Сима
встретила его в прихожей.
Ночь.
Но по порядку. Мое визгливое солнышко уже уснуло, разметавши ножки и ручки, сирота
ты сирота, теперь бабе можно остаться наедине с бумагой и карандашом, поскольку на
авторучку мне не заработать. Ни на что мне не заработать, Андрюша меня ограбил серьезно,
это не то как раньше, когда он бушевал на лестнице и на прощанье поджег спичками мой
почтовый ящик, а требовал он от меня ни много ни мало как четвертную и называл при этом
страшными словами и методически бил ногой в дверь, а мы с малышом, я зажимала ему ушки,
сидели на кухне.
- Я... (кричал Андрей) да я вселюсь, и будешь знать (страшные слова), дай, такая-сякая,
четвертную! Заняла мою комнату, страшно сказать, теперь плати, страшно сказать, мать!
Мать матом.
Моя звездочка не плакал, а только трясся. Но, по счастью, Андрей сам трус. Я только
хваталась за Тиму, но потом не выдержала и закричала громко и грозно:
- Вызываю милицию! Все! Звоню!
Андрей не способен никогда поверить, что я смогу вызвать милицию - к кому? К нему, к
несчастному, который так и не оправился от колонии, не мог забыть, что с ним там творили, не
мог возродиться как человек и все ходил по своим так называемым друзьям, за которых он сел,
все укорял их и собирал трешки и пятерки путем шантажа - это я так думаю, потому что
однажды Андрея разыскивала некая совершенно сумасшедшая мамаша его товарища по тому
делу, подельника. Голос отвратный:
- Але! Але!
- Але, - говорю я.
- Але! (кричит в тревоге) Можно... Это квартира таких-то? Але!
- Нет, - отвечаю.
- Андрея такого-то нет? Але! (так тревожно) - Он тут вообще не живет. А кто это?
- Не важно.
Не важно, значит, до свидания. Но не тут-то было.
- Але! Але! А где он?
- Я не знаю.
- Он больше не работает в пожарке? Я туда звонила. Вот сука!
- Нет, он теперь в министерстве.
Пусть обзванивает все отделы кадров всех министерств.
- Да? Можно телефон? Але!
Так ее и видишь, паника на лице, уши горят.
- Это секретный телефон, - говорю я.
- Я его не знаю.
- Это говорит мама его товарища Ивана. Он унес у нас из дома кожаную куртку после
его посещения без меня. Але! Вы слышите?
- Вы поищите у вашего сына, а его что, еще не посадили по делу Алеши К.? Начинается
же пересмотр!
(Это ее сын до сих пор носит Андрюшин свитер, который я купила Андрею на день
рождения из последних денег.)
- И кстати, - говорю я, - не может ли Иван вернуть мне стоимость украденных у меня
вещей? Трубка брошена.
Страшная темная сила, слепая безумная страсть - в ноги любимого сына вроде блудного
сына упасть, стихи.
Андрей ел мою селедку, мою картошку, мой черный хлеб, пил мой чай, придя из колонии,
опять, как раньше, ел мой мозг и пил мою кровь, весь слепленный из моей пищи, но желтый,
грязный, смертельно усталый. Я молчала. Слова "иди в душ" не лезли вон, но стояли в горле
как обида. С детства эта моя фраза вызывала у него рвоту отвращения (поскольку, понятно, эта
фраза его унижала, напоминала о том, чего он стоит, потный и грязный, в сравнении со мной,
вечно чистой, два раза в день душ и подолгу: чужое тепло! тепло ТЭЦ, за неимением лучшего).
- Дай мне денег.
- Каких денег? - вскричала я. - Ких еще денег? Я кормлю троих!
Да! И я четвертая! Здесь все из моей крови и мозга!
Так я стала восклицать, сама имея пять рэ в сумочке и часть на сберкнижке, мамина
страховка, а часть за плинтусом, поскольку, всем всё знакомым и незнакомым рассказав, я
получила пять переводов с подстрочников неизвестных мне языков, поскольку: сын-диссидент
в тюрьме по ложному обвинению, дочь почти без мужа родила, два студента без стипендии на
руках и родился внук, ах, ох, ботинки, пеленки!
- И знаешь что, не помыться ли тебе? Хочешь ванну? Он медленно сморгнул, глядя на
мои ключицы.
- Ты знаешь, я приобрела тебе джинсы отечественные, не смейся, туфли светлые, иди
переоденьcя, предварительно в душ, и все.
- Нет. Не буду переодеваться. Так пойду. Дай денег. Мне надо.
- Сколько это тебе надо?
- Пока что полета.
- Фью! Пять рублей на завтра на еду, и все. Этот все выжирает, я буквально прячу еду в
комнату. Дать тебе трешник?
- Мне надо полтинник. Пойду убью, в таком случае.
- Убей меня.
- Андрей.
В дверях стояла моя прекрасная дочь.
- Андрей, иди к нам, у нас вчера была стипендия у Сашки, мы тебе дадим, она ведь
удавится не даст.
Андрей тяжело ушел с этими пятьюдесятью рублями и не возвращался два дня, а за это
время приходил участковый, спрашивал, где А., и говорил, что прописывать его нельзя. Была
большая паника, и мы с Аленой подали на прописку и Андрея и Шуры. Махнулись, так сказать,
обменялись, как страны шпионами. Я испугалась-то в первую голову, что Андрей натворил
черт-те чего. Но он явился через два дня во всем новеньком, в джинсовом костюме, с сумкой
через плечо, побритый и с двумя девками такого вида, что у меня заклокотало в груди, как у
орла. Вышла Алена и тоже стушевалась и отступила в свою теплую пеленочную обитель. С
девками он прошел в мою комнату и там оставался ровно час, хотя я стучала ему аккуратно,
ногтями, деликатно, что мне нужны мои вещи, но в глазах стоял плинтус с деньгами, а Алена,
проходя мимо, саданула пяткой в эту проклятую запертую немую дверь.
Когда они отперли, я сказала, протянув руку:
- Пятьдесят рублей.
- Так вот, я вернула Алене эту твою сумму. Девки задержались у двери, а он рылся в
моем шкафу, перебирал вещи.
- Твое все собрано, ты что, вон чемодан наверху...
Кровью облитые сердца матери и сына, они бьются сильно и грозно. Где ты, беленький
мальчик, запах флоксов и ромашковый луг.
- Тут приходил участковый, предупреждал...
- А хули он приходил...
- Чтобы тебя не прописывали... Сердце, сердце!
- Ах так!
- Мы тебя прописываем, Андрей, не беспокойся, не волнуйся.
- А я не беспокоюсь. Я женюсь, и ваша прописка... Подотрись.
- На ком, на них?
- А что, плохие жены?
Девочки резко засмеялись, показавши зубы с недочетами.
- Кстати, где баба?
- Я не хотела писать... Баба наша сильно сдала.
- Померла, что ли?
- Хуже. Самое страшное, что может быть с человеком. Понял? Ты меня понял? - И где
она?
- В Кащенко, где же еще быть человеку.
- Упекли?
Он взял чемодан, и они все выкатились. Ночь. Тишина. Где-то долбит кости соседка
Нюра, Завтра она сварит из них суп.
И вот что странно, что Деза Абрамовна, завотделением психбольницы, такой спокойный,
такой уверенный человек, такой даже успокоительный, она в одной из бесед сказала
правильную фразу, относящуюся и к вышеприведенному разговору и вообще: что там, за
пределами больницы, гораздо больше сумасшедших, чем тут, что тут нормальные в основном
люди, которым чего-то не хватает, и не сказала чего. Мало ли, мне тоже всего не хватает,
подумала я тогда и была полной дурой, как я понимаю сейчас, когда все кончилось: в первых
наших беседах, когда я перед ней всегда плакала, жалуясь на то, что мама чуть ли не спалила
квартиру, напустила газ и т. д., оставили ее одну на две недели летом, и мы вернулись, а у нас
на балконе черви, птицы сидят рядами, и тяжелые жирные мухи прямо ползают, а это она
купила и забыла на воздухе балкона мясо. И запах! Это вообще был страшный период, когда
Андрея таскали по повесткам в милицию, я была там, следователь накричал на меня, Андрей
возвращался домой желтый и безжизненный, и ему все время звонили и что-то орали, а он
кивал, не отвечая, и его вызывали родители этих проклятых друзей в кавычках на свиданки,
таскали, уговаривали взять, видимо, вину на себя, а мама ничего не могла понять и тревожно
говорила, что мальчик плохо чувствует и не питается, девочка вчера пришла домой поздно
плащ светлый спина в зеленой краске, где-то лежала спиной; и вдруг мать затихла у себя в
комнате и почти перестала выходить, это совпало с тем, что Андрей однажды ушел утром на
допрос и больше к нам не вернулся. Она даже не спросила, где Андрей. Проходили месяцы, она
трудолюбиво складывала у себя на серванте свои свободно вынутые из десен зубы однажды
торжественно предъявила мне пакет кровавых ваток: вот сколько было кровотечений из горла!
Зачем? Зачем, спрашивается? Кому, какой комиссии ты это все предъявишь, дай выкину! И в
чем ты ходишь, мама? Во что ты превратилась? У тебя же полный шкаф одежды, это мне
нечего носить, а у тебя? Я так поняла, что она сберегает до лучших времен, как бы представляя
себе ясно, что в один прекрасный момент все расступятся и войдет она, вся в новом
демисезонном пальто или в шерстяном платье, и потом (внимание!) - на ней кто-нибудь
женится. Она как-то даже пошутила, что берегите-де ее для жениха, и я тут же ответила: "Для
пенсионера? Хочешь за пенсионером ходить остаток жизни", не желая вдаваться, какого на
самом деле жениха ей ждать. Она поглядела на меня своими маленькими серыми когда-то
глазами, теперь у нее осталась только голубизна, все выцвело и сравнялось -
младенчески-голубое, мутное, сияющее как луна. Сияя, она ответила, что терпеть не может
пенсионеров и горшки таскать не намерена. Оставался вопрос, кого она ждала, и единственный
вариант напрашивался сам собой, что она ждала возвращения молодости и свято верила в это.
Где-то там, в глубине сознания, она ожидала лучших времен, то есть что она встрепенется,
сбросит с себя эту внешность, расцветет, как расцветала некогда после отпусков. Она, короче,
ждала в глубине души чего? Рая и небес? Вместо этого случилось то, что она однажды тихо
позвала меня к себе и сказала, что за ней "приехали".
- Это с какой стати?
- Тише.
- Кто, Господи?
- Посмотри, - она отвернула голову от окна и по возможности от меня. - Там.
- Где, что ты мелешь?
- Там, внизу.
Там, внизу, я посмотрела, был дождливый день.
- И что, ничего. Ничего нет.
- Едут опять.
- Кто?!
- На букву "п". И на букву "с". - Какая буква, ты что?
- Тише, не ори (шепотом). - "Скорая помощь". Я посмотрела. Сверху по улице
действительно ехала "скорая".
- Ну и что?
- Я выходила вчера когда, они сразу за мной тронулись. И милиционер за мной шел, я
специально повернулась и пошла ему навстречу. Иду и специально смеюсь ему в лицо. Я их не
боюсь!
Так. Я оцепенело стояла на кухне, а потом вошла к Алене и сказала, что баба сошла с ума,
на что она мне ответила, что это я сама сошла с ума. Я ей возразила, что это ничего страшного,
это бывает, кстати, так тетка кончила, но жила долго. Наследственность. Алена резко вышла и
пошла к бабушке, я слышала их тихий разговор, потом Алена плакала и говорила "какой ужас".
А я ей отвечала, что она сама давно бы послушала меня и сходила бы к психиатру. Алена
засмеялась, как всегда, не зная того, что я уже консультировалась с психиатром и поставила
Алену на учет в психдиспансере, и врач ее уже навещал под видом терапевта, хотя Алена как по
заказу отвечала на вопросы грубо и резко и на фразу "почему ты не в институте, почему
валяешься на неубранной постели?" она вскочила и демонстративно пошла в уборную, где
спускала воду минут пять, пока врач не ушел.
- Ты тоже разве нормальная? - сказала я ей в дополнение. - Посмотри на себя. Ты
опять на занятия не пошла, ночью читаешь, утром не встаешь. Это же типичный психоз.
Наследственность - это такая вещь. Моя дорогая.
Я говорила все это лишь для того, чтобы взбодрить ее, шокировать, сердце мое
обливалось кровью, мать в маразме, сын в тюрьме, помолитесь обо мне, как писала гениальная.
Я хотела вывести мою дочь из сна разума, в котором она пребывала по причине Андрюшиной
тюрьмы, своих отметок, прыщей и какой-то ее первой любви, насчет чего она вела дневник, а я
прочла.
"Никто не читайте этот дневник, а то я уйду совсем. Мама, баба или Андрей! Никто!
Вчера был семинар у Татарской. С. пришел и сел передо мной и все время поворачивался ко
мне и смотрел на меня так туманно, откинув голову, а сам смеялся. Ленка с ним шутила,
анекдотики, а я сидела серьезно как ни в чем не бывало, только сердце падало в пятки. После
лекций мы с Ленкой уходили, и вдруг она сказала в раздевалке: "С. хочет встречать с тобой
Новый год! Он мне так сказал". А я только пожала плечами, и кто бы знал, какая буря
ликования была в моей душе! Я почти не могла идти! С. и я будем вместе на Новый год!
22 декабря. Ленка опять мне сказала, что С. меня, наверно, любит, так часто он обо мне
спрашивает. Его спрашивают, пойдешь в кино, а он спрашивает, а Алена пойдет? И не идет. И
при этих словах Ленка испытующе смотрит на меня. Хочет удостовериться. Я-то знаю, что она
его любит, а про меня она не догадывается. Я совсем не могла сегодня спать от счастья. Утром
мне приснился С. и что мы с ним едем в открытой машине с откидным верхом и я вся окружена
каким-то его теплом. Сегодня С. не было нигде. Надо воспитывать силу воли! Надо по утрам
делать гимнастику. С. прошлый раз сказал, что он проснулся в двенадцать часов дня.
30 декабря. Завтра Новый год. Зачет еле сдала. Плакала в седьмой аудитории. Ленка
молчит, ничего не говорит. С. первый сдал и ушел. А я, как всегда, опоздала. Я ее спрашиваю:
"Ну, где вы будете с С. завтра?" Набралась смелости и с таким ехидством. Она отвечает как ни
в чем не бывало: мы с С. идем в Дом культуры Института транспорта. Я тебе не говорила, С.
сказал, что никуда и ни с кем не хочет идти на Новый год, а будет дома спать, терпеть не может
праздники. И Ленка купила им двоим билеты на встречу Нового года в ДК транспорта, там
будет шампанское, подарки, дискотека, американские кинофильмы и маскарад. Я ради интереса
спросила, какие будут кинофильмы, она ответила, что американские и что билеты уже все
проданы, она якобы ходила еще за деньгами купить мне, а было уже все. Билеты
дороговатенькие. Хочешь, пойдем вместе с нами, сказала она, постреляем лишний билетик в
десять вечера? Я ответила, что ну еще. Она ответила, что можно придумать мне тоже костюм,
она будет колдунья и всем гадать по картам, а С. она наденет отцовскую шелковую рубашки,
косынку углом набок и повязку на один глаз, пират. После этого я пошла домой как побитая
собака. Баба с мамой ругались, что меня надо правильно воспитывать, ночами она читает,
говорила баба, утром результат: не встает даже на экзамен. Воспитывайте вашего Андрея, он
курит! Да!
1 января. Сенсация. Ленки и С. не было в транспортниках! Я пришла туда в 10 вечера как
дура в бабушкином черном платье, с розой в волосах (Кармен с веером, баба дала, баба меня
наряжала), совершенно спокойно купила билет в кассе и смотрела в полупустом холодном зале
дикий концерт, один крик и вытье и какие-то бальные танцы до почти двенадцати часов, потом
купила себе бокал шампанского, постояв в небольшой очереди, там же можно было купить себе
кулек с подарком. Выпила шампанского, когда стрелки на больших часах сдвинулись, на
дискотеку я не стала оставаться, пошла домой спать. Мама и бабушка доругивались перед
телевизором после ежегодного скандала с красными щеками. Тема, как всегда, был Андрей,
которого нет уже три дня, он звонил, бабушка кинулась, но мама взяла трубку и как следует ему
все сказала, что бабе вызывали из-за сердца "скорую" и тэ дэ. Он и вообще бросил трубку, и
мама не дала бабушке поговорить с Любимым.
5 января. Ленка пришла на консультацию перед диаматом и сказала мне, что с маскарадом
ничего не вышло, и она сама вечером 30 села и поехала в Питер к тетке и там смотрела
телевизор в большой компании родственников и, что еще лучше, маленьких детей, которые
плакали, так как их стали укладывать спать. Слезы и скандалы по всей земле на Новый год! На
консультации С. не было.
8 января. Я сдала на удовлетворительно, буду пересдавать. Дома будет крик, т. к. могут не
дать стипухи. С., как всегда, пришел, сдал на 5 и ушел. Ленка сказала, что звонил С. и что С.
встречал Новый год с одноклассниками у школьного друга. Ленка сказала, что С., наверно,
голубой. Мы с ней так смеялись.
12 января. С. пришел в библиотеку заниматься с Т. И. с третьего курса, всем известной
проституткой. Они улыбались друг другу, потом С. встал, зашел к ней со спины и накинул на
нее свой пиджак. Сам остался в черном свитере. Ленка сидела, напряженно улыбаясь, на щеках
у нее были красные пятна. Потом в туалете мы курили и она плакала. А я не плакала, так пусто
было внутри. Скучно жить на этом свете, господа. Я люблю тебя, С. Хоть ты меня не
замечаешь. Хочу подарить ему свою фотографию с одним-единственным словом "Помни". Но
как? Т. И. старая проститутка, ей уже 20 лет. А мне в декабре исполнилось 17. А С. будет 17 в
феврале, он пошел в школу в шесть лет. Напрашивается сравнение. Ленке 19. Ленка .хороший
товарищ, но она слишком большая, ей придется туго на жизненном поприще. Она худеет. Кожа
у нее на лбу в прыщах. У меня тоже бывает около крыльев носа. Она очень много курит! Она
мне не говорит, но она уже жила с мальчиками. Она сказала, что понимает не меньше Т. И. и
разные позы, и все. С. не мужчина, она в этом убеждена.
15 января. Лежу. От нечего делать якобы готовлюсь и пишу, запишу разговор матери с
бабой.
- Ты? Ты всю посуду уже переколотила! (это мать)
- Какую, ты что, охилела совсем! - кричит баба. - Какую, где? Я от страху умру! -
Вон, вон у чашки ручка отбита! Где я куплю? Тарелку теперь где я куплю?
- Это не я! Это не я! Ой. спасите, помогите! Ой! Господи, да что же это! Господи! Люди!
Что это! Спасите! Я на колени встану, что не я (долго становится на колени, судя по шуму).
Вот! Клянусь!
- О-о-о, вставай, вставай, ну что ты, из-за чего ты, ну разбила, ну и разбила.
- (долгий стон) Люди, спасите! Да где же... где же (кряхтя, видимо, встает) я что
разбила?! (со слезами) когда ты разбила мою чашку синюю...
- Ага, ага, вспомни еще твое тяжелое детство...
- А когда я единственно что разбила, так это отбила носик у чайника... (скрипит стул.
Видимо, села допивать чай). Это я, да, но это же можно приклеить... Я спрятала носик...
- Какой?!!
- Синего чайника носик, и все. Приклеится, ничего.
- Какого... Что!!! Здрасте! Начинается! У сервиза носик отколотила! У лучшего
чайника! Кто теперь из него что нальет?! Ой-ой-ой (прослезилась).
- Ты чашку, я носик.
- Але-на! Иди сюда.
- У меня экзамен, мам".
Конец дневника.
Чтобы ее совсем сбить с толку, я возвращаюсь к прыщам.
- Прыщи, кстати, такая вещь, - продолжала я, - что если не мыться и даже не
подмываться здесь и под мышками и не подстирывать трусов, то пахнет и прыщи. И ты могла
бы стирать сама! Ну хорошо, я стираю за вами обеими, но ведь бабушка сошла с колес, а ты!
- Я тоже сошла, - отвечала эта прыщавая (слегка), бледная как тень юная девушка,
героиня Тургенева. Все должны были лежать у ее ног, все! Но для этого надо мыться, по
меньшей мере. - Ты должна как минимум чаще мыться и мыть голову, это раз. И потом
предохраняться, предохраняться, раз уж спишь с ними.
Она уже сидела у себя в комнате и плакала о себе, слава Богу, о эгоизм молодости! Я
очень боялась, что вид бабушки ее потрясет, она опять перестанет спать, но о освежающая сила
оскорблений!
Тому прошло семь с лишним лет, жизнь.
Ночь.
Как раз сегодня в дверь позвонили. Я, как всегда, спрашиваю: кто там? Отвечают "по
делу". Изумительно. По какому? (все через дверь) Тогда:
- Такой-то здесь живет?
И имя моего сыночка. Причем голос с акцентом.
Нет. Нет, нет и нет.
- А где его найти, женщина?
Я страшно испугалась. Я ответила, что он снимает где-то квартиру. "Адрес". Прям.
Откуда я знаю адрес. "Откройте". Нет, ответила я, я не обязана открывать свою дверь без
санкции прокурора. Помолчали. Хорошо, мамаша, я бы советовал вашему сыну очень
побояться. А вы что, из тюрьмы? Уголовные? "Нет, это он уголовный элемент, понимаешь. Мы
его все одно найдем, поймаем, тогда береги его". Ударили ногой в дверь и отошли, много ног.
Штук шесть. Я в тот день не выходила, а сыночку я позвонила сразу же. Они были не в духе и
говорили со мной односложно.
- Привет.
- Как пята?
- М.
- Ты на работу устраиваешься?
- Мм.
- А почему?
- Да ты же... твою мать.
- Не по адресу. Мою мать, а твою бабушку я при всем желании не могу то, что ты
предложил. Ну улыбнись. Что ты такой какой-то?
- А... мм.
- Обязательно надо устраиваться на работу.
- Да, ты знаешь, за тобой опять кто-то охотится.
- Кой охотится, это меня друзья спрашивали?
- Друзья. Сказали, все равно тебя найдут. Поймают.
- Кто?
- Друзья, ты говоришь, твои. Я им говорю: уходите, уголовный вы элемент.
- Так? (угрожающе)
- Они говорят: еще не известно, кто уголовники. Андрей! Что ты наделал опять?
- Я? Ты что? Почему я?
Судя по ответу, действительно что-то произошло.
- Короче, тебя ищут, там было шесть ног. По шуму судя.
- Трое?
- Тебе видней. Может, они одноногие. Короче, тебя ищут, не появляйся у меня.
- А. А я как раз хотел взять у тебя деньги.
- Ты - у меня?
- Ты, мама, все придумала, да?
- Вот чудак, - ответила я и положила трубку. Ежемесячная дань, которую, он думает, я
должна ему платить, ему уже два раза перепала! Два грабежа! Я теперь нищая! Первый раз он
унес у меня мою драгоценную, еще детскую книгу "Маленький лорд Фаунтлерой". Я все
ждала, когда малыш сможет перешагнуть через ужас известия о том, что маленькому лорду
ничего не достанется. Один раз я ему дочитала до этого места, один раз. Больше он не
позволил, и я отложила книжку, а ее хапнул Андрей. Вообразить только эту мою панику!
Малыш может все, но шкаф ему не отпереть.
Эти унизительные переговоры, мы с малышом подкараулили у больницы рано утром
после дежурства его жену Нину. Нина была недовольна, мрачна, сказала, что больше не может
жить с ним и пусть он уходит. Все выяснилось на том, что они уже полгода не платят за
квартиру. Нина как-то умудрилась платить за телефон, однако свет у них отключили. Тут
Андрей и пришел в отчаянии грабить меня.
Нина согласилась обменять "Лорда Фаунтлероя" на сорок рублей. Сорок рублей!
Подозревала всегда, что Нина и была одна из тех двух девиц в черных очках и при полном
маскараде, и никогда ей не доверяла.
Это был тот последний раз, когда Андрей посещал в мое отсутствие мое же материнское
гнездо. Я пошла на многое и вставила дополнительный замок, хлопотала, бегала за слесарем, их
пришло двое, осмотрели дверь, обои в прихожей, пол, что же делать. Дверь им не годилась,
замок "не вставал", но я их умолила, сказав правду: ломится и грабит прописанный человек из
тюрьмы. Его не берут на работу, есть нечего, а меня у самой... Я не плакала, но дрожала. Они
поскучнели, их игра, их вечная игра в невозможность исполнения работы без дополнительных
оплат, их борьба за лишний рубль рассыпалась от чужого горя. Они ушли, я слегла за новым
замком как за стенкой, но следующий раз не заставил себя долго ждать. Андрею понравилось
доить меня, тлю. Хотя в этот месяц мы жили как в лихорадке, я выпросила у Буркина,
завотделом, лишние сорок писем, сказав, что буквально задолжала, это в него влезло, он и сам
бывал должен. Остальное он не воспринимал - роды, болезни, тюрьма, все это он ненавидел и
на такие слова не реагировал. Выпить и деньги на выпить - этому он сочувствовал. Лихая
правда моей жизни была ему неудобна, и о, как легко я приходила в редакцию! Я буквально
порхала, улыбалась, рассыпалась в комплиментах, мои щеки цвели, лицо, я это чувствовала,
худело, скулы обтягивались, руки, трудовые, как у черепахи, мои грабли, я загодя приводила в
порядок, стригла ногти скобочкой, делала серьезный массаж. Малыш во время моих визитов в
редакцию пасся на диванчике около вахтера: детям наверх нельзя! Там, наверху, на третьем
этаже, я была непризнанной поэтессой, а мой алкоголик заведующий был суровым, но
справедливым меценатом, который буквально по капле выдавливал из себя раба, то есть не
сразу сдавался на мои льстивые замечания типа "что бы я без вас делала", "подайте на чашку
водки" и "вы мой спаситель". Он рылся в столе, выходил, в столе у него с громом
перекатывалась пустая бутылка, напрасный ко мне намек, в жизни не даю взяток и не с чего, он
говорил по телефону, копался в портфеле, с ним беседовали его девушки, которые приходили
поодиночке, но скапливались затем кучкой и никто не уходил, все словно кого-то ждали. Они
садились к нему на стол и чуть ли не на колени, они были молоды и прекрасны, а меня внизу
ждал Тима, изнывая и становясь кверху тормашками. Тут же заходили деловые мужики из
соседних отделов, но все это было не то, они все ждали, кто бы их повел в кабак. А у меня было
только одно: писем и писем!
Девушки, возможно, тоже хотели бы писем, возможно, это были как одна голодные
поэтессы, но Буркин всех прокормить не мог, он еще давал письма одной вдове своего
товарища, который утонул, но его так и не нашли, и какие-то трудности были с пенсией его
двум малолетним детям и неработающей жене, которая ничего на свете не умела. Зав научил ее
шпарить по трафарету пять видов ответов, она мне сама призналась, а я каждый раз создавала
произведение искусства разового употребления, это были безумные ночи, полные разговоров с
невидимыми душами пенсионеров, моряков, учетчиц, студентов и школьников, прорабов,
медиков, сторожей и заключенных. Она писала: "Ув. тов. ... К сожалению, ваш(и) стих(и),
рассказ(ы), роман, повесть, поэма не представляет(ют) для редакции интереса. Тематика нашего
журнала сугубо такая". Это вариант номер один. Если все-таки тематика совпадает, то "по
языку и стилю ваши произведения оставляют желать лучшего. Всего вам хорошего".
А я что писала? Я писала поэмы. Я цитировала, советовала, хвалила, а ругала очень
сочувственно. Мой Буркин брал эти мои произведения, и его перекашивало, как от горя. Но
ведь за каждой рукописью вставали передо мной живые люди, может быть даже больные,
прикованные к постели, как Николай Островский! Инвалиды и горбуньи! Они иногда писали
исключительно уже мне и мне лично присылали свои рукописи на рецензию, но их-то Буркин
аккуратно отдавал на "ув. тов." бедной вдове.
Он как огня боялся новых авторов.
А я тут написала неожиданно прозу, да еще от лица моей дочери, как бы ее воспоминания,
ее точка зрения, надо же, что на меня навалилось среди ночи сидя без сна на кухне. Вот этот
отрьшок, но Буркину ни в коем случае:
"Лучше на улице, лучше так, как я сейчас, когда хозяин квартиры некто Шереметьев,
сдавший мне ее как уехавший заколачивать большую деньгу на Север, теперь он приехал
навестить, нашел унитаз с трещиной на подпорке и сказал: "Я теперь приехал, я буду сюда
водить, мне больше некуда, не к жене же, я мужчина физически крепкий, выходи на это время с
ребенком, а можешь остаться, бывает любовь втроем"".
Прим, автора: страшные вещи лезут в голову, ужас, ужас, представить себе свою дочь
беззащитной, но это почти то, что у нее вырвалось однажды со слезами, как она живет. Она
рассказала о Шереметьеве все.
Дальше:
"Один раз я у мамы переночевала с дочкой, среди ночи поднялся шум и стук, зажгла она
свет в квартире, демонстративно повела мальчика писять: писяй, писяй, маленький, раз ты уже
описялся, - зажгла у нас в комнате свет искать в шкафу ему свежие трусики, шарила в шкафу.
Катька проснулась в коляске, мальчик стоял босой и держался за ее локоть двумя худенькими
ручками и дрожал от холода, стоя описянный, без трусов, в маечке. Худая попка, тоненькие
ножки, груда спутанных кудрей на голове и по плечам, ангел! На нас не смотрит, а тут ведь
Катька лежит в коляске и уже покряхтывает, мне все равно вставать, но не хочется, я говорю:
- Мама, давай я помогу, найду.
- Что ты найдешь? - Крик, визг, слезы. - Где что ты тут знаешь еще, черт, собака!
Сволочь! (неизвестно кому). Говорили, не пить на ночь! Говорили, живете на наши деньги, так
хоть стыд бы знали, наедаться за его счет, чтобы он с голоду пил! (она, высокая красавица еще,
в драной рубахе, выдрала свой локоть из его клещиков, он вдруг горько зарыдал и закрыл
лицо). - На! - кричала она, как древнегреческая богиня ужаса. - На! Надевай!
- Иди ко мне, мальчик, я тебе надену, - сказала я, не в силах поднять зад от кровати.
- Сам, сам, пусть теперь сам все приучается, мне скоро уже уходить на погост, на кого я
его оставлю! Пусть все теперь сам!
Он упал как подкошенный вдруг на пол, рыдая. Сцена! И моя Катя завела, завела и вдруг
как заорет!"
Вот какую я сценку написала с полным критицизмом в свой адрес и с полной
объективностью, а почему, ах да.
Значит, дело в том, что вдруг раз в год мне позвонила моя дочь, живущая, как известно, на
выселках со своей нагульной дочерью от воображаемого сожителя. Этот звонок произошел
внезапно и кончился, не успела я развернуться и ответить. Значит, так (подумать только).
Звонок: бззз! бзз!
Малыш мчится, но я его опережаю, маленькая борьба.
- Але!
- Мама, это я.
- Привет! (я)
- Аадно.
- Хорошо, ладно так ладно.
- Мам. Послушай. У меня в моче белок.
- Я тебя сколько учила, что надо каждый день соблюдать гигиену. Плохо подмылась, вот
и весь белок. В ответ сдавленный смех. Как, впрочем, всегда. Когда ей хочется умереть, она
сдавленно смеется. Погоди, скоро буду смеяться я.
- Мама.
- Ну слушаю, слушаю.
- Скажи. Вот они хотят меня класть в больницу.
- Не пори ерунды. Какая больница, ты же с малым ребенком. Какая может быть
больница. Во-первых, сходи подмойся наконец и сдай анализ как следует.
Она отвечает:
- Ладно, этот вопрос проехали. Но если действительно плохая кровь? Что в таких
случаях? Ложиться помирать?
- Что значит плохая? Какая в наше время может быть плохая кровь? У кого ты видела
хорошую? У малыша? Ты мать, ты хоть отдаленно представляешь, что у него гемоглобин
такой-то при норме такой-то?
Сдавленный смех.
- У меня (ответ) вдвое меньше.
- При чем ты, при чем здесь ты? Дело идет о твоем сыне, о жизни твоего сына! Делай
что-нибудь, плати ему хоть те деньги! Которые ты заграбастала! Да! Хоть деньги! Ему надо
печень! Грецкий орех, да! Не давись от смеха, что смешного, сволочь, собака! Черт!
- Так. Мама, значит, ты считаешь, что не все так страшно?
- И что ты теперь рыдаешь? (пауза)
- Я не рыдаю (сдавленный смех).
- А кто?
- Слушай (дрожащий голос). Слушай, меня кладут в больницу на сохранение.
- Что? Что опять ты городишь! Псих. Что ты сказала?!
- Ну что, у меня роды-то через две недели срок, а они говорят, может случиться от
высокого давления там, значит, гибель от комы, что ли. Во время родов. Судороги и все такое.
Почки отказывают у меня, значит, так. Катька-то куда денется? - Пф! Пф! Они меня тоже
пугали, успокойся. Нашу семью не испугаешь. Когда я ходила тобой и был маленький Андрей.
И что же? Несмотря что была мама и этот пресловутый твой отец, я ни в какую твою больницу
не пошла, а пошла нормально, только когда начались схватки в полседьмого утра, его
разбудила...
- Ладно.
- Твой этот знаменитый отец даже встать не хотел... Не ловись на их удочку, кстати, не
ходи! Возьмут на стол для обследования, ковырнут ложкой якобы на анализ, родишь прежде
времени, как я: пузырь-то проткнули! Тем более им выгодно, чтобы рожали раньше указанного
срока, меньше платить по декрету, а какое дело врачам?
- Тогда я так и сделаю, как ты говоришь, мама, а то я договорилась с одной тут соседкой,
но она именно только пять дней может сидеть с Катей, а две недели и пять дней уже не берется.
- Ну ладно, ты держись, что делать, надо держаться! Прячься от них, и насильно никто
не положит. Ничего страшного.
- А, ну тогда пока.
- Пока. Целую.
- Ага (смех). Как парень-то?
- А тебе что? (торжественно)
И тут я бросила трубку.
И только потом я медленно, но грозно начала прозревать, и весь ужас моего положения
возник передо мной.
Она снова рожает, это раз.
И попрощалась она и побрела куда-то беременная да и с коляской, желая - это два -
подкинуть мне толстенькую. И неизвестно на какой период. Что делать, о Господи, что делать?
Что еще возникло в воспаленном мозгу этой самки? Зачем ей еще ребенок? Как она пропустила
срок, как не сделала аборт? Ежу ясно. Опомнилась, когда уже плод начал толкаться ножками, я
все восстановила, всю картину. Пока мать кормит, часты случаи отсутствия прихода Красной
Армии, как моя дочь в разговорах со своей еще Ленкой: "Красная Армия пришла, на
физкультуру не иду". И многие так обманываются. Кобель лезет, его какое дело. Кто этот
кобель? Кто? Тот же самый бродячий замдиректора или слесарь по ремонту? Или, что хуже
всего, этот ее хозяин с Колымы? И сколько это может продолжаться? Разумеется, ей отказали в
позднем аборте. Тогда-то она и стала (восстанавливаю по обрывкам) толкаться к врачам со
своим белком и давлением, что рожать противопоказано и сделайте поздний аборт, а они ее хоп
- и поймали, вели-вели и теперь укладывают, чтобы проследить и не упустить, как будто бы
их охватил азарт не упустить ни одного ребенка. Им, можно подумать, очень необходимы эти
дети. Просто обыкновенный трудовой энтузиазм на рабочем месте, рабочий азарт, как в
шахматах. Ни для чего, а так. Цоп ребенка! Еще один, а кому, зачем? Надо было найти
человека! Сестру в белом халате, чтобы сделать укол, женщину в белом, бабы-то справляются,
и на шестом месяце тоже. Жена Андрея Нина рассказывала про свою соседку, та вовремя не
сделала аборт, укатила на курорт, протрепыхалась, а потом отправила детей куда-то на
субботу-воскресенье, уже на дворе месяц октябрь, родила с помощью укола шестимесячного
сына, тот мяукал всю ночь при открытом окне, пока она мыла полы в соседней комнате,
ай-я-яй, потом к утру затих, на что она и рассчитывала. За всю ночь даже к нему не подошла. А
врач не ассистировал, сбежал после укола. Вот ведь: нашла она доктора, даже мужчину, и
расплатилась с ним. Даром ли пьешь нашу кровь? Почему не позаботилась? Мать обо всем
нашлась мучиться?
Ведь наш разговор был не о белке и не о моче, наш разговор был такой: мама, помоги,
взвали на себя еще одну ношу. Мама, ты всегда меня выручала, выручи. - Но, дочь, я не в
силах любить еще одно существо, это измена малышу, он не перенесет, он и так зверенышем
смотрел на новую сестру. - Мама, что делать? - Ничего, я тебе ничем помочь не могу, я тебе
все отдала, всю денежку уже, солнце мое, любимая. - Я погибаю, мама, какой ужас. - Нет,
дорогая, крепись. Я же креплюсь вот. Я твоя единственная, твоя мама, и я еще держусь.
Недавно у меня был случай. Один человек на улице пристал ко мне и принял за девушку, так:
"Девушка!" Представляешь? Твоя мать еще женщина! И ты крепись. Ладно? Вселиться вам
сюда нельзя, опять искаженные ненавистью лица, мелькающие в нашем зеркале в прихожей,
мы ругаемся, мы ругаемся-то всегда в прихожей, плацдарм боевых действий. И рядом еще и
Он, святой младенец, который не может сообразить, что рушится конец света для него, его
мама (я) и его Алена (мать его) ругаются последними словами, его две богини! Я же для него
живу! Ты же мне точно сказала, что лучше на улице, чем со мной! Крепись, дочь! - Ладно,
мамочка, прости, я дура. Целую. (Это я воображаемо продолжила наш разговор.)
Пришел малыш со словами: "Баба, чего ты трясешься, отними руки от лица, не трясись, а.
Не психуй", - хлынули наконец радостные слезы из моих глаз, сухих ущелий, хлынули, как
солнце сквозь дождь в березовом лесу, мой дорогой, мое солнце незакатное.
Как мертвый подставлял свое лицо бесчисленным поцелуям. Кожа бледная и светится.
Ресницы густые и слипшиеся, как лучи, глаза серые с синевой, в бабу Симу, у меня глаза
золотистые, как мед. Красавец мой, ангел!
- Ты с кем говорила?
- Не важно, мой маленький. Мой красивый.
- Нет, с кем?
- Я тебе сказала. Это взрослые дела.
- С Аленой? Ты на нее кричала?
Мне стало неловко перед ангелом. Дети все-таки воплощенная совесть. Как ангелы, они
тревожно задают свои вопросики, потом перестают и становятся взрослыми. Заткнутся и живут.
Понимают, что без сил. Ничего не могут поделать, и никто ничего не может. И я не могу
подложить малышу эту свинью.
- А что ты кричала, что надо подмыться?
- Нет! Что ты! Я кричала, что надо наконец подмыть пол.
- Ты дура?
- О, я дура, мой ангел, я идиотка. Я тебя люблю.
Бесчисленные легкие поцелуи в щечки, в лобик, в носик, минуя рот. Детей нельзя
целовать в рот. При мне в трамвае один вез, видимо, дочь из детсадика домой. И измучил ее
поцелуями в рот. Я сделала ему резкое замечание через весь вагон. Он очнулся как от
преступления весь малиновый и возбужденный, а дочь несчастная лет пяти уже совершенно
скисла от смеха, от щекотки, потому что он еще ее и щекотал. Он очнулся и стал грязно меня
ругать, глядя затравленными и обиженными глазами. Откуда ему было что знать? Он говорил
то, что говорят: не лезь на хер не в свое дело.
- Посмотрите, до чего вы довели ребенка! Представляю, что вы с ней творите дома! Это
же преступление! Вагон весь ощетинился, но против меня.
- Какое вам дело, старая вы (...)! Уже давно старая женщина, а туда же!
- Я, я желаю вашему ребенку только добра. За такие дела ведь сажают. Развратные
действия с несовершеннолетними! Изнасилование детей!
- Дура на хер! Дура!
- И потом еще вы удивитесь, что она внезапно родит в двенадцать лет. И причем не от
вас.
Слава Богу, он отвлекся на меня, он горит теперь другим желанием, задвинуть мне
кулаком по харе. И может быть, теперь каждый раз, когда он захочет подвергнуть ласкам свою
дочь, он вспомнит меня и переключится на ненависть. И опять я спасла ребенка! Я все время
всех спасаю! Я одна во всем городе в нашем микрорайоне слушаю по ночам, не закричит ли
кто! Однажды я так услышала летом в три ночи сдавленный крик: "Господи, что же это!
Господи, что же это такое!" Женский сдавленный бессильный полукрик. Я тогда (пришел мой
час) высунулась в окно и как рявкну торжественно: "Эт-то что происходит?! Я звоню в
милицию!"
(Кстати говоря, милиция охотно ездит на такие случаи, где преступник еще тут: сразу
стопроцентная раскрываемость! Это я знаю по опыту своих исследований.) Немедленно
высунулись еще в одно окно, пониже, кто-то еще закричал, и буквально через две минуты я
увидела, что издали бегут двое на помощь. Моя задача была его спугнуть, чтоб он ее бросил,
ничего не успев.
- Да, да, товарищ, он здесь, сюда, вот в кустах! (несмотря на то что им еще было бежать
метров сто).
И мгновенно он выскочил из кустов и умчался за угол. И тут женщина в кустах громко
заплакала. Представляю себе ее ужас и омерзение, когда тебя душат зверски и бьют головой о
стену.
Я сама с омерзением чувствовала на себе чужие руки, когда что-то затрепыхалось у моего
бока в метро, как змея, настырно лезущая в кишки: грубо шарили у меня в сумке. Я обернулась
и крикнула: "Это что же вы ко мне залезли в сумку!" И сразу три человека из моего окружения,
смеющаяся женщина и два черных почти бритых мужика, стали быстро уходить, вместе с
моим, тоже черным и бритым, и исчезли в толпе. Итак, мы побеждаем!
Нести просвещение, юридическое просвещение в эту темную гущу, в эту толпу!
Воплощенная черная совесть народа говорит во мне, и я как бы не сама, я как пифия вещаю.
Кто бы слышал мои мысли в школах, в лагерях, в красных уголках, дети сжимаются и дрожат,
но они запомнят!
И плюс мое горе сидит всегда рядом со мной, я о нем забываю, а дети смотрят то на него,
то на меня, воспринимая нас обоих как неизбежное одно целое. Семь рублей с копейками потом
получу я, но три-четыре выступления плюс письма...
Есть ли силы, способные остановить женщину, которая стремится накормить ребенка.
Есть ли такие силы?
Вот я выступаю в пионерском зимнем лагере, в эту неделю, спасибо Надечке Б., она мне
дала два выступления. Мы едем, сбор у бюро пропаганды, там, сказали, покормят!!! Беру, как
всегда, Тимофея. Собираться надо задолго, предстоит обычный скандал с одеванием.
И тут началось самое ужасное. Не самое ужасное вообще, а начало всего того, что
последовало за этим. Звонок телефона, малыш кинулся первым и долго стоял, прижавши
трубку к голове двумя ручками, не отдавая мне, известная манера, всегда кидается.
Он: Але! Але! Что? Кого? Анну кого? Але! Кого?
- Дай, дай, маленький. Дай бабе трубочку.
- Да погоди ты! Ничего не слышу! Что, але! (пауза)
Положили трубку.
Я: Никогда! Слышишь? Никогда...
Опять звонок. Борьба. Я выхватываю трубку, он взревел и стукнул меня ножкой по
голени. Какая боль... Я отбрасываю его рукой и вежливо разговариваю, а малыш сидит на полу,
глаза сверкают, как граненый хрусталь, это он заходится, хватает воздух, три-два, один - пуск!
А-а-а!!!
- Минуточку. Или ты замолчишь...
- Ааааа!!!
Никогда ни Алена, ни Андрей маленькие себе такого не позволяли, но ведь у малыша
энцефалопатия, мать его, как видно, роняла со стола, я ее предупреждала, и у него расшатаны
нервы, как у истеричной бабы.
В трубке приветливый провинциальный голосок информирует меня о том, что мою мать
Серафиму Георгиевну переводят из больницы в интернат для психохроников.
Все. Это все. Все, о чем я даже боялась думать, сбылось. Ведь знает завотделением, знает,
что мне некуда брать мать и на что я живу.
- Простите, деточка, как вас звать?
- Никак. Ну, Валя.
- Валечка, девочка, а почему так? Что стряслось? Она плохо себя ведет? А где Деза
Абрамовна?
- Деза Абрамовна в отпуску, а мы все с первого в отпуску... Начинается ремонт, всех
больных кого куда, кого даже выписываем домой, если можно. Кого в интернат, одиночек или
отказных. Кого в другую больницу. Но вашу... тетя она вам... или мама...
- , Не важно, тетя или мама, она живой человек...
- Вашу бабулю не примут.
- Почему, Валюша? Что такое? - А не будут держать.
- Можно, я заеду поговорю? А кто на месте? Малы-шик, погоди, не до тебя. (А он
разбежался и ударил меня двумя кулаками по почкам.) Господи, за что? А, Валечка?
- В общем, вы решайте. Выписка в интернат уже готова. Вы не беспокойтесь, вам
приезжать не надо, мы все оформим. Завтра ее увозят.
- Так... Тише, маленький (он вывернулся из моего кулака, которым я держала его за
рубашонку). Почему такая спешка?
А сама лихорадочно соображаю, что делать. Значит, так, ее переводят, пенсию у нее
отбирает государство. Интернатным не платят. Значит, мы сидим совершенно уже в калоше.
Абсолютно. А ее пенсия как раз через два дня, я ее успею ли получить? Могут не дать. Ах ты
горе какое! Живешь плохо, но как-то все уравновешивается до следующего удара, после
которого может показаться, что предыдущая жизнь была тихой пристанью. Горе, горе. Они там
умирают как мухи, в этих интернатах для психохроников.
- Какая спешка, никакой спешки, - неожиданно всплывает голос этой Вали, - вас же
предупреждали загодя. Да вы не беспокойтесь!
- Никто, во-первых, не предупреждал. В какой интернат ее перевозят, это где?
- Не беспокойтесь. Это за городом. Да мы ее погрузим, ее там примут.
- Теперь за город ездить два часа в одну сторону, спасибо.
- Да нет, это дальше. Зачем вам ездить? - отвечает Валя. - Они там на всем готовом.
Ну все, я вас предупредила. Да, еще нужна ваша подпись, ну это потом.
- Кака така подпись?
- Ну, что вы согласны.
- Я не согласна, чего выдумали!
- А вы берете ее домой?
- Никаких подписей, - говорю я взбешенно, - никаких подписей вы не получите.
Новое дело!
И я бросаю трубку.
Как всегда, следует скандал с одеванием, малыш не хочет надевать валенки с галошами,
не хочет прекрасную ушанку еще Андрюшину: хочет вязаную, легкую.
Но ведь холодно! Что ты со мной делаешь, ты желаешь мне сидеть у твоей койки
смотреть, как ты болеешь опять? Я умоляю и т. д. Поехал все-таки в легкой шапке, но в
валенках, хорошо, держи голову в холоде, ноги в тепле, народное правило. Ладно, до метро
семь минут ходьбы быстрым темпом, в метро тепло, а там опять-таки три остановки. Денег на
билеты ушла уйма, но дальше нас везут на машине, оказалось, зеленый продуваемый "газик".
Спасибо и на том. Вместе с нами едет какая-то неизвестная дама в дубленке, рваной на спине
по шву рукава, и самодельной шапке из лисьего хвоста.
- У вас рукав продрался...
- О! О! Зашиваю, зашиваю...
Бьет на роскошь, но в дальнейшем тоже оформила выступление на три копейки, как и я.
Низшая категория.
- Вы кто, я поэт, - говорю я, чтобы обозначить специализацию.
- Я, - говорит лисий хвост, - я сказительница, они меня так называют.
- Кто, простите?
- Сказительница, рассказываю сказки и показываю кукол.
- Кукол?
- О, это так просто! Я делаю необычных кукол, из картофеля, из мочалок, понимаете?
Вот ваша девочка тоже посмотрит.
Ага, даже мальчика от девочки не может отличить, хотя Тимошины кудри всех вводят в
заблуждение. Девочка моя стрижет припухшими глазками в окна, снявши шапку на морозе.
- А я поэт, - говорю я. - Надень, говорю, надень. Смешно, знаете, я ведь почти тезка
великому поэту. А то не поедем, сейчас скажу шоферу остановить и вылезем, надень. -
Какому? - резонно спрашивает сказительница.
- Догадайтесь. Меня зовут Анна Андриановна. Это как высший знак.
- О, это всегда мистика! Мое имя тоже, знаете... Ксения.
- А это в чем заключается?
- Чужая. Чужая всем.
- Наградили родители, да...
- А.
Молчание. В животе у меня подвывает, в душе, которая не знаю, как у других, у меня
находится в верху живота между ребер, в душе горит беспрерывная лампочка опасности, сигнал
тревоги. Не ела ничего, в связи со звонком из больницы и не имела ни секунды, пыталась найти
одного психиатра еще давних времен, сказали только (по домашнему телефону и очень горько):
"Такие тут уже не живут". Стало быть, разошлись с мордобоем, и новый телефон спрашивать
бессмысленно. Тимочку покормила, посыпала сахаром кусок хлебушка и дала остывший чай,
он любит, весь обсыпался и причавкивал, как хрюшка. Называется "пирожено" и сдобрено
горькими слезами. Тимоша, вижу, тоже оголодал, но перед едой мы сначала должны трястись в
"газике", холодно и воняет керосиновыми какими-то мешками, горькая, холодная судьба. Мать
моя сегодня пока еще лежит (я дозвонилась еще раз в больницу, никакой такой Валечки мне не
дали, такая не работает, тоже мистика), мама лежит хорошо, кушает, я это знаю, видела, как ест,
жадно вытянув вялые как тряпочки губы, беззубо чавкает, глаза матовые, не блестят, зрачок
туманный и как бы впечатан в глазное яблоко. Маленькая тусклая кругленькая печать. Как она
в прошлый раз лежала, плечи один костяк, слеза из открытого глаза сбежала, едва смочила
висок. Куда ее такую волочь? Да дайте же, сволочи, хоть умереть на своем месте! Не дают.
Месть за все наши деяния настигает нас в конце, когда мы такие убогие, что кому тут мстить?
Кому мстить? Но затаскают перед концом. Странно, кто такая Валя? Откуда был звонок? Или
они там в больнице ленятся, не идут звать? Ведь я три раза звонила, дважды говорили "сейчас",
и трубка лежала-лежала, пока я сама ее не клала безнадежно.
- Дети - самые лучшие слушатели, - говорит эта Ксения.
- О да, - соглашаюсь я.
- Приходишь - крик, гвалт, но начинаешь выступление... - заводит она на полном
крике, "газик" рыпается по ухабам, мотор ревет.
Может быть, меня разыграла жена Андрея? Наняла подругу? Нет. Все подтвердилось.
Маму выписывают завтра, завтра.
- ...сказки народов, - заканчивает Ксения.
- Простите, а как вас по отчеству?
- Зовите просто Ксения.
- Ну как-то неудобно, вы давно на пенсии?
- Я? Я не на пенсии, - отвечает эта безотцовщина, а сама явно уже кандидат в бабушки.
- А я на пенсии, - говорю я, - вот выйдет книжка моих стихов, мне пенсию
пересчитают, буду получать больше. Пока что мы с Тимой живем Бог знает как, и маму вот из
больницы выписывают, и дочь по уходу за двумя детьми только алименты, а сын инвалид
(перечисляю, как нищий в электричке).
- А я, - говорит не имеющая отчества, подскакивая на ухабах совместно с нами, - я
выиграла машину. Водить учусь.
- Да, некоторые покупают лотерейные билеты, потом говорят, что выиграли, я знаю
такие судебные процессы об отобрании прав.
- У нас сын! - говорит отца не помнящая, тряся щеками при скорой езде. - Его надо
возить в музыкалку, так что пригодилось! Муж принципиально машину не водит, потому что
лотерейный билет купила моя мама.
- Все понятно, поздно родили, - говорю я, - но ничего. Воспитать успеете к
восьмидесяти-то годам.
- Мам, - говорит Тима, он меня то "мам", то "баб" зовет. - Мама! Я есть хочу! -
Ваша дочка, это ваша дочка, хочешь конфетку? - забормотала эта всем чужая.
Он съел как собака, гам! И посмотрел еще.
- Спасибо скажи и надень шапку, тогда тетя даст тебе еще, - говорю я.
Тима сидит, как бы не веря в такое.
- Вот шапку снял, - говорю я, - если ты заболеешь, я ведь бабушку из больницы
беру... Я завтра - оп! (подпрыгнули) - бабушку из больницы беру... (предупреждая его
вопрос "каку таку бабушку?") помнишь бабу Симу? Баба Сима не разрешает без шапок ездить!
У-у! Надень шапочку. Тетя еще конфетку даст.
Тетя бормочет:
- Да-да, я всегда про запас... У меня язва желудка... Мама снабжает импортным,
насильно запихивает... Так дай же ребенку!
- Ну (это я), раз-два, надеваем! - И накидываю шапочку на него. Смотрим друг на друга
выразительно, Тима и я. Тетя молчит.
Есть же некоторые. И про мать ее все ясно. Лотерейный билет, машина, импортные
конфеты...
Тима осторожно тянет руку к шапке.
- Не снимай, Тима!
Неудобно как. Ксения без отца задумалась и поникла головой, трясясь, как холодец. Есть
люди, которые легко-легко убивают, перед ними надо на четвереньках плясать, чтобы
удостоиться одного взгляда, они же смотрят не выше подбородка, об улыбке нечего и говорить.
Просто так задумчиво глядит мимо.
- А шоколадную ему можно? Я знаю, некоторым детям запрещено, моему сыну. Я
говорю:
- Нет, шоколадную ему нельзя.
Тима окаменел, насколько это возможно в прыгающей машине.
- А у меня остались только шоколадные, увы.
- Спасибо, а то потом, знаете... Сыпь и все такое. - Я держусь. Мы не нищие! Тимины
глаза переливаются, как чистой воды бриллианты, все выпуклее и выпуклее. Сейчас скатятся
эти слезы, нищие слезы. Он отвернулся. Он стыдится своих слез, молодец! Так просыпается
гордость! Его ручка ищет мою руку и с силой щиплет.
Тетя деликатно отправляет в пасть конфету.
- Мне нельзя долго не есть.
- Ну ладно, - говорю я, - так и быть, я разрешаю. Ничего, одну в день можно, тем
более что это не шоколад, а соевая смесь. У нас давно настоящего шоколада нет. Понижен
процент содержания.
Тима чавкает, как его прабабка, неудержимо и захлебываясь. У меня в животе воет
пустота, словно в печной трубе.
Нас встречают в пионерлагере.
- Вы знаете, вы сначала чаю попьете? Они только что чай отпили, пионеры.
Уже стемнело, желтые фонари, воздух опьяняющий, сыплется морозная пыль.
- Не знаю, - говорю я. - Надо подготовиться к выступлению.
Ксения, лишенная отца, возражает:
- Как же! Успеем! Обязательно горячего чаю, ведь говорить придется! Для голоса!
Сидим за столом в огромной столовой, я пью чай с карамелью и дважды покусилась на
большие куски хлеба, им здесь хлеб режут ломтями от круглых хлебов, больше всего люблю
неудержимо, неудержимо люблю хлеб. Капает из носу, у меня в портфеле с рукописями чистая
откипяченная тряпочка, но как ее достать, деликатно сморкаюсь в бумажку, у них тут вместо
салфеток нарезаны бумажки. Где-то вдали шумят дети, их заводят в зрительный зал, мы с
Ксенией забежали в туалет, она там задрала юбку и стала снимать с себя шерстяные рейтузы и
осталась в шерстяных колготках, мелькнуло обтянутое брюхо и жирное лоно. Ужас, до чего мы
не ведаем своего безобразия и часто предстаем перед людьми в опасном виде, то есть толстые,
обвисшие, грязные, опомнитесь, люди! Вы похожи на насекомых, а требуете любви, и
наверняка от этой Ксении и ее матери ихний муж гуляет на стороне от ужаса, и что хорошего,
спрашивается, в пожилом человеке? Все висит, трепыхается, все в клубочках, дольках, жилах и
тягах, как на канатах. Это еще не старость, перегорелая сладость, вчерашняя сырковая масса,
сусло нездешнего кваса, как написала я в молодости от испуга, увидев декольте своей
знакомой. И правильно, что на Востоке такую Ксению (и меня) упаковали бы до предела в три
слоя, до концов рук и подошв, и подошвы бы замазали хной!
Я отговорила свое, дети затихли, мы причем, как всегда, выступали вдвоем с Тимофеем,
он сидел за моим столиком на сцене рядом со мной и наливал из графина воду в стакан, стучал,
булькал, пил эту сырую воду, холодную и отравленную, а остаток сливал обратно - и ладно.
Хотя пионервожатые, стоящие сзади своих пионеров лицом к нам, как лагерные капо, уже
настороженно и злобно переглядывались. Но, как всегда, искусство победило, я сорвала
аплодисман, и мы с Тимошей пошли за кулисы ждать ужина. Я пыталась отправить Тимочку в
зал к детям, посмотреть на Ксению, но он ни в какую, не дал бабе посидеть одной справиться с
мыслями. Да, так о чем я? Плотно забрался на колени в пыли, во тьме кулис, ревнивый,
требовательный, и стал оттуда смотреть в спину сказительницы, которая действительно
ковырнула два раза картофелину (глаза), насадила ее на вилку, распустила мочало и с
поварешкой и щипцами для белья показала очень симпатичную оригинальную сказочку,
неожиданно для меня. Ах, друзья мои, и в старческом теле мерцает огонь ума! Брать хотя бы
пример моей великой почти что тезки.
После сказочки мы пировали за отдельным столиком, дети подходили посмотреть на
кукол сказительницы, а я под шумок взяла с собой, опуская незаметно в сумку с рукописями,
три громадных бутерброда маслом друг к другу и конфет карамелей: будет пир горой, когда
приедем домой. И льстиво выпросила эту огромную, видно с рынка, породистую шершавую
картофелину с двумя выковырнутыми ямками, якобы чтобы Тиме устроить тоже повтор сказки,
а на самом деле это же на второе! На второе блюдо!
Домой, домой. Безрадостное встанет утро после бессонной ночи с проворачиванием всех
вариантов: пенсия-то пенсия, но запах! Как в зверинце. Мама давно "ходила на гумно", и как
там смердело, у этих старушек в палате, и как они стеснялись посторонних, пытаясь накрыться
до подбородка, и до подбородка марались, при мне сестра с сердечной руганью от всей души
отворила такую укромно затаившуюся в тепле Краснову, соседку мамы, и с криком причем, как
это угораздило-то, бля, до шеи. В глазах мамы сверкнуло, в темной воде белков пробудилось
скромное торжество. Ах, как я знала это торжество! Как часто я видела его сквозь якобы
расстроенные чувства, особенно когда она меня якобы защищала от мужа, всякое бывает в
тесной семье, но упаси Боже на глазах мамы или в пределах ее слуха! Торжество правоты.
Торжество правоты под лозунгом "я ведь предупреждала", торжество ее разума на фоне моей
глупости.
И я даже думаю, что те немногие добрые дела, которые она делала, она делала вопреки
кому-то, к примеру мне! Много добрых дел делается при попытке к сопротивлению, и я думаю,
что и Малыш станет добрым к своей распутной матери только из сопротивления моей правоте
- увы или нет, вот вопрос.
Сытые, вермишель с мясом, три стакана сладкого чая, три кусища хлеба с маслом, хорошо
живется детям в нашей стране, Тимоша тоже ходил в садик, вот было времечко! Ел там. Я
отсыпалась, писала свои штучки, ходила по библиотекам, в редакцию, даже сшила себе юбку из
неплохой штапельной тряпочки. Золотое время! Но Тимоша болел. За каждую неделю свободы
(моей) он платил двумя месяцами кашля, жалкий, с водянистыми, прозрачными щеками, он
сидел дома и мучил меня и мучился сам. Что они там их терзают, что дети приходят злые,
агрессивные и заболевают, или это дети детей терзают? Перестали мы ходить в садик и
потеряли место, у нас в садик очередь.
И всю ночь я вертелась на своем диване, на своем продавленном ложе, "в норочке", как
говорит Тимофей, всю ночь думала и не решалась, не плакала, но мучилась как на раскаленной
сковороде, а потом посмотрела в окно и испугалась: что-то белое прилипло к стеклу! Это белое
это был уже мутный рассвет. Утро стрелецкой казни, утро начала зловещих перемен, утро
расплаты. Если бы мама жила со мной, если бы я вытерпела этот ад, эти вечные крики и
оскорбления, эту защиту детей от меня, а "скорые" и милиционеры - мы к их призракам
привыкли довольно быстро и даже пытались, о идиоты, выводить ее на чистую воду и спорить с
ней, что мусор просто дежурит у гастронома (это доказывал с пеной у рта Андрей, придя в
досаде от следователя, когда бабушка с кривой улыбкой, выглянув в окно, провозглашала "ну
вот опять милиционер", - "нужна ты мусорам"), а я говорила, что не за тобой поехала
"скорая", не за тобой, гляди, свернули, кому ты нужна, но потом "скорая" приехала за ней.
Дела были такие: Алена плакала по всем углам до бессилия, потом начала толстеть и
жадно ела, доводя Андрея до бешенства. Он вообще с детства следил, кто сколько за столом
съедал сладкого, заставал на месте преступления Алену, а иногда и нас с бабкой. У него все
должно было быть поделено по справедливости, и иногда он, как садист, клал на видное место
свое несъеденное, чтобы изводить маленькую Алену, да! Это имело место! Что-то не в порядке
с пищей было всегда у членов нашей семьи, нищета тому виной, какие-то счеты, претензии,
бабушка укоряла моего мужа в открытую, "все сжирает у детей" и т. д. А я так не делала
никогда, разве что меня выводил из себя Шура, действительно дармоед и кровопиец у своего
ребенка пищи, но это уже были последствия того шока, который я пережила, когда со стоном
все узнала, поговорив по телефону с подругой Алены, чтобы она, я просила, поговорила с
Аленой, что нельзя же так кидаться на мать и не ходить неделями в институт! И психиатры
говорят, что такое поведение отходит от нормы, может, полежать в санаторном отделении,
нарочно спрашивала я подругу Веронику по телефону, а Вероника сказала, что Алене это не
поможет. Я нарочно выбрала именно эту Веронику, честную комсомолку, которую Алена
называла "водка-кислярка" после именно колхоза, и эта ядовитая Вероника, помолчав, сказала,
что месяцев через пять Алене станет лучше и она поймет, как в дальнейшем себя вести с
мальчиками (если бы я тогда знала, в чем дело, см. дневник), потому что все уже готово к
разбору персонального дела, но лично она в эту грязь вмешиваться не собирается, и какое еще
счастье, что она лично не пошла с Шурой на сеновал, а Алена пошла, есть гордые люди,
которые не будут бороться за свое счастье такими методами, как сеновал, а этот Шура кому
только не предлагал, противно было смотреть, и она лично никогда не вешалась никому на
шею, и для нее мужская красота состоит совершенно в другом, не в смазливом личике, а в
другом!
Из чего я мгновенно сделала правильный вывод, и Вероника стала моим главным другом
на ближайший месяц, когда Андрей приходил домой с допросов и ложился лицом к стенке, а
бабушка неподвижно сидела в своей комнатке, плотно завесив окна, почти не ела, слабела, и
один раз я ей принесла поесть, а она скосила на меня глаза, абсолютно алые по цвету, лопнули
сосуды, и она ворочала глазами, как негр. Что она знала, что понимала, сказать трудно, все
совершилось в тишине, вот уж когда мы шуршали как мыши, и Андрей исчез в пасти
следовательской машины бесшумно, и я исчезала бесшумно, носясь от следователя к адвокату и
на свидания к Веронике, и Алена, теперь одна в своей комнате, плакала тихо.
Дело шло, однако, к тому, что мы с Вероникой не допустили никакого персонального
дела, она горячо ходила хлопотать за Шуру в деканат и к Шуре, чтобы он временно женился,
хотя бы временно, на Алене, и меня это устраивало, на хрена мне был нужен этот человек, я об
этом уже писала выше, да и Вероника за этот месяц сблизилась с Шурой, беседовала с ним,
получила к нему доступ, к недоступному тайному идолу всех девочек курса, как я поняла,
вечно молчащему, брови которого, я должна была объективно признать, были как у тюркской
красавицы, ласточкины крылья, а рот вечно запекшийся, тьфу! О ненависть тещи, ты ревность и
ничто другое, моя мать сама хотела быть объектом любви своей дочери, то есть меня, чтобы я
только ее любила, объектом любви и доверия, это мать хотела быть всей семьей для меня,
заменить собою все, и я видела такие женские семьи, мать, дочь и маленький ребенок,
полноценная семья! Жуть и кошмар. Дочь зарабатывает, как мужик, содержит их, мать сидит
дома, как жена, и укоряет дочь, если она не приходит домой вовремя, не уделяет внимания
ребенку, плохо тратит деньги и т. д., но в то же время мать ревнует дочь ко всем ее подругам,
не говоря уже о мужиках, в которых мать точно видит соперников, и получается в результате
полная мешанина и каша, а что делать? Моя мама, пока не случилось все ужасное, именно так
выжила из дому несчастного моего мужа и все говорила в хорошую минуту: кто тут глава
семьи? (лукаво) ну кто тут глава семьи? (подразумевая себя).
Я двигала ошалевшей от безумных надежд Вероникой как пешкой, впереди уже замаячил
призрак прихода в наш опустевший дом нового мужчины; и причем как раз тогда, когда
возникла, повторяю, надежда, Алена раздалась и совершенно опустилась, не веря ни во что, и
готовилась умереть, я поняла.
И вдруг однажды, придя домой, я обнаружила, что дверь бабушки приперта с той
стороны, я с трудом приоткрыла щель, дверь была приперта письменным столом. Зачем она
подвинула стол, зачем забаррикадировалась? Зачем тебе стол под лампочкой, ответь?! Я
ввалилась в ее комнату, она сидела бессильно на своем диванчике (теперь он мой). Вешаться
собралась? Ты что?! Когда пришли санитары, она молча, дико бросила на меня взгляд,
утроенный слезой, вскинула голову и пошла, пошла навек. Вечером я устроила жуткий крик,
просто кричала и все, выла, не могла остановиться, Алена притащилась с таблетками и дала мне
две, я выхватила у нее весь флакончик, я знала, зачем она берегла эти таблетки, и якобы для
себя выдрала у нее их, попросила воды и, пока она брела за водой, я спрятала таблетки под
подушку внутрь наволочки, не переставая выть. "Брось истерику", - сказала мне дочь, а что я
ей могла объяснить? Что я была в больнице, где окна закрыты решетками? Что конец нашей
жизни? Что Андрей в такой же яме с решетками? Что я преступник? Кто, кто отдает свою мать
в психбольницу? Я, о Господи. Врачи меня утешили, что налицо большая опасность, что ее
надо подлечить, очень старая шизофрения, сообщили дату, она сама рассказала, с каких пор за
ней стали следить агенты КГБ, я сказала, что у нее лопнули сосуды на глазах, они сказали, что
это бывает. Алые совсем глаза. Подлечат, сказали, ее жизнь в опасности.
Настало белое, мутное утро казни.
Я поняла, что не могу взять мать домой, не имею права перед Тимошей, за что ему эти
дела, этот запах зверинца, эти крики и обвинения, эти моча и кал, и никакая пенсия ничего не
возместит, тем более такая мизерная, она встанет поставить чай и подожжет дом. Нельзя, о
Господи. Пришел ко мне Тимоша, я ему улыбнулась, как всегда (встречать Твой день улыбкой),
и обещала хлеб с маслом, тот, вчерашний, и чай с конфетами (тебе понравилось вчера?) и
склеить домик с окошечкам, только надо где-то раздобыть клей. Голова болела, я согрела чай и
подумала, что вполне может быть, что я сейчас забуду выключить газ и сожгу дом, что это
может со мной произойти в любую минуту, я и так последнее время еще удивлялась своим
способностям находить дорогу, не терять деньги и ключи и так ловко отвечать на письма, что
никто ничего не подозревает! Никто ничего! Но если это случится прежде, чем я уйду навеки,
кто спасет Тимошу? Кто его спасет? Всегда надо, чтобы в доме были люди, а где, где их взять?
Вот тут и раздался гром небесный, звонок в дверь. Явление Христа народу: звонок. Кто
там, спрашивается? Опять какие-нибудь друзья в кавычках Андрея? Я заплатила, я уже все
заплатила, сволочи, собаки! Хорошо, спрашиваю, кто там, стоя за дверью с бьющимся сердцем.
Малыш несется открывать - он откроет всем! Всегда!
- Да я, я, - раздраженно.
- Кто это "я"?
- Я, Алена, - отвечает она и что-то еще там такое говорит.
Сегодня же не день ее получки! Ошалела, что ли?
- А что такое? - спрашиваю я в своей полутьме.
- Мама! Мама пришла, - неизвестно чему радуется Тимоша. - Это ты?
- Я, я, - устало и раздраженно говорит Алена тупо в закрытую дверь. - Открой, сынок.
Сынок! Я открываю на цепочку, как бы удостовериться.
- Ты что, мама? - с деланным любопытством спрашивает меня эта низенькая бабенка.
Действительно, большие глаза, и действительно, ребенок на руках, второй (вторая, она же
вторая по счету в ее многодетной семье) держится за подол юбки. Моя дочь принаряжена в
какую-то чью-то куртку, куртка ей мала и явно с помойки.
- Открывай, открывай, - говорит она мне. Рядом я вижу коляску, все ту же самую, узел,
чемодан. Как дотащила-то на наш этаж?
- У нас денег нет вас принимать тут! Нету!!!
Я хочу захлопнуть дверь.
Малыш борется со мной. Его мать с той стороны припасла ключ и вертит им в замке.
Давно не тот ключ! И дверь на цепочке!
Алена через щель разговаривает с пыхтящим Тимошей:
- Тимочка, не надо, не старайся, прищемит она тебя!
- Тимочка, давай закроем дверь, - ласково говорю я.
- Нет! Нет! - кричит он.
- Тимочка, - говорит она, - не старайся тут с ней... Она же больная! Ты понимаешь?
Она тебя прищемит, сынок, она сумасшедшая! Не надо, отойди.
- Отойди, да! (это я)
- Нет!!!
- Отойди, сынок!
Я плюнула и ушла к себе в комнату и закрылась на ключ, они там шуровали, бегал
Тимоша, слышался писк и другой тонкий голосок, который внятно, как попугай, говорил:
"Аля? Аля? Уля?" Ворковала их мать, все потом пошли мимо моей двери на кухню, потом в
ванную, объединившись в одну секунду. Семья! Тима их спас, им открыл, он теперь счастлив и
их, их член семьи! Мать с тремя детьми. Вот для чего я готовила почву, вот зачем не спала,
голодала, лечила, учила: чтобы Тимоша меня в одну секунду бросил, возненавидел. Аля, аля,
уля. В одну минуту жизнь потеряла смысл. А ты какой тонкий. Как хорошо сыграл. Все на руку
матери, чтобы ей доказать преданность! Малая борьба у дверей - и все! Готово! Ах предатель,
шелковые кудри, шелковые ножки! Так всегда, волк всегда в лес убежит, к матке! Сколько я
видела таких матерей-кукушек, и как их любят брошенные дети, в одну секунду отказываясь от
тех, кто их воспитал! Одна мимолетная знакомая еще с молодости, одна Ирина (помню),
сказала, что наконец теперь-то знает, что мать ей не мать, потому и были такие отношения, а
ходит она теперь на могилу к своей настоящей матери Астаховой, ибо наемная мать, к счастью,
сохранила ей могилу, та умерла родами и была рабочей, в общежитии живущей, одна, без мужа
и семьи. На эту-то могилу Ирина и готова таскать цветы, а той, настоящей матери, что ее
кормила и питала потом и кровью, - шиш, хотя и говорит, что Ксенофонтова (она ее так в
благодарность называет) болеет, слегла и уходит со своего большого поста замминистра. И от
мужа Ирина Астахова ушла, он тоже ксенофонтовский, из ее дачного окружения, сын папаши
на ровном месте. Ирина посоветовалась с могилой и выгнала мужа, выкормыша
правительственных дач, живет теперь одна с маленькой дочкой, но в своей отдельной квартире.
Как помнилась мне в молодости эта история, я так надеялась, что моя мать окажется тоже не
моей матерью и все наконец встанет на свои места. Мне не жаль было эту колоду
Ксенофонтову, а жаль было могилу Астаховой, а Ксенофонтова в ее мужском пиджаке, со
стрижкой чуб на лоб, я ее представляла трясущейся от волнения, когда она решила рассказать
(чувствуя себя на склоне годов) своей дочери, кто она для нее есть на самом деле, и какой
подвиг она совершила, и сколько ради этого было положено сил. Хотела Ксенофонтова лучше,
оказалось, что хуже, и никакого оправдания она своей жизни не получила, шиш, шиш и шиш!
Это я теперь сидела, я теперь сидела одна с кровавыми глазами, пришла моя очередь
сидеть на этом диванчике с норочкой. Значит, дочь теперь сюда переедет, и мне туг места не
останется и никакой надежды. Дочь моя займет большую комнату, Тимошу отправит с
кроваткой ко мне, так. И на кухне будет праздновать одиночество, как всегда я ночами. Мне нет
тут места!
Я выхожу с абсолютно сухими глазами:
- Алена, можно поговорить? Ты способна меня выслушать?
Как ни в чем не бывало:
- Погоди, мама.
Мама! Кольнуло в сердце.
- Видишь, распаковываемся. Покорми старших, а?
- Так ты что, ввалилась жить? А?
- Тимоша, надо покормить Катьку. Ты можешь? А баба, видишь, не дает вам есть.
- Могу! - выпаливает Тимоша, взял эту толстую Катю за руку и заботливо повел в
кухню мимо меня, как мимо столба. Мимо меня протопала эта пара, не замечая меня, только
Катя сказала: "Уля?"
- Куда, там пусто!!! Пусто!
- Мамуля, - сказал Тимоша, - у нас есть два куска хлеба с маслом и конфетки, я могу
поставить чайник.
- Куда, обваришься и обваришь ребенка, - закричала я, - Алена, последи, я ухожу
срочно.
- Уходишь, - тускло говорит Алена. Явно сама хотела куда-то уйти, оставив на меня
всю свору.
- Ухожу, ибо: сегодня, - говорю я торжественно, - я забираю мать из больницы. Твою
бабку.
- Бабушку? - бесцветно повторяет Алена с застывшим видом. - Зачем еще?
- Зачем? Вот вопрос так вопрос!
- Почему сегодня? Мама! - наконец говорит она. - Брось свои штуки! Тут трое детей!
- Да, да. Или ее сегодня через час отправляют в интернат для психохроников. Навеки.
- Ну и что, - говорит она.
- Что! Кто к ней туда будет ездить? Кто будет ее кормить? Ее там прибьют табуреткой, и
все.
- Ты будешь ездить, ты будешь кормить, как все эти годы кормила. Ты же ходила к
ней? - язвительно намекает на что-то Алена. - Или нет, я что-то не понимаю. С чего вдруг
такой переполох? Ты же получаешь ее пенсию? А? Ну и будешь к ней ходить.
- Это где-то три часа на электричке.
- Ничего. К своей матери поездишь. Или не поездишь. Пенсию-то ее ты аккуратно
будешь получать?
- Не буду получать. У интернатных пенсию отбирают, ты что.
- Ах вот как, так бы и сказала, что тебе жалко денег, и мы будем из-за этого опять
выносить ваши взаимные скандалы. Все детство прошло в криках, все самые лучшие времена.
Кривая семья.
Я, с сухими глазами:
- Вот для того, чтобы у тебя была прямая семья, чтобы тебе не мешать, бабушка и
оказалась там.
- Слышала эти басни много лет.
- Чтобы спасти твою семью, я ее убрала с твоего пути, а оказалось, для спокойствия
Шуры, чтобы он тебя начал терпеть. Но не вытерпел!!! Никто!!!
Глаза ее наливаются слезами, все-таки что-то человеческое в ней еще осталось, со
странным удовлетворением замечаю я, какое-то осталось у нее чувство стыда, неловкости за
свой разврат.
- Мамуля, не плачь! - Тима откуда-то очутился рядом с ней.
- Сынок, ты где оставил Катю? Ее нельзя оставлять на кухне, живо вывернет на себя
кастрюлю. Я говорю:
- И еще Андрея-то нашего жена гонит.
- Так-к...
- Со всеми последствиями. Андрей-то пьет.
(Тут я прилгнула. Когда второй раз Андрей ворвался ко мне с криком, что его убивают, и
я открыла дверь на эту провокацию, действительно за ним стояли те трое, держа по одной руке
в карманах, а Тима плясал за моей спиной, сгорая от любопытства. Выяснилось, что тут долг
восемьсот рублей. Я извинилась, закрыла перед носом сопровождающих лиц дверь и сказала,
что позвоню в милицию. Андрей был бледен, и ему удалось убедить меня, что они убьют не
только его, но и Тимошу. Мы все вместе пошли в мою сберкассу и под их взглядами я сняла с
книжки все, что там было, оплаканных шестьсот восемнадцать рублей, еще мамина страховка.
Взамен Андрей обещал больше никогда меня не беспокоить, устроиться на работу, прекратить
пить, лечь в больницу с пятой и прописаться к своей жене. Он плакал на коленях.)
- Семья! - протяжно вздыхает Алена. Я:
- Бабушка будет в этой маленькой комнате. Я переселюсь на кухню в кресло-кровать.
Если придет Андрей, место ему будет с бабушкой. Он бабин внук.
- Ничей он уже не внук. Я к нему приехала в гости с детьми, он пьяный посреди ночи
начал бушевать.
- Когда?
- Сегодня ночью. Так.
- Зажгли свет они с Ниной, начали выяснять отношения, а это он так нас гнал. Бей своих,
чтобы чужие боялись.
- Он же обещал больше не пить!
- Он пьет не просыхая уже неделю, откуда-то деньги достал, поит дружков. Полный дом.
Ну ладно, хоть эта комната моя! Наша!
- Так. Ну хорошо. Андрей... - Я глотаю слезы. - Сын, вот тебе сын.
Решение мое пришло абсолютно неожиданно. Свобода, свобода и свобода! Как странно,
свобода в таком пространстве! Алена тоже не очень будет переживать. Из каких подземелий
она воротилась, если комната восемнадцать квадратных метров на четверых ей кажется
убежищем!
- Прошу политического убежища, - бормочет она, подбирая с полу и ставя обувь в ряд.
Она читает мои мысли. - Как я жила! Мама!
Одна минута между нами, одна минута за три последних года.
- Нечего было рожать, пошла и выскоблила.
- Выскоблила - Колю? Да ты что!!!
- Господи, все же делают аборты с большими даже сроками... За деньги, - говорю я. -
Абортируют вплоть до не знаю. За деньги!
- Какие деньги? Ты что, какие деньги? - забормотала она.
- Деньги с них ! Надо было думать, когда ложилась под них ! А ты брала с нас!
Плять, - с сердцем сказала я и пошла собираться в поход.
Собираться в поход. Если я не поеду, ее уже увезут. Их увозят рано, их увозят, так, ее уже
одели в два больничных халата, резиновые сапоги, полотенце на голову, такой холод, однажды
ее так вели с рентгена, водили на рентген в другой корпус через двор, я пришла койка пустая, о
как я перепугалась, но зачем меня пустили смотреть на пустую койку, сестричка Марина
пустила, отомкнула дверь в отделение, когда я поскреблась, а стучать нельзя, больные
беспокоятся, и меня предупредили, Ревекка Самойловна еще тогда работала царствие ей
небесное, а здравствуйте Мариночка это вам, что вы, что вы, это вам, а, пустяк ручка за 35
копеек, но мне и такую купить сложно, бегала по киоскам, везде за восемьдесят с гаком, ну
проходите, и она ушла с ручкой, о как малыш плакал бедный плакал, дай порисовать этой
ручечкой, его потрясло, что она красно-синяя, новенькая а теперь он плачет, теперь он не мои,
да, моя мама уже стоит качается!
На нее надевают халат, второй халат, полотенце, а санитарка говорит санитару "скорой
помощи", полотенце вернешь и два халата и рубашку до пупа, распишись, а моя мама стоит
последняя в отделении, ее соседки Красновой уже нет, никого нет, постепенно отделение
пустело, кого куда, отделение пустое гулкое одна мать лежала, водила глазами на шум шагов, к
ней уже другое отношение, кормят как единственную, жадно ест замшевым ртом, замшевым с
усами и бородой ртом, вялым пустым, и лицо сокращается вполовину, когда она жует деснами,
шепчет "я не выживу", а выживешь выживешь бабуля, нет я не выживу материально, кой
материально, бабуля, сейчас ты у нас поедешь новую больницу тчк ничего что не приехали за
тобой, государство так тебя так дело не оставит, раньше смерти не похоронят, везде тебе будет
порция каши, ну сейчас будем одеваться, бабуля, вставай страна огромная вставай на смертный
бой, ну вот и хорошо, там тебя не бросят, мы к тебе привыкли бабулечка, последняя осталась у
нас завтра в отпуск, кто в отпуск ходит в феврале, мы, мы, мы, эх кому мы будем нужны на
старость, так вот в говне и лежит бабуля, эх пошли подмоем ее неси судно и квач, я кувшином
полью, вся опять обмаралась эх, кости да кожа, а, а, а, ведь рожала бабуля, все висит, отстает,
надысь ту подмывала что-то под ней лежит, матка выпала, Марина сказала, эх, бывает,
восемьдесят семь лет, она в пятую уехала, пятая хужее!
Бабуля, тебя в хороший интернат повезут, там почище, какунья, простыней на тебя
пеленок не напасешься, чисто как ребенок, что, что ты говоришь, что она говорит, вот, убивать
таких надо, вколоть укол и все, что ей мучиться, ну, вставай бабуля, эх как стюдень дрожит
вставай тчк.
Но ведь надо повезти ей что-то надеть, так, так, так, она худая, все мое ей подойдет, ах,
нестираное, что делать, это нестираное, то рваное, неудобное, ах, вот когда нужда выступила
наружу, нищета и нищета, а нищета это прежде всего белье, заведомая рвань, как им это
предъявить, ну хорошо, лифчик ей уже не нужен, хотя полагается, трусы трико есть одни, слава
тебе Господи, почти новые, на дне, на самом дне, на случай врача, о счастье, о слезы, так,
теперь!
комбинашку, все рваное, что делать сама ношу что попадется, чиню латаю, но редко, а
никто не видит, так и сойдет, теперь все вылезло на белый свет, так, Господи, есть, есть, есть
вскл есть белая майка бывшего зятя Шуры, спасибо, Шура спасибо птица, так и должно было
пригодиться, но, но откуда эта майка здесь, именно здесь, так, слава тебе Господи, чулки и
пояс, этот пояс у меня один, ей не подойдет, однако есть спортивные трикотажные штаны, о,
как, однако, все пригодилось, и если я найду носки целые, носков целых нет!
я точно знаю, я сносила, поскольку в валенках очень рвется все, так, так, зато есть еще
целые бумажные чулки, ура, закатаю внизу, будет как носки, так теперь какие ей туфли!
тьфу, какие могут быть туфли, сейчас зима, стало быть валенки, о, о, о, мой запас валенок,
Господи какая здесь в чулане лавина вещей, никак не могла разобрать, сволочь ты, сволочь,
живешь как паразитка, ни о чем не думаешь, только о стихах, плачь теперь, вой, в больницу не
успеваю, не успеваю оооо!
- Господи! Что ты тут делаешь, мама! Все повыкидывала, не пройдешь. Неужели же это
надо делать день в день, как мы приехали (удаляясь) ты подумай, ну ты подумай, здесь малые
дети, а она тут пыль, тьфу.
Не успеваю, не успеваю, ура, есть валенки с галошами, ура, слава тебе Господи, так,
теперь надо найти платье, ее платья, слава тебе Господи, что она меньше меня и я ничего не
носила и не перешивала, а были мечты из разных платьев скомбинировать, но ничего не
скомбинировала с мыслью о старости Алены, вот наступит, дескать, время, и я предъявлю ей,
доченька, а у меня целый запас для тебя, Алена, ты ростом удалась в бабушку и такой же
характер Акула Глотовна Гитлер, я ее так один раз в мыслях назвала на прощанье, когда она
съела по два добавка первого и второго, а я не знала, что в тот момент она уже была сильно
беременна, а есть ей там было-то нечего совершенно, так, так, так, есть чудное! чудное платье,
ура, мама ведь совсем худенькая, платье в талию темно-синее в красно-белый цветочек плюс
шелковый красно-белый платочек в кармане пришитый, мама была изящная молодая дама на
каблучках в злобном женском коллективе, любовники из высшего эшелона, из руководителей,
покровители скоты, так, теперь ее пальто слава тебе Господи, с каракулевым воротником,
синий коверкот, кто теперь знает эти материи, коверкот, ура, шляпа, нет, шляпа мятая и твердая
как валенок, в народе говорят "каляная", уши не закроет, это самое главное закрывать уши, это
я твердила малышу, малыш, малыш, не думать, забыть, не плачь, не плачь, нет, вон он жив, он с
матерью, сестрой и братиком, ты была ему подстилкой, он вытер об тебя свои шелковые ножки
и кинулся к другой матери, мать его острижет теперь, острижет его кудри и отдаст в детский
сад как в армию на пятидневку, я прозреваю ход событий, она как мать-одиночка многодетная
будет пользоваться благами детсада, тюрьмы для своих детей, их раздать и идти работать, все
все будет нормально!
все!
все!
но как он там будет спать один, а, а, а, как мать твоя спит одна, не будем думать, почти
семь лет стоп так, на голову платок шерстяной, а платок в вещах Тимочки, ему нужен при
ушных болезнях клетчатый довольно приличный, ага, но он весь в желтых пятнах, это
камфарное масло и нельзя выносить на Божий свет.
- Ничего я не беру ничего не роюсь Аленочка но ведь бабушке надо что-то на голову
старая голова это же тебе не жиринки черепок и кожица.
поняла, волос почти нет!
нигде!
нигде ничего нет, так, так я придумала, у меня есть шарф старый полушерстяной, я ношу
его на шею, но мне особенно не надо и потом это на один раз, так, я подниму воротник, так,
теперь необходим чемодан, где, на шкафу, тьфу, какая пыль, обтереть тряпкой, время, время,
время, ффу, теперь надо постелить свежее белье и потом где взять клеенку, Аленочка, прости
еще раз, у тебя нет лишней клееночки, нету, ах нету, так я и думала, так, разорву
полиэтиленовый пакет, или вот что, я попрошу старую в больнице не откажут списанное, так,
бегом
бегом!
бегом с тяжелым чемоданом, вечный путь, пятьдесят два раза в год плюс на Новый год
плюс Первое мая и Восьмое марта плюс день ее рождения, то ли девятого, то ли десятого, на
всякий случай хожу девятого и седьмого еще ноября, поскольку покойница Ревекка,
благородная женщина, деликатно намекнула, что именно в праздники бабульки чувствуют себя
плохо, плачут, умирают, ничего не едят и хотят снотворного, кто тебя теперь вспоминает,
Ревекка, я вспоминаю, ты была богом для нас, о Господи, какая тяжесть, ее наверно увезли,
куда я мчусь, уже час дня, уже машина, насквозь ледяная "скорая помощь", уже ее везут, уже
увезли, приеду, тьфу, все давно заперто, персонал в отпуске, внутри ходят маляры, а хуже
маляров, что интересно, никто никогда не одевается, сколько лет не делала ремонт, о, о, о, о чем
тут думать, уступите мне место, молодой человек, сейчас упаду ох благодарю не ожидал, это
цитата, о Господи, сколько стоит на остановках, плетется, как я буду ее везти, если все-таки ее
не увезли, а, надеешься на это, плять, низкая душа, доплелись, теперь метро, гул, но без
пересадок, не люблю метро, гул, так страшно, все смотрят, куда едет эта высокая женщина с
чемоданом с таким измученным лицом, а что касается зубов, не разжимая губ живи и помни, не
улыбаться, как на почте, приду, а они говорят, мы о вас говорили, что говорили, что никак не
идет эта высокая с ребенком? да, мы говорили, что-то ту бабулю с внучком не видать, перевод
лежит на два раза по семь рублей, ой, спасибо, это за мою литературную работу, я ведь поэт,
спасибо, вы всегда меня выручаете, двадцать-то копеек оставьте себе, купите конфету ребенку
от моего имени, когда выйдет книга, подарю, ой, ай, уступите мне это место, девушка, так
трудно стоять, измучилась, падаю, спасибо, так, едем!
едем, едем, все-таки приданое получилось довольно сносное, а как же, старые люди всегда
носят все старинное, они это любят, ах ее брошь, я забыла, костяная на груди, и не будет ей
задувать, ладно, хорошо, сниму свою шерстяную кофту, так, очередь на маршрутку, разрешите
мне без очереди, мне нельзя опаздывать, психбольницу закрывают, да, да, я именно что
психбольная, это вы угадали, да, со справкой, ну, что же вы, толкните меня еще раз, товарищ,
ай, ой, дайте руку, я не влезу с чемоданом, уфф маршрутное такси это такое благо, раньше тут
только на трамвае, передайте, а, а, почему, ах да, за чемодан двойная плата, забыла, и чего мы
ждем, все вакантные места заполнены, ямщик, подгони лошадей, поехали
так, бегом, волочи чемодан по лестнице, сердце стук, стук, стук, "скорой помощи" у
порога уже нет, или еще, стук, бух, бух, бух извините, что так колочу, здравствуйте, я за мамой,
я забираю ее домой, я не опоздала, нет, о счастье, извините я должна была позвонить, но
прособиралась, о, как я боялась, а что, машина едет
ах, извините, у меня дочь приехала с тремя внучатами, несчастная, одна, все ее бросили,
все, я одна на всех, сына спасла от гибели, да, все я одна, да, ему угрожали уголовники, кому-то
он был должен, я расплатилась, теперь он мне предан, но он болен, он инвалид без одной пяты,
теперь меня рвут на части, кашку вари, эту качай, этого одевай, тому сказку, знаете, я
счастливая бабушка, дивные внучата Тимофей, Екатерина, Николай, дивные имена, и плюс
маме вещи собирала, да, а зачем вы мне пишете выписку, что это, ДЗ вялотекущая шизо (далее
росчерк), ах да, дадут по ней бесплатные лекарства, нет, вы мне дайте просто ту, которую вы
оформляли в интернат, просто так, на память, вас как зовут, Сонечка, солнечное имечко, какое
удивительное в наше время, имя героини Достоевского, будьте так любезны
минуточку, я хотела вам подарить на память мои стихи с надписью, я ведь поэт, но такая
сутолока, забыла дома, но ничего, это от вас не уйдет, вы ведь тут еще после отпуска будете,
всем подарю, у меня выходит книга стихов
со стихами, у, заживем, я ведь, знаете, поэт, а поэты нищий народ и не от мира сего,
кончают жизнь в забвении, ах, если бы была такая возможность, если бы не нужда, о чем бы
было говорить, но у вас нет ли чего списанного, ну там судно, ну клеенка, старые простынки,
можно рвань, я сошью куски, ну буквально нечего подстелить бабульке, а вы ведь новенькая, а
моя матушка здесь ветеран вскл О я вам благодарна! О, кувшин, о, это судно? Квач, так, я
понимаю. И пеленки!!! И клеенки!!! Ничего, я отмою! А марганцовочки... Ничего, все валите, и
вату, чемодан-то будет пустой. И хлорка! О радость. Ну, ее приведете или уже можно мне
прямо в палату? Здравствуй, привет, как поживаешь? Сейчас я тебя одену, и мы поедем домой.
Пипи сделаешь на дорожку? Я тебе подложу судно, пись-пись-пись. Ну. Давай. Молодцом!
Писнула все-таки. Сонечка, она ведь все понимает: удивительно! Сонечка, а ее лекарства... Я
понимаю, рецептов вы не даете... Но ее-то лекарства посмотрите в истории болезни
записаны... Мама, одеваемся. Поднимайся. Голова голая! Ее побрили... лысая. Так, молодец.
Ой какие ногти, надо будет остричь, отросли как у Вия, а на руках тоже, как же за тобой тут
смотрели, ничего, видишь, и трико тут целое, и майка беленькая, видишь, тебе прямо ниже
колен, как комбинация, ну маленькая какая у нас мама, а валенки потом, держись за меня,
чулочки сверху, штаны в них, валенки потом, теперь платье до пяток, тогда так носили, уфф,
спина болит, не разогнуться, оо, спасибо, чудесная девочка Сонечка нам принесла лекарства
про запас, я и просить-то боялась, видите, Сонечка, мою куколку, Господи, какой запах от этого
тела, больной зверь, голова кружится, нет ли у вас валерьяночки, Сонечка, так, мама, вставай в
валенки, ногти-то не мешают ли -
Не колыхайся, колени не подгибай, как же я тебя поволоку-то, о, Сонечка, спасибо,
глумглумглум, валерианка это чудо, ничего в жизни не пила страшней валерианки, а, ах,
Сонечка, как же я ее потащу, она же не ходит, вы говорили, едет машина, а нельзя ли сказать
шоферу, что нам надо не за город, а гораздо ближе, метро такое-то, семь минут ходьбы, умоляю
вас, а у меня нет денег на такси, нету, нету совершенно, книга-то еще не вышла, а выйдет, я
всем отдам кому обязана, а, Сонечка.
- Бабуля, - трезво отвечает Сонечка, - если вы ее забираете, то это не больница
развозит.
Ну в виде исключения, Сонечка, ну хотите, я встану на колени, ну не мучайте нас,
отвезите, ну врачей нет, никого нет кого умолять...
- Это с шофером, это с ним. - И Сонечка, потерявши интерес, убирается от греха
подальше.
Мы одеты, мама сидит, скрючившись как эмбрион, поникнув головой, еще немного - и
она описяется, я уже чувствую, куда идет дело. Гром на лестнице, в коридор входит санитар,
- Больная Голубева!
- Здесь, здесь, я ее провожаю, все-все документы у меня. Голубчик, помогите ей одолеть
лестницу.
Сонечка издали наблюдает эту драму, мы выходим на лестницу, она запирает дверь с той
стороны особым ключом, все.
Моя матушка в валенках, как кот в сапогах, передвигается дико и странно, санитар,
средних лет мужчина в белом, ведет ее под локоть и под спину, лестница. Мама в большой
шапке, свою шапку я вынуждена была надеть на мать, из шарфа она вообще ежеминутно
выпадала, как кукушка из часов.
Мы в машине.
- Простите меня великодушно, как вы поедете?
- В пятую.
- Это далеко? В пятую, сказали ведь в другую...
- Это-то? Порядочно. Часа три в одну сторону...
- А потом?
- А потом обратно в город. Но на подстанцию, это не здесь.
- Вы знаете... Я предлагаю вам вот какой выход из положения. Как хотите, можете везти
ее в этот интернат... Как хотите... А можете везти всего-навсего здесь двадцать минут езды.
- Это куда?
- Документы вот у меня. Я вам отдаю справку, что я ее забрала домой. И все.
Неожиданно, понимаете? И пять часов вы свободны.
- Так. Бабуля, вы тут что... вы ее забираете так забираете, нечего нам тут... ваньку,
понимаешь... Берите и везите на такси сами.
- Нет. Если вы ее не везете сюда, то мы с вами едем туда, в пятую, вместе, а уже оттуда
вам главврач даст указание везти ее домой как передумавшую. Я так и так с ним договорюсь, я
бы и здесь договорилась, Дезы не было, заведующей. Потому что таких возят, возят, я вам
говорю, на "скорых помощах" именно. Просто здесь сейчас главврач и Деза в отпуске, иначе
все было бы проще. Ну, поехали.
- Давайте бумаги.
- Бумаги я вам отдам у подъезда моего дома, ребята, ну что вы, в самом деле, вам же
легче. Не ходит она, не ходит.
- Это вы не с нами тогда везите, у нас путевка туда, кто нам подпишет?
- Ну едем туда, там вам подпишут, но на обратном пути мы все равно поедем к нам
домой. Я вам это гарантирую. Не ближний свет, шесть часов по морозу. А лучше всего скажите
на подстанции, что больную забрали домой, и все, даром проездили.
- Мы сами знаем, что говорить...
- А я вам дам в подтверждение эту бумагу. И все. Ну подумайте, в такую погоду, не дай
Бог она умрет... Ребята...
- Выходи! Выходите все! Мы и так вернемся, без вас.
- Нет. Без нас вы никуда, а с нами вы поедете туда.
- Так... Много мы видели сумасшедших. Вас же саму надо, тебя надо в дурдом! Вы же
старая женщина! Старая!
Я вся дрожала, но валерьянка, драгоценный корень жизни, делала свое дело. Собранная,
энергичная, волевая, я действовала на эти тупые мозги так мощно, что они были готовы убить
меня оба. Они ясно понимали, что что-то здесь происходит не то, и готовы были тронуться в
пятую, однако перспектива провести шесть часов со мной в машине их тоже не радовала. С
другой стороны (прослеживала я ход их мыслей), здесь спокойный наряд, а вернувшись раньше
времени на подстанцию, они могут получить направление куда-нибудь почище, к белой горячке
или к топору в запертой квартире. Да. Жизнь.
- Я вам очень и очень сочувствую, искренне прямо, но положение безнадежное, я ее
сопровождаю и буду сопровождать, куда бы она ни поехала, и вы меня не выкинете. Вы не
имеете права везти ее без документов.
- Да к тебе надо врача со шприцом! Странная ситуация, в психперевозку понадобился
врач со шприцем.
- Смотрите, сейчас она обосрется у вас тут, ее покормили. Я ее раздену. Я не собираюсь
стирать все это, и она сходит вам на пол (про судно в чемодане я молчала).
Моя старушка что-то забулькала, лежа на койке. Я сидела у ее изголовья.
Они мрачно на меня смотрели из кабины.
- Везите нас скорее. Здесь полчаса.
Мрачно, мрачно, с сердцем шофер тронулся. Я прокричала адрес. Они не шелохнулись и
не прореагировали. Они нас повезли. Куда? Путь был сложен. Куда нас везли? Куда? Я лишена
была возможности видеть, стекла ведь в таких машинах забелены специально, чтобы не
волновать окружающих. Врачебные тайны, врачебные тайны, что происходит под вашим
покровом! Роды, насилие, пытки, боль, преступления против нравственности, кровь,
скрученные руки, крики, последнее отчаяние, смерть. Санитары это власть, это деспотия, не
знающая неповиновения и милосердия, и дорого бы дал этот санитар, чтобы всадить мне укол и
показать, кто здесь тля, а кто тиран и начальник.
Через буквально десяток минут шофер остановил и сказал, что приехали. Приехали. Но
каким образом? Откуда они узнали, как подъезжать, - ах да, им дали историю болезни, ах и ох,
но ведь к нам трудно разобраться, поворот во двор совершенно из другого переулка, те
считанные разы, когда я брала такси, - куда, куда он привез, совсем не туда, а стекла
замалеванные -
- Будьте добры, вы с той ли стороны заехали, а то мне трудно бабушку выводить, я
понимаю, мне уже никто не поможет, я бы взяла такси, но пенсия, вот в чем вопрос, только
послезавтра, не могли бы вы сказать, где мы находимся, у меня топографический кретинизм, ха,
ха, ха, вечно не понимаю, как добраться - какое место -
- Приехали, приехали, то, то.
Я выставила чемодан на снег, долго выводила мою старушку, она была хоть и невесомая,
но какая-то каменная, неповоротливая. Два здоровых лба сидели и курили, и "скорая"
вывернулась из-под наших ног буквально в ту же секунду, когда я захлопнула дверь. Как
буквально живое существо, как таракан, вывернулась и укатила.
Где-то мы стояли, на каком-то мосту, серым днем, ближе к вечеру, у обочины. Справа
дымили огромные трубы, под мостом проходили железнодорожные пути, открывались
огромные производственные дали. Мимо проехал незнакомый трамвай приглушенно по снегу,
стояли на той стороне какие-то кирпичные дома, шли небольшие осадки. Я все дрожала. Где мы
находимся?
Но, но! Не война, не под танками. Санитары да, они все поняли, ну не в первый же раз. Ну
они возят каждый день по сто человеческих отбросов. Сколько они видели-перевидели таких
хитрых родственников, которые хотят забрать домой своих старичков и детей, не отдают их
дальше на смерть и растерзание, сколько, ха, ха. Они поневоле научились.
Мы тряслись, расположившись на одном месте, у края тротуара. Я посадила бабу на
чемодан, она сидела скрючившись, в той же позе эмбриона. Вдруг она вздрогнула всем телом и
опять поникла, и я поняла, что в этот момент она помочилась в валенки. Сейчас ей тепло. Через
пять минут она замерзнет. Я ее подняла под мышку, взяла чемодан и поволокла скрюченное,
окаменевшее тельце по снегу ближе к трамваю, будь что будет, мне помогут. В трамвае тепло, и
куда-нибудь доедем.
Сзади, фырча, надвинулась какая-то машина. Подождут. Хлопнула дверца.
- Ложите ее давайте, чего там, - сказал мужской голос, и бабулю у меня перехватили
под мышки. Я повернулась и шла следом, волоча чемодан.
У обочины стояла "скорая помощь". В лицо секла метель. Кто-то вызвал, подумала я,
спасибо добрым людям. Мы подошли к дверям, мужчина открыл дверцу. Я разглядела его
сквозь обледеневшие ресницы! Это был все тот же он, санитар психоперевозки. Они вернулись.
Санитар быстро, умело поднял тело моей мамы в машину, уложил ее. В машине, я чувствовала,
было тепло, горела лампочка. Мама лежала на носилках, санитар укрыл ее сверх мокрого
пальто каким-то их рубищем. Мама лежала на белой подушке в слишком большой шапке
горшком, с провалившимся ртом и малюсенькими щелочками глаз. Глаза были мокрые, как и
все лицо.
- Ну подписывайте, - сказал мне санитар и подсунул мне бумажку.
Вот зачем они возвращались. Все должно было быть подписано.
Дома дети, Алена, я ей нужна, куда в этот детский очаг наше говно и пропахшие мочой
одежды, наша старость. Вообразить рядом запахи мыльца, флоксов, глаженых пеленок, зачем я
все эти сутки пугала мою бедную Алену, мне самой-то надо уйти.
Санитар влез с моей подписью в машину, поправил еще маму, оглядываясь на меня.
Возможно, он ждал, что я с ней попрощаюсь. Потом он вылез, захлопнул с силой дверцу, залез
к шоферу, хлопнул еще своей дверцей, и машина тяжело тронулась.
У ближайшего мусорного контейнера я разгрузила свой чемодан, выбросила пахнущие
хлоркой пеленки, остро воняющую клеенку, квач и утку, свои сокровища периода надежд. Туда
же пошли рваные простыни, я оставила только ком ваты.
Теперь Алена меня полностью загрузит детьми, думала я, бросит на меня троих, а как же
так, мне надо съездить к маме туда. Почему я не обтерла ей лицо? Что было так каменеть,
обычное дело, старца везут в богадельню, Божие дело этих санитаров. Что было так рыдать на
скамейке в метро, люди смотрели, глупость. Закон. Закон природы. Старое уступает место
молодым, деткам.
Я подошла к моей священной обители, не стала звонить, тихо так открыла, было темно и
тепло, пахло маленьким ребенком и пригорелым молочком, на кухне урчал явно пустой
холодильник, надо выключить, все можно хранить на балконе. Так я размышляла,
прокрадываясь к себе, стащила с себя все мокрое, вымылась тихо, пропарилась, легла в свою
кровать. Теперь я проснулась среди ночи, мое время, ночь, свидание со звездами и с Богом,
время разговора, все записываю.
В квартире полная тишина, холодильник выключен, издалека тупые, глухие удары:
соседка Нюра дробит кости на суп детям, сколько раз ей говорили, чтобы она прекратила по
ночам эти леденящие душу удары, как поступь судьбы. Почему такая полнейшая тишина, трое
детей ведь! Никто не пикнул, молодцы, устали. И мать не шляется по квартире то молочка
согреть, то пеленку сухую. Молодец. Все тихо и эти удары. Шаги судьбы. Что же они молчат?!
Молодцы. Спят мертвецким сном. Спят как мертвые. Полная тишина. Живы ли, вот вопрос.
Живые дети так не спят. Совсем не ворочаются. Уже всю ночь тишина. Что еще эта
сумасшедшая натворила с собой и детьми? Живы ли? Полное молчание. Я и всю-то жизнь
прокрадывалась к детским постелькам послушать, дышат ли. Иногда дыхание такое слабенькое,
спят как умерли. Как сейчас. Не придумывай на свою голову. Какая тишина! Далекие удары.
Совсем Нюра с ума тронулась, все жалуются. Кормить нечем, она пустые кости где-то достает
детям. Потом сутки вываривает, делает холодец, молодец. Спят как убитые, молодцы. Не могу
туда идти. Не могу знать. Не могу предугадывать насчет четырех гробов мал мала меньше, и
как все это хоронить?! Как, скажите мне! Зима, цветы! Какие могут быть еще зимой цветы!
Андрюша запьет. Подлец не явится от ужаса передо мной и этой погубленной маленькой
жизнью. Ветер будет трепать на мертвой головенке легкие кудри. Ветер создаст впечатление
живых волос. Как она это совершила, гадина!
Таблетки! У нее всегда были в запасе таблетки. За что детей? Тому последнему и вообще
крошка понадобилась, растворила в молоке. У мертвых выражение лица облегчение как после
слез. В ряд лежат. Сколько можно бить по костям, я спрашиваю? Удары судьбы. Нюра, хватит!
Пойти постучать ей в дверь. Можно просто сойти с ума. Ответит матом, распаренная трудовая
женщина, с визгом. Все давно привыкли и спят. Господи! Господи!!! Спаси и помилуй!
Я сделала две вещи. Первое, я не выдержала и пошла к Нюрке. Я ей сказала пару слов на
ее языке, что заявлю, что ее Генка ворует телефоны, если она не понимает простых вещей. Мы
с детьми видели. Срезал трубку. Она только разинула пасть для мата в разгар трудовой
деятельности, как я захлопнула с треском ее дверь. Пусть подумает. Далее. Я решительно
поднялась к себе и вошла в комнату своей дочери, и там при свете включенной лампочки
никого не оказалось. На полу лежала сплющенная пыльная соска. Она их увела, полное
разорение. Ни Тимы, ни детей. Куда? Куда-то нашла. Это ее дело. Важно, что живы. Живые
ушли от меня. Алена, Тима, Катя, крошечный Николай тоже ушел. Алена, Тима, Катя, Николай,
Андрей, Серафима, Анна, простите слезы
17
Людмила Петрушевская: "Время ночь"
Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru
Предварительный просмотр:
Петрушевская Людмила Стефановна
Россия,
26.05.1938
Петрушевская Людмила Стефановна - прозаик, драматург, родилась 26 мая 1938 года в Москве в семье служащего. Прожила тяжелое военное полуголодное детство, скиталась по родственникам, жила в детдоме под Уфой.
После войны вернулась в Москву, окончила факультет журналистики Московского университета. Работала корреспондентом московских газет, сотрудницей издательств, с 1972 - редактором на Центральной студии телевидения.
Петрушевская рано начала сочинять стихи, писать сценарии для студенческих вечеров, всерьез не задумываясь о писательской деятельности.
Первым опубликованным произведением был рассказ "Через поля", появившийся в 1972 в журнале "Аврора". С этого времени проза Петрушевской не печаталась более десятка лет.
Первые же пьесы были замечены самодеятельными театрами: пьеса "Уроки музыки" (1973) была поставлена Р.Виктюком в 1979 в театре-студии ДК "Москворечье" и почти сразу запрещена (напечатана лишь в 1983).
Постановка "Чинзано" была осуществлена театром "Гаудеамус" во Львове. Профессиональные театры начали ставить пьесы Петрушевской в 1980-е: одноактная пьеса "Любовь" в Театре на Таганке, "Квартира Коломбины" в "Современнике", "Московский хор" во МХАТе. Долгое время писательнице приходилось работать "в стол" - редакции не могли публиковать рассказы и пьесы о "теневых сторонах жизни". Не прекращала работы, создавая пьесы-шутки ("Анданте", "Квартира Коломбины"), пьесы-диалоги ("Стакан воды", "Изолированный бокс"), пьесу-монолог ("Песни XX века", давшую название сборнику ее драматургических произведений).
Проза Петрушевской продолжает ее драматургию в тематическом плане и в использовании художественных приемов. Ее произведения представляют собой своеобразную энциклопедию женской жизни от юности до старости: "Приключения Веры", "История Клариссы", "Дочь Ксени", "Страна", "Кто ответит?", "Мистика", "Гигиена" и многие другие. В 1990 был написан цикл "Песни восточных славян", в 1992 - повесть "Время ночь". Пишет сказки как для взрослых, так и для детей: "Жил-был будильник", "Ну, мама, ну!" - "Сказки, рассказанные детям" (1993); "Маленькая волшебница", "Кукольный роман" (1996).
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Николай Владимирович Коляда — советский и российский актёр, писатель, драматург, сценарист, театральный режиссёр, заслуженный деятель искусств Российской Федерации, лауреат международной премии им. К. С. Станиславского.
Николай Коляда родился 4 декабря 1957 г. в селе Пресногорьковка Кустанайской области Ленинского р-на (Казахстан). В 1977 году закончил Свердловское театральное училище. Несколько лет работал в труппе Свердловского академического театра драмы.
С 2004 года возглавляет собственный "Коляда-театр". С 1999 по 2010 год - главный редактор журнала "Урал". Преподает в Екатеринбургском государственном театральном институте на курсе «Драматургия». Среди студентов Коляды Олег Богаев, Татьяна Гарбар, Наталья Малашенко, Татьяна Филатова, Александр Найдёнов, Василий Сигарев, Татьяна Ширяева, Надежда Колтышева.
Николай Коляда написал более 90 пьес, многие из которых были поставлены в театрах России, ближнего и дальнего зарубежья. Его пьесы переведены на немецкий, английский, французский, итальянский, испанский, шведский, финский, болгарский, латышский, греческий, словенский, сербский, турецкий, украинский, белорусский, венгерский, литовский языки и многие другие языки.
Николай Коляда живёт и работает в Екатеринбурге.
Предварительный просмотр:
Нина Николаевна Садур (15 октября 1950, Новосибирск) — российский драматург, прозаик и сценарист.
Член Союза писателей СССР, Член Русского ПЕН-Центра, Лауреат премии журнала «Знамя» (1997)
Писать начала с конца 1970-х годов, печататься стала с 1977 года — первая ее публикация состоялась в журнале «Сибирские огни».
В 1983 году окончила Литературный институт им. А.М. Горького, где занималась в семинаре В. Розова и И. Вишневской.
В начале своей творческой карьеры, ещё не будучи любимой ученицей Виктора Розова, чтобы заработать на жизнь ей пришлось устроиться в один из столичных театров мыть полы.
В 1989 году выпустила свой первый полноценный сборник пьес «Чудная баба».
С 1989 член Союза писателей СССР
В 2001 публикует свои рассказы в порнографическом журнале «Cats-шоу».
Творчество
Пьесы
1981 — «Чудная баба»
1981 — «Уличенная ласточка»
1982 — «Группа товарищей»
1984 — «Ехай»
1985 — «Панночка»
«Лунные волки»
«Брат Чичиков»
«Памяти Печорина»
"Нос"
Романы и Повести
1992 — «Юг»
1993 — «Ветер окраин»
1994 — «Чудесные знаки спасенья»
1994 — «Сад»
1995 — «Заикуша»
1996 — «Девочка ночью»
1997 — «Немец»
Сценарии к фильмам
«Мужчины его женщины»
«Я — это ты»
Мать писательницы Екатерины Садур
Взято с википедии
Нина Садур писать начала с конца 1970-х годов, но первой публикации в журнале «Сибирские огни» ей пришлось ждать достаточно долго - до 1977 года.
В 1983 году она окончила Литературный институт им. А.М. Горького, где занималась в семинаре В. Розова и И. Вишневской и была любимой ученицей Розова. В начале своей творческой карьеры, когда ее пьесы уже вызывали интерес, чтобы заработать на жизнь, Нине Садур пришлось устроиться в один из столичных театров мыть полы. Возможно, ее пьесы встречали многочисленные препятствия на своем пути именно в силу своей парадоксальности, своеобразной и неожиданной “странности”.
Когда в 1987 году вышел сборник ее пьес «Чудная баба», всем сразу стало ясно – появился новый, но совершенно зрелый драматург. Нину Садур ни с кем не спутаешь, она плохо поддается классификациям и рубрикациям. Ее причислили к «новой волне» драматургии 80-х, и это верно в том смысле, что ее пьесы были среди театральных открытий той поры, но даже среди множества драматургических новинок, они поражали своим своеобразием. Драматургия Нины Садур занимает в современном литературном процессе особое положение. В критике сложилась традиция восприятия драматических текстов Садур в качестве «театра для чтения». При этом пьесы драматурга обладают особой притягательной силой для театральных режиссеров, заключающейся в «простоте и целостности картины мира» и ее объективном трагизме.
Творческая манера Н.Садур определяется по-разному: «магический реализм» (Е.В.Старченко), «эсхатологический реализм» (И.С.Скоропанова), «постмодернизм» (М.Н.Липовецкий), «драматургия авангардизма» (М.И.Громова) и т.д.
Чуть позднее читатели познакомились с ее прозой, сначала с рассказами, которые были похожи на маленькие осколки странного зеркала, которые отражали нашу жизнь не прямо, а с превращениями, удивительным образом сжимая жизнь так, что в самом маленьком виделось и угадывалось очень многое. Позже появились повести и роман, но манера письма Нины Садур сохраняла черты, уже знакомые по пьесам и рассказам. Это не просто стиль, это стремление соединить огромный опыт литературы, изощренность литературной техники и непосредственность самовыражения.
Из поколения дворников и сторожей Нина Садур резко шагнула в драматургию мирового уровня. В Швеции в начале 90-х на радио была поставлена пьеса «Чудная баба», в авангардном театре был поставлен спектакль «Красны парадиз» и имел огромный успех. За границей творчество Садур ценят и публикуют гораздо чаще, чем в России. Ее книги публикуются в Финляндии, Швеции, Англии, Германии, Словакии, даже в Японии. Сама Садур говорит, что в России у нее отношения с издательствами не складываются, потому что большинство из них «предпочитает литературу для водопроводчиков». По словам Садур, в искусстве, безусловно, есть всего две темы: взаимоотношения мужчины и женщины и взаимоотношения человека и бога. Других тем нет. Все остальное - сюжеты. Но любовь сама по себе неисчерпаема, и она возникает не только между мужчиной и женщиной. Чтобы понять наш больной мир, надо отказаться от чего-то личного. Даже порой кажется, грех быть эротически влюбленной. Притом никакой краски для мира, кроме любви, Нина Садур не знает. Очень сильная ненависть - тоже любовь, только с обратной стороны.
Сюжеты Нины Садур неожиданны, работают не на внешний смысл, а сами на себя. Читать Нину Садур не просто. Прежде всего ее надо читать медленно, фразу за фразой, потому что каждая фраза – произведение искусства, и каждое слово – не случайно. Казалось бы, известные слова и вещи открываются с неожиданной стороны. Чтение Нины Садур – это способ свежего взгляда на повседневную жизнь, заглянуть в глубь своих мыслей и чувств. Демонизм, иррациональность, эстетизм, лиричность — вот самый краткий список расхожих определений этой прозы.
Сама Садур, вопреки разнородным суждениям о ее таланте, считает себя самым «консервативным» писателем России. Действительно, театр Садур опирается в первую очередь на гоголевскую традицию в русской литературе. Более того, Садур считает Н.В .Гоголя «самым главным для себя писателем» . Кроме того, в драматургии Нины Садур прослеживается влияние чеховской драматургии, а также русской символистской драмы (Ф.Сологуба, Л.Андреева). В 2002 году в Москве был поставлен спектакль "Мистификация", в котором фантасмагория Гоголя приобрела черты абсурда. Пресса назвала этот спектакль хитом сезона.
Трудно назвать драматургов, в творчестве которых тема катастрофичности бытия занимала бы центральное положение. Ее творчество в определенной мере является одним из факторов, которые определили атмосферу предчувствия катаклизма, крушения мира, что характерно для мировосприятия отдельных драматургов конца XX - начала XXI века.
В реалистическое повествование вплетается символика. Естественное граничит с запредельным, будничная приземленность с возвышенным и прекрасным. Наивность и почти детская непосредственность не противоречат глубине, мудрости, озарению, а трогательная беззащитность мужеству и стойкости. Тонкая лирика сочетается с иронией и почти фельетонной сатирой, трагическое- с фарсовым, юмор и лукавое озорство - с неподдельным драматизмом.
Современный человек у Нины Садур слаб, подавлен страхом, душевными муками, обременен заботой и борьбой с враждебным миром. Мир выставляет ему массу обманок, чтобы запутать, чтобы человек подумал, что мир прекрасен. На самом деле он заманивает человека в себя, притупляет его бдительность, лишает осторожности, чтобы потом окутать черным воздухом, обессилить подземными токами… Недомолвками, недомыслями растерянные герои пытаются защититься, суевериями и приметами выгородить себе безопасный путь, поняв тайнопись этого мира. Одно из произведений так и называется “Чудесные знаки спасения”. Сюжета тут, собственно, и нет. Есть состояние жертвы бесконечной коммунальной войны: подвергаясь изощренному насилию со стороны соседей-кретинов, героиня приходит к выводу о мистической необходимости собственных мытарств ради спасения мира. Здесь сюжет идет в область фольклора: зло вековечно, хоть и убьет Иван-царевич Кащея — Кащей все равно явится в следующей сказке. Потому и возникают заговоры, обереги, примитивная магия: героиня знаково выбрасывает в окно тапок своей мучительницы, а внутренние ее монологи цикличностью и ритмом напоминают заговоры.
Часто в произведениях Садур возникает уходящий в ветхозаветные дали образ волос. Как правило, кто-то пытается украсть или вырвать у героини волосы — непременно красивые, вызывающие зависть. Об этом элементе поэтики Нины Садур, как считают филологи, можно написать диссертацию.
Один из последних романов Нины Садур «Немец» вышел в 1997 году. Индивидуальный ритм садуровской прозы улавливается с первых строк романа и подчиняет себе: “Тоскую обо всех подряд. Подсчитывала на пальцах: “Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Пребывала всю весну в темноте, раз так”.
“Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни. Как легонькая рюмочка поймана вином. Как пробирка поймана кровью”.
В центре сюжета — точнее, поводом к нему — роман героини с каким-то немцем, то ли существующим на самом деле, то ли придуманным, за которого она думает выйти замуж, чтобы уехать в Германию. Настоящие герои романа — случайные встречные: дворник, девочка на эскалаторе, официант… Автор пристально вглядывается в каждую вещь, будь то снежинка, травинка или ластик, и вот они тоже становятся действующими лицами: “Любила часами цепенеть над травинкой, утешаясь ее неподвижным стоянием в лете. Не любила ни сильных движений, ни мыслей взрывных. Любила только одно — смотреть без мыслей, без чувств на пустую красоту ластика, стеклышка, перышка”.
Героиня не существует как цельный человек, только как интонация не прерывающегося бреда, поток замутненного сознания. Как жидкость из сосуда в сосуд, она переливается из человека в человека, из вещи в вещь, принимает их форму, подчиняется им и существует только в них. И в то же время всевозможные формы только берут на постой этого гостя: настроение у него бездомное, созерцательное. Интонация эта выпевает мотив трагичности и безысходности жизни, ее метафизической неустроенности. Жизнь — копейка: автор подчеркивает именно это традиционно русское пренебрежение жизнью, как своей, так и чужой: “Тех, которых в армии не убили, — рассказывается в “Немце” о парнях из родной деревни, — те сами собой топорами друг друга добивали».
Пьеса Н. Садур “Ехай” отличается своеобразным подходом к теме одиночества, душевной чуткости, проблеме человеческих ценностей и смысла жизни. Сюжет отличается скрытой философичностью, в целом он звучит как притча. Конфликт, как это часто происходит в пьесах “новой волны”, сложен по своей структуре (троичен), образы героев расплывчаты, неоднозначны. Все это затрудняет читательскую интерпретацию произведения.
Герои Садур часто натыкаются на нечто такое, что заставляет их менять жизненные ориентиры, переоценивать казавшиеся незыблемыми жизненные ценности.
Мужик, решив покончить жизнь самоубийством, лег на рельсы и не ожидает того, что поезд остановится. Отвернувшись от неба (!), он ждет смерти.
Поразительно, но человек, решивший покончить с собой, не вызывает не только сочувствия, но даже интереса Машиниста. Мужик, пытавшийся вначале не отступать и упорно ложившийся на рельсы, вдруг задает вопрос: «А че не спросишь–то?.. Что я жить передумал, а ты даже не спросишь, за что?..» Взаимное непонимание людей, отсутствие сочувствия – это то, что действительно может вызвать отчаяние в человеке. От непонимания он начинает лгать про бабу, которая не дала пяти рублей на вино. Встретив же сочувствие в Машинисте, Мужик становится глухим к чужой боли, он говорит Машинисту: “На черта мне твоя жизнь”, “Вали, бездомник”, “Шляются тут всякие, бродяги…” Разворачивается внутренний конфликт. Интересно, что в начале пьесы, только столкнувшись с Мужиком, Машинист называет его бездомником. В конце пьесы этот ярлык уже Мужик вешает на Машиниста.
Машинист душой своей тянется к обывательскому спокойствию и благополучию, чтобы “каждая минуточка” была “заполнена нежностью, удобствами”. Это – “честное” заполнение своих “мигов”. Мужик же называет такое отношение к жизни “серостью”. Позиции героев оцениваются ими через апелляции к небу. Блеск этого неба в начале пьесы оказывается “не по чести” Машинисту, а потом – Мужику! Небо – это духовная высота, идеал человеческой совести, человечности вообще. Но кроме блеска неба, в пьесе есть еще блеск деревни, «людского патриархального аромата».
Машинист, потрясенный тем, что человеческая жизнь в глазах некоторых людей может быть оценена пятью рублями, пытаясь как–то устоять в своем мнении о том, как и зачем человеку жить, он вдруг раскрывает для себя то, что раньше чувствовал, может быть, подсознательно: погоня за “прелестями” бытовых удобств – мелочность, суета, в которую люди погружаются для того, чтобы забыть о смерти, отодвинуть от себя “стихии”. Машинист не отвергает этого способа жить, оправдывает его, но спокойствие его все–таки явно поколеблено в финале пьесы. Машинист вдруг с предельной очевидностью осознает обидную ординарность своей собственной, казавшейся прежде такой достойной жизни. Вынужденный убеждать осерчавшего на весь белый свет мужика, что жить все–таки стоит, и апеллируя к личному опыту в качестве примера для доказательства этой мысли, Машинист с ужасом осознает несостоятельность своих доводов. Не только отчаявшегося самоубийцу, но и себя самого убедить он не может, поскольку не было вдохновения, не было ярких поступков и больших страстей, не было огня любви и самопожертвования, а значит, не было настоящего счастья в его, казавшейся такой правильной и честной, жизни
Любое чувство у Садур находится в пространстве трех координат: любви, печали и злости. Когда любовь растоптана или безответна, а печаль — постоянна и незаметна, наиболее действенной становится злость. Может, оттого, что герои жалки, их злость вызывает сочувствие, а не отторжение. Да и злость эта часто детская: пусть мне будет плохо, и тогда они поймут, как были несправедливы ко мне… Добро и зло, впрочем, как уже понятно, для героев Садур понятия фигуральные. Здесь что-то иное, потому что злы все. Только у кого-то есть внутреннее чувство правды, а кто-то плевать на нее хотел. Во-вторых, это проступающая и в наивности, и в злости детскость персонажей. Дети же в ее художественном мире, напротив, оказываются умнее взрослых.
Казалось бы, совершенно обыденная иррациональность героев не поддается объяснению, и в этом прелесть творчества Садур. Аномальные поступки героев, их общая ненормальность абсолютно обыденны, узнаваемы, повседневны. Даже если нам удалось вынести свою жизнь за скобки такой повседневности — она на эти скобки напирает так, что слышен треск. Да, мы живем в том же мире, что рисует Нина Садур. Страшновато? А тут уж как у Гоголя: “На зеркало неча пенять…”
(анализ выполнен Загоскиной Марией, студенткой РГПУ им.Герцена, Санкт-Петербург)
Предварительный просмотр:
Булат Окуджава «Искусство кройки и житья»
Нина Садур «Ехай»
Евгений Гришковец «Дредноуты» www.grishkovets.com
Евгений Гришковец «Как я съел собаку» www.grishkovets.com
Евгений Гришковец «Планета» www.grishkovets.com
Евгений Гришковец «Реки» www.grishkovets.com
Нина Садур «Группа товарищей (Чудная баба - 2)»
НИКОЛАЙ КОЛЯДА «БИНОМ НЬЮТОНА»Пьеса в одном действии.
Николай Владимирович Коляда «Американка»
Николай Коляда «Букет»
Нина Садур «Лунные волки (Заря взойдет - 2)»
Булат Шалвович Окуджава «Путешествие дилетантов»
Нина Садур «Панночка»
Людмила Стефановна Петрушевская «Гигиена»
Нина Садур «Поле (Чудная баба - 1)»
Нина Садур «Сила волос»
Нина Садур «Ублюдок (Заря взойдет - 1)»
Людмила Улицкая Рассказы (авторский сборник) «БЕДНЫЕ РОДСТВЕННИКИ»
Нина Садур «Замерзли»
Александр Кушнер «Времена не выбирают»
Борис Гребенщиков «Издалека течет река», «Под небом голубым есть город золотой», «Ой ты, фикус мой, фикус; фикус религиозный»
Булат Окуджава «А мы с тобой, брат, из пехоты», «По какой реке твой корабль плывет» «НОВОЕ УТРО», «ДЖАЗИСТЫ»
Виктор Цой «Время есть, а денег нет», «Просто хочешь ты знать», «Алюминиевые огурцы», «Солнечные дни», «Бездельник», «Бездельник-2», «Электричка», «Ах! Откуда у меня грубые замашки?!.», «Вова испугался...», «Песня лётчика»
Галич Александр «По селу бегут мальчишки», «Лил жуткий дождь», «Из дома вышел человек»
ИННА ЛИСНЯНСКАЯ «Наконец-то я проникла в слово», «Забвенья нету сладкого», «Над черной пропастью воды», «ФАЭТОН», «Липы бешено цветут», «АХМАТОВОЙ», «Дай Бог вам настроенья», «Три недели душу саднило», «СТРАННОЕ ДЕРЕВО», «Ничего не смыло», «Над санаторным отделеньем», «Предвидено, предсказано», «ПЕРЕДЕЛКИНСКОЕ КЛАДБИЩЕ», «Марии Петровых», «Сколько вольной и нищенской силы», «Мой отец — военный врач», «РУФЬ», «Возьми меня, Господи, вместо него», «Как должно Божьим сиротам», «ПРОВОДЫ», «ПАЛАЧ», «В мире людном — в дому одиноком», «Нет безлюдных домов, есть бездомные люди...», «Влажный слог, намагниченный лад», «Я в зеркало гляну, бывало», «Умереть, уснуть без покаянья», «И для тупицы нет секрета», «Что делать? — спросила у Жизни,— сказала: умри!», «Видишь, сама я себе западня», «В эфире — глушилка, в квартире — бедлам», «Слыть отщепенкой в любимой стране», «СЛУЧАЙ», «Да, такое времечко», «НА ОПУШКЕ СНА», «ШМЕЛЬ», «СОРОКОВИНЫ», «Я пишу никому, потому что сама я никто»,«ЕЛЕНЕ МАКАРОВОЙ», «И если даже умру», «А как он был любим».
Людмила Петрушевская «Время ночь»
Людмила Петрушевская «Королева Лир», «Новые приключения Елены Прекрасной», «Черное пальто», «Принц с золотыми волосами», «Верба-хлест», «Две сестры», «История живописца», «Маленькая волшебница, Кукольный роман», «Кукольный дом», «Темный лес», «МАСТЕР АМАТИ», «ВОЛШЕБНИЦА ВАЛЬКИРИЯ», «ВОЛШЕБНЫЙ ТЕЛЕВИЗОР ВАЛЬКИРИИ», «Гнездо вороны», «Другая кукла», «Неожиданное посещение», «Игры с телевизором», «Звуки музыки», «Дед Иван и подросток Чума», «ЭТО НЕ ТЫ, ЭДИК!», «СУПЕРПРИЗ», «Души прекрасные порывы», «Здесь все свои» http://www.knigonosha.net
Ю́рий Юлиа́нович Шевчу́к «В ПОСЛЕДНЮЮ ОСЕНЬ», «НЕБО НА ЗЕМЛЕ»,ВОРОНЫ», «РАССТРЕЛЯЛИ РАССВЕТАМИ», «ЦЕРКОВЬ», «ДОЖДЬ», «РОДИНА», «Я ЗАЖЁГ В ЦЕРКВЯХ ВСЕ СВЕЧИ», «ВЕТЕР», «ОНАНИСТ», «ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИК», «ЭТО ВСЁ...».
Предварительный просмотр:
Предварительный просмотр:
Тема: Организация учебно-исследовательской деятельности учащихся по литературе в 10-11 классах
Введение
Организация учебно-исследовательской деятельности в школе - бурно развивающееся направление современного школьного образования, ставшее в последнее время объектом пристального внимания не только в учительской практике, но и в педагогической науке.
Обучение навыкам учебного исследования как отрасль знания и научное направление невозможно без трех составляющих: методологического фундамента (гносеологической теории, обосновывающей принципы, подходы, систему восприятия и т.д.), методического инструментария (системы практических приемов, способов и т.д.) и истории обучения, или истории методики, вобравшей в себя и основы методологии, и развитие инструментария.
Классиками отечественной методики предложены различные системы и классификации общедидактических и специальных методов обучения, оценка их методической продуктивности в различных образовательных условиях и концепции взаимосвязи. Одним из наиболее продуктивных общедидактических методов обучения познавательно инициативных учеников в старшей школе признан исследовательский метод. Разработанные с его учетом методики В.ВХолубкова, Г.АХуковского, Г.Н.Ионина, И.П. Плотникова, М.А.Рыбниковой и др. стали тем фундаментом, на котором основывают свою работу современные учителя, использующие на уроках исследовательские приемы.
Вместе с тем слова «исследование», «исследовательский» и т.п. появляются в школьном методическом лексиконе как широко принятые понятия лишь в начале 80-х годов. Можно уверенно сказать, что школьное литературное образование получило право безусловно пользоваться ими как терминами после выхода книги МГ.Качурина «Организация исследовательской деятельности учащихся на уроках литературы», в которой приведен анализ слова «исследовать» как маленький конспект фрагмента занятий с детьми, в ходе которого ученики сами открывают для себя суть исследовательского процесса. Проблема методологии учебного исследования как теоретической основы его организации - одна из самых сложных в современном образовании, полученных в наследство от классической методической науки. Школьный предметный курс формально подчиняется давно мировоззренчески обоснованному разграничению естественных и гуманитарных наук, основанному на различии методологий в подходе как к их изучению, так и к преподаванию. Это характерно и для сферы учебного исследования. Эффективная организация учебной исследовательской деятельности в гуманитарной области (как и в естественнонаучной) возможна только при учете гносеологической специфики преподаваемых дисциплин, игнорирование которой является серьезной методологической ошибкой, на что неоднократно указывали и педагоги, и философы.
К сожалению, школьное литературное образование много десятилетий фактически строится на тех же методологических установках, что и естественнонаучное: доминирует процесс накопления знаний, получаемых из учебника или хрестоматии, деятельностным ориентиром урока по-прежнему остается репродуктивный инструментарий (повторение, пересказ, выражение мнения по поводу прочитанного в художественном произведении на основе материала учебника, написание самостоятельных и контрольных работ, написание сочинения). Как следствие этого сознание ученика продолжает оставаться коллектором знаний, в то время как факт неизбежного устаревания и знаний, и самой знаниевой системы обучения сегодня уже не является новостью.
Сегодня методико-педагогическая наука внимательно рассматривает общие методологические подходы к школьному учебному исследованию и фундаментальные принципы организации и социологизации этого вида учебной работы, затрагивая различные аспекты данной области, такие как;
- содержание исследовательской и (или) проектной деятельности ученика или учителя;
- организация работы учителя с учеником как главным субъектом учебного исследования;
- внедрение поисковых форм деятельности в практику урока литературы;
- исследовательская деятельность учителя в системе повышения квалификации;
- проектно-исследовательская деятельность студентов педагогического вуза (будущих учителей) и их подготовка к проведению исследовательской
работы с учащимися в школе.
Еще С.Т.Шацкий обосновывал необходимость научной организации труда школьников для высокой эффективности учебного процесса. Современная картина показывает, что сегодня методическая наука только готовится к содержательному ответу на вопрос о той роли, которую она отводит учебно-исследовательской деятельности учащихся в области школьного литературного образования.
АКТУАЛЬНОСТЬ ИССЛЕДОВАНИЯ.
Применение исследовательского метода в процессе обучения литературе и его все более широкое внедрение в школьную практику является одним из приоритетов развития современного образования. Обучающие и развивающие приемы и способы, циклы тематических уроков, семинары и элективные курсы, разработанные с учетом специфики исследовательского метода, позволяют более полно учесть как особенности образовательного учреждения, так и личные склонности учащихся, в первую очередь гуманитарно ориентированных, что способствует более динамичному развитию отечественной школы, в которой все более прочные позиции занимает профилизация обучения.
Бурный рост информационного потока и развитие информационных технологий требуют ныне от сферы образования, в том числе и гуманитарного, не столько накопления учащимися определенного количества знаний и умений его воспроизводить, сколько владения гибким инструментарием оперирования полученными знаниями, владения методиками самостоятельного приобретения, систематизирования и обработки знаний, развития способности к самообучению, раскрытия познавательного потенциала обучающейся личности. Главной целью учителей-практиков, ученых и методистов является создание новой, актуальной для современной школы «деятельностной модели образования, ориентированной на развитие индивидуальных образовательных потребностей», и тех условий, «в которых могло бы происходить деятельностное самораскрытие личности». Фундаментальной основой такой модели и призвано стать как обучение школьников исследовательским приемам, так и сам процесс школьного учебного исследования, имеющие по существу деятельностный характер.
Актуальность данного исследования заключается в том, что в нем: 1) поставлены проблемы организации учебно-исследовательской деятельности читателя-школьника в старших классах и предложены методические пути их разрешения:
2) обоснована необходимость переориентации коммуникативной педагогической модели учитель-ученик на уроке литературы (учитель-деятель и ученик - объект деятельности учителя! на иную: ученик - главный субъект деятельности, учитель - организатор и создатель условий деятельности ученика как субъекта познания литературного процесса и явлений искусства слова. Разработка и внедрение технологий реализации такой модели возможна с учетом специфики исследовательского метода в литературном образовании, что показывает практическая часть исследования (программа элективного курса).
ОБЪЕКТ ИССЛЕДОВАНИЯ - преподавание литературы в 10-11 классах;
ПРЕДМЕТ ИССЛЕДОВАНИЯ - организация учебной деятельности школьника по литературе в 10-11 классах с учетом специфики исследовательского метода.
ЦЕЛИ ИССЛЕДОВАНИЯ:
Определение принципов и разработка методических технологий организации учебно-исследовательской деятельности учащихся по литературе в старших классах. Разработка методов совершенствования учебно-методической работы и эстетического развития учащихся в области литературного образования в условиях гуманитарно ориентированной школы.
ОСНОВНЫЕ ЗАДАЧИ ИССЛЕДОВАНИЯ:
- Изучить и охарактеризовать роль и место учебно-исследовательской деятельности учащихся в современной модели школьного образования.
- Изучить методологические принципы подхода к учебно-исследовательской деятельности школьников на старшей ступени образования,
- Охарактеризовать основные общедидактические и специальные методы обучения с точки зрения эффективности их применения в организации учебно-исследовательской деятельности по литературе, а также концепции учебно-исследовательской деятельности учащихся средней школы по литературе,
- Разработать методический инструментарий (программу элективного курса) организации учебно-исследовательской деятельности учащихся по литературе в 10-11 классах с позиции развития базовых познавательных способностей и формирования исследовательских навыков школьников.
ГИПОТЕЗА ИССЛЕДОВАНИЯ:
Организация читательской деятельности школьников по литературе с учетом специфики исследовательского метода активизирует индивидуальный познавательный и творческий потенциал школьников и способствует эстетическому развитию учащихся;
МЕТОДЫ ИССЛЕДОВАНИЯ:
Теоретический анализ философской, литературоведческой, психолого-педагогической, методической литературы по представленной проблематике;
сопоставительный анализ научных и методических концепций учебно-исследовательской деятельности в школьном, в том числе литературном образовании;
ПРАКТИЧЕСКАЯ ЗНАЧИМОСТЬ ИССЛЕДОВАНИЯ состоит в том, что теоретические положения исследования позволяют педагогам эффективно решать вопросы организации индивидуализированного обучения гуманитарно ориентированных школьников исследовательской деятельности по литературе, а разработанная автором программа элективного курса может быть использована учителями в качестве дидактического материала в профильной школе.
Предварительный просмотр:
В ПОСЛЕДНЮЮ ОСЕНЬ
Последняя осень, ни строчки ни вздоха.
Последние песни осыпались летом.
Прощальным костром догорает эпоха,
И мы наблюдаем за тенью и светом.
Осенняя буря шутя разметала
Все то, что душило пас пыльною ночью.
Все то, что играло, давило, мерцало,
Осиновым ветром разорвано в клочья.
Ах, Александр Сергеевич, милый,
Ну что же Вы нам ничего не сказали
О том, как дышали, искали, любили,
О том, что в последнюю осень Вы знали.
Голодное море, шипя, поглотило
Осеннее солнце, и за облаками
Вы больше не вспомните то, что здесь было,
И пыльной травы не коснетесь руками.
Уходят в последнюю осень поэты,
И их не вернуть - заколочены ставни.
Остались дожди и замерзшее лето.
Осталась любовь, и ожившие камни.
В последнюю осень ...
НЕБО НА ЗЕМЛЕ
Там, где тьма стоит до света, где небритые умы,
В смысл не веря от Завета, чтут наказы из тюрьмы,
На спине таскают время да ссыпают на весы,
Чистят мраморное темя, кормят Спасские часы,
Днем кряхтят под образами, воют в небо по ночам,
Не в свои садятся сани, а потом все по врачам.
Сколько буйных с плеч срубили, не пришили ни одну
Тянут песнь, как деды жили, сами мрачно да по дну
Берегут до первой смерти, отпевают до второй,
Всех святых распяли черти, Бог, наверно, выходной.
Все не в масть, да все досада, света тьма - да света нет.
Завели хмыри в засаду и пытают столько лет.
Днем со свечками искали выход в жизнь, где все не так,
Дырок много, все слыхали, а не выскочить никак.
Там, где тьма стоит у света, там, где свет всегда у тьмы,
От Завета до советов бродят странные умы.
Волосатыми глазами шьют дела, куют детей,
Запрягают летом сани и похожи на людей.
Эй, прокашляй, вша живая, спой негромко под луной
Как я, на груди сарая, спал счастливый и хмельной.
Снились времена другие, мир без дури и войны,
Девы стройные, нагие, парни - крепкие умы
Что принес благие вести пьяный ангел на крыле.
Все мы на перине, с песней, строим небо на земле.
ВОРОНЫ
На небе вороны, под небом монахи,
И я между ними в расшитой рубахе
Лежу на просторе, легка и пригожа,
И солнце взрослее и ветер моложе.
Меня отпевали в громадине храма,
Была я невеста, прекрасная дама.
Душа моя рядом стояла и пела,
Но люди, не веря, смотрели на тело.
Судьба и молитва менялись местами,
Молчал мой любимый, и крестное знамя
Лицо его светом едва освещало.
Простила его, я ему все прощала.
Весна, задрожав от печального звона,
Смахнула три капли на лики иконы,
Что мирно покоилась между руками,
Ее целовало веселое пламя.
Свеча догорела, упало кадило,
Земля застонав, превращалась в могилу-
Я бросилась в небо за легкой синицей,
Теперь я на воле, я белая птица.
Взлетев, на прощанье кружась над родными,
Смеялась я, горя их не понимая.
Мы встретимся вскоре, но будем иными.
Есть вечная воля, зовет меня стая.
РАССТРЕЛЯЛИ РАССВЕТАМИ
Расстреляли рассветами память, бредущую в поле,
Исходили всю воду, а берега до сих пор нет.
Поменяли не глядя на счастье свободную волю,
Да пожгли фонари, не познав, где кончается свет.
Я не сплю, мое время, как смертник скребет по бумаге ,
Я в конюшне для птиц, я в плену отношений ко дну.
У бездомного пса видишь больше ходячей отваги,
Как, подняв свою лапу, он лечит больную страну.
Сколько веры в огне, сколько верности в тающем снеге-
Так темно, я в аду иль за пазухой брата Христа.
Ты бросаешь цветы на могилу, закутавшись в неге,
Я лечу, как солдатики в счастье, с гнилого моста.
Съели жизнь в одночасье, десерт, - как всегда, будет голод,
Мы бросали слова в рок-н-ролл, как незрячих щенков.
Рано утром в тумане теплом отражается холод -
Блеск ненужных и сданных в уценку счастливых подков.
Я не знаю, как жить, если смерть станет вдруг невозможной.
Память вырвать не просто, как выклянчить песнею дождь,
Имена на дверях перелистывая осторожно,
Не заметишь, как на пол гербарием выскользнет вождь.
Раздарил всем по сердцу, себе ничего не оставил,
Чьи-то звезды вокруг, а мои перекрестки пусты.
Вот и кончился пир, я последнее в брюки заправил,
Мы поклонникам вместо автографов ставим кресты.
Золотая луна, цвета спелого, зрелого яда,
Как стрелок за окном, целит мне в оловянную грудь.
Все года - по домам, провожаю последнего взглядом,
Твое вечное, знаю - запомнит и наше чуть-чуть.
ЦЕРКОВЬ
Я - церковь без крестов
Лечу, раскинув руки.
Вдоль сонных берегов
Окаменевшей муки.
Я - вера без причин.
Я - правда без начала.
Ты слышишь, как вскричала
Душа среди осин?
Я - птица без небес.
Я - каменное эхо.
Полузабытых мест
Печальная примета.
Полночная Луна
Мои бинтует раны,
Да серые туманы
Купают купола.
Я - церковь без крестов
Стекаю вечно в землю,
Словам ушедшим внемлю
Да пению ветров.
Я - память без добра.
Я - знанье без стремлений.
Остывшая звезда
Пропавших поколений.
В душе моей темно,
Наколки о изменах,
Разбитое стекло,
Истерзанные стены.
А завтра я умру,
Прольётся дождь покоя.
Из памяти уйду,
Взорвавшись над рекою.
ДОЖДЬ
Дождь, звонкой пеленой наполнил небо майский дождь.
Гром, прогремел по крышам, распугал всех кошек гром.
Я открыл окно, и веселый ветер разметал все на столе -
Глупые стихи, что писал я в душной и унылой пустоте.
Грянул майский гром и веселье бурною, пьянящею волной
Окатило. Эй, вставай-ка и попрыгай всед за мной.
Выходи во двор и по лужам бегай хоть до самого утра.
Посмотри как носится смешная и святая детвора.
Капли на лице - это просто дождь, а может плачу это я.
Дождь очистил все, и душа, захлюпав, и вдруг размокла у меня.
Потекла ручьем прочь из дома к солнечным некошенным лугам.
Превратившись в пар, с ветром полетела к неизведанным, неведомым мирам.
И представил я: город наводнился вдруг веселыми людьми.
Вышли все по дождь, скоро что-то пели, и плясали, черт возьми.
Позабыв про стыд и опасность после с осложненьем заболеть,
Люди под дождем, как салют, встречали гром - весенний первый гром.
РОДИНА
Боже, сколько лет я иду, но не сделал и шаг.
Боже, сколько дней я ищу то, что вечно со мной,
Сколько лет я жую вместо хлеба сырую любовь,
Сколько жизни в висок мне плюет
Вороненым стволом долгожданная да-a-аль !
Черные фары у соседних ворот,
Лютики, наручники, порваный рот.
Сколько раз, покатившись, моя голова
С переполненной плахи летела сюда, где …
Родина.
Еду я на родину,
Пусть кричат - уродина,
А она нам нравится,
Хоть и не красавица,
К сволочи доверчива,
Ну, а к нам - тра-ля-ля -ля...
Эй, начальник!
Боже,
сколько правды в глазах государственных шлюх !
Боже,
сколько веры в руках отставных палачей !
Ты не дай им опять закатать рукава,
Ты не дай им опять закатать рукава
Суетливых ночей.
Черные фары у соседних ворот,
Люки, наручники, порваный рот.
Сколько раз, покатившись, моя голова
С переполненной плахи летела сюда, где
Родина. Еду я на родину,
Пусть кричат - уродина,
А она нам нравится,
Спящая красавица,
К сволочи доверчива,
Ну, а к нам - тра-ля-ля -ля...
Эй, начальник!
Из-под черных рубах рвется красный петух,
Из-под добрых царей льется в рты мармелад.
Никогда этот мир не вмещал в себе двух --
Был нам богом отец, ну а чертом --
Родина. Еду я на родину,
Пусть кричат - уродина,
А она нам нравится,
Спящая красавица,
К сволочи доверчива,
Ну, а к нам - тра-ля-ля -ля...
Эй, начальник!
Я ЗАЖЁГ В ЦЕРКВЯХ ВСЕ СВЕЧИ
Я зажег в церквях все свечи, но одну - одну оставил,
Чтобы друг в осенний вечер да по мне ее поставил,
Чтобы дальняя дорога мне короче показалась,
Чтоб душа, вздремнув немного, вновь в Россию собиралась.
Где порвав к чертям все тело сберегла ее живою.
Днем дралась, а ночью пела, не давала ей покоя.
Грела льдом, кормила небом, жизнь с овчину отрыдалась.
Целовала спелым снегом и огнем ласкать пыталась.
Отняла любовь земную, подарив тоску и веру,
Разбавляя удалую жизнь веселием без меры.
Ни кола, двора, ни денег - только горечь да тревогу,
Да закат, где все до фени, где ни двери, ни порога
Я зажег в церквях все свечи, но одну - одну оставил,
Чтобы друг в осеннии вечер да по мне ее поставил,
Чтобы дальняя дорога мне короче показалась,
Чтоб душа, вздремнув немного, снова к дому собиралась.
Отпустил попам грехи я, чтоб они мне отмолили.
Все что мне друзья налили - все тебе, моя Россия!
ВЕТЕР
О прекрасная даль, поглотившая небо.
Облака, как к любимой прижались к земле.
Где ты и я под простой, да не скошенной крышей
Ищем друг в друге тепло... что, что...
Что нам ветер? Да на это ответит
Несущийся мимо. Да сломавший крыло
И упав между нами. Так недолго любимых
Разбил он обьятья, как простое стекло
Мы стояли на прошлом, мы ждали начала
Прижимаясь к стене, где исчезли они
Где еще одну жизнь одна смерть обвенчала
Пару вспышек огня, да в эти смутные дни...
ОНАНИСТ
Онанизм и саможалость.
Наверно все меню на ужин мне.
Дорога, как змея, к душе прижалась,
Закат-рюкзак зевает на спине.
Шаги устало падают на стены,
Стена стране о чем-то говорит.
Я изменил в себе твои измены,
Я вымираю, я ненужный вид.
Да я сегодня не один,
Кто один - идет домой.
И с ним не будет никого,
Хочешь пей, молчи да вой.
И только вера на стене,
И только дно под ней без дна,
Я наблюдаю, как во мне
Не живет она.
Я без витрин, во мне ни дня ни ночи,
Мы не летим, пикируем на свет.
Я думал, будет без тебя попроще,
Но не легко брать у себя ....
Не космонавт, я просто существую,
И не ходил три года не парад.
Залез в штаны, и чувствую плохую,
Худую карму в сотню киловатт.
Да я сегодня не один,
Кто один - идет домой.
И с ним не будет никого,
Хочешь пей, молчи да вой.
И только вера на стене,
И только дно под ней без дна,
Я наблюдаю, как во мне
Не живет она.
Страна в дерьме, да я наверно тоже,
Не продаюсь, но падаю в цене,
Включил мечты, на что-то все похоже,
Но это что-то все же о тебе.
Да я сегодня не один,
Кто один - идет домой.
И с ним не будет никого,
Хочешь пей, молчи да вой.
И только вера на стене,
И только дно под ней без дна,
Я наблюдаю, как во мне
Не живет она.
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИК
Мусор вдоль железной дороги
Ползущей по жующему лесу.
Тампаксы, банки из-под тревоги,
Бутылки от счастья и лишнего веса.
Смятые легкие от сигарет,
Газеты с брехней и следами поноса,
И так далее. Это тысячи лет
Гниет и тлеет на склонах откоса.
Пьяный, со слезящимися
Глазами железнодорожник,
Растет у дороги вечного ветра,
Выставил ухо, как подорожник,
Слушая вой и зубов скрежетанье
Наезжающего звука.
Ставит стрелку в не то состоянье,
Переводит в тупик,
И сипит: "Ни пуха..."
Эй! Зачем вам туда?
Окатитися здесь, оставайтесь здесь.
К черту дороги, под откос поезда,
Летайте здесь, размножайтесь здесь.
Звук, взревев, уносится дальше.
В окнах мелькнули пятна помады,
Крики поп-звезд, да шепот без фальши,
Что-то про жизнь и то, как ей рады.
В каждом тамбуре куски пантомимы,
В каждом купе - котлеы с глазами.
У столиков черти да херувимы
Смотрят на лес голубыми задами.
Эй! Зачем вам туда?
Окатитися здесь, оставайтесь здесь.
К черту дороги, под откос поезда,
Летайте здесь, размножайтесь здесь.
Поезд ушел, и снова ни звука.
Остались лишь я да железнодорожник.
Вошли в его дом. Накрапывал дождик,
Да на мокром окне подыхала муха.
"Странные люди," - сказал, наливая
Мне старый обходчик настойки из ядов.
"Век прожил жизнь, да к счастью не знаю,
Как они там уживаются рядом."
Эй! Зачем вам туда?
Окатитися здесь, оставайтесь здесь.
К черту дороги, под откос поезда,
Летайте здесь, размножайтесь здесь.
Эй! Зачем вам туда?
Обнажайтесь здесь, рожайте здесь.
Зачем вам дороги, к чему суета?
Окопайтесь здесь, наслаждайтесь здесь.
ЭТО ВСЁ...
Побледневшие листья окна зарастают прозрачной водой.
У воды нет ни смерти, ни дна. Я прощаюсь с тобой.
Горсть тепла после долгой зимы - донесем.
Пять минут до утра - доживем.
Наше море вины поглощает время-дыра
Это все, что останется после меня,
Это все, что возьму я с собой.
Две мечты и печали стакан мы, воскреснув, допили до дна.
Я не знаю, зачем тебе дан, правит мною дорога-луна.
И не плачь, если можешь, прости. Жизнь - не сахар, а смерть нам - не чай.
Мне свою дорогу нести. До свиданья, друг, и прощай.
С нами память сидит у стола, а в руке ее пламя свечи.
Ты такой хорошей была, посмотри на меня, не молчи.
Крики чайки на белой стене окольцованной черной луной.
Нарисуй что-нибудь на окне и шепни на прощанье рекой.
Предварительный просмотр:
Ю́рий Юлиа́нович Шевчу́к (16 мая 1957 Ягодное, Магаданская область, РСФСР) — советский и российский музыкант, поэт, композитор, художник и продюсер, основатель, лидер и единственный бессменный участник группы ДДТ. Создатель и руководитель ТОО «Театр ДДТ». Народный артист Республики Башкортостан (2005).
Свои ранние песни Шевчук писал под влиянием отечественных бардов, в первую очередь Владимира Высоцкого, Булата Окуджавы и Александра Галича, а также русских поэтов Серебряного века — Осипа Мандельштама, Сергея Есенина и других. Шевчук продолжал развивать тематику песен Высоцкого, за что его до сих пор нередко сравнивают с великим бардом. Основной тематикой творчества Шевчука является гражданственно-патриотическая лирика, а также социальная сатира и протест (преимущественно ранний период).
Автограф Шевчука
Содержание [убрать] |
[править] Биография
[править] Детство и юность
Юрий Шевчук родился 16 мая 1957 года в посёлке Ягодное Магаданской области в семье школьных учителей: Юлиана Сосфеновича (1924) и Фании Акрамовны (1925) [1]. Основным увлечением мальчика до шести лет было рисование, которое он продолжил после переезда семьи в 1964 году в Нальчик. Параллельно учёбе в школе и прежнему увлечению, Юра начинает брать частные уроки музыки.
В 1970 году семья переезжает в Уфу в центр города. Юра с родителями поселяется по адресу ул. Ленина, 43, квартира 9. Свои навыки художника и начинающего музыканта Юрий развивает в изостудии при Доме пионеров и школьном ансамбле — «Вектор». Шевчук самостоятельно учится играть на музыкальных инструментах — осваивает баян и гитару, а его рисунки неоднократно получают награды на различных конкурсах, в результате чего он задумывается о своей будущей судьбе профессионального художника.
После окончания школы в 1975 году Шевчук поступает на художественно-графический факультет Башкирского государственного педагогического института. В институтской среде он — душа компании, активно участвует в студенческом театре. В это же время Юрий начинает разрываться между музыкой и живописью. Побеждает «болезнь» новым увлечением — только что вошедшим в моду рок-н-роллом. Группа исполняла кавер-версии западных рок-групп.
Получив диплом художника, Шевчук попадает по распределению на три года в сельскую школу. Даёт уроки рисования и параллельно играет в группах «Вольный ветер» и «Калейдоскоп», выступает на школьных вечерах, праздниках в домах культуры. За свои первые музыкальные опыты Юрий получает приз на конкурсе авторской песни.
В это время Юрий сталкивается с первой критикой властей за преобладание в репертуаре музыкантов ритмов рок-н-ролла, который в конце 70-х годов XX века признавался чуждым явлением в советской культуре.
После окончания положенного для молодого специалиста срока работы, в 1980 году Шевчук возвращается к родителям в Уфу.
[править] 1980-е годы
В конце 1979 года, по рекомендации некоего общего знакомого, Шевчук был приглашён в безымянную группу, которая репетировала в местном ДК «Авангард». Так в 1980 году появляется рок-группа, которая скоро станет известна как «ДДТ». К этому времени Юрий писал стихи, и исполнял их под гитару. Ребята начали выступать на студенческих вечерах, в ресторанах, кинотеатрах и домах культуры — практически на любых площадках. Они даже записывают свой первый магнитоальбом из семи песен, известный сегодня под названием «ДДТ-1». Репертуар группы балансирует между популярными в те годы хард-роком, рок-балладами, ритм-энд-блюзом и рок-н-роллом, и почти сразу в песнях начали проявляться фольклорные интонации.
В 1982 году «Комсомольская правда» объявила Первый демократичный Всесоюзный конкурс «Золотой камертон», в котором принимали участие группы со всей страны, присылая свои записи. Группа Шевчука прошла первый тур и возникла необходимость в официальном названии коллектива. Тогда и родилось название «ДДТ». А группа стала лауреатом этого конкурса с песней «Не стреляй».
На этом «Камертоне» Шевчук познакомился с ещё одними конкурсантами, череповецкой группой «Рок-сентябрь», которая располагала уникальным по тем временам арсеналом технических средств и предложила записаться вместе. В начале 1983 года Шевчук отправился в Череповец, но в планах лидеров «Рок-сентября» были записи идеологически проходных песен в духе «Землян» и трудоустройство в одну из провинциальных филармоний. После двухмесячных конфликтов, Шевчук и Сигачёв с помощью музыкантов «Рок-сентября» и их звукорежиссёра Юрия Сорокина, записали альбом, который получил название «Компромисс» (1983). Записи быстро разошлись по стране, впервые поставив имя «ДДТ» и Шевчука на один уровень со звёздами питерского рок-клуба.
В мае 1983 года «ДДТ» посещают Москву и успешно выступают в программе официального фестиваля «Рок за мир» на стадионе «Лужники», но кадры с выступлением Юрия Шевчука вырезает бдительная цензура и в телеэфир его песни не попадают.
В 1984 году после выхода альбома «Периферия», в котором Шевчук рисует не особо привлекательную картину жизни в глубинке, отношения с властями снова складываются неудачно. Концерты несколько раз запрещают, но это лишь прибавляло молодым музыкантам популярности среди слушателей. В итоге Шевчука вызывают в местные отделения КГБ СССР и ВЛКСМ и предлагают во избежание более серьёзных неприятностей покинуть Уфу. В подтверждение тому в прессе начинается травля Шевчука, которого даже называют «агентом Ватикана» за текст песни «Наполним небо добротой» [1], а группе запрещают записываться на студиях. Некоторые поклонники (в том числе и незнакомая тогда с ним лично будущая жена Юрия — Эльмира) собирают подписи в поддержку группы.
Вначале музыканты переехали в Свердловск, где Юрий Шевчук играл в группе «Урфин Джюс» на танцах, но вскоре ему пришлось уехать и оттуда. Шевчук колесит по стране, выступает на квартирах друзей. Так в марте 1985 года с ещё никому не известным Александром Башлачёвым Шевчук сыграл на полулегальном концерте в 6 аудитории Ленинградского ветеринарного института (Московский пр. д. 99) в Ленинграде — чудом сохранившаяся запись этого концерта в 1995 году была опубликована под названием «Кочегарка».
В 1985 году Шевчук часто бывает в Москве и опять играет на «квартирниках» — соло или дуэтом со скрипачом, гитаристом и певцом Сергеем Рыженко. Один из таких концертов был записан и позднее разошёлся по стране как альбом «Москва. Жара» (1985).
В конце 1985 года Юрий окончательно переезжает с семьёй в Ленинград, где как и многие представители его поколения — молодые рок-музыканты и художники, он работает дворником, кочегаром, ночным сторожем и активно пишет песни.
В канун нового 1987 года Шевчук собирает новый состав «ДДТ»: Шевчук, Андрей Васильев (гитара), Вадим Курылёв (бас-гитара, вокал) и Игорь Доценко (барабаны).
Весной 1987 года — «ДДТ» представляют свою концертную программу на 5-м Ленинградском Рок-фестивале, где признаются его главным открытием. В том же году Шевчук играет на видеофестивале «Рок-87», на всесоюзных рок-фестивалях в подмосковной Черноголовке (июнь) и Подольске (сентябрь).
Летом 1988 «ДДТ» повторяет свой успех на 6-м фестивале рок-клуба, триумфально проезжает с концертами по всей стране от Балтики до Камчатки и записывает альбом своих лучших песен «Я получил эту роль» (1989) для ленинградского отделения фирмы «Мелодия». Во время работы над альбомом в группу влился знаменитый джазовый саксофонист-флейтист Михаил Чернов.
[править] 1990-е годы
Юрий Шевчук с сольным акустическим концертом в Барнауле
Начало 90-х годов изменило расстановку сил на сцене, что отражалось и на моделях поведения отечественных рок-музыкантов; известно, например, что Юрий Шевчук открыто конфликтовал с Николаем Расторгуевым (как представителем коммерческого направления в музыке) на презентации «Чёрного альбома» в январе 1991 года[2]. Культовые фигуры рок-движения страны становятся менее агрессивны в своих стихах, музыке, чем поп-музыканты, которые в это время занимают основные концертные площадки страны. Но Юрий Шевчук и его группа «ДДТ» продолжает свой курс, записывая новые песни и альбомы — лирические, философские, социальные. В 1992 году жена и вдохновительница Юрия Шевчука — Эльмира умирает от рака.
С этого времени основная цель Шевчука — проведение больших концертных программ («Черный Пёс Петербург», «От и до» и др.). 20 мая 1993 года, в честь дня рождения Санкт-Петербурга, группа дала открытый концерт на Дворцовой площади, на котором присутствовало 120 тысяч человек. Тем же летом группа приняла участие в международном фестивале «Белые ночи Санкт-Петербурга» в Берлине, а осенью была удостоена престижной музыкальной премии «Овация» как лучшая рок-группа года, а Шевчук был признан лучшим рок-певцом года.
В то же время Шевчук остро[источник не указан 216 дней] реагирует на события в стране — обстрел Белого дома 1993 года, войну в Чечне и старается быть всегда в центре событий, часто выступает с критикой в сторону официальной власти, общается в прессе на острые социальные темы. В 1995 году состоялась поездка Юрия Шевчука в Чечню. Он беседует с солдатами в блиндажах и укрытиях, выступает с акустическими концертами, несколько раз попадает под обстрел. В этой поездке Шевчук делает трагическую по своей сути видеосъёмку, где просит солдат представиться и назвать свой родной город. Через несколько лет стало известно, что из двух десятков парней, увековеченных на плёнке, с войны вернулся только один. После подписания Хасавюртовского договора о мире Юрий Шевчук провёл концерт на стадионе «Динамо» в Грозном осенью 1996 года для жителей Чеченской республики. Это был его ответ на критику Бориса Гребенщикова, который высказывался против того, что российские музыканты выступают перед солдатами в Ханкале, когда они должны также петь и для людей в Чечне.
90-е годы обернулись для Юрия Шевчука не только болью, но и успехом. В составе группы «ДДТ» были записаны альбомы: «Оттепель» (1990), «Пластун» (1991), «Актриса Весна» (1992), «Чёрный пёс Петербург» (1994), «Это всё...» (1994), «Любовь» (1996), «Рождённый в СССР» (1997), «Мир номер ноль» (1999).
Кроме туров по стране, Шевчук в это время часто гастролирует за рубежом. Германия, США, Австралия, Венгрия, Франция, Япония, Англия, Канада, Израиль, страны СНГ — везде концерты проходят с большим успехом.
Став к середине 90-х годов признанным мэтром российской рок-музыки, Юрий Шевчук продолжает поддержку молодых коллективов и исполнителей. Вместе с друзьями он организует большие фестивали, на которые приглашает талантливых музыкантов, отобранных ими во время гастролей по стране. Результатом фестиваля становятся записи дисков — сборников песен лучших групп на собственном лейбле «ДДТ». Таким образом, молодые музыканты получали возможность заявить о себе широкой общественности.
Другая сторона музыкальной деятельности Шевчука — непримиримая борьба с поп-исполнителями, которая выражается в исполнении песен «Фонограммщик» и «Попса», публикациях в СМИ критических интервью и заявлений, а иногда даже в физических столкновениях. Так, Филиппу Киркорову Юрий Шевчук нанёс «укол» с помощью уволенного звукорежиссёра Филиппа. Вдвоём они распространили запись в Интернете с реальными звуками, которые издаёт Киркоров под фонограмму, изображая на сцене вокал. Также группа «ДДТ» поучаствовала в составлении законопроекта, регламентирующего использование фонограммы в выступлениях.
В 1999 году издательство «Фонд русской поэзии» выпустило первую книгу стихов Ю. Шевчука «Защитники Трои», во вступительном слове к которой писатель, драматург и поэт Александр Володин написал: Стихи и песни Ю.Шевчука многое вобрали в себя в нашем земном и небесном мире… Исступленные, пронзительные, иногда озорные строки. И мудрые — как сама жизнь.В том же 1999 Шевчук посещает Югославию с концертами в защиту её целостности, остро критикует США за бомбардировки суверенного государства. Для ЮНЕСКО Шевчук снимает репортажи об уничтоженных православных храмах в сербском крае Косово.
[править] 2000-е годы
Ю. Шевчук на круглом столе «Власть и культура: повестка 2008» 15 марта 2008 г. (Дом Архитектора, Санкт-Петербург)
В 2000-м году грандиозным туром отмечается 20-летие группы. В 2000—2004 годах «ДДТ» гастролирует по России (концерты в Москве и Санкт-Петербурге), странам СНГ (Белоруссия, Грузия, Украина) и по всему миру (Канада, США, Швейцария, Германия, Израиль, Англия). Выпускаются диски «Просвистела» (1999), «Метель августа» (2000), сборник серии «Энциклопедия русского рока» (2000).
В 2001-м году Юрий Шевчук принимает участие в записи альбома Сказка о прыгуне и скользящем группы ПилОт. Его роль в создании этого альбома очень велика, так как читаемые им эпизоды имеют основополагающее значение для понимания философии ПилОта и Ильи Чёрта, солиста этой группы.
Шевчук традиционно тяжело принимает любую власть, и она отвечает ему тем же. Так, после отмены рок-фестиваля, приуроченного к 300-летию Санкт-Петербурга, Шевчук, который много сделал для его организации, грустно пошутил, что если бы он вышел с гитарой от имени группы «Любэ», то имел бы больший вес в глазах президента. Кроме того, Шевчуку практически не предоставляют эфира на центральных телеканалах ни для интервью, ни для трансляции концертов или показа клипов, по сравнению с 90-ми годами XX века, когда Первый канал почти каждые три месяца показывал знаменитый концерт на Дворцовой площади Санкт-Петербурга (1993). Отчасти, это — причина изменения музыкальных вкусов публики в сторону поп-музыки и рэпа.
Юрий Шевчук довольно обособленно стоит от многих рок-фестивалей, однако регулярно участвует в фестивале авторской песни и выступает отдельно от группы. Так в 2002 году он принял участие в 29-м Грушинском фестивале, где на главной сцене фестиваля — Гостином дворе состоялся импровизированный концерт «группы» в составе: Юрий Шевчук — гитара, вокал; Михаил Махович — мандолина; Андрей Баранов — гитара; Тимур Ведерников — гитара; Сергей Войтенко — баян; Эдуард Двухимённый — контрабас; Антон Чердакли — домра. В 2007 г. Шевчук снова побывал на Грушинском фестивале (34-м) на Фёдоровских лугах под Тольятти.
Выступление Юрия Шевчука на марше несогласных (2008)
2000-е годы ознаменовали новый этап в творчестве «ДДТ». В альбомах «Единочество 1, 2», (2002—2003), «Пропавший без вести» (2005), «Прекрасная любовь» (2007) — поднимаются глубокие темы современного общества, ничтожность и величие человека в мире, любовь к жизни, религиозные мотивы. К участию в записях песен привлекаются нехарактерные для рок-музыки исполнители народных песен, духовые инструменты.
Выступавший в 90-е в Чечне Шевчук отказался от участия в рок-фестивале «Феникс» в Грозном. [2] Он сообщил, что не намерен участвовать в мероприятии, которое «попахивает политическим пиаром». [3]
В 2004 году во время «Оранжевой революции» выступил на Майдане независимости в Киеве.[3]
В 2007 году Шевчук стал лауреатом российской премии «Триумф» за выдающиеся достижения в области литературы и искусства. Все полученные от награды средства он пожертвовал военнослужащим, пострадавшим в ходе чеченских войн .[4]
31 августа 2007 года после концерта в Новосибирском Доме культуры железнодорожников Юрий Шевчук заявил, что все радиостанции, к которым он обращался, отказались «крутить» 4 песни из последнего альбома «Прекрасная любовь», кроме радио «Шансон», которое согласилось включать только песню про генерала ФСБ, и то с 3 до 5 часов утра. Певец объяснил это цензурой:[5]
Цензура в мозгах, конечно, расцвела пышным цветом. Причём им даже ещё никто не угрожал, не звонил из Кремля, а они уже все боятся.
3 марта 2008 года выступал на акции протеста против результатов выборов «Марш несогласных» в Санкт-Петербурге. Музыкант заявил, что принял участие в «Марше», так как «не осталось выбора».[6]
8 июня 2008 года Юрий Шевчук выступил на круглом столе в рамках Петербургского экономического форума «Что такое Россия? Разговор на неэкономическом языке». Шевчук обнародовал статистику — с 2003 года в Санкт-Петербурге снесено около 100 памятников. Лидер «ДДТ» также подчеркнул, что «нельзя возвращаться назад — нужна борьба мнений, а не единая „Единая Россия“».[6][7][8][9] 24 и 26 сентября 2008 года прошли концерты «Не стреляй!» в Москве и Санкт-Петербурге, посвящённые антивоенной тематике, и поездке Шевчука в Цхинвал, где он как всегда жёстко и бескомпромиссно высказал своё отношение к последним событиям на Кавказе.
В конце декабря 2008 года музыкант выпустил свой сольный альбом «L’Echoppe (Ларёк)», записанный за год до этого в Париже.
Летом 2009 года вышла вторая книга стихов Шевчука «Сольник».[10]
25 августа 2010 выступил на сцене БСА Лужники дуэтом с вокалистом группы U2 Боно, исполнив композицию «Knocking on Heaven’s Door».
[править] Общественная деятельность
[править] В политике
Неоднократно выражал несогласие с властью (в частности принимал участие в «марше несогласных»). 7 марта 2010 года Шевчук, во время концерта в Олимпийском, в обращении к залу произнёс речь с резкой критикой существующей власти, шоу-бизнеса и других рок-музыкантов. В частности, он осудил преследование Ходорковского.[11][12] Ранее Шевчук посетил Хамовнический суд Москвы, где пожелал Михаилу Ходорковскому и Платону Лебедеву скорейшего освобождения.[13]
В конце мая 2010 года на встрече артистов и музыкантов в Михайловском театре Петербурга с премьер-министром Путиным, Шевчук спросил[14] у премьера, есть ли у того в планах действительно серьёзная, искренняя, честная либерализация, демократизация настоящей страны и будет ли следующий Марш несогласных разгоняться, на что Путин ничего конкретного не ответил,[15] а марш несогласных был разогнан. Вопрос Путина Шевчуку: «А как Вас зовут, извините?», превратился в популярный мем.[16] 30 августа 2010 года в интервью газете «Коммерсантъ» Путин подтвердил, что не знал, кто такой Ю.Шевчук.[17]
10 октября 2010 года в Интернете начался сбор подписей в поддержку участия Юрия Шевчука в президентских выборах 2012 года.[18][19][20] Однако, сам Шевчук об этом высказался так:
Я слышал об этом (сборе подписей). Я думаю, что они все ошибаются. Страна не готова к моему президентству. Надо подождать.
Но уже через пару дней (12 октября) позиция Шевчука претерпела изменение:
Могу и в президенты пойти, мне пофиг. <…> Я, конечно, совершенно не политик, но если больше некому — то я могу стать и президентом, ну что делать. <…> Политика? Некоторые люди не понимают — это абсолютно не мое. Но когда в стране пожар, то что-то надо делать, гражданское в себе как-то будить… Главное, чтобы страна стала светлой, и тут что-то шевельнулось в добрую сторону.[21]
13 октября 2010 года президент Медведев встретился с известными рок-музыкантами. Юрий Шевчук на эту встречу приглашён не был.[22] Сам Медведев в разговоре с музыкантами вспомнил Шевчука:
Я, в отличие от моих коллег, я знаю кто он такой … Я знаю, как он выглядит.
[править] В культуре
Выступает против сноса исторических зданий Санкт-Петербурга, собирает информацию по утраченным в последние годы памятникам архитектуры (в частности обнародовал статистику во время экономического форума, см. выше). Является противником современной российской популярной музыки, считая её бездуховной.
[править] Семья и личная жизнь
Мать — Фания Акрамовна Гареева (род. 20 мая 1925), татарка по национальности[23]. Награждена медалью «За самоотверженный труд в годы Великой Отечественной войны» и знаком «Почётный полярник». В настоящее время проживает с сыном в Санкт-Петербурге. Дед и бабушка по матери — Акрам и Талига Гареевы. Дед переехал в Заполярье, возможно, чтобы избежать репрессий. Через какое-то время к нему приехала жена с детьми. Прадед и прабабушка (по бабушке) Амударис и Навтуха, жители посёлка Муртазино в 60 километрах от Уфы. Прадед был очень набожным мусульманином, по некоторым сведениям был муллой[24]. Репрессирован в 1930-е годы, дальнейшая судьба неизвестна.
Отец — Юлиан Сосфенович Шевчук, украинец[23], участник Великой Отечественной войны. В настоящее время проживает в Уфе. Дед и бабушка по отцу — Сосфен и Мария были высланы в Колымский край с Украины вместе с пятью детьми. В живых осталось только двое, в том числе отец Юрия.
Сестра — Наталья Юлиановна. Брат — Владимир Юлианович.
Первая жена — Эльмира Бикбова (30 мая 1967 — 13 марта 1992), уроженка Уфы. Скончалась в возрасте 24 лет от рака. Похоронена на Волковском кладбище.[25]
Старший сын — Пётр, которого Юрию пришлось воспитывать в одиночку. Позже Пётр поступил в Кронштадтский Морской кадетский корпус, служил в морской пехоте и, как и его отец, проявляет художественные способности. Сам Юрий в течение некоторого времени даже жил отшельником в деревне Лебедевка (Ленинградская область), восстанавливая свой творческий потенциал.
В сентябре 1997 года у Шевчука родился ещё один ребёнок — Фёдор. Но с его матерью, актрисой Марьяной Михайловной Полтевой, Юрий общается изредка, поскольку та живёт в Австрии.
Сегодня Юрий Юлианович постоянно живёт и работает в Санкт-Петербурге.
[править] Юрий Шевчук и Русская православная церковь
- В 2004 году был снят 10-серийный фильм об истории Русской Православной Церкви «Земное и небесное»[26] . Ведущим 7-го фильма «Без Патриарха» стал Юрий Шевчук.[27][28] Стоит отметить, что фильм снят с благословения Святейшего Патриарха Московского и Всея Руси Алексия II.[29]
- 14 апреля 2006 года, в канун Лазаревой Субботы, в Отделе внешних церковных связей постоянный член Священного Синода митрополит Смоленский и Калининградский Кирилл (ныне Патриарх Московский и Всея Руси) встретился с православными рок-музыкантами, в числе которых был Юрий Шевчук.[30][31]
- С 29-го апреля по 29-ое мая 2008 года прошёл Всеукраинский концертный тур, приуроченный к празднованию 1020-летия Крещения Руси, охвативший 18 городов страны, от запада к востоку. В миссионерском туре принимали участие группы: «С. К. А. Й.» (Тернополь), «Братья Карамазовы» (Киев) и «ДДТ» (Санкт-Петербург), а также священнослужители и богословы. Всю поездку музыкантов сопровождает диакон Андрей Кураев, чьи выступления можно услышать в каждом городе как на концертах, так и на его собственных лекциях.[32] Деятельность музыкантов была высоко оценена митрополитом Киевским и всея Украины Владимиром, который наградил участников миссионерского рок-тура орденами Украинской православной церкви «1020 лет Крещения Киевской Руси».[33]
- В 2009 году священник Днепропетровской епархии Евгений Максименко записал совместный альбом с группой «ДДТ». В альбом, который получил название «Ныне отпущаеши», вошли семь произведений. Это стихотворения протоиерея Евгения Максименко, положенные на музыку группой Юрия Шевчука.[34]
[править] Сольная карьера
Помимо творчества вместе с группой, Шевчук издал несколько собственных сольных альбомов:
- «Череповецкий магнитоальбом» (1983)
- «Кочегарка» (1985)
- «Москва. Жара» (1985)
- «82г» (1998) (запись 1982 года, издана на MC)
- «Акустика (2 концерта)» (запись двух концертов) (2001)
- «Прекрасная любовь» (2007)
- «L’Echoppe» (2008)
- «Сольник» (2009) (сборник стихов; издан Новой газетой).[35]
[править] Работы в кино
[править] Актёрские работы
Юрий Шевчук сыграл роли в художественных фильмах:
- «Духов день» (1990) — Иван Христофоров
- «Город» (1990) — камео
- «Вовочка» (2002) — алкоголик Александр Сергеевич
- «Антонина обернулась» (2007) — Аркаша, пациент психиатрической клиники
- «Жила-была одна баба» (2007)
- «Батюшка» (2008)
Вместе с «ДДТ» выступает в конце художественного фильма «Публикация» (реж. Виктор Волков, 1988). Также вместе с группой появляется в документальных фильмах:
- «Я получил эту роль» (реж. М. Мельниченко, 1986)
- «Рок» (реж. Алексей Учитель, 1987)
- «Игра с неизвестным» (реж. П. Солдатенков, 1988)
- «Лимита» (реж. Е. Головня, 1989)
- «Город» (реж. Александр Бурцев, 1990)
- «Время ДДТ» (реж. В. Бледнов, 2002)
- «Костя и мышь» (2006)
- «Посольская церковь» (реж. Алексей Лушников, 2006)
- «Свобода по-русски» (реж. Андрей Смирнов, 2006)
Также участвовал в качестве ведущего в многосерийном телевизионном фильме «Земное и небесное», посвящённом истории Русской православной церкви.
В 2007 году Юрий Шевчук озвучил 500 серий исторического проекта «История государства Российского».
[править] Музыка к фильмам
Юрий Шевчук записал песни к фильмам:
- «Духов день»
- «Азазель»
- «Вовочка»
- «Господа офицеры»
- «Ледниковый период»
- «Русский транзит»
- «Кто, если не мы»
- «Поцелуй бабочки»
- «Антонина обернулась»
- «Батюшка»
В фильме «Брат 2» Юрий Шевчук отказался участвовать[36], охарактеризовав его впоследствии как «чудовищное, ужасное, отвратительное националистическое культовое кино» [37], хотя плакаты группы «ДДТ» несколько раз в нём встречаются.
[править] Заслуги, достижения и награды
Юрий Шевчук был награждён:
- Медалью МЧС России («Участнику чрезвычайных гуманитарных операций»)
- Знаком Отличия МВД «Серебряный Крест»
- Знаком «Мастер», международного фестиваля искусств «МАСТЕР КЛАСС»
- Титулом «Лучший рок-певец года», фестиваля «Белые ночи Санкт-Петербурга», проходившего в Берлине в 1994 году.
- 16 января 2010 года был вручён диплом с присвоением имени астероиду № 212924 Юрий Шевчук.
Юрий Шевчук является:
- лауреатом конкурса «Золотой камертон» (1982)
- лауреатом премии газеты «Московский комсомолец»
- лауреатом художественной премии «Петрополь» (1999)
- лауреатом Царскосельской «Художественной премии» за вклад в развитие российской поэзии и рок-культуры. (2000)
- лауреатом премии «Синие страницы. Человек года — 2002» в области музыки
- народным артистом Республики Башкортостан (2005)
- лауреатом Российской независимой премии за выдающиеся достижения в области литературы и искусства «Триумф» 2007
- лауреатом премии Московской Хельсинкской группы за защиту прав человека средствами культуры и искусства (2009)
По теме: методические разработки, презентации и конспекты
Программа элективного курса "Теория и практика сочинений разных жанров"
Программа элективного курса «Теория и практика сочинений разных жанров». 34 часа. Пояснительная записка. Элективный курс «Теория и практика сочинений разных жанров» предложена д...
ПРОГРАММА ЭЛЕКТИВНОГО КУРСА «ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА СОЧИНЕНИЯ-РАССУЖДЕНИЯ НА ОСНОВЕ ПРОЧИТАННОГО ТЕКСТА»
Элективный курс «Теория и практика сочинения – рассуждения на основе прочитанного текста» предназначен для учащихся 9 класса и рассчитан на 22 час...
Программа элективных курсов "Теория и практика написания сочинений часть 3(С)"
Программа элективных курсов выстроена поэтапно, учитель постепенно готовит учащихся к самостоятельной работе над авторским текстом и высказыванию собственных мыслей, обучает технологии написания сочин...

Программа элективного курса «Теория и практика написания сочинения-рассуждения на основе исходного текста"
Экзаменационная работа по русскому языку в 11 классе состоит из трех частей, наиболее сложной из которых является часть С, то есть написание сочинения-рассуждения на основе и...

Программа элективного курса «Теория и практика сочинения-рассуждения на основе прочитанного текста»
Доминирующей идеей курса «Теория и практика сочинения – рассуждения на основе прочитанного текста» является формирование у учащихся высокой коммуникативной, языковой, лингвистической, эстетической и н...

ПРОГРАММА ЭЛЕКТИВНОГО КУРСА «ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА СОЧИНЕНИЯ-РАССУЖДЕНИЯ НА ОСНОВЕ ПРОЧИТАН-НОГО ТЕКСТА»
ПРОГРАММА ЭЛЕКТИВНОГО КУРСА...
Рабочая программа элективного курса "Теория и практика решения текстовых задач"
Пояснительная записка. Решение текстовых задач составляет значительную часть деятельности школьников при изучении математики. В обучении они являются и целью, и средством обучения и математическо...
