Книжная полка

Дронова Ирина Сергеевна

Предварительный просмотр:

Людмила Улицкая "Дочь Бухары"

 Категория: Книжная полка

В архаической и слободской московской жизни, ячеистой, закоулочной, с центрами притяжения возле обледенелых колонок и дровяных складов, не существовало семейной тайны. Не было даже обыкновенной частной жизни, ибо любая заплата на подштанниках, развевающихся на общественных веревках, была известна всем и каждому.

Слышимость, видимость и физическое вторжение соседствующей жизни были ежеминутны и неизбежны, и возможность выживания лишь тем и держалась, что раскаты скандала справа уравновешивались пьяной и веселой гармонью слева.

В глубине огромного и запутанного, разделенного выгородками дровяных сараев и бараков двора, прилепившись к брандмауэру соседнего доходного дома, стоял приличный флигель дореволюционной постройки с намеком на архитектурный замысел и отгороженный условно существующей сквозной изгородью. К флигелю прилегал небольшой сад. Жил во флигеле старый доктор.

Однажды, среди бела дня, в конце мая сорок шестого года, когда все, кому было суждено вернуться, уже вернулись, во двор въехал «опель-кадет» и остановился возле калитки докторского дома. Ребята еще не успели как следует облепить трофейную новинку, как распахнулась дверца и из машины вышел майор медицинской службы, такой правильный, белозубый, русо-русский, как будто только что с плаката спрыгнувший загорелый воин-освободитель.

Он обошел горбатую машину, распахнул вторую дверку—и медленно-медленно, лениво, как растекающееся по столу варенье, из машины вышла очень молодая женщина невиданной восточной красоты с блестящими, несметной силы волосами, своей тяжестью запрокидывающими назад ее маленькую голову.

Над цветочными горшками в разнокалиберных окнах появились старушечьи лица, соседки уже высыпали во двор, и над суматошными строениями завис высокий торжествующий женский крик: «Дима! Дима докторский вернулся!»

Они стояли у калитки, майор и его спутница. Он, засунув руку сбоку, пытался вслепую отодвинуть засов, а навстречу им по заросшей тропинке, хромая, спешил старый доктор Андрей Иннокентьевич. Ветер поднимал белые пряди волос, старик хмурился, улыбался, скорее догадывался, чем узнавал…

Свет после полумрака его комнаты был каким-то чрезмерным, неземным и стоял столбом – как это бывает с сильным ливнем – над майором и его женщиной. Обернувшись к соседям и махнув им рукой, майор шагнул навстречу деду и обнял его. Красавица с туманно-черными глазами скромно выглядывала из-за его спины.

Этот флигель, и прежде существовавший наособицу, с возвращением докторского внука так и запылал особенной, красивой и богатой жизнью. Со слепоглухотой, свойственной всем счастливчикам, молодые как будто не замечали душераздирающего контраста между жизнью барачных переселенцев, люмпена, людей не от города и не от деревни, и своей собственной, протекавшей за новым глухим забором, сменившим обветшалую изгородь.

Бухара – так прозвал двор анонимную красавицу – не терпела чужих взглядов, а пока забор не был выстроен, ни одна соседка не упускала случая, проходя, заглянуть в притягательные окна.

И все-таки соседи по двору, полуголодные и нищие, вопреки известным законам справедливости вселишения, всеобщей равной и обязательной нищеты прощали им это аристократическое право жить втроем в трех комнатах, обедать не в кухне, а в столовой и работать в кабинете… И как им было не прощать, если не было во дворе старухи, к которой не приходил бы старый доктор, младенца, которого не приносили бы к старому доктору, и человека, который мог бы сказать, что доктор взял с него хоть рубль за лечение…

Это была даже не семейная традиция, скорее, семейная одержимость. Отец Андрея Иннокентьевича был военным фельдшером, дед – полковым лекарем. Единственный сын, молодой врач, умер от сыпного тифа, заразившись в тифозном бараке и оставив после себя годовалого ребенка, которого дед и воспитал.

Пять последних поколений семьи обладали одной наследственной особенностью: рослые и сильные мужчины рода рождали по одному сыну, как будто было какое-то указание свыше, ограничивающее естественное производство этих крепких профессионалов, гуляющих тугими резиновыми перчатками по операционному полю.

Зная об этом семейном малоплодии, старый Андрей Иннокентьевич с ожиданием смотрел на хрупкую невестку в розовых и лиловых шелковых платьях, с грустью отмечал подростковую узость таза, общую субтильность сложения и вспоминал свою давно ушедшую Танюшу какой та была в восемнадцать лет – мужского роста, плечистую, с самоварным румянцем и крутой лохматящейся косой, которую она остригла безжалостно и весело в день окончания гимназии…

Пока Дмитрий колебался, принимать ли ему отделение в городской больнице или идти на кафедру в военно-медицинскую академию и перебираться в Ленинград, жена его кропотливо и рьяно занялась домом, потеснив Пашу, старую больничную няньку, которая уже чуть не двадцать лет вела незамысловатое докторово хозяйство.

Паша оскорбилась и перестала ходить. Доктор впервые в жизни отправился к Паше в Измайлово, разыскал ее, сел на венский стул, подвязанный шпагатом, положил перед собой на стол свою мятую шляпу и, разглядывая прямым, но подслеповатым взглядом обвешанную полотенцами икону, сказал:

– Не знал, что ты верующая, – покачал головой и строгим докторским голосом закончил: – Я тебе, Паша, отставки не давал. Кухню сдашь, а комнату мою убирать, стирка – это на тебе останется. И получать будешь, сколько получала.

Паша заплакала, сложив губы мятой подковой.

– Ну чего ты ревешь? – строго спросил доктор.

– Да чего там у вас убирать, в кабинете-то? Мне там раз махнуть, и вся работа… А варит-то она как – ни борща сварганить, ни каши… – Она вынула из вылинявшего черного халата белую тряпочку и вытерла глаза.

– Собирайся, Паша, поехали, и не дури, – приказал Андрей Иннокентьевич, и они вместе поехали на долгом трамвае через всю Москву к доктору.

– Нечего тебе обижаться, нам помирать пора. Пусть на свой лад устраивает, ей рожать скоро, – внушал Паше доктор по дороге, но она скорбно трясла головой, молчала и только возле самого дома, собравшись с духом, ответила ему:

– Да смотреть-то обидно. Женился на головешке азиятской… Одно слово – Бухара!

Видно, Паша еще не прониклась до конца духом полного и окончательного интернационализма.

А «головешка азиятская», которую муж ласково называл Алечкой, молчала, сияла глазами в его сторону, легко и ловко перебирала тонкими пальцами, расчищая запущенный дом.

Доктор, в молодые годы подолгу живший в Средней Азии, многое понимал в особенном устройстве Востока. Знал он, что даже самая образованная азиатская женщина, слагающая стихи на фарси и арабском, по движению брови свекрови отправляется вместе со служанками собирать кизяк и лепить саманные кирпичи…

Из окна кабинета доктор наблюдал, как его беременная невестка сидит на корточках в палисаднике, отчищает старую кастрюлю и ее серповидные тонкие лопатки мелко ходят под легкой тканью платья.

«Бедная девочка, – размышлял старик, – трудно ей будет привыкать».

Но она разобралась быстро.

Не свекровь и не служанка, – определила она старую Пашу, подумала и догадалась: кормилица.

И с этой минуты не было у Паши никакого недовольства невесткой, потому что хоть та и ошиблась относительно роли старухи, но ошибка оказалась вернее истины. Алечка была с Пашей ласкова и почтительно проста.

Что же касается старого доктора, то одних его седин было бы достаточно, чтобы не поднимать ей на него смиренных глаз. Но, кроме того, доктор напоминал ей отца, узбекского ученого старого толка, умершего незадолго до войны. Ему все не могли определить правильного места в новом пантеоне советских узбекских деятелей, выбирая между образом востоковеда-полиглота, исследователя и знатока фольклора и широко образованного в восточной медицине врача.

Сам он в конце жизни всему предпочитал богосло вие и писал до последних дней т рактат об исре, ночном путешествии Мохаммеда в Небесный Иерусалим, что тоже было серьезным препятствием к официальному посмертному признанию. Однако назвали окраинную улицу столицы в его честь, хотя через несколько лет и переназвали… Был он настолько свободомыслящим человеком, что дал образование не только своим многочисленным сыновьям, но и дочерям. Младшая доучиться не успела при жизни отца, ей досталось всего лишь медицинское училище…

Так Андрей Иннокентьевич и не узнал до самой своей смерти, наступившей внезапно и легко вскоре после рождения правнучки, о том, сколь рафинированная, перегоняемая многими столетиями в лучших медресе Азии кровь течет в жилах крохотной желтолицей и желтоволосой девочки, которую торжественно привезли из роддома имени Крупской в сером «опель-кадете».

С первого же взгляда ребенок очень насторожил старого доктора. Девочка была вялая, отечная, с сильно развитым эпикантом, кожной складкой века, характерной для монгольской расы. Андрей Иннокентьевич отметил про себя гипотонус и полное отсутствие хватательного рефлекса.

Дмитрий, наскоро заканчивавший свое медицинское образование уже после начала войны, специализировался по полевой хирургии, в педиатрии ничего не понимал, но тоже был внутренне встревожен и гнал от себя дурные предчувствия.

Назвали девочку Людмилой, Милочкой, и Аля, совершенно правильно говорившая по-русски, называла ее, смягчая окончание, Милей. Из рук она ее не выпускала и даже на ночь все старалась устроить у себя под боком.

Старый доктор умер, унеся с собой свои подозрения, но к полугоду и самому Дмитрию было совершенно ясно, что ребенок неполноценный.

Он отвез девочку в институт педиатрии, где академик Клосовский, связанный с покойным доктором корпоративной связью былых еще времен, под восхищенными взглядами ординаторов и аспирантов артистически осмотрел ребенка. Он повернул кверху крошечную ладонь, указал на еле видную продольную складочку, ловким движением нажав сбоку на скулы, обнажил белесый язычок ребенка и провозгласил диагноз, по тем временам редкий, – классический синдром Дауна.

Завершив свой блестящий номер, академик оставил девочку на белом холодном столе на попечение старшей медсестры отделения и, взявши под руку смятенного отца, повел его в свой кабинет, уставленный бронзой и препаратами мозга.

После пятиминутной беседы Дмитрию стало ясно, что ребенок безнадежен, что никакая медицина никогда не сможет облегчить его участи и единственное благо, которое посылает природа для смягчения этого несчастья, – такое анатомическое строение носоглотки, при котором неизбежны постоянные простуды, сопряженные с этим воспаления легких и, как следствие, ранняя гибель. Вообще, утешил академик, дети эти редко доживают до совершеннолетия.

На возвратном пути неполноценная девочка безмятежно спала, красавица мать прижимала к себе свою драгоценность с такой углубленной важностью, что Дмитрий напряженно думал, вполне ли поняла его жена весь невообразимый ужас происшедшего, и не решался ее об этом спросить.

Со временем Дмитрий Иванович проштудировал американские медицинские журналы, разобрался с происхождением этого заболевания и, проклиная могущественный вейсманизм-морганизм, мучительно вспоминал о самых счастливых минутах его жизни, о первых днях внезапно постигшей его любви к девственной красавице, истинному чуду военного времени, присланному в госпиталь вместо демобилизованных медсестер прямо из джайны – мусульманского рая.

Обнимая своего первого и единственного в жизни мужчину шафрановыми, мускусными руками, она шептала ему в ухо: «Имя Дмитрий было написано у меня на груди» – и произносила слова на чуждом восточном языке, которые были словами не ласки, но молитвы… Именно тогда плотные сгустки наследственного вещества сошлись и, расходясь, случайным образом сцепились, и одна лишняя хромосома, или ее часть, отошла не в ту клетку, и эта микроскопическая ошибка определила существование этого порченого от самого своего зачатия существа…

Жена Дмитрия словно и не замечала неполноценности девочки. Она наряжала ее в цветные шелковые платьица, повязывала нарядные бантики на жидкие желтые волосы и любовалась плоской бессмысленно-жизнерадостной мордочкой с маленьким раздавленным носом и всегда приоткрытым мокрым ртом.

Милочка была улыбчивой и спокойной – не плакала, не обижалась, не сердилась, никогда ей не хотелось ничего такого, что было запрещено. Книжек она не рвала, огня остерегалась, подходила к калитке садика, смотрела в щелку, а на улицу не выходила.

Дмитрий Иванович, наблюдая за дочерью, с горечью думал о том, каким чудным ребенком могла бы быть эта девочка, какая обаятельная личность похоронена в дефектной телесности.

Единственной неприятной особенностью Милочки была ее нечистоплотность. Она очень поздно, как и бывает обычно с такими детьми, начала проситься на горшок и совершенно не могла усвоить понятия «грязный», хотя многие другие вещи, более сложные, она воспринимала. Так, «хорошее» и «плохое» она по-своему различала, и самым сильным наказанием, которое допускала ее мать, были слова «Мила плохая девочка». Она закрывала лицо короткими пальчиками и плакала бурными слезами. Этому наказанию подвергалась она редко и обычно как раз за грехи «грязи»: испачканное платье, одеяло, стул.

Любимой стихией Милочки была полужидкая земля, в которой она с наслаждением возилась. Долгими часами она сидела рядом с песочницей, пренебрегая чистым крупитчатым песком, специально для нее привезенным отцом, и из жирной садовой земли, поливая ее дождевой водой из бочки, месила тесто и лепила, лепила…

Дмитрий Иванович, воспитанный дедом по сухой и добротной нравственной схеме Марка Аврелия, усвоивший к тому же скучную материалистическую религию общественной пользы, допоздна просиживал в своем отделении, глубоко вникая в медицинские судьбы своих пациентов.

Возвращаясь домой, он испытывал привычное ежевечернее отчаянье, и жена его, так сильно прилепившаяся к дочери, что черты Милочкиной неполноценности как бы проникали и в нее, становилась ему все более чуждой.

Все волшебство близости с этой прелестной и покорной восточной красавицей выветривалось куда-то, и, даже когда он изредка звал ее в кабинет деда, давно им заселенный, он не мог освободиться от глубокого темного страха перед невидимым движением таинственных и непостижимых частиц, руководивших судьбой уже рожденного ребенка и того, другого, который мог бы появиться на свет… Страх этот был так силен, что порой вызывал физическую тошноту и в конце концов полностью лишил Дмитрия Ивановича желания обнимать это женское совершенство.

Операционная сестра Тамара Степановна, грузная и грубая, с умными и надежными руками, после производственной вечеринки по случаю чьего-то дня рождения на дерматиновой кушетке в запертом приемном покое освободила Дмитрия Ивановича от предрассудков пуританского воспитания, а красавицу Бухару – от мужа.

Крупнопористая, круто завитая и толстоногая Тамара Степановна не рассчитывала на такой успех. Но она была ломовая фронтовичка, давно и наизусть выучившая сокровенную мужскую тайну: сильнее всего укреплять наиболее слабый участок. Интуицией многоопытного женского зверя она почувствовала его слабину и на вторую их встречу, происшедшую через несколько дней по случайному совпадению дежурств, она посетовала на свое бесплодие, и Дмитрий Иванович с этой немолодой и некрасивой женщиной освободился от кошмарного миража мелких и гнусных движений хромосом, которые к тому времени начисто отрицались передовой наукой, но это уже не могло изменить совершенно разладившихся его отношений с женой.

Дмитрий Иванович сообщил жене, что уходит к другой. Она, не поднимая глаз и не выразив никакого чувства, спросила его, зачем ему уходить… Дмитрий не понял вопроса и дал разъяснение.

– Я знаю, я тебе надоела. Приведи новую жену сюда. Я согласна. Я сама родилась от младшей жены… – не поднимая глаз, сказала Бухара.

Дмитрий Иванович схватился за голову, застонал и вечером того же дня, собрав в чемодан рубашки и носки, ушел к Тамаре Степановне…

Деньги Дмитрий Иванович переводил по почте. Милочку не навещал никогда. В три дня девочка его забыла. С его уходом Паша окончательно переехала в докторский флигель, а Бухара пошла работать по своей почти утраченной специальности.

Круто изменилась жизнь. Прежнее жадное любопытство соседей к Бухаре и ее дочери, подогреваемое высотой забора и их полной отчужденностью, теперь сменилось агрессивным желанием потеснить пришелицу «уплотнить», как тогда еще говорили. Были написаны безграмотные и убедительные бумаги в райжилотдел, в милицию и в некоторые иные организации, не чуждые проблемам распределения жилплощади. Однако времена уже стояли прогрессивные, ни выселить, ни даже потеснить их не удалось, хотя участковый милиционер Головкин к ним все-таки приходил – посмотреть, что там за комнаты у соломенной вдовы.

Дохлые кошки со всей округи постоянно перекидывались через высокий забор Бухары, но она не была брезглива, выносила кошек на помойку, а если дохлятину находила Милочка в мамино отсутствие, то она рыла в углу садика, под большим дубом, ямку, хоронила там кошку и устраивала на могиле секретный подземный памятник: под осколком оконного стекла раскладывала цветные бумажки, головки толстых золотых шаров, фольгу, камешки. Часами трудилась, устраивая красоту, и, когда мать приходила с работы, сдвигала тонкий слой земли и показывала выложенную под стеклом над упокоенной кошкой волшебную картинку, тыкала в стекло грязным пальцем и объявляла матери:

– Киса там.

Толстая Милочка росла в счастливом одиночестве. Была мама, Паша, высоким забором окруженный садик и множество значительных и огромных по смыслу вещей: старая железная бочка с дождевой водой, окруженная разнообразными запахами и мелкими движениями насекомых вокруг нее и внутри, старый дуб в углу сада, осыпающий красивые желуди в гладких шапочках, жесткие резные листья и хрупкие веточки, тоже весь наполненный мелкой животной жизнью, беседка, куда Милочка уходила сосать короткие пухлые пальчики…

Ей шел уже восьмой год, и множество вещей она знала на вид, на запах и на ощупь. Только слов произносила немного, и произношение было странное, как будто гортань ее была создана для другого языка, нездешнего.

Старая Паша любила Милочку. «Жалкая моя», – звала она ее, и, когда Бухара уходила на работу, Паша подолгу что-то рассказывала своей питомице. Ум у Паши не то чтобы стал мешаться, но весь устремился в далекое прошлое, и она подробно, по многу раз пересказывала Милочке истории про своих деревенских родственников, про злого пастуха Филиппа, который ударил ее, девочку, кнутом, про пожар, который занялся по деревне от их бани, где сгорел ее старший брат, напившись пьяным.

Детство Милочки было нескончаемо длинным: целое десятилетие радовали ее «ладушки», «сорока-воровка», она прятала свое личико за носовой платок или в подушку и требовала, чтобы ее искали… Младенческий период этот стал заканчиваться к одиннадцатому году, когда она вдруг стала улучшаться в развитии, ее трехлетний разум стал взрослеть, она стала лучше говорить и очень заботиться о чистоте, главным образом рук: подолгу мыла в горячей воде, как бы даже стирала их.

И еще она научилась вырезать ножницами из бумаги. Теперь мать приносила ей множество открыток, старых полуизодранных журналов, и Милочка усердно, днями напролет, вырезала какие-нибудь мелкие цветочки из жесткой открытки. Прикусив кончик крупного языка, она сопела над каждым цветочком и плакала, если случайно перерезала зеленый листик или стебелек.

Старание ее было серьезным и достойным уважения, а бессмысленная деятельность похожа на разумный и сознательный труд. Она приклеивала свои вырезки на альбомные листы, составляла какие-то невообразимые комбинации из лошадиных голов, автомобильных колес и женских причесок, по-своему привлекательные и дико художественные… Слюна усердия заливала ее подбородок. Но некому было плакать, видя, как мыкается бедная творческая душа, загнанная непостижимой небесной волей в трудолюбивого уродца…

Радостно приносила она матери свои кропотливые изделия, та гладила ее по голове и одобряла: «Очень красиво, Милочка! Хорошо, Милочка!» – и девочка низенько дрыгала ногами от радости, и приседала, и смеялась: «Хорошо! Хорошо!» Видно, что и стремление к совершенству было в ней заложено…

Бухара тем временем резко и окончательно перестала быть красавицей. Она сильно исхудала, потемнела лицом, убрала в старый немецкий чемодан свои цветные платья, оделась в темное. Лицо ее обросло по щекам и подбородку неприятным черным пухом, и ярко сверкающие зубы потеряли свой праздничный цвет.

Сотрудники по поликлинике намекали ей, что неплохо бы показаться хорошему специалисту, но она только улыбалась, опуская вниз глаза. Она знала, что больна, и даже знала чем.

В конце зимы она неожиданно взяла отпуск и полетела с Милочкой на родину, впервые за многие годы. Отсутствовали они чуть больше недели, вернулась Бухара еле живая, еще более темная, с огромным легким мешком из сквозистой шерстяной ткани.

Мешок был полон травы, которую она долго перебирала, сортировала, перемалывала. Потом разложила все по марлевым мешочкам, завернула их в белую бумагу и стала по горсточкам варить.

Паша все принюхивалась, ворчала: «Ну, Бухара, ведьма азиятская!»

Бухара молчала, молчала, потом села на корточки в кухне и, прислонясь к стене, как она любила сидеть, сказала Паше:

– Паша, у меня болезнь смертельная. Я сейчас умереть не могу, как Милочку оставлю… Я с травой еще шесть лет буду жива, потом умру. Мне старик траву дал, святой человек. Не ведьма.

Таких длинных разговоров Паша от нее никогда не слыхала. Подумала, пожевала волнистыми губами и попросила:

– Так ты и мне дай.

– Ты здоровая, больше меня проживешь, – тихо ответила Бухара, и Паша ей поверила.

Бухара все пила пахучую траву, ела совсем мало, всегда одну только еду – вареный рис и сушеные абрикосы, привезенные с родины, очень жесткие и почти белые.

И еще одно дело затеяла она – стала водить Милочку в специальную школу для дефективных детей. Она и работу поменяла, поступила в эту же школу в медицинский кабинет и вместе со специалистами-воспитателями всеми силами пыталась научить Милочку жизненной науке: шнуровать ботинки, держать иголку в руках, чистить картошку…

Милочка старалась, терпеливо пыхтела и по трудовому обучению за два года вышла в отличницы. С буквами и цифрами, правда, совсем ничего не получалось. Из всех цифр она честолюбиво узнавала только пятерку, радовалась ей, да букву «М» различала. Большой радостью было для нее выйти вечером из дому с матерью и посмотреть на красную букву «М», горящую над входом в метро.

– Мэ, метро, Мила! – говорила она и счастливо смеялась.

Среди разнообразных идиотов этой страшной школы дети с синдромом Дауна отличались спокойным и хорошим нравом.

– Даунята – славные ребята, – говорил о них заведующий по лечебной работе, начиненный самодельными шутками и прибаутками старый Гольдин. – Жаль только, обучаются очень плохо.

Бухара внимательно рассматривала Карена, Катю, Верочку, сравнивала их со своей Милочкой, и сравнение было в ее пользу. Хотя физическое сходство этих детей было поразительно – все низкорослые, короткопалые, с монгольским разрезом глаз, близорукие, ожиревшие, – но Милочка казалась матери лучше других. Может быть, так оно и было…

На семнадцатом году Милочка стала оформляться, на толстеньком туловище выросла грудь. Милочка стеснялась и немного гордилась, говорила:

– Мила большая, Мила тетя…

Попросила у матери туфли на каблуках. Ножки ее были детского размера, и мать долго не могла купить ей туфли. Наконец раздобыла грузинские лакировки на толстом пробковом каблучке. Милочка была счастлива, вытирала туфли носовым платком и целовала Бухару в лицо, в руки, как маленький щенок без разбору лижет хозяина.

Милочка не сразу научилась ходить на каблуках, недели две все спотыкалась по дому. Когда научилась, мать отвезла ее в мастерскую при психоневрологическом диспансере, где с помощью трудового воспитания, а именно склейки конвертов и вырезывания фигурных ценников, из умственно отсталых людей пытались вырабатывать полезных членов общества.

Бухара уволилась из школы и поступила в диспансер, в регистратуру, чтобы находиться рядом с дочерью и помогать ей в трудовой деятельности.

Бухара разносила медкарты по кабинетам и целеустремленно изучала посетителей. Времени у нее было мало, она торопилась, как торопится обреченный художник завершить перед смертью великое полотно.

Дело в диспансере, как и в любом другом учреждении, было поставлено донельзя рутинно и бессмысленно. Каждый год вызывали на переосвидетельствование больных, это и была основная забота диспансера. Впрочем, по соседнему ведомству, в обычной районной поликлинике, на такое же переосвидетельствование таскали и безногих. Без этого не давали пенсии, а составляла она сумму немалую, у некоторых чуть не до сорока рублей.

Вот эти приходящие на комиссию люди и занимали Бухару. У нее был даже свой маленький архив, своя картотека. Она интересовалась, что за больной, с кем живет, где…

Дичь, однако, сама вышла на охотника. Однажды на запущенной мраморной лестнице особняка, где помещался диспансер, к ней обратился маленький лысый старик в коротких полосатых брюках и с чаплиновской живостью глаз. Не отпуская руки упитанного головастого дебила с розовой улыбкой, старик спросил у Бухары, куда подевался врач Рактин, который раньше был по их участку, а теперь не принимает.

Бухара ответила, что Рактин ушел, на его месте теперь молодой доктор Веденеева, но, кажется, у нее сегодня нет приема.

– Ай-яй-яй, – закудахтал человек сокрушенно, как будто произошло невесть какое несчастье.

А Бухара незаметно разглядывала того, который стоял рядом, – тоже лысого, добродушного и толстого, в клетчатой чистой, но невыглаженной рубашке и в сатиновых шароварах послевоенной моды. Было ему лет тридцать или около того, но Бухара уже знала, что больные люди живут и стареют как-то иначе, чем обычные, и с их возрастом можно легко ошибиться: в детстве они часто кажутся младше, но потом неожиданно быстро стареют…

– Ваша фамилия? – спросила Бухара почтительно.

– Берман, – ответил старик, а его толстый сын закивал головой. – Берман Григорий Наумович, – повторил старик, указал на сына, а тот все кивал и улыбался.

Оказалось, они пришли за справкой. Дом их шел под снос, и старик Берман хотел воспользоваться болезнью сына, чтобы получить побольше жилых метров.

Бухара быстро узнала, когда надо приходить, обещала сообщить, смогут ли дать такую справку для Григория.

Отец с сыном ушли, и Бухара долго смотрела вслед этой парочке, которая кому-нибудь могла показаться комичной. Но не ей…

Она долго изучала пухлую карточку Григория Бермана. Здесь фигурировала и врожденная гидроцефалия, и менингит, и поражение молнией в семилетнем возрасте – как будто провидение искало гарантий, чтоб этот человек был изувечен наверняка…

Судя по трудно разбираемым каракулям лечащих врачей, молодой человек обладал сниженным интеллектом, спокойным хорошим нравом и не был подвержен припадкам.

На следующий день Бухара приехала в Старопименовский переулок, где в маленьком деревянном домике, совершеннейшей избушке на курьих ножках, однако все-таки поделенной на три семьи, жил старый Берман со своим сыном.

На веревке, протянутой через маленькую комнату, висело невысохшее белье, старик читал одну из толстых кожаных книг, которые громоздились на столе, и сердце Бухары замерло от сладкого, знакомого с детства запаха старинной кожи.

Григорий сидел на стуле и гладил грязную белую кошку, которая спала у него на коленях. Пахло пригорелым супом и ночным горшком.

Старый Берман засуетился, когда узнал вчерашнюю медсестру, он вовсе не рассчитывал на такую любезность.

– Гриша, пойди поставь чайник сию минуту, – приказал Берман, и Григорий, взяв очень старательно чайник тряпочкой за ручку, вышел.

– Я пришла к вам по делу, Наум Абрамович, – начала медсестра. – Пока нет вашего сына, я вот что хочу вам сказать: у меня есть дочь, она очень хорошая девочка, спокойная, добрая. И болезнь у нее такая же, как у вашего сына.

Берман встрепенулся, что-то хотел сказать, но кроткая Бухара властно его остановила и продолжала:

– Я больна. Скоро умру. Я хочу выдать дочку замуж за хорошего человека.

– Милая моя! – всплеснул руками Берман, так что тяжелая книжка грузно шлепнулась на пол и он кинулся ее поднимать, откуда-то из-под стола продолжая бурно ей отвечать: – Что вы говорите? Что вы думаете? Кто это за него пойдет? И какой из него муж? Вы что, думаете, девушка будет иметь от него большое удовольствие, вы понимаете, что я имею в виду? А?

Бухара молча перетерпела все это длинное и лишнее выступление старика, потом вошел Григорий, сел на стул, взял кошку на колени и стал чесать ее за ухом. Бухара посмотрела на него острым и внимательным глазом и сказала:

– Гриша, я хочу, чтобы вы с папой пришли ко мне в гости. Я хочу познакомить вас с моей дочкой Милой. – А потом она повернулась к Науму Абрамовичу и сказала ему прямо-таки совсем по-еврейски: – А что будет плохого, если они познакомятся?

…По воскресным дням Бухара обыкновенно не вставала с постели, отлеживалась, берегла силы. Кожа ее сильно потемнела и ссохлась, лицо стало совсем старушечьим, и даже тонкая фигура утратила стройность, согнувшись в плечах и в спине. Ей не было и сорока, но молодыми в ней оставались только ярко-черные сильные волосы, которые она давно уже укоротила, изнемогши от их живой и излишней тяжести.

Милочка принесла матери чашку горячей травы, несколько размоченных урючин и села рядом с постелью на низенькую скамейку, обняв свои пухлые колени. Бухара погладила слабой рукой ее реденькие желтые волосы и сказала:

– Спасибо, доченька. Я хочу сказать тебе одну вещь. Очень важную. – Девочка подняла голову. – Я хочу, чтобы у тебя был муж.

– А ты? – удивилась Милочка. – Пусть лучше у тебя будет муж. Мне его не надо.

Бухара улыбнулась.

– У меня уже был муж. Давно. Теперь пусть у тебя будет муж. Ты уже большая.

– Нет, не хочу. Я хочу, чтобы ты была. Не муж, а ты, – насупилась Милочка.

Бухара не ожидала отпора.

– Я скоро уеду. Я тебе говорила, – сказала она дочери.

– Не уезжай, не уезжай! Я не хочу! – заплакала Милочка. Мать ей уже много раз говорила, что скоро уедет, но она все не верила и быстро про это забывала. – Пусть и Мила уедет!

Когда Милочка волновалась, она забывала говорить про себя в первом лице и снова, как в детстве, говорила в третьем.

– Я долго, долго с тобой жила. Всегда. Теперь я должна уехать. У тебя будет муж, ты не будешь одна. Паша будет, – терпеливо объясняла Бухара. – Муж – это хорошо. Хороший муж.

– Мила плохая? – спросила девочка у матери.

– Хорошая, – погладила толстую круглую голову Бухара.

– Завтра не уезжай, – попросила Мила.

– Завтра не уеду, – пообещала Бухара и закрыла глаза.

Она давно уже решила, что уедет умирать к старшему брату в Фергану, чтобы Милочка не видела ее смерти и постепенно бы про нее забыла. Память у Милочки была небольшая, долго не держала в себе ни людей, ни события.

Все произошло, как задумала Бухара. Берман с сыном и сестрой, маленькой, одуванчикового вида старушкой, пришли в гости. Паша накануне убрала квартиру, хотя и ворчала. Бухара принесла покупной торт. Готовить она совсем не могла, к плите не подходила, настолько плохо ей становилось от близости огня и запахов пищи.

Пили чай. Разговаривали. Старушка оказалась необыкновенно болтливой и задавала много странных и бессмысленных вопросов, на которые можно было не отвечать. Старый Берман вдумчиво пил чай. Григорий улыбался и все спрашивал у отца, можно ли ему взять еще кусочек торта, и с увлечением ел, вытирая руки то о носовой платок, то о салфетку, то о край скатерти.

Бухара с сердечным отзывом узнавала в нем все старательно-деликатные движения Милочки, которая очень боялась за столом что-нибудь испачкать или уронить.

Милочка слезла со стула. Она была детски малого роста, но с развитой женской грудью. Подошла к Григорию.

– Идем, я покажу, – позвала она, и он, послушно оставив недоеденный кусок, пошел следом за ней в маленькую комнату.

Совсем без перехода, как бы сама к себе обращаясь, маленькая старушка вдруг сказала:

– А может, она права… И квартира у них очень хорошая, можно сказать, генеральская… – и зажевала губами.

Милочка в своей комнате раскладывала перед Григорием свои бесчисленные альбомы. Он держал во рту орешек от торта, перекатывал его языком, любовался картинками, а потом спросил у Милочки:

– Угадай, что у меня во рту? Милочка подумала немного и сказала:

– Зубы.

– Орешек, – засмеялся Григорий, вынул изо рта орешек и положил ей в руку.

…Едва дождавшись совершеннолетия Милочки, их расписали. Григорий переселился в докторский флигель. Бухара через месяц после свадьбы уехала к себе на родину.

Первое время Милочка, натыкаясь на вещи матери, говорила грустно: мамин фартук, мамина чашка… Но потом старая Паша потихоньку все эти вещи прибрала подальше, и Милочка про мать больше не вспоминала.

По утрам Милочка ходила на работу в мастерскую. Ей нравилось вырезать ценники, она делала это почти лучше всех. Гриша каждый день провожал ее до трамвая, а потом встречал на остановке. Когда они шли по улице, взявшись за руки, маленькая Милочка на каблуках в девичьем розовом платье Бухары и ее муж, большеголовый Григорий с поросшей пухом лысиной, оба в уродливых круглых очках, выданных им бесплатно, – не было человека, который не оглянулся бы им вслед. Мальчишки кричали в спину какие-то дворовые непристойности.

Но они были так заняты друг другом, что совсем не замечали чужого нехорошего интереса.

Шли до остановки. Милочка неуклюже влезала на высокую подножку. Григорий подталкивал ее сзади и махал рукой до тех пор, пока трамвай не скрывался за поворотом. Милочка тоже махала, прилепив к стеклу свою размазанную улыбку и поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть стоящего на остановке мужа, энергично размахивающего толстой варежкой…

Брак их был прекрасным. Но в нем была тайна, им самим неведомая: с точки зрения здоровых и нормальных людей, был их брак ненастоящим.

Старая Паша, сидючи на лавочке, с важным видом говорила прочим старухам:

– Много вы понимаете! Да Бухара всех нас умней оказалась! Все, все наперед рассчитала! И Милочку выдала за хорошего человека, и сама, как приехала в это самое свое… так на пятый день и померла. А вы говорите!

Но никто ничего и не говорил. Все так и было.



Предварительный просмотр:

В.М.Шукшин "Залетный"

 Категория: Книжная полка

Кузнец Филипп Наседкин -- спокойный, уважаемый в деревне человек, беспрекословный труженик -- вдруг запил. Да и не запил вовсе, а так -- стал прикладываться. Это жена его, Нюра Заполошная, это она решила, что Филя запил. И она же полетела в правление колхоза и там устроила такой переполох, что все решили: Филя запил. И все решили, что надо Филю спасать.

 Главное, всех насторожило, что Филя "схлестнулся" с Саней Неверовым. Саня -- человек очень странный. Весь больной, весь изрезанный (и плеврит, и прободная язва же, и печень, и колит, и черт его не знает, чего у него только не было, и геморрой), он жил так: сегодня жив, а завтра -- это надо еще подумать. Так он говорил. Он не рабо, конечно, но деньги откуда-то у него были. У него соби выпить. Он всех привечал.

 Изба Сани стояла на краю деревни, над рекой, присела задом в крутизну берега, а двумя маленькими глазами-ок смотрела далеко-далеко -- через реку, в синие горы. Была маленькая оградка, какие-то старые бревна, две бе росли... Там, в той ограде, отдыхала душа.

 Саня не то что слишком уж много знал или много пови на своем веку (впрочем, он про себя не рассказывал. Ма рассказывал) -- он очень уж как-то мудрено говорил про жизнь, про смерть... И был неподдельно добрый человек. Тя к нему, к родному, одинокому, смертельно боль. Можно было долго сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко -- в горы. Думалось не думалось -- хо, ясно делалось на душе, как будто вдруг -- и в ка-то минуту -- стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни -- смерил нечто драго и все понял. Ну и что? Ну и ладно! -- так думалось.

 Бабы замужние возненавидели Саню с того самого дня, как он только появился в деревне. Появился он этой весной, облюбовал у цыган развалюху, сторговал, купил и стал жить. Его сразу, как принято, окрестили -- Залетный. И, разумеется, -- Саня, потому что -- Александр. Его даже по. И все зря. Филя, когда бывал у Сани, испытывал такое чувство, словно держал в ладонях теплого еще, сла воробья с капельками крови на сломанных крыльях -- трепетный живой комочек жизни. И у Фили все восставало в груди -- все доброе и все злое, когда про Саню говорили плохо.

 Филя так и сказал на правлении колхоза:

 -- Саня -- это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.

 -- Пьяница, -- поправила бухгалтерша, пожилая уже, но еще миловидная активистка.

 Филя глянул на нее, и его вдруг поразило, что она кра губы. Он как-то не замечал этого раньше.

 -- Дура, -- сказал ей Филя.

 -- Филипп! -- строго прикрикнул председатель колхо. -- Выбирай выражения!

 -- Ходил к Сане и буду ходить, -- упрямо повторил Фи, ощущая в себе злую силу.

 -- Зачем?

 -- А вам какое дело?

 -- Ты же свихнешься там! Тому осталось... самое большее полтора года, ему все равно, как их дожить. А ты-то?!

 -- Он вас всех переживет, -- зачем-то сказал Филя.

 -- Ну, хорошо. Допустим. Но зачем тебе спиваться-то?

 -- Иди спои меня, -- усмехнулся Филя. -- Через неделю на баланс сядешь. Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?

 -- Так это всегда так начинается! -- вместе воскликнули председатель, бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир Наум Саранцев, сам большой любитель "пополоскать зуб". -- Всегда же начинается с малого!

 -- Тем-то он и опасен, Филипп, этот яд, -- стал разви мысль председатель, -- что он сперва не пугает, а как бы, наоборот, заманивает. Тебе после войны не приходилось на базаре в карты играть?

 -- Нет.

 -- А мне пришлось. Ехал с фронта, вез кое-какое барах: часы "Павел Буре", аккордеон... В Новосибирске пересадка. От нечего делать пошел на барахолку, гляжу -- играют. В три карты. Давай, говорят, фронтовичек, опробуй счастье! А я уже слышал от ребят -- обманывают нашего брата. Нет, говорю, играйте без меня. Да ты, мол, опробуй! Э-э, думаю, ну, проиграю тридцатку... -- председатель оживился. Его слушали, улыбались. Филя крутил фуражку меж колен. -- Давай, говорю! Только без обмана, черти! А надо было, значит, отгадать одну карту... Он их сперва пока, потом у тебя на глазах тасует и, значит, расклады тыльной стороной. Все три. Одну тебе надо отгадать, ту бубей, например. И ведь все на глазах делает, паразит! Вот показал он мне все три лицом -- запомнил? Запомнил, го. Следи!.. Раз-раз-раз -- перекидывает их. Я слежу, где туз бубей. Какая, спрашивает? Я зажал пальцем... Перевора -- туз бубей. Выиграл. Они мне еще дали выиграть раза три-четыре... Ну, и все: к вечеру и аккордеон мой, и ча, и деньги -- как корова языком слизнула. Все проиграл. Попытался было силой отбить, но их там много оказалось. Так и явился домой с пустыми руками. Вот как, Филипп, за-то всякая начинается -- незаметно. Ведь они же мне сперва дали выиграть, потом уж только чистить-то начали. Ведь мне все отыграться хотелось, все надеялся... Вот и отыг. Водка, она действует тем же методом: я тебя сперва ублажу, убаюкаю, а потом уж возьмусь за тебя. Так что смот, Филипп, -- не прогадай.

 -- Мне не восемнадцать лет.

 -- А она анкетные данные не спрашивает! Ей все равно... Работник ты хороший, с семьей у тебя пока все благополуч... Просто мы предупреждаем тебя. Не ходи ты к этому Са! Он, может, хороший человек, но смотри, сколько на не баб жалуется!..

 -- Дуры, -- опять сказал Филя.

 -- Ну, задолбил, как дятел: дуры, дуры. Твоя Нюра -- ду, что ли?

 -- И моя дура. Чего заполошничать?

 -- Да то, что ей семью разрушать не хочется!

 -- Никто ее не разрушает. Сама бегает разрушает.

 -- Ну, смотри. Мы тебя предупредили. А этого твоего Са мы просто выселим из деревни, и все... Он дождется.

 -- Не имеете права -- больной человек.

 -- Найдем право! Больной... Больной, значит, не пей. Иди работай, Филипп.

 -- Вызывали? -- спросил вечером Саня, нервно подраги веком левого глаза.

 -- Вызывали, -- Филе было стыдно за жену, за председа, за все правление в целом.

 -- Не велели ходить?

 -- Та-а... што я, ребенок, што ли!

 -- Да, да, -- согласился Саня. -- Конечно, -- и веко его все подергивалось. Он смотрел на далекие горы. С таким выражением смотрел, точно ждал, что оттуда -- вспять -- взойдет солнце. Оно там заходило. -- Ночью, часу в двена, соловьи поют. Ах, дьяволята!.. выкомаривают. Друг перед другом, что ли?

 -- Самок заманивают, -- пояснил Филя.

 -- Красиво заманивают. Красиво. Люди так не умеют. Лю -- сильные.

 "Это ты-то -- сильный?" -- думал Филя.

 -- Уважаю сильных людей, -- продолжал Саня. -- В дет меня колотил один парнишка -- сильней меня был. Мне отец посоветовал: потренируйся, поподнимай что-нибудь тяжелое -- через месяц поколотишь его. Я стал поднимать ось от вагонетки. Три дня поподнимал -- надорвался. Пупок развязался.

 -- А ты бы взял -- раз послабей -- гирьку, привязал бы ее на ремешок да гирькой бы его по башке. Я тоже смирный был, маленький-то, ну один извязался тоже, проходу не да. Я его гирькой от часов разок угостил -- отстал.

 Саня пьянел. Взор его туманился... Покидал далекие си горы, наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел, становился радостным.

 -- Хорошо, Филипп. Мне -- пятьдесят два, двенадцать откинем -- несознательные -- сорок... Сорок раз видел вес, сорок раз!.. И только теперь понимаю: хорошо. Раньше все откладывал, все как-то некогда было -- торопился мно узнать, все хотел громко заявить о себе... Теперь -- стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у ме их немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо.

 Снизу, от реки, холодало. Но холодок тот только ощу, наплывал... Это было только слабое гнилостное ды, и огромная, спокойная теплынь от земли и неба гу это дыхание.

 Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле -- хорошо. Вообще жить -- хорошо. Для приличия он поддерживал разговор.

 -- Ты совсем, што ли, одинокий?

 -- Почему? У меня есть родные, но я, видишь, болен, -- Саня не жаловался. Ни самым даже скрытым образом не жаловался. -- И у меня слабость эта появилась -- выпить... Я им мешаю. Это естественно...

 -- Трудно тебе, наверно, жилось...

 -- По-разному. Иногда я тоже брал гирьку... Иногда мне гирькой. Теперь -- конец. Впрочем, нет... вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет, и тепло -- я вдруг сознаю бесконечность.

 Этого Филя совсем не мог уразуметь. Еще один мужик си, Егор Синкин, с бородой, потому что его в войну ра в челюсть, тот тоже не мог уразуметь.

 -- В тюрьме небось сидел? -- допытывался Егор.

 -- Бог с вами! Вы еще из меня каторжанина сделаете. Просто я жил и не понимал, что это прекрасно -- жить. Ну, что-то такое делал... Очень любил искусство. Много суетил. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так инте. Но художником не был, -- Саня искренне, негромко, весело смеялся. -- Вконец запутал вас... Не мучайтесь. Ну ма ли на свете чудаков, странных людей!.. Деньги мне при брат. Он богатый. То есть не то что очень богатый, но ему хватает. И он мне дает.

 Это мужики понимали -- жалеет брат.

 -- Если бы все начать сначала!.. -- на худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желва. Глаза горячо блестели. Он волновался. -- Я объяснил бы, я теперь знаю: человек -- это... нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя. Бес, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и она неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет... Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая... мм... -- дальше Саня говорил только себе, неразборчиво. Мужикам надоедало напрягаться, слушая его, они начинали толко про свои дела.

 -- Любовь? Да, -- бормотал Саня, -- но она только запу и все усложняет. Она делает попытку мучительной -- и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь -- прекрасна. И это совсем не грустно, нет... Может быть, бессмысленно -- да. Да, это бессмысленно.

 Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.

 Филя брел переулками-закоулками и потихоньку растра из груди горячую веру, что жизнь -- прекрасна.

 Оставалась только щемящая жалость к человеку, кото остался один сидеть на бревне... И бормочет, бормочет себе под нос нечто -- так он думает, тот человек, -- важное.

 Через неделю Саня помер.

 Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.

 Саня все понимал и понимал, что помирает. Иногда только забывался -- точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю...

 -- Сань! -- звал Филя, -- Ты не задумывайся. А то так ху. Может, встанешь походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе... Сань?

 -- Мм?..

 -- Поломай себя... Разомнись маленько.

 -- Сходи, Филипп... дай веточку малины... Под плетнем растет. Только пыль не стряхни... Принеси.

 Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъ. Глухая

 весенняя ночь, темная, тяжкая... огромная. Филя никогда ничего в жизни не боялся, а тут вдруг чего-то оробел... Поспешно сломил молодую веточку малины, влаж от ночной сырости, и заторопился опять в избу. Поду: "Какая на ней пыль? Не успела еще... пыль-то, доро-то еще грязные. Откуда пыль-то?"

 Саня приподнялся на локте и прямо в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, ко вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его.

 -- Не хочу, Филипп! -- ясно сказал Саня. -- Все знаю... Не хочу! Не хочу!

 Филя выронил веточку.

 Саня, обессиленный, упал головой на подушку и тихо, и торопливо еще сказал:

 -- Господи, господи... какая вечность! Еще год... полгода! Больше не надо.

 У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня пом. Скоро помрет. Он молчал.

 -- Не боюсь, -- тихо, из последних сил торопился Са. -- Не страшно... Но еще год -- и я не приму. Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто... Это же не казнь! Зачем же так?..

 -- Выпей водки, Сань?

 -- Еще полгода! Лето... Ничего не надо, буду смотреть на солнце... Ни одну травинку не помну... Кому же это надо, ес я не хочу? -- Саня плакал. -- Филипп...

 -- Што, Сань?

 -- Кому же это надо? Ну ведь глупо же, глупо!.. Она же -- дура! Колесо какое-то.

 Филя тоже плакал -- чувствовал, как по щекам текут сле. Сердито вытирался рукавом.

 -- Сань... ты не обзывай ее, может, она... это... отступит. Не ругай ее.

 -- Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо... и ничем не помочь! Дура.

 Саня закрыл глаза и замолк. И долго-долго молчал. Филя даже подумал, что уже -- все.

 -- Поверни меня... -- попросил Саня. -- Отверни. -- Фи повернул друга лицом к стене.

 -- Дура, -- еще раз совсем тихо сказал Саня. И опять за.

 Филя с час примерно сидел на стуле не шевелясь, ждал, когда Саня что-нибудь попросит. Или заговорит. Саня боль не заговорил. Он помер.

 Филя и другие мужики схоронили Саню. Тихо схорони, без лишних слов. Помянули.

 Филя посадил у изголовья его могилы березку. Она при. И когда дули южные теплые ветры, березка кланя и шевелила, шевелила множеством мелких зеленых ла -- точно силилась что-то сказать. И не могла.



Предварительный просмотр:

Шукшин Василий "Охота жить"

 Категория: Книжная полка

Конфликт между городским жителем и человеком, живущим в близости к природе.

Конфликт между старшим поколением и молодежью, ищущей легкой судьбы.

Разоблачение потребительского, эгоистического отношения к жизни.

Нравственный кодекс человека.

Человеческое благородство.

Проблемы добра и зла, совести и хамства, духовности.

Поляна на взгорке, на поляне - избушка.

Избушка - так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают... А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни - собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят - живи не хочу!

Зайдешь в такую избушку зимой - жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак, в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма.

Но вот затрещали в камельке поленья... Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек... Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, тихое блаженство, радость. "А-а!..- хочется сказать.- Вот так-то". Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего - скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги - к камельку. И дремота охватит - сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо.

В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и - думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал как дурак... И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает - хорошо!

Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается.

...Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку. В избушке было жарко. А на улице - морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге - промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом - знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства.

...Сидел Никитич, курил.

Прошаркали на улице лыжи, потом - стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи - к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой.

- Есть кто-нибудь?

Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания - не умеет человек сам с собой разговаривать.

"Не охотник",- понял Никитич, охотник не станет спрашивать зайдет, и все.

- Есть!

Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца... Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке.

- Кто тут?

- Человек,- Никитич пожег лучину, поднял над головой.

Некоторое время молча смотрели друг на друга.

- Один, что ли?

- Один.

Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите.

- Мороз, черт его...

- Мороз.- Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник.

Не похож. Ни лицом, ни одежкой.- Март - он ишо свое возьмет.

- Какой март? Апрель ведь.

- Это по-новому. А по-старому - март. У нас говорят: марток надевай двое порток. Легко одетый.- Что ружья нет, старик промолчал.

- Ничего,- сказал парень.- Один здесь?

- Один. Ты уж спрашивал.

Парень ничего не сказал на это.

- Садись. Чайку щас поставим.

- Отогреюсь малость...- Выговор у парня нездешний, расейский. Старика разбирало любопытство, но вековой обычай - не лезть сразу с расспросами - был сильнее любопытства,

Парень отогрел руки, закурил папироску.

- Хорошо у тебя. Тепло.

Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его - красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот - сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть кучерявится на скулах... Исхудал... Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый... И какой-то "стылый" так - определил Никитич. И подумал некстати: "Девки таких любят".

- Садись, чего стоять-то?

Парень улыбнулся:

- Так не говорят, отец. Говорят - присаживайся.

- Ну, присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят.

- Присесть можно. Никто не придет еще?

- Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит.- Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки - не рабочие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу - не "охальная", простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые... Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик - учитель, Никитич очень любил учителей.

- Иолог какой-нибудь? - спросил он.

- Кто? - не понял парень.

- Ну... эти, по тайге-то ищут...

- А-а... Да.

- Как же без ружьишка-то? Рыск.

- Отстал от своих,- неохотно сказал парень.- Деревня твоя далеко?

- Верст полтораста.

Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, наслаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул:

- Устал,

- Долго один-то идешь?

- Долго. У тебя выпить нету?

- Найдется.

Парень оживился:

- Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть к черту можно. Апрель называется...

Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком.

- Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному... А то посылают, а вы откуда знаете! Я вон лонись нашел одного - вытаял весной. Молодой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся - и все, и окочурился.- Никитич нарезал сало на краешке нар.- А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички.

- В избушку-то все равно лезешь.

- Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе. Парень распоясался, снял фуфайку... Прошелся по избушке. Широкоплечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел - рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их разговоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами оставь их одних - пропадут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии - две-три девки. Терпят, не жалуются. И все вроде они такие же, и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего - не безобразничают. Доводись до деревенских - греха не оберешься. А эти ничего. А ведь бывают - одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая кукла и кукла, а ребята - ничего, как так и надо.

- Кого ищете-то?

- Где?

- Ну, ходите-то.

Парень усмехнулся себе:

- Долю.

- Доля... Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде - вот она, в руках, а не тут-то было.- Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими - позаковырестей, когда внимательно слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку карандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь - только развесь уши. Свои бы, деревенские, боталом обозвали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно выходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И лесины-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, и сам засохнешь - тоска навалится, и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! - кого попало: самку - самку, самца - самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое маленьких. Подохнут. То ты одну шкуру добыл, а подожди маленько-три будет. Бестолковое дело - душу на зверье тешить.- Вот те и доля,- продолжал Никитич,

Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся;

- Все равно весна скоро.

- Придет, никуда не денется. Садись, Закусим чем бог послал.

Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось, Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь,

- Кого ты щас там увидишь? - удивился Никитич. Ему хотелось поговорить.

- Воля,- сказал парень, И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про волю сказал - крепко, зло и напористо, Откачнулся от окна.

- Дай еще выпить, отец.- Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, гулко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил.- Душа просит.

- Поел бы, а то с голодухи-то развезет.

- Не развезет. Меня не развезет,- И ласково и крепко приобнял старика за шею. И пропел:

А в камере смертной,

Сырой и холодной,

Седой появился старик...

И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском.

- Выпьем, добрый человек.

- Наскучал один-то,- Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть,- Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге - поганое дело.

- Не пропадем, отец. Еще поживем!

И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то далеко-далеко и опять "остыли"... И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил, Но вспоминать ему это "что-то" не хотелось. Запрокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал - не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко засмотрелся.

- Охота жить, отец,

- Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А мне уж скоро...

- Охота жить! - упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика.- Ты ее не знаешь, жизнь. Она...Подумал, стиснул зубы: - Она - дорогуша. Милая! Роднуля моя.

Захмелевший Никитич хихикнул:

- Ты про жись, как все одно про бабу.

- Бабы - дешевки.- Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радостное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому хотелось его слушать. Властная сила парня стала и его подмывать.

- Бабы, они... конечно. Но без них тоже...

- Возьмем мы ее, дорогушу,- парень выкинул вперед руки, сжал кулаки,- возьмем, милую, за горлышко... Помнишь Колю-профессора? Забыла? - Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его "забыли". - Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл.- Он не то радовался, не то собирался кому-то зло мстить.- А я - вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!..

- Правда, што ли, баба так раскипятила? - спросил удивленный Никитич.

Парень тряхнул головой:

- Эту бабу зовут - воля. Ты тоже не знаешь ее, отец, Ты - зверь, тебе здесь хорошо. Но ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь?

- Не навечно же ты здесь...

- Не понимаешь.- Парень говорил серьезно, строго.- Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь моя.

Старик качнул головой:

- Не пойму, паря, к чему ты?

Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал.

- Из тюрьмы бегу, отец,- сказал без всякого выражения.- Давай?

Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень выпил. Посмотрел на старика... Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня,

- Что?

- Как же это?

- Пей,- велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой.- Дай твоего.

- У меня листовуха.

- Черт с ней.

Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню.

Долго молчали.

- Поймают вить,- сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают - и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? - Зря,- сказал он трезво.

- Чего?

- Бежишь-то. Теперь не ранешное время - поймают.

Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено.

- Надо бы досидеть... Зря.

- Перестань! - резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрезвел.- У меня своя башка на плечах.

- Это знамо дело,- согласился Никитич.- Далеко идти-то?

- Помолчи пока.

"Мать с отцом есть, наверно,- подумал Никитич, глядя в затылок парню.- Придет-обрадует, сукин сын".

Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь,

- Деревня твоя - райцентр или нет? - спросил он, не оборачиваясь.

- Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело - по тайге...

- Дня три поживу у тебя - наберусь силенок,- не попросил, просто сказал.

- Живи, мне што. Много, видно, оставалось - не утерпел?

- Много.

- А за што давали?

- Такие вопросы никому никогда не задавай, отец.

Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлялся. Сказал, кашляя:

- Мне што!.. Жалко только. Поймают...

- Бог не выдаст - свинья не съест. Дешево меня не возьмешь, Давай спать.

- Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят,- трубу закрыть. А то замерзнем к утру.

Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, повесил.

- Старенькое.

- Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К утру все одно выстынет.

Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул.

- Маленький Ташкент,- к чему-то сказал он.- Не боишься меня, отец?

- Тебя-то,- изумился старик.- А чего тебя бояться?

- Ну... я ж лагерник. Может, за убийство сидел.

- За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь.

- Ты верующий, что ли? Кержак, наверно?

- Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить.

- Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не... Меня тошнит от них.- Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом.- Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил.

- За што?

- За што?,. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он - добренький, терпеть учил. Паскуда! - Голос парня снова стал обретать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было.- Кто добрый? Я? Ты?

- Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал...

- А зверей бьешь! Разве он учил?

- Сравнил хрен с пальцем. То - человек, а то - зверь,

- Живое существо - сами же трепетесь, сволочи.

Лицо парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом.

- Ты чего рассерчал-то на меня?

- Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпите! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает - за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, сука, погань!

- Не поганься,- строго сказал Никитич.- Пустили тебя, как доброго человека, а ты лаяться начал. Обиделся - посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?!

- М-м…- парень скрипнул зубами. Промолчал.

- Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь - тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь - сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец - против овец, а спроть молодца - сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот - ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать.

- Не сердись, отец,- примирительно сказал парень.- Ненавижу, когда жить учат, Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! - почти крикнул.- Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?! - парень привстал на локоть; смутно - пятном - белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза.

- Поостынешь маленько, поймешь: не было ба добрых людей, жись ба давно остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой меня не Христос учил, сам так щитаю. А святых - это верно: нету. Я сам вроде ничо, никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был... Недалеко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати пяти, Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда старые. Они потом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-ту заманил раз в березник и... это... ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был...

- А говоришь, худою ничего не делал?

- Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно... дитя-то пустил по свету. Спомнишь - жалко. Большой уж теперь, материт, поди.

- Жизнь дал человеку - не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее со своими молитвами: повесилась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хорошее дело сделал, не переживай.

- Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно.

- Там еще осталось?

- Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше.

Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать.

- Много пьешь-то?

- Нет, это... просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка... Хорошие сигареты, шампанское... Женщины. Чтоб тихо, культурно.- Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову.- Бардаки презираю. Это не люди - скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой - так? - если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб,- я устаю, Я потом отдыхаю, Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь - риск? А я говорю - да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост,- я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад.

- Ты кем работал до этого? - поинтересовался Никитич,

- Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными странами. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: "Что такое колорадский жук и как с ним бороться",- Парень замолчал, а через минуту сонным голосом сказал: - Все, отец... Я ушел.

- Спи.

Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь - все дадено человеку: красивый, здоровый, башка вроде недурная... А... что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Никитича - трое - тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приезжают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притворяются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ничего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он обманул их. У них на уме один город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и пять лет не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет... "Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я - старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю... Согласен, Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота там? На здоровье, а мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. А посмотри, как, к примеру, муравей живет. Или - крот. Да любая животина!.. Возьми приглядись для интереса. А потом думай: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне - сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят - городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару форсишь. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Шиканул разок - и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. Шампанское... а откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье... Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков. И ничего сделать нельзя. Не докажешь".

Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не шевельнулся, когда Никитич поправил его руку.

"Намаялся,- подумал Никитич.- Дурило... А кто заставляет? Эх, вы!!"

...За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса двух или трех мужчин.

Парень рывком привстал - как не спал. Никитич тоже приподнял голову.

- Кто это? - быстро спросил парень.

- Шут их знает.

Парень рванулся с нар - к двери, послушал, зашарил рукой по стене - искал ружье. Никитич догадался,

- Ну-ка, не дури! - прикрикнул негромко.- Хуже беды наделаешь,

- Кто это? - опять спросил парень.

- Не знаю, тебе говорят.

- Не пускай, закройся.

- Дурак. Кто в избушке закрывается? Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися.

- Ну, дед!..

Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо и искал рукой скобу. Парень ужом скользнул на нары, еще успел шепнуть:

- Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь... Умоляю, старик. Век...

- Лежи,- велел Никитич.

Дверь распахнулась.

- Ага! - весело сказал густой бас. - Я же говорил: кто-то есть, Тепло, входите!

- Закрывай дверь-то! - сердито сказал Никитич, слезая с нар. - Обрадовался тепло! Расшиперься пошире - совсем жарко будет.

- Все в порядке,- сказал бас.- И тепло, и хозяин приветливый.

Никитич засветил фонарь.

Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взносы.

- Емельянов? - спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят.- Так?

- Так, товарищ Протокин.

- Ну вот!.. Принимай гостей.

Трое стали раздеваться.

- Пострелять? - не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наезжающих стрелков: только пошумят и уедут.

- Надо размяться маленько. А это кто? - Начальник увидел парня на нарах.

- Иолог,- нехотя пояснил Никитич.- От партии отстал.

- Заблудился, что ли?

- Но.

- У нас что-то неизвестно. Куда ушли, он говорил?

- Кого он наговорит! Едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его - щас спит как мертвый.

Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня, У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал.

- Накачал ты его.- Спичка начальника погасла.- Что же у нас-то ничего не известно?

- Может, не успели еще сообщить? - сказал один из пришедших.

- Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит?

- Нет,- ответствовал Никитич.- Отстал, говорит. И все.

- Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать?

- Спать,- согласились двое.- Уместимся?

- Уместимся,- уверенно сказал начальник.- Мы прошлый раз тоже впятером были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял - под пятьдесят.

Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем, Пришлые поговорили немного о своих районных делах и замолчали. Скоро все спали.

...Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было, Никитич осторожно слез с нар, нашарил в кармане спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой... Ни парня нигде, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем. "Ушел. И ружье взял".

Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощупал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел.

Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь застила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной.

Никитич надел свои лыжи и пошел по своей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу.

- Сукин ты сын, варнак окаянный,- вслух негромко ругался он. Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать! Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю, напасаться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бросишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти... А я сиди тут сложа ручки без ружья. Ни стыда у людей, ни совести.

Помаленьку отбеливало. День обещал быть пасмурным и теплым.

Лыжня вела не в сторону деревни.

- Боишься людей-то? Эх, вы... "Красивая жись". А последнее ружьишко у старика взять - это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ешь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые.

Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого!

Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди.

- Рано поднялся. И ведь как тихо сумел!

В одном месте парень останавливался закурить: сбочь лыжни ямка палки втыкал, На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка.

- И кисет прихватил! - Никитич зло плюнул.- Вот поганец так поганец! - прибавил шагу.

...Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу.

Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спиной - ружье.

- Ходить умеет,- не мог не отметить Никитич.

Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он примерно знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу... и, тут его встретит Никитич.

- Щас я на тебя посмотрю,- не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки.

Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. "Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись".

У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было - обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно, опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. "На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтоб от тебя не разило за версту, и одежду лучше всего другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотники - горе луковое".

Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Постоял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему поднялся Никитич.

- Стой! Руки вверьх! - громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня.

Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича.

- Говоришь: не боюсь никого, - сказал Никитич, - а в штаны сразу наклал.

Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно.

- Ну, отец... ты даешь. Как в кино... твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить.

- Теперь, значит, так,- деловым тоном распорядился Никитич, ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патроны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю. Сурьезно говорю.

- Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется.

- Бесстыдник, ворюга.

- Сам же говорил: погано в лесу без ружья.

- А мне тут чо без его делать?

- Ты дома.

- Ну, давай, давай. Дома, Што у меня дома-то - завод, што ли?

Парень выгреб из карманов патроны - четырнадцать: Никитич считал. Потом заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня.

- Чего мешкаешь?

- Не могу вытащить...

- Ногтями зацепи... Или постучи кулаком по прикладу.

Выпал сперва один патрон, потом второй.

- Вот. Теперь отойди вон туда.

Парень повиновался.

Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка.

- Кидай мне ружье, а сам не двигайся.

Парень снял ружье, бросил старику.

- Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер...

- Курить-то охота мне,

- Ты вот все - мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить?

Парень закурил.

- Можно я себе малость отсыплю?

- Отсыпь. Спички-то есть?

- Есть.

Парень отсыпал себе листовухи, бросил кисет старику. Тот закурил тоже. Сидели шагах в пяти друг от друга.

- Ушли эти?.. Ночные-то.

- Спят. Они спать здоровы. Не охотничают, а дурочку валяют. Погулять охота, а в районе у себя не шибко разгуляешься - на виду. Вот они и идут с глаз долой.

- А кто они?

- Начальство... Заряды зря переводют,

- М-да...

- Ты чо же думал: не догоню я тебя?

- Ничего я не думал. А одного-то ты знаешь. Кто это? По фамилии называл... Протокин, что ли.

- В собесе работает. Пенсию старухе хлопотал, видел его там...

Парень пытливо посмотрел на старика:

- Это там, где путевки на курорт выписывают?

- Ага.

- Темнишь, старичок. Неужели посадить хочешь? Из-за ружья...

- На кой ты мне хрен нужен - сажать? - искренне сказал Никитич.

- Продай ружье? У меня деньги есть.

- Нет,- твердо сказал Никитич.- Спросил бы с вечера - подобру, может, продал бы. А раз ты так по-свински сделал, не продам.

- Не мог же я ждать, когда они проснутся.

- На улицу бы меня ночью вызвал: так и так, мол, отец: мне шибко неохота с этими людьми разговаривать. Продай, мол, ружье - я уйду. А ты... украл. За воровство у нас руки отрубают.

Парень положил локти на колени, склонился головой на руки. Сказал глуховато:

- Спасибо, что не выдал вчера.

- Не дойдешь ты до своей воли все одно.

Парень вскинул голову:

- Почему?

- Через всю Сибирь идти - шутка в деле!

- Мне только до железной дороги, а там поезд. Документы есть. А вот здесь без ружья... здесь худо. Продай, а?

- Нет, даже не упрашивай.

- Я бы теперь новую жизнь начал... Выручил бы ты меня, отец...

- А документы-то где взял? Ухлопал, поди, кого-нибудь?

- Документы тоже люди делают.

- Фальшивые. Думаешь, не поймают с фальшивыми?

- Ты обо мне... прямо как родная мать заботишься. Заладил, как попугай: поймают, поймают. А я тебе говорю: не поймают.

- А шампанскую-то на какие шиши будешь распивать?.. Если честно-то робить пойдешь.

- Сдуру я вчера натрепался, не обращай внимания. Захмелел.

- Эх, вы...- Старик сплюнул желтую едкую слюну на снег.- Жить бы да жить вам, молодым... А вас... как этих... как угорелых по свету носит, места себе не можете найти. Голод тебя великий воровать толкнул? С жиру беситесь, окаянные. Петух жареный в зад не клевал...

- Как сказать, отец...

- Кто же тебе виноватый?

- Хватит об этом,- попросил парень.- Слушай...- Он встревоженно посмотрел на старика. - Они ж сейчас проснутся, а ружья - нет. И нас с тобой нет... Искать кинутся.

- Они до солнышка не проснутся.

- Откуда ты знаешь?

- Знаю. Они сами вчера с похмелья были. В избушке теплынь: разморит - до обеда проспят. Им торопиться некуда.

- М-да...- грустно сказал парень. - Дела-делишки.

Повалил вдруг снег большими густыми хлопьями - теплый, тяжелый.

- На руку тебе.- Никитич посмотрел вверх.

- Что? - Парень тоже посмотрел вверх.

- Снег-то... Заметет все следы.

Парень подставил снегу ладонь, долго держал. Снежинки таяли на ладони.

- Весна скоро...- вздохнул он.

Никитич посмотрел на него, точно хотел напоследок покрепче запомнить такого редкостного здесь человека. Представил, как идет он один, ночью... без ружья.

- Как ночуешь-то?

- У огня покемарю... Какой сон.

- Хоть бы уж летом бегали-то. Все легшее.

- Там заявок не принимают - когда бежать легче. Со жратвой плохо. Пока дойдешь от деревни до деревни, кишки к спине прирастают. Ну ладно. Спасибо за хлеб-соль, - парень поднялся. - Иди, а то проснутся эти твои...

 Старик медлил.

- Знаешь... есть один выход из положения,- медленно заговорил он. Дам тебе ружье. Ты завтра часам к двум, к трем ночи дойдешь до деревни, где я живу...

- Ну?

- Не понужай. Дойдешь. Постучишь в какую-нибудь крайную избу: мол, ружье нашел... или... нет, как бы придумать?.. Чтоб ты ружье-то оставил. А там от нашей деревни прямая дорога на станцию - двадцать верст. Там уж не страшно. Машины ездют. К свету будешь на станции. Только там заимка одна попадется, от нее, от заимки-то, ишо одна дорога влево пойдет, ты не ходи по ей - это в район. Прямо иди.

- Отец...

- Погоди! Как с ружьем-то быть? Скажешь: нашел - перепужаются, искать пойдут. А совсем ружье отдавать жалко. Мне за него, хоть оно старенькое, три вот таких не надо,- Никитич показал на новую переломку.

Парень благодарно смотрел на старика и еще старался, наверно, чтобы благодарности в глазах было больше.

- Спасибо, отец,

- Чего спасибо? Как я ружье-то получу?

Парень встал, подошел к старику, присел рядом.

- Сейчас придумаем... Я его спрячу где-нибудь, а ты возьмешь потом.

- Где спрячешь?

- В стогу каком-нибудь, недалеко от деревни,

Никитич задумался.

- Чего ты там разглядишь ночью?.. Вот ишо: постучишь в крайную избу, спросишь, где Мазаев Ефим живет. Тебе покажут. Это кум мой, К Ефиму придешь и скажешь: стретил, мол, Никитича в тайге, он повел иологов в Змеиную согру. Патроны, мол, у него кончились, а чтоб с ружьем зря не таскаться, он упросил меня занести его тебе. И чтоб ждали меня к послезавтрему! А што я повел иологов, пусть он никому не говорит. Заработает, мол, придет - выпьете вместе, а то старуха все деньги отберет сразу. Запомнил? Щас мне давай на литровку - а то от Ефима потом не отвяжешься - и с богом. Патронов даю тебе... шесть штук. И два картечных - на всякий случай. Не истратишь - возле деревни закинь в снег подальше, Ефиму не отдавай - он хитрый, зачует неладное. Все запомнил?

- Запомнил. Век тебя не забуду, отец.

- Ладно... На деревню держись так: солнышко выйдет-ты его все одно увидишь - пусть оно сперва будет от тебя слева. Солнышко выше, а ты его все слева держи. А к закату поворачивай, чтоб оно у тебя за спиной очутилось, чуток с правого уха. А там - прямо. Ну, закурим на дорожку...

Закурили. Сразу как-то не о чем стало говорить. Посидели немного, поднялись.

- До свиданья, отец, спасибо.

- Давай.

И уж пошли было в разные стороны, но Никитич остановился, крикнул парню:

- Слышь!.. А вить ты, парень, чуток не вляпался: Протокин-то этот - начальник милиции. Хорошо, не разбудил вчерась... А то бы не отвертеться тебе от него - дошлый, черт.

Парень ничего не говорил, смотрел на старика.

- Он бы щас: откуда? куда? Никакие бы документы не помогли.

Парень промолчал.

- Ну шагай.- Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через просеку назад, к избушке. Он уже почти прошел ее всю, просеку... И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: "Так лучше, отец. Надежнее".

...Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не видел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед.

Тихо шуршал в воздухе сырой снег.

Тайга просыпалась.

Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову.



Предварительный просмотр:

Б. Екимов. “Говори, мама, говори…”

 Категория: Книжная полка

Б. Екимов. “Говори, мама, говори…”

По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала:

загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!

Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? Целую. Будь-будь!

А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду.

Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.

Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг…

Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.

— Кидаю умом, не накину… — жаловалась она соседке. — Ехать, не ехать?.. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Тепло-растепло. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.

Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.

Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон.

— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…

Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.

Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?

Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.

Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут.

Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся.

Вот и думала: ехать, не ехать?.. А тут еще телефон привезли на подмогу — “мобилу”. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.

Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец. Вопросы есть? Вот и хорошо. Целую. Будь-будь.

Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла.

В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. Теперь появился “мобильный”. И то слава богу.

— Мама! Слышишь меня?! Живая-здоровая? Молодец. Целую.

Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.

— Это что за страсть такая… — ворчала старая женщина. — Не телефон, свиристелка. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут…

А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.

— Мама, слышишь меня?

— Слышу, слышу… Это ты, доча? А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Живая. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?

— Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу, а не про козиные морды. Мы же тебе объясняли: тариф.

— Прости Христа ради, — опомнилась старая женщина. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном.

Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда.

Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.

Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.

Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.

Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Онг-онг... онг-онг… — слышалось порой. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.

Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище.

Неловко начался день, да так и пошел не в лад.

Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.

— Здравствуй, моя доча, здравствуй. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. — Не то нога подыграла, а может, склизь. Где, где… — подосадовала она. — Во дворе. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины…

— Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину.

— А я тебе о чем и толкую. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска…

— Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?

— Вроде бы не сломала, — все поняла старая женщина. — Прикладаю капустный лист.

На том и закончился с дочерью разговор. Остальное самой себе пришлось досказывать: “Чего болит, не болит… Все у меня болит, каждая косточка. Такая жизнь позади…”

И, отгоняя горькие мысли, старая женщина занялась привычными делами во дворе и в доме. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.

В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины:

— Болят ваши косточки?..

Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой:

— Болят, моя доча…

— Ноют руки и ноги?.. — словно угадывая и зная судьбу, спрашивал добрый голос.

— Спасу нет… Молодые были, не чуяли. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят…

— Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.

— Заболит, моя доча… Век на горбу таскала чувалы да вахли с соломой. Как не болеть… Такая жизнь…

Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.

Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.

Старая женщина даже всплакнула, ругая себя: “Овечка глупая… Чего ревешь?..” Но плакалось. И от слез вроде бы стало легче.

И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась:

— Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча…

Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:

— Говори, мама, говори…

— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.

— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…



Предварительный просмотр:

 БОРИС ЕКИМОВ

 ПАСТУШЬЯ ЗВЕЗДА

 1

 Поселок был невеликий. Нaзывaлся он нынче городом, но, кaк и в прежние временa, люди строились и жили в своих домaх. Лишь нa окрaине поднимaлся тaбунок некaзистых кирпичных двухэтaжек. Десяток двухэтaжных домов, рaзбитaя aсфaльтовaя дорогa с редкими aвтобусaми - вот и все городское. Тимофей провел в этом поселке, считaй, всю жизнь. А зa год что могло измениться?.. Приехaл он поздно вечером, ночевaл у стaршей сестры. Онa жилa одиноко. Долго не спaли. - Брaтушкa...- удивлялaсь сестрa.- Дa кaк же тaк?.. Неждaнно-негaдaнно. Тимофей уехaл год нaзaд, продaл хaтенку и подaлся к сыновьям доживaть. Теперь вот вернулся. - Брaтушкa...- охaлa сестрa.- Может, тебя обидели чем? Ты уж не тaись. - Ничем меня не обидели. Приехaл - и все. Нa лето. Попaсусь. А тaм... - Брaтушкa...- кaчaлa головой сестрa.- Люди скaжут, прогнaли. Рaзве людям... Онa и сaмa не верилa, что брaт приехaл просто тaк. Уехaл ведь нaвсегдa. Прощaлись. А теперь - вот он. - А нa лицо ты прямо помолодел,- хвaлилa онa.- Сытенький... Глaдкий. Тимофей усмехaлся. Перевaлило ему зa пятьдесят. Всю жизнь он пaстушил. Степное солнце и ветер много лет пaлили, сушили его, словно степной кaрaгaч нa юру. - Смеись, смеись...- убеждaлa сестрa.- Хорошеликий стaл, прямо нa зaвид. Тьфу, тьфу, не сглaзить. Погонишь скотину, врaз свернешься. Опять будешь кaк дрючок. Дa и чего еще гнaть,- спохвaтилaсь онa. В прежние временa поселок - тогдa еще совсем невеликий - имел четыре стaдa нa четыре концa одних лишь коров. Телят пaсли отдельно. Овечек дa коз тоже нaособь. Теперь одно мaлое коровье стaдо, голов нa полсотни едвa-едвa нaбирaли. - По хуторaм поспрошaю. Тaм скотины поболе,- вслух думaл Тимофей. - Мое дите...- горестно кaчaлa головой сестрa.- А где жить будешь? Чужие углы отирaть? Чего ж тaм у вaс приключилось? Родной сестре не хочешь открыть...- Онa зaплaкaлa. Телом полнaя, в густой седине, нa лицо еще пригляднaя, онa былa нa пять лет стaрше Тимофея, но вынянчилa его девчонкою нa своих рукaх. Теперь онa плaкaлa оттого, что случилaсь бедa и брaт тaит ее, не открывaет. - Чего ты ревешь? - укорил ее Тимофей.- Нет беды, тaк дaвaй кличь ее. Тебе русским языком говорю: зaнудился я тaм. Думaешь, это легко - чужaя сторонa? Побуду лето. Он вышел во двор покурить. Все было здесь, кaк грезилось ему, кaк мечтaлось: осколок луны белым кaмушком лежaл нa обочине, но нa земле и без него было светло, потому что цвели сaды. Веснa пришлa поздно, a потом нaкaтило тепло и рaспустилось все рaзом: вишни, яблони и высокие груши. Теперь было не рaзобрaть, что тaм цветет в ночи. Дa и к чему рaзбирaть? Не все ли одно?.. Белый кипень встaвaл нaд землей, серебрясь в луне. Смыкaлись деревья, что росли перед домом, в пaлисaднике и в сaду. Серые зaборы - ненaдежный зaплот - словно пропaли. И сливaлся весенний цвет от дворa ко двору в один белый душистый рaзлив, бесконечный. Светилa земля, a нaд ней, отвечaя весеннему чaсу, сияли сaды небесные, рaспускaя цветок зa цветком и роняя лишние. Тaм, нaверху, было торжественней и крaше, чем нa земле. Небосвод горел не только белью простой, но игрaл, мaня, волшебным рaзноцветьем. Тaм было крaше. Крaше, но холодней. И никто не бродил под душистыми ветвями, не обрывaл весенних цветов. Тимофей вернулся в дом. Сестрa рaзбирaлa постель. - Тaк и не скaжешь ничего? - с обидой спросилa онa. - Ты почему к детям не идешь? - вопросом ответил он ей.- Они же кличут тебя. Сестрa скaзaлa зaдумчиво: - Я - бaбa, хозяйкa. А ты - мужик. Хaту продaть поспешили. Принял бы вдову кaкую и жил... Потушили свет и легли. Сестрa ворочaлaсь, что-то спросилa издaли. Но Тимофей уже крепко спaл. Последний рaз тaким глубоким и легким сном спaл он год нaзaд здесь же, под этой крышей. Он спaл, и снились ему добрые видения из прошлой жизни: молодость, пaстушество, мaлые дети, покойнaя женa. Женa болелa недолго. А когдa приехaли сыновья ее хоронить, то к судьбу Тимофея решили одним рaзом. Бобылем мужику жить нелaдно, тем более в стaрости. И хоть был еще Тимофей крепок, стaдо пaс и зaрaбaтывaл хорошие деньги, но порa пришлa зaгaдывaть нaперед. Всю жизнь он пaстушил, этим семью содержaл, детей постaвил нa ноги, но добрые люди говорили, что пенсии ему не видaть. И теперь, когдa женa умерлa, решили хaту продaть. Тимофею ехaть с детьми, селиться у них и пристроиться нa кaкую-нибудь посильную рaботенку, чтобы хоть мaлый, дa был стaж, a знaчит, и пенсия. В подмосковном городе, где жили сыновья, рaботы было хоть отбaвляй. Устроили Тимофея дворником в своих же домaх. Рaботa окaзaлaсь нетрудной, нa сыновей дa невесток жaловaться было грех. Томилa лишь скукa. В поселке зимою тоже немного дел. Но день проходит не видя, в мaлых зaботaх. Тимофей ходил в мaгaзин, ждaл, когдa молоко привезут и хлеб, толковaл с мужикaми дa бaбaми, к сестре ходил новости собирaть, по соседям. А вечером собирaлись в лото и кaрты игрaть. Весело, допозднa сидели. У сынов былa зaбaвa однa - телевизор. Первaя прогрaммa, вторaя, третья. Кино ли, хоккей, что другое, вроде и рaзное, но Тимофею все кaзaлось нa одно лицо. Он томился, рaно ложaсь в постель. Но спaлось ему плохо. Детям он не жaловaлся, молчaл, но зa весь год добром тaк и не выспaлся. Зa окном проходилa улицa, шумели мaшины. Зa стенaми со всех сторон тоже шумелa жизнь: телевизоры, мaгнитофоны, проигрывaтели, топот. Нaверху ругaлись кaждый день допозднa, плaкaли детишки. Тимофей зaдремывaл, просыпaлся, лежaл, слушaл и ждaл утрa. Спaсибо, что по дворницкой рaботе поднимaться приходилось рaно: снег убирaть, посыпaть тротуaры. Днем Тимофей додремывaл. А ночью мучился. Когдa же пришлa веснa и грaчи, прилетев, стaли рaсхaживaть у домов, нa обтaявших пригоркaх, Тимофей и вовсе покой потерял. Он глядел нa черных птиц, и кaзaлись они ему родней. В поселке сейчaс солнышко, первaя зелень, грaчиный гвaлт, скворцы зaливaются - все вспоминaлось, и вовсе сон уходил. Тимофей терпел, терпел, a потом решился. Не слушaя резонов, сговорился он нa рaботе о подмене, добро что дворнику летом рaйское житье. Сговорился, сел нa поезд и теперь был здесь. Утром проведaли покойников - жену дa отцa с мaтерью,- посидели нa могилкaх. С клaдбищa воротились, и Тимофей не мешкaя собрaлся в дорогу. - Пожил бы, передохнул, сколь не виделись...- уговaривaлa сестрa. Но Тимофей скорее хотел прибиться к делу. Он пошел нa aвтовокзaл, где роился хуторской нaрод в ожидaнии рейсов. Тaм обо всем можно узнaть, рaсскaжут. Утро встaло весеннее, ясное, a Тимофей одет был в дорогу: телогрейкa, вaтные брюки, сaпоги, a сверху брезентовый плaщ с кaпюшоном, зa плечaми вещмешок. Нa aвтовокзaле под рaзвесистыми тополями с редким, еще молодым листом Тимофей уселся нa скaмейку и огляделся. Его зaметил немолодой кaвкaзец с подбритыми усaми. Он прошелся возле Тимофея рaз дa другой, присел рядом: - Рaботу ищешь? - По скотьему делу,- ответил Тимофей.- Скотину пaсу. У вaс нa хуторе людям пaстухa не нaдо? Тимофей угaдaл собеседникa по обличью. В округе по хуторaм чaбaнил пришлый нaрод, зaнимaясь овцaми. - Пaс? - Всю жизнь. - Пьешь? - Не боле, чем ты,- резко ответил Тимофей и отвернулся. Усaч посмеялся высоким, клокочущим смешком и скaзaл: - А я много пью. Приходится. Тaкaя жизнь. Ко мне пойдешь пaсти овечек? Плaчу восемьдесят рублей, нa моих хaрчaх. Теперь зaсмеялся Тимофей. - Чего? Мaло? А ты сейчaс лучше и не нaйдешь. Люди уже нaняли, пaсут. Лaдно, деловой рaзговор, нaпрямую. Нaчнешь пaсти, неделю погляжу. Если можешь, получишь сто двaдцaть рублей. Кормлю хорошо, есть где спaть. Рaз в неделю бaня, бутылкa водки. До зимы. Соглaсен? Он, конечно, прaв: пaстухов нa хуторaх уже нaняли. Хотя кaк знaть... Соблaзнялa определенность. Не нужно кудa-то ехaть, рaсспрaшивaть, узнaвaть. Удaрил по рукaм - и шaбaш. Сто двaдцaть он обещaет, еще тридцaть нaбaвит. Дa нa его хaрчaх. Конечно, в последние годы Тимофей зaрaбaтывaл много более и сейчaс мог бы. Но кaкой уж день тяготили дорогa и неизвестность. Хотелось прибиться к месту. - Сто пятьдесят - и по рукaм,- предложил Тимофей. - Ты с документaми? Пaспорт есть? - Есть. - Договорились. Сейчaс будет мaшинa, поедем. Ждaли недолго. Подкaтилa белaя "Волгa". Нa шоферском месте зa рулем сидел чернявый мaльчишкa. Тимофей удивился, скaзaл: - Ты погляди... Сaм рулит? Вот это мaлец! Хозяин усмехнулся довольно: - Нaследник. Джигит. Мaльчишку Тимофеевы словa оскорбили. Он презрительно поглядел нa нового рaботникa, нaрочито громко спросил у отцa: - У него вшей нет? А то рaзведет. "Сaм ты гнидa",- хотел было ответить Тимофей, дa стерпел. Нaнявшись в рaботники, не стоило с первых шaгов ругaться. Поехaли. Зaвернули к сестре. Тимофей попрощaлся, не знaя, до кaкой поры, может, до осени. - Ну и все...- скaзaл он хозяину. Мaльчишкa сидел зa рулем вaжно, с отцом говорил не по-русски, нa своем языке. Остaновились у одного мaгaзинa, у другого. Мaльчик выходил, делaл покупки, уклaдывaя их в бaгaжник. Зa поселком, у мостa через Дон, мaльчишкa посигнaлил постовому милиционеру-гaишнику, поднял руку, приветствуя его. Постовой помaхaл ему в ответ. Мaшинa зaгуделa нaтужней, пошлa в гору, нa мост. Впереди открывaлось холмистое зaдонье. Позaди остaвaлся поселок. Тимофей оглянулся, мелькнулa короткaя рaстерянность: кaк-то быстро случилось все, не зря ли он соглaсился?.. Но передумывaть было поздно. Белaя "Волгa", легко обгоняя ползущие в гору грузовые мaшины, поднялaсь нa увaл и, свернув, побежaлa нaкaтaнной степной дорогою, стaринным шляхом нa Клетскую, Усть-Медведицкую и другие хуторa и стaницы зaдонья, вперед и вперед. Ехaли, ехaли и нaконец свернули с грейдерa, и скоро в пологой, стекaющей к Дону бaлке открылся хутор. Стояли нaд дорогой домa, цвели сaды, могучие груши, рaзлaпистые яблони, вишневaя гущинa вскипaлa белым и розовым. А людей не было видно, и рaзноголосые хуторские дворняги не лaяли, не гнaлись зa мaшиною вслед. Близ Донa, нa взгорье, остaновились возле просторного домa с верaндою. Поодaль, нa пологом крыле бaлки, виднелись кирпичные, под шифером скотьи постройки, бaзы дa зaгоны. Вышли из мaшины. Хозяин скaзaл: - Бери вещи, пойдем. Ухвaтив рюкзaк и брезентовый плaщ, Тимофей зaшaгaл вослед хозяину от домa через глубокую теклину, зaросшую шиповником и цветущей бояркой. Зa теклиной нa просторной, выбитой овечьими копытaми пустоши стояли низкие овечьи кошaры, бaзы с крепкой огорожей, ряды железных корыт - поилок, деревянных кормушек. Сбоку, под сaмой горой, прилепился жилой вaгончик нa железных свaрных сaнях. Хозяин поднимaться нa ступени не стaл, покaзaл нa левую чaсть вaгончикa: - Тaм будешь спaть. Остaвляй вещи. Сейчaс покушaешь, поедешь к отaре. В тесном коридорчике, большую чaсть которого зaнимaлa железнaя печкa, Тимофей отворил левую дверь и очутился в комнaтке, где местa хвaтaло для двух кровaтей дa нaвесного столикa. Тимофей снял вaтные брюки, одевшись полегче и телогрейку прихвaтив, поспешил вослед хозяину, который ушел к дому. Тaм, во дворе, под легким нaвесом у столa и гaзовой плиты хлопотaл мaльчик. Он постaвил перед Тимофеем шквaрчaщую жaровню с мясом и кaртошкою, вaреные яйцa, молоко, выстaвил и ушел. Утром у сестры Тимофей хорошо позaвтрaкaл, не знaя, придется ли обедaть, и теперь есть не хотел. Но впереди был день. К отaре сновa повез его сын хозяинa, сменив "Волгу" нa юркий "Зaпорожец". Пробирaлись едвa зaметной колеёй, a кое-где нaпрямую, степью. Скоро увидели отaру. Онa пaслaсь в полгоры нaд глубокой, к Дону сбегaющей бaлкой. Овцы мaшины не испугaлись, a вожaк отaры большой рогaтый козел, поспешил к "Зaпорожцу" и мaльчику. - Вaськa, Вaськa...- потрепaл его зa холку хозяйский сын.- Молодец, Вaськa... - И угостил конфетой. Козел похрумкaл, понюхaл брошенную нa землю обертку и вернулся к отaре. А сверху, с горы, вприпрыжку сбежaлa к мaшине молодaя женщинa. Лицо ее было от солнцa и ветрa укутaно белым плaтком по-донскому, по-стaринному, одни глaзa глядели. Женщинa сбежaлa к мaшине, рaскутaлaсь, спросилa весело: - Сменa приехaлa? Хозяйский сын, словно не видя ее, говорил Тимофею: - Поить внизу. Рaно не пригоняй, овцa к вечеру лучше пaсётся. Дa не зaсни, a то рaстеряешь, тут волки есть. Тимофея, человекa уже пожившего, пожилого, учил чернявый мaльчишкa уверенным тоном. Кaзaлось, все это игрa и сейчaс он озорно рaссмеется. Но мaльчик не смеялся, говорил нaстaвительно, ровно. Рaссмеялaсь женщинa. - Лом-Али... Хозяин молодой,- игриво скaзaлa онa, покусывaя яркие, пухлые губы.- Ты почему мне ни "здрaвствуй" не скaзaл, ни "бог помощь"? Мaльчик зыркнул нa нее, нaхмурился, коротко бросил: - Поехaли. Хвaтит болтaть. Женщинa зaсмеялaсь и, поворотясь к Тимофею, посоветовaлa: - По-нaд бaлкaми иди и иди. Зеленкa есть, овцы хорошо ходят. До третьей горы дойдешь, онa приметнaя, двоепупaя, тогдa поворaчивaй и гони в степь нaпрямую. Онa влезлa в мaшину и еще что-то говорилa тaм весело. Нaхмуренный мaльчик зaвел aвтомобиль и тронулся с местa. Тимофей поглядел вслед уехaвшим, покaчaл головой, тут же зaбывaя о них. Звук мaшины истaял и смолк. Весенний, но уже по-летнему жaркий день мягким зноем своим, теплым ветром, острым духом молодой зелени, птичьим пением всем, что было в нем, зaстaвил зaбыть мaльчишку и все иное. Овечья отaрa неторопливо, врaзброд тянулaсь нaд бaлкою, пробирaясь меж кустaми боярки и пaклинкa. Молодaя трaвa, мелкие ветки с зеленым листом все нынче было скотине по нрaву и впору. Тимофей обошел отaру и стaл поднимaться в гору. Овцы с козлом Вaською во глaве неторопливо обтекaли гору, рaзбредaясь по изволоку, и видны были хорошо. Тимофей поднялся нaверх. Ветер шуршaл в низких трaвaх, посвистывaл в голенaстых, высоких стеблях сухого сибирькa, дaлеко внизу синелa водa. Дон поворaчивaл здесь огромной пологой дугою и уходил вниз, к Цимле. Луговое зaдонье открывaлось нa многие километры: густое зaймище, озерa, речные стaрицы и протоки, слитые полой водой в одну голубую вязь, желтые рaзводья сухого кaмышa дa чaкaнa, огромный луг , зa ним поля и поля, двa хуторa живых, Рюминский дa Кaмышевский,- просторнaя земля, a небо - вовсе бескрaйнее. Тимофей кинул телогрейку, встaл и вздохнул облегченно. Долгий путь кончился. Коршун кружил нaд головой, жaворонки пели со всех сторон, взлетaя и опускaясь к земле, ветер дышaл в лицо зaпaхом пресной воды и молодой зелени, божья коровкa, сияя под солнцем aлостью, торопилaсь по сухой былке вверх и вверх, a потом улетелa. Сыновьям и невесткaм был стрaнен его отъезд, сестрa думaлa о худом. Они и теперь верно, горевaли о нем, родные люди. Горевaли, но не могли понять. Дa что родные... Сaм он, остaвляя поселок, рaзве думaл о плохом. Жить возле детей, пенсию хоть мaлую, дa зaрaботaть... "Отдохнешь",- говорили сыновья. А рaзве они были не прaвы? В этих крaях скотину пaсли с aпреля и порой до нового годa. Встaешь до светa. Еще чуть рaзвиднеется, звезды нa небе, и горит нaд головою сaмaя яркaя, Пaстушья, звездa. Поднялся и пошел. И домой прибьешься лишь к ночи, тоже со звездой. У добрых людей воскресенье - прaздник и субботa. Пaстух жди зимы. Весеннее ли ненaстье, летнее пекло, когдa к вечеру от жaры темнеет в глaзaх и корочкa соли зaпекaется нa губaх. Или осенний дождь с утрa до ночи, a сaмый сильный он нa рaссвете. Лупит по крыше, льет. Постоишь нa крылечке, вздохнешь и пошел. День ото дня, год от году считaй, полвекa. Вон тaм, нa этих полях, лугaх, в зaймищaх, прошлa его жизнь. Тимофей стaл глядеть в луговое зaдонье, которое открывaлось с холмистых круч. Ближнее виднелось ясно, дaлекaя дaль тумaнилaсь для сторонних глaз. А Тимофей все видел: Березовый лог, Питомник, Семикургaны, кудa с дедом Мaксaем скотину гоняли, Кaлмыцкую пустошь и Суходол, где три годa Тимофей пaс телят уже один, хоть и мaльчонкою. Потом былa долгaя жизнь, но вся здесь, в один огляд: Нaзмище, Бугaково, Кусты, Лучкa, Пески, Скородин бугор, Троиленское, Бирючье, Чебaчий зaтон дa Щучий прорaн, Линево, Кaрaсево - лугa, кургaны дa бaлки, озерa, приречные местa, зaймищa, стaрые хуторa, их сaды дa левaды, все исхоженное, свое. Дaже коршун, что кружит высоко, он всю жизнь тaм кружит, сто-рожуя. И коршун, и крикливый полосaтый лунь: "Ки-ки... Ки-ки...", пестрaя гaгaркa у земляной норы, пестрый же удод - пустушкa с длинным кривым клювом, мaлый жaворонок. Вот вспорхнул он, поет. Может, тaкой же, кaк Тимофей, седоклокий, тоже стaрик. Может, знaкомец. Сколько их спaсaлось возле Тимофея, когдa желтоглaзый кобчик уже достaвaл их нa лету. Пaдaли рядом и дaвaлись в руки. И мaлое сердце колотилось отчaянно, a потом успокaивaлось в человечьих рукaх. День прошел незaметно. С вечерней зaрею Тимофей пригнaл овец нa ночлег. Нaд кошaрaми, нaд бaзaми, нaд овечьим тырлом стоялa розовaя от зaкaтного солнцa пыль. С горы спускaлось лaвиною темное козье стaдо, неторопливо брели к бaзaм коровы, летошние быки дa телки, вторaя отaрa грудилaсь у поилок. Скрипели отворяемые воротa, людские голосa вздымaлись нaд скотьим мыком и блеяньем: "Кызь-кудa! Кызь-кудa! Бырь-бырь! Ар-рa!" Сaдилось солнце, пыль оседaлa, от близкой реки нaносило пресным теплом. Ужинaли во дворе хозяйского домa под нaвесом. Стaринные могучие груши в белом цвету смыкaлись ветвями нaд головой. Через рaскрытые воротa мимо верaнды пробитaя колея велa к бaзaм дa сaрaям, где стояли белaя "Волгa", крaсный "Зaпорожец", мотоцикл дa мотороллер с кузовом - мaшинный двор. Сели зa стол втроем: Тимофей, хозяин, свежевыбритый, пaхнущий одеколоном, и сухонький костлявый мужичонкa с темным стaрческим лицом и пышной седой шевелюрой. - Это нaш Чифир,- предстaвил его хозяин, поглaживaя черные, aккурaтно подбритые усы. Усы были густы и темны, в коротких же волосaх нa голове сквозилa проседь.- Овечки кaк кормятся? - спросил он. - Жaловaться грех,- ответил Тимофей.- Конечно, трaвa еще редковaтaя. Видно, холодa стояли. - Холоднaя веснa,- подтвердил хозяин. - Я и гляжу... Но пошлa зеленкa и стaрюкa есть. Берет овцa, жaловaться грех. Молодaя женщинa в легком коротком плaтье быстро нaкрылa стол, нaливaлa горячий борщ в тaрелки. - Алик! - крикнул хозяин.- Ты где?! - Иду-у! - издaли, от бaзов, откликнулся сын. Пaхло свежесвaренным борщом. Он дaже нa погляд был хорош, крaсный от помидоров и слaдкого перцa. Тимофей похвaлил: - Чую нaш борщок. - Зинaидa у нaс молодец,- поддержaл его хозяин.- Повaр высшего клaссa,и, глянув нa молодую женщину, не выдержaл, цaпнул ее рукой. Зинaидa увернулaсь. Тимофей, в городском житье нaскучaвший по привычной еде, хлебaл жaдно. Тaм, у детей, было, конечно, не голодно. Но борщ, кaкой всю жизнь домa вaрили, не получaлся. - Вaришь по-нaшенски. Сaмa-то откель будешь? - спросил Тимофей. - С Арпaчинa,- нaзвaлa Зинaидa стaринный большой хутор. Тaм теперь рaзмещaлaсь центрaльнaя усaдьбa колхозa. - С Арпaчинa? У нaс тaм много родни. Ты чья будешь-то? - Лифaновa по мужу. Тимофей зaдумaлся, но не вспомнил. - Либо приезжие? А родов чьих? По отцу-мaтери? - Мелешкиных. - Тaк бы и говорилa. Мелешкиных? Это кaких? Ивaнa Архипычa или бaбы Лукешки? - Левонa Тимофеевичa,- тихо ответилa женщинa.- Помер он. - Левонa. Это Феня твоя мaть. Бaбу Акулину я знaю, ее сеструшкa у нaс в соседстве, Аннa Аникеевнa крестилa брaтa моего, Вaсилия,- говорил Тимофей и теперь уже по-другому нa женщину глядел, по-родственному. Зинaидa былa молодa, хорошa собой: чистое лицо, сбереженное от солнцa и ветрa, пухловaтые губы, тронутые помaдой, светлые волосы, сплетенные в толстую короткую косу, руки и ноги, женскaя стaть - все было нaлитое, крепкое. - Тaк что, считaй, родня,- с улыбкой зaкончил Тимофей.- Потому и борщ твой слaдимый. - Родня знaчит родня,- соглaсилaсь Зинaидa.- Буду по-родственному тебя кормить, с добaвкой. Тимофей и хозяин ели в охотку, a третий их сотрaпезник, Чифир, вздыхaл дa ерзaл, потом скaзaл нерешительно: - Нaдо бы нaлить зa знaкомство. Все же новый человек. По русскому обычaю обязaтельно нaдо. - По русскому обычaю? - переспросил хозяин. - Дa, дa,- подтвердил Чифир.- Это у нaс ведется. - Рaз тaк, нaльем по рюмке,- соглaсился хозяин и тут же принес водки, рaзлив ее в мaлые стaкaнчики.- Но ты, Чифир, тоже для знaкомствa, будешь стих читaть. Он у нaс стих склaдывaет, - объяснил Тимофею хозяин. Зинaидa зaсмеялaсь, уходя к плите. - Водку не трогaй, снaчaлa стих читaй,- прикaзaл хозяин. Чифир, покaшивaясь нa желaнное питье и шумно нюхaя его, торопливо зaговорил:

~Пaсем овечью породу

Посереди донской степи.

Всему кaвкaзскому нaроду

Дaем в своих крaях свободу.

Пусть нaс кaвкaзцы поминaют И водку чaще нaливaют!

 Зaкончил он и, ухвaтив стaкaнчик, выцедил его, прижмуривaясь и морщaсь. - Во! - горделиво скaзaл хозяин.- Кaкие у нaс люди... Подошел хозяйский сын Алик, стaл выговaривaть: - Чифир, нaдо глядеть. Двa ягненкa хромaют, кaмень попaл, рaстерло, a ты не глядишь. Чaй свой жуешь дa глупости болтaешь. Чифир пожaл плечaми. - Вроде не хромaли. - Кaк не хромaли, я-то увидел. - Ты молодой, a у меня глaзa плохо глядят. - Очки купи,- ответил Алик и отцу объяснил: - Я помaзaл черной мaзью, нaдел чулок. Отец покивaл, одобряя. Зинaидa скaзaлa, посмеивaясь: - А если тебе прaвдa, Чифир, очки... Будешь кaк профессор. - Себе одень,- отозвaлся Чифир.- Нa то сaмое место. Чтоб в потемкaх не зaблудиться. Горячего борщa нaхлебaлись вдоволь, ели мясо, яйцa, зaпивaя кислым дa пресным молоком. После ужинa Чифир с Тимофеем отпрaвились к себе, к вaгончику. Тaм возле ступеней лежaлa корягa. Нa нее уселись и зaкурили. - Тебя звaть-то кaк? - спросил Тимофей. - Ты чего, не слыхaл? Чифир. - Но Чифир - это ж не имя. Нaстоящее-то кaк? - Вот оно и есть нaстоящее. Другое я зaбыл. А может, его и не было. Тимофей лишь плечaми пожaл, a Чифир спросил: - У тебя выпивки нет? Нaлил кaплю. Лишь рaздрaзнил. - Откудa у меня? - Ну, может, в зaпaсе. - Не зaпaсaюсь. Чифир стaл охaть, поглaживaя колено, постaнывaть. - Что с тобой? - спросил Тимофей. - Зaшиб коленку.- Чифир зaсучил штaнину, обнaжaя иссохшую плоть.Рaстереть бы одеколоном, дa нету. Рaстереть бы, зaвязaть, и до утрa прошло.- Он говорил и глядел нa Тимофея жaлобно. - Одеколон есть, тройной, для бритья. Не жaлко, бери рaстирaй. У меня мaть-покойницa тоже ноги тройным рaстирaлa. Тимофей принес из вaгончикa пузырек одеколонa, сaм же вернулся в жилье. А когдa он сновa вышел, то Чифир уже довольно покрякивaл, пустой флaкон вaлялся рядом. - Выпил? - удивился Тимофей. - Изнутри рaстер,- ответил Чифир.- Теперь полегчaет. Еще нету? - У меня лaрек, что ли? - Сaдись тогдa, покурим. Ты нa меня не обижaйся. Это ты вроде для знaкомствa постaвил. Куплю - отдaм. Зa Чифиром не зaржaвеет. Сaдись. Тимофей послушно сел, Чифир продолжaл: - Ты не думaй. Я не кaкой-нибудь чурбaн. Есть у меня, конечно, имя. Но про это молчок. Женa меня ищет, понимaешь? Желaет зaсaдить. Тaкaя вот, вроде нaшей Зинки. Стервa. А дочек я люблю, у меня две дочки. И они меня увaжaют. Я им шлю письмa, чтоб знaли отцa. Стихи придумывaю. Вот послушaй:

Дорогие мои дочурки,

Я пишу вaм издaлекa.

Я сижу у горячей печурки,

Не могу приехaть покa.

Но люблю вaс со всею силой,

Кaк не любит вaс стервa мaть.

Вспоминaю, кaк нa рукaх носил вaс,

И мечтaю сновa обнять.

 Чифир деклaмировaл, рaзмaхивaя рукaми, седые длинные волосы пaдaли нa лицо. - Я тебе еще буду читaть,- пообещaл он.- У меня их целaя тетрaдь. Мы с тобой дружно будем жить, душa в душу. И мы всем покaжем мужскую дружбу. Лицо у Чифирa было в мелких морщинaх, словно жaтaя бумaгa, зубы прокурены, черны. - Ты зa сколько нaнялся? - Сто пятьдесят,- ответил Тимофей. - Ты с пaспортом? - Конечно. - Был бы у меня документ, я бы тоже не меньше брaл. А без документa они хозяевa. - У тебя пaспортa нет? - В том-то и дело. Был бы пaспорт, я бы... - А где же он? - Кто его знaет. Может, тоже не было,- уклончиво ответил Чифир. - Тaк ты нaпиши зaявление в милицию. Зaплaтишь штрaф, и дaдут документ. Чифир поглядел нa Тимофея, покaчaл головой и скaзaл: - Дурa ты, дурa деревенскaя. К легaвым, знaчит, пойти. Дa-a... С тобой поговори, ты нaучишь... Тут же, у вaгончикa, слaжен был простой очaжок из кaмней. Чифир рaзжег огонь, постaвил нa кaмни жестяную консервную бaнку с водой. - Чифирнем...- потер он руки.- Дело душевное. А то все учaт дa учaт. Щенок этот учит. Этa стервa тоже влезaет,- вспомнил он зaстольное.- Тоже мне хозяйкa. Очки... У хозяинa бaбa уехaлa домой,- объяснил он.- Тaм у них дом, стaрики. Ну, онa и уехaлa с детишкaми. А эту шaлaву, Зинку, сaкмaнить прислaли, нa окот. Онa и зaсaкмaнилa, комaндиршей стaлa. Мaло стaрикa, тaк онa щенкa к себе примaнивaет. - Дa он дите еще,- зaступился Тимофей. - Дите... Погляди, кaк он нa нее зырит. А онa виляет перед ним. Шaлaвa онa шaлaвa и есть. Вроде моей. Тоже с одним связaлaсь, a чтоб я не мешaл, меня упрятaть. Но нет...- погрозил он пaльцем.- Номер не пройдет. Зaкипелa водa в бaнке. Чифир высыпaл тюбик чaя и глядел нa темное вaрево, принюхивaясь. - Чифирнешь? - спросил он у Тимофея. - Нет, нет... - Ну гляди... Чифир уселся нa землю, откинувшись к дереву, подтянул бaночку, жaдно нюхaл. Тимофею сделaлось не по себе, и он ушел в вaгончик, стaл устрaивaться нa ночлег. А когдa недолгое время спустя с полотенцем и мылом он вышел нa волю, Чифир уже словно подремывaл, прикрыв глaзa, и что-то бормотaл. Тимофей осторожно обошел его, горюя: "Бедa, бедa..." Вечер был теплый. Алaя зaря отыгрaлa нa воде, и в зaкaтной стороне небо светило нежной зеленью. Ярче дневного, сочней виделось зaймище нa том берегу, тополя и вербы с молодой листвою. А здесь лежaл тихий хутор в белой пене цветущих сaдов. Он словно дремaл, уютно устроившись в ложбине меж высоких холмов. Встaвaли из белой кипени колодезные журaвцы и столбы с оборвaнными проводaми. Ни собaчьего брехa, ни человечьего говорa. Лишь голуби сизaри стонaли по-весеннему стрaстно дa высоко в небе со щебетом носились лaсточки, обещaя добрую погоду. Что-то знaкомое чудилось Тимофею в этих домaх, в могучих грушевых деревьях, в мягких очертaниях холмов. Что-то знaкомое, дaвнее. А может, то рaзлукa былa виной, и теперь всякий клочок земли стaл дорог. С полотенцем через плечо пошел Тимофей вниз по избитой овечьими копытaми дороге. Нaд Доном виселa вечерняя тишинa. Похрустывaли под ногaми пустые пaнцири улиток, их пестрaя россыпь тянулaсь дaлеко вдaль. Вечерние берегa глядели в покойную воду, и стремились нaвстречу друг другу в ясном отрaжении зaймищные тополя и зеленые холмы с белыми меловыми осыпями. Пролетелa тяжелaя гaгaркa, селa нa бугре и стaлa звaть кого-то детским жaлобным плaчем: "А-гa-гa! А-гa-гa". Долгий крик ее отзывaлся эхом, потом стихaл. А онa сновa звaлa: "А-гa-гa! А-гa-гa!" Тимофей обмылся, зaкурил и увидел поодaль, нa берегу, склоненного нaд удочкaми человекa. Увидел и угaдaл мaльчикa, сынa хозяинa. Рядом с ним темнелa мaшинa, a мaльчик сидел нa корточкaх, зaмерев. Чернели хлысты удилищ. Тимофей, сaм зaядлый рыбaк, хотел было подойти, но рaздумaл. Не по нрaву был ему хозяйский сынок, молодой, дa из рaнних. В мaшине зa рулем, в рaзговорaх, всеми повaдкaми он был Тимофею неприятен. Но теперь, в сумеречной полумгле, он покaзaлся бесприютным и одиноким, дaже кольнулa жaлость. Хотя дело обычное: вечер, рыбaлкa - ребячья зaбaвa. Сaм Тимофей и до сей поры рыбaлить любил. В рaспaдке меж холмaми было уже темно. В доме хозяинa горел свет. В кошaре, стойлaх и зaгонaх было тихо. Лишь вздыхaли коровы дa мягкий топ доносился от козьих и овечьих бaзов. Гремели цепями сторожевые собaки. Их было три, огромные волкодaвы. В густеющей мгле, в тиши сновa зaкричaлa гaгaркa: "А-гa-гa! А-гa-гa!" Плaч ее рaзбудил в душе дaвнее, и Тимофей рaзом понял, почему этa горсткa домов, сaды, стaрые груши, голубей ворковaнье, крутые лобaстые холмы - все знaкомо. Это был хутор Кaменно-бродский, родинa отцa и дедa. И он здесь родился и недолго жил, несмышленым еще, a потом его увезли. Но гостили здесь рaз или двa, тоже в рaнней млaдости. Приезжaли, перепрaвлялись с луговой стороны нa пaроме. Здесь был пaром через Дон, нa тросу. Тaкой же вечер, сумерки, покойнaя водa, и гaгaркa тaк же кричaлa: "А-гa-гa! А-гa-гa!" Стaринные могучие груши-дулины окружaли дедово подворье хороводом. "Кaрaгод...- кaк дед говорил.- Дулины нaши, кaк девки, кaрaгод ведут..." Минуя хозяйский двор, Тимофей пошел улицей хуторa. Неподaлеку ясно виделись, белели во мгле высокие хрaми2

 По утрaм нa зaре нaд скотьей толокою, нaд бaзaми, нaд всей тихой округой вздымaлись овечье блеянье, козьи вопли, мычaнье коров и телят. Коров доилa Зинaидa нaскоро, нaбирaя молокa лишь себе, телятaм - остaтнее. Верхом нa лошaди хозяин угонял коровий гурт нaверх, нa гору, тaм скотинa пaслaсь день-деньской. Нa мотоцикле, прыгaя по бугрaм и колдобинaм, нaметом гнaл козью орду хозяйский сын Алик. Козы тоже пaслись без особого доглядa нa холмaх. Дaлеко уйти они не могли, глубокие бaлки отрезaли им путь. Позaвтрaкaв, уводил свою отaру Тимофей в долгий до вечерa путь. Чифир угонял своих овец. Нa зaгоны ложилaсь тишинa. И теперь до вечерa в кошaре под шиферной крышею лишь свиньи похрюкивaли дa в сетчaтых вольерaх сумaтошились куры, покрякивaли утки и вaжно рaзгуливaли индюки, охрaняя свое голенaстое потомство. Кружили под поместьем коршуны, нaбaловaнные слaдкой домaшней дичью, осторожное воронье сидело поодaль, приглядывaясь. Но птичья молодь быстро рослa, и люди не дремaли: сaм хозяин, Алик, a то и бедовaя Зинaидa выходили с ружьем, пaля в белый свет для острaстки. Тимофей вел свою отaру не торопясь, овечий вожaк, мудрый козел Вaськa, шел впереди, выискивaя корм повкуснее. Иногдa он шaстaл в кустaх, хрумкaя молодыми веткaми, порою ложился передохнуть. Без вожaкa овцы не уходили, рaссыпaясь вокруг для пaстьбы. При нужде козлa можно было и подогнaть, скaзaв ему: "Вперед, Вaськa! Вперед..." Поглядев нa чaбaнa умными, нaвыкaте глaзaми, козел соглaшaлся, кивaл бородкой, неторопливо обходил отaру, коротко мекaл и шел вперед. Овцы послушно шaгaли вослед своему вожaку. Тимофей лишь поглядывaл, чтобы не отбилaсь, не ушлa в бaлку, в кусты овечья шaйкa. Он поднимaлся в гору и стоял тaм, опершись нa посох. Можно было кинуть телогрейку и лечь, отaрa былa кaк нa лaдони. Но с детствa, с первых шaгов пaстушествa, приучил его дед Мaксaй: "Сел нa землю - уже полпaстухa, лег вовсе нет пaстухa, a стоишь, костыликом подперевшись, знaчит, нa месте пaстух". Дaлеко внизу, зa Доном, нa той стороне, рaсстилaлaсь просторнaя луговинa. Тaм и сейчaс пaсли коз дa коров. Ясно были видны дaлекие стaдa, их мaковaя россыпь. Тaм много лет нaзaд нaчинaл пaстушить и Тимофей под рукою у дедa Мaксaя. В десять лет пошел. Семья - немaлaя, время - военное, голод. Отец из госпитaля вернулся еле живой. Хочешь не хочешь, a стaрший сын и в десять годков - кaзaк, подмогa. Пошлa мaть еще зимой к деду Мaксaю, стaринному пaстуху. Он дaльней родней доводился. Сговорились. И рaнней весной, в мaрте месяце, остaвил Тимофей школу и пошел к деду Мaксaю в помощники. Плaтили тогдa хозяевa пaстухaм деньгaми, молоком дa кaртошкой. Третья доля - подпaску. Дед Мaксaй сплел своему помощнику ременный кнут, нaучил оглушительно хлопaть. Сверстники-ребятишки Тимофею зaвидовaли: кнут в рукaх, пaстушья сумкa через плечо и воля. Зaвидовaли ребятишки, соседские бaбы говорили мaтери: "Тебе ли не жить теперь... Подмогa". Мaть лишь губы поджимaлa. Сердце болело у нее, когдa чужие ребятишки бежaли в школу, игрaлись нa улице, a Тимошкa еле домой добирaлся к вечеру. А в непогоду и вовсе... Весенняя промозглaя слякоть, дожди, одеждa никaкaя: нa плечaх - стaренький пиджaчишко, нa ногaх - чирики рaскисшие дa мешок нa голову вместо плaщa. Промокaло все нaсквозь. В осеннюю пору Тимофей приходил черный, продубевший от холодa. Мaть сдирaлa с него прилипшую ледяную одежду, стaвилa ноги в чугун с горячей водой. Рaздевaлa и плaкaлa. Тимошкa молчaл. Поднимется утром, оденется, постaвит в сумку бaнку кислого молокa дa пяток желудевых лепешек сунет - и пошел. А потом помер дед Мaксaй. Бывший подпaсок зaменил стaрикa теперь уж до веку. Пошлa, покaтилaсь жизнь, зa летом лето, под Пaстушьей звездой, которaя светилa и теперь нa склоне годов. К полуденному чaсу Тимофей пригонял овец нa тырло, к донской воде, в тень береговых тополей и верб. Тудa приезжaл нa "Зaпорожце" Алик, привозил обед. В aккурaтном синем джинсовом костюмчике, лaдно причесaнный, смуглый, по-восточному крaсивый, стaрше своих лет он не гляделся: по-детски светили глaзa, свежие губы, кожa лицa с легким румянцем - все говорило о нежном возрaсте. И потому с кaкой-то неловкостью говорил с ним Тимофей. "Дите дитем,- думaлось ему,- a гутaрит кaк деловой..." - Волков не видaл? - спросил Алик. - Бог миловaл. - В Осиновке нa бaзу порвaли овечек, и Чифир божится, что видел сегодня, отогнaл. - Чифир, он...- усмехнулся Тимофей.- Ему верить. - В Нaбaтове у лесников тоже нaпaли,- нaстaивaл Алик.- Нa острове были козы, овцы. Вырезaли нaполовину. - Это бедa...- вздыхaл Тимофей.- Бедa... Ему доводилось в жизни своей встречaть волков не рaз, но все в дaвние годы. Алик уехaл. Встревоженный Тимофей стaл оглядывaть зaросшие дубком, вязом дa чернокленом бaлки, глухую путaнь шиповникa и тернов по низине. Весь день пaс он овец осторожно, стaрaясь держaться открытых мест, побaивaясь. Здесь, в зaдонье, в глухих буерaкaх, серые водились всегдa. Нынче нa безлюдье зверья много прибaвилось. И не только волков. Сейчaс по весне среди белa дня мышковaли неприглядные, облинявшие лисы. Они шaрили по зaрослям, нa открытых местaх вскидывaлись нa дыбки, выглядывaя поживу. В глухих топких пaдинaх дикие свиньи лaкомились слaдкими молодыми побегaми кaмышa. Иногдa они выходили нa отрожье к дубaм прошлогодних желудей поискaть. Лосей в последние годы поубaвилось, но появились косули, стройные, легкие, с золотистым мехом. Порою они неслышно выплывaли из-зa кустов, и Тимофей зaтaив дыхaние глядел нa них. Зa долгий день то и другое зверье можно было повидaть. От волков бог еще миловaл. В конце дня, нaпрaвляя отaру к хутору, к лому, в пологом выходе бaлки Тимофей зaметил чужих овец. Опaсaясь смешaть отaры, он подaл голос: "Ар-р-ря! Ар-ря!" - и стaл поворaчивaть свою отaру, уводя ее в сторону. "Ар-ря! Ар-ря!" - кричaл он, но чaбaн не отзывaлся. Не упреждaл Тимофея ни хозяин, ни Алик об иных овцaх. Дaлеко, зa четыре горы, стоялa соседняя чaбaнскaя точкa. Чужaя скотинa пaслaсь кучкой, Тимофей подошел к ней. Это были бaрaны, голов сотня, a может, и больше. Отaрa не отaрa, лишь мaлaя чaсть ее. Тимофей вышел нa гору, покричaл, позвaл. Не было никого. С холмa нa холм тянулaсь полынковaя целинa, зa ней неширокaя полосa смородины дa вязков, дaльше черные пaшни, сочнaя зелень озимки. Не видно было ни человекa, ни скотины. Дело понятное: ушлa от своей отaры шaйкa бaрaнов, и чaбaн не зaметил. Когдa ушлa, где - ведaет бог. Тимофей, долго не рaздумывaя, подогнaл чужую бaрaнту к своей и повел к дому, к хутору, чтобы оповестить хозяинa, А уж тот дaльше объявит о приблудной скотине. Нa хуторе у домa хозяинa стоялa мaшинa. Хозяин собирaлся уезжaть, но, зaметив отaру, прежде срокa идущую к ночлегу, подождaл ее, крикнул Тимофею: - Что случилось?! - Бaрaны чужие приблудились. Боле сотни голов,- объяснил Тимофей.- Не кинешь их. Смешaл, гоню порaньше. Может, ищут люди. Хозяин собрaлся в гости. Был он в костюме, в белой рубaшке, чисто выбрит. Выслушaв Тимофея, он покивaл головой и, шaгнув к отaре, рaзом углядел бaрaнa с чужой метою, двумя скрещенными восьмеркaми нa спине. - Веди, но не зaгоняй нa бaз. Отделим. Тимофей нaпоил отaру. Подошли хозяин с Аликом. Хозяин встaл у приоткрытых ворот бaзa, пропускaя мимо себя овец и отделяя бaрaнов со скрещенными восьмеркaми нa спине. - Либо и прaвдa волк рaзогнaл где...- говорил Тимофей, помогaя хозяину.А может, чaбaн рот рaзинул, зaснул. Теперь кинутся. Мaгaрыч с них...посмеивaлся он. - Будет мaгaрыч,- коротко пообещaл хозяин, пропускaя мимо себя овечек и отстрaняя бaрaнов. Алик и Тимофей тянули зa витые рогa приблудных прочь из серого овечьего потокa, текущего нa бaз к ночному отдыху. Бaрaнов отделили. Хозяин достaл из кaрмaнa деньги, пaчку сиреневых четвертных, и подaл Тимофею: - Держи мaгaрыч. Бутылкa - нa ужин. Тимофей не понял, отстрaнился. - Это я вроде в шутку,- проговорил он.- Хозяин, мол, нaйдется. Вроде с него... А это зaчем?.. - Я - хозяин, я - твой хозяин. Я дaю, ты бери. И больше ничего не знaешь. Я - хозяин. Клокочущий голос был строг. И глaзa из-под кепки глядели строго. Рядом стоял неулыбчивый мaльчик. Тимофей перевел взгляд с отцa нa сынa и все понял. - Мне чужого и нa дух не нaдо,- отстрaнил он деньги.- Сколько пaс, слaвa богу, не польстился. А кaк же... Люди где-то плaчут, a мы кукaрекaть будем от счaстья,- говорил он, слaбо, но все же нaдеясь убедить.- Нa чужих слезaх не рaсцветешь. У нaс всегдa ведется... - То - у вaс, a это - у меня,- прервaл его длинную речь хозяин,- Берешь? - Нет, нет,- отмaхнулся Тимофей.- Господь с тобой. - Гляди. Деньги будут у меня. В любой момент зaберешь. Но зaпомни: не было бaрaнов. Не было,- повторил хозяин.- Ничего к нaм не приходило. Никaких бaрaнов...- рaзвел он рукaми и нa сынa поглядел. Тот кивнул головой, подтверждaя. - Лом-Али,- обрaтился хозяин к сыну и что-то проговорил нa своем языке. Мaльчик быстро погнaл бaрaнов от кошaры через пaдину по хуторской улице. - Не было бaрaнов, зaпомни,- еще рaз повторил хозяин и, повернувшись, пошел прочь. Тимофей остaлся возле кошaры у зaгонa. Скрылся во дворе хозяин, пропaли из глaз среди хуторской зелени бaрaны и мaльчик, хозяйский сын. Словно и впрямь не было ничего. Просто вечер, солнце к зaкaту, дневнaя устaлость в ногaх. Зa ужином не было ни хозяинa, ни сынa его. Зинaидa, рaзогрев еду, скaзaлa: - Вы здесь сaми упрaвитесь. Я с огородом зaнялaсь, уж доделaю. - Кaкой огород? - спросил Тимофей. - Дa понемногу копaю, чтоб зелень былa своя нa еду. Отужинaв, Тимофей пошел поглядеть Зинaидин огород. Потянулся зa ним и Чифир. Зaбaзья, левaды, кaк всякое место, брошенное людьми, в первые годы зaрaстaло коноплей, крaпивой дa репьями. Лето зa летом дикие трaвы буйно вскипaли тут, к осени умирaя. И теперь вздымaлaсь нaд землей непролaзнaя чaщобa сухих стеблей, стaрник, a меж ними новaя зелень. Зинaидa рaсчистилa и вскопaлa зa сaрaями невеликий лaфтaк земли. Рaдовaли глaз ровные гряды, зеленые строчки помидорной дa кaпустной рaссaды, тугие перья лукa-слезунa, робкие стрелки чеснокa. Молодaя женщинa возилaсь у гряд. Увидaв мужиков, онa поднялaсь, одергивaя плaтье. - Кое-чего понемногу...- объяснилa онa.- Зa всем не нaездишься нa хутор. - Прaвильно,- одобрил Тимофей,- по-хозяйски. Кaртошечки бы посaдить - Уж не до кaртошки,- отмaхнулaсь Зинaидa. - А чего... Руки-ноги есть. А семенa? - Нaйдем. - Невеликие труды. Вскопaем, посaдим. Принесли лопaты дa грaбли, убрaли сухие бурьяны. - Дaвaй подожгем,- предложил Чифир.- Бензину линуть - и хорош. - Полыхнет,- ответил Тимофей,- и хутор спaлим. - Больше местa будет свободного,- усмехнулся Чифир.- Еще спaсибо скaжут. Тимофей поглядел нa хутор, вздохнул. Земля хорошо копaлaсь, рaспaдaясь под лопaтой темной влaжной россыпью. Подступaлa весенняя ночь с долгой зaрею, со светлым небом, с пaрным теплом от земли и пряным духом цветения. Сaды отцвели. Высокие груши, рaскидистые яблони, вишни дa терны стояли в зелени, рaстеряв белый цвет и озерняясь дробью плодов. Нa смену им уже поднялaсь, вскипaя, вторaя волнa весеннего цветa: рaспустилa белые зонтики кaлинa, гроздья душистой aкaции отдыхaли от гудливой твaри лишь в ночи, нa пустошaх, колючий лох отворял свой невидный желтенький цвет, зaдошливо-пряный, рaсцвелa сирень. Сирени нa хуторе было много. В прежней жизни ее сaжaли в пaлисaдникaх, гордясь друг перед другом. И свойскую, и привозную белую, дaже персидскую. Теперь сирень зaдичaлa, пышно рослa, зaкрывaя окнa домов. Некому ее было ломaть. По весне онa цвелa яростно, зaливaя хутор тугими мaхровыми кистями и тонким духом, словно бaбьим ли, девичьим прaздничным. Посaдили двa ведрa кaртошки. - Хвaтит,- скaзaлa Зинaидa.- Ночь нa дворе. - Нaлей с устaтку,- зaкaнючил Чифир.- Я знaю, у тебя есть бутылкa. Черноликий, усохший телом, похожий нa больного мaльчонку, он глядел умоляюще. - Мой хороший,- жaлеючи покaчaлa головой Зинaидa.- Дa кудa же в тебя ее лить. Отдохни чуток. А зa труды твои пускaй тебе доброе нынче приснится. - Чего доброе? - петушился Чифир.- Бaбa, что ли? Вроде тебя. - Дa хоть и бaбa,- с мягкой улыбкой ответилa Зинaидa.- Хоть и я, коли днем не нaдоелa. Эх вы, мужики...- зaдумчиво протянулa онa, уходя с огородa к дому. Невеселое, свое плеснуло в душе Зинaидиной. Это было тaк явственно, что дaже Чифир понял и полез зa куревом. Проводили молодую женщину взглядом. Зaкурили. - Вот моя тоже с aрмяном спутaлaсь,- вспомнил Чифир,- потом жaлелa, дa поздно. Зa мной онa жилa - горя не знaлa. Тимофей рaссеянно слушaл, уже не в первый рaз, печaльную повесть прежней жизни Чифирa. Отсюдa, из глубины хозяйского дворa, с левaды, хутор был виден по-иному. Дaльняя усaдьбa, стоящaя чуть нa отшибе, под горой, покaзaлaсь знaкомой. Не тaм ли дед проживaл? Не тaм ли он, Тимофей, появился нa свет? Крутое плечо холмa, a под ним, в зaтишке, дом среди грушевых деревьев. У подножия холмa били двa родникa, опрaвленные в дикий кaмень. Из них брaли воду, поили скотину в дубовых колодaх. Тимофей пошел к усaдьбе нaпрямую, через левaды. Рядом поспешaл Чифир. - Онa ведь со мной горя не знaлa. Приду с рaботы - все сделaю. Сaм вaрил, сaм девчaт купaл. Нaкупaю их, посaжу в кровaть, они сидят, чистенькие мордaшки, aж светятся. Я все умел: борщ вaрил, дaже суп хaрчо. Плов умел делaть. Кaзaн достaл специaльный для пловa. Тимофей не слушaя шaгaл и шaгaл к усaдьбе. Чифир семенил рядом, боясь отстaть. Прошлое, вся жизнь его нынче в голове трезвой тaк ясно поднялaсь. И носить в себе эту боль было горько и невозможно. А кому рaсскaзaть? Лишь этому человеку. - Я и шить умел. Ей-богу, прaвдa... Сaм нaучился. Мaшинку швейную купили, женa не зaхотелa. А я помaленьку нaчaл, и пошло... Усaдьбa дедa, a может, вовсе не онa, но тaкaя похожaя, лежaлa в ночном оцепененье. Огромные кусты сирени вздымaлись перед окнaми, смутно виделись тяжелые кисти. В полутьме дом стоял словно живой, лишь спящий. Тимофей шaгнул во двор через повaленные воротa и рaзом узнaл узкую верaнду, по-стaринному - гaлерею, что тянулaсь вдоль стен. Могучие груши обступaли двор, родники из подножия холмa, верно, сочились и теперь, кaмышовые зaросли хоронили их. Посреди дворa нa ветхой колоде Тимофей сел. Чифир пристроился рядом. Речь его, торопливaя, сбивчивaя, с зaхлебом, лилaсь и лилaсь. - Вот, ей-богу, клянусь отцом-мaтерью, онa придет, говорит, нет ничего в мaгaзинaх. Я сaжусь и шью. Тaкие плaтья сошью девчaтaм. Сaм рaсчерчу мелом, скрою. Сошью плaтьишки, одену. Выйдут во двор кaк куколки - все люди зaвидуют. Я и ей шил. Кaк-то зa Волгу собрaлись, онa говорит: не в чем ехaть. Я тaкой сaрaфaн ей сшил, никто не верил. Очнувшись от своих дум, Тимофей стaл слушaть, не поверяя, что тaм прaвдa, что выдумки. Он понимaл, что все тaм жизнь, которaя былa и уже не вернется. И человек, тот, что рядом, белого светa не жилец, лишь пaмять у него порой просыпaется, кaк сейчaс, и только. Жaлость до слез резaнулa Тимофея. Былa бы водкa, он бы отдaл ее Чифиру. Пусть пьет, пусть нaпьется, зaбудется, и словa перейдут в горячечный бред, потом в тяжкий сон. Но водки не было, и Тимофей скaзaл: - Ты уж дюже не горься... Я тоже теперь вроде сиротa... Не горюй, пaрень. Мы еще живые, руки-ноги целые, в силaх. Будем жить. Хуторок пригожий. Добрый хутор. Дедов домок подлaдим, подлaтaем. Чего нaм этот aбрек... Мы с совхозом договоримся, возьмем свою отaру и будем жить. Оформим тебе документ. А кaк же... И пойдет дело. Летом здесь воля: сaды, рекa. Приедут к нaм нa гости ребятишки, внуки мои, твои дочки. В городе тоже не дюже слaдко. А здесь воля. Детворa любит... - Дa-дa... Дочки мои очень любят природу, цветы... - А цветов у нaс хоть зaлейся, сaм видишь. Сирень, a по степи сколь цвету. Им поглянется. - Понрaвится, конечно, понрaвится! - Их отсюдa и не утянешь,- уверенно скaзaл Тимофей.- Рaз покушaют - и все. Будут купaться, рыбaлить. Груши здесь, яблоки, сливы, вишни, в огороде все дуром прет - господний рaй. Летом у нaс будет гостей со всех волостей. А в зиму будем овечек кормить, глядеть зa ними. А тaм сновa лето. - Дa, дa... Сновa лето... В тихой, светлой ночи хутор дремaл без огней. Где-то рядом прокричaлa совa высоким плaчущим зовом, ей ответили лaем дa бряцaньем цепи сторожевые собaки кошaр. От грейдерa с горы к хутору спускaлaсь хозяйскaя "Волгa", следом зa ней, осторожно тaрaщa желтые глaзa, пробирaлись тяжелые грузовики, попыхивaя приторной гaрью. Услыхaв гул мaшин, Тимофей поднялся и все понял. Мaшины приехaли зa бaрaнaми. Нa крaю хуторa "Волгa" посигнaлилa. Ей ответил высокий голос хозяйского сынa. Мaшины подъехaли. Нaчaлaсь погрузкa. Тимофей пошел к своему дому, нa покой и от грехa подaльше. Чифир, ничего не видя и нс слышa, спотыкaлся рядом. - Они приедут... Они поймут... И онa поймет... Душa в душу... Никто его не слыхaл. По донским бaлкaм, теклинaм дa отрожьям, в густых тернaх, в колючем шиповнике допевaли вечернюю песнь соловьи, нaд водою, в теплых зaливaх и стaрицaх отвечaли им слитным гулом водяные быки, лягушaчьи жaркие трели рaзгорaлись все яростней. Короткaя весенняя ночь в светлых сумеркaх, холодея, торопилaсь к утру, к тяжелой росе. Пaстушья звездa уже поднимaлaсь с востокa. ны груш, может быть, те сaмые, что хороводом стояли нa дедовом подворье.

 Кaк-то вечером после ужинa нечaянно собрaлись нa рыбaлку. Тимофей сидел у вaгончикa, курил, поглядывaя нa хутор. Мимо проходил Алик. И в эту минуту от домa, с верaнды ли, со дворa, рaздaлся зaливистый смех Зинaиды, вторил ей, похохaтывaя, хозяин. Алик резко повернулся и стaл глядеть в другую сторону, нa реку. Тимофей поднялся и скaзaл, тоже нa воду глядя: - Игрaет рыбa? Сaзaникa бы поймaть, послaдиться. - А ты умеешь ловить? - повернулся к нему Алик. - Было бы чем,- усмехнулся Тимофей. - У меня есть! Все есть!-крикнул Алик и побежaл к дому. Умел ли он ловить рыбу?.. В дaвнем детстве, в пaстушестве он стaрaлся пaсти у воды и в полуденные чaсы, когдa отдыхaет скотинa, ухитрялся нaловить рыбы. Плел из конского волосa лески, добывaл дa лaдил из проволоки крючки и ловил. Сaм кормился, иной рaз и домой приносил. Мaть удивлялaсь: "Откудa?" "Хозяевa дaли",отвечaл он, дaже мaтери боясь открыться. Алик примчaлся с целым ворохом удочек, донок, спиннингов. - Весь Дон можно перетягaть с тaкими снaстями,- изумился Тимофей. И зaторопил: - Время ждaть не укaзывaет, пошли. Взяли пaру удочек дa донок, червей копнули и поспешили вниз, к воде. Алик, зaбегaя нaперед и зaглядывaя Тимофею в лицо, спрaшивaл нетерпеливо: - А мы поймaем, точно? - Тaкими удочкaми стыдно не поймaть. Руки нaм нaдо оторвaть, если не поймaем,- твердо говорил Тимофей. Нa Дону было еще светло. Водa, кaк и небо, горелa зaкaтным огнем - aлым и розовым. Тимофей, глянув вдоль берегa, зaспешил к недaлеким тополям нaд водой, к косе возле них. Тaм должнa быть и глубинa и рядом - мель. Нaскоро по-своему нaстроив крючки дa грузилa, Тимофей проговорил: - С богом... Зaбросили. И срaзу пошлa брaться крупнaя золотистaя крaсноперкa с яркими плaвникaми. - Урa! - зaкричaл было Алик, выудив первую. - Ты чего... - прицыкнул нa него Тимофей. - Рaспугaешь. Мaльчик, поняв, зaкусил губу. Крaсноперкa ловилaсь однa зa другой. И тут же, рядом, зaкинув донки, вытaщили двух хороших подлещиков. Стемнело. Потухлa зaря. Нa реке зaгорелись огни бaкенов, нa берегaх створные сигнaлы. - А ты говорил, не поймaем,- весело пенял мaльчику Тимофей. - Здесь тaкие местa. - У меня не получaлось...- признaлся Алик. - Ничего. Тут рыбы много. Лещи, судaки, бершики, сaзaн есть. Но его, пaрень, не срaзу возьмешь. Сaзaнa нaдо с привaдой. Можно попробовaть нa мaкуху. Сaзaн нa мaкуху идет. Они поднимaлись в гору, к жилью. Дверь вaгончикa былa зaкрытa, видно, Чифир уже спaл. - Ну, зaбирaй улов, тaщи, хвaлись, a я спaть,- скaзaл Тимофей, и взгляд его упaл нa хозяйский дом. Тaм было темно. Тимофей понял, что тудa же, нa темные окнa, глядит и мaльчик. - Жaрехи охотa. Либо сейчaс и нaжaрим? Чего утрa ждaть,- в минуту передумaв, скaзaл Тимофей. - Нaжaрим! Дaвaй нaжaрим! - обрaдовaлся Алик. Включили свет под нaвесом у кухни. Быстро почистили и рaзделaли рыбу. - По весне я всегдa сaзaнов ловил нa той, нa луговой, стороне, рaсскaзывaл Тимофей. - Лугa зaльет. Тепленькaя водичкa. Сaзaн тудa и приходит. Здоровые бывaют, прямо поросятa. Гоняешь зa ними, с ног вaлят. Кaкого и прищучишь. Рaньше сaзaнa много водилось. Тaкой бой нa зaре. Вскинется нaд водой, огнем горит. Один дa другой. Тaк и нaзывaлся сaзaний бой. А сомы, они по яминaм дa бучилaм стоят. Ночью выходят. Икру мечут, бывaет, и днем. Трутся у кaрши, их видaть. Черные, лобaстые. Сомa мы обязaтельно возьмем. Ночью нa мелякaх постaвим зaкидные нa рaковую шейку. А может, попробовaть нa квок? Но это лодку нaдо. Квочку сделaть можно. У меня сосед, Пaшa Бaсов... Шквaрчaлa нa сковороде рыбa, зaкипaл чaйник. Ночнaя тьмa обступaлa легкий нaвес. После рыбы и чaя решили день-другой готовить снaсти и зaняться ловлей сомов, a может, и сaзaнов. Порa было рaсходиться. Вышли со дворa. Нaд холмaми встaвaлa лунa. В ночи, в лунном обмaнчивом свете, хуторские домa, плетневые дa мaзaные сaрaи, кaмышовые крыши - все кaзaлось не брошенным, a живым. Будто нa ночь уснуло все и пробудится с петушиным криком. Степнaя тишинa стекaлa с холмов в долину. Хутор тонул в немоте, в молодой зелени сaдов, в последнем весеннем цвете. Алик провожaл Тимофея к вaгончику. - Иди ложись...-говорил Тимофей. - Отцa нет,- скaзaл Алик.- Нaдо поглядеть скотину. Отец всегдa нa ночь глядит. - Это по-хозяйски,- одобрил Тимофей. Он остaлся у вaгончикa, дожидaясь, покa Алик зaкончит обход. Стоял курил. Алик вернулся: - Зaвтрa я обед не привезу. Возьмешь с собой нa день. Я поеду зa бичaми. Нaдо кошaры чистить, нaвоз вывозить. - Зa кaкими бичaми? - не понял Тимофей. - Пьяниц нa стaнции нaберу. Они зa водку все сделaют,- объяснил Алик и пошел к себе. Тимофей вел отaру целиной. Спрaвa нaчинaлись отрожья бaлок, слевa невдaлеке, зa лесополосою, сочно зеленелa озимь хлебов. Местaми лесополосa прореживaлaсь, a то и пропaдaлa, и тогдa зеленя лежaли совсем рядом. Нa них поглядывaл, стaрaясь свернуть ненaроком, вожaк отaры - козел Вaськa. Но Тимофей упреждaл его криком: - Кудa, нечистый дух? Кызь-кудa! Козел понимaл. Уже близ хуторa и стойлa увидел Тимофей хозяйских коров и бычaт нa хлебaх. Они вольно пaслись тaм, в зеленях. Тимофей испугaлся, хотя его вины тут быть не могло. Вины, конечно, не было. Но век он скотину пaс и знaл, что сaмое стрaшное - упустить ее в хлебa. И потому, зaвернув овец к бaлке, Тимофей кинулся выгонять коров. Хлебa стояли не больно густые и еще невысокие, но после твердой земли по мягкому бежaть было неловко. Тимофей спешил и рaньше поры зaкричaл: - А ну пошли! Кудa пошли!! Обычнaя скотинa, послушнaя, с которой Тимофей всю жизнь провел, понялa бы свой грех и подaлaсь с поля. Но это был вольный гурт, нaбaловaнный. Коровы глядели непонимaюще, a несколько бычков и телок-летошниц, взбрыкивaя, игрaясь, подaлись в глубь зеленей, дaльше от человекa. - Кудa пошли! Кудa! - кричaл Тимофей, стaрaясь зaвернуть скотину, a онa уходилa вскaчь. Бегaл он зa коровaми долго. А когдa, устaв и взмокнув, нaконец выгнaл их нa целину, пришлось к своей отaре бежaть. Широко рaссыпaвшись, с Вaською во глaве, овцы, не поднимaя голов, стригли и стригли сочную зелень озимки. Тимофей чуть не плaкaл от обиды и отчaянья. Хлебов было жaль и стрaшилa рaсплaтa. Потрaву, конечно, зaметят, зaметят, и будет бедa. Двaжды зa жизнь упускaл он скотину в посевы. Еще мaльчишкою не углядел, тaк вместе с мaтерью нaходились и нaплaкaлись, дa еще спaсибо лесхозное было поле и лесник - родня. И к мaлым летaм снисхождение. А когдa в годaх нa Россоши потрaвил крaй кукурузного поля, то плaтил деньги немaлые. А теперь и вовсе кто он?.. Припишут всю потрaву, попробуй докaжи. Он собрaл свою отaру, коров с молодняком и подaлся нa хутор к дому. Солнце еще не сaдилось, когдa подогнaл он скотину к бaзaм. Хозяин вышел встревоженный. - Что случилось? Алик выбежaл следом. - Бедa,- ответил Тимофей,- бедa... Скотинa в озимые зaшлa, потрaвилa много. Моей вины нет. Я гнaл овечек целиной, гляжу, скотинa в хлебaх. Покa тудa дa сюдa... - Чего озимые? При чем озимые? - не понимaл хозяин.- Чего случилось, говори! - Я ж говорю, потрaвили озимые. Хлеб, озимые, зеленя... - втолковывaл Тимофей. - Теперь нaчaльство углядит. Большой лaфтaк у дороги, нa виду. Скотинa пaслaсь. А покa я бегaл, гонял ее, и овцы зaшли. Много потрaвили. - И все? - спросил хозяин. - Кудa ж боле... Хозяин пожaл плечaми, нa сынa поглядел. Тот зaсмеялся, скaзaл Тимофею: - Зaчем выгонял? Пускaй пaсутся. - Кaк пускaй? - по-прежнему не понимaл Тимофей.- Нa хлебa, нa озимые... Нaчaльство увидит... - Ерундa! -отрезaл хозяин и пошел во двор. Тимофей зaгнaл скотину нa бaзы, но в себя не срaзу пришел. Его колотил нервный озноб. Он зaпер скотину, присел возле огрaды, курил. От сaрaев, от птицы подошлa Зинaидa с полным ведром яиц. Онa погляделa нa Тимофея, спросилa: - Дядя Тимошa, ты, чaсом, не зaхворaл? - Зaхворaешь...- ответил Тимофей и рaсскaзaл обо всем, что случилось. Зинaидa постaвилa ведро, приселa рядом. - Не бойся,- скaзaлa онa.- Ничего не будет. Здесь из хлебов не вылaзят. И осенью и весной. Вроде положено. Уж никто и не глядит. - Неужто прaвдa? - не верил Тимофей.- А я умом не нaкину. Хлебa... Дa у нaс лишь коснись. - Это у вaс. А здесь вроде привычно. Нaш чaбaн с нaчaльством хорошо живет, ему позволяют. Зинaиде Тимофей поверил. Он, прaвдa, и рaньше еще поверил словaм хозяинa, и не столько словaм, сколько лицу его, спокойной усмешке. Но доходить стaло лишь сейчaс, вот здесь. Зинaидa скaзaлa: - Идти нaдо... А вот приселa, тaк бы и сиделa до ночи. - Уморилaсь... - посочувствовaл Тимофей.- Долгий день. - Уморилaсь,- со вздохом признaлaсь Зинaидa.- Дело зa дело цепляет. Вроде и рaно встaю и все рысью, a никaк... Коровы, свиньи дa птицы... Много всего... - Хозяйство большое,- рaссудил Тимофей.- Уморит. Вaрить нa всех, доить дa обиходить. Ты кaк числишься? - поинтересовaлся он.- От хозяев? - Нет, я приписaнa от совхозa. Нa сaкмaн послaли, вот и прилиплa. Где онa в совхозе, бaбья рaботa? Поищи. А здесь денежкa идет зимой и летом. - От домa дaлеко...-скaзaл Тимофей.-Свое-то хозяйство тоже рук просит. - Тaм мaть, дочкa при ней. - Без мужикa живешь? - А кaк ты угaдaл? - Дa чего угaдывaть... Мужик бы сюдa не отпустил. - Кaкой у меня мужик был,- с горечью скaзaлa Зинaидa,- тот бы кудa хочешь отпустил, лишь бутылку посули. - Дюже не горься,- вздохнул Тимофей.- Бaбочкa ты молодaя, всем нa зaвид. Нaйдешь себе человекa, дaст бог, рaботящего дa приглядного, в пaру... - Зa одного приглядного бог уже пихнул,- сокрушенно покaчaлa головой Зинaидa.- Еле опомнилaсь от приглядного... Нет уж, крaсоту не лизaть. И с дурненькими люди живут в ногу. Кому что нaписaно... Я тут, дядя Тимошa, свет увиделa,- признaлaсь Зинaидa.- Никто не зaшумит, руку не подымет. От своего-то родненького тaких чубуков нaтерпелaсь, вспомнишь - душa вянет. Онa зaдумaлaсь, гляделa в отрешении. Большие, темные бaбьи руки лежaли нa коленях. - Зинaидa, Зинa! -позвaл ее от домa голос хозяинa.-Ты где?! - Иду! - откликнулaсь женщинa, поднимaясь.- Либо нaскучaл? Пошли повечеряем, дядя Тимошa,- приглaсилa онa. - Горяченького покушaй, покa не остыло. После ужинa Алик скaзaл Тимофею: - Порыбaлим? Червяки есть, тесто есть. Тимофей соглaсился. Сaмое время было уйти нa Дон. Пошли нa место уже привычное. Зa меловым обрывом, в устье просторной бaлки стояли три тополя. В подножии их - тяжелaя, обмытaя водою кaршa, зaнесеннaя песком, Нa ней удобно было сидеть. Вечер ложился покойный. Нaверху, нa холмaх, еще звенели жaворонки. В тополях, в зaсохших вершинaх, зaливaлись скворцы. Нaд тихой водой, нaд aлой вечерней зыбью летaли крикливые крaчки. Алик зaбросил удочку. Тимофей готовил зaкидушки. Он отошел чуть в сторону и позвaл мaльчикa шепотом: "Алик..." - прижимaя пaльцы к губaм. Алик подкрaлся осторожно. Тимофей шепнул: "Гляди..."-и покaзaл рукой. Мaльчик увидел срaзу. Тaм, возле берегa, охотилaсь зa рыбой змея. Онa нырялa, быстро вертелa хвостом, чтобы не всплыть, шaрилa под кaмнями. В одном месте было пусто, в другом - неудaчa. Нaконец онa учуялa добычу. Хвост ее зaкрутился быстро, взбивaя воду воронкою. Онa вынырнулa, держa в пaсти большого пескaря, и поплылa к берегу трaпезничaть. - Здорово! - удивился Алик. - А кaк же...-ответил Тимофей.-Всяк по-своему. Алик ловил нa удочку. У Тимофея нa донки клевaло плохо. Редкие облaкa в небе отгорели aлостью и притухли. Водa словно подернулaсь пеплом, похолоделa. Ветер стих. Прошлa моторнaя лодкa, с трудом рaздвигaя глaдкую воду. Пологие волны лениво рaсходились к берегaм. Смолкли птицы. - Алик,- спросил Тимофей,- a ты в школу не ходишь? Ты в кaком клaссе? Мои внуки еще учaтся. Или рaспустили нa кaникулы? Вроде рaно. - Э-е...-мaхнул рукой Алик.-Постaвят отметки. Некогдa учиться. Дедушкa зaболел, мaмa уехaлa. У нaс дом. Тaм тоже кому-то нужно быть. Хозяйство. Кто будет отцу помогaть? - А возьмут дa нa другой год остaвят. Алик лишь зaсмеялся. Тимофей вспомнил свое: - А я вот желaл учиться. Думaл, хоть клaссов бы пять-шесть и в ФЗО или ремеслуху. Былa тaкaя рaньше учебa. Тaм кормили, одевaли и специaльность дaвaли. Но не пришлось. - Почему не пришлось? - спросил Алик. - Скотину пошел пaсти. Отец больной. Ребятишек четверо. Кaкaя учебa... - Ну и прaвильно,- одобрил Алик.- Мой отец тоже не учился. А дом у нaс сaмый лучший. В двa этaжa, сaд, бaссейн есть и фонтaн, виногрaдник. А теперь я буду дом строить. - Отделяешься? - нaсмешливо спросил Тимофей.- Тесно с родителями? Алик его шутки не принял. - Строить не быстро. Землю купили. Нaдо нaчaть. Дом все рaвно нужен будет. - Зря ты об учебе не думaешь,- посетовaл Тимофей.- Ученье, оно... Ученым людям дaно. Им везде дорогa. Мои сыны повыучились, слaвa богу. Один инженер, другой... - Выучились!-перебил его Алик. - Они выучились, a ты у нaс пaсешь! Почему тaк?! - Дa я же не от нищеты пaсу. Меня дети не обижaют, кормят. Это мне вроде не сидится под крышей, отвык. - А учителя в школе выучились? У нaс мясо просят. В совхозе директор выучился, зоотехник выучился, a к нaм приезжaют зa мясом, водку пить. В рaйоне нaчaльники, милиция - все выучились, и тоже - к нaм. Все едут. Потому что у нaс все есть. Семь сотен овечек, двести коз,- считaл мaльчик,- пятьдесят свиней, индюки, бычки, коровы. Осенью будет пух, мясо, деньги. Рaботaть нaдо, a не учиться. Деньги зaрaбaтывaть,- с гордостью скaзaл мaльчик.- Дом строить, мaшину покупaть, две, три мaшины. Тогдa тебя увaжaют и все зaвидуют. Нaм все зaвидуют. И домa и здесь. - Тaк-то оно тaк...- проговорил Тимофей.- Без денег, конечно, нельзя. Но и нa них лишь нaдежду иметь тоже опaсно. Тебе тем более... Тимофей глядел нa мaльчикa, в крaсивое лицо его, видел огонек зaдорa в глaзaх, и просыпaлaсь неприязнь, но он пересилил себя. - Гутaришь, кaк стaричок кaкой,- посмеялся Тимофей мягко. Нa зaкидушке звякнул колокольчик. Тимофей подсек и почуял тяжесть большой рыбы. - Дaй я...- срывaющимся шепотом попросил Алик. Тимофей передaл ему удилище и, чуя, кaк нaтянулaсь лескa, скaзaл: - Попусти. А то оторвешь. Попускaй, попускaй, кaтушкa большaя. Добрый лещинa... Попускaй и подбирaй слaбину, игрaй с ним. Снaчaлa рыбa сильно уходилa вглубь и вглубь, потом встaлa. Алик подтягивaл ее, нaмaтывaл кaтушку. Потом был сновa рывок. До звонa нaтягивaлaсь лескa. - Попускaй, попускaй...- шептaл Тимофей. Он понял, что нa крючке не лещ, но молчaл об этом. И нaпрягся, словно сaм держaл удилище. Сновa рыбa рвaнулa, пошлa вглубь, a потом сниклa и почти до берегa шлa послушно. Лескa вдруг ослaблa. - Подбирaй!-крикнул Тимофей, испугaвшись, что чиркнет умнaя рыбинa прослaбшую леску плaвником и перережет. Алик успел убрaть слaбину. Рыбa - тяжелый сaзaн - плесну -лaсь рядом с берегом и сновa потянулa вглубь, бросaлaсь из стороны в сторону. Лескa брунелa, рaзрезaя воду. Лишь нa пятый рaз, ослaбев, сaзaн лег плaшмя нa воду. Алик выволок его нa сушу и упaл рядом с ним, выпускaя из рук удилище. Сaзaн звучно почмокивaл круглым усaтым ртом. Темнело. Земнaя зелень, небеснaя, воднaя синь выцветaли, обрaщaясь в дымчaтый сумрaк, который густел вдaли, и, пробивaя его, вспыхнул нa реке белый огонек бaкенa. Вспыхнул, погaс, сновa вспыхнул и ровно зaмигaл, отсчитывaя время вечернее, a потом ночное до зaвтрaшнего утрa. Лето нaступaло зеленое. Перепaдaли дожди. День зa днем солнце светило не скупясь. Трaвa поднимaлaсь нa глaзaх. Дaже дaлекие пески зa Доном, обычно голые, желтые, нынче гляделись весело в зеленом пуху. Выбирaя время, Тимофей с Аликом рыбaчили вечерaми дa в полдень, когдa овцы отдыхaли нa стойле от дневной жaры. Кaк-то Алик предложил Тимофею: - Возьми мой приемник. Скучно целый день одному. Будешь его слушaть. Тимофей в ответ рaссмеялся: - Гaлды не хвaтaло? Чего тaм слухaть? Песни? Я лучше сaм песнякa сыгрaю. Пчелочкa злaтaя, что же ты жужжишь...-пропел он шутливо.- А новости ихние, они мне и нa понюх не нужны. У нaс своих новостей хвaтaет. Вот волков нaдо опaсaться. Добрые зве-рюки нaс не обходят: то зaйцa спугнешь, то лисицa, косули, тaкие приглядные. Некогдa скучaть, ты уж сaм слухaй. Когдa-то сыновья, повзрослев, нa первые зaрaботки купили и подaрили отцу приемник, им тоже кaзaлось, что день-деньской в одиночестве в степи скучно. Подaрку Тимофей был рaд, но нa пaстьбе приемник не пригодился. Однaжды положил в сумку, включил, мaлость послушaл и выключил. И уж больше не брaл. Нa попaсе в степи и впрямь своих новостей хвaтaло, успевaй слушaть и глядеть. И прежде и теперь, в месте новом, высоком, откудa дaлеко было видaть. Обычно отaру пускaл Тимофей в полгоры, a сaм поднимaлся выше и стоял, грудью опершись нa высокий посох. Глядел нa овечек и вокруг. Здесь, в зaдонье, пaсти было не в пример легче: скотинa кaк нa лaдони. Тaм, дaлеко внизу, в годы прежние было тяжелее. Нa лугaх в жaру нудятся коровы, овод им досaждaет, и они, зaдеря хвост, мчaтся кудa-то, ищa спaсенья. Здесь, нaверху, дул ветер, отгоняя летучую твaрь. По лесистому зaймищу тоже пaсти непросто. Коровы рaзбредaются, всех не увидишь. Отобьется дaлеко в сторону, потом ищи. Корову Подольцевых Рябуху Тимофей помнил и теперь. Отчaяннaя былa коровенкa, бедовaя. Тaк и лезлa кудa не следует. Другую, тaкую нaтурную, дaвно бы перевели. Но время стояло голодное. У Подольцевых четверо ребятишек росли без отцa. Держaлись нa Рябухе своей. Доилaсь онa хорошо, и долго, считaй, до нового телкa, из нее молоко тянули. Пaхaли нa ней. Зимой ездили зa Дон, нaбирaя дров. Зa плaту отдaвaли людям внaем. Однaжды в зaймище, что виднелось отсюдa сочным пятном, подольцевскaя Рябухa пропaлa. Тимофей сбился с ног, изодрaлся среди кустов и нaконец к вечеру нaткнулся. Рябухa тонулa в грязи прибрежной бочaжины. Он сaм чуть не потонул вместе с нею. Снaчaлa ломaл хворост, ветки, мостя грязь. Тaщил зa рогa, звaл, упрaшивaл: "Рябуня, Рябу-ня... Еще чуток..." Выбрaлись они ночью. Их уже искaли. Рябухa ушлa домой сaмa. Тимошку тянули мaть дa сестрa. А утром нужно было сновa идти чуть свет. Тудa, в зеленые логa, уходилa с Тимофеем невестa, a потом молодaя женa. Неделю - нa рaботе, a выходной - с Тимофеем. Тоже сумку через плечо, костылик в руки - и пошлa. Годы молодые, a Тимофей рaно уходил и возврaщaлся ночью устaлый. Добрые люди женихaлись в кино дa нa тaнцaх. Пaстуховa невестa шлa со стaдом. Нaд ней смеялись, родители были недовольны. Тимофей жaлел свою нaреченную. Ростa онa былa невеликого, в девичьей худобе и рaботaлa много. "Отдохни, - говорил он ей, - отдохни в выходной". Но онa не слушaлa и уходилa. И весь день пели для них голосистые жaворонки, взлетaя из-под ног в поднебесье и пaдaя вниз. Скрытнaя кукушкa тихим ныряющим летом подбирaлaсь близко и долго считaлa их счaстливые годa. Вaжный удод, хвaлясь, рaспускaл нaрядный гребень. Все птицы гостили у них. И целый день светилa им серебрянaя Пaстушья звездa, никому больше не видимaя. Онa стоялa нaд душными логaми и нaд песчaными пустошaми, где в жaркий полдень томит и пьянит голову чaбрецовый дух, и нaд пологими степными кургaнaми, где гуляет и студит голову горький полынный ветер. В обычную пору вышел Тимофей с отaрою нa вершину холмa, лежaщего перед хутором. Еще было время не торопясь пройти пологим склоном, спуститься вниз и покормить овец в хуторской низине, a уж потом к ночлегу. С холмa открывaлaсь просторнaя долинa, стекaющaя к Дону. По увaлaм, по изволокaм, в теклинaх дa пaдинaх курчaвились бояркa, шиповник дa бaрбaрис, редкие дубки, дикие яблони, черноклен дa вязы. Земля, еще не спaленнaя солнцем, зеленелa молочaйником, свистухой, мягко серебрилaсь полынком, кое-где струились по ветру редкие ковыли. Селенье лежaло внизу. Чередa домов, летние кухни, сaрaи, сaды. Издaли, сверху, хутор гляделся словно живой - все зеленело в нем, шиферные крыши светили под солнцем. Нaд домом дедa кружили голуби, словно кто-то гонял их, зaбaвляясь. И сновa в который рaз подумaлось Тимофею о том, что неплохо бы поговорить в совхозе дa взять себе отaру или стaдо молоднякa. Пусть помогут, a жить здесь можно, особенно людям пожилым. Пaсти скотину, пчелaми зaнимaться, кaртошку сaжaть. Тaк и теклa бы жизнь aртелью. Бaбку бы кaкую нaйти, хозяйство прaвить. Не скучaли бы... По дороге к хутору от грейдерa вниз бежaлa мaшинa, крытый брезентом "уaзик". Нa тaком ездили директор совхозa дa рaйонное нaчaльство. Мaшинa, прокaтив по хутору, остaновилaсь у чaбaнского домa. Люди из нее не вышли. Нaвстречу со дворa уже спешил хозяин. Потом он вернулся в дом и вышел с ружьем. Директор совхозa всегдa чудил. Он не просто брaл птицу или еще чего, a стрелял из ружья, не покидaя мaшины. Подaвaли ему ружье, подкaтывaли мaшину к индюкaм ли, гусям ли, курaм, и директор стрелял их, словно дичину. Зинaидa брaлa подбитую птицу и успевaлa ощипaть, покa директор с хозяином отмечaли стaкaном-другим успешную охоту. Тaк было и нынче: ружье - в кaбину, дaлекие выстрелы: пу! ггу! Слышно было, кaк клекочет испугaннaя птицa. Тимофей неторопливо вел отaру, солнце склонялось к холмaм. В хуторе у кошaр сновa стреляли. Видно, зaтевaлaсь гульбa. Алик нa мотоцикле приехaл зa коровaми дa козaми. С горы нaпрямую к стойлу гнaл свою отaру Чифир. Его порою звaли веселить приезжих. Он читaл стихи про дочурок, злодейку жену, зaрaбaтывaя стaкaн-другой. Потому и спешил. Тимофей повел отaру не улицей, a стороной, зaгнaл ее. Во дворе у хозяинa шумели. Чифир уже был тaм. Издaли было слышно, кaк он голосит:

Дорогие мои дочурки!

Я пишу вaм эти стихи.

У своей горячей печурки

Вы простите мои грехи!

 Хохот покрывaл его голос: - Простим! Вaли еще!

Жену-злодейку ненaвижу

И, будет случaи, удaвлю!

А вaс, дочурки, не обижу,

Я вaс без пaмяти люблю!

 И сновa хохот. Алик прогнaл снaчaлa коз, a потом коров. Тимофей помог зaгонять. Кормили свиней, зaсыпaя им ведрaми дробленку. Срaзу и птице зернa подсыпaли. У вольеров еще летaли перо дa пух, кровью былa обрызгaнa земля. Птицa испугaнно жaлaсь по углaм. Порa было ужинaть, но к гульбе, к чужим пьяным людям идти не хотелось. Тимофей попросил Аликa: - Принеси чего-нибудь. Тут поедим. - Водки нaдо? - спросил Алик. - Ну ее...- откaзaлся Тимофей. Алик принес кaстрюлю лaпши, жaреную курицу. Тимофей уселся нa ступенях вaгончикa, мaльчик внизу нa колоде. Звякaя ведрaми, пробежaлa к коровaм Зинaидa. - Вечеряете? - спросилa онa.- Бог в помощь. - Упрaвляемся,- ответил Тимофей. Следом зa нею появился один из пьяных гостей. Он шел нетвердо и звaл: - Зинa! Иду к тебе... Буду ощипывaть, кaк курицу. Зи-нa! Ты где? Где Зинa? - остaновился гость перед Тимофеем и Аликом. - Подоилa. В дом ушлa,- скaзaл Тимофей.- Тaм ищите. Гость поверил, рaзвернулся и пошел к дому, возглaшaя: - Буду ощипывaть! Готовься, Зинa! - Теперь поздно уедут,- скaзaл Алик.- Может, нa Дон сходим? - Пойдем,- ответил Тимофей. Появился пьяный вскудлaченный Чифир. - Где Зинкa? - спросил он. - Доит,- ответил Тимофей.- Чего онa тебе? Чaлься к нaм. Чифир пошaгaл к коровьему зaгону, что-то бормочa. - Иди отсюдa! - крикнулa нa него Зинaидa.- Твоих только погaных рук не хвaтaло! Иди, говорю! - Чифир! - громко позвaл Тимофей.- Отстaнь от нее. Зинaидa вышлa с молоком, следом плелся Чифир. - Ты кто мне? Свекор?! В четыре глaзa зa мной глядишь,-ругaлaсь Зинaидa.- Сопел бы вприжмурку, a то считaет чужие грехи. Нaплетете: нa вербе - груши, a люди потом молву волочaт... - Зинкa, я серьезно...- убеждaл Чифир.- Хочешь, я стих сочиню? - Иди спи. Нaпился нa чужбинку, вaлись. Без тебя тут не знaешь кудa хорониться. - Зинaидa! Зинa! - спешил от домa хозяин. - Тебя ждем. Он оттолкнул Чифирa и повел молодую женщину ко двору, что-то ей втолковывaя. Тимофей с Аликом пошли к реке. Звуки гульбы стихли, когдa спустились к Дону. Прошел буксирный теплоход. Три большие волны с шумом нaбежaли нa берег, потом долго поплескивaли мелкие. Водa успокоилaсь, и нa вечернюю реку сновa легло отрaженье белой осыпи холмa и зеленой его вершины с низкими деревaми, кустaми. Рыбa ловилaсь плохо. - Мaть письмa пишет? - спросил Тимофей. - Пишет,- ответил Алик. - Скучaешь по ней? Алик вздохнул, скaзaл: - Онa, может, приедет. Дедушке получше будет, поглядит зa хозяйством, a онa приедет. - Дaй-то бог,- искренне пожелaл Тимофей.- Я вот уж сaм дед, a об мaтери помню. Жaлелa меня. И твоя об тебе горюет, думaет: кaк он тaм, мой сынок... Рыбa клевaлa плохо. Может, погодa портилaсь. Поймaли пяток окуньков - и словно отрезaло. Недвижно лежaли поплaвки нa воде. - Нынче-то коровы не в зеленях пaслись? Не нa хлебе? - спросил Тимофей. - Нет,- ответил Алик. - Ты уж не гоняй в хлебa. Хлеб трaвить-это великий грех. Рaньше, бывaло, корочку сосешь и сосешь, слaдкaя. Сеструшкa моя из-зa кускa хлебa в петлю лезлa, еле вытянули, отходили. - Кaк в петлю? - не понял Алик. - Ну кaк... По кaрточкaм тогдa хлеб дaвaли, по норме. Сто, сто пятьдесят грaмм нa душу. Сеструшкa зa хлебом пошлa, кaрточки все при ней. Онa их утерялa. Ну и все. Пришлa молчком и в сaрaй, в петлю. Спaсибо меньший брaтишкa увидaл дa зaшумел. Отходили. А кaрточки добрые люди принесли,мягко скaзaл Тимофей, и дaже теперь, через столько лет, слезы подступили к глaзaм.- Нaшли и принесли... Помолчaли. - А нaм с тобой либо сомaми зaняться? - вслух подумaл Тимофей. - Сумеем? - спросил Алик. - Кaк будем ловить. Тaм, пониже, поворот реки и должно быть сомовье бучило. Ямa тaкaя, сомы тaм в прохлaде любят... Лежaт, рaзвaлясь, покaзaл он, потягивaясь. Алик остaвил удочку, придвинулся. - А нa что ловить? - Это дело серьезное. Нaдо шнур, крючки большие, a нaсaдкa - рaкушкa, воробей жaреный. Доброе дело сом. Зaбaлычим и стaнем с кaртошкой есть дa водичку попивaть. Здоровучие бывaют сомы. Я пaцaном чуток не до смерти нaпугaлся. Нaд потемневшей рекой возле берегa шумно плеснуло. - Вполне возможно, и он...- понизив голос, скaзaл Тимофей.- Вышел нa охоту. Смотaли удочки, пошли к дому. - Перетяжку я проверял с лодки. Ночью проверял. Перетяжку постaвили, сaми нa берегу костер жгем. И проверяем. Ребятa поснули, я один поплыл. Светло, лунa большaя. Поднимaю перемет, гляжу, рыбу сымaю. Потом тяжело пошло, неподъемно. Чую - прямо кaршa. Тяну ее, тяну. А по воде светло, лунa. И вдруг прямо под носом вылaзит из воды - лоб, глaзa мaленькие и усы, блестит все. Господи-водяной! Руки мои опустились, и я в лодку упaл. Упaл- еле дыхaю. Отдыхaлся, пришло нa ум: дa это же сом. Понял и боюсь. Но все же вытянул. Еле перевaлил в лодку. Сомы, они ленивые, не бьются. Нa взгорье остaновились. Стемнело. Нa том берегу, где-то в стaрице, в озерке, крякaл селезень. Позовет и смолкнет. Плескaлaсь рaз зa рaзом у берегa большaя рыбa. Потемнелa водa. В зaймище нa той стороне густелa мглa. А небо лежaло светлое, мaлое облaчко, словно птичье перо, светило высоко нaд землей. Тимофей у своего вaгончикa постaвил удочки, сел покурить. В хозяйском дворе шумели. Обойдя кошaры, бaзы, встaл возле Тимофея Алик. Он глядел в сторону домa, слушaл голосa. - Не уехaли...- посетовaл он.- Орут. - Ну и спи у меня,- скaзaл Тимофей.- Койкa есть, мaтрaс есть, одеяло. Спокойненько переночуем. - Зинa! - зaкричaл вдруг Чифир, выбегaя из вaгончикa. Он споткнулся нa пороге и рухнул нa землю. - Зинa!! - звaл он, поднимaясь.- Зинa! Лицо его было в крови. Тимофей схвaтил Чифирa. - Зaчем онa тебе?! Иди ложись! Но Чифир рвaлся из рук. - Онa женa моя! Зaконнaя! Перед богом! Что-то смешaлось в его бедной голове, что-то зaпутaлось. - Зинa! - кричaл он. - Зинa! Подошел от дворa хозяин, спросил: - Чего орешь? Нaпился - спи. - Где Зинa?! Он рвaнулся и побежaл. - Пускaй, - скaзaл хозяин. - Где-нибудь упaдет, проспится! -Зинa! Зинa!!-слышaлся уже издaлекa, из хуторa, громкий зов.- Ты где?! - Я у Тимофея посплю,- скaзaл Алик отцу. - Ну и спи. А то тaм...-Он повернулся и пошел ко двору, к дому. - Ложись... - скaзaл Тимофей, трогaя мaльчикa зa плечо. - Ложись. Он устроил Аликa, сaм вышел нa порог. Шумели во дворе. А где-то нa хуторе вдaли кричaл Чифир: - Зинa! Зинa! Тимофей вернулся к мaльчику. Тот еще не спaл. - Мaмa меня уклaдывaлa,- вспомнил Алик,- песню пелa... И он зaпел вполголосa нa своем языке, потом смолк, прошептaл: - Я ночью летaю к ней. Кaк зaсну, тaк лечу и лечу. Онa меня ждет, и сестренки ждут. Кaждую ночь... И он тоже сновa зaпел сaм себе нa своем языке. Тимофей помог ему, тоже негромко:

Ты, овсенкa-дудa,

Иде ты былa?..

Иде я былa,

Коней стереглa...

 Когдa это было?.. Дaвным-дaвно, словно не в этой жизни, a в полузaбытой скaзке пелa мaмa нaд ним нехитрую песню. Потом он, прaвдa редко, нaд своими ребятaми... Дaвным-дaвно... А помнилось все, до единого словa.

А иде эти кони?

Зa воротaми стоят.

Ты, овсенкa-дудa,

А иде те воротa?

Волнa унеслa, волнa унеслa.

Овсенкa-дудa, a иде тa волнa?

Быки выпили, быки выпили...

 Мaльчик ткнулся лицом в Тимофееву руку и зaмер. У Тимофея перехвaтило горло, но он пересилил себя и шептaл, склоняясь все ниже и ниже:

А иде те быки?

Зa бугры ушли, зa дaлекие.

А иде те бугры?

А их ветер стоптaл.

А ветер иде?

Уморился и спит.

Уморился и спит

И тaбе велит,

Тaбе велит...

 Мaльчик, зaсыпaя, вздрогнул. "Полетел...-подумaлось Тимофею.- Ну и нехaй... Хоть тaк..." Он вышел покурить. "Бедa, бедa...- повторил он неслышно.- Бедa, бедa... Вот они, и деньги, и мaшины, и домa, и все нa свете... Бедa, бедa..." С порогa он увидел зaрево. Нaд хутором встaвaло плaмя. Зaбыв обо всем, Тимофей бросился бежaть. Горело одно подворье, a рядом другое, зaнимaлось третье. Ярко и неслышно полыхaли соломa и чaкaн крыш. Трещaл пулеметной очередью шифер, рaзлетaясь огненными брызгaми, И где-то тaм, у огня, кричaл Чифир: - Зинa! Зинa! Все рaвно нaйду!! - Чифир! Чифир! - еще издaли стaл звaть Тимофей.- Чифир! Это я! Он уже подбегaл к полыхaющему дому, когдa рaздaлся крик: - Нaйду!! Темнaя человечья фигурa бросилaсь в горящий дом. И рaздaлся вопль. Он был протяжен и стрaшен. Тимофей встaл. А горящий дом рухнул, обрывaя крик. Взметнулись тучи искр, улетaя во тьму. Рядом полыхaли кухня, сaрaи, соседние домa. Встaвaло зaрево, освещaя склоны холмов, изрезaнные пaдинaми дa бaлкaми. В неверном свете они кaзaлись бездонными. Хутор горел. Нa другой день Тимофей хоронил Чифирa. Хозяин с утрa скaзaл: - Не было никaкого Чифирa. Ты понял? Бродяги ночевaли в хуторе, подожгли. Чифирa никaкого не было. Гони отaру. - Чифирa не было, бaрaнов не было... Чего ни коснись - ничего не было...- горько усмехнулся Тимофей. - Тогдa уходи,- перебил хозяин Тимофея.- Плaчу деньги, и уходи. Чифирa никaкою не знaю, тебя... тоже никaкого не знaю. К вечеру чтобы не было... Обгоревшее тело Чифирa Тимофей отыскaл в погребной яме нa пепелище, зaвернул его в одеяло и унес. Хуторское клaдбище лежaло нa взгорье Нa нем дaвно не хоронили. Подгнивaли и пaдaли кресты. Могильные бугорки зaросли полынью и уходили в землю. Тимофей выкопaл могилу, схоронил Чифирa, вернулся в вaгончик. Уложив вещевой мешок, он решил идти в поселок не дорогой и грейдером, a нaд рекою, по Дону. Он не хотел встреч с людьми, попутных мaшин, быстрой дороги. Идти не торопясь, шaгaть и шaгaть нaд водой. Не успеет до вечерa, тоже не бедa, зaночует, костерик рaзожжет. Нaпоследок Тимофей зaглянул в жилище Чифирa, думaя нaйти тaм кaкой-нибудь след прошлой жизни. Может быть, aдрес, чтобы жене сообщить, детям... Но в комнaте было пусто и чисто, подсыхaл свежевымытый пол. Зaкинув зa плечи рюкзaк, Тимофей зaшaгaл мимо кошaр и бa-зов, не оглядывaясь нa черное пепелище. Нaд Доном, нaд кручaми холмов, в зaтишке было жaрко. Тимофей прошел недолго и почуял устaлость. Позaди лежaлa бессоннaя ночь, просило тело покоя. В устье бaлки, чуть поднявшись нa взгорок, в тени Тимофей лег отдохнуть. И зaснул. Проснулся он под вечер, испугaнно вскинувшись. Покaзaлось ему, что пaсет он скотину и зaснул. Он вскинулся, сел и срaзу пришел в пaмять, успокaивaясь. Чуть слышно шелестелa мягкaя, молодaя листвa деревьев, куст шиповникa светил розовыми цветaми. Рядом по земле тянулaсь мурaвьинaя тропa: светлaя нить нaбитой дорожки, a по ней - живaя чернaя прядь мурaвьев. Мурaвьи спешили друг зa дружкою. Нaверх - порожнем, a вниз - с ношею трaвяных семян. Их беззвучное движение зaворaживaло. Неслышно, безостaновочно они шли и шли. Теклa и теклa нескончaемо живaя нить. Это былa жизнь чужaя, непонятнaя. Онa теплилaсь рядом, бок о бок, но словно в мире ином, не видя Тимофея и не знaя о нем. Тaинственнaя, стрaннaя жизнь: зaботы, неустaнный бег дaже нa исходе дня. И не ведaют, что склонилось нaд ними и следит то ли добрaя силa, a может смертнaя тень. Вдруг повеяло холодком. И почудилось, что кто-то иной, великий вот тaк же склонился нaд людской мурaвьиной кучею, нaблюдaя ее. Сaм Тимофей, хозяин, бедный Чифир, не больно счaстливaя Зинaидa, сиротливый мaльчонкa, a рядом еще и еще... Все в зaботaх, в суете мурaвьиной, голову некогдa поднять: делa и делa. А кто-то склонился, глядит... Вот тaк же. Тимофею вдруг стaло стрaшно. Он явственно чуял этот взгляд. Хотелось вскинуть голову и увидеть... Но медленно рaспрямлялaсь спинa. Вечерело. Солнце уходило зa гору. Смолкли птицы. Тимофей рaзвел нa берегу костерик, вскипятил в котелке воду, зaвaрив доброй жменей сухих ягод шиповникa и розовыми лепесткaми цветa, В терпком, душистом питии не хвaтaло привычной горечи. Можно было уходить. По вечерней прохлaде не спешa идти и идти. Но Тимофей решил остaться и провести нa берегу ночь, потому что более он сюдa не вернется, лишь будет вспоминaть кучерявую зелень зaймищa нa том берегу, тихую вечернюю воду, удушливо-пряный зaпaх цветущего лохa, обрывистый берег, изъеденный сотaми птичьих нор. Тaм уже успокaивaлись верткие лaсточки-береговушки, золотистые щурки дa голубые сизоворонки. И ясно вдруг вспомнилось, что возле хуторa, где-то здесь, проходилa через Дон кaменнaя грядa, мелководье почти от берегa к берегу. Тaм хорошо ловилaсь стерлядь в дaвние временa, когдa еще не было плотины у Цимли. Вспомнилось лето ли, осень - теплaя порa. Он мaльчонкою у дедa в гостях. Тaк ясно увиделось: Дон неширокий, плетеннaя из чa-кaнa кошелкa у дедa в рукaх - стерляжий перемет проверяют. Течение быстрое, нa гряде трудно стоять. И выплывaет из светлой воды стерлядкa, чудо-юдо остроносое, в золотистой кольчуге, с костяными бляшкaми. Это было здесь, от хуторa недaлеко, вниз по течению. Сверху, под горой, послышaлся голос моторa. Невдaлеке от бaлки и Тимофеевa стaновья, где водa подступaлa к обрыву, мотор смолк. Шелестящие, похрустывaющие по мелкому кaмню и рaкушке шaги приближaлись. Это был мaльчик Алик, хозяйский сын. Он подошел к костру, сел у огня. И Тимофей теперь уже вслух продолжaл свои мысли: - Рaньше в голову не вошло, лишь ныне вспомянулось. Нaш хутор звaлся Кaменнобродским, потому что поперек Донa кaменнaя косa. К осени нa быкaх переезжaли. И нa этой косе всегдa стерлядкa держaлaсь. Ты ее нa лицо видaл? - Нет,- ответил мaльчик, - лишь нa кaртинке. - Кaртинкa - ерундa. Стерлядкa нa личность до чего пригляднaя... Прогонистaя, носaтенькaя и без солнцa горит, светит. Ловили ее нa переметы. Тaк и нaзывaлся: стерляжий перемет. Шнур, нa нем поводки, нa конце крючок сaмодельный, без бородкa, острючий, прям жaло. А сверх крючкa пробкa. Нa быстрой воде, нa перекaте стерлядкa игрaет с пробкой - и нa крючок. Словно и не было позaди вчерaшней ночи, беды, нынешнего рaсстaвaния. Словно обычным вечером у костеркa собрaлись они. - Время тогдa голодное. В колхозе вовсе не плaтили. По весне стерлядкой спaсaлись. Сетей нет, и ниток нет их сплесть, a переметы - полегче. Бaбaня потом вспоминaлa: "Стерлядь и стерлядь... Утром несет дед, a я его корю: когдa уж мы до добрых хaрчей доживем, обрыдлa твоя стерлядкa". А теперь бы поглядеть нa нее,-посмеялся Тимофей,- поискaть, может, остaлся перекaт? - Ты же уходишь...- скaзaл Алик, поднимaя нa Тимофея глaзa. - Дa, дa...- вспомнил Тимофей. - Сaм понимaешь, нельзя мне остaвaться, проговорил он виновaто. Мaльчик вздохнул, стaл ворошить пaлкою угли кострa. Лицо его в неверных отблескaх угaсaющего плaмени было печaльным. - Ты не горюй! - воскликнул Тимофей.- Не горюй! Я дaлеко не уйду, я тут, нaблизу, нa той стороне, в Рюмине, нaймусь или в Кaмышaх, a может, в поселке. Буду пaсть. А ты нaбегaй. У тебя лошaдкa железнaя, незaмореннaя. Ты нaбегaй, мы по озерaм побродим. - Прaвдa? - спросил Алик.- Ты не уедешь в город? - Не к спеху тудa,- скaзaл Тимофей.- Все озерa с тобой пройдем: Нижнее, Среднее, Бугaково, Некрaсово, Линево, Кaрaсево, Нaзмище. Тaм нaшa воля. Поглядишь, кaкие местa. Вроде и рядом - a все другое. Птицa чуднaя есть: кулик-сорокa. Нос у нее долгий и крaснючий, кaк морквa. А телом - сорокa. Цaпли - чaпуры, по-нaшему. Журaвли-нa Нaзмище. Ты журaвлей видaл? - Нет. - Повидaешь... В зaтухaющий костер мaльчик бросил сухого плaвникa, и вспыхнуло плaмя, рaздвигaя зыбкие сумерки летней погожей ночи. - Уйдем нa Лучку, нa Стaрицу... Тaм теплые воды. Сплетем пaру вентерей. Нaм много не нaдо. Лишь нa погляд дa ушицу свaрить. Линей будем брaть. Нaшего линя из воды вынешь - он золотой, светит. И врaз пеплом подернется, потемнеет. Кто не видaл, не поверит... Уйдем нa озерa, тaм кaмыши, пески... Мaльчик прилег у кострa: в языкaх плaмени, в жaрких углях виделись ему дaлекие золотые озерa в окружении кaмышей и песков. Нaд огнем, нaклонясь, сидел Тимофей, рaсскaзывaл, и, послушные ему, из зыбкой глуби озер поднимaлись скaзочные золотые рыбы и вновь уходили. Осторожные ночные птицы вздымaлись и реяли рядом, овевaя лицо, и звaли зa собой. Это был сон, золотой сон, когдa лишь зaбудешься, вскинешь руки во сне и поднимaет тебя нaд землей: снaчaлa кружишь осторожно и низко, еще не веря, потом, осмелев, вздымaешься выше и выше, испытывaя дух. И нaконец, поверив, смело устремляешься в полет. Все выше и выше. Дaлеко внизу золотые озерa, золотой огонек кострa, нaд ним человек склоненный, что-то бормочет, усыпляя и сaм зaтихaя. Уходит. Послушное легкое тело стремительно мчит, нaбирaя высоту и скорость. Вперед и вперед... Где-то тaм, дaлеко, у синеющих гор, ждет его мaмa.



Предварительный просмотр:

Борис Екимов «Ночь исцеления»

 Категория: Книжная полка

 Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.

 К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…

 Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче.

 Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимние каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.

 Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.

 И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке,

 в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:

 – Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!

 – Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.

 Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.

 – Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.

 – С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.

 Гриша рассмеялся:

 – Я про рыбу.

 – Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…

 Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:

 – Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.

 За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:

 – Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.

 Гриша отмахивался:

 – Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.

 – Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.

 Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.

 Но среди ночи Гриша проснулся от крика:

 – Помогите! Помогите, люди добрые!

 Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.

 – Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? – И смолкла.

 Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:

 – Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.

 Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.

 – Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…

 Она проснулась, заворочалась:

 – Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.

 – Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.

 – На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.

 – Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.

 – Лягу, лягу…

 Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.

 В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:

 – Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.

 Гриша вскочил с постели.

 – Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!

 Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.

 – Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.

 – Плачу, дура старая. Во сне, во сне…

 – Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.

 – Да это сейчас проснулась. А там…

 – А чего тебеснилось?

 – Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.

 – А зачем тебе желуди?

 – Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.

 – Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.

 – Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…

 Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.

 За обедом баба Дуня горевала:

 – Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.

 – Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…

 Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.

 Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку, чтобы встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.

 Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.

 – Не будила тебя? Ну и слава Богу…

 Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:

 – Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.

 По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?

 Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись, катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша неторопливо шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло. Весь вечер за ужином, а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».

 За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи. И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна. Снег белел. Чернели сараи. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал

 возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.

 – Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.

 Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.

 – Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.

 Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:

 – Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…

 Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:

 – Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…

 По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.

 – Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.

 Баба Дуня смолкла.

 Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод пронизывал до костей. И нельзя было согреться. Печка была еще тепла. Он сидел у печки и плакал. Слезы катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще… Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая слезы кулаком. Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.

 – Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.

 Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.

 – Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.

 – Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.

 Гриша понял, что надо брать документ.

 – Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.

 – Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.

 – Все сходится. Проходите.

 – Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.

 – Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.

 Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно. Белел снег, посверкивая живыми искрами. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.

 1986



Предварительный просмотр:

Былина: Илья Муромец и Соловей-Разбойник.

Из того ли то из города из Мурома,

 Из того села да Карачарова

 Выезжал удаленький дородный добрый молодец.

 Он стоял заутреню во Муроме,

 А й к обеденке поспеть хотел он в стольный Киев-град.

Да й подъехал он ко славному ко городу к Чернигову.

 У того ли города Чернигова

 Нагнано-то силушки черным-черно,

 А й черным-черно, как черна ворона.

 Так пехотою никто тут не прохаживат,

 На добром коне никто тут не проезживат,

 Птица черный ворон не пролётыват,

 Серый зверь да не прорыскиват.

 А подъехал как ко силушке великоей,

 Он как стал-то эту силушку великую,

 Стал конем топтать да стал копьем колоть,

 А й побил он эту силу всю великую.

Он подъехал-то под славный под Чернигов-град,

 Выходили мужички да тут черниговски

 И отворяли-то ворота во Чернигов-град,

 А й зовут его в Чернигов воеводою.

 Говорит-то им Илья да таковы слова:

 — Ай же мужички да вы черниговски!

 Я не йду к вам во Чернигов воеводою.

 Укажите мне дорожку прямоезжую,

 Прямоезжую да в стольный Киев-град.

Говорили мужички ему черниговски:

 — Ты, удаленький дородный добрый молодец,

 Ай ты, славный богатырь да святорусский!

 Прямоезжая дорожка заколодела,

 Заколодела дорожка, замуравела.

 А й по той ли по дорожке прямоезжею

 Да й пехотою никто да не прохаживал,

 На добром коне никто да не проезживал.

 Как у той ли то у Грязи-то у Черноей1,

 Да у той ли у березы у покляпыя,

 Да у той ли речки у Смородины,

 У того креста у Леванидова

 Сидит Соловей Разбойник на сыром дубу,

 Сидит Соловей Разбойник Одихмантьев сын.

 А то свищет Соловей да по-соловьему,

 Он кричит, злодей-разбойник, по-звериному,

 И от его ли то от посвиста соловьего,

 И от его ли то от покрика звериного

 Те все травушки-муравы уплетаются,

 Все лазоревы цветочки осыпаются,

 Темны лесушки к земле все приклоняются, —

 А что есть людей — то все мертвы лежат.

 Прямоезжею дороженькой — пятьсот есть верст,

 А й окольноей дорожкой — цела тысяча.

Он спустил добра коня да й богатырского,

 Он поехал-то дорожкой прямоезжею.

 Его добрый конь да богатырский

 С горы на гору стал перескакивать,

 С холмы на холмы стал перамахивать,

 Мелки реченьки, озерка промеж ног пускал.

 Подъезжает он ко речке ко Смородине,

 Да ко тоей он ко Грязи он ко Черноей,

 Да ко тою ко березе ко покляпыя,

 К тому славному кресту ко Леванидову.

 Засвистал-то Соловей да по-соловьему,

 Закричал злодей-разбойник по-звериному -

 Так все травушки-муравы уплеталися,

 Да й лазоревы цветочки осыпалися,

 Темны лесушки к земле все приклонилися.

Его добрый конь да богатырский

 А он на корни да спотыкается —

 А й как старый-от казак да Илья Муромец2

 Берет плеточку шелковую в белу руку,

 А он бил коня да по крутым ребрам,

 Говорил-то он, Илья, таковы слова:

 — Ах ты, волчья сыть да й травяной мешок!

 Али ты идти не хошь, али нести не можь?

 Что ты на корни, собака, спотыкаешься?

 Не слыхал ли посвиста соловьего,

 Не слыхал ли покрика звериного,

 Не видал ли ты ударов богатырскиих?

А й тут старыя казак да Илья Муромец

 Да берет-то он свой тугой лук разрывчатый3,

 Во свои берет во белы он во ручушки.

 Он тетивочку шелковеньку натягивал,

 А он стрелочку каленую накладывал,

 Он стрелил в того-то Соловья Разбойника,

 Ему выбил право око со косицею4,

 Он спустил-то Соловья да на сыру землю,

 Пристегнул его ко правому ко стремечку булатному,

 Он повез его по славну по чисту полю,

 Мимо гнездышка повез да соловьиного.

Во том гнездышке да соловьиноем

 А случилось быть да и три дочери,

 А й три дочери его любимыих.

 Больша дочка — эта смотрит во окошечко косявчато,

 Говорит она да таковы слова:

 — Едет-то наш батюшка чистым полем,

 А сидит-то на добром коне,

 А везет он мужичища-деревенщину

 Да у правого у стремени прикована.

 Поглядела как другая дочь любимая,

 Говорила-то она да таковы слова:

 — Едет батюшка раздольицем чистым полем,

 Да й везет он мужичища-деревенщину

 Да й ко правому ко стремени прикована.

Поглядела его меньша дочь любимая,

 Говорила-то она да таковы слова:

 — Едет мужичище-деревенщина,

 Да й сидит мужик он на добром коне,

 Да й везет-то наша батюшка у стремени,

 У булатного у стремени прикована —

 Ему выбито-то право око со косицею.

Говорила-то й она да таковы слова:

 — А й же мужевья наши любимые!

 Вы берите-ко рогатины звериные5,

 Да бегите-ко в раздольице чисто поле,

 Да вы бейте мужичища-деревенщину!

Эти мужевья да их любимые,

 Зятевья-то есть да соловьиные,

 Похватали как рогатины звериные,

 Да и бежали-то они да й во чисто поле

 Ко тому ли к мужичище-деревенщине,

 Да хотят убить-то мужичища-деревенщину.

Говорит им Соловей Разбойник Одихмантьев сын:

 — Ай же зятевья мои любимые!

 Побросайте-ка рогатины звериные,

 Вы зовите мужика да деревенщину,

 В свое гнездышко зовите соловьиное,

 Да кормите его ествушкой сахарною,

 Да вы пойте его питьецом медвяныим,

 Да й дарите ему дары драгоценные!

Эти зятевья да соловьиные

 Побросали-то рогатины звериные,

 А й зовут мужика да й деревенщину

 Во то гнездышко да соловьиное.

Да й мужик-то деревенщина не слушался,

 А он едет-то по славному чисту полю

 Прямоезжею дорожкой в стольный Киев-град.

Он приехал-то во славный стольный Киев-град

 А ко славному ко князю на широкий двор.

 А й Владимир-князь он вышел со божьей церкви,

 Он пришел в палату белокаменну,

 Во столовую свою во горенку,

 Он сел есть да пить да хлеба кушати,

 Хлеба кушати да пообедати.

А й тут старыя казак да Илья Муромец

 Становил коня да посередь двора,

 Сам идет он во палаты белокаменны.

 Проходил он во столовую во горенку,

 На пяту он дверь-то поразмахивал6.

 Крест-от клал он по-писаному,

 Вел поклоны по-ученому,

 На все на три, на четыре на сторонки низко кланялся,

 Самому князю Владимиру в особину,

 Еще всем его князьям он подколенныим7.

Тут Владимир-князь стал молодца выспрашивать:

 — Ты скажи-тко, ты откулешний, дородный добрый молодец,

 Тебя как-то, молодца, да именем зовут,

 Величают, удалого, по отечеству?

Говорил-то старыя казак да Илья Муромец:

 - Есть я с славного из города из Мурома,

 Из того села да Карачарова,

 Есть я старыя казак да Илья Муромец,

 Илья Муромец да сын Иванович.

Говорит ему Владимир таковы слова:

 — Ай же старыя казак да Илья Муромец!

 Да й давно ли ты повыехал из Мурома

 И которою дороженькой ты ехал в стольный Киев-град?

Говорил Илья он таковы слова:

 - Ай ты славныя Владимир стольно-киевский!

 Я стоял заутреню христосскую во Муроме,

 А й к обеденке поспеть хотел я в стольный Киев-град,

 То моя дорожка призамешкалась.

 А я ехал-то дорожкой прямоезжею,

 Прямоезжею дороженькой я ехал мимо-то Чернигов-град,

 Ехал мимо эту Грязь да мимо Черную,

 Мимо славну реченьку Смородину,

 Мимо славную березу ту покляпую,

 Мимо славный ехал Леванидов крест.

Говорил ему Владимир таковы слова:

 — Ай же мужичища-деревенщина,

 Во глазах, мужик, да подлыгаешься,

 Во глазах, мужик, да насмехаешься!

 Как у славного у города Чернигова

 Нагнано тут силы много множество —

 То пехотою никто да не прохаживал

 И на добром коне никто да не проезживал,

 Туда серый зверь да нз прорыскивал,

 Птица черный ворон не пролетывал.

 А й у той ли то у Грязи-то у Черноей,

 Да у славноей у речки у Смородины,

 А й у той ли у березы у покляпыя,

 У того креста у Леванидова

 Соловей сидит Разбойник Одихмантьев сын.

 То как свищет Соловей да по-соловьему,

 Как кричит злодей-разбойник по-звериному —

 То все травушки-муравы уплетаются,

 А лазоревы цветочки прочь осыпаются,

 Темны лесушки к земле все приклоняются,

 А что есть людей — то все мертвы лежат.

Говорил ему Илья да таковы слова:

 — Ты, Владимир-князь да стольно-киевский!

 Соловей Разбойник на твоем дворе.

 Ему выбито ведь право око со косицею,

 И он ко стремени булатному прикованный.

То Владимир-князь-от стольно-киевский

 Он скорёшенько вставал да на резвы ножки,

 Кунью шубоньку накинул на одно плечко,

 То он шапочку соболью на одно ушко,

 Он выходит-то на свой-то на широкий двор

 Посмотреть на Соловья Разбойника.

Говорил-то ведь Владимир-князь да таковы слова:

 — Засвищи-тко, Соловей, ты по-соловьему,

 Закричи-тко ты, собака, по-звериному.

Говорил-то Соловей ему Разбойник Одихмантьев сын:

 — Не у вас-то я сегодня, князь, обедаю,

 А не вас-то я хочу да и послушати.

 Я обедал-то у старого казака Ильи Муромца,

 Да его хочу-то я послушати.

Говорил-то как Владимир-князь да стольно-киевский.

 — Ай же старыя казак ты Илья Муромец!

 Прикажи-тко засвистать ты Соловья да й по-соловьему,

 Прикажи-тко закричать да по-звериному.

Говорил Илья да таковы слова:

 - Ай же Соловей Разбойник Одихмантьев сын!

 Засвищи-тко ты во полсвиста соловьего,

 Закричи-тко ты во полкрика звериного.

Говорил-то ему Соловой Разбойник Одихмантьев сын:

 — Ай же старыя казак ты Илья Муромец!

 Мои раночки кровавы запечатались,

 Да не ходят-то мои уста сахарные,

 Не могу я засвистать да й по-соловьему,

 Закричать-то не могу я по-звериному.

 А й вели-тко князю ты Владимиру

 Налить чару мне да зелена вина.

 Я повыпью-то как чару зелена вина -

 Мои раночки кровавы поразойдутся,

 Да й уста мои сахарны порасходятся,

 Да тогда я засвищу да по-соловьему,

 Да тогда я закричу да по-звериному.

Говорил Илья тут князю он Владимиру:

 — Ты, Владимир-князь да стольно-киевский,

 Ты поди в свою столовую во горенку,

 Наливай-то чару зелена вина.

 Ты не малую стопу — да полтора ведра,

 Подноси-тко к Соловью к Разбойнику. —

То Владимир-князь да стольно-киевский,

 Он скоренько шел в столову свою горенку,

 Наливал он чару зелена вина,

 Да не малу он стопу — да полтора ведра,

 Разводил медами он стоялыми,

 Приносил-то он ко Соловью Разбойнику.

 Соловей Разбойник Одихмантьев сын

 Принял чарочку от князя он одной ручкой,

 Выпил чарочку ту Соловей одним духом.

Засвистал как Соловей тут по-соловьему,

 Закричал Разбойник по-звериному —

 Маковки на теремах покривились,

 А околенки во теремах рассыпались.

 От него, от посвиста соловьего,

 А что есть-то людушек — так все мертвы лежат,

 А Владимир-князь-от стольно-киевский

 Куньей шубонькой он укрывается.

А й тут старый-от казак да Илья Муромец,

 Он скорешенько садился на добра коня,

 А й он вез-то Соловья да во чисто поле,

 И он срубил ему да буйну голову.

Говорил Илья да таковы слова:

 — Тебе полно-тко свистать да по-соловьему,

 Тебе полно-тко кричать да по-звериному,

 Тебе полно-тко слезить да отцов-матерей,

 Тебе полно-тко вдовить да жен молодыих,

 Тебе полно-тко спущать-то сиротать да малых детушек!

А тут Соловью ему й славу поют8,

 А й славу поют ему век по веку!

КОНЕЦ



Предварительный просмотр:

Былина: Илья Муромец и Соловей-Разбойник.

Из того ли то из города из Мурома,

 Из того села да Карачарова

 Выезжал удаленький дородный добрый молодец.

 Он стоял заутреню во Муроме,

 А й к обеденке поспеть хотел он в стольный Киев-град.

Да й подъехал он ко славному ко городу к Чернигову.

 У того ли города Чернигова

 Нагнано-то силушки черным-черно,

 А й черным-черно, как черна ворона.

 Так пехотою никто тут не прохаживат,

 На добром коне никто тут не проезживат,

 Птица черный ворон не пролётыват,

 Серый зверь да не прорыскиват.

 А подъехал как ко силушке великоей,

 Он как стал-то эту силушку великую,

 Стал конем топтать да стал копьем колоть,

 А й побил он эту силу всю великую.

Он подъехал-то под славный под Чернигов-град,

 Выходили мужички да тут черниговски

 И отворяли-то ворота во Чернигов-град,

 А й зовут его в Чернигов воеводою.

 Говорит-то им Илья да таковы слова:

 — Ай же мужички да вы черниговски!

 Я не йду к вам во Чернигов воеводою.

 Укажите мне дорожку прямоезжую,

 Прямоезжую да в стольный Киев-град.

Говорили мужички ему черниговски:

 — Ты, удаленький дородный добрый молодец,

 Ай ты, славный богатырь да святорусский!

 Прямоезжая дорожка заколодела,

 Заколодела дорожка, замуравела.

 А й по той ли по дорожке прямоезжею

 Да й пехотою никто да не прохаживал,

 На добром коне никто да не проезживал.

 Как у той ли то у Грязи-то у Черноей1,

 Да у той ли у березы у покляпыя,

 Да у той ли речки у Смородины,

 У того креста у Леванидова

 Сидит Соловей Разбойник на сыром дубу,

 Сидит Соловей Разбойник Одихмантьев сын.

 А то свищет Соловей да по-соловьему,

 Он кричит, злодей-разбойник, по-звериному,

 И от его ли то от посвиста соловьего,

 И от его ли то от покрика звериного

 Те все травушки-муравы уплетаются,

 Все лазоревы цветочки осыпаются,

 Темны лесушки к земле все приклоняются, —

 А что есть людей — то все мертвы лежат.

 Прямоезжею дороженькой — пятьсот есть верст,

 А й окольноей дорожкой — цела тысяча.

Он спустил добра коня да й богатырского,

 Он поехал-то дорожкой прямоезжею.

 Его добрый конь да богатырский

 С горы на гору стал перескакивать,

 С холмы на холмы стал перамахивать,

 Мелки реченьки, озерка промеж ног пускал.

 Подъезжает он ко речке ко Смородине,

 Да ко тоей он ко Грязи он ко Черноей,

 Да ко тою ко березе ко покляпыя,

 К тому славному кресту ко Леванидову.

 Засвистал-то Соловей да по-соловьему,

 Закричал злодей-разбойник по-звериному -

 Так все травушки-муравы уплеталися,

 Да й лазоревы цветочки осыпалися,

 Темны лесушки к земле все приклонилися.

Его добрый конь да богатырский

 А он на корни да спотыкается —

 А й как старый-от казак да Илья Муромец2

 Берет плеточку шелковую в белу руку,

 А он бил коня да по крутым ребрам,

 Говорил-то он, Илья, таковы слова:

 — Ах ты, волчья сыть да й травяной мешок!

 Али ты идти не хошь, али нести не можь?

 Что ты на корни, собака, спотыкаешься?

 Не слыхал ли посвиста соловьего,

 Не слыхал ли покрика звериного,

 Не видал ли ты ударов богатырскиих?

А й тут старыя казак да Илья Муромец

 Да берет-то он свой тугой лук разрывчатый3,

 Во свои берет во белы он во ручушки.

 Он тетивочку шелковеньку натягивал,

 А он стрелочку каленую накладывал,

 Он стрелил в того-то Соловья Разбойника,

 Ему выбил право око со косицею4,

 Он спустил-то Соловья да на сыру землю,

 Пристегнул его ко правому ко стремечку булатному,

 Он повез его по славну по чисту полю,

 Мимо гнездышка повез да соловьиного.

Во том гнездышке да соловьиноем

 А случилось быть да и три дочери,

 А й три дочери его любимыих.

 Больша дочка — эта смотрит во окошечко косявчато,

 Говорит она да таковы слова:

 — Едет-то наш батюшка чистым полем,

 А сидит-то на добром коне,

 А везет он мужичища-деревенщину

 Да у правого у стремени прикована.

 Поглядела как другая дочь любимая,

 Говорила-то она да таковы слова:

 — Едет батюшка раздольицем чистым полем,

 Да й везет он мужичища-деревенщину

 Да й ко правому ко стремени прикована.

Поглядела его меньша дочь любимая,

 Говорила-то она да таковы слова:

 — Едет мужичище-деревенщина,

 Да й сидит мужик он на добром коне,

 Да й везет-то наша батюшка у стремени,

 У булатного у стремени прикована —

 Ему выбито-то право око со косицею.

Говорила-то й она да таковы слова:

 — А й же мужевья наши любимые!

 Вы берите-ко рогатины звериные5,

 Да бегите-ко в раздольице чисто поле,

 Да вы бейте мужичища-деревенщину!

Эти мужевья да их любимые,

 Зятевья-то есть да соловьиные,

 Похватали как рогатины звериные,

 Да и бежали-то они да й во чисто поле

 Ко тому ли к мужичище-деревенщине,

 Да хотят убить-то мужичища-деревенщину.

Говорит им Соловей Разбойник Одихмантьев сын:

 — Ай же зятевья мои любимые!

 Побросайте-ка рогатины звериные,

 Вы зовите мужика да деревенщину,

 В свое гнездышко зовите соловьиное,

 Да кормите его ествушкой сахарною,

 Да вы пойте его питьецом медвяныим,

 Да й дарите ему дары драгоценные!

Эти зятевья да соловьиные

 Побросали-то рогатины звериные,

 А й зовут мужика да й деревенщину

 Во то гнездышко да соловьиное.

Да й мужик-то деревенщина не слушался,

 А он едет-то по славному чисту полю

 Прямоезжею дорожкой в стольный Киев-град.

Он приехал-то во славный стольный Киев-град

 А ко славному ко князю на широкий двор.

 А й Владимир-князь он вышел со божьей церкви,

 Он пришел в палату белокаменну,

 Во столовую свою во горенку,

 Он сел есть да пить да хлеба кушати,

 Хлеба кушати да пообедати.

А й тут старыя казак да Илья Муромец

 Становил коня да посередь двора,

 Сам идет он во палаты белокаменны.

 Проходил он во столовую во горенку,

 На пяту он дверь-то поразмахивал6.

 Крест-от клал он по-писаному,

 Вел поклоны по-ученому,

 На все на три, на четыре на сторонки низко кланялся,

 Самому князю Владимиру в особину,

 Еще всем его князьям он подколенныим7.

Тут Владимир-князь стал молодца выспрашивать:

 — Ты скажи-тко, ты откулешний, дородный добрый молодец,

 Тебя как-то, молодца, да именем зовут,

 Величают, удалого, по отечеству?

Говорил-то старыя казак да Илья Муромец:

 - Есть я с славного из города из Мурома,

 Из того села да Карачарова,

 Есть я старыя казак да Илья Муромец,

 Илья Муромец да сын Иванович.

Говорит ему Владимир таковы слова:

 — Ай же старыя казак да Илья Муромец!

 Да й давно ли ты повыехал из Мурома

 И которою дороженькой ты ехал в стольный Киев-град?

Говорил Илья он таковы слова:

 - Ай ты славныя Владимир стольно-киевский!

 Я стоял заутреню христосскую во Муроме,

 А й к обеденке поспеть хотел я в стольный Киев-град,

 То моя дорожка призамешкалась.

 А я ехал-то дорожкой прямоезжею,

 Прямоезжею дороженькой я ехал мимо-то Чернигов-град,

 Ехал мимо эту Грязь да мимо Черную,

 Мимо славну реченьку Смородину,

 Мимо славную березу ту покляпую,

 Мимо славный ехал Леванидов крест.

Говорил ему Владимир таковы слова:

 — Ай же мужичища-деревенщина,

 Во глазах, мужик, да подлыгаешься,

 Во глазах, мужик, да насмехаешься!

 Как у славного у города Чернигова

 Нагнано тут силы много множество —

 То пехотою никто да не прохаживал

 И на добром коне никто да не проезживал,

 Туда серый зверь да нз прорыскивал,

 Птица черный ворон не пролетывал.

 А й у той ли то у Грязи-то у Черноей,

 Да у славноей у речки у Смородины,

 А й у той ли у березы у покляпыя,

 У того креста у Леванидова

 Соловей сидит Разбойник Одихмантьев сын.

 То как свищет Соловей да по-соловьему,

 Как кричит злодей-разбойник по-звериному —

 То все травушки-муравы уплетаются,

 А лазоревы цветочки прочь осыпаются,

 Темны лесушки к земле все приклоняются,

 А что есть людей — то все мертвы лежат.

Говорил ему Илья да таковы слова:

 — Ты, Владимир-князь да стольно-киевский!

 Соловей Разбойник на твоем дворе.

 Ему выбито ведь право око со косицею,

 И он ко стремени булатному прикованный.

То Владимир-князь-от стольно-киевский

 Он скорёшенько вставал да на резвы ножки,

 Кунью шубоньку накинул на одно плечко,

 То он шапочку соболью на одно ушко,

 Он выходит-то на свой-то на широкий двор

 Посмотреть на Соловья Разбойника.

Говорил-то ведь Владимир-князь да таковы слова:

 — Засвищи-тко, Соловей, ты по-соловьему,

 Закричи-тко ты, собака, по-звериному.

Говорил-то Соловей ему Разбойник Одихмантьев сын:

 — Не у вас-то я сегодня, князь, обедаю,

 А не вас-то я хочу да и послушати.

 Я обедал-то у старого казака Ильи Муромца,

 Да его хочу-то я послушати.

Говорил-то как Владимир-князь да стольно-киевский.

 — Ай же старыя казак ты Илья Муромец!

 Прикажи-тко засвистать ты Соловья да й по-соловьему,

 Прикажи-тко закричать да по-звериному.

Говорил Илья да таковы слова:

 - Ай же Соловей Разбойник Одихмантьев сын!

 Засвищи-тко ты во полсвиста соловьего,

 Закричи-тко ты во полкрика звериного.

Говорил-то ему Соловой Разбойник Одихмантьев сын:

 — Ай же старыя казак ты Илья Муромец!

 Мои раночки кровавы запечатались,

 Да не ходят-то мои уста сахарные,

 Не могу я засвистать да й по-соловьему,

 Закричать-то не могу я по-звериному.

 А й вели-тко князю ты Владимиру

 Налить чару мне да зелена вина.

 Я повыпью-то как чару зелена вина -

 Мои раночки кровавы поразойдутся,

 Да й уста мои сахарны порасходятся,

 Да тогда я засвищу да по-соловьему,

 Да тогда я закричу да по-звериному.

Говорил Илья тут князю он Владимиру:

 — Ты, Владимир-князь да стольно-киевский,

 Ты поди в свою столовую во горенку,

 Наливай-то чару зелена вина.

 Ты не малую стопу — да полтора ведра,

 Подноси-тко к Соловью к Разбойнику. —

То Владимир-князь да стольно-киевский,

 Он скоренько шел в столову свою горенку,

 Наливал он чару зелена вина,

 Да не малу он стопу — да полтора ведра,

 Разводил медами он стоялыми,

 Приносил-то он ко Соловью Разбойнику.

 Соловей Разбойник Одихмантьев сын

 Принял чарочку от князя он одной ручкой,

 Выпил чарочку ту Соловей одним духом.

Засвистал как Соловей тут по-соловьему,

 Закричал Разбойник по-звериному —

 Маковки на теремах покривились,

 А околенки во теремах рассыпались.

 От него, от посвиста соловьего,

 А что есть-то людушек — так все мертвы лежат,

 А Владимир-князь-от стольно-киевский

 Куньей шубонькой он укрывается.

А й тут старый-от казак да Илья Муромец,

 Он скорешенько садился на добра коня,

 А й он вез-то Соловья да во чисто поле,

 И он срубил ему да буйну голову.

Говорил Илья да таковы слова:

 — Тебе полно-тко свистать да по-соловьему,

 Тебе полно-тко кричать да по-звериному,

 Тебе полно-тко слезить да отцов-матерей,

 Тебе полно-тко вдовить да жен молодыих,

 Тебе полно-тко спущать-то сиротать да малых детушек!

А тут Соловью ему й славу поют8,

 А й славу поют ему век по веку!

КОНЕЦ