Тексты для конкурса "Живая классика"

Барожинская Оксана Владимировна

Предварительный просмотр:

Татьяна Толстая. «Соня» ( отрывок  из рассказа)

Ясно одно -- Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому.

А как она одевалась эта Соня? Безобразно, друзья мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее! Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых створок костюма, и рукава всегда слишком длинные. Грудь впалая, ноги такие толстые -- будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни. Обувь набок снашивала. Ну, грудь, ноги -- это не одежда... Тоже одежда, милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была -- эмалевый голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда переодевалась в другое платье -- тоже обязательно прицепляла этого голубка.

Ну что о ней еще можно сказать? Да это, пожалуй, и все! Кто сейчас помнит какие-то детали. Впрочем, надо думать, что она была романтична и по-своему возвышенна. В конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда сентиментальные стихи, не вовремя срывавшиеся с губ, как бы выплюнутые длинной верхней губой, приоткрывавшей длинные, костяного цвета зубы, и любовь к детям -- причем к любым, -- все это характеризует ее вполне однозначно. Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да! Это -- да! уж что-что, а счастье у нее было.

Они собрались большой компанией -- Ада, Лев, еще Валериан, Сережа, кажется, и Котик, и кто-то еще -- и разработали уморительный план (поскольку идея была Адина, Лев называл его "адским планчиком"), отлично им удавшийся. Ада предложила придумать для бедняжки загадочного воздыхателя, безумно влюбленного, но по каким-то причинам никак не могущего с ней встретиться лично. Отличная идея!

 Фантом был немедленно создан, наречен Николаем, обременен женой и тремя детьми, поселен для переписки в квартире Адиного отца -- тут раздались было голоса протеста: а если Соня узнает, если сунется по этому адресу? -- но аргумент был отвергнут как несостоятельный: во-первых, Соня дура, в том-то вся и штука; ну а во-вторых, должна же у нее быть совесть -- у Николая семья, неужели она ее возьмется разрушить? Переписка была бурной с обеих сторон. Соня, дура, клюнула сразу. Влюбилась так, что только оттаскивай. Пришлось слегка сдержать ее пыл: Николай писал примерно одно письмо в месяц, притормаживая Соню с ее разбушевавшимся купидоном.

Потом затея стала надоедать: сколько же можно, тем более что из томной Сони ровным счетом ничего нельзя было вытянуть, никаких секретов; Высылала в конвертах вагоны сухих цветов, и на один из Николаевых дней рождения послала ему, отцепив от своего ужасного жакета, свое единственное украшение: белого эмалевого голубка. "Соня, а где нее ваш голубок?" -- "Улетел", -- говорила она, обнажая костяные лошадиные зубы, и по глазам ее ничего нельзя было прочесть. Весь мыслимый урожай смеха был уже собран, проклятый Николай каторжным ядром путался под ногами, но бросить Соню одну, на дороге, без голубка, без возлюбленного, было бы бесчеловечно. А годы шли; Валериан, Котик и, кажется, Сережа по разным причинам отпали от участия в игре, и Ада мужественно, угрюмо, одна несла свое эпистолярное бремя, с ненавистью выпекая, как автомат, ежемесячные горячие почтовые поцелуи. Она уже сама стала немного Николаем, и порой в зеркале при вечернем освещении ей мерещились усы на ее смугло-розовом личике.

И две женщины на двух концах Ленинграда, одна со злобой, другая с любовью, строчили друг другу письма о том, кого никогда не существовало.

Когда началась война, ни та, ни другая не успели эвакуироваться. Ада копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из обоев -- там все-таки было немного клейстера.

 Настал декабрь, кончилось все. Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех ненавидит, что Соня -- старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю Дальше жить не хотелось. Она отперла двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти, и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата.

Вряд ли, я полагаю, Соня получила Николаеву могильную весть. Сквозь тот черный декабрь письма не проходили или же шли месяцами.

Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. Жил человек -- и нет его. Одно имя осталось.

Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить. Скорее всего, она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет.



Предварительный просмотр:

Сад окружала живая изгородь из орешника. За нею начинались поля и луга, где паслись коровы и овцы. Посреди сада цвел розовый куст, а под ним сидела улитка. Она была богата внутренним содержанием — содержала самое себя.

- Погодите, придет и мое время! — сказала она. — Я дам миру кое-что поважнее этих роз, орехов или молока, что дают коровы и овцы.

- Я многого ожидаю от вас, — сказал розовый куст. — Позвольте же узнать, когда это будет?

- Время терпит. Это вот вы все торопитесь! А торопливость ослабляет впечатление.

На другой год улитка лежала чуть ли не на том же самом месте, на солнце, под розовым кустом. Куст выпускал бутоны и расцветал розами, каждый раз свежими, каждый раз новыми.

Улитка наполовину выползла из раковины, навострила рожки и вновь подобрала.

- Все как в прошлом году! Никакого прогресса. Розовый куст остается при своих розах — и ни шагу вперед!

Прошло лето, прошла осень, розовый куст пускал бутоны, и расцветал розами, пока не выпал снег. Стало сыро, холодно; розовый куст пригнулся к земле, улитка уползла в землю.

Опять настала весна, появились розы, появилась улитка.

- Теперь уже вы стары! — сказала она розовому кусту. — Пора бы и честь знать. Вы дали миру все, что могли. Много ли — это вопрос, которым мне некогда заниматься. Да что вы ничего не сделали для своего внутреннего развития, это ясно. Иначе из вас вышло бы что-нибудь другое. Что вы скажете в свое оправдание? Ведь вы скоро обратитесь в сухой хворост. Вы понимаете, о чем я говорю?

- Вы меня пугаете, — сказал розовый куст. — Я никогда над этим не задумывался.

- Да, да, вы, кажется, мало затрудняли себя мышлением! А вы попробовали когда-нибудь задаться вопросом: зачем вы цветете? И как это происходит? Почему так, а не иначе?

- Нет! — сказал розовый куст. — Я просто цвел от радости и не мог иначе. Солнце такое теплое, воздух так освежающ, я пил чистую росу и обильный дождь. Я дышал, я жил! Силы поднимались в меня из земли, вливались из воздуха, я был счастлив всегда новым, большим счастьем и поэтому всегда должен был цвести. Такова моя жизнь, я не мог иначе.

- Словом, вы жили не тужили! — сказала улитка.

- Конечно! Мне было все дано! — отвечал розовый куст. — Но вам дано еще больше! Вы одна из тех мыслящих, глубоких, высокоодаренных натур, которым суждено удивить мир.

- Была охота! — сказала улитка. — Я знать не желаю вашего мира. Какое мне до него дело? Мне довольно самой себя.

- Да, но мне кажется, все мы, живущие на земле, должны делиться с другими лучшим, что в нас есть! Отдавать им все, что можем!.. Да, я дал миру только розы… А вы? Вам дано так много. Что дали миру вы? Что вы ему дадите?

- Что дала я? Что дам? Плевать мне на мир! Он мне ни к чему! Мне дела до него нет! Снабжайте его розами, вас только на это и хватит! Пусть орешник дает ему орехи, коровы и овцы — молоко, у них своя публика! Моя же — во мне самой! Я замкнусь в себе самой — и баста. Мне нет дела до мира!

И улитка заползла в свою раковину и закрылась в ней.

- Как печально! — сказал розовый куст. — А я и хотел бы, да не могу замкнуться в себе. У меня все прорывается наружу, прорывается розами. Лепестки их опадают и разносятся ветром, но я видел, как одну из моих роз положила в книгу мать семейства, другую приютила на своей груди прелестная молодая девушка, третью целовали улыбающиеся губки ребенка. И я был так счастлив, я находил в этом истинную усладу. Вот мои воспоминания, моя жизнь!

И розовый куст цвел во всей своей простоте и невинности, а улитка тупо дремала в своей раковине — ей не было дела до мира.

Шли годы…

Улитка стала прахом от праха, и розовый куст стал прахом от праха, истлела в книге и роза воспоминаний… Но в саду цвели новые розовые кусты, в саду росли новые улитки. Они заползали в свои домики и плевались — им не было дела до мира. Не начать ли эту историю сначала? Она будет все та же.



Предварительный просмотр:

ВОСКРЕШЕНИЕ ЛИСТВЕННИЦЫ (отрывок)

Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.

Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности – не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.

Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.

Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, – московская мертвая водопроводная вода.

Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки – черемухи, сирени.

Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.

Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы – физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.

Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.

Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть – ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.

Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.

Этот нежный запах, эта ослепительная зелень – важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.

Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.

Сколько лет – исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, – лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.

Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы – триста лет.

Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.

Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов – людей, погибших на Колыме.

Слабый настойчивый запах – это был голос мертвых.

От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить..

Лиственница – дерево очень серьезное. Это – дерево познания добра и зла, – не яблоня, не березка! – дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.

Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.

Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.

Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь.



Предварительный просмотр:

ГРАФИТ (отрывок)

Чем подписывают смертные приговоры: химическими чернилами или паспортной тушью, чернилами шариковых ручек или ализарином, разбавленным чистой кровью?

Можно ручаться, что ни одного смертного приговора не подписано простым карандашом.

В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слезы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш. Химические карандаши нельзя посылать в посылках, их отбирают при обысках – этому есть две причины. Первая: заключенный может подделать любой документ; вторая: такой карандаш – типографская краска для изготовления воровских карт, «стирок», а стало быть…

Допущен только черный карандаш, простой графит. Ответственность графита на Колыме необычайна, особенна.

В густой тайге прорубают просеки каждый затес, каждая метка поймана в крест нитей нивелира, теодолита. Земля измерена, тайга измерена, и мы ходим, встречая на свежих затесах след картографа, топографа, измерителя земли – черный простой графит.

Колымская тайга исчерчена просеками топографов. И все же просеки есть не везде, а только в лесах, окружающих поселки, «производство». Затесы на деревьях – сетка просек, из которых в трубу теодолита, в крест нитей увидена и сосчитана тайга.

Да, для затесов годится только черный простой карандаш. Не химический. Химический карандаш расплывается, растворится соком дерева, смоется дождем, росой, туманом, снегом. Искусственный карандаш, химический карандаш не годится для записей о вечности, о бессмертии. Но графит, углерод, сжатый под высочайшим давлением в течение миллионов лет и превращенный если не в каменный уголь, то в бриллиант или в то, что дороже бриллианта, в карандаш, в графит, который может записать все, что знал и видел… Большее чудо, чем алмаз, хотя химическая природа и графита и алмаза – одна.

Только графитом можно писать в тайге. У топографов в карманах телогреек, душегреек, гимнастерок, брюк, полушубков всегда огрызки, обломки графитных карандашей.

Бумага, записная книжка, планшет, тетрадка – и дерево с затесом.

Раненое тело лиственницы подобно явленной иконе – какой-нибудь Богородицы Чукотской, Девы Марии Колымской, ожидающей чуда, являющей чудо.

И легкий, тончайший запах смолы, запах лиственничного сока, запах крови, развороченной человеческим топором, вдыхается как дальний запах детства, запах росного ладана.

Но на Колыме не только топограф обязан пользоваться графитным карандашом.

Кроме службы жизни тут есть еще служба смерти, где тоже запрещен химический карандаш. Инструкция «архива №3» – так называемый отдел учета смертей заключенных в лагере – сказала: на левую голень мертвеца должна быть привязана бирка, фанерная бирка с номером личного дела. Номер личного дела должен быть написан простым графитным карандашом – не химическим. Искусственный карандаш и тут мешает бессмертию.

Номер личного дела не смоют ни дожди, ни подземные ключи, ни вешние воды не трогают лед вечной мерзлоты, иногда уступающий летнему теплу и выдающий свои подземные тайны – только часть этих тайн.

Бирка с номером личного дела хранит не только место смерти, но и тайну смерти. Этот номер на бирке написан графитом.

Картограф, пролагатель новых путей на земле, новых дорог для людей, и могильщик, следящий за правильностью похорон, законов о мертвых, обязаны пользоваться одним и тем же – черным графитным карандашом.



Предварительный просмотр:

Житие инженера Кипреева (отрывок)

Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле.

Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь.

Я проверял себя многократно и, чувствуя силу на смерть, оставался жить.

Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть – волевая игра. Я ослабею, изменюсь, изменю себе. Я не стал думать о смерти, но почувствовал, что прежнее решение нуждается в каком-то другом ответе, что обещание самому себе, клятвы юности слишком наивны и очень условны.

Колыма не только потому «чудная планета», что там «девять месяцев в году» зима. Там в войну сто рублей платили за яблоко, а ошибка в распределении свежих помидоров, привезенных с материка, приводила к кровавым драмам. Все это – и яблоки и помидоры – разумеется, для вольного, вольнонаемного мира. «Чудная планета» не только потому, что там «закон – тайга». Не потому, что Колыма – сталинский спецлагерь уничтожения. Не потому, что там дефицит – махорка, чифирь-чай, что это валюта колымская, истинное ее золото, за которое приобретается все.

На Колыме консервная банка – поэма. Жестяная консервная банка – это мерка, удобная мерка всегда под рукой. Это мерка воды, крупы, муки, киселя, супа, чая. Кружка эта стерильна – она очищена огнем. Чай, суп разогревают, кипятят в печке, на огне костра.

Трехлитровая банка – это классический котелок доходяг, с проволочной ручкой, которая удобно прикреплена к поясу. А кто на Колыме не был или не будет доходягой?

Жить, выжить – вот задача. И не сорваться… Жизнь более серьезна, чем ты думаешь.

Зеркала не хранят воспоминаний. Но то, что у меня прячется в моем чемодане, трудно назвать зеркалом – обломок стекла, как будто поверхность воды замутилась, и река осталась мутной и грязной навсегда, запомнив что-то важное, что-то бесконечно более важное, чем хрустальный поток прозрачной, откровенной до дна реки. Зеркало замутилось и уже не отражает ничего. Но когда-то зеркало было зеркалом, было подарком бескорыстным и пронесенным мною через два десятилетия – лагеря, воли, похожей на лагерь.

Зеркало со мной. Это не амулет. Приносит ли это зеркало счастье – не знаю. Может быть, зеркало привлекает лучи зла, отражает лучи зла, не дает мне раствориться в человеческом потоке, где никто, кроме меня, не знает Колымы…



Предварительный просмотр:

Я проснулся утром и сразу подумал, что заболел. Не почувствовал, а именно подумал. Мысль была точно такой же, как когда просыпаешься в первый день каникул, которых ты так ждал… Вот просыпаешься и думаешь: «А почему мне не весело, почему я не рад, где счастье, которого я так ждал?… Наверное, я заболел!..»

Я проснулся, как будто меня включили. Я не вздрогнул, не потянулся, не издал никакого звука, я просто открыл глаза. Точнее один глаз, другой был прижат к подушке. Ещё я стал слышать. И я увидел и услышал…

Увидел край подушки, ткань наволочки, близко-близко к открытому глазу. Подушка была едва освещена синеватым светом. Было рано, и была зима. Вообще-то было ещё совсем темно, но в окно падал обычный городской синеватый утренний свет – смесь света белых уличных фонарей и уже зажжённых жёлтых окон дома напротив и… моего дома. Почему-то эта смесь всегда синеватая; вечером она приятная, а утром… невыносимая.

Я услышал много звуков. Это звучал город. Огромный город. Я слышал, конечно, не весь город, и это были не звуки какого-то «городского пульса» или что-то в этом роде. И это были звуки даже не просыпающегося города, город давно уже проснулся… Я слышал, как люди, живущие в моём доме, покидают его… Они шли на работу или влекли куда-то своих детей: звуки шагов по лестницам, гудение лифта, поминутно повторяющийся стон и стук входной двери подъезда. Я слышал, как с задержкой и как бы безнадёжно махнув рукой на всё, заводились во дворе автомобили. А фоном всему этому, там… чуть дальше… там, звучал проспект.

Я проснулся. Я не почувствовал тела, нет. Проснулась голова. Я ощутил только голову. И в этой голове был я. У меня открылся один глаз, я стал слышать, и я не был этому рад………

Мне так захотелось снова вернуться в сон. Не в том смысле, что я видел какой-то чудесный сон, а в том смысле, что уснуть. Так захотелось смалодушничать и позвонить всем-всем, сказать, что я заболел, наврать, и всё-всё отменить. Отменить ВСЁ, а главное не вставать, не зажигать яркий свет, не умываться и не бриться, не надевать носки… и всё остальное, не выходить из квартиры, позвякивая ключами, не гасить перед уходом свет в прихожей, не давить на кнопку с цифрой «1» в лифте, не выходить на улицу, не делать первый утренний холодный вдох, не садиться в твёрдую, холодную машину… и не ехать в аэропорт, чтобы встретить Макса. Макса, который подлетал сейчас к городу и был неотвратим. Но Макса, моего друга Макса, отменить было невозможно. И значит, нужно было делать это ВСЁ!

А Макс был сейчас совершенно некстати. Так некстати, как может быть только старинный друг, который живёт далеко-далеко, которого искренне ждешь, а он приезжает или прилетает… как всегда некстати. И пару дней… вынь да положь – отдай ему. В смысле: отмени все дела, какие бы они там ни были, и приготовься много говорить, смеяться, пить, есть, и ещё пить… и говорить. Спать, конечно, пару суток не получится… Но это всё очень хорошо… просто некстати. Совершенно! И особенно в этот раз… Потому что я влюбился. Сильно! Очень-очень сильно. Так, как этого со мной не было. Никогда!



Предварительный просмотр:

Зинаида Миркина «Ангел».

Вы, конечно, давно знаете, что никакого ангела на свете нет. Или, наоборот, твердо уверены, что он есть, что он так же существует, как вы сами, и если очень постараться, его можно и увидеть. И только некоторые дети еще ничего точно не знают и робко задают вопрос: а что такое ангел? И есть ли он?

Ну, конечно, есть ангел. Мне так невероятно, что в этом можно сомневаться. Видела ли его я? Нет, никогда.

И вот, пока человек маленький, пока он совсем ничего не может, ангел не отходит от него. Маленький человек совершенно не мешает своему ангелу делать все, что ему нужно. Именно потому, что сам он ничего не может, ангел все может за него. За него помнит, за него улыбается.

 Вы никогда не задумывались, кто научил самого маленького человека такой улыбке? Так вот, если хотите яснее всего представить себе ангела, посмотрите на эту улыбку.

Почему же маленький так много плачет? Как вам сказать,...

Мне чудится, что ребенок еще ясно помнит про состояние, когда все всюду было, и плакать было совершенно ни к чему. Была одна только улыбка, которая разливалась повсюду и была не чем иным, как светом. А сейчас она появляется только иногда. То свет, то тени. Все есть - чего-то нет...

Подожди, маленький, подожди... Слушайся своего ангела. Он ведь не отходит от тебя. Слушайся его, и ты снова найдешь все. Ты улыбаешься? Значит, веришь. Ты ничего не помнишь, ничего не понимаешь. Тем легче тебе почувствовать все. Сразу ВСЕ.

Воздух пахнул дождем. Теплый ветер поднял занавеску. Вещи вокруг тебя складываются в удивительный лад. Что сказал тебе твой ангел? Ничего. Все, что нужно, то и сказал.

Но он это делает только тогда, когда ты не думаешь ни о чем, в том числе и о нем не думаешь, об ангеле. Если ты подумаешь о нем и спросишь: "Где он?" или "Какой он?", - он улетит так же незаметно, как прилетел. Собственно, он никуда не улетает, как и не прилетает ниоткуда. Он всегда здесь. Но ты... ты, милый мой, куда ты смотришь? На вещи? Ты ищешь его среди вещей? Но... ведь он - с другой стороны, всегда с другой стороны. Ты смотришь не в ту сторону.

... Ты не знал, что ангел плачет?

Плачет.

Когда люди отворачиваются, отгораживаются и не замечают...

Будьте как Свет, - который замечает все и всех... все и всех... Одна маленькая звездочка, по которой равнодушно скользнул ваш взгляд, линия ветвей, которая напрасно прочертила для вас путь в самое главное, малейшее движение человеческой души, которое было вам ни к чему, и...

Вы еще спрашиваете, отчего вам нехорошо и отчего плачет ангел?



Предварительный просмотр:

ВОЛШЕБНАЯ ЩЕЛОЧКА

     В глухом лесу мохнатый зверь живет,

     Шуршит под лапой лист сухой и хрупкий...

     О чем молчат зеленоглазый Кот

     И старый Леший, закуривший трубку?

     Они садятся где-нибудь у пня.

     В оврагах темных, на замшелых склонах,

     И зажигают молча три огня -

     Один рубиновый и два зеленых.

     Это  песня из старой сказки. Она пелась у  нас всегда - песня про наших

волшебников, тихих  лесных  волшебников  - покровителей  нашей  страны.  Про

Лешего и Кота, про их огни, просвечивающие всех насквозь...

     Если тебе очень  плохо, если  у  тебя  ничего не  выходит, все  из  рук

валится, сядь  где-нибудь в уголке и запой эту песню. И что-то  случится. Не

обязательно,  чтобы волшебники тут же пришли. Нет, Это не так часто  бывает.

Но ты все равно позови их этой  песней. И  они, если и не придут,  все равно

помогут. А бывает, что и  придут.  Вдруг, совершенно  неожиданно. Когда сами

захотят, тогда и придут. А не захотят, так можно всю  жизнь их прождать.  Но

придут или не придут, - а они есть,  они живут в нашем лесу - Леший со своей

светящейся трубкой  и  Кот  с глазами, просвечивающими любую тьму  насквозь.

Ходят они всегда вместе. И пока идут - и жизнь идет, как ни в чем ни бывало.

А вот когда  останавливаются...  Что-то  особое  происходит.  Сядет  Леший и

начнет курить трубку. И  подымается  над  лесом  туман. А  вместе  с туманом

растет и  растет тишина. И постепенно становится такой  огромной,  как море.

Это всегда  бывает  к  ночи. Тишина  дорастает до ночи,  становится густой и

темной. И тогда видны  три огня: один рубиновый и два зеленых. Ни Лешего, ни

даже  трубки его не  видно. Только один  рубиновый  огонь.  И Кота самого не

видно. Только - два зеленых огня.

     Если кто увидит эти огни, то ждите чудес!

     Впрочем, это  раньше так было, а потом не так, потому что волшебников -

запретили. Даже говорить о них запретили. И песню нашу мы стали петь тайком,

тихо-тихо, чтобы не  дай  Бог нас не услышали. И все меньше людей стали петь

ее.

  Во-первых, никаких волшебников не существует.

     Во-вторых, волшебники - реакционеры.

     В-третьих, хотя мы  и уничтожили их еще до того, как они появились, они

теперь грозят уничтожить нас. Поэтому все на борьбу с волшебниками!"

     Нельзя сказать,  чтобы мы все поняли. Но  не  принять к сведению  этого

нельзя было. Потихоньку (о,  совсем потихоньку!)  мы  от всего сердца жалели

своих волшебников. Но... многие  из нас, особенно кто помоложе, начинали уже

сомневаться: а есть ли они? В самом деле, чего ж их не  видно?



Предварительный просмотр:

В половине двенадцатого с северо-запада, со стороны деревни Чмаровки, в Старгород вошел молодой человек лет двадцати восьми. За ним бежал беспризорный.

   -- Дядя! -- весело кричал он. -- Дай десять копеек!

   Молодой человек вынул из кармана налитое яблоко и подал его беспризорному, но тот не отставал. Тогда пешеход остановился, иронически посмотрел на мальчика и воскликнул:

   -- Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?

   Молодой человек солгал: у него не было ни денег, ни квартиры, где они могли бы лежать, ни ключа, которым можно было бы эту квартиру отпереть. У него не было даже пальто. В город молодой человек вошел в зеленом, узком, в талию, костюме. Его могучая шея была несколько раз обернута старым шерстяным шарфом, ноги были в лаковых штиблетах с замшевым верхом апельсинного цвета. Носков под штиблетами не было.

   Звали молодого человека -- Остап Бендер. Из своей биографии он обычно сообщал только одну подробность: "Мой папа, -- говорил он, -- был турецко-подданный". Сын турецко-подданного за свою жизнь переменил много занятий. Живость характера, мешавшая ему посвятить себя какому-нибудь одному делу, постоянно кидала его в разные концы страны и теперь привела в Старгород без носков, без ключа, без квартиры и без денег.

   Лежа в теплой до вонючести дворницкой, Остап Бендер отшлифовывал в мыслях два возможных варианта своей карьеры.

   Можно было сделаться многоженцем и спокойно переезжать из города в город, таская за собой новый чемодан с захваченными у дежурной жены ценными вещами.

   А можно было еще завтра же пойти в Стардеткомиссию и предложить им взять на себя распространение еще не написанной, но гениально задуманной картины "Большевики пишут письмо Чемберлену", по популярной картине художника Репина -- "Запорожцы пишут письмо султану". В случае удачи этот вариант мог бы принести рублей четыреста.

   Оба варианта были задуманы Остапом во время его последнего пребывания в Москве.  

 Однако оба варианта имели свои недостатки. Начать карьеру многоженца без дивного, серого в яблоках, костюма было невозможно. К тому же нужно было иметь хотя бы десять рублей для представительства и обольщения. Можно было, конечно, жениться и в походном зеленом костюме, потому что мужская сила и красота Бендера были совершенно неотразимы для провинциальных Маргарит на выданье, но это было бы, как говорил Остап: "Низкий сорт. Не чистая работа". С картиной тоже не все обстояло гладко. Могли встретиться чисто технические затруднения. Удобно ли будет рисовать т. Калинина в папахе и белой бурке, а т. Чичерина -- голым по пояс. В случае чего можно, конечно, нарисовать всех персонажей картины в обычных костюмах, но это уже не то.

   -- Не будет того эффекта! -- произнес Остап вслух.

   Тут он заметил, что дворник уже давно о чем-то горячо говорит. Оказывается, дворник предался воспоминаниям о бывшем владельце дома.

   -- А твоего барина что, шлепнули? -- неожиданно спросил Остап.

   -- Никто не шлепал. Сам уехал.

   -- Куда ж твой барин уехал?

   -- А кто его знает! Люди говорили, в Париж уехал.

   -- А!.. Белой акации, цветы эмиграции... Он, значит, эмигрант?

   -- Сам ты эмигрант... В Париж, люди говорят, уехал. А дом под старух забрали..... Эх! Барин был!..

   В этот момент над дверью задергался ржавый звонок. Дворник, кряхтя, поплелся к двери, открыл ее и в сильнейшем замешательстве отступил.

   На верхней ступеньке стоял Ипполит Матвеевич Воробьянинов, черноусый и черноволосый. Глаза его сияли под пенсне довоенным блеском.

   -- Барин! -- страстно замычал Тихон. -- Из Парижа!

  Остап Бендер, длинный благородный нос которого явственно чуял запах жареного, не дал дворнику и пикнуть.

   -- Понимаю, -- сказал он, кося глазом, -- вы не из Парижа. Конечно. Вы приехали из Конотопа навестить свою покойную бабушку...

Бендер обернулся к все еще стоявшему среди комнаты Воробьянинову и сказал:

   -- Спокойно, все в порядке. Моя фамилия -- Бендер! Может, слыхали?

   -- Не слышал, -- нервно ответил Ипполит Матвеевич.

   -- Ну да, откуда же в Париже может быть известно имя Остапа Бендера? Тепло теперь в Париже? Хороший город. У меня там двоюродная сестра замужем. Недавно прислала мне шелковый платок в заказном письме...

   -- Что за чепуха! -- воскликнул Ипполит Матвеевич. -- Какие платки? Я приехал не из Парижа, а из...

   -- Понимаю. Из Моршанска.

   Ипполит Матвеевич никогда еще не имел дела с таким темпераментным молодым человеком, как Бендер, и почувствовал себя просто плохо.

   -- Ну, знаете, я пойду, -- сказал он.

   -- Куда же вы пойдете? Вам некуда торопиться. ГПУ к вам само придет.

   Ипполит Матвеевич не нашелся, что ответить, расстегнул пальто с осыпавшимся бархатным воротником и сел на лавку, недружелюбно глядя на Бендера.

   "В конце концов без помощника трудно, -- подумал Ипполит Матвеевич, -- а жулик он, кажется, большой. Такой может быть полезен".



Предварительный просмотр:

Дурак

Жил-был на свете дурак.

Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.

Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?

Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко… И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.

Встретился ему на улице знакомый – и принялся хвалить известного живописца…

– Помилуйте! – воскликнул дурак. – Живописец этот давно сдан в архив… Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал… Вы – отсталый человек.

Знакомый испугался – и тотчас согласился с дураком.

– Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! – говорил ему другой знакомый.

– Помилуйте! – воскликнул дурак. – Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы – отсталый человек.

И этот знакомый испугался – и согласился с дураком.

– Что за чудесный человек мой друг N. N.! – говорил дураку третий знакомый. – Вот истинно благородное существо!

– Помилуйте! – воскликнул дурак. – N. N. – заведомый подлец!

Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы – отсталый человек!

Третий знакомый тоже испугался – и согласился с дураком, отступился от друга.

И кого бы, что бы ни хвалили при дураке – у него на всё была одна отповедь.

Разве иногда прибавит с укоризной:

– А вы всё еще верите в авторитеты?

– Злюка! Желчевик! – начинали толковать о дураке его знакомые. – Но какая голова!

– И какой язык! – прибавляли другие. – О, да он талант!

Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.

И дурак стал критиковать всё и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.

Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, – сам авторитет – и юноши перед ним благоговеют и боятся его.

Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей – в отсталые люди попадаешь!

Житье дуракам между трусами.



Предварительный просмотр:

Роза

Последние дни августа… Осень уже наступала.

Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.

Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.

Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостыо глядела в сад сквозь полуоткрытую дверь.

Я знал, что свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.

Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.

Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.

Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой – я в том не сомневался – пошла и она.

Всё потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет.

Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди.

Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.

Вот и она вернулась наконец – и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.

Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как уменьшенные глаза.

Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взгянула на меня, – и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.

– О чем вы плачете? – спросил я.

– Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.

Тут я вздумал выказать глубокомыслие.

– Ваши слезы смоют эту грязь, – промолвил я с значительным выраженьем.

– Слезы не моют, слезы жгут, – отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя.

– Огонь сожжет еще лучше слез, – воскликнула она не без удали, – и перекрестные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.

Я понял, что и она была сожжена.

        



Предварительный просмотр:

«Услышишь суд глупца…»

Ты всегда говорил правду, великий наш певец; ты сказал ее и на этот раз.

«Суд глупца и смех толпы»… Кто не изведал и того и другого?

Всё это можно – и должно переносить; а кто в силах – пусть презирает!

Но есть удары, которые больнее бьют по самому сердцу. Человек сделал всё что мог; работал усиленно, любовно, честно… И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени.

– Удались! Ступай вон! – кричат ему честные молодые голоса. – Ни ты нам не нужен, ни твой труд; ты оскверняешь наше жилище – ты нас не знаешь и не понимаешь… Ты наш враг!

Что тогда делать этому человеку? Продолжать трудиться, не пытаться оправдываться – и даже не ждать более справедливой оценки.

Некогда землепашцы проклинали путешественника, принесшего им картофель, замену хлеба, ежедневную пищу бедняка. Они выбивали из протянутых к ним рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами.

Теперь они питаются им – и даже не ведают имени своего благодетеля.

Пускай! На что им его имя? Он, и безымянный, спасает их от голода.

Будем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей.

Горька неправая укоризна в устах людей, которых любишь… Но перенести можно и это…

«Бей меня! но выслушай!» – говорил афинский вождь спартанскому.

«Бей меня – но будь здоров и сыт!» – должны говорить мы.



Предварительный просмотр:

Эгоист

В нем было всё нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи.

Он родился здоровым; родился богатым – и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу.

Он был безукоризненно честен!… И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых.

Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты.

Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным – и не делал добра… потому что добро по указу – не добро.

Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной – столь примерной! – особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней!

И в то же время он не считал себя эгоистом – и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному.

Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою.

Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим?

Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога – он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе? и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!»

Он повторит эти слова на смертном ложе – и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины.

О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!



Предварительный просмотр:

Посещение

Я сидел у раскрытого окна… утром, ранним утром первого мая.

Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная теплая ночь.

Туман не вставал, не бродил ветерок, всё было одноцветно и безмолвно… но чуялась близость пробуждения – и в поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы.

Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица.

Я вздрогнул, вгляделся… То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.

Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки – и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком.

Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза.

Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи.

Она держала в руке длинный стебель степного цветка: «царским жезлом» зовут его русские люди, – он и то похож на скипетр.

Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком.

Я рванулся к ней… Но она уже выпорхнула из окна – и умчалась.

В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем – а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось.

Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно – ты полетела к молодым поэтам.

О поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною – ранним утром ранней весны!



Предварительный просмотр:

Металась и металась потревоженная дрема. Летела вдоль Днепра. Пролетела мертвые пристани и упала над Подолом. На нем очень давно погасли огни. Все спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, комнате, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака. Перед Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли по строкам медленно и торжественно.

"И увидал я мертвых и великих, стоящих перед богом и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими.

Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим.

и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное.

и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет".

По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму.

Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел до слов: "...слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло".

Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла - слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч.

Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?




Предварительный просмотр:

Рэй Брэдбери «Улыбка».

На главной площади очередь установилась ещё в пять часов, когда нигде не было огней. Мальчишка стоял сразу за двумя мужчинами, которые громко разговаривали между собой, и в чистом холодном воздухе звук голосов казался вдвое громче.

- Слышь, парень, ты-то что здесь делаешь в такую рань?- сказал человек за его спиной.

- Это моё место, я тут очередь занял, -ответил мальчик.

- Бежал бы ты, мальчик, отсюда, уступил бы своё место тому, кто знает в этом толк!

- Оставь в покое парня,- вмешался, резко обернувшись, один из мужчин, стоящих впереди. - Этот парень знает толк в искусстве, ясно?- сказал заступник.- Тебя как звать-то, малец?

- Том.

- Наш Том, уж он плюнет что надо, в самую точку - верно. Том?

- Точно!

Смех покатился по шеренге людей.

Том устремил взгляд туда, где очередь пропадала за разваленной взрывом каменной стеной.

- Говорят, она улыбается,- сказал мальчик.

- Ага, улыбается,- ответил Григсби.

- Говорят, ей четыреста лет.

- Если не больше. Коли уж на то пошло, никому не известно, какой сейчас год.

-Две тысячи шестьдесят первый!

 Они шаркали ногами, медленно продвигаясь вперед по холодным камням мостовой.

-Скоро мы ее увидим? - уныло протянул Том.

-Еще несколько минут, не больше. Они огородили ее, повесили на четырех латунных столбиках бархатную веревку, чтобы люди не подходили слишком близко. И учти, Том, никаких камней, они запретили бросать в нее камни.

- А зачем мы все тут собрались? - спросил, подумав, Том. - Почему мы должны плевать?

- Э, Том, причин уйма. Тут все дело в ненависти, ненависти ко всему, что связано с Прошлым. Ответь-ка ты мне, как мы дошли до такого состояния? Города - груды развалин, дороги от бомбежек - словно пила, вверх-вниз, поля по ночам светятся, радиоактивные... Вот и скажи, Том, что это, если не последняя подлость?

Человек ненавидит то, что его сгубило, что ему жизнь поломало. Так уж он устроен. Неразумно, может быть, но такова человеческая природа.

Том мысленно перебрал праздники, в которых участвовал за последние годы. Вспомнил, как рвали и жгли книги на площади, и все смеялись, точно пьяные

Полдень. Запахи разрушенного города отравляли жаркий воздух, что-то копошилось среди обломков зданий.

- Сэр, это больше никогда не вернётся?

- Что - цивилизация? А кому она нужна? Во всяком случае не мне!

 Наконец и они вступили на главную площадь. Одновременно в город въехал верховой, держа в руке листок бумаги. Огороженное пространство было в самом центре площади. Том и все остальные, копя слюну, подвигались вперед - шли, изготовившись, предвкушая, с расширившимися зрачками. Сердце Тома билось часто-часто, и земля жгла его босые пятки.

- Ну, Том, сейчас наша очередь, не зевай!

Том замер перед картиной, глядя на нее.

-Ну, плюй же!

У мальчишки пересохло во рту.

- Том, давай! Живее!

- Но, - медленно произнес Том ,- она же красивая!

- Ладно, я плюну за тебя!

Плевок блеснул в лучах солнца. Женщина на картине улыбалась таинственно-печально, и Том, отвечая на её взгляд, чувствовал, как колотится его сердце, а в ушах будто звучала музыка.

- Она красивая,- повторил он.

- Как её звать, сэр?-тихо спросил Том.

- Картину-то? Кажется, "Мона Лиза"... Точно: "Мона Лиза".

- Слушайте объявление- сказал верховой.- Власти постановили, что сегодня в полдень портрет на площади будет передан в руки здешних жителей, дабы они могли принять участие в уничтожении...

Том и ахнуть не успел, как толпа, крича, толкаясь, мечась, понесла его к картине. Резкий звук рвущегося холста... Полицейские бросились наутек. Толпа выла, и руки клевали портрет, словно голодные птицы. Том почувствовал, как его буквально швырнули сквозь разбитую раму. Слепо подражая остальным, он вытянул руку, схватил клочок лоснящегося холста, дернул и упал, а толчки и пинки вышибли его из толпы на волю. Весь в ссадинах, одежда разорвана, он смотрел, как старухи жевали куски холста, как мужчины разламывали раму, поддавали ногой жёсткие лоскуты, рвали их в мелкие-мелкие клочья.

Один Том стоял притихший в стороне от этой свистопляски. Он глянул на свою руку. Она судорожно притиснула к груди кусок холста, пряча его.

На закате он достиг маленькой деревушки и пробежал через неё. В девять часов он был у разбитого здания фермы.

Том дышал уже ровнее. Кругом царила тишина. Рука его была плотно-плотно прижата к груди.

Мир спал, освещённый луной.

А на его ладони лежала Улыбка.

Он смотрел на неё в белом свете, который падал с полуночного неба. И тихо повторял про себя, снова и снова: "Улыбка, чудесная улыбка..."



Предварительный просмотр:

Татьяна Толстая. «Соня» ( отрывок  из рассказа)

Ясно одно -- Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому.

А как она одевалась эта Соня? Безобразно, друзья мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее! Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых створок костюма, и рукава всегда слишком длинные. Грудь впалая, ноги такие толстые -- будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни. Обувь набок снашивала. Ну, грудь, ноги -- это не одежда... Тоже одежда, милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была -- эмалевый голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда переодевалась в другое платье -- тоже обязательно прицепляла этого голубка.

Ну что о ней еще можно сказать? Да это, пожалуй, и все! Кто сейчас помнит какие-то детали. Впрочем, надо думать, что она была романтична и по-своему возвышенна. В конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда сентиментальные стихи, не вовремя срывавшиеся с губ, как бы выплюнутые длинной верхней губой, приоткрывавшей длинные, костяного цвета зубы, и любовь к детям -- причем к любым, -- все это характеризует ее вполне однозначно. Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да! Это -- да! уж что-что, а счастье у нее было.

Они собрались большой компанией -- Ада, Лев, еще Валериан, Сережа, кажется, и Котик, и кто-то еще -- и разработали уморительный план (поскольку идея была Адина, Лев называл его "адским планчиком"), отлично им удавшийся. Ада предложила придумать для бедняжки загадочного воздыхателя, безумно влюбленного, но по каким-то причинам никак не могущего с ней встретиться лично. Отличная идея!

 Фантом был немедленно создан, наречен Николаем, обременен женой и тремя детьми, поселен для переписки в квартире Адиного отца -- тут раздались было голоса протеста: а если Соня узнает, если сунется по этому адресу? -- но аргумент был отвергнут как несостоятельный: во-первых, Соня дура, в том-то вся и штука; ну а во-вторых, должна же у нее быть совесть -- у Николая семья, неужели она ее возьмется разрушить? Переписка была бурной с обеих сторон. Соня, дура, клюнула сразу. Влюбилась так, что только оттаскивай. Пришлось слегка сдержать ее пыл: Николай писал примерно одно письмо в месяц, притормаживая Соню с ее разбушевавшимся купидоном.

Потом затея стала надоедать: сколько же можно, тем более что из томной Сони ровным счетом ничего нельзя было вытянуть, никаких секретов; Высылала в конвертах вагоны сухих цветов, и на один из Николаевых дней рождения послала ему, отцепив от своего ужасного жакета, свое единственное украшение: белого эмалевого голубка. "Соня, а где нее ваш голубок?" -- "Улетел", -- говорила она, обнажая костяные лошадиные зубы, и по глазам ее ничего нельзя было прочесть. Весь мыслимый урожай смеха был уже собран, проклятый Николай каторжным ядром путался под ногами, но бросить Соню одну, на дороге, без голубка, без возлюбленного, было бы бесчеловечно. А годы шли; Валериан, Котик и, кажется, Сережа по разным причинам отпали от участия в игре, и Ада мужественно, угрюмо, одна несла свое эпистолярное бремя, с ненавистью выпекая, как автомат, ежемесячные горячие почтовые поцелуи. Она уже сама стала немного Николаем, и порой в зеркале при вечернем освещении ей мерещились усы на ее смугло-розовом личике.

И две женщины на двух концах Ленинграда, одна со злобой, другая с любовью, строчили друг другу письма о том, кого никогда не существовало.

Когда началась война, ни та, ни другая не успели эвакуироваться. Ада копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из обоев -- там все-таки было немного клейстера.

 Настал декабрь, кончилось все. Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех ненавидит, что Соня -- старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю Дальше жить не хотелось. Она отперла двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти, и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата.

Вряд ли, я полагаю, Соня получила Николаеву могильную весть. Сквозь тот черный декабрь письма не проходили или же шли месяцами.

Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. Жил человек -- и нет его. Одно имя осталось.

Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить. Скорее всего, она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет.