Современная литература

Предварительный просмотр:


Предварительный просмотр:

Анатолий Алексин. Безумная Евдокия

Порою, чем дальше уходит дорога жизни, тем с большим удивлением двое,

идущие  рядом,  вспоминают начало пути. Огни прошлого исчезают где-то за

поворотом...  Чтобы  события на расстоянии казались все теми же, теми же

должны остаться и чувства.

   А  у  нас-то  с  Надюшей  где  был тот роковой поворот? Сейчас, когда

несчастье  заставило оглянуться назад, я его, кажется, разглядел. И если

когда-нибудь Надя вернется...

   Мысленно я все время готовлюсь к тому разговору. Это, я думаю, еще не

стало болезнью, но стало моей бессонницей, неотступностью. Ночами я веду

диалог,  в  котором  участвуем  мы  оба:  Надя и я. Сюжет диалога всегда

одинаков: это наша с ней жизнь.

   Если  прошлое  вспоминается  "в общем и целом", оно, наверное, умерло

или  просто  не  имеет  цены.  Лишь  детали  воссоздают  картину. Подчас

неожиданные,   когда-то  казавшиеся  смешными,  они  с  годами  обретают

значительность.

   Так сейчас происходит со мной.

   Но  почему  все,  о чем я теперь вспоминаю, так долго не обнаруживало

себя?

   Я  должен  восстановить  разрозненные  детали. Быть может, собравшись

вместе, они создадут нечто цельное?

   Мы  с  Надей  работали  в  конструкторском  бюро на одном этаже, но в

разных  концах коридора. Встречаясь, мы говорили друг другу "здрасьте!",

не называя имен, потому что не знали их.

   Когда  же  меня  вместе с чертежной доской решили переселить в Надину

комнату,    некоторые   из  ее  коллег  запротестовали:  "И  так  уж  не

протолкнешься!"

   -    Одним    человеком  меньше,  одним  больше...  -  стал  убеждать

представитель дирекции.

   - Это смотря какой человек! - сказала Надюша.

   Потом,  возникая  из-за  своей  чертежной  доски,  словно из-за ширмы

кукольного  театра,  я  нарочно  встречался  с Надей глазами и улыбался,

чтобы  она  поверила, что я человек неплохой. С той же целью я пригласил

ее однажды на концерт знаменитой певицы.

   -  Пойдемте...  Я тоже пою! - сказала она. И добавила: - Правда, есть

одно  затруднение:  у  меня  насморк  и  кашель. Таких зрителей очень не

любят.

   Но  именно там, в Большом зале Консерватории, я ее полюбил. В течение

двух отделений Надя героически старалась не кашлять и не чихать. А когда

знаменитую певицу стали вызывать на "бис", она шепнула:

   - У вас нет платка? Мой абсолютно промок. Вот уж не ожидала от своего

маленького носа такой бурной активности!

   Она  напоминала  ребенка,  который  в  присутствии  гостей,  повергая

родителей  в  ужас,  может  поведать  обо всех своих намерениях и выдать

любые тайны семьи.

   "Милая детская непосредственность..." - говорят о таких людях. Надина

непосредственность  никогда  не  была  "милой"  - она была удивительной.

Покоряющей...  Ее  синонимом  была  честность.  Я-то  ведь  не отважился

сообщить  ей,  что  сочиняю  фантастические  рассказы,  которые никто не

печатает!  Тем  более  что, как я узнал окольным путем, она этот жанр не

любила:

   -  Столько  фантастики  в  реалистических  произведениях!..

 А когда я сказал Надюше, что мечтаю на ней жениться, она ответила:

   -  Только  учтите,  у меня есть приданое: порок сердца и запрет иметь

детей.

   - В вас самой столько детского! - растерянно пошутил я.

   -  С  годами  это  может стать неестественным и противным, - ответила

Надя. - Представьте себе пожилую даму с розовым бантиком в волосах!

   - Но ведь можно, в конце концов, и без...

   -  Нет,  нельзя,  - перебила она. - Представляете, какая у нас с вами

была бы дочь!

   С  той поры иметь дочь стало нашим главным желанием. Будущие родители обычно мечтают о сыновьях, а мы ждали дочь.

   "Ясно...  Запретный  плод!" - говорили знакомые. Эти восклицания были

не   только  банальными,  но  и  неточными.  Надюша,  мало  сказать,  не

прислушивалась  к  запретам  врачей  - она просто о них забыла. И только

глаза,  которые  из-за  припухлости  век  становились  по утрам вроде бы

меньше и уже, напоминали о том, что порок сердца все-таки есть.

   -  Почти  всех  женщин  беременность  украшает.  На ком ты женился? -

говорила Надюша, разглядывая себя в зеркале по утрам.

   Другие  мечтали  о сыновьях. А мы ждали Оленьку. И она родилась. "Она

не  могла  поступить иначе, - написала мне Надюша в своей первой записке

после  того,  как  нас  на  земле  стало  трое. - Меня полгода держали в

больнице. Разве она могла обмануть мои и твои ожидания? Спасибо ей!"

   С  этой  фразы,  я думаю, все началось. Эта фраза перекинула мост и в

тот  страшный  день,  который  разлучил  нас  с  Надюшей.  Мост длиною в

шестнадцать лет и два месяца...

   * * *

   Это было воскресенье. По радио началась передача "С добрым утром!".

   Надя вместе с картошкой, которую она чистила, переместилась поближе к

приемнику.

   - Не пою сама, так хоть послушаю, как поют другие, - сказала она.

   - А разве ты уже... не поешь? - удивился я.

   - А разве ты не заметил?

   - Я как-то... Пожалуйста, не сердись.

   - Наоборот, я горжусь: незаметно уйти со сцены - это искусство.

   Надя  любила  подтрунивать  над  собой.  Я  знал, что на это способны

только хорошие и умные люди.

   Жизнерадостные голоса, женский и мужской, попеременно, как бы забегая

из  радиоприемника  к  нам  в  комнату, желали, чтобы утро для всех было

ясным и добрым.

   В дверь постучали.

   - Звонок не работает, - сказала Надюша. - Пробки, что ли, перегорели?

   Стоило мне прикоснуться к замку, как по ту сторону двери вскрикнули:

   - Оля дома?

   Я  увидел  на  пороге  Евдокию  Савельевну, классную руководительницу

нашей Оленьки, и двух Олиных одноклассников - Люсю и Борю.

   - Вырос Боря нам На горе! - пошутила однажды Оленька.

   Она часто и легко переходила на рифмы.

   Боря  был  самым высоким в классе и всегда что-нибудь или кого-нибудь

собой  загораживал. А тут он хотел, чтобы Евдокия Савельевна сама его от

меня заслонила, и поэтому неестественно пригибался.

   Хрупкая Люся тоже пряталась за громоздкой, но очень подвижной фигурой

своей классной руководительницы.

   Евдокия  Савельевна  была  в  брюках,  старомодной  шляпе с обвислыми

полями и с рюкзаком за спиной.

   - Оля дома? - повторила она.

   - Нет.

   - Она не вернулась?!

   - Нет.

   - Как... нет?! Что вы говорите?

   - Она же ушла вместе с вами. В поход.

   -  Это  так.  Это.  безусловно,  так.  Но  вчера  вечером она куда-то

исчезла.

   Я  почувствовал,  что  сзади,  за мной, стоит Надя. Она не сказала ни

слова.  Но  я  почувствовал, что она сзади. - И ночью Оленьки не было? -

полушепотом-полукриком спросил я.

   Они молчали. Это было ответом, который заставил Надюшу за моей спиной

произнести:

   - Где же она теперь?

   Я не узнал Надиного голоса. Не уловил привычных для меня интонаций.

   Трудное  умение  взглянуть  на  события собственной жизни со стороны,

спокойное  чувство  юмора всегда помогали Наде удерживать себя и меня от

радостной или горестной истерии.

   - Ты бы одолжила мне свое чувство юмора, - как-то попросил я ее.

   -  У  меня...  юмор?  Смешно!  -  сказала  она. - Но свой собственный

сбереги. Он помогает смягчать крайние человеческие проявления.

   -  Эти  проявления всегда очень опасны, - сказала она в другой раз. -

Потому что отрывают человека от людей и делают его одиноким.

   - Не понимаю, - сознался я.

   - Значит, виноват объяснявший! Мы часто излагаем то, о чем размышляли

целые  годы,  так, будто и наш собеседник размышлял вместе с нами. И еще

удивляемся: почему он не понимает нас с полуслова!..

   Я  любил,  когда Надюша мне что-нибудь растолковывала: она делала это

легко, не настырно. "Преподавай она в школе, все были бы отличниками", -

думал я.

   -   Вот  и  растолкуй  мне...  О  вреде,  как  ты  сказала,  "крайних

человеческих проявлений"!

   - Верней, о бестактности их, - сказала она. - Это как раз очень ясно.

Например...  Когда  слишком  уж  бурно  ликуешь,  не  мешало  бы вовремя

спохватиться  и  подумать  о  том, что кому-то сейчас впору заплакать. А

упиваясь  собственным  горем,  не  мешает подумать, что у кого-то в душе

праздник, который, может быть, не повторится. Надо считаться с людьми!

   И  вот  впервые  Надя  изменила  себе. Ее тревога не знала границ, не

могла щадить окружающих.

   - Где же она... теперь? - повторила Надюша.

   Потрясенный ее состоянием, я крикнул:

   - Оля просто не вынесла. Всему есть предел!

   Я  сказал  так,  потому  что именно они, те трое, все еще стоявшие за

порогом, были причиной частых страданий и слез нашей дочери.

   -  Сейчас уже утро. А ее нет! Ее нет... Где же она?! Куда же она?.. -

спрашивала меня Надя.

   Она сама приучила меня чаще задавать сложные вопросы, чем отвечать на

них. Поэтому я беспомощно повторял одну и ту же нелепую фразу:

   - Не волнуйся, пожалуйста, Наденька. Не волнуйся!

   А  те трое были еще за порогом. "Виновники... главные виновники того,

что произошло!" - мысленно повторял я.

   Что  именно произошло, я не знал. И неизвестность, как всегда в таких

случаях, была самым страшным.

   Огромная  шляпа  с обвислыми полями скрывала лицо Евдокии Савельевны.

Люся  по-прежнему  пряталась за спиной классной руководительницы, а Боря

изучал каменные плитки у себя под ногами.

   Наверно, я смотрел на них не просто с осуждением, а с ненавистью.

   Евдокии  Савельевне  было  пятьдесят  четыре  года: она называла себя

"предпенсионеркой".  Но  ей  можно  было  бы дать и пятьдесят семь лет и

тридцать девять: она была, как говорят, женщиной без возраста.

   Поскольку  Евдокия  Савельевна раз и навсегда решила, что внешность и

годы  значения  для  нее  не  имеют,  она  и одежде никакого внимания не

уделяла.  Поверх  модных,  где-то  впопыхах, случайно купленных брюк она

могла  надеть  широкую  юбку,  заправить  в  нее  мужскую  ковбойку, а в

короткие,  под  мальчишку подстриженные волосы воткнуть костяной гребень "времен  Очаковских  и  покоренья  Крыма". Приблизительно в таком виде и предстала  она  перед  родителями  учеников  9-го класса "Б" на одном из собраний.  На  том собрании Евдокия Савельевна, помнится, объясняла нам, как  важно  прививать  детям  чувство  прекрасного,  учить их замечать и понимать красоту.

   А  ранней  весной  я  увидел  ее  в белой панаме с такими же печально

обвислыми  полями, как будто на улице стояла жара. Хотя все, и она в том

числе,  были  еще  в  пальто...  В  тот  раз  она,  продолжая  борьбу за

прекрасное,  вела  свой класс в какой-то музей. А я пришел сообщить, что

Оленька  готовится к выставке юных скульпторов, и попросил освободить ее

от экскурсии.

   -  Привычная  мизансцена!  -  воскликнула  Евдокия  Савельевна. - Все

вместе, а она - в стороне.

   Классная  руководительница  очень  любила, чтобы все были вместе. И с

ней  во  главе!..  Я  был  уверен,  что в искусстве ей ближе всего хор и

кордебалет.

   В  классе  она  прежде  всего замечала незаметных и выделяла тех, кто

ничем абсолютно не выделялся.

   Характер у нее был вулканического происхождения. Говорила она громко,

то восторгаясь, то возмущаясь, то изумляясь.

   - Наша безумная Евдокия! - сказала о ней Оля.

   С тех пор у нас дома ее так и стали называть: "безумная Евдокия".

   -  Костя Белкин еще недавно не мог начертить прямую линию, а теперь у

него  по  геометрии  и  черчению  твердые  тройки!  -  восклицала она на

родительском  собрании.  -  Учительница  математики  предполагает, что в

будущем он может добиться четверки. Это радостное событие для нас всех.

   -  Люсю  Катунину включили в редколлегию общешкольной стенной газеты.

Она умеет писать заголовки. Это приятно для нас всех!

   "Все",  "со  всеми", "для всех" - без этих слов не обходилось ни одно

ее  заявление. Она хвалила тех, кто смог наконец начертить прямую линию,

и  тех,  кто умел писать заголовки. Но о нашей дочери, которая училась в

художественной  школе  для  особо одаренных детей, она вспоминала лишь в

связи с тем, что Оленька в чем-то не приняла участия и куда-то не пришла

"вместе со всеми".

   Когда  Оле  было семь лет, у нее обнаружили искривление позвоночника.

Мы  повезли ее к Черному морю, в Евпаторию. Там к Оленьке впервые пришло признание.  Весь  пляж поражался ее умению лепить фигуры людей и зверей, рисовать  на  мокром  песке  пейзажи  и лица. "Чем сегодня порадует ваша Оленька?" - спрашивали у нас с Надей.

   Но  "безумную  Евдокию"  Оленька  никогда и ничем не радовала. Она ее

огорчала.  Хотя  за  девять  лет,  которые  минули после нашей поездки в

Евпаторию,  дочь  добилась больших успехов. Они-то и раздражали классную руководительницу. Про Оленьку нельзя было сказать, что она "как все". Но разве она в этом была виновата?

   Кроме  Оли,  никто  в  9-м  "Б"  не  собирался  стать скульптором или

художником. Но Евдокия Савельевна уважала людей других профессий.

   -    Вася  Карманов  оправдал  мои  надежды.  Полностью  оправдал!  -

восклицала  она. - Стал директором троллейбусного парка! А начал с того,

что сидел за баранкой.

   -  Прошел  путь  от  водителя  до  руководителя,  -  сказала нам дома

Оленька. - 'Точнее сказать, проехал!

   -  Вот  Леша  Лапшин...  Полностью оправдал мои ожидания! - шумела на

родительском собрании "безумная Евдокия". - Теперь он старший диспетчер.

Старший! Я хочу, чтоб и ваши дети были такими.

   Более дерзких задач она перед нами не ставила.

   Она  постоянно  воспитывала  учеников  нынешних  на  примере учеников

бывших,  для  чего  устраивала  встречи и собеседования. А Оленька в это

время  занималась  в  художественной  школе. Да еще изучала итальянский,

чтобы прочитать о гениях Возрождения на их родном языке.

   Иногда после родительских собраний Евдокия Савельевна упрямо пыталась

познакомить  меня  с  моей  собственной дочерью. "Лицом к лицу - лица не

увидать!"  -  процитировала  она  в одной из таких бесед. "Есенин имел в

виду временные расстояния", - отпарировал я.

   На всех бывших учеников у Евдокии Савельевны была заведена картотека.

Как  в  читальнях и библиотеках на книги... В карточках, помимо адресов,

телефонов  и  библиографических сведений, было отмечено, когда проведена

встреча с бывшим учеником и сколько ребят присутствовало.

   - Их отрывает от дела. Нас отрывает, - вздыхала Оля. -

   Ну если бы сутки были в два раза длиннее! Тогда бы уж пусть.

   -  Ты абсолютно права, - соглашалась Надя. - Но будь снисходительной.

У нее нет семьи, ей некуда торопиться.

   Надюша жалела "безумную Евдокию", но еще больше опасалась за Оленьку.

   - Не надо конфликтов, - просила она.

   Этот  страх  преследовал  нас обоих со дня рождения дочери: а вдруг с

ней что-то случится?

   В  семье,  состоящей из трех человек, всегда кто-нибудь оказывается в

меньшинстве:  либо  мужчина, либо женщина. У нас в меньшинстве были мы с Надей:  центром  семьи и ее лицом стала дочь. Она заслужила это право. И

мы были счастливы.

   Когда-то,  очень  давно,  я  посылал  свои  фантастические рассказы в

редакции  толстых  и  тонких  журналов.  Мне присылали ответы на гладкой

плотной бумаге с названием журнала вверху. Выразив уважение в начале и в

самом конце письма, в середине мне объясняли, что мои литературные опусы

лишены  самобытности.  Похожесть  была  моей  главной  бедой.  Учись я у

Евдокии Савельевны, она бы меня обожала!

   А Оля даже посуду мыла каким-то своим способом: бесшумно и быстро.

   -  Не  остри  по  поводу  этих  встреч с бывшими учениками, - просила

Надюша. - И ничего не рифмуй. Я прошу тебя.

   -  Нет, я хочу понять, - отвечала Оля, - почему все мы должны тратить

время  и  силы  на то, что доставляет радость одной Евдокии. Эти люди ей

дороги? Пусть и встречается. Но ведь так можно устраивать вечера в честь

любого  из  жильцов  нашего  дома.  Каждый кому-нибудь дорог. Разве я не

права?

   - Ты права... Но все-таки, пожалуйста, не рифмуй.

   -  Я  рифмую  бездарно.  Евдокия  Савельевна  должна радоваться таким

рифмам!

   - И все-таки я прошу тебя...

   От  бывших  учеников "безумная Евдокия" требовала, чтобы они подробно

рассказывали  о  своих  "трудовых  буднях": бухгалтер - про бухгалтерию,

начальник ЖЭКа - про ЖЭК, шеф-повар - про кухню.

   -  Как  это  было  интересно! Как поучительно! - восторгалась Евдокия

Савельевна.

   И  ученики,  которых  она  своим  громким  голосом как-то тихо сумела

прибрать к рукам, послушно вторили, что им было действительно интересно.

А Оля молчала... Потому что в час встречи нынешних с бывшими она десятый раз  перерисовывала  какого-нибудь  "Старика  с  телеграммой в руке" или мучилась  от  того,  что  фигура  собаки получилась статичной, а собачий взгляд не выражает собачьей верности и ума.

   Евдокия  Савельевна  обожала  выставки  и  вернисажи.  Но,  устраивая

экскурсию  в музей, она на первое место по значению ставила все же слово

"экскурсия".

   Увидев  как-то  по  телевидению  Олины  рисунки  и  скульптуры, завуч

предложила  организовать  в  школе  показ  этих  работ. Поинтересовалась

мнением  классной  руководительницы...  Но  оказалось,  во-первых, что у

"безумной  Евдокии"  нет телевизора. А во-вторых, она предпочла устроить

выставку  произведений  всех,  кто  умел  держать  в  руках  кисточку  и

карандаш.  У  Оли  она  взяла  два  рисунка, чтобы было не больше, чем у

других.

   В    9-м  "Б"  замыслили  разыграть  на  английском  языке  сцены  из

шекспировской    "Двенадцатой   ночи".  "Безумная  Евдокия"  преподавала

историю,  но  тем  не  менее  стала  режиссером  спектакля.  И хотя было

известно,  что  Оленька  владеет  английским  лучше  всех  в  классе, ей

довелось   произнести  на  сцене  всего  несколько  фраз.  Главные  роли

исполняли любимые Евдокией посредственности.

   -  Она  нам  все  время  напоминала,  что нет маленьких ролей, а есть

маленькие  актеры,  - рассказывала потом Оленька. - Подавляла нас опытом

Станиславского!

   -  Но  он  вряд ли имел в виду, что маленькие актеры должны исполнять

большие роли, - сказала Надюша.

   -  С  маленькими  спокойнее,  - объяснила нам Оля. - И вообще, они ей

гораздо ближе. Привыкните к этому. И смиритесь.

   -  Увы,  нелегко  придется  нашей  талантливой  дочери  в  мире людей

обыкновенных, - сказал я Надюше.

   -  Мы  с  тобой  тоже  обыкновенные,  -  ответила  она. - Но разве мы

страшимся талантов?

   Классная    руководительница  и  в  самом  деле  руководила  умами  и

поступками  учеников  9-го  "Б".  И  вслед за ней они не желали замечать

того,  что  было для них непривычным. Яркое не радовало, а ослепляло их.

Как бы надев защитные очки, они сквозь них и смотрели на нашу Оленьку.

   В  один  миг  я  вспомнил все это, глядя на шляпу "безумной Евдокии",

которая скрывала ее лицо.

   Что  же  там  произошло,  в  этом  походе?  Как  еще унизили там нашу

девочку? Почему не выдержала она? И где же она теперь?

   За моей спиной была Надя... с ее больным сердцем.

   "Оленька исчезла вчера вечером. Если она вот-вот не появится, - думал

я,  -  невозможно  представить  себе,  что будет с нами! Невозможно себе

представить".

   -  Говорят,  что самые опасные недруги - это бывшие друзья, - сказала

нам Оля. - Я убедилась, что это так. Помолчала и добавила:

   - О ком я говорю, спроси. И я отвечу: о Люси!

   Люсю  Катунину  она  называла на французский манер: Люси. "Как в доме

Ростовых! - пояснила Оленька. - Или Болконских".

   Люся  упорно  предрекала  нашей  дочери  судьбу  Леонардо  да  Винчи.

Несмотря  на  сопротивление Оленьки, она таскала за ней огромную папку с

рисунками,  даже  готовила  краски и мыла кисточки. Какая женщина устоит

перед  таким  обожанием?  Оленька  стала дружить с Люси. Хотя времени на

дружбу у нее было мало.

   Да и у Люси его было не очень много. Люсина мама в течение долгих лет

не  поднималась  с  постели.  За  ней ухаживала незамужняя Люсина тетка,

сестра  отца.  Но Люся то и дело звонила домой - даже когда была в школе

или у нас в гостях.

   Стремясь доставить матери радость, она восклицала:

   -  Если б ты видела фигуру спящего льва, которую вылепила Оля! Я весь

вечер говорю шепотом: вдруг он проснется?

   Часто  она забирала Олины работы, чтобы показать маме. И взяла слово,

что,  когда  мама поднимется (а на это появилась надежда!), Оля нарисует

ее портрет.

   Люся  и  сама потихоньку рисовала. Но мы видели только ее заголовки в

школьном  юмористическом  журнале,  который  по  предложению  Оли  носил название "Детский лепет".

   Неожиданно все изменилось.

   Первые  тучи  появились  в  тот  день,  когда  в художественной школе

организовали  встречу со знаменитым мастером живописи. Люся высоко чтила этого  мастера.  Но  чтили его и все остальные, поэтому школьный зал был переполнен. И Оленька не смогла провести туда подругу.

   - Я не нашла для Люси места в зале, - рассказывала в тот вечер Оля. -

У дверей стояли церберы. А она обиделась... И за что?! Академик живописи

рисует  гораздо лучше, чем говорит. Я сказала ей: "Ты знаешь его работы.

Значит, ты с ним знакома. Художник - это его творчество".

   - А она? - спросила Надюша.

   - Вернула папку с рисунками. Как говорят, "заберите игрушки!".

   - И что же дальше?

   - Ну и мерси, дорогая Люси! - в рифму пошутила Оленька.

   - Друзей труднее найти, чем потерять, - сказала Надюша.

   - Раз можно потерять - значит, это не такой уж и друг!

   - Не нашла места в зале? - задумчиво произнесла Надя. - Если бы ты не

нашла  его  у  себя  в сердце... Но ведь именно нашей семье она доверила

свою самую горькую тайну!

   В  ту  пору Люся узнала, к несчастью, что отец давно уже любит другую

женщину, а не ее маму.

   - Сейчас к Люсе надо быть снисходительней, - сказала Надюша.

   - Обыкновенная история, - грустно ответила Оля.

   -  Но  каждый  переживает  ее так, будто ни с кем ничего подобного не

случалось.

   - Я предлагала поговорить с ее отцом. Но она отказалась:

   "Я отца не виню". Логично... Анну Каренину мы тоже ни в чем не виним.

Правда,  Каренин  не  был  прикован  к постели. Все слишком сложно. Поди

разберись!

   -  "Каждая  несчастливая  семья  несчастлива  по-своему",  - медленно

процитировала Надюша.

   Став  непрошеной хранительницей отцовской тайны, Люся начала получать

двойки.

   -  Трудно  учиться, когда носишь в себе такое, - сказала Надюша. - До

формул ли ей сейчас?

   Люсю  решили  проработать  на  классном  собрании. Но Оля выступила в

защиту  подруги.  Хотя это было уже после истории со знаменитым мастером

живописи.

   -  Рука  помощи  может  что-нибудь сделать, если ее не отталкивают, -

рассказывала  после  собрания Оленька. - Люся же повернулась ко мне лишь

для того, чтобы сказать: "Мне не нужна защита!"

   "Откуда такая гордыня?" - подумал я. И вдруг вспомнил, как маленькая,

хрупкая  Люся  доказывала  мне,  что  почти  все  выдающиеся  люди  были

невысокого роста.

   После  проработки  на классном собрании "безумная Евдокия" неожиданно

взяла  Люсю  Катунину  под  свое крыло или, точнее сказать, под обвислые

поля  своих  старомодных  шляп.  Она  сделала  ее,  двоечницу, старостой

класса. .

   Тогда  я понял, что Люсины обиды были лишь поводом. Просто она решила

идти  в  общем  строю...  И  относиться  к  Оленьке  "по системе Евдокии

Савельевны".

   -  Лет до ста расти нашей старосте! И все равно не вырасти, - сказала

с  напускной  веселостью  Оленька.  -  Даже  "безумная Евдокия" здесь не

поможет.  Хотя  вырасти  ей  очень  хочется:  сегодня  отчитала  меня за

какое-то  очередное  дежурство,  на  которое  я  не  пришла. "Но ты ведь

знаешь,  что  я  работала.  Я  лепила...  Скоро  в  художественной школе

экзамены!" - сказала я ей. "У нас все работают!" - ответила Люся.

   Все... всем... как все...

   Я понял, что наша дочь впервые столкнулась с предательством.

   В  присутствии Нади я ни разу не произнес это слово. Когда в чей-либо

адрес  бросали резкое обвинение, она сжималась, словно камень был брошен

в нее.

   - Людей надо щадить, - говорила она.

   Надо  щадить...  Я  думал об этом, стараясь разглядеть Люсю за спиной

Евдокии  Савельевны.  Но  она  скрылась.  Она  боялась  что мы с Надюшей

спросим: "Что же ты сделала со своей бывшей подругой, Люси?"

   * * *

   -  Если  когда-нибудь  будут  исследовать  ранний  период  творчества

Оленьки  и  захотят  доискаться,  кто  же в те годы больше всех мешал ей

работать, придется назвать Борю Антохина, - шутливо констатировал я.

   Но это была не шутка.

   Самый  красивый парень не только в Олином классе, но и во всей школе,

Боря  мог  бы  посвятить  себя  романтическим  похождениям,  а  посвятил

неукротимой общественной деятельности.

   -  Хоть  бы  какая-нибудь  Мона  Лиза из восьмого или девятого класса

отвлекла его!.. - выражала надежду Оленька.

   Но  Боря  не  отвлекался.  Он  был  главным  проводником в жизнь всех

замыслов и идей Евдокии Савельевны.

   Иногда у него возникали и свои собственные предложения.

   -  Я  вот  подумал...  Почему  бы тебе не разрисовать стены школьного

зала?

   - Я рисую главным образом лица... портреты.

   Через несколько дней у Бори возникло новое предложение:

   -  Я  вот  подумал...  Почему  бы  тебе  не создать галерею портретов

старейших учителей нашей школы?

   - Учителя мне будут позировать?

   "Почему бы тебе не..." - так обычно начинал Боря. И Оленька объясняла

ему "почему". Объясняла в школе, по телефону. Боря частенько звонил нам,

чтобы  напомнить  Оле об ее общественном долге. Я понимал, что "безумная

Евдокия"  поручила  ему  вовлечь Олю в стремительный круговорот школьных мероприятий.  Она была единственной "неохваченной", и Боря должен был ее охватить.

   -  Нарисуй его собственный портрет, - посоветовал я дочери. - И может

быть, он успокоится.

   -  Красивые  лица  для  художника  неинтересны,  -  ответила Оля. - А

внутренней красоты я в Антохине не заметила.

   Боря  изучал  расписание  занятий  в  художественной  школе. И иногда

перехватывал нашу дочь по дороге домой.

   - Евдокия Савельевна просила тебя сегодня быть на встрече с ее бывшим

учеником.  Потому  что  он  в детстве тоже считался художником. Эстафета

увлечений! Ты понимаешь?

   Так он обеспечивал Олину "явку".

   -  Он  следит  за  мной!  -  с  возмущением  говорила Оленька. - Если

полкласса не явится мыть окна, это ничего. Но если я  не  приду,  он  назавтра  обязательно скажет: "Ты слишком заметна, чтобы отсутствовать. Все удивлялись!" А удивлялись, я уверена, только он да Люси с Евдокией.

   Несколько  раз,  когда  Оля  заболевала,  Боря Антохин приходил к нам

домой.

   -  Если  бы я была девятиклассницей, я бы в него влюбилась, - сказала

Надюша, виновато взглянув в мою сторону.

   Но  я  был  спокоен, поскольку знал, что обратной дороги в детство не

существует.

   -  Как  можно  любить  вычислительную  машину?! - протестуя, ответила

Оленька.  -  Вы  слышали,  зачем  он пришел? Чтобы высчитать, успею ли я

подняться ко дню перевыборного собрания!

   Боря  Антохин  действительно  объяснил  нашей  дочери, что растяжение

сухожилия  -  болезнь  неопасная  и  что  Оля, прихрамывая, вполне может

добраться до школы.

   Он  тоже  воспитывал  нашу Оленьку на примере бывших учеников Евдокии Савельевны.  А  чаще  всего  на  примере  ее  любимейшего  ученика  Мити Калягина.

   Митя был самой большой гордостью классной руководительницы.

   -  Он  оправдал  мои  ожидания.  Прекрасный  человек! Теперь самосвал

"водит...  Я  уверена,  что  он всегда примчится на помощь, если она нам

понадобится!

   - Никогда нас не катали на груженом самосвале! - все-таки пошутила со

своей третьей парты Оленька.

   "Безумная  Евдокия"  шуток не понимала. Она сказала, что когда-нибудь

Оленька осознает "кощунственность своего заявления".

   -  Митя  Калягин  -  ее святыня, - сказала Оле Надюша. - А когда речь

идет о святынях... Еще раз очень прошу тебя: не рифмуй!

   Митей  "безумная Евдокия" гордилась не зря... В первые дни фашистской

оккупации  он,  больной,  с высокой температурой, сумел доставить своему

дяде-врачу  в  рабочий поселок, что был в тридцати километрах от города,

лекарства  и хирургические инструменты. Его дядя - невропатолог, никогда

не  делавший  операций, извлек пули и вылечил двух наших солдат, которых

скрывал  у  себя  в подвале. Митя тогда проявил не только смелость, но и

находчивость: из многих дорог, которые вели к дому дяди, он выбрал самую

короткую и ту, на которой его не подстерегала встреча с врагами.

   Если  кто-нибудь  из учеников 9-го "Б" отпрашивался с урока, ссылаясь

на головную боль, Евдокия Савельевна говорила:

   - Вспомните, что перенес Митя Калягин! А ведь он был шестиклассником.

То есть на три года моложе вас!

   То  же  самое  она  говорила и если кто-нибудь залеживался дома из-за

простуды  или  ангины.  Однажды она сравнила Олин бронхит с трудностями,

перенесенными  Митей  Калягиным, и мне на память пришел дряхлый анекдот:

"От чего умер ваш сосед?" - "От гриппа!" - "Ну, это не страшно!"

   Когда  "безумная  Евдокия"  решила  устроить поход девятых классов по

местам,  связанным  с  боевой  деятельностью  Мити  Калягина, Боря сразу

предупредил Оленьку:

   -  Не  вздумай  принести  справку!  Этому  походу  придается  большое

значение.

   - Кем придается?

   - Всеми.

   Два  девятых  класса  должны  были порознь искать тот "самый короткий

путь"  к  дому  дяди-врача,  который  десятки  лет  назад обнаружил Митя

Калягин.  Если  бы  дорогу отыскали оба девятых, победителем считался бы

тот    класс,  который  первым  сообразил.  "Безумная  Евдокия"  обожала

устраивать состязания!

   Накануне похода девятиклассники встретились с Митей Калягиным.

   Оленька успела набросать в блокноте Митин портрет.

   - Он лысый? - удивился я.

   -  Хлипкий и лысый... Евдокия Савельевна объяснила, что это результат

военного  детства. И деликатный! Никак не ассоциируется с самосвалом, на

котором приехал. Одним словом, он мне понравился.

   О  своем подвиге Митя Калягин рассказывал как-то не всерьез, словно и

тогда,  в сорок втором году, это была военная игра, а не настоящая война

и были не настоящие раненые, которых они с дядей спасли.

   -  Дядя  писал  в записке, что надо бы поскорее. А у меня температура

тридцать девять и пять. Комедия! - вспоминал Митя.

   Записка  у Мити сохранилась. Евдокия Савельевна попросила показать ее

всему классу.

   Торопясь  к  дяде,  Митя вскочил на ходу в кузов грузовика: маленький

был, никто не заметил.

   -  Кашлять  было  нельзя...  А  у  меня воспаление легких. Комедия! -

продолжал Митя.

   И выскочил он тоже на ходу, возле станции.

   -  Чуть  было  не  попал под машину. Которая сзади шла... Вот была бы

комедия!

   Он,  как  и  Надя,  умел  подтрунивать  над собой. Я знал, что на это

способны лишь хорошие, умные люди.

   Выскочив  возле  станции,  Митя  начал  искать  самый  короткий путь.

Лекарства и инструменты были зашиты в стареньком ватнике.

   - Ватник, к сожалению, не сохранился, - сообщила Евдокия Савельевна.

   Девятый  класс,  который первым Митиной дорогой добрался бы до домика

дяди-невропатолога,  должен  был  получить,  как  сказал Митя, "приятный

сюрприз".

   -  Ну зачем ты, Митя? Зачем? - кокетливо застеснялась вдруг "безумная

Евдокия". Кокетничала она очень громоздко и неуклюже.

   Девятые  классы  дошли  в  субботу  до  той  станции, до которой Митя

Калягин добрался когда-то на попутной машине. Расположились на ночлег.

   А через несколько часов Оленьки уже не было.

   "Не вздумай принести справку!" - предупреждал ее Боря Антохин.

   -  Пойди,  Оленька,  - советовала ей и Надюша. - Раз походу придается

большое значение... И школу ты скоро кончаешь. Пойди!

   - Но я пропущу занятия по рисунку.

   - Все равно пойди.

   И она пошла.

   Я  смотрел  на Борю Антохина и мысленно спрашивал: "Почему же на этот

раз ты не уследил за ней, Боря? Мы были бы так тебе благодарны!"

   Я  вспомнил  обо  всем  этом. А они трое так и стояли за порогом. Мне

казалось,  что  они  стоят уже очень давно. Но прошли всего лишь минуты,

потому что передача "С добрым утром!" была в самом разгаре.

   Обернувшись,  я впервые за это время увидел Надю. И понял... навсегда

понял,  что  матери  и  отцы (даже самые любящие отцы!) все же чувствуют

неодинаково.  Она  не  могла вспоминать, анализировать, взвешивать. Одна

мысль  вонзилась  в  нее  неожиданно,  как  шаровая  молния, влетевшая в

открытое окно, и сжигала ее изнутри: "Где сейчас Оля?"

   Я  молчал.  Потому  что  ничей  в мире голос утешить ее не мог. Кроме

голоса  дочери, если бы он зазвучал на лестнице, в комнате, по телефону.

Она  ни  к  кому  не  имела претензий, ни на кого не сердилась - для нее

ничего не существовало, кроме вопроса: "Где сейчас Оля?"

   - Я позвоню Мите Калягину, - сказала Евдокия Савельевна.

   - Зачем? - спросил я.

   Не ответив, она переступила порог. Люся и Боря вошли вслед за ней.

   Евдокия  Савельевна сразу же позвонила Мите и попросила его приехать.

Наш адрес она помнила наизусть, хотя дома у нас никогда не бывала.

   -  У нее феноменальная память! - слышали мы от Оленьки. - Помнит, кто

какого  числа  схватил  двойку  по  математике,  а сама историчка. И кто

сколько   дней  пропустил,  помнит  так  же  хорошо,  как  даты  великих

сражений.

   - Значит, вы ей небезразличны, - ответила Надюша.

   - Просто ей больше не о чем помнить!

   -  Женщины,  у  которых  нет личной жизни, часто с утроенной энергией

бросаются  в  жизнь  общественную, - стремясь поддержать Оленьку, сказал

я.

   - И что же в этом плохого? - спросила Надюша.

   Она    понимала,    что    мы   с  Олей  вправе  не  любить  классную

руководительницу 9-го "Б". Понимала, что "безумная Евдокия" изо всех сил

старается  не  только  убить  веру  других в нашу дочь, но и в ней самой

поколебать эту веру. И все же Надя мечтала, чтобы конфликт уступил место

взаимопониманию.

   "Оля  шла навстречу этому миру, - думал я. - Но они... втроем учинили

что-то такое, чего она не выдержала, не стерпела. И теперь каждая минута

жизни  стала невыносимой. Где она?! А они суетятся, чтоб не смотреть нам

в глаза".

   - Что же все-таки произошло? - спросил я.

   -  Ничего...  Ничего  не  было!  -  затараторила  Люся. - Вечером все

получили  задания  и  разошлись.  Кто  за  хворостом,  кто за водой, кто

расспросить  жителей  о  дорогах  к тому поселку. - Люся остановилась. И

чтобы  Надя не услышала, шепотом добавила: - Все вернулись, а она нет...

Но спохватились мы только утром. Были в разных палатках.

   -  Надо  сообщить  всюду,  -  сказала  Евдокия  Савельевна.  - Ничего

особенного... быть не может! Но надо сообщить.

   С этой минуты Надюша окончательно перестала владеть собой.

   Евдокия  Савельевна  составила список телефонов: милиция, дежурный по

городу,  больницы,  местные власти той станции и того поселка. Позвонив,

она  ставила  черточку  возле  номера, который в очередной раз ничего не

прояснил и ничем не помог.

   Делала  она это методично, спокойно. Только пальцы, когда она крутила

диск,  не  вполне  были  ей послушны. Она не туда попадала, извинялась и

вновь набирала номер.

   С  каждым  ее  звонком  мне  становилось  яснее, что с Олей стряслось

что-то невероятное... трагическое. Чего поправить уже нельзя...

   "Если  Оля  убежала  от своих спутников вечером, - рассуждал я, - она

могла  тут  же  сесть  на электричку и приехать домой. Если же последний

поезд  уже  ушел,  она провела бы ночь на станции и вернулась домой рано

утром: электрички ходят с шести часов".

   Я  слышал,  как  Евдокия Савельевна методично разъясняет по телефону,

что случилось, всякий раз повторяя:

   - Конечно, ничего ужасного не произошло.

   На  другом конце провода не были так твердо уверены, что не произошло

ничего    особенного,    и    ей  приходилось  рассказывать  о  деталях,

подробностях-  А Надюша пересекала комнату по одному и тому же маршруту: от двери к окну и обратно. Туда и обратно, туда и обратно.

   Мы с Надей потеряли способность действовать. Мы могли только ждать.

   Я  слышал  Евдокию Савельевну... Меня раздражало, что организаторский

талант ее оставался прежним, а голос неколебимо спокойным, но и громким,

как  бы  старавшимся  заглушить совесть. Надя же потеряла зрение и слух.

Она  могла  лишь  передвигаться  по  одной линии: туда и обратно, туда и

обратно.

   Маленькая,  юркая  Люся  хорошо  знала нашу квартиру. Она побежала на

кухню  и  примчалась  назад  с  пузырьком и чашкой, в которой была вода.

Надя,   обхватив  голову,  стремительно,  как  челнок,  перемещалась  по

комнате, а Люся бегала за ней с чашкой и пузырьком.

   Из всех нас только Боря Антохин не двигался с места.

   Он  всегда стеснялся своего красивого лица и слишком стройной фигуры:

сутулился  и  водил  по  лицу  ладонью,  прикрывая его. Голос у него был

по-мужски устоявшийся (этакий баритональный бас) - и он его приглушал. А

тут Боря и вовсе хотел, чтобы о нем позабыли.

   "Еще  бы...  Ведь  именно  он  сказал  Оленьке:  "Не вздумай принести

справку!"  Что же ему теперь остается? - думал я. - Скромный... Не хочет

быть на виду. Знакомы мне эти тихие мальчики!"

   Евдокия Савельевна прикрыла трубку рукой и сказала:

   - Им нужны ее фотографии. Последнего времени.

   Я бросился к шкафу, достал альбом, начал листать его.

   - В последнее время она не снималась, - сказал я.

   - У меня есть ее карточки, - неожиданно произнес Боря Антохин.

   Он  полез  в  боковой  карман своей куртки. Вытащил пять фотографий и

разложил их на столе с такой осторожностью, будто они еще не высохли.

   -  Это  было  на  той  неделе, - приглушая голос, сказал Антохин. - Я

снимал участников похода. Для нашей газеты.

   -  Отвези их! - Евдокия Савельевна снова вернулась к трубке: - Где вы

находитесь? - Она записала адрес и протянула его Боре Антохину: - Оттуда

сразу  назад!  Помни:  мы  все тебя ждем. Тогда уже наверняка будет Митя

Калягин.  Вы  с  ним  поедете туда, к нашим... И поднимете их на поиски.

Надо будет прочесать лес!

   - А что... там большой лес? - спросила Надюша.

   Наконец она о чем-то спросила.

   - Да что вы?! - воскликнула Люся.

   Ее  шустрый,  но неопределенный ответ заставил Надю замедлить шаги. И

она  машинально  начала  передвигаться  по  комнате  не  так быстро, как

прежде.  Туда  и  обратно,  туда  и  обратно...  На  Олины снимки она не

взглянула.

   Боря  собрал  их  осторожно,  будто  они  так и не высохли. Опустил в

боковой карман и, пригнувшись, ушел.

   Люся  с  чашкой  и  пузырьком, которые Наде не пригодились, стояла на

балконе и неотрывно смотрела вниз.

   В  телефонных  переговорах  "безумной Евдокии", в желании Люси первой

все  увидеть и обо всем сообщить, в той бережности, с какой Боря Антохин

раскладывал  и  собирал  Олины  фотографии, мне чудилось страшное. Я был

уверен,  что  они  искупают  вину. Но каков же ее размер? Что именно они

допустили  там,  в  походе,  если  Оля  не вытерпела? И что она в минуту

отчаяния могла совершить? И кого могла встретить ночью... на неизвестной

дороге?

   Внезапно  раздался  звонок.  Надя  опустилась на стул. Я отяжелевшими

ногами зашагал в коридор. Но Люся опередила меня.

   - Митя Калягин! - с преувеличенной радостью воскликнула она. Точно мы

только его и ждали.

   - Ты на машине? - деловито спросила Евдокия Савельевна.

   -  Машина внизу! - ответила за него Люся, разглядевшая с балкона, что

внизу стоит самосвал.

   Митя  виновато  кивал  на  свои  промасленные брюки: дескать, застали

врасплох.

   Он был действительно щуплым, и волос на голове почти не было. Евдокия

Савельевна не стала объяснять нам, что это "результат военного детства",

а сказала:

   - Митя, пойдем-ка со мной на кухню.

   -    Ничего   секретного  она  ему  там  говорить  не  собирается!  -

затараторила Люся. - Просто ей не хочется при вас повторять...

   Надя не слышала.

   Евдокия Савельевна и Митя вернулись с кухни.

   Он  вспомнил,  что,  когда отвозил дяде лекарство и инструменты, тоже

приехал домой только утром. И мать не знала всю ночь, где он.

   -  Я  удрал...с  воспалением  легких.  А  что  было делать? Она бы не

пустила  меня.  Сказала  бы: "Сама отвезу!" Я матерей раньше не понимал.

Пока сам отцом не заделался.

   Надя не слышала.

   Митя  рассказал еще одну историю. О том, как его сын тоже один раз не

ночевал  дома и вернулся под утро. Оказывается, поссорился с девочкой. И

сказал,  что  будет  стоять  под  ее  окном,  пока  она  не простит. Она

преспокойно спала. Проснулась утром, собралась в школу. Выходит, а он...

все стоит. С самого вечера.

   - И что вы сказали сыну? - спросил я.

   - "Она же тебя не любит, дурак!"

   - Это вы точно сказали.

   Надя не слышала...

   Раздался звонок. Она привстала. А Люся снова опередила меня.

   Вернулся Боря Антохин.

   -  Я вот подумал... У меня есть и другие ее фотографии! - Он похлопал

по  боковому карману. - Заехал домой на обратном пути и взял. Надо будет

раздать там, в районе. Чтобы мы не одни искали.

   -  Это  так.  Это, безусловно, так, - похвалила Евдокия Савельевна. -

Если все возьмутся за дело, мы быстрее достигнем успеха!

   "Раньше надо было думать... гораздо раньше!" - хотел я сказать.

   - Мы ее найдем! - пообещал Надюше и Митя Калягин.

   -  Но  где...  она  может  быть?  -  отчаянно  вскрикнула  Надя.  Все

вздрогнули  от  этого  крика. Даже Митя. Евдокия Савельевна уже не могла

деловито  организовать  поиски.  Она  тяжело  заметалась... Подскочила к

Мите,  что-то  шепнула  ему, потом к Боре. И с неестественной громкостью

сообщила:

   -  Сейчас Митя с Борей поедут туда - и все выяснится. Вы ведь знаете,

Митя во время войны решил более сложную задачу!

   В  ее голосе мне все явственней чудились интонации врача, убеждающего

безнадежно больного, что вот сегодня он "выглядит молодцом". Но поверить

этой интонации я не мог. Это бы значило...

   У  Надюши  хватило  сил  только на тот отчаянный крик. Она снова, как

челнок, заходила по одной линии - от двери к окну. От окна к двери.

   "Выдержит ли ее сердце?" - с ужасом думал я.

   Митя с Борей уехали.

   Евдокия  Савельевна вновь установила пост возле телефонного аппарата.

Она  делала бессмысленные звонки: то просила дежурного по школе сообщить

нам,  если  вдруг  появится  Оля,  то  обращалась  с  той  же просьбой в

художественную школу.

   Так прошло еще полчаса или минут сорок.

   По  радио  продолжались  жизнерадостные  воскресные  передачи.  Никто

приемник не выключал, потому что никто не хотел тишины.

   Надюша почти беззвучно, механически шевелила губами.

   - Что ты, Наденька? - наконец спросил я. И обнял ее. Люся решила, что

мы  хотим  о чем-то поговорить, и сразу же утащила Евдокию Савельевну на

кухню.

   - Что ты, Надюша?

   Она  не ответила мне, как и не прекратила своего движения по комнате,

но я разобрал слова:

   - Это я уговорила ее... Это я...

   Зазвонил  телефон.  Надя  была  в  тот  момент  как раз возле него. И

схватила трубку.

   -  Нет,  не  мать,  -  ответила она. - Честное слово, не мать. А кто?

Учительница...  из  школы.  Помню...  Я  помню... В брюках была. В синих

брюках. Что вы говорите? Опознать?.. Кого опознать?

   Трубка повисла на шнуре. Надя опустилась и села на пол.

   - Люся! - почему-то закричал я.

   Они с Евдокией Савельевной прибежали с кухни.

   -  Я  ее  не узнаю, - говорила Надя куда-то в пространство. - Я ее не

узнаю...

   Надюшу подняли и посадили на диван. Она не двигалась, оцепенела.

   Я положил трубку обратно на рычаг. Телефон сразу же зазвонил.

   -  Нас  перебили,  -  услышал  я  рассудительный,  ко всему привыкший

мужской голос. - Это я с кем говорю?

   - С отцом.

   - Сперва учительница подходила? Не мать?

   -  Нет,  нет...  Учительница. - Тогда ничего. Тут бы на всякий случай

опознать надо было...

   - Кого?!

   - Вы за мной-то не повторяйте. Мать не слышит?

   - Нет.

   - Мы бы за вами заехали.

   Хлопнула дверь.

   Я выронил трубку... Выскочил в коридор.

   -  А  где  мамуля?  Я  привезла ей цветы! -Оля уже сняла с одной ноги

туфлю  и  натягивала  тапочку.  -  Представляешь, они все еще движутся к

этому  дяде... Во главе с "безумной Евдокией"! А я вчера вечером угадала

самый  короткий  путь!  Митя  ночью  переплыл реку на лодке. Иначе бы он

столкнулся  с  патрулями.  И  меня  лодочник  перевез! - Она была упоена

успехом.  - Вот сюрприз... или приз, о котором говорил Митя Калягин. Мне

достался!..  -  Она  протянула  какой-то  конверт.  - Я пришла первой. И

дядя-доктор  вручил  его мне. А где мамуля? Я привезла ей цветы. Утром в

поле так хорошо!

   Она сунула мне в руки букет ромашек.

   Я не перебивал Олю.

   Евдокия  Савельевна и Люся не вышли в коридор. Они так и стояли около

телефона.  Трубка  висела  на шнуре. А Надя, оцепенев, сидела на диване.

Сидела неестественно прямо, положив обе руки на колени.

   - Наденька! Оля вернулась... - закричал я. - Оля вернулась!

   - Я не узнаю ее, - ответила Надя. - Я не узнаю...

   Через  полчаса  примчался  самосвал  Мити  Калягина.  По  дороге Митю

оштрафовали за превышение скорости.

   - Большой прокол! - сказал он. - Талон продырявили. Вот комедия!

   Но  это  он  сказал уже потом, войдя в комнату. А в коридоре поспешно

сообщил мне:

   -  Все  в  порядке!  Она  была  у моего дяди сегодня утром. Вот и сам

дядя... Живой свидетель!

   - Она вернулась! - не приглушая голоса, воскликнул Боря Антохин, тоже

приехавший  на  самосвале.  И  указал  на  туфли, которые Оля оставила в

коридоре.

   -  Можно  было,  значит,  не  подвергать  дядину  жизнь  опасности, -

вздохнул Митя.

   Дядя  его  был,  наверно,  всегда  таким  же  худеньким,  похожим  на

мальчика,  как  и  племянник.  Старость же еще решительней прижала его к

земле.  Казалось,  в  нем  не  было  веса, и он держался за палку, чтобы

нечаянно  ветер  не  опрокинул  его,  не  свалил  с ног. Но глаза, как и

Митины, обещали поведать всем какую-то лукавую, несерьезную историю.

   - Вы доктор? - спросил я.

   - Был доктором, - ответил он.

   - Полвека! - добавил Митя.

   -    Тогда  можно  вас  попросить...  на  минутку?  Мне  бы  хотелось

посоветоваться.

   На  кухне я сбивчиво рассказал ему обо всем, хотя многое он уже знал.

Не знал он только о том, что случилось после отъезда Мити.

   - Вы ведь невропатолог? Это, наверно, по вашей части? К тому же у нее

и порок сердца... Я очень волнуюсь.

   Он вошел в комнату, где Надюша продолжала сидеть неестественно прямо,

положив обе руки на колени. Ее оцепенение не прошло. Увидев доктора, она

и ему сказала:

   - Я не узнаю ее.

   -  Мамочка,  я  здесь...  Я  вернулась! - неизвестно в который уж раз

втолковывала  Оля,  стоявшая  перед  ней  на коленях. - Я вернулась! Вот

доктор,  Митин  дядя...  Он  вручил  мне приз. Потому что я пришла самая

первая.  Видишь?  Фотография... Это Евдокия Савельевна во время войны. С

теми  двумя  солдатами. Оказывается, она скрывала солдат у себя... после

того,  как доктор их вылечил. У себя прятала! - Оля объясняла это Надюше

с  той  тщательностью  и  неторопливостью, с какой взрослые втолковывают

малышам    самые    простые,  изначальные  истины.  -  Вот  это  Евдокия

Савельевна...

   -  Вглядитесь,  пожалуйста, - шепотом попросила и Люся. - Это молодая

Евдокия Савельевна!

   -    Ну    зачем    же?    -   прошептала  откуда-то  сзади  классная

руководительница.

   -  Оля вернулась! Ваша дочь уже дома. С вами! Ей ничего не грозит. Вы

понимаете?  Ей  ничего  не  грозит!  -  с  неожиданной  для него волевой

интонацией, внятно и твердо произнес Митин дядя.

   - Я не узнаю ее, - сказала Надя.

   Доктор  еще  и  еще  раз  попытался установить с ней контакт. А потом

палкой указал в сторону кухни.

   - Это не по моей части, - сказал он мне там.

   -Как... не по вашей?

   - Я невропатолог. А психиатрия - это другая область.

   - Она... вам кажется...

   - Надо позвонить, чтобы за ней приехали. Именно оттуда.

   Оля вошла на кухню и стала нервно мне объяснять:

   - Я прошла путем Мити Калягина. Было такое задание. Ты же знаешь...

   Я перебил ее:

   -  Он  прошел  этот путь, чтобы спасти людей. А ты, чтобы погубить...

самого близкого тебе человека...

   * * *

   Мы  возвращались  из  того  дома,  где осталась Надюша. Оля с Люсей и

Борей  шли  впереди.  А  мы с Евдокией Савельевной немного отстали. Митя

увез  дядю-невропатолога  на  своем  самосвале.  Евдокия Савельевна была

скорбно  поникшей. Фигура ее уже не казалась такой громоздкой, а шляпа с

обвислыми полями не выглядела такой нелепой.

   -  Если  бы  мы не приехали утром, не подняли шума, ваша жена была бы

здорова. Выходит, я во всем виновата.

   Она  произнесла  это  грустно  и  убежденно. Без расчета на то, что я

стану ей возражать. И все же... Хотя родителям всегда хочется переложить

вину  детей  на  чьи-нибудь  или  свои  собственные  плечи,  я не посмел

согласиться:

   - Как же вы могли не приехать?

   Она  не ответила: широкие, обвислые поля шляпы как бы ограждали ее от

того, с чем она в данный момент была не согласна.

   - И выходит, что "безумной Евдокией" Оля прозвала меня не зря.

   -  Судьба  отомстила  нам  за  это  глупое  прозвище, - возразил я. -

Безумие пришло в наш дом. Что может быть страшнее? Помните... Пушкина?

   Не дай мне бог сойти с ума!

   Нет, легче посох и сума...

   -  Это  так.  Это,  безусловно,  так.  Но  реактивное состояние часто

проходит. Мне сказал Митин дядя.

   -  Вы  не  могли  не взволноваться... и не приехать, - сказал я. - Но

Оля,  я  думаю,  этого волнения не предвидела. Она не представляла себе,

что  ее  исчезновение  примут  так близко к сердцу, что начнутся поиски.

Поэтому, может быть...

   Сам  того  не желая, я стал искать аргументы в защиту дочери. Евдокия

Савельевна  сняла  шляпу.  У  нас  дома,  в квартире, она ее не снимала.

Видимо,  она  приготовилась к бою. И желала видеть глаза противника. А я

не хотел сражаться. Мне просто нужно было выяснить и понять.

   -  Ну  подумайте,  -  продолжал  я,  -  разве  могла,  к примеру, Оля

предположить, что Люся Катунина, которая так несправедливо, из-за ерунды

обиделась на нее...

   -  Несправедливо?  -  перебила  она. - Простите, мне не хотелось бы в

буквальном,  так  сказать,  смысле  слова...  за  Олиной спиной... - Она

кивнула  на  Олю, которая сгорбилась, будто и правда ожидала удара. - Но

раз вы сами коснулись этой проблемы!

   -  Сейчас  уже как-то мелко... все это перебирать. Но ведь Оленька не

смогла провести ее на ту встречу.

   -  Это не так! - словно бы выстрелила она. - Это, безусловно, не так.

Оля забыла о ней. Забыла! Вот что ужасно.

   - Как забыла?

   -  Люся  стояла  на  улице  с тяжелой папкой ее рисунков. Она слышала

через  открытое  окно,  как Оля острила, задавала вопросы. Одним словом,

проявляла  эрудицию.  А  Люся  даже  уйти  не  могла: у нее в руках была

папка!

   -  Вот  видите, вы с такой раздраженностью... Зря я затеял! Фигура ее

опять стала громоздкой. Это, как ни странно, проявлялось в движении.

   - Если вы примете сегодняшнюю историю за случайность, она повторится!

Поверьте, что это так. Это, безусловно, так.

   Как  раз  за мгновение до этого я хотел сказать, что один поступок не

может  полностью характеризовать человека. "Если он случаен!" - ответила

бы она.

   -  Не  подумайте,  что  Люся  мне  жаловалась, - спохватилась Евдокия

Савельевна.  -  Она, как и вы, пыталась найти оправдание. Но оправдывать

виноватого - значит губить его!

   - Вы думаете, Оля нарочно?..

   -  Она  просто  решила,  что  любовь  отбирает  у  людей  гордость  и

самолюбие. Ведь Люся любила ее.

   -  Ну,  если  даже  так...  то  потом,  когда Люся не могла Нормально

учиться, Оля вступилась за нее. Они с Надей одни только знали причину. И

Оля пыталась всем разъяснить. Но Люся сказала: "Мне не нужна защита!"

   -  Она  сказала:  "Не  нужна  такая  защита!"  Одно слово меняет, как

видите, очень многое.

   - Какая... такая?

   - Мне не хотелось бы углубляться в чужую драму.

   - Но раз мы начали...

   -  Про  Люсины  семейные трудности действительно, кроме Оли и Надежды

Григорьевны,  никто  ничего  не знал. И не должен был узнавать! А прежде

всего  ее  мама, которая, как вы знаете, опасно больна. Оля же намекнула

на  эти  события... всему классу. У нас учатся ребята из дома, где живет

Люся. А дом этот новый, огромный... Сама Люся ни в чем не винила отца. И

в чем же его винить? Полюбил... И пожертвовал своей любовью ради больной женщины. Это легко?

   Я  с  удивлением  смотрел на Евдокию Савельевну. Она говорила о любви

так,  словно  сама  была  когда-то  ранена  ею.  Обвислые  поля шляпы то

касались земли, то волочились по ней. Но она этого не замечала.

   - Жить только собой - это полбеды, - жестко произнесла она. - Гораздо

страшнее, живя только собой, затрагивать походя и чужие судьбы.

   "Все  слишком  сложно.  Поди разберись!" - вспомнил я Олину фразу. И,

будто угадав, что я подумал об этом, Евдокия Савельевна сказала:

   -  Если  нет  времени  разобраться,  лучше  и не берись. А не пытайся

небрежно, одной рукой разводить чужую беду!

   - Неужели вы думаете, что Оля нарочно? - бессмысленно проговорил я.

   - Ей было некогда вникнуть. Недосуг! Как недосуг было, - она понизила

голос, - заметить любовь Бори Антохина.

   - Любовь?

   -  Разве  вы  не  видели,  сколько  у  него  Олиных  снимков? Меня он

почему-то не фотографирует.

   Мы  с  Надюшей  были  очень  довольны,  что Оля еще ни в кого пока не

влюблялась.  И  объясняли  это  ее нравственной цельностью. "А может, ее

любви  хватало...  лишь на себя? - подумал я. - Нет, неверно! Она всегда

любила Надюшу... искусство... Она хотела, чтоб мы ею гордились. Это ведь

тоже... забота!"

   Обвислые  поля  шляпы  Евдокии  Савельевны  продолжали  волочиться по

земле. И я не говорил ей об этом.

   - Вы не думаете, что этот ее последний поступок, который кончился так

ужасно... был все же протестом?

   - Против чего?

   - Против одиночества... в вашем классе.

   -  Тот,  кто любой ценой хочет быть первым, обречен на одиночество, -

вновь четко сформулировала она.

   "Неужели это Оленька, их долгий молчаливый конфликт, - изумлялся я, -

заставили  ее  вот  так,  заранее,  обдумать  фразы, которыми она сейчас

контратаковала меня?"

   -  Мои  ученики  не  стали знаменитостями, - задумчиво, замедлив нашу

дуэль,  сказала  Евдокия  Савельевна.  -  Но и злодеев среди них нет. Ни

одного... Они не предавали меня и моих надежд. А насчет дарований? У них

есть талант человечности. Разве вы не заметили?

   - Заметил сегодня...

   -   К  человечности  талант  художника  может  и  не  прилагаться,  -

продолжала она, - но к дарованию художника человечность...

   - Это, безусловно, так! - перебил я Евдокию Савельевну ее же словами.

   - Да... безусловно, так, - согласилась она.

   Мы помолчали.

   -  А  сын  Мити Калягина тоже до утра не сообщал о себе, - неожиданно

произнес я. - Помните? Когда стоял под окном... у той девочки.

   -  Я не хотела бы вас огорчать. Но он позвонил из автомата домой... И

предупредил. Это было так. Безусловно, так.

   - Но Митя говорил...

   - Он успокаивал Надежду Григорьевну.

   - Понимаю.

   Мне  захотелось,  чтобы  она  больше  не видела во мне оппонента. Я и

раньше-то возражал ей почти по инерции, желая все выяснить и понять.

   - Я не знал, что вы скрывали у себя тех солдат.

   - Их уже нет.

   - Все же... погибли?

   -  Просто умерли. От болезней... Война с недугами и несчастьями будет

вечной.  Иногда  мы  еще и сами убиваем друг друга. - Спохватившись, она

сказала:  -  Я  не  Олю  имела  в виду. Все мы виноваты сегодня. - Потом

всполошилась еще сильней: - Оля может принять всю вину на себя. Эта ноша

окажется для нее непосильной!

   Евдокия  Савельевна  громоздко  заторопилась,  покинула меня, догнала

ребят. Я понял, что она решила разделить тяжесть ноши с моей дочерью.

   * * *

   Я побрел сзади.

   "Мы  с Надюшей боролись против "безумной Евдокии" за право строить...

или,  как  говорится,  формировать  Олин  характер,  - размышлял я. - Мы

победили.  И  эта  победа стоила Наденьке жизни. Или здоровья. "Безумная

Евдокия"...  Она приглашала на те знаменитые встречи не только героев, а

и  диспетчеров с поварами. Зачем? Наверно, хотела объяснить нашей дочери

и  ее одноклассникам, что, если они будут честными и порядочными людьми,

просто  честными и порядочными, они тоже будут иметь право на внимание к себе. И на память".

   Детали...  Только  с  их  помощью  я  мог  воссоздать  картину. И они

выплывали из прошлого мне навстречу.

   * * *

   "Спасибо ей!" - сказали мы, когда родилась Оля. Хотя жизнью рисковала

Надюша.

   "Вот,  наверно,  где был тот роковой поворот в нашей жизни! - подумал

я.  -  Мы  перестали вглядываться друг в друга. Наши глаза устремились в

ином  направлении. "Родители Оленьки" - это стало нашей главной приметой

и главной профессией. Я даже не заметил, что Надя уже не поет... и что я

перестал  писать  свои  фантастические  рассказы.  И  о  сердце  Надином

вспомнил  только сегодня... А ведь название ее болезни не совсем верное.

Болезнь  -  это несчастье, а не порок. Порок сердца - нечто совсем иное,

чего у Надюши никогда быть не могло. Если она вернется..."

   Евдокия  Савельевна  остановилась. И другие остановились. Возле дома,

где нам с Олей предстояло остаться вдвоем.

   1975 г.



Предварительный просмотр:

Воробей Таня

День Святого Валентина

Таня Воробей

День Святого Валентина

УТРО

Здравствуй, дорогой Бог!

Сама до этого я бы ни в жизнь не додумалась. И даже не потому, что все они считают меня дурочкой, а просто в голову бы никогда не пришло.

А дурочкой меня называют все кому не лень потому, что я немного от них отличаюсь, ну, самую малость, а ведь сами они, ясное дело, умные. Я, например, книжек не читаю. Не то, чтобы совсем, но если по правде сказать, не понимаю, зачем забивать голову всеми этими придуманными историями, когда в жизни и так полно всего интересного. И в городе всё время теряюсь. Когда иду куда-то в незнакомое место одна, всегда прошу нарисовать мне план, чтобы до места добраться. А они смеются и немного раздражаются, думают, нарочно прикидываюсь, делаю вид, что я вся такая не от мира сего. И ещё, конечно, из-за косы. Сейчас никто с косами не ходит, лицо от такой причёски ещё проще и глупее становится, но никак по-другому я волосы заплетать не умею. А отрезать косу рука не поднимается, это всё равно, что руку ампутировать или ногу. Даже хуже, потому что коса была со мной всегда - и в горе и в радости, - я ею слёзы утирала, когда платка под рукой не было, и жевала её, когда нервничала или думала о чём-нибудь волнительном.

Я знаю, другие считают меня некрасивой. Как-то случайно подслушала, как Вика Бойко про меня говорила в раздевалке перед физкультурой. "Я, говорит, конечно, не гений чистой красоты, но и не такая, как Шура". А Шура - это я. Захожу тогда в раздевалку как ни в чём не бывало, привет, говорю. А Бойко покраснела, улыбнулась неловко и глаза отводит. И я покраснела чуть не до слёз, так мне стыдно стало, вроде как я её за руку поймала. Захотелось подойти к ней и сказать: "Ничего страшного, я не обижаюсь. Я и сама всё про себя знаю". Ведь это правда, а на правду глупо обижаться. Если представить себе длинную-предлинную лестницу, на вершине которой стоит этот самый Гений Чистой Красоты, то Бойко займёт место где-то посередине, ближе к верхушке, а я... Даже говорить об этом не хочется.

Хотя иногда, когда я смотрюсь в зеркало по вечерам, я сама себе ужасно нравлюсь. Конечно, лучше, чтобы верхний свет был погашен, а горел только ночник, тогда вообще глаз не оторвать. У меня в лице нет никакой аномалии. Правильности, конечно, тоже маловато, но лицо - это же не чертёж, в нём и не должно быть прямых линий. Сижу так, иногда, часами, рожи себе строю, ситуации разные представляю. Как будто я кого-то не видела тысячу лет, и вдруг случайно встретила на улице. Ах, это ты, говорю. Господи, вот радость-то! Брови поднимаю и улыбаюсь во всю ширь. Или представляю, что прощаюсь с кем-то навсегда. Рукой откидываю волосы со лба, хотя они и так гладко лежат, и говорю так тихо, прощай, не поминай лихом. И такая я в эту минуту хорошенькая, как будто и не я вовсе. Знаю, что стыдно так вот собой любоваться, но любым, самым никудышным человеком должен хоть кто-то восхищаться. Вот я и стараюсь, изо всех сил.

А ба говорит, что если Бог не дал тебе красоты, нужно быть доброй. Нужно внимательно слушать других людей и стараться побольше про них запомнить, чтобы потом ввернуть в разговоре. И людям тогда становится приятно, что они такие значительные, и они начинают к тебе лучше относиться. Только мне это кажется странным и каким-то нечестным. Как будто твоя внимательность - это монета, на которую ты что-то хочешь купить.

Так вот, сама бы я ни за что не додумалась, чтобы эти письма начать писать. Это мне ба подсказала. То есть она даже не подсказывала и, уж конечно, не знала, к чему слова её приведут, но так уж получилось.

Это случилось в тот день, когда стало ясно, что маму с папой больше не будут искать. Мы с бабушкой зашли в кабинет, и этот милиционер, у него ещё усы смешно так топорщились, сказал, что прошло три года, и поиски теперь не имеют смысла. Ба заплакала, а я нет, потому что неловко было плакать в этом пыльном кабинете при постороннем человеке. И ещё он сказал, простите, но таковы правила, мы, говорит, пришлём вам извещение. Что ещё за извещение, спросила я бабушку, когда мы оказались на улице.

- Это такая бумажка, - ответила ба, вытирая щёки и нос клетчатым платком. - Документ.

Ясно, что документ, говорю. Только о чём он извещает?

- Он подтверждает, что их больше нет в живых, - говорит и опять плачет. - Что Бог забрал их к себе.

Вот тогда-то какие-то колёсики щёлкнули у меня в голове, сцепились и закрутились совсем в другую сторону. Я подумала: если Бог может посылать людям извещения, уверенный, что они дойдут до нужного адресата, выходит, и я могу писать ему письма. И я сразу же спросила об этом у ба, хотя мне и было всё равно, что она ответит.

- Конечно, можешь, - говорит она, а сама на меня не глядит. - А можешь и не писать, он и так всё про тебя знает, потому что он вездесущ.

Мне тогда было семь лет, и я не очень хорошо поняла, что это значит вездесущ. А если я чего-то не понимаю, никогда не стесняюсь спросить, вот все и думают, что я глупее других.

- Это значит, что он может быть везде, где только пожелает. И знать всё и про всех.

Я зажмурилась и попыталась представить каково это - знать все и про всех. И про меня, и про ба, и про Вику Бойко, и ещё про далёких африканцев, про рок-певцов и президентов, и про спасателей на водах, про почтальонов и антифашистов. С ума можно сойти, меня даже затошнило, когда я попыталась всё это представить. А всё потому, что я человек. Если бы меня не затошнило, могла бы стать Богом.

Только я тогда твёрдо решила, что письмо всё-таки надёжней. Можно, конечно, и так всё рассказать или в церковь сходить, но если напишешь совсем другое дело. Наболтать-то можно много лишнего, а когда пишешь, мысли становятся яснее, да и уважения в этом больше. Зачем тебе копаться у меня в голове, если я сама могу ему всё преподнести на блюдечке с голубой каёмочкой?

Тем более, нужно написать, если родители там неподалёку, подумала я. Может, ты им письма мои покажешь? Кто знает, какие у вас там порядки? Кто знает, тот молчит, словно в рот земли набрал, а мы - те, кто ещё не знает, теряемся в догадках.

И, как только вернулась домой, в комнате заперлась и села за письмо. Это было не письмо даже, а короткая записка, я потом её забыла вырвать из школьной тетради, поэтому так и не знаю, получил ты её или нет:

1

Дорогой Бог!

Вот, решила тебе написать, ты не против? Ба говорит, что мама и папа теперь у тебя. Если это так, передавай им привет, скажи, что у нас всё в порядке.

До свидания. Шура.

Я писала по письму каждую неделю и оставляла их на ночь на письменном столе. Ведь если ты вездесущ, что Тебе стоит проникнуть в мою комнату? Я уверена, что ты читал мои письма, потому что однажды на утро листок бумаги оказался перевёрнут, а я точно помню, что положила его наоборот. И ещё один раз я очень хотела заболеть, чтобы не ходить в школу, и на следующее утро у меня поднялась температура, хотя болезни никакой не было, и ба оставила меня дома. А когда мечтала о собаке и просила об этом, где-то через месяц всё почти сбылось. Ба сама приволокла домой этого кота Осю, хотя против собаки по-прежнему возражала категорически. Ну и ничего, кот даже лучше, особенно такой.

Это странно, но по своим родителям я почему-то совсем не убивалась. Вспоминать вспоминала, но почти не плакала. Я помню их так ясно, как будто вчера расстались, а мёртвыми я их не видела и никогда не представляла, поэтому они для меня так и остались - далёкими, но живыми. Как будто уехали за границу или завербовались на службу в первый отдел по борьбе с мировой преступностью. Это вполне в их духе. Вечно им на месте не сиделось. Штук двадцать альбомов осталось - вот они в Болгарии, вот в Египте, вот на Селегере, вот на Алтае. Там и пропали, хотя это был уже третий поход в горы. Ни следов не осталось, ничего.

Я знаю, что они меня любили, и ба говорит, что так. Но мне всегда казалось, что я им чуть-чуть мешаю. Мама любила повторять одну цитату из какой-то индийской книги, дескать, дитя - это гость в доме, нужно любить его и уважать, но ни в коем случае не властвовать и не понукать.

Но иногда мне хотелось, чтобы мной кто-нибудь властвовал. Потому что не больно-то здорово быть гостем в собственном доме. Гость, каким бы он желанным ни был, всё-таки всегда остаётся гостем. И когда он уходит, все испытывают невольное облегчение - можно убрать со стола и переодеться в домашнюю одежду.

Они были слишком влюблены друг в друга, чтобы замечать меня. Иногда мне казалось, что я сделана из стекла, - их ласковые взгляды всё время проходили как бы мимо меня в поисках друг друга. И только ба всегда была рядом, никогда не отмахивалась, ничего не требовала. Порой мне даже кажется, что это она - моя настоящая мать, а родители - вовсе не родители, а непоседливые брат и сестра, которые теперь путешествуют по Европе, вот только путешествие несколько затянулось.

Она были идеальной парой, всегда говорит ба, и я соглашаюсь. Они познакомились на трамвайной остановке. Папа подошёл к ней и спросил: "Вы не подскажете, как пройти на Блюмен штрассе?", тогда как раз показывали фильм про Штирлица. А мама подумала, господи, какая глупость, какая нелепость начинать знакомство с такого вопроса. Но ей всё равно стало смешно, и она ответила, что в этом городе любой ребёнок знает, как пройти на эту самую штрассе, на явочную квартиру. Нужно, говорит, сесть на седьмой трамвай и выйти на остановке "Галантерея", а там - рукой подать. Но главное внимательно смотреть на окно. Если увидишь на подоконнике цветок - проходи мимо, не замедляя шаг. Это значит, что явка провалена. Не забудете, спрашивает, ну-ка, повторите. И он повторил, а потом подошёл трамвай, и она помахала ему рукой, взлетая по ступенькам. Он тоже махнул рукой, а сам опрометью бросился к другой двери. И вышел вслед за ней. И больше они никогда не расставались.

Мама всегда говорила, что судьба тебя и на печке найдёт. Я долго не понимала - при чём тут печка? Но потом ба рассказала мне сказку про Илью Муромца, который до тридцати трёх лет на печи сидел, а потом как соскочил, обозлился на врагов отечества и давай их палицей раскидывать. Тогда-то я всё и поняла. Поняла, что мама, как всегда, говорила про папу. Она верила, что если тебе суждено встретить самого важного в твоей жизни человека, то он найдёт тебя где угодно - на трамвайной остановке, на окраине города и даже на печи.

Только вот я никак никого не встречу. Неужели со мной этого никогда не случится? Может быть, вся любовь, которая была отведена на нашу семью, досталась маме с папой, а на меня не хватило? Как подумаю об этом, - жить не хочется. Нет, это я сдуру. Конечно, хочется. Ещё как.

Я знаю, что надоела тебе со своими просьбами, но всё равно не могу не просить. Сделай так, чтобы я смогла полюбить. Моё бедное сердце разорвётся на куски, если ему будет не на кого выплеснуть свою нежность. Ну, пожалуйста, что тебе стоит. Спокойной ночи. Твоя Шура.

Будь его воля, он бы вообще никуда не пошёл. Лежал бы на диване, слушал бы тишину. Может быть, полистал какую-нибудь книжку - старую, толстую, потрёпанную, которая сама раскрывается на любимом стихотворении, - но лучше просто закрыл бы глаза и стал смотреть своё внутреннее кино, видения, приходившие каждый раз, как только он смежал веки.

Много чего можно было бы сделать, будь на то его воля. Но его воли не было, и не было уже давно. Он больше не мог распоряжаться ни своим временем, ни своими мыслями; теперь он не был способен ни на один Мужественный Поступок.

Ему всегда казалось, что самое главное - это уметь совершать Мужественные Поступки, а тот, кто этого не умеет - слабак и простофиля. И вот теперь он сам - беспомощный и слепой, как котёнок, которого несут топить.

Телефон звякнул так громко и неожиданно, что он вздрогнул и стал судорожно шарить по диванным подушкам в поисках трубки.

- Да?

- Уже вернулся? - Этот сонный и медленный голос казался ему таким близким, как будто звучал не из телефонной трубки, а слышался откуда-то изнутри, из его собственного живота.

- Да, только вошёл.

- Ну, как прошло?

Стыд и срам, - вот как прошло. Позор несмываемый. Но разве ей можно рассказать об этом?

- Нормально. Только вот вопросы дурацкие задавали. Как говорится, какой вопрос, такой и ответ...

- А-а, понятно, - она негромко засмеялась. - И, правда, было смешно, когда ты сказал о том, что сейчас читаешь.

Она снова засмеялась, а он так покраснел, что глазам стало жарко.

Надо же было такую глупость сморозить, да ещё на всю страну. А всё этот лохматый ведущий радиопередачи "Новые имена", всё он. То ехидничал, то пытался подловить на противоречиях, то обсмеять с головы до ног. Спрашивает: "Скажите, Тимур, а каковы ваши литературные пристрастия. Ну, каков круг вашего чтения?"

2

Сейчас-то яснее ясного, как нужно было ответить. Ну, во-первых, русская классика: "Герой нашего времени", Пушкин - наше всё и всё такое. Во-вторых, западная литература, куда же без неё, родимой: Селинжер, Эдгар По, все эти Маркесы и Борхесы. В третьих...

А, да что теперь! Это задним числом все такие умные и обстоятельные. Психологи даже название дали этому явлению, называется эта подлость "эффект лестницы". Это значит, что когда ты из гостей выходишь, спускаешься по лестнице, тебе самые удачные мысли в голову приходят. Вот и думаешь: "Эх, надо было тогда так ответить! А вот тогда было бы к месту анекдот про удава рассказать! А про её платье можно было сказать то-то и то-то, да ещё к месту ввернуть эту историю..." Идёшь себе, значит, по лестнице, на каждой ступеньке ладонью по лбу колотишь. Обидно, что не удалось ни остроумием блеснуть, ни остротой реакции. Досадно, что так никто и не узнает, какие хороводы каламбуров водятся в твоей голове, какие россыпи цитат и залежи анекдотов пропадают бесславно!

А этот лохматый задал свой вопрос с подковыркой, а сам смотрит глумливо, очками сверкает. И в глазах у него - глубокое недоверие. Дескать, какой у тебя, мальчик, может быть круг чтения? Дескать, знаем мы вас, птичек певчих, вам лишь бы гитару в руки, да дури покурить. Что такое круги ада это вы должны знать, а круг чтения - что за дикое словосочетание?

И он растерялся. И мысли разбежались, и слова позабылись. И капают прямо на мозги тягучие, расплавленные секунды этого молчания в прямом эфире. "Говори, говори хоть что-то", - попросил он самого себя, но нет в голове ни одной завалящей фамилии, ни одной заезженной фразочки.

"Ну, хорошо, - решил подбодрить его лохматый, - а что вы читаете сейчас?"

Вот тут и брякнул он свою дурацкую правду. Даже вспоминать тошно. Я, говорит, в данный момент читаю свою книгу, вы ведь знаете, у меня недавно вышел сборник стихов "Ранняя лирика" называется. Так вот, я получил сигнальный экземпляр, перечитывал. Почувствовать хотел, получилась книга или нет.

"Ах, вы читали свою книгу? - обрадовался лохматый. - Очень интересно. И как, нравится?"

Тут Тимур окончательно озлился и говорит: "Если бы не нравилось, наверное, я бы вообще стихи писать бросил. Пошёл бы на стройку цемент мешать или передачу какую-нибудь вести на радио".

Лохматый гаденько засмеялся и говорит: "Так значит, вы читали свою книгу, и вам понравилось? Что ж, это всегда приятно, когда книга находит своего читателя. Это я виноват, - не унимался лохматый, - задал вам вопрос глупый, почти неприличный. Как говорится, чукча не читатель, чукча писатель. О том, какая музыка вам нравится, я даже спрашивать не решаюсь, поэтому прервёмся на рекламу..."

"Когда отвечаешь на дурацкие вопросы, и сам становишься дураком, - с горечью подумал Тимур. - Можно подумать, так это важно - что ты читаешь. Последние кретины обычно читают последние литературные новинки, а самые лучшие люди на свете могут быть вообще неграмотными".

- Придёшь сегодня? - отсмеявшись, спросил равнодушный голос.

- А что?

- Да так. Все наши собираются. У меня. Думала, тебе будет интересно.

- Я подумаю. - Ему хотелось, чтобы она его уговаривала, чтобы сказала, что его она хочет видеть особенно, а не так, в числе прочих. - У меня вечером кое-какие дела, да и просто отдохнуть хотелось.

- А-а, - её голос заметно поскучнел. - Ну, как хочешь. Если надумаешь, приходи часикам к восьми. Да, и гитару не забудь, ладно?

- Ладно, - сказал он и повесил трубку.

Будь его воля, он бы никуда не пошёл. Ему совсем не хотелось видеть растянутые улыбками лица полузнакомых воздыхателей Тони, петь для них и выслушивать их идиотские комментарии к своим песням. Совсем не хотелось снова оказаться у неё дома и утонуть в его расслабляющем тепле и пряном запахе. Совсем не хотелось снова видеть её разноцветные глаза - один серый, другой голубой - разглядывающие его с праздным интересом, как диковинное животное в зоопарке или как тропическую бабочку, приколотую старательным энтомологом.

Будь его воля, он бы пораньше лёг спать, он бы горло поберёг, в конце концов. Да мало ли что мог бы он сделать, будь его воля.

Но его воли не было.

Она исчезала постепенно - съёживалась, болела, умирала. Глядя на него, никто и подумать бы не мог, что он носит в себе, внутри свою погибшую волю, - таким он был цельным и резким.

Чертыхаясь и стараясь не встречаться глазами со своим отражением в зеркале, Тимур поднялся и стал собираться. Ему не хотелось опаздывать. Наоборот, он хотел прийти первым, чтобы все подумали, что в Тонином доме у него побольше прав, чем у всех остальных.

Иногда ему хотелось, чтобы она умерла, или чтобы вышла замуж и уехала в Аргентину, или чтобы её забрали инопланетяне. Ему хотелось, чтобы случилось хоть что-нибудь, пусть даже самое ужасное, лишь бы это ужасное было окончательным и бесповоротным.

Но ничего не случалось, и день за днём - те же мысли о ней, и та же пустая болтовня, и те же толпы поклонников, которые не отступают от неё ни на шаг. И та же вечная, изнуряющая война за её любовь. Бессмысленная и беспощадная, как сказал бы Пушкин, война, в которой нет и не может быть победителей.

И главное, он никак не мог понять - ей-то что нужно? Зачем ей быть красивой, если нет того единственного, для кого нужно стараться? Зачем ей нужны эти ни на что не годные люди, которых она привечает у себя дома, которым улыбается, и про которых знает, что никогда-никогда не будет любить ни одного из них?

- Послушай, Тоня, - как-то спросил он, - что они всё время вокруг тебя крутятся?

- Кто это все? - она медленно и удивлённо подняла бровь над голубым глазом.

- Ну, эти двое из ларца одинаковых с лица...

- Это ты про братьев Сальниковых? - она улыбнулась. - Они совершенно не похожи, даром, что близнецы. И потом, они, между прочим, очень перспективные пловцы.

- Но с ними совершенно не о чем говорить, - начинал раздражаться Тимур. - Они же двух слов связать не могут!

- Ну и что, - Тоня брезгливо передёргивала плечами. - Ну, и не могут. Ты вот, тоже не можешь стометровку брасом проплыть за двадцать секунд, и ничего. Каждому дано своё.

- А тебе? - ему стало обидно, потому что он явно не выдерживал сравнения с братьями Сальниковыми. Тимур был небольшого роста и почему-то считал это источником всех своих бед. - Тебе что дано?

3

Она как будто не заметила ни его обиды, ни раздражённого тона. Всё с неё скользило, как с гуся вода - и хорошее, и плохое.

- Не знаю, - она достала маленький, блестящий портсигар и принялась вертеть его в руках. - Может быть, всего понемногу, а может быть, вообще ничего. Но вот только и братьев Сальниковых, и Дениса, и даже тебя что-то ко мне тянет. И я-то без вас могу обойтись, а вот вы без меня - нет. А что это значит? - И ответила сама себе. - А то, что во мне есть что-то такое, чего вам не дано. Поэтому не зли меня и не задавай глупых вопросов.

В такие моменты ему казалось, что он мог бы легко и непринуждённо её ударить. Хотя драться он не умел и не любил, но порой ему казалось, что Тоня - не девушка и даже не человек, а потому на неё не должны распространяться человеческие обычаи и законы.

- Ударить меня хочешь? - спросила она, не поднимая глаз от портсигара. - Ну, что же, попробуй. Увидишь, что будет дальше.

- С чего ты взяла? И в мыслях не было.

- Так, показалось, - медленно проговорила она. - Почудилось.

И вот теперь он снова шёл к ней в гости, в её дом, с гитарой, как с винтовкой, за плечом. Было бы лучше, если бы его позвали просто так, без всяких условий и без гитары. Тогда он был бы уверен, что нужен сам по себе, а не как представитель странного сословия, которое именуется "творческие люди".

Без пятнадцати восемь он позвонил в дверь, в очередной раз вздрогнув от резкости звонка.

- О, ты как раз вовремя, - сказала Тоня, открывая дверь. - Все уже собрались.

Он прошёл в комнату и снова увидел привычные лица - абсолютно неразличимые братья Сальниковы, молчаливый Денис Щукин, ещё один парень, чьего имени он никак не мог запомнить и какой-то хмырь с неприятными усиками, которые вызывающе топорщились над верхней губой.

- А, Тим, здорово, - братья Сальниковы по очереди энергично потрясли его руку, и он подумал, что если сейчас ему проломят запястье, запись нового альбома окажется под угрозой.

- А это Тимур, - объясняла Тоня человеку с усиками. - Да-да, тот самый. "Тимур и его команда". Нет, ну ты точно слышал. У них ещё такая песня есть "Любовь - это зло".

Тимур ждал, что сейчас она объяснит, что это за тип с усиками и почему её рука лежит у него на плече, но Тоня и не думала ничего объяснять. Она с любопытством взяла принесённый подарок - большого, носатого медведя с грустной мордой, рассмотрела со всех сторон, подержала за шкирку, а потом зарылась в него лицом, как маленькая.

- Спасибо, Тим, - сказала она. - Чудесный медведь. И главное - на ощупь, как настоящий.

- А тебе что же, доводилось обнимать настоящего медведя? - сострил тип с усиками. - Ты знаешь, какие они на ощупь?

Наверное, ему просто стало обидно, что Тоня ради этого подарка убрала руку с его плеча.

- Я всё знаю, - сказала она со значением, и у Тимура всё внутри похолодело от этого "всё".

- Я хочу, чтобы ты спел нам, - капризно, без всякого перехода сказала Тоня. - Ту, мою любимую.

Тимур кинул прощальный взгляд на накрытый стол, на котором стояли салаты, маринованные огурцы, мясо, нарезанное тонкими кусками, апельсины вперемешку с яблоками и принялся расчехлять гитару.

- Может быть, он сначала поест? - услышал он тихий голос, поднял голову и впервые заметил, что кроме Тони, за столом сидела ещё одна девушка.

- Поест? - Тоня откинулась на диван. - Не смеши меня, Шурок. Это нам, простым смертным, нужны салаты и маринады, а им - птицам певчим, почти ничего не нужно. Они вдохновением питаются, нектаром и амброзией. Правда, Тим?

- Правда, правда, - нехотя подтвердил он, перебирая струны и разглядывая ту, что за него заступилась.

Простое, круглое лицо, гладкие волосы, заплетённые в тугую косу, перекинутую через плечо, карие глаза. Выражение лица серьёзное и сосредоточенное, как будто у неё внутри звучит музыка, и она внимательно вслушивается в эти созвучия, иногда даже поводя плечами в такт. Она заметила его взгляд и вскинула белёсые ресницы, уставилась ему прямо в глаза, не мигая, как смотрят дети на посторонних в вагоне метро.

Ему стало неловко от этого взгляда, и он улыбнулся, а потом ещё и подмигнул. А она расширила глаза, как будто ей в жизни никто не подмигивал, а потом заулыбалась в ответ, да так, что остановиться не могла, закрывая рот рукой, как делают это те, у кого некрасивые зубы. И зря, между прочим, он успел заметить, что улыбка у неё удивительная, - открытая, сияющая. Она вся становилась красивой, когда улыбалась, на неё хотелось смотреть и смотреть.

- А вы знакомы? - Тоня вдруг посерьёзнела.

- Нет, - сказал Тимур, не отрывая взгляда от Шуры, а сама Шура только помотала головой из стороны в сторону, да так, что казалось - голова отвалится.

- Это соседка моя, Шура, - пояснила Тоня. - Я в двадцать первой живу, она - в двадцать второй. А это - Тимур, у нас с ним дачи рядом.

- Очень приятно, - через стол кивнул Тимур, подкручивая колки.

- Это правда? - спросила Шура и все на секунду замолчали, посмотрели на неё и зашлись в радостном смехе.

- Что - правда? - не понял Тимур.

- Ты сказал: "Очень приятно", - терпеливо напомнила Шура. - Вот я и спрашиваю - это правда?

- А зачем бы я стал тебя обманывать в первую же минуту знакомства?

- Это не обман. Конечно, кто я такая, чтобы ты меня обманывал. Но люди часто что-то говорят из приличия. Потому что так заведено, а совсем не потому, что они так чувствуют.

- Может, ты, наконец, споёшь? - Тоне стало неприятно, что центр всеобщего внимания переместился с неё на Шуру. - Хватит колки крутить, всё равно здесь ни у кого слуха нет.

И тогда он запел. И все замолчали, и перестали скрести вилками по тарелкам. И Тоня подошла к окну и закурила, глядя куда-то вдаль, и у незнакомого типа усики перестали топорщиться так враждебно, и братья Сальниковы загрустили каждый о чём-то своём, отчего стали совсем не похожи друг на друга.

"Ты вернёшься ко мне через тысячу лет,

После тысяч любивших тебя,

После тысяч тобою исхоженных лье,

Из того сентября, октября?

Ты придешь на могилу и ляжешь со мной,

На камнях, словно в майском стогу.

Будет тело твоё полыхать как весной,

Только я ничего не смогу".*

У него был низкий, негромкий голос. Он как будто не пел, а наговаривал стихи под музыку.

4

Шура смотрела на него, не отрываясь, во все глаза, и ей казалось, что кто-то огромный и мягкий, как медведь, обнял её и качает на руках - из стороны в сторону, даже голова немного закружилась.

- Господи, какая хорошая песня, - сказала Шура, когда даже самая тонкая струна умолкла. Ей хотелось запомнить её наизусть, списать слова, хотелось обнять кого-нибудь, чтобы поделиться своей радостью от прикосновения к чему-то хорошему. - А кто её написал?

Все посмотрели на неё, как на дурочку.

- Нет, ну ты, Шурок, и правда, - того, - Тоня покрутила пальцами у виска. - Его это песня, его. О том и речь.

Шура захлопала белёсыми ресницами, с недоверием посмотрела на Тимура, робко улыбнулась.

- Вы - шутите? - предположила она.

Все засмеялись, и она засмеялась вместе со всеми, радуясь, что может принять участие в общем веселье; довольная, что над ней хотели подшутить, а она разоблачила насмешников.

- А что, он, по-твоему, не похож на поэта? - спросила Тоня.

Взглянув на Тимура, на его ладную шею, на прямой, бесстрашный взгляд, Шура подумала: "Он похож на всё, что угодно".

- Может и похож. Откуда мне знать? - вслух сказала она. - Я в жизни не встречала ни одного поэта.

Почему-то все опять засмеялись, и налили вина, и сомкнули бокалы, произнося тосты, желая Тимуру дальнейших успехов, а главное - вдохновения. И при этом все почему-то смотрели на Тоню, а она кивала, понимая значение этих взглядов.

А Шурка всё думала о том, как же должен страдать человек, чтобы в его душе родились такие строчки. Она вспомнила старый клип Мелен Фармер про кладбище и чуть не заплакала от жалости к Тимуру, к своим родителям, к этому плюшевому медведю и, конечно, к себе. В этом клипе один человек приезжает на кладбище к своей жене, а она появляется перед ним, как живая. Они вместе гуляют, осторожно ступая между могил, держатся за руки и радуются друг другу. А потом она покидает его, потому что мёртвым нельзя долго находиться рядом с живыми, и ещё потому, что земля зовёт её к себе, обратно, а он садится на трамвай и уезжает, чтобы дальше жить своей несчастной, потерянной жизнью.

- Давайте так, - вдруг предложил Тимур, - пусть каждый расскажет о своей первой любви. О самой первой. Давайте?

- А что значит - о первой? - заволновался тип с неприятными усиками. Первая - это какая? Это та, что перед второй?

- Первая - это та, о которой ты сразу вспомнил, как только я сказал первая. Ну, с кого начнём?

- Ишь ты, - захрипел один из близнецов Сальниковых и шутливо погрозил пальцем, - выдумал тоже. Не будем мы об этом рассказывать.

- Если никто сам не вызовется - придётся спички тянуть. Тоня, у тебя в доме есть спички? Кому короткая достанется, тот и начинает.

- Нет, брат, - сказал усатый, - мы свои спички уже вытянули. Теперь одна осталась - твоя, так что - мы тебя слушаем.

- Так и быть, - улыбнулся Тимур и откинул упавшую на глаза чёлку, как раздвигают кулисы перед спектаклем. - И мы с моей первой любовью не избежали общей судьбы - нам пришлось расстаться.

- А почему она от тебя ушла? - спросил другой Сальников.

- Разве я сказал, что она от меня ушла?

- Эх, ты, - почти обиделся усатый, - и здесь уел слабый пол. Не мог соврать, что ползал на коленях и умолял её остаться, а она... Она была неумолима и великолепна!

- Нет, так не пойдёт, ведь это я её бросил. И расскажу - почему. Дело в том, что она мне не верила. Как и заведено в период ухаживания, я дарил ей всякую ерунду. Но особенно часто - цветы. Чайные розы, гвоздики, тюльпаны, которые уже через несколько дней так отвратительно разевают свои пасти. Я дарил ей цветы и говорил, что вырастил их на подоконнике в своей комнате. А она мне не верила.

- Ты правда их сам выращивал? - спросила Тоня.

- Конечно, нет! - улыбнулся Тимур. - Но недоверие оскорбляло любящее сердце. И я до сих пор думаю, что это - уважительный повод для разрыва.

Остальные отказались рассказывать о своей первой любви. Одни посчитали, что это - слишком личное, другие не захотели состязаться с Тимуром в острословии. И только одна Шурка с грустью подумала, что ей-то решительно не о чем рассказать. Не может она вести счёт своим любовям, потому что не было в её угрюмой жизни - ни одной.

Шура склонилась Тоне к самому уху и шепнула:

- Я пойду, ладно?

- Да-да, Шурок, спасибо тебе за всё.

И она чмокнула соседку в щёку, оставляя на скуле отпечаток коричневой помады.

- Не за что. Не стоит. Так, ерунда, - она махнула рукой и покраснела, потому что никогда не умела принимать благодарность. - Это тебе спасибо, что позвала.

И уже около двери, в коридоре, Шура столкнулась с Тимуром. Не заметила его в полумраке и врезалась на полном ходу.

- Ой, - она испуганно отскочила. - Это ты?

- Самый глупый вопрос, какой только можно придумать, - из темноты засмеялся он. - На вопрос: "Это ты?" возможен только один ответ: "Да, это я". А ты что, уже уходишь?

- Извини, мне надо идти. - Почему-то ей казалось, что перед ним обязательно нужно извиниться. Не хотелось, чтобы он подумал, будто ей не слишком понравились его песни. - А то ба будет волноваться. А у неё сердце.

- Понятно, - сказал он. - Надо так надо.

Он щёлкнул выключателем и зажёг свет.

Они стояли напротив друг друга, и никто не решался первым сдвинуться с места.

- Может, тебя проводить? Ты далеко живёшь?

Вот тут пришла её очередь смеяться. И он снова увидел её улыбку, на несколько секунд превращающую гадкого утёнка в прекрасного лебедя.

- Ты такой рассеянный, - отсмеявшись, проговорила она. - Тоня же всё про меня рассказала. Она - в двадцать первой квартире, я - в двадцать второй.

- А-а, ясно, - он хлопнул рукой по лбу и досадливо помотал головой. Ну, ладно, тогда топай. Смотри, не заблудись.

- Постараюсь.

Она открыла дверь и уже на пороге обернулась, расстроенная, и спросила:

- Как ты думаешь, мы когда-нибудь увидимся?

Он не ожидал, да и не хотел таких вопросов. И, правда, что за глупость? Почему это так важно - увидятся два полузнакомых человека ещё раз или нет?

- Конечно, увидимся, - сказал он и потрепал её по плечу. Всё-таки славная маленькая девочка, нельзя её обижать. - И не раз.

- А мне почему-то кажется, что нет, - грустно сказала она и посмотрела на него каким-то диким, безумным взглядом. - Я вот сейчас подумала, что нет, и мне так жутко стало...

5

- Обязательно увидимся, - сказал он, подходя к ней ближе. - Хочешь, я тебе свой диск подарю?

- Да, - она глупо заулыбалась. - А когда?

- Как только выйдет, - пообещал он. - Первый же компакт - тебе.

Он притянул её к себе за косу и поцеловал в щёку, почти у виска.

- Ну, топай. Приятно было познакомиться. И это правда.

Когда за ней захлопнулась дверь, Тимур облегчённо вздохнул и облизал губы. Помада, оставленная Тоней на щеке этой девочки теперь оказалась у него на губах. Коричневая помада и привкусом корицы и молотого кофе.

- Послушай, а кто это такая? - спросил он у Тони. - Разве она твоя подруга?

- Подруга? - Тоня усмехнулась. - У меня нет и не может быть подруг. А это так, соседка.

- Почему это у тебя не может быть подруг? - спросил он и вспомнил, что ни разу не видел у неё ни одной подруги и не слышал ни единого упоминания о таковой.

- Да меня никто не потерпит, - сказала Тоня. - Я создаю для окружающих немыслимые условия, понимаешь? Подруги должны быть равными. Пусть не во всём, но всё-таки равными. А где такую найти? Рядом со мной никто не чувствует себя уютно, все подруги чувствуют себя растоптанными и униженными, а женщины этого не прощают.

- И поэтому ты окружила себя полумужчинами-полудрузьями?

- Да, - просто ответила она. - Им такая расстановка сил даже нравится.

- Только не мне, - глухо сказал Тимур.

- И тебе. Тебе, может, даже больше, чем другим.

Она достала сигарету, наклонилась и прикурила от зажжённой свечи.

- Нет! - пронзительно закричал парень, чьё имя Тимур забыл, да и не хотел вспоминать. - Нет, не надо!

Он протягивал руку к Тоне, как будто хотел её остановить.

- Ты что? - недовольно произнесла она. - Выпил лишнего?

- Вы разве не знаете, что нельзя прикуривать от свечки? - спросил он, обводя всех присутствующих лихорадочным взглядом. - Это примета такая, народная. Каждый раз, когда кто-то прикуривает от свечки, тонет корабль. Понимаете, сейчас мы тут сидим, выпиваем, разговоры разговариваем, а где-то далеко-далеко корабль утонул!

- Ага, - кивнула Тоня, с наслаждением затягиваясь. - И ещё альпинист сорвался.

- И спелеолог заблудился, - поддакнул тип с неприятными усиками.

- Ёрничайте сколько хотите, - обиделся знаток народных примет, - но только нельзя идти вразрез с народной мудростью.

- Можно, - выпуская в потолок ровные кольца дыма, сказала Тоня. - Мне всё можно.

"И как только они её терпят? - подумал Тимур. - Как можно такое терпеть? И почему я среди них?"

- А она что, тебе понравилась? - спросила Тоня, возвращаясь к прерванному разговору.

- Кто? Шура?

- Да, она. Приятная девочка, правда?

Знала Тоня, что может хвалить свою соседку, сколько душе угодно. Знала, что бедняжке никогда с ней не сравниться. А раз не соперница - можно и слово доброе сказать.

- Приятная, - подтвердил Тимур. - Только странно, что ты её пригласила.

- И что тут странного?

- Ну, она ведь не чемпион по плаванью и песен петь не умеет.

Он думал, что ему удалось уколоть Тоню, но она только засмеялась. Ей всё было смешно.

- Да, но ведь должен был кто-то всё это приготовить, - и она кивнула на стол. - Вся эта резка и варка - не по мне. Не пристало, как говорится, лилиям прясть.

Тоня снова закурила и откинулась в кресле, а Тимур смотрел на неё и старался вспомнить, каким он был до знакомства с ней, как жил, о чём думал, пока она не завладела всеми его мыслями.

Она ведь ему даже не понравилась с первого взгляда. Её имя показалось ему тогда громоздким и неуклюжим - Антонина. "А почему тебя так назвали? спросил он. - В честь Чехова, что ли?" Она засмеялась и ответила: "Нет, всего-навсего в честь моей бабушки. Но мне нравится, когда меня называют Тоня. Все друзья называют меня так".

Он тогда ещё рассказал ей анекдот про то, как людоед поймал мужика и девушку, но перед тем, как их съесть, поинтересовался - как их зовут. "Меня зовут Ай-Гюль", - сказала девушка. - "О-о, теперь я не могу тебя съесть, ответил людоед. - Так звали мою бабушку. Ну, а тебя, негодяй, как зовут?" "Вообще-то, меня зовут Вася, - признался мужик, - но друзья называют меня Ай-Гюль".

Тоня тогда очень смеялась, закрывая глаза тонкими, в кольцах пальцами.

У неё были тёмные волосы, под солнечным светом отливающие фиолетовым, чёрные широкие брови и разноцветные глаза. Поэтому когда она смотрела в лицо собеседнику, казалось, что своим более светлым, голубым глазом она видит ещё кого-то у него за спиной.

Она держалась удивительно прямо, как если бы к её спине была привязана огромная стальная линейка, совсем не сутулилась и на улице никогда не смотрела под ноги, а только на крыши домов.

Наверное, её нельзя было назвать красивой, но она двигалась, как красавица, разговаривала, как красавица, и поэтому со временем все поверили в её красоту. В ней, как в танцующей змее, было что-то гипнотическое и завораживающее. И всякому, кто с ней встречался, хотелось раскрыть секрет её обаяния, но никому это не удавалось.

Она никого и никогда не любила, и говорила об этом даже с какой-то бравадой. Она говорила, что не понимает, как можно всю себя подчинить одному единственному существу, тем самым отказавшись от всего остального, что так щедро предлагает жизнь. "Это всё равно, что приехать на курорт и целыми днями сидеть в номере, - говорила она. - Или всё равно, что всю жизнь есть одно и то же, пусть даже самое любимое, блюдо. Я вот люблю квашенную капусту, но не могу же я её есть три раза в день!"

В этом году она заканчивала школу и собиралась поступать на исторический факультет, потому что ей нравилось читать книги про прежние времена, особенно про выдающихся людей - смелых и равнодушных к чужой боли. Мать и отчим хотели, чтобы она получила какую-нибудь более серьёзную и надёжную профессию, что-нибудь физико-математическое. Но она, смеясь, отвечала, что её от цифр тошнит, и что она в жизни не видела ничего более жуткого, чем знак бесконечности.

Конечно, она задумывалась о своём будущем муже, стараясь представить себе его лицо и манеры. Ей виделся кто-то очень высокий, почему-то с бородой и с мелкими морщинками вокруг глаз. Она не гналась за богатством, считая брак по расчёту отвратительным, но свое будущее видела обеспеченным и глянцевым, как рекламную открытку, потому что иначе вообще непонятно, зачем жить. Ей хотелось, чтобы этот высокий человек с бородой был старше её, и умнее, и лучше, ведь только тогда она смогла бы его уважать. А любовь? пусть будет и любовь, но только пускай он любит её до потери памяти, и если он окажется достоин, со временем и она проникнется к нему чем-то очень похожим на это чувство.

6

Но с браком можно и подождать, думала она. Сейчас не модно выходить замуж рано. Раннее замужество - удел дурёх, которые больше ни на что не способны. А людям с искрой и дарованием торопиться некуда. Только вот в чём её дарование - Тоня не знала. Никаких особенных успехов в учёбе у неё не было, ничем она не увлекалась. Единственное, что у неё получалось лучше, чем у других - это нравиться.

Нравиться - было целью и смыслом её жизни. Она с удовольствием принимала ухаживания даже тех, к кому не испытывала ни малейшей симпатии. "Королеву делает свита, - любила повторять она. - От меня не убудет".

Тимур смотрел, как она курит, глубоко затягиваясь, и пытался вызвать в себе отвращение к самому её облику. Он старался подмечать её малейшие изъяны - слишком тонкие губы, слишком длинное туловище, заострённые уголки ушей. Или представлял, как она сморкается, или ковыряет в носу, или её тошнит.

Но отвращения не возникало. Изъяны умиляли, неприглядные сцены смешили, - до неприязни было далеко.

- Я тебя люблю, - говорил он неслышно. - Я тебя люблю.

Она не любила, когда ей признавались в любви, или только делала вид, что не любит.

- Спасибо, - как-то сказала она в ответ на признание и отстранилась. Спасибо.

Вежливо так, как будто он ей место в транспорте уступил или дверь перед ней распахнул.

- И это всё, что ты можешь сказать?

- А чего ты ждёшь? - удивилась она.

- Не знаю.

- Знаешь. - Она посмотрела ему прямо в лицо своими разноцветными глазами, и ему опять показалось, что она видит кого-то у него за спиной. Прекрасно знаешь. Но ты никогда этого не дождёшься.

- Никогда-никогда?

- Никогда.

Он помолчал, сдерживая слёзы и бессильную ярость. Улыбнулся, стараясь этой улыбкой сбить ненужный пафос со своего признания.

- Значит, мы больше не должны встречаться?

- А это ещё почему? - Тоня вскинула широкие брови. - Тебе что, недостаточно любить самому? Разве обязательно нужно, чтобы тебя любили в ответ? Ну, ты и эгоист! Не ожидала...

Ему вдруг и правда показалось, что он - неисправимый эгоист, и что он страшно перед ней виноват. Умела она всё так перевернуть, так искорёжить, что он готов был поверить, что чёрное - это белое, а суслик - носорог.

Она никогда не гнала его от себя, но и не держала. Дверь была прикрыта, но не заперта, стоило только слегка нажать на ручку, как она поддастся с готовностью. И тысячу раз он зарекался ей звонить, и встречаться, и давать втягивать себя в бесконечные, муторные, ни к чему не ведущие разговоры. Но тысячу раз он снова, волнуясь, собирался на свидание с ней, и набирал её номер, и покупал ей цветы.

Он и писать начал из-за неё.

То есть, конечно, писал он давно, с самого детства, но никогда не думал, что будет заниматься этим всерьёз. А потом она его как-то похвалила. Сказала: "Тим, да ты гений!" Ей ничего не стоило сказать кому-нибудь "ты гений" или "ты очень умный", а все велись на это, как маленькие.

И ему тогда очень захотелось, чтобы она когда-нибудь сказала это без иронии. Захотелось, чтобы она им гордилась, и шла с ним рядом в свете прожекторов, улыбаясь навязчивым репортёрам. И тогда он написал на листке бумаги странные слова: "Ты ещё услышишь обо мне", и приколол этот листок над своим письменным столом. И каждый раз, когда он садился работать, перед ним краснели эти слова, которые помогали ему, как заговор, как молитва.

"Интересно, скоро ли они уйдут?" - думал он, глядя на Тониных гостей. Ему так хотелось поговорить с ней серьёзно, без подколок, без шуточек, без этого бла-бла-бла, которое льётся и льётся, как вино, на вечеринках вроде этой. Но он знал, что сегодня серьёзного разговора не будет. Впрочем, не будет его и завтра. Потому что когда один любит, а другой позволяет себя любить, говорить им, по большому счёту, не о чем.

- Ну-ка, дыхни на меня, Шурёнок! - бабушка схватила её за плечи и потрясла. - Ты что, выпивала? Вином от тебя несёт, как из ларька.

Шура засмеялась и дыхнула бабушке прямо в нос, потом поцеловала в обе щёки и попыталась поднять. У неё ничего толком не вышло, но на какую-то секунду бабушкины ноги в тапочках оторвались от пола, заболтались в невесомости, и бабушка закричала:

- Поставь! Поставь, кому говорю!

- Мне не трудно, - пыхтя от напряжения, выдохнула Шура. - Я, знаешь, какая сильная...

И она снова попыталась поднять отбивающуюся бабушку. С каждым годом Шурка всё росла и росла, а бабушка, наоборот, утаптывалась, поэтому теперь она были одного роста, только Шурка шире в плечах.

- Нельзя такие тяжести поднимать, - с упрёком сказала бабушка. - Тебе ведь ещё рожать.

- Рожу, рожу, - заверила её Шурка. - Об этом не беспокойся.

И она стала вертеться у зеркала, то обтягивая просторным свитером неразвитую грудь, то вертя бёдрами в каком-то непристойном танце, то обматывая косу вокруг головы. Залюбовалась собой, как будто только сегодня обрела своё тело - живое, гибкое, пружинистое. А раньше жила и совсем его не замечала, волочила за собой, как какую-то неудобную поклажу.

- Ба, как думаешь, я симпатичная?

Бабушка вздохнула и улыбнулась, любовно глядя на внучку.

- Не о том думаешь, - тихо сказала она. - Об учёбе надо думать, а не хвостом около зеркала вертеть.

- А формы у меня - манящие?

Бабушка прыснула от смеха.

- Ты, Александра, слишком много думаешь о своём теле.

- Но ведь должен же о нём хоть кто-нибудь думать! - и она завертелась вокруг своей оси, раскинутыми руками смахивая со столика в прихожей флаконы со старыми духами, щётки для волос и ваксу для ботинок.

- Перестань! У меня голова кружится, - попросила бабушка. - Ты хоть расскажи, кого видела, что делали, о чём говорили?

- На твои вопросы я буду отвечать только в присутствии моего адвоката, - пропела Шура и сама засмеялась.

- Хорошо тебе, - сказала бабушка. - Полное самообслуживание. Сама пошутила, сама посмеялась и очень собой довольна.

- Довольна - не то слово, - Шура прошла в комнату и со всего размаха бросилась на диван, да так, что застонали старые пружины. - Я счастлива. Представляешь? Прямо задушить кого-нибудь хочется, до того счастлива!

- Спать ложись, - сказала бабушка, не веря Шуркиному счастью. - Завтра тебя не добудишься.

7

Добудишься. Я, может, и уснуть не смогу, до того счастлива.

- А ты не голодная? Может, поешь?

Это какой-то всемирный бабушинский сговор - кормить своих отпрысков. Все бабушки подписывают не подлежащее огласке соглашение, в котором чёрным по белому значится, что своих внуков нужно кормить до смерти в любое время дня и ночи.

- Да какой там! - махнула рукой Шурка. - Я ведь из гостей. Ты что, забыла?

Сказала, и тут же сообразила, что за весь вечер к еде так и не притронулась. Разве что всё перепробовала, пока готовила, а за столом как-то не до того было. Волновалась, понравится ли её стряпня, следила, чтобы всем всего хватило, песни слушала, выпила в задумчивости целую бутылку крем-соды, а вот поесть как-то не догадалась.

- А что есть-то? - спросила она, сглатывая слюну.

- Борщ есть вчерашний, - стала перечислять бабушка. - Котлеты телячьи. Гречка есть, но её варить надо.

- Давай, - Шурка вскочила с кровати.

- Что разогреть?

- Греть ничего не надо, в животе согреется.

Она съела большую тарелку холодного борща с двумя ложками сметаны и запила это всё компотом. Ела молча, с наслаждением, как будто только сейчас открыла для себя, какое это удовольствие - есть, когда голоден и именно то, чего душа просит.

- Слушай, ба, - она вылавливала кусок груши из компота и не смотрела на бабушку. - А Тоня, она красивая?

Бабушка подняла глаза к потолку, припоминая, кто такая Тоня, и утвердительно качнула головой.

- Как будто красивая.

- Нет, ну, она красавица или просто симпатичная?

Бабушка устало взглянула на Шурку, искренне не понимая, как может человек задаваться такими глупыми вопросами.

- Она просто симпатичная, - сказала бабушка. - Красивая - это Венера Милосская или там Джоконда. Вот это да. А среди наших знакомых нет таких ни красавиц, ни красавцев.

От этих слов Шурка так пригорюнилась, что отставила компот в сторону с недоеденными ягодами.

- Господи, вот горе-то!

Она обхватила лицо обеими руками и покачала головой из стороны в сторону.

- Куда же вся красота подевалась? - спросила она. - Да и как это может быть - на всех старинных картинах такие люди - глаз не отвести. А у нас в классе - ничего похожего.

Бабушка пожала плечами.

- А, может, и тогда художники врали, - сказала она. - Даже наверняка. И фотографировали сто лет назад лучше, чем сейчас. Посмотри на старые фотографии - такие правильные, полноценные лица, как будто люди раньше были из другого теста.

- А это так?

- Конечно, нет, - улыбнулась бабушка. - Может быть, им было труднее выживать, но легче жить, чем теперь.

- Это как это? - не поняла Шурка.

- Неважно, - махнула рукой бабушка. - Лучше спать иди, вот что.

Вечно она так. Только начнётся интересный разговор, так ей сразу нужно его оборвать: или бельё вешать, или в магазин идти, или спать Шурку отправлять.

- А я бы очень хотела быть красавицей, - призналась Шурка. - Такой, чтобы на улице оглядывались. Такой, чтобы каждый, кто увидит меня хоть один раз, мечтал бы встретиться ещё и ещё.

- Глупости, - оборвала её бабушка. - Того, что у тебя есть, для жизни вполне достаточно. - Она сделала ударение на слове "вполне". - А всё остальное - это излишества. Понимаешь?

- Не-а, - Шурка беззащитно улыбнулась, как улыбалась всегда, когда боялась, что её опять посчитают дурочкой. - Не понимаю.

- Быть красавицей - не больно-то здорово, - начала объяснять бабушка. Это всё равно, что для мужчины - быть богатым. Во-первых, твоего общества начинают искать не самые лучшие люди, потому что скромные и приличные стороной обходят всё очень яркое. А на яркое падки только вороны. А, во-вторых, красавицы часто бывают несчастными.

- А почему?

- Вот этого не знаю, - бабушка включила воду и стала мыть Шуркину тарелку из-под борща. - Только почему-то так часто получается. Как будто Бог не может дать человеку всего. Вот и приходится выбирать - или красота или счастье.

"Хорошо, что я страшная, - успокоенная, решила Шурка. - Это значит, я буду очень счастливой". Она пошла в ванную, умылась холодной водой и долго разглядывала себя в зеркале, привыкая к своей внешности, которая вдруг изменилась, показалась чужой и странной.

"Всё-таки я лучше, чем Тоня", - неожиданно подумала Шурка. Она расплела тугую косу и теперь расчёсывала ставшие волнистыми волосы, перекинув их через правое плечо. Воспоминание о Тониной красоте было и мучительным и сладким. Шурка всё сравнивалась с ней, и то в отчаянье закусывала нижнюю губу, то таинственно улыбалась своему зеркальному двойнику. Результат её размышлений был таков: Тоня, конечно, очень интересная, что и говорить, но она и постарше будет, и потом, в Шурке всё-таки есть что-то неуловимое, ускользающее, редкое, чего в Тоне, как говорится, днём с огнём не сыщешь. Холодная она, - решила Шурка. А людей с древних времён к огню тянет. А в Шурке это есть. Вот только огонёк её тихий, потайной, сразу не разглядишь, не заметишь. Тут или время должно пройти, чтобы разгорелся огонёк во всю силу, или человек должен встретиться с глазом намётанным, с чутьём звериным на чужое тепло.

Заперлась Шурка в своей комнате, положила перед собой чистый лист бумаги и долго смотрела на его белизну, боясь испачкать её неверным словом.

Ей казалось, что она в густом, январском лесу, всё вокруг снегом заметено, и она стоит в нерешительности, не желая ступать на снежную тропку, на которой ничьих следов не видно - ни птичьих, ни заячьих, ни каких пострашнее.

Сегодня ей предстояло писать не простое письмо, а благодарственное.

Она подышала на шариковую ручку, как делала всегда с первого класса, и стала писать с сильным нажимом.

Здравствуй, дорогой Бог!

Спасибо, спасибо, спасибо!!!

Тысячу раз спасибо могу написать, пока рука не отвалится. Я знаю, что надоела тебе, знаю, что неприлично так надоедать со своими мелкими просьбами, но ты добрый, ты щедрый, а главное - ты меня слышишь.

Но я хочу рассказать всё по порядку.

Когда Тоня позвала меня к себе, чтобы помочь приготовить, я и подумать не могли, чем это всё обернётся. И оделась кое-как, и косу переплетать не стала. А когда всё было готово, я даже хотела уйти, да только Тоня меня удержала. Говорит, оставайся, что ты целыми днями дома сидишь? Вот я и осталась.

8

Его зовут Тимур. Правда, очень странное имя? Всё в нём странное и особенное, не как у других. И смотрел он на меня по-особенному, мне кажется, все это заметили. Смотрел так, смотрел, а потом раз - и подмигнул. И не так, как мигают, когда заигрывают или познакомиться хотят, (хотя откуда я знаю?), а подмигнул как-то по-хорошему, ласково, как будто он мой давний друг или родственник. Наверное, заметил, что я себя не в своей тарелке чувствую, вот и хотел подбодрить. Дескать, держись, я с тобой.

А потом Тоня попросила его спеть, и мне показалось, - он не хотел. Почему-то её просьба была ему неприятна. Почему? Так и не знаю. Но когда он начал петь, его неохота растворилась в музыке и... Господи, смотрел он только на меня. Может быть потому, что я сидела напротив, но думаю, что нет. И пел он для меня, и тут случилось что-то такое, что и не знаю, как объяснить. Хотя нет, знаю, но для этого нужно рассказать про моего учителя физики.

Как-то к нам в школу пришёл новый физик. Не учитель даже, а практикант. Он мне сразу не понравился, и я ему тоже. Он мне не нравился за то, что мог выгнать из класса любого, кто обернётся карандаш попросить, а он меня не любил за то, что я физики этой знать не знаю. И ещё он был худой и высокий, как цапля, и всегда носил очки без оправы на кончике носа и красные носки. Он учил нас своей непонятной науке, как мог, и через месяц ушёл, получив отличную оценку за практику.

Но перед этим случилось вот что - мне приснился сон. Сон, конечно, безумный и цветной. Что цветной - я хорошо помню, потому что на физике даже во сне были надеты красные носки. Снится мне, что мы с ним вдвоём, в какой-то незнакомой комнате, за стеной слышен женский смех, и музыка, и голоса, а мы с ним сидим на диване и разговариваем. А разговариваем как раз о том, о чём был последний урок. И я как будто спрашиваю: "Вот вы говорили, что молекулы чугуна обладают волшебными свойствами. Якобы если чугунное ядро разрезать ровно пополам, а потом приладить эти две половины друг к другу, то они непременно срастутся. Но разве такое может быть? Это ведь уже не наука, а мистика какая-то получается!"

И тут он посмотрел на меня так пристально и серьёзно, как будто для него очень важно моё мнение, и говорит: "А ты думаешь, что такое наука?" И сам себе отвечает: "Это та часть мистики, которая открылась человеку. Вот и всё". И с этими словами он лезет в карман и достаёт половину чугунного ядра, а сам смотрит на меня так, как будто ждёт чего-то. "Ну же, - говорит он, как будто хочет меня ободрить, - где вторая половина?" И тут, как это часто бывает во сне, я неожиданно понимаю, что вторая половина ядра лежит в капюшоне моей куртки. Я медленно поднимаюсь и, не снимая куртку с вешалки, достаю свою половину. Так же медленно я подхожу к физику, и мы соединяем эти две половины.

Я смеюсь и не верю, что наш эксперимент удался. Смеюсь и пытаюсь оторвать свою половину ядра, снова разъять его на две части, но у меня ничего не выходит. Сросся намертво, как будто никогда не знал, что значит быть разъятым. "Теперь ты видишь? - спросил физик, радуясь моему страху и изумлению. - Теперь ты понимаешь?"

А я смотрю на него, и мне кажется, что мы знакомы тысячу лет, и может быть, во всём свете нет у меня человека ближе и дороже. И даже его красные носки кажутся мне забавными и симпатичными.

Вот и весь сон. А утром мы с ним встретились на лестнице. Он спускался, а я - поднималась. Мы кивнули друг другу и прошли мимо. Но через несколько ступеней я почувствовала, что должна оглянуться. И оглянулась, и встретилась с ним глазами, потому что он тоже остановился и смотрел на меня испуганно и ошалело.

И тогда я поняла, что этой ночью мы попали в один и тот же сон, где вместе доказали справедливость законов физики. И я улыбнулась ему, и он улыбнулся в ответ, как заговорщик. А потом мы пошли дальше - каждый по своим делам, но я твёрдо уверена, что он и сейчас помнит об этой минуте нечаянной близости, ведь о таком никогда не забывают. В ту минуту что-то важное открылось моему сердцу, - я увидела этого человека не таким, каким его видели все другие, а таким, каким он был задуман. Я видела его прекрасным, значительным, созданным по образу и подобию. С тех пор мы больше никогда не встречались, да это и не нужно. Разлуки нет, пока есть память о таких вот минутах.

Так вот, когда Тимур пел и смотрел на меня, случилось что-то подобное: две половины чугунного ядра срослись, и это ядро полетело, сокрушая всё на своём пути, прямо в моё бедное сердце.

А потом, когда я уходила, он встретился мне в прихожей. (Думаю, он нарочно там меня ждал, но я могу и ошибаться, для правды это как-то слишком хорошо). И он сказал, что ему было очень-очень приятно со мной познакомиться, и что мы обязательно встретимся снова, и что я буду первой, кому он подарит свой диск. Да, совсем забыла сказать: он пишет песни, и говорят, его ждёт большое будущее. И ещё у него недавно вышла книга стихов, надо обязательно её раздобыть.

А дальше случилось самое жуткое и прекрасное, даже сейчас, когда я вспоминаю об этом, у меня сводит живот и дрожат колени. Он ни с того ни с сего притянул меня к себе за косу и поцеловал в щёку, около виска. Я прикладываю пальцы к своей щеке и чувствую его поцелуй, который бьётся у меня под кожей, как бабочка, зажатая в ладони.

Господи, я так счастлива, так ужасно, неприлично счастлива!

Ба считает, что я ничего не знаю о жизни, и что обмануть меня - легче лёгкого, но это не так. Может быть, я всё время теряюсь в городе, у меня тройки по основным предметам, я не знаю, что значит слово "иерархия", но ведь это не самое главное.

Самое главное - это способность угадывать. Можно быть болваном редкостным, дураком непроходимым, но если ты умеешь угадывать, всё тебе нипочём.

А я умею. Я угадала в Тимуре своего человека, тем более за неделю перед этим, когда я прогуливала уроки перед фонтаном на Пушкинской, мне на голову сел голубь. Пролетал мимо, устал и присел передохнуть на моей голове. Через секунду он уже полетел дальше, но я поняла - это знак. Просто так никакой голубь на голову не сядет, я ведь не памятник. Должно случиться что-то необычное.

Вот оно и случилось.

Спасибо, спасибо тебе огромное, потому что, если бы не ты, ничего бы не было - это точно. Я чувствую себя так, как будто раньше я была пустым сосудом, ударишь по нему, и долго будет метаться эхо в поисках выхода. А теперь мне кажется, что этот сосуд наполнен до краёв - и наполнен он радостью.

9

Я знаю, что вроде бы есть такая икона - "Нечаянная радость", а про неё есть история. Как будто жил был один дядька - довольно неприятный тип. Грешил, делал всякие гадости, в Бога не верил. А потом, однажды, вдруг спустилось на него откровение, и увидел он Бога, и понял всю грязь и мерзость своей жизни. Но так же понял он, что есть и путь и средства к спасению, и что пока человек живёт, всё ещё может измениться. Вот это и называется Нечаянной Радостью. Это когда ты понимаешь, что заблуждался, понимаешь, что на самом деле всё иначе и гораздо лучше.

Я уже думала, что никогда не полюблю. Думала, нет в моём сердце такой мышцы, которая своим сокращением вызывает это чувство. А вдруг случилось сама не заметила как. Одним словом, Нечаянная Радость. Потому что жить без любви - это тоже грех.

Только вот теперь я боюсь - я-то кто по сравнению с ним? Может быть, он смотрел на меня просто так, и слова говорил от нечего делать, и просто так поцеловал? Но какой-то упрямый бес в моей душе твердит мне, что нет, ничего не бывает просто так, и нет дыма без огня. И я ему верю, потому что не могу иначе.

Я знаю, что не очень красивая и совсем не умная. Я не умею ни стихов писать, ни песен петь. Нет у меня никакого дара.

Так почему же он должен выбрать меня? Почему я в это верю, как в таблицу умножения?

Наверное, потому, что иногда пробивает такой час, когда всё становится неважным - и твои достоинства, и твои недостатки. Это такой час, когда туман заволакивает всё - и некрасивость, и глупость, и красные носки, и сквозь эту сизую муть отчётливо видно только самое главное.

Мне кажется, этот час пробил. Только вот знает ли он об этом?

Если мы встретимся с ним когда-нибудь ещё, вернее - когда мы с ним встретимся, я боюсь растеряться и не придумать сразу - о чём говорить. Вот когда мне хотелось бы быть умной, начитанной, интересной. Хотелось бы поразить его абсурдностью своих суждений, чтобы он был ошеломлён, потрясён, очарован.

Но разве я смогу? С посторонними я смущаюсь, краснею, что-то мямлю себе под нос. И даже если не расслышат, они никогда не переспрашивают, потому что знают - я не могу сказать ничего путного.

Господи, помоги мне стать другим человеком. Ну, хотя бы немножко другой.

Опять прошу о чём-то. Опять навязываю тебе свои глупые рассуждения, как будто ты и сам всего этого не знаешь.

А ещё на прощанье он предложил меня проводить. Сам предложил, я не просила. А я засмеялась и повторила, что живу в двадцать второй квартире, через стенку. И только тогда пожалела, что живу так близко. Если бы мне было нужно идти хотя бы в соседний двор, ведь он бы пошёл со мной! И мы бы вместе ехали в лифте, вместе переходили дорогу, вместе поднимались на мой этаж...

Господи, как подумаю, сколько всего впереди, голова кружится. Скоро я узнаю, какой у него почерк, что из еды он любит, как смеётся, если ему действительно смешно. Он может показать мне те места, где играл маленьким, а я ему покажу свою школу и то дерево, с которого я упала в пятом классе. Я представляю, как он придёт ко мне домой, и я познакомлю его с ба, и покажу моего кота. Я скажу: вот здесь я сплю, из этой чашки с Винни-Пухом я пью чай по утрам, а вечером - из этой, с цветами, из этого окна я вижу солнце и луну, за этим столом я пишу свои письма, сидя на этом диване я столько думала о тебе...

Я знаю, что когда-нибудь это должно случиться. Я чувствую, что мы с ним связаны волшебным образом, и ничто не может этого изменить. Когда я смотрюсь в зеркало, в первую секунду я вижу его отражение.

Спасибо, спасибо тебе, Господи. Ведь если бы не ты, если бы не он, я могла бы всю жизнь провести во мраке, даже не догадываясь об этом.

Спокойной ночи, дорогой Бог.

Всегда твоя Шура.

Она аккуратно сложила листок вчетверо, сняла махровый халат, везла в просторную ночную рубашку и легла в кровать, уверенная, что не сможет заснуть. Она лежала и вспоминала всё то, что случилось сегодня, и в её воображении эта встреча обрастала всё новыми и новыми подробностями.

"То, что мы обязательно встретимся, это я сказала, или он? - спрашивала себя Шурка, вертясь с бока на бок. - А то, что ему приятно было со мной познакомиться, это он сам сказал, или я из него вытянула?"

Она вспоминала вечер у Тони так ярко, как будто смотрела любимый, знакомый во всех подробностях фильм, в котором, тем не менее, всегда находится что-нибудь не замеченное ранее.

"Он меня любит, - подумала она, ужасаясь своей самонадеянности. - Может быть, он сам ещё не понял, но он уже влюбился в меня".

И, убаюканная этим открытием, Шурка заснула крепко и без сновидений, как в детстве.

* Здесь и далее приведены стихи Сергея Арутюнова

10



Предварительный просмотр:

Клюкина Полина Алексеевна

Клюкина Полина Алексеевна родилась в 1986 г. в Перми. Учится в Литературном институте им. Горького и в МГУ на факультете журналистики. Финалист премии “Дебют” (2008 г.). В “Новом мире” печатается впервые.

ZIPPO

Однажды кто-то проехал по титановой зажигалке “Zippo” оранжевым стотонным катком. Хотел, вероятно, проверить прочность её сплава. И не решился бы он на столь отчаянный шаг, если бы не знал доподлинно всех уступок компании: владельцам огнива “Zippo” дали обещание принимать каждое изувеченное изделие и великодушно обменивать его на новое.

Этот эпизод переснимался четыре раза: то каток останавливался на полпути, то зажигалка начинала трещать, истерично выдавая своё несовершенство. Оператор выдумывал подходящие эффекты: впускал в павильон наволоки жёлтого дыма, обстукивал актёра тысячами искусственных градин и всё не решался завалить площадку снегом. При этом он успевал заглядывать в фильмовый канал, смешивать чёрный кофе с кока-колой и улыбаться ассистентке режиссёра.

Иногда он останавливался: усаживался в коридоре среди бравурной массовки, доставал книгу и отчаянно пытался прочесть хотя бы страницу. В последние три месяца он прицельно теребил Хемингуэя. Услышал где-то, что у него есть описание моря, и теперь листал “Праздник, который всегда с тобой” в поисках рассказов о подлодках и волнах. Пролистывал несколько страниц и траурно шёл назад в павильон, откуда уже кричали: “Гер, ты готов? Продолжаем съёмку!”

Гера возвращался домой на рассвете, затворялся в синий конверт-одеяло с крохотным, посеревшим с годами снеговиком, читал и слушал, как соседи за стенкой бренчат ложками, перемешивая сахар в гранёных стаканах. В промежутках между чтением он выходил на лестничную площадку курить и дожидаться внезапно приходящего утра. Зимой он ложился поздно, летом чуть раньше, но не это было главным. Главным был рассвет. Он фотографировал его с четырёх точек: с балкона, из кухонного окна, с лестничной площадки и, если повезёт с погодой, с карниза крыши. Гера руководил светочувствительными солями серебра, будь то цветная фотобумага или чёрно-белые силуэты, обращая их эмульсии то на покрасневший дом напротив, то на худосочного пожилого спринтера в парке.

Фотографии он вывешивал на стены, всякий раз пытаясь закончить рисунок. Иногда фреска становилась полной, но появлялись новые кадры, и картина снова оказывалась частью мозаики. Вверху, прямо над стеллажом, сидели на цветных снимках чёрно-белые люди. Они беспрестанно повторяли одну и ту же фразу: “Что говорить, когда говорить нечего”, — создавая иллюзию увлечённости беседой, позируя шалому фотографу. Слева от людей нависли фотографии деревьев. Это были не те растения, что стоят вдоль дороги, ведущей в аэропорт, они скорее являлись погостными смотрителями с кряжистыми корнями. Их ежечасно подкармливала земля, жертвуя своим неистощимым загашником.

Гера не знал, к чему ему профессия оператора, но летние каникулы уже закончились, и нужно было определяться со специальностью. Выбор пал на два факультета: на тот, где все постоянно что-то читали, и на тот, где на чтение не оставалось времени. К кино он относился тепло, не более того, смотрел Дзефирелли, вожделенно улыбаясь Джульетте, и долгое время не желал понимать Феллини, уличая Амелию Бонетти в отсутствии грации. Поступил мгновенно, не обив ни одной лесенки ВГИКа, и тут же стал перворазрядным востребованным киношником на студенческих вечёрках. Усаживался на пороге туалета и начинал ловить бесценные кадры давки однокурсников, сохраняя их при помощи всё того же “адского камня” — азотнокислой соли серебра, непременного создателя шедевра фотографии.

Когда ему было пятнадцать, он остро заболел. Мама привела его к участковому доктору, и оттуда они поехали в областную больницу. Одежду, в том числе пару ценных кепок, ему привезли уже на следующий день прямо в палату. Каждый день наполнялась новая пунцовая пробирка, и так же часто возникали синяки на Гериных венах. Спустя неделю ему поставили диагноз: хроническая желтуха. Он полюбил паровые котлетки, перестав вспоминать хрусткие душистые шкварки мяса, и освежил вкус запашистого парного молока.

В одну из суббот они с отцом отправились наполнять продуктовые сетки на соседний рынок. Провели пятнадцать минут в мясной палатке, выбирая обезжиренные кусочки курицы, после чего отец, не выдержав, наконец, вида кровавых тушек, удалился покупать “Родопи”. Гера остался наедине с продавцом, седым грузином, и его прищуром. Сквозь складки век просвечивали полиэтиленовые пакетики с серой краской, какие бывают только у очень старых людей. Он кряхтел, передвигаясь по периметру витрин, и общипывал правую ногу, шепотом на своём языке ругая её нечувствительность. Из кондитерской лавки напротив появился ребёнок лет четырёх и, поморщившись, показал Гере язык. Продавец, опершись на стеклянный гроб с трупами кур и телятиной, тем же шёпотом спросил: “Эй, малой, я лишусь ноги?”. Ребёнок, продолжая гримасничать, ответил строгим “Да” и понёсся к матери получать шлепок. Гера продолжал стоять перед витринами, мучимый теперь лишь одним вопросом: “Зачем спрашивать малютку?”. Пакетики с серой краской уставились на улицу, и вдруг как будто один из них кто-то проткнул шилом. Грузин вытер щеку и, не разжимая губ, объяснил Гере: “Ребёнка можно спрашивать о чём угодно, он, сам того не понимая, всегда скажет правду”. Через два месяца, когда продуктовые сетки изрядно отощали, Гера вернулся в мясную палатку. Толстая рыжеволосая женщина взвешивала длинный заскорузлый телячий язык. На Герин вопрос: “А где старый продавец?” — она грубо улыбнулась и показала Гере на инвалидное кресло с ровно сложенным в нём клетчатым одеялом.

После этого случая лучшим пророком для Геры стал ребёнок, любой ребенок. Он нахраписто спрашивал у играющей в песочнице детворы, сдаст ли экзамен по литературе, возьмёт ли отец его в Баренцево море, переживёт ли теперь мать пожизненное одиночество. Произошло это в то же время, когда европейские газеты вдруг участливо и безвозмездно отдали несколько полос под обзор событий в России. “Русские объявили команду подводной лодки погибшей”, — писали в Швейцарии. Созвучно ей роптали: “„Курск” заполнен водой, выживших нет” — в Норвегии. “Несмотря на безнадежную ситуацию, командование хотело продолжить поиски с помощью специальных видеокамер, — поддакивала Австрия и дошёптывала на ушко: — Но все были вынуждены признать очевидную гибель всех членов экипажа”. Чувствительнее других были последние две газеты, подмигнувшие Гере сквозь решётку почтового ящика, одна из них даже как-то по-португальски: “Смерть. Официально объявленная, неизбежная, ожидавшаяся — и о которой все уже догадывались”. “Российский атомоход „Курск” стал огромной могилой из стали и воды, с двадцатью четырьмя крылатыми ракетами и ядерным реактором вместо цветов”, — эстетствующий Лиссабон завершил вереницу.

Какая-то женщина, похожая на собирательный образ всех жён и матерей, ставила свечи в память о подводниках в питерской церкви. Прошёл один день, и её фотография появилась под заголовком “Россия скорбит о своих погибших”, притом под заголовком газеты не родной, а копенгагенской. Учитывая подобную вероятность нападения учителей и одноклассников, Гера месяц старался не показываться на людях, осваивая всё новые техники фотографии. Но как он ни тщился, и натюрморты, и портретные фото выходили теперь с одним и тем же сюжетом: двенадцатое августа, двухтысячный год. Одиннадцать утра, Баренцево море, сто пятьдесят семь километров к северо-востоку от Североморска. Авария атомной подводной лодки К-141. “„Курск”, не слышу вас…” Любая фотография извинялась: “Мы все скорбим, смотря тебе в камеру”, предметы в натюрморте сами собой складывались в поминальный набор: любой кусок хлеба казался чёрным, любая плошка — рюмкой с тёплыми пятьюдесятью граммами водки.

Небо перемешивалось с черничным вареньем, становясь сперва бордовым, затем чернеющим. В поезде, везущем Геру, наступала ночь. Из разных его уголков доносилось детское лепетанье, бренчанье подстаканников и утомлённый людской шёпот. Проводник неусыпно разносил чай в надежде на последующий за ним покой и раздавал одеяла продрогшим пассажирам, путешествующим в одиночку. Каждое его движение сопровождалось теньканьем монет и тяжкими вздохами.

— Чаю мне можно?

— Можно.

Гера спустился с верхней полки, нечаянно потревожив спящего внизу старика, и пошёл в купе проводника.

— И что вам всем не спится…

— Рано ещё спать, детишки ещё даже не умолкли.

— Ладно. Заходи, что ли, ко мне, у меня ещё на пару рюмок хватит.

Гера присел на пятнистое скомканное покрывальце и отставил чай.

— Ночью лучше спать…

Они, не чокаясь, выпили по семьдесят грамм. Гера, поморщившись, отломил лежащий у раковины кусок хлеба и вдохнул пыльный пшеничный запах.

— Не надоело вот так взад-вперёд ездить?

— Надоело. А ты к кому спешишь?

— Я не спешу. Так, по делам по некоторым еду. Материал собираю.

— Журналист, что ли?

— В некотором роде…

Проводник нашарил под сиденьем другую бутылку водки.

— У меня тут ещё есть на случай…

— Я не против.

Гера укутался одеялом и подставил пустую рюмку.

— Рассказывай давай, что за материалы.

— Помнишь “Курск”, многоцелевая атомная подводная лодка, “убийца авианосцев”. Проект № 49-А “Антей”, по классификации НАТО — “Оскар-2”. Разработана в тысяча девятьсот восьмидесятые годы в Центральном конструкторском бюро морской техники “Рубин”. Построена в Северодвинске, спущена на воду в тысяча девятьсот девяносто четвёртом году. Длина сто пятьдесят четыре метра, ширина…

— Стой, стой, ты цифрами-то меня не грузи…

— Подожди, закончу сейчас. Скорость в надводном положении — тридцать узлов, в подводном — двадцать восемь…

— Слушай, парень, мне это ни к чему всё!

— Главное скажу: вооружение у неё — двадцать четыре крылатые ракеты “Гранит”, четыре торпедных аппарата, две глубинные бомбы. Лодка может находиться в автономном плавании до ста двадцати дней.

— Тебе до неё какое дело?

— У меня отец там погиб.

— Мои соболезнования, а едешь-то зачем?

— Гнило всё произошло. Лучший папин друг каждый день сообщал нам новости. Приходил, такой, разувался, ужинать садился и начинал рассказывать. Много так говорил, а по делу — ничего путного. На другой день, как авария случилась, по телевизору орать все стали… одни — одно, другие — другое. Друг папин, дядя Костя, тоже: и о глубине, на которой находилась затонувшая лодка, и о составе экипажа врал, врал, что лодку удалось подключить к системам энергетики и регенерации воздуха, что в течение нескольких суток после аварии отец и другие подводники давали о себе знать путём перестука азбукой Морзе.

Гера начал отрывисто стучать рюмкой по столу. Уже изрядно опьянев, проводник кулаком прекратил шум.

— Врал… врал… а зачем?

— Сам не знаю. Сильнейший взрыв сложил все переборки до пятого отсека, отрезав отцу путь к спасательной камере, рассчитанной на всех членов экипажа. Самостоятельно подняться на поверхность они не смогли, слишком глубоко. На отца давил стотонный каток воды…

Гера налил ещё водки, приложил ладони к сырому запотевшему окну и намочил лоб.

— В кормовых отсеках потом ещё какое-то время захлёбывались живые… люди…

— Да уж.

— Отец мог выжить, понимаешь?! Только наши спасатели что-то всё спасали, спасали… Тут же и британская помощь прибыла, правда, только через неделю.

— А друг-то что?

— А друг будто бы знал, что так всё закончится. Он тоже должен был быть там, с ними за воздух бороться, а он, видишь, чай теперь с нами пьёт.

— Не надо так — злишься на человека попусту. Меня, кстати, тоже Костей зовут.

Гера пожал проводнику руку, выпил ещё рюмку, закрыв глаза, и следующие двадцать минут их не открывал.

— ...Мы в Свердловск ехали. Ночью слышу — компания одна шумная, человек семь, бузит, ржут чего-то, водку жрут. Я им замечание, а они меня на хер посылают. Пойду, думаю, к себе, дверь открытой оставлю, если разбуянятся совсем, с молотком приду… Через минут пять к ним девка заходит. Пышная такая девица в юбке джинсовой, улыбается, сучка. “Мальчики, — говорит, — к вам присоединиться можно?” Больше я её не слышал. Слышал только, как по очереди они над ней кряхтели, а потом один из них материться на весь вагон стал. Я уже не выдержал, подошёл к соседнему купе и жду. Они давай переговариваться: “Что теперь делать с ней?” — “Что-что, сдохла, лярва, в окно её давай выкинем!” Дальше был только хруст открывающегося окна и возня семи пьяных тел и одного мёртвого…

— Ты ничего не сделал?

— А что я мог? Я мог только сам оказаться ещё одним трупом…

— Так на твоих глазах преступление произошло…

— Ну, ты идеалист тупой! Ты вообще на земле живёшь, придурок?

Гера встал, поднял упавшее на пол одеяло и, укрывшись им с головой, отправился спать. Голова Герина кружилась, за закрытыми глазами в волнах барахтались джинсовые силуэты, периодически отливая крапчатым бордовым. За стенкой кто-то напевал песню, затем громко чихнул, на что женский голос заливчато засмеялся, через час всё стихло.

Утром Гера снял с ёжистой ехидной подушки наволочку, свернул простыни в яркий ком и понёс их Косте.

— А, это ты, идеалист-придурок! Встал! Как твоя голова?

— Да нормально всё. Слушай, ты хороший мужик, ты береги себя, ладно? Работа у тебя и правда дерьмовая. Жизнь не лучше.

— Ну что ты, я же проводник…

Гера достал фотоаппарат и сделал три портретных кадра: первый — где проводник теребил комки постели, второй — где он подавал ему руку, и третий — где Костя уходил в перспективу вагона.

На станцию Гера вышел уже в десятом часу, когда небо расправило тучи, а дождь потихоньку стал заявлять о первенстве над площадью Северо-Западного микрорайона города. К обеду он узнал у местной администрации, что в Курске был похоронен его отец. Кроме его могилы он нашёл ещё одиннадцать симметрично убранных захоронений — десятая часть членов экипажа затонувшей в августе двухтысячного года подлодки. В память о членах экипажа субмарины в том же дождливом районе из влажной земли вырастали сто восемнадцать берёз, соединявшихся в перспективе в сановную аллею. Между ростками её теперь стоял фрагмент ракетного отсека подлодки, поднятый со дна Баренцева моря. На верхней его части играли дети. Гера сделал пару кадров, подошёл к одному из ребятишек и задал вопрос: “Эй, парень, я действительно идеалист-придурок?” Парень отвернулся и продолжил жужжать и кружиться, увлечённый игрой. Вероятно, он был слишком взрослый и уже не годился для правдивых ответов.

 

Оттепель

Она всегда щурилась, когда смотрелась в зеркало. Может, оттого, что отражение не совпадало с ее представлениями о себе, а может, таким образом у нее получалось точнее оценить человека напротив. Лидия Александровна крутилась перед зеркалом. Она никогда не мучилась от старческих недугов, приседала по утрам и пила только кофейный напиток. Часто бормотала строчки Городницкого, поскольку была его страстной поклонницей и собирала фото молодых романтиков-“шестидесятников”: Иосифа Бродского, Андрея Битова, Глеба Горбовского. Рейн стоял у нее в рамочке на трюмо.

— Сегодня во Дворце культуры “Турнир поэтов”, обещали, что сам Городницкий из геологической экспедиции приедет, может, со мной сходишь?

— Ну ты же знаешь, у меня сегодня собрание родительское, я и рада бы…

— Да ну тебя, бестолковая, ты мне назло не хочешь искусство ценить.

Она нервно надела плащ из поплина, снабженный этикеткой “Дружба”. Он считался новым, несмотря на то что куплен был в пятьдесят восьмом году после Всемирного московского фестиваля молодежи и студентов, среди которых красовалась и Лидочка, талантливая и оказавшаяся в нужное время в нужном месте. После этого события никто уже не стал бороться против пестрой синтетической одежды.

Лидия Александровна спешно растирала румяна и уже звенела ключами, как вдруг вспомнила о постоянном своем спутнике — снимке Бродского: очень уж любимая фотография, где он сидит на чемодане свободный и непокоренный, с папиросой в руке, и довольно улыбается. Лида когда-то выкорчевала его маникюрными ножницами прямо в библиотеке из журнала и дома вставила в рамку вместо вождя.

— Ладно, меня в кино пригласили, мне некогда тут с тобой…

— Мам, какое кино, кто пригласил, о чем ты говоришь?

— Это фильм Федерико Феллини “Дорога”, небось, даже и не слышала о таком?

— Ну да, дорога, как же, как же…

Гладко зачесанная, в духе черно-белых француженок, Лидия застегнула последнюю пуговицу и подмигнула зеркалу.

— “И сиянье небес у подземного крана клубилось, неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось”… Доченька, я ушла, меня не теряй, я сегодня приглашена в Эрмитаж, на выставку Пабло Пикассо. Знаешь, я безмерно рада, что импрессионистов и кубистов могут увидеть теперь все ленинградцы.

— А я-то, мам, как рада…

Буквально год назад во время таких бесед с матерью Эля начинала утирать слезы, скрывая беспокойство за вечно разумную и вмиг утратившую строгость мыслей Лидию Александровну. Мама ее вдруг заговорила “о любви к маслинке в коктейле”, о тревожной “кукурузной эпопее” и чьей-то жизни. Поначалу Элечка доставала свежий, еще не похудевший ни на лист отрывной календарь, громко слушала выпуск новостей по телевизору, но потом все-таки смирилась и даже стала находчиво задавать встречные вопросы. Каждый день спешил порадовать новыми событиями: поход в кафе “Чудесница”, открытие на Ново-Измайловском проспекте специализированного магазина “Синтетика” или же просто примерка праздничных красных клипсов. Порой случались тяжелые дни: арест Бродского — Лидия кромсала газеты, осуждение — звонила в альманахи с призывами восстать, и, наконец, его эмиграция — она закуривала.

Эля совсем успокоилась, когда поняла, что матери так лучше, и все чаще стала подыгрывать, ставя пыльные винилы и приглашая ее в магазинчик “Вина-коньяки” на углу Невского и Большой Морской. Лидии Александровне каждый раз мечталось томно выпустить дым изо рта и запить его модным коктейлем “Белая ночь”, но пока они шли, мама забывала цель прогулки, и дочь осторожно отводила ее на прием к врачу.

Лидия Александровна захлопнула дверь и помчалась к метрополитену.

Это новшество не могло оставить ее равнодушной. Монументальная станция на площади Восстания, Кировский завод… “Где… где?..” Она бродила по улицам в поисках “пятиэтажек”, но новая “хрущевка” на Автово все никак не попадалась. Лидия вспомнила, как они со старшей сестрой Таней точно так же плутали, заблудившись в центре Ленинграда.

Лидии было семнадцать, когда они только-только приехали в город. Родители зашивали прохудившиеся карманы, предварительно достав из подола все монеты, и отправляли детей в магазин. Громадные очереди, не торопясь, принюхивались, заполняя продуктовый. Одна смешивается с другой, образует толпу. И лишь единственная, заветная очередь, которую мама ни разу не отправляла выстоять, была за печеночным паштетом. Так родился главный секрет у сестер: добыча деликатеса. Они даже разработали особый план действий: для начала надо было встать в конец очереди и отступать назад, как только близился прилавок. Таким образом, дождавшись либо закрытия магазина, либо истощения запасов паштета, девочки разыгрывали трагедию. И тут им обязательно попадалась какая-нибудь пожилая женщина с огромными котомками. Таня начинала громко восклицать, мол, “смотри-ка, Лидка, какие огромные сумки, хорошо, что хоть кому-то достался паштет”. А Лида, в свою очередь, с героическим выражением лица бежала помогать несчастной старушке. Проводив женщину до дома, Таня вдруг вспоминала, что ужасно голодна и “как жаль, что именно на них закончилась еда”. Старушка, конечно же, приглашала помощниц пообедать.

Через три года, будучи уже замужем, Таня вспоминала об этом, краснея. Статус мужа не позволял такого прошлого. Позже из-за того же статуса Таня перестала общаться с матерью, поскольку та в тридцать третьем подвергалась аресту как социально неблагонадежный элемент. Она постоянно писала дочери, справлялась, все ли хорошо у дорогой старшенькой. А старшенькая, в очередной раз проревевшись, сжигала мамины письма. Только потом, после ее смерти, Таня однажды появилась. Ее никто не узнал, и даже не из-за злостного течения времени, а оттого, что очень поблекла. Долго, прерываясь на “покурить”, рассказывала сестре о том, как не могла родить, как ушел муж. Лидка слушала, плевалась и выдавала ругательства, шепотом называя его “государственной подстилкой”, Таня же повторяла одно: “Да не виноват он ни в чем, он ведь мужчина, ему хочется понянчиться со своим ребенком, куда он со мной, когда я вовсе и не женщина…” Она уехала на следующий день, а через месяц Лиде пришло письмо с Урала. Таня теперь помощница в детском доме, выносит горшки, собирает кубики и засыпает на подушке в мелкий цветной горошек, произнося перед сном “Жили они долго и счастливо”.

Лидия Александровна увидела ленинградский Дворец съездов. Но надпись на нем была другая: “Концертный зал „Октябрьский””.

— Тань, слышишь, где мама?..

— Лидочка, девочка наша, она скоро будет, она во дворце…

“Тогда у меня была температура, а я побежала искать маму. Как давно было. Да нет же, четыре года назад”

— Таня, сестренка, мама где? А где Ленинград, где мой город? Все чужое. Все — чужое.

Музыка из кафе “спорила” с ритмом сердца. Давила духота. Скорость, плач, вздох, стон и… тишина. Какой-то прохожий подхватил старую женщину, та ему улыбнулась и шепотом сказала: “А ведь их уже нет, никого, вы думаете, я не знаю. Их уже нет: нет мамы, нет Тани, нет Бродского.
А я есть? Меня ведь уже тоже давным-давно нет, нет меня”.

Пахло коньяком, лил дождь, вспоминали Лидию Александровну:

Не жилец этих мест,
не мертвец, а какой-то посредник,
совершенно один,
ты кричишь о себе напоследок:
никого не узнал,
обознался, забыл, обманулся,
слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

 

 

Осенняя жигалка

Галюнь смотрела на люстру, чуть запылившуюся, содержащую в своём основании пару десятков мух. Она уже неделю не вставала с кровати, отчего её ноги затекли, а большие пальцы стали походить на недоспевшие июльские сливы. Она тяжко и часто вздыхала, причём выдох был куда длиннее вдоха, и смачивала губы водой из эмалированной плошки. Раз в день к ней приходила медсестра, нанятая её дочерью для смены утки и варки куриного филе, а раз в два часа, если во дворе никого из детей не было, прибегал Серёженька, внук Галюнь. Он разувался у коврика и взбирался на голубые перины, цепляясь пухлыми пальцами за бабушку и оставляя на ее руке белые отпечатки. Галюнь просила подать ей лакированный ридикюль с косметикой, после чего начинала наводить марафет на скучном рифлёном лице в стиле ампир. Она пудрила замшевые щёки, забивая порошок в жаккардовые проймы, оставшиеся над верхней губой от бесконечного курения, и обводила водянистые зелёные глаза золотыми тенями. После такого макияжа она напоминала Марию Антуанетту, только-только очнувшуюся от смерти Людовика XVI, ещё тревожно смотрящую по сторонам, но уже знающую свою участь дамы французского рыцарства. Она убирала медные волосы под подушку, чтобы не мялись вьющиеся концы, и укрывала плечи в оливковую шаль, подаренную некогда одним из мужей.

В отсутствие внука она проигрывала пластинки Мирей Матье и прислушивалась к жужжанию белого холодильника. Холодильник периодически замолкал, в паузах вздрагивая и подбрасывая проигрыватель, а потом долго дрожал, замерзая от внутреннего холода. Уже неделю он был почти пуст и все силы бросал на банку горчицы и высохший укроп. Галюнь этому не огорчалась, поскольку кроме красного крымского портвейна она ничего не принимала. Она медленно проглатывала капли марочного крепленого вина и смаковала мысль, что благородный красный сорт винограда “каберне-совиньон”, “саперави”, “бастардо магарачский” проникает в её желудок. Она представляла дубовые бочки, захороненные на три года в погребках одного из её супругов, темно-рубиновые лужицы на дощатом полу и наволочки тридцатилетней давности, впитавшие плодовый запах чернослива и вишни.

Галюнь часто пересматривала фильмы с Брижит Бардо, ревностно сравнивая медь своих волос с медью героини “И Бог создал женщину”, доводила тонкие губы до идеала картинки на экране и даже позволяла себе фотографироваться с обнажёнными плечами, доверяя роль фотографа третьему мужу. До того, как её ноги перестали подчиняться фейерверку мыслей, она посещала кинотеатры, называя всех культовых актёров бесполыми французскими куколками восемнадцатого века. Каждый её поход в кино сопровождался потом заученным уже дочерью рассказом об уникальных куколках-автоматах, напичканных механизмами, о танцующих Мари и показывающих фокусы Жан-Жаках. Сравнение американских актёров с механическими фигурками перерастало у неё во всхлипывания. Она вздымала левую рыжую бровь, когда вспоминала мужа и его коллекции кукол Жака Вокансона. В финале тон её начинал спадать, и на место воспоминаний приходили пудреница и рассуждения: сравнение мужа с Вокансоном и цитаты философов из промасленной записной книжки, утверждавших, что Жак, как и её супруг-учёный, вступает в спор с самим Богом. Он был хирургом, и ответственность за парочку спасённых или неспасённых жизней в день полностью ложилась на его бархатные плечи.

В комнату, шурша синими бахилами, вошла седая медсестра. Она наклонилась над кроватью и бережно поцеловала пожилую Галюнь в морщинки удивления.

— А, это ты, старая стерва.

— Я чуть подзадержалась, Людочку кормила.

— А мне не надо обедать, да?

Медсестра убрала с пола пустой бокал и из синей болоньевой сумки вытащила коробку, по цвету и размеру походившую на картонку из-под торта.

— Опять мне вены жечь будешь!

— Всего один укольчик, сегодня, кстати, последний.

— Ты погляди на неё, всего один! Лежу здесь на спине как поганая муха, лапками дёргаю.

Седая медсестра посмотрела на паркет, где уже полтора часа жёлтым брюшком вверх боролась за жизнь осенняя жигалка.

— Переверни меня, я тебе говорю!

Неделю назад Галюнь привезли с дачи. Она долго сопротивлялась, поскольку воздух посёлка Болшево ей подходил куда больше воздуха, поступающего в московские форточки. К тому же георгины, цветущие у крыльца, поднимали настроение сильнее бежевых роз, “цветущих” в хрустальной вазе на трюмо. На даче она жила семь лет, почти с тех пор, как умер последний муж. Её дом начала века уже давно стал обжитым и взял на себя отличную от традиционной роль: стал не тем местом, куда приезжают поесть молодого картофеля, разваривающегося в алюминиевой кастрюльке, и выпить водки, а тем, откуда не уезжают, удобряя в мае картофельную ботву навозом, а в июле собирают колорадских жучков.

— Мух нынче у вас, Галина Андреевна, как пчёл на пасеке.

— Это они вокруг меня летают. Ты глянь, их у меня на даче вокруг навоза меньше вьётся.

Галюнь потянулась к матовой бутылке, чуть свесившись с кровати, и правой дрожащей рукой начала наполнять бокал.

— Это уже который сегодня?

— Какая тебе разница, старая карга, ты колоть меня пришла, вот и коли.

Бокал опрокинулся, когда вполне себе ещё ничего грудь Галюнь, одетая в атласный бюстгальтер, перевесила исхудавшие бёдра.

— Помоги мне, идиотка!

— Галина Андреевна, не надо вам больше пить.

Медсестра побежала в ванную за тряпкой, поскальзываясь на лощёном паркете.

— Да куда же ты, идиотка, помоги мне перевернуться!

Фланелевая ткань мгновенно впитала бордовую лужицу, оставив блестящее пятно от виноградной фруктозы.

Раньше Галюнь была выносливой и пластичной женщиной, за что даже получила от первого мужа прозвище Гутаперчик. Она могла залезть на трюмо, чтобы вытащить пыльные тельца мошек из основания люстры, могла изогнуться так, что доставала спрятанную от неё в чулане бутылку портвейна, и могла весь день простоять под ливнем в ожидании жениха Грини, когда тот выяснял отношения с вульгарными девицами, вымазанными по шею косметикой. Откуда взялся этот Гриня, она никому и никогда не рассказывала, куда потом исчез — тоже. Все только знали, что он красавец, что для Галюнь встреча с ним — это дар и что такие мужчины на земле не живут. После исчезновения Грини у неё родилась Иришка, робкая девчушка с непонятным цветом волос, меняющимся с каждым годом.
В детстве она была рыженькой, и по прядкам, спадавшим на прямые ресницы, все догадывались, что девочка пошла в кукольного и винного магната, мужа Галюнь. В одиннадцать вместе с появлением рельефов на майке с олимпийским Мишкой прядки у Ириши стали темнеть, заставив и её саму задуматься о своих генах. А сейчас, когда ей было больше сорока, она вдруг вместе с проседью обнаружила на своих висках чёрные кудри.

После приезда из-за границы Галюнь не раз становилась чьей-то невестой, что ещё больше сбивало с толку Иришу и заставляло подслушивать у бирюзовой стены, изогнувшись так же пластично, как это умела делать её мама, с гранёным стаканом возле уха. Женихи мамины уходили, и Иришка в очередной раз усаживалась на газету, постеленную на крыльце, с разочарованным выражением “опять не он”. Да и мало кто подходил под трафарет: один был слишком молод, другой вилку держал не так, как она — правой рукой, а третий просто не притягивал собой. Она была уверена, что её настоящего папу она узнает по магнетизму. Ириша рассматривала фотографии матери в молодости и проверяла, поднося ладошку, как это делают на приёме у экстрасенса, к чёрно-белым фотографиям, пришпиленным клеёнчатыми уголками к картонным страницам, в надежде почувствовать тепло. Как-то она выменяла у кричащего “Старьё берём!” усатого паренька фильдеперсовые запрещенные в школе чулки, подаренные ей одним из маминых ухажёров, на гадательный набор, состоящий из пуговицы (уральский камень), привязанной толстой ниткой к карандашу. Инструкция по использованию этой магии Ирише была дана устно: камень положено держать от объекта на расстоянии трёх сантиметров. Вертикальное движение значило “да, это твой папа”, а горизонтальное — “опять не он”. Вращение по кругу символизировало “умер он, хоть папа твой, хоть не папа”.

— Принеси мне завтра сигарет.

— Ни в коем случае, Галина Андреевна!

— Да какая тебе разница, я Ирке ничего не скажу.

— У вас больные лёгкие, у вас ослабленный иммунитет, нельзя.

— Нельзя за мухами дохнущими наблюдать, вот это точно, а курить можно.

— А при чём здесь мухи?

— Ты идиотка совсем. Посмотри сюда, она всё также на спине лежит. Ведь сама знаешь, что сдохнет, так ты её хоть переверни, чтоб сдохла нормально.

— Какой ужас, Галина Андреевна.

На полу до сих пор лежала муха. Её лапки шевелились при появлении сквозняка, и уже можно было стройной шваброй отправить её в совок, а затем в мусорное ведро к холодным бутылкам.

Скрежет замка оповестил Галюнь о приходе дочери. Галюнь расправила затёкшие плечи, спустила с деревянной спинки тощую подушку и отвернулась, постанывая, к стене. Ворсистой оливковой шалью она укрыла голову и теперь больше всего походила на скульптуру эпохи палеолита, прародительницу мира Макошь.

— Мам, это я, не пугайся.

Галюнь поправила одеяло и глубоко, с хрипом, вздохнула.

— Мам, ты спишь, что ли?

— Выспалась уже за две недели.

— Не две, а одну всего. Как ты себя чувствуешь?

— Очень плохо. В Болшеве мне было лучше. А тут вашим копчёным воздухом дышу и сама чувствую, что умираю.

— Прекрати глупости говорить. Я ненадолго, хочу дождаться Петьку. Сегодня он придёт и поможет тебе разобраться со всеми бумажками.

— С чем? У меня наследства — пучок высохшего укропа. Могу его тебе завещать, хочешь?

Ира присела на край свисающего на пол одеяла и метко нащупала пульс Галюнь.

— Так хочешь, чего ты молчишь?

— Тише, мам, не сбивай.

Галюнь вырвала запястье и отвернулась обратно к стене.

— Укол сегодня ставили?

— Ставили. А хочешь, могу ещё бантиком укроп перевязать, алым, как ты любишь?

Ириша поцеловала маму в левую бровь и осторожно встала:

— Я пойду, Петя вообще-то сам всё знает. Я устала сегодня, на работе завоз был, всю ночь разбирали товар.

— Беги, конечно, быстрей беги от матери. Я же не заслужила за жизнь дочернего внимания, только порицание одно: “Я безотцовщина, я безотцовщина”.

— Теперь это уже не важно.

С тем же скрежетом, только более торопливым, Ира закрыла дверь снаружи.

— Беги-беги, стерва.

Галюнь осмотрелась по сторонам и, нащупав проигрыватель, поставила пластинку. За окном близился ужин голубиной стаи, гурьбой облетающей подоконники, детский сад закрывался, отпустив только что последнего ребёнка в слезах на отцовские руки. Она неторопливо приподнялась и попыталась сбросить отчуждавшиеся ежедневно ноги с кровати, но это движение больше напоминало попытку младенца встать. Наклонившись, левой рукой она столкнула голени, следом упали ступни, так она оказалась похожа на просящую Бога, стоящую на горохе, молящуюся монахиню. Гороховые зёрна теснились под коленями и задевали каждый нерв, ослабляя его и отпуская слабый импульс в ягодицы. Покачиваясь, Галюнь встала, но новый скрежет замка мгновенно дал свой импульс и уронил её обратно в кровать к свернувшейся в улыбку оливковой шали.

— Галина Андреевна, здравствуйте! Это я пришёл!

— Кто я?

— Это Петя, я за документами. Хотя, если вам угодно, можем вместе всё составить.

Под рывок “Quelle est belle”, по-своему вышколенно, Петя шагнул в комнату.

— Садись, чего там встал.

Не отрывая ножек от пола, он перетащил стул к кровати.

— Итак, что у вас с делами? Мне Ира сказала, чтоб я всё просмотрел, учёл все ваши пожелания и составил… ну, в общем, составил документ.

— Завещание. Так и говори, что ты тушуешься! Сидишь почти рядом с гробом, а слово “завещание” боишься произнести.

— Завещание, ладно. Каким вы обладаете имуществом?

— Пучком укропа, я Ирке уже сказала.

— Галина Андреевна, давайте серьёзно.

— Хорошо, давай. Скажи, Ирка ненавидит меня, да?

Петя встал и засеменил по комнате, пластинка заскрипела и постепенно смолкла.

— С чего вы взяли?

— Я ей про отца никогда не рассказывала. Говори-говори, ты знаешь, с мужем она это точно должна обсуждать.

— А почему вы ей никогда о нём не говорили?

— А что тут говорить. Сукой порядочной он был, сукой, каких поискать. Морячком в синих формах. Слышал про таких?

— Ну вот. А почему ей было не сказать?

— Зачем, миленький! Чтоб девка у меня росла с мыслью, что отец её знать не хочет?

— А так она росла…

Галюнь привычно потянулась к проигрывателю.

— А так она росла нормальным ребёнком. Пусть без отца, зато обиды никакой не холила. Ты думаешь, я ему не сказала? Сказала. Собралась, как идиотка, к нему на плац, напялила сарафан. Представляешь, шила специально из поношенного платья. Мне Лерка, подружка, перелицевала пальто мамкино, украсила потертые обшлага большими меховыми манжетами.

— Я видел фотографии, вы красивой были. Ириша в вас пошла.

— Да это ещё что. Тогда партия всё беленилась, каждую мелочь решала, даже как советская женщина выглядеть должна. Все бабы мечтали в ту пору носить лодочки на “венском” каблуке, у тебя мать, наверное, тоже, а я взяла да и купила на займ. Напялила их на коричневые чулки в резиночку и пошагала любимому о ребёнке сообщать.

— А он?

— А он уплыл через два дня. Взял и смылся, даже модный “оревуар” мне не сказал.

После Галюниных усилий Мирей Матьё затянула “La Dernier Valse”.

— Никакого криминала в этой истории нет, можно было всё отпустить. Как было бы, так и было, пускай бы Ирка узнала.

— Зачем, луковая твоя башка? Я всё сделала, чтоб она спокойно жила.

— Какой же это, к чёрту, покой, когда вы обе барахтались: одна безделушки волшебные покупала в надежде на чудо, вдруг отыщется отец, а другая правду о нём скрывала. Да до того доскрывала, что и сейчас сомневается, любит ли её собственная дочь. Зачем было против ветра плевать?

— Всё, иди отсюда, учить он меня взялся.

Галюнь смотрела на форточку, затем на подёргивания мушиных лапок и силилась снова встать. Сливовые пальцы уже начали приобретать оттенок августовских плодов, мышцы теперь прислушивались к мыслям. Она мерными шажками направлялась к двери, укутываясь глубже в края шали, и подбирала тапки на выход, такие, в которых и умереть не стыдно, и за табаком выйти не жалко.

Галюнь спускалась по лестнице, разглядывая герань на подоконнике, и держала в голове мысль, что кроме неё этих листиков никто не протирает, а земля во всех горшках и вовсе потрескалась от сухости. За неделю деревья во дворе совсем выжелтились, и ступить так, чтобы под подошвой не услышать хруста кленового листа, больше не получалось. “Зимой умирать не хочется, холодно лежать в мёрзлой земле, да и проблем с похоронами Ирке не обобраться, — думала Галюнь, глядя на мерклое небо, плотное и матовое, не допускающее уже четвёртый день солнца. — Умирать — так хоть бы сейчас, коль летом опоздала”. Галюнь вышагивала по тропинке между качелями под детские крики и необыкновенно вписывалась в композицию, шаркая коричневыми тапками по земле, укрывшись оливковой шалью, раздуваемой осенним ветром. Она смахивала ржавые листья и приглаживала рыжие волосы, будто уверяя себя, что это совпадение и это они копируют её цвет. Серёженька тоже был здесь, он кружился на качели, поднимая ноги, и размахивал руками, изображая птицу. Он закрывал глаза всякий раз, как железное сиденье преодолевало тень, и взвизгивал от непомерной скорости.

— Серёжка, держись крепче, а то слетишь ведь!

Серёжа продолжал качаться, не замечая ни криков, ни скопившейся вокруг него очереди, и всё также представлял себя летящим.

— Ты оголтелый, что ли, у нас? Серёжка! Слетишь ведь! Я кому говорю! Мамке нажалуюсь.

Но поняв, что ей этого сделать не придётся, иначе раскрыта будет и её тайна похождений за табаком, Галюнь поплелась к внуку.

— Серёжка, а ну-ка глаза открой! Быстро, я тебе говорю!

— Ба! Халясо-о-о!

— Милай сын, ты ж слетишь, если держаться не будешь.

— Уди, ба!

Галюнь отвернулась к табачному ларьку и, простояв две минуты в недоумении, пошла за сигаретами. “А мало ли, слечу и я? Неделю без воздуха, табаку не нюхала сколько. Возьму да и помру тут прямо”. Она зажимала в кулаке несколько пятаков, уже запревших и отпечатавшихся на ладони, и слышала, как её сердце начинает всё сильнее омываться кровью.

— У вас “Казбек” или “БТ” есть?

Недоумевающая продавщица высунулась на витрину и, чуть заулыбавшись, подала Галюнь самые дорогие сигареты.

Галюнь медленно направлялась к дому, изредка оглядываясь на Серёженьку, и пыталась прикурить.

— Гуляй пока, Серёжка, гуляй.

Она зашла домой, поставила музыку и посмотрела на чистый пол, где не было ни мёртвых мух, ни сора, ни пятен от красного “Саперави”. Галюнь прислушалась к звукам в надежде услышать жужжание, но услышала только ищущую звук, скребущуюся по скользкой пластинке иголку, дрожь холодильника и жалобный детский крик во дворе.



Предварительный просмотр:

Ольга Славникова

Рассказы

БАСИЛЕВС

Предметом отношений Елизаветы Николаевны Ракитиной и Павла Ивановича Эртеля был кот. Породистый вислоухий шотландец, он на склоне кошачьих лет более всего напоминал русского мужика в шапке-ушанке и толстом, местами продранном тулупе. Но несмотря на почтенный возраст, рыжие глаза кота пылали опасным огнем, и каждый, кто тянул к нему непрошеную руку, получал украшение в виде параллельных кровоточащих царапин. Звали кота Басилевс.

Примерно раз в неделю Эртель, созвонившись и получив приглашение, ехал к Елизавете Николаевне на чай. Чай у Елизаветы Николаевны был бурый, с явственным вкусом водопроводной воды, и когда она протягивала гостю дребезжащую чашку, на хрупкое блюдце наплескивалась лужа. Старая квартира не любила солнечного света. Каждое окно здесь было словно театральная сцена, с бархатным занавесом и собственной глубиной; когда же луч, преодолевая трение стекла, все-таки протягивался в тускло мерцающую комнату, в нем принималась танцевать такая густая и ворсистая пыль, что это напоминало колыхание водорослей в луче батискафа. В гостиной, куда смущенно улыбающийся Эртель проходил в больших прорезиненных тапках бывшего хозяина квартиры (точно здесь и правда могло быть затоплено), всегда горела обмотанная бусами маленькая люстра. Желтенький ее костерок позволял рассмотреть завитки тяжеленной, плотно загруженной мебели, сломанную этажерку, похожие на подтаявшие порции мороженого фарфоровые фигурки. В этом несовременном интерьере странно смотрелся ноутбук Елизаветы Николаевны, всегда включенный, бросавший мятный отсвет на разбросанные распечатки, на обрамленный снимок полного мужчины с виноватой улыбкой, словно размазанной по круглому лицу, четыре года как покойного.

На чаепитиях, которые Елизавета Николаевна называла консультациями, кот неизменно присутствовал. Хозяйка приносила его, свисающего, на руках и укладывала в кресло, где клочковатый барин едва помещался.

– Павел Иванович, что же делать с шерстью? Так лезет, просто на руках остается, – жаловалась Елизавета Николаевна, предлагая гостю сухие, деревянные на вкус крендельки.

– Попробуйте проколоть витамины, – советовал Эртель сдавленным голосом, откашливаясь от крошек.

– А зубы, посмотрите на зубы, – беспокоилась хозяйка. – Может, их надо чем-то обрабатывать, чтобы не крошились?

– Зубы придется вставлять искусственные, – резюмировал Эртель. – Закажем в Германии, это часто так делается. Пока ничего страшного. Облысение, конечно, неприятная вещь. Можно попробовать пищу пожирней, но вот как у него с желудком?

Кот между тем дремал или вылизывался, оставляя на ватной шерсти мокрые зачесы. Он как будто понимал, что речь идет о его потускневшей красоте, и так старательно мылся языком, что становился весь будто написанный маслом. Чего Басилевс не выносил – это когда хозяйка и гость смотрели на него одновременно. Он грузно сваливался с кресла на толстый ковер, оставляя рыхлый след, точно на снегу, и забирался под мебель, где его ожидала любимая игрушка: плюшевая крыса.

Павел Иванович Эртель не был ветеринаром. Профессия его вообще не значилась в официальном реестре специальностей России. Эртель был таксидермист, иначе говоря – изготовитель чучел.

В детстве его поразило найденное возле дачного забора перо сороки. Нежное и плотное, оно имело благородную форму холодного оружия и отливало сталью. Юный Эртель стал присматриваться к птицам. Его восхищало, как красиво одеты эти мультипликационные создания, а человечество каким-то образом не видит пуховых шалей совы, офицерской щеголеватости простого воробья. Птичье оперение, кружево и броня одновременно, после гибели птицы распадалось, исчезало в нигде, а юному Эртелю хотелось эту роскошь сохранить. В краеведческом музее, куда их класс, наполовину разбежавшийся по дороге, повели на экскурсию, он увидел целый зал, представлявший пестрых пернатых среднерусской полосы. Там же работал кружок.

В сорок лет Эртель был худощавый господин, подчеркнуто опрятный, несколько бесцветный, точно вода и лосьоны смыли с его костистого лица природные краски; только нос его, тонкий, с чернильной прожилкой по узкой горбинке, наливался на холоде розовой кровью – и такими же ярко-розовыми были кончики пальцев, которыми мастер необыкновенно чутко препарировал тот или иной деликатный экземпляр. Давно миновали времена, когда студент биофака Паша Эртель питался главным образом тушками куропаток и глухарей, чьи чучела ему заказывал охотничий магазин. Теперь у Павла Ивановича была в Москве своя мастерская, где работали пятнадцать сотрудников – собственных его учеников; была профессиональная известность, благодаря которой музеи естественной истории, не только российские, но и европейские, заказывали ему экспонаты для своих коллекций. Когда хозяин мастерской, в темно-сером кашемировом пальто, в шелковом галстуке, отливавшем жидким серебром, усаживался в свой солидный Ford Mondeo, его можно было принять за высокооплачиваемого банковского служащего или менеджера преуспевающей компании. Павла Эртеля сравнивали со знаменитым таксидермистом и натуралистом Федором Лоренцем и, как Лоренцу, прочили не только прижизненную, но и посмертную репутацию – хотя бы благодаря долговечности превосходно выделанных и систематизированных экспонатов, способных простоять в музеях двести и более лет.

Личной страстью Эртеля по-прежнему были птицы. Он умел, натягивая кожаный чулочек с перьями на гибкий, эластичным бинтом обмотанный каркас, передать повадку, манеру расправлять крыло, саму способность подниматься в воздух. Лучше всего у Эртеля получались пернатые хищники. Эти летающие рыцари, закованные в боевое оперение, напоминающее грозные, местами изоржавленные мечи и кольчуги, вызывали в душе у препаратора род воинственного восторга. Потому что на самом деле был он барон фон Эртель, потомок морских, артиллерийских и гвардейских офицеров, на протяжении десяти поколений с честью служивших Российской империи. После Октябрьского переворота семья ухитрилась выдать себя за поволжских сельскохозяйственных немцев, интернациональный трудовой элемент. В Великую Отечественную фон Эртелей, уже вместе с поволжцами, сослали в Читинскую область, откуда началось затем медленное, с поступлением в педагогические вузы и отработкой по распределению в глухих, с обезглавленными церквами, сибирских райцентрах, возвращение семьи к городской цивилизации. Павел Иванович первым достиг Первопрестольной, вновь осеняемой змееголовыми, еще более золотыми, чем прежде, двуглавыми орлами. У Эртеля чучела орлов, соколов, коршунов и ястребов тоже получались похожими на гербы несуществующих, а потому в каком-то смысле идеальных государств. Если бы не данное Богом мастерство, он бы, конечно, не преуспел в обновленном своем, уже совсем неузнаваемом Отечестве: представление об идеальном, свойственное Эртелю в той же мере, как и блеск его бесцветных, но словно граненых маленьких глаз, не позволяло верить в происходящие процессы, а значит, и ориентироваться в действительности.

Между тем отнюдь не птицы и не заказы от музеев приносили предприятию главный доход. Новые русские различных национальностей, осваивая мир, охотились в экзотических его уголках на крупную дичь, которую видели когда-то на картинках и в зоопарках. Трофеи поступали к Эртелю в мастерскую. Так неказистый провинциал, из тех, что «понаехали тут», получил неожиданный доступ к общению с сильными мира сего. Мужчины от политики и большого бизнеса, неестественно свежие, но с тяжелым свинцом под неяркими глазами, приезжали с кортежем и охраной, не выпускавшей из бокового зрения грозные звериные тени, словно оживавшие, стоило от них отвернуться. Эти господа очень трезво понимали процессы и будто владели основным секретом жизни страны, само существование которого, в свою очередь, составляло секрет. Эртель знал, что ни при каких обстоятельствах не может называть фамилии своих высокопоставленных клиентов – хотя ни в факте заказа, ни в самой охоте не было ровно ничего противозаконного. Должно быть, основной секрет вошел у нового вельможества в обмен веществ, плавал в крови – и само поименование клиента могло отравить эту кровь, нанести ущерб и непоправимо испортить отношения, приносившие Эртелю хорошие деньги. Сами по себе, не в телевизоре, а во плоти, сильные мира сего были странно уязвимы. Это не сводилось к понятным опасностям попасть на мушку наемного снайпера или в высоковольтные объятья сумасшедшего, имеющего при себе прошение о материальной помощи либо план переустройства России. Соединение предельной публичности и предельной секретности (разоблачительные мемуары бойких сочинительниц только сгущали туман) приводило к сложной компенсированное™ их недостоверного состава, какая бывает у врожденных инвалидов. Иногда Эртелю казалось, что превосходство новых вельмож над обычными людьми есть преимущество слепых в помещении, где выстрелом разбили лампочку.

При этом многие, по природной ли склонности, провоцируемые ли самопроизвольной энергетикой флагов, гимнов, государственных символов, были томимы смутной жаждой подвига. Их самодеятельная воинственность, гнавшая охотиться на самое-самое большое, что только бывает на земле, казалась потомственному воину фон Эртелю несколько наивной. Его умиляло, как добывший африканского носорога молодой финансист гордится выбитым на сафари передним зубом (имплантатом от дорогого протезиста, тут же замененным на превосходную копию). Сам носорог, с его тяжеловооруженной башкой, низкими, почти как ноздри посаженными глазками, был великолепен.

Эртель лично лепил модель для манекена. Именно у него лучше всего получалось передать движение и силу освежеванных мускулов; модели его работы были будто призраки погибших животных, будто трехмерные негативы их исчезнувшей мощи, и когда на отливку натягивали шкуру, казалось, будто зверь не совсем умер.

Втайне Эртелю была близка додарвиновская и даже долиннеевская картина мира, когда считалось, будто в голове лягушки можно найти драгоценный камень, когда связующие звенья между островками естественно-научного знания были принципиально иными, чем теперь, и ученый-естественник свободно полагался на сведения из литературного источника. Однажды Эртелю случилось наткнуться на поэму «Jubilate Agno» безумного британца Кристофера Смарта, современника Поупа. Созданный в сумасшедшем доме стихотворный ковчег вместил животных, птиц, реальных и фантастических, а также персонажей Ветхого Завета, издателей и благодетелей самого Смарта, плюс незнакомцев, чьи фамилии автор брал из газет. Этот тотальный принцип составления хора, славящего Творца, каким-то образом узаконивал связь между охотником и трофеем, отводя мастеру-таксидермисту роль их примирителя. Работа Эртеля часто давала ему ощутить, что воспроизводимые им живые формы кем-то сделаны; повторяя за Творцом, будто первоклассник за учителем, он иногда, ненароком, попадал руками в какие-то трепещущие токи жизни, как попадают в ручей. «Jubilate Agno» в буквальном переводе значило «Воскликните в агнце», то есть – скажите «ме-е-е». Эртель, помимо теологических смыслов безгрешности ягненка, угадывал в названии смысл и тайну своего ремесла. Многое из поэмы Эртель заучил наизусть и бормотал во время работы, с руками по локоть в органике и глине, с горящими очками на розовом носу:

«Да ликуют Иефераам и большая Сова —

Она разумеет то, чему научилась».

«Да ликуют Ионафан, племянник Давидов,

и Аист, благородный взлетом своим».

«Да ликуют Вартимей и Ерш —

Боже, яви милость Твою глазам того, кто

молится за слепого».

«Да ликуют Барах и Черный Орел,

среди родичей своих самый мелкий,

но по природе своей самый сердобольный.

Ибо весьма разнообразна природа против

наблюдения,

хотя наблюдающих и без счета»[1].

Спрашивается, при чем здесь кот? Какой интерес преуспевающему Эртелю раз в неделю тащиться, изнывая в пробках, через всю Москву и часами наблюдать за обыкновеннейшим животным, каких сотни старились в квартирах громадного сталинского дома, превращаясь, как и Басилевс, в комки клочковатого меха, подобные здешним фамильным горжетам и шапкам?

Все дело было в хозяйке кота. При ближайшем рассмотрении становилось ясно, что Елизавета Николаевна никакая не старуха, но дивная и удивительная женщина без возраста. Возраст она утратила, когда после выпускного состригла золотые проволочные косички и вышла замуж за пожилого чиновника Внешторга, который был, в свою очередь, самым молодым среди служебно-семейного круга, чинно собиравшегося на полувековые юбилеи творческой деятельности и другие сановные праздники. Их с Сергеем Александровичем так и называли: молодежь. Сохранилась фотография, где юная Елизавета Николаевна, в дамской укладке середины восьмидесятых, в длинной шубе узловатого каракуля, стоит в окружении осклабленных старцев, похожая крошечным личиком на советскую пластмассовую куклу. Она была воспитана и послушна; физическую мягкость мужа – полненькие плечи, осевший седеющий животик без особой жизни внизу – она принимала за мягкость души и находила уют в его бескостных, почти бесполых объятиях, в его восторженном храпе по ночам. Елизавету Николаевну баловали, наперебой угощали припасенными конфетками, иногда сильно потертыми в мужских карманах и пахнущими табаком. С ней цепко дружила писательница, лауреатка сталинских премий, вся посеченная мелкими морщинами, вся в бурых старческих пятнах, напоминающих пятна застиранной крови. Потом, в течение трех лет, все они, включая мужа, умерли.

Всегда, а особенно в годы поголовной борьбы за выживание, такие бездеятельные существа, как Елизавета Николаевна, вызывают раздражение у незащищенных сограждан – вынужденных торговать на рынках или прогибаться перед капризным начальством, делая за едва приличную зарплату свою и его работу. Но Елизавета Николаевна если и была чем-то защищена, то разве что милостью Божьей. Вся она, казалось, была продуктом Божьего произвола, и поэтому за ней стояло много необъяснимого. Она была неловка – часто что-то разбивала, некстати входила в комнату, говорила не то. Но глупости ее вдруг запускали очень длинные причинно-следственные связи – как одно движение пальца валит костяшку домино, вызывая перелив целой лепты костяшек, отчего высвобождается рычажок, льется вода, катится по желобу тяжеленький шар. Заслуженные старики, общаясь с Елизаветой Николаевной, смутно ощущали, что помещены в центр неимоверно точно и тщательно устроенной игрушки, вроде призрачной детской железной дороги, и что воркующий шарик, запущенный в самом конце, запросто может оказаться бомбой. Но не они были мишенью существования маленькой женщины, глядевшей на мир такими густо-синими глазами, что все вокруг, должно быть, казалось ей подсиненным. Поэтому в один прекрасный момент невидимая рука убрала со сцены все лишнее.

Оставшись совершенно одна, Елизавета Николаевна какое-то время питалась найденными в доме запасами консервов, чей плотный жир отдавал на вкус свечным парафином, пробовала есть забродившее варенье и даже завалявшиеся на антресолях брикеты киселя. Она совершенно не понимала в деньгах (когда инфляция раздувала нули, ей искренне казалось, будто все разбогатели), поэтому продала соседям за большую, как она думала, сумму, а на самом деле за гроши часы Chopard, покрытые, словно вышивкой крестиком, четвертькаратными бриллиантами, и старинную рубиновую брошку в виде стрекозы. Она жила как в военное время, меняя вещи на еду, и только по счастливой случайности на нее тогда не набрели сладкоречивые, охочие до «сталинок» риелторы. Она, как могла, убирала потемневшую квартиру, где одна за другой перегорали и лопались лампочки. Следы ее уборки походили на следы ненастья. Домработница Люба, стеснительная веснушчатая дылда, начавшая сильно краситься после смерти Сергея Александровича, уходя, выпросила «в счет зарплаты» старую каракулевую шубу, которую свернула и упаковала, будто чум. Так постепенно таяла жизнь.

Кота Елизавета Николаевна нашла в подъезде, где он сидел на громадном, треснувшем вдоль подоконнике, подвернув передние пухлые лапы калачом, и увязался не столько за женщиной, сколько за ее хозяйственной сумкой, от которой соблазнительно и мерзко тянуло докторской колбаской. Будучи насильно отмыт от какой-то душной копоти (шерсть под тепленьким душем была как кисель, таз бушевал), кот оказался породист и хорош собой; глаза его, похожие на очень сахаристый золотой виноград, сладко щурились на бархатный уют. Должно быть, беднягу бросили жертвы риелторов, перебравшиеся куда-нибудь в Химки; много их, зажившихся, неопрятно поседевших в своих коммунальных углах, уступало пространство евроремонтам, но не все добирались до места назначения: иные словно растворялись в тускловатом, полном призраков московском воздухе и исчезали из жизни, минуя стадию смерти. Но кот раствориться не пожелал. Очень может быть, что он пришел пешком от места ссылки, пробираясь дворами, мелькая пунктиром, будто рыжая нитка, что тянется за указующей иголкой, кошачьей компасной стрелкой; в минуты опасности он, вероятно, тоже превращался в привидение, маскируясь в грязной шерсти под автомобильный выхлоп. От бродячей жизни коту остались на память сухие шрамы на полосатой голове и дырка в левом моргающем ухе, в которую можно было продевать сережку.

Вовсе не Елизавета Николаевна дала приблудному котяре царственное имя. Маленькая вдова не чувствовала за собой достаточной власти, чтобы давать чему бы то ни было названия и имена. Кота назвал один из бывших приятелей мужа, которых Елизавета Николаевна стала извлекать из небытия при помощи полуразвалившейся, с заусеницами вместо алфавита телефонной книжки. Эта книжка, служившая Сергею Александровичу долгие годы, была исписана буквально вдоль и поперек. Она была населена мужчинами и женщинами из прежней и допрежней жизни. Иные едва проступали, полустертые, читаемые скорее на просвет, словно водяные знаки; иные записи казались свежими, буквально вчерашними – и странно было видеть тесный петлистый почерк Сергея Александровича, руку его, как говорили прежде, притом что сама рука больше никоим образом не могла зачерпнуть из тарелки ложку супа, погладить Елизавету Николаевну по сухим волосам. Методично, все разбирая на каждой страничке (иные странички вываливались, похожие на тонкие, с истертыми оборками кусочки замши, на тщательно выделанные мышиные шкурки), маленькая вдова набирала на тяжелом черном аппарате незнакомые номера. По большей части оказывалось, что она звонит уже не существующим людям.

Книжка содержала координаты более трехсот покойников – среди которых, будто по ошибке, обнаружились единицы живых. Пару раз, словно музыка по радио, прозвучали женские голоса, которые, бывало, просили позвать к телефону Сергея Александровича – отчего Сергей Александрович страшно смущался, каким-то пингвиньим движением вытирал вспотевшие ладони о домашние штаны. Эти голоса, хоть и обливали вдову густым доброжелательством, были Елизавете Николаевне совершенно бесполезны. Она искала мужчин, которые могли бы ее поддержать.

И такие нашлись. На букву «К» обнаружился добрый человек, тотчас приехавший, тотчас расстаравшийся – очень похожий квадратным подбородком и сивыми крестьянскими вихрами на своего покойного батюшку, директора завода имени какого-то октября, которого Елизавета Николаевна и помнила по прежним временам. Этот К. дал Елизавете Николаевне первую в жизни работу. Ей привезли ноутбук, и она довольно быстро научилась печатать, что оказалось похоже на вязание: петля за петлей, строчка за строчкой. Информационные бюллетени, которые вдова составляла для К., робко захаживая в Интернет, были отменно бестолковы – это они шуршали и гуляли по полу, будто легкие, опушенные пылью кораблики, – однако же конверты с деньгами поступали регулярно. Другой господин, на букву «Т», сутуловатый, с глазами тоскливыми и прозрачными, всегда немного скошенными па кончик прозрачного носа, тоже приехал, посидел в кресле, запахнувшись в просторный лайковый плащ, проследил холодным взглядом за грузным полетом умирающей осенней мухи – после чего от него стали поступать неплохие деньги плюс каторжно-тяжелые сумки с продуктами. Были еще двое или трое, тоже помогавшие.

Домашний номер Эртеля значился в книжке на одной из последних страниц – сосборенной в гармошку и чудом сохранившейся. Елизавета Николаевна, смутно им узнанная, сперва спросила с любопытством, что значит слово «таксидермист» (когда-то Эртель делал для пухлого внешторговца, так себе охотника, голову кабанчика, и теперь торчавшую, с клыками как фатоватые усики, из треснувшей стены гостиной). Получив разъяснение, вдова подумала, помялась и сообщила, что хотела бы иметь чучело своего кота – не сейчас, разумеется, а когда Басилевс умрет естественной смертью, – потому что кот после ухода из жизни Сергея Александровича единственное близкое ей существо.

– Таких стрелять, чтоб не мучились, – с тяжелым вздохом сказал тот, в лайковом плаще, когда смущенный Эртель имел неосторожность упомянуть при нем Елизавету Николаевну.

Ему теперь всегда хотелось упоминать Елизавету Николаевну, потому что он думал о ней беспрерывно. Господин с тоскливыми глазами, только что добывший превосходный, с бородой как у профессора, экземпляр африканского буйвола, был, между прочим, отличный стрелок, получавший неизъяснимое удовольствие от математически ладного поражения цели, будто с рождения носившей на себе его персональную метку.

– Человек позволяет себе ничего не мочь, ничего не уметь, – холодно пояснил клиент в ответ на безмолвное удивление Эртеля. – Понятно, что она женщина. Но другие же делают усилия, заканчивают ну вот хоть бухгалтерские курсы. Нет, вы поймите меня правильно, я ей помогаю, куда я денусь, если вдова Сергея Александровича просит помочь. Но мне неприятно. Потому что эта вдовица – прирожденный паразит. Такие существа издают вибрации, чтобы подманивать доноров, вроде нас с вами. Знаете, как сладко их баловать, намного слаще, чем своих детей, например. А по мне, так нет ничего страшней, чем призывная песня паразита. С ними делаешь массу добра – и ни во что, в пустоту. И так от этого устаешь, что лучше бы камни таскал. Мой вам совет: не ходите вы к ней. Ее там все обобрали – соседи, прислуга. Ей сейчас много надо. Поберегите себя.

Он был очень умный, этот господин Т., в чьих руках карабин Blaser обладал гипнотической силой, способной еще до всякого выстрела заворожить намеченный трофей. Он выбился в большой компьютерный бизнес из захиревшего московского НИИ, а в этот НИИ – из отличников поселковой средней школы, дававшей в качестве путевки в жизнь профессию тракториста. Он двигался сам, при полном равнодушии к нему многочисленной родни, обложившей его еще на столичной студенческой скамье каторжной данью в силу полной своей неспособности платить за лечение, похороны, иные катастрофические нужды, возникавшие вдруг и не по разу в год. Господин с тоскливыми глазами ненавидел беспомощных людей. Он много оторвал для них от себя, в том числе большие куски нормальной человеческой души, но никого не сделал счастливым. Радость его от собственных щедрых даров всегда бывала обманута, поругана ничтожеством, в которое немедленно впадали его беспечные и ни к чему не пригодные родственники, едва кончалось действие денег. Возможно, в предостережении, данном влюбленному Эртелю, заключалась смертельная доза горчайшей жизненной истины.

Эртель и сам угадывал в Елизавете Николаевне какую-то бесформенную, ничем не наполняемую пустоту. Перед пустотой, в которую она, туманно улыбнувшись, вдруг давала заглянуть, он, взрослый мужчина, дворянин, ощущал себя маленьким и слабым, словно перед стихией, перед несоразмерным человеку явлением природы. У Эртеля буквально слабели жилки, казавшиеся сделанными из крученого металла. Так она была трогательна, эта девочка-женщина-старушка, с ее исцарапанными Басилевсом дрожащими ручками, с ветхими сухариками в кузнецовской салатнице, с отросшей за время вдовства косичкой тускло-золотых волос, криво забирающей пряди с беззащитного затылка и похожей на цепкую ящерку… Одарить ее было сладчайшим соблазном, рождественским праздником. Радость вскипала шампанским, когда взволнованный Эртель поднимался к ней в зарешеченной клети старого лифта, ощупывая в кармане плотненький конверт, который всегда деликатно оставлял на буфете, возле вычурных, размером с болонку, фарфоровых часов. В результате он всегда бывал отравлен продуктами распада этого праздника. Эртель догадывался, что добрые дела, на которые Елизавета Николаевна провоцирует и подвигает нескольких мужчин, на самом деле не становятся добром – тем подлинным субстратом, прибавление которого в мире благотворно для человечества. Ничего на самом деле не прибавлялось от всех этих умиленных порывов, фальстартов добра. Это изнуряло, высасывало соки. Оставалось только удивляться, сколько всего способна поглотить единственная, подвешенная на ниточке человеческая жизнь. Однако Елизавета Николаевна была, должно быть, гением беспомощности. Эта гениальность делала ее неотразимо соблазнительной. Не в эротическом смысле – хотя треугольный вырез девически-скромного домашнего платья иногда позволял увидеть столь нежную, столь дышащую тень, что у сдержанного Эртеля пересыхало во рту. Все мужчины, тащившие Елизавете Николаевне пухлые конверты, испытывали к ней вожделение – необоримой силы и совершенно особого свойства. Маленькая женщина – действительно какими-то вибрациями, струнным пением волоска, державшего ее над бездной – проникала им в подкорку и возбуждала, бередила, ласкала центры удовольствия. То было удовольствие от собственного великодушия, от денег, весьма уже приевшихся, и еще от чего-то всеобщего, от света, что ли, с московских небес, вдруг прорубавшего наискось сырые облака. Однако страсть не разрешалась удовлетворением. Конвертов от одного дарителя хватило бы на жизнь вполне приличную (как всегда бывает в страсти, каждый из благодетелей хотел быть у Елизаветы Николаевны единственным). Но маленькой вдове все не становилось лучше, сытнее: были все те же старые платья с круглыми воротничками, все те же сухарики, окаменевшие конфетки. Оставалось загадкой, куда она девала большие тысячи долларов – при ее-то святом непонимании, что такое деньги и как с ними обращаться. И более того: доброе дело, помощь вдове, самих благодетелей не возвышала, а словно наоборот – вгоняла в грехи. Например, к размякшему господину К. намертво прицепилась сирота из Харькова, хищная блондинка с телом щучки и бриллиантиком в сливочном пупке, которая взялась уже по-настоящему опустошать его кредитки и счета.

Эртель сознавал, что попался круче остальных. Он и сам не понял, как это произошло. Помнится, его взволновала догадка, что Елизавета Николаевна, может быть, единственная женщина в своем поколении, ни разу не надевшая джинсов. Это побудило Эртеля увидеть другие ее особенности: очень узкую и очень белую ладонь, на которой влага проступает блестками слюды, тонкую шею цвета тающего снега, маленькую ушную раковину, отягченную гроздью старых, ослепших жемчугов. Редкий экземпляр, коллекционный экземпляр. Опомнился Эртель только тогда, когда Елизавета Николаевна полностью созрела в нем – и стала источником света, перед которым свет внешний сделался бессилен. С этими лучами внутри Эртель приобрел привычку отводить от собеседника глаза и плотней запахивать одежду. Движения его костистых рук, лепивших модели для манекенов, сделались ласковы, и в звериных тушах вдруг проступило что-то женственное; токи жизни, омывавшие руки скульптора-таксидермиста, стали горячи.

Между тем соединение Эртеля с Елизаветой Николаевной было совершенно невозможно. Павел Иванович был давно и прочно женат. Он принадлежал к тому высокопрочному сорту мужчин, которым, чтобы переменить спутницу жизни, надо целиком менять самого себя. С Анной они жили в добром согласии со студенческих лет. Помимо крупных кудрей, из меди которых можно было чеканить монету, и яблочно-розовой кожи в россыпи мелких веснушек, Анна Эртель обладала нерушимым внутренним спокойствием и верой в прочность всех окружающих ее обстоятельств и вещей. И хотя крепкие, как рукопожатия, поцелуи супругов давно выражали скорее дружескую, чем любовную привязанность, – попрать ее веру было нельзя. Так же невозмутимо, как она делала все на свете, Анна родила Павлу Ивановичу двух здоровых, голенастых сыновей. Рыжие, как мать, каждый с целым планетарием веснушек на розовой физиономии, мальчики пылко любили отца, грезили о баснословных охотах в таинственных джунглях и уже помогали в мастерской. И если бы Павел Иванович все же решился на разрыв, ему пришлось бы оставить не только мальчиков, не только большую квартиру в Измайлово – милый дом, где дышали белые занавеси, где стояла белая, словно фарфоровая мебель, – не только это… Ему бы пришлось передать Анне на хранение все воспоминания молодости – как они вдвоем провожали глазами зыблющийся, словно прощальный машущий платочек, журавлиный клин, как однажды потеряли младшего, Костю, на Казанском вокзале и нашли его, измазанного какими-то черными сластями и без новой куртки, – и все свои жизненные победы, которым они, бывало, так радовались вместе. Словом, Эртелю пришлось бы оставить Анне почти всего себя, за вычетом той части, существование которой переменило бы все ее представление об устройстве мира.

И все-таки Эртель не мог с собой совладать. Он ревновал Елизавету Николаевну и к господину К., и к господину Т., подозревая, что она, с ее послушанием и безучастностью, вполне способна исполнить в своей плоской вдовьей постели пожелания спонсоров. Он боялся дотронуться до ее зыбко белеющих пальцев и вместо этого наглаживал кота, подставлявшего велюровый живот, чтобы тут же, впившись, обвиться вокруг руки чужака, словно полосатый мускулистый змей. Как это часто бывает с влюбленными, Эртель знал заросший двор заветной «сталинки» лучше, чем знают жильцы. Бывало, уже усевшись в машину, он не мог себя заставить тронуться с места. Он глядел, будто пилот на луну, на побитый пузатенький балкон Елизаветы Николаевны – где она, должно быть, не появлялась со смерти мужа, а может быть, и ни разу в жизни. От необходимости довольно часто врать у Эртеля изменился голос, и Анна обеспокоенно спрашивала, не простужен ли он. Чтобы заглушить виноватую жалость к семье, Павел Иванович сделался как Санта-Клаус: подарил мальчишкам продвинутые скутеры, водил довольную Анну в ее любимую оперу, где от звуков настраиваемых инструментов, похожих на звуки зоопарка, у него болела голова. Но, волоча покупки в дом, устраивая с натянутой улыбкой щедрые сюрпризы, Эртель понимал, что и вот это добро – добро, совершаемое им для тех, для кого и положено совершать, – под воздействием Елизаветы Николаевны совершенно переродилось.

– Не беспокойся, сделаю тебя, будешь стоять пыльный, – сообщал Павел Иванович коту, пока хозяйка ходила с дребезжащим подносом на кухню и обратно.

Кот на это нервно вздрагивал хвостом и спиной, будто поддергивал штаны. Казалось, он догадался, какие планы строит приходящий блеклый человек, и решил ничего не оставить чучельнику от своей красоты, но истратить все на себя при жизни. Он, например, умудрился порвать второе ухо, сдирая подаренный кем-то из спонсоров ошейник со стразами, и теперь это ухо – ценный признак породы! – напоминало использованный троллейбусный билет.

– Вы это потом как-нибудь зашьете? – спрашивала Елизавета Николаевна, глядя на Эртеля с настойчивой надеждой.

– Реставрирую, – соглашался тот, думая про себя, что давненько ни один заказчик не передавал ему такого бракованного экземпляра и не ставил столь трудных задач.

Между тем кот торопился жить полной жизнью. Плюшевая крыса, купленная ему для комнатной охоты, была ему жена. Совершенно игнорируя людей, кот вытаскивал усатую супругу на середину гостиной и, прикусив за рыхлую шею, принимался ее любить. Поскольку крыса была Басилевсу мала, процесс напоминал бешеную езду верзилы на трехколесном велосипеде. Однако кот не удостаивал мужским вниманием ни многочисленные вышитые подушки, сдобными горками лежавшие на диванах, ни другую, более крупную крысу, умевшую ходить на лапках-валеночках и зажигать зеленые электрические глазки. Верность Басилевса стареющей супруге (плюшевая крыса становилась все более плоской) была настолько трогательна, что Елизавета Николаевна, смущенная и возмущенная распутством Басилевса, все-таки не смела выбросить ее на помойку.

Впрочем, кошачья верность жене была безусловной только в пределах квартиры. Живые запахи внешнего мира будоражили Басилевса. Бросив супругу, похожую на детскую сопливую варежку, валяться после любви под ногами у людей, кот грузно прыгал на подоконник, а оттуда на открытую форточку. Там, на воле, сияла весна, хлопали голуби, оттаивала, распускаясь розой запахов, дворовая помойка. Басилевс возбужденно дрожал, напустивши холода в шерсть; толстый хвост его, поседевший у мощного корня, нетерпеливо молотил по оконному стеклу.

Вдруг он принялся оставлять по всей квартире остро пахнущие лужи, застывавшие вместе с пылью солеными леденцами. Он делал это везде, где только мог расположить свой широкий крестец, похожий на велосипедное седло. Он, конечно, старался не попадаться и заскребал содеянное тихо-тихо, делая лапой напряженные пассы в воздухе, – но все-таки когти его не могли не ширкнуть, и расстроенная Елизавета Николаевна бежала с тряпкой. Однажды она не закрыла ноутбук, и Басилевс, потоптавшись на бумагах, оставив на них немало грубых, изобличавших его заусениц, исхитрился налить на клавиатуру. Пока хозяйка спохватилась, соленая патока успела проесть тонкие начинки элегантного компьютера, и он, включенный в сеть, с ужасным писком умер.

Что происходило дальше, доподлинно не известно. Павел Иванович, вызванный отчаянным телефонным звонком в два часа ночи, нашел Елизавету Николаевну в темном, весенними древесными тенями опутанном дворе, где она, в перемазанном плащике и в нелепой, цеплявшейся за ветки коричневой шляпе, шарила по кустам. По счастью, беглый преступник обнаружился быстро: сидел, ворча, под мокрой железной каруселью, на которой незаинтересованно жмурилась беленькая кошечка, изящная, как маленькая арфа.

Будучи схвачен Эртелем за толстый загривок, кот извивался и кобенился, вращая налитыми кровью круглыми белками. Наверху посчитали потери. В результате домашнего сражения у потрясенной Елизаветы Николаевны все руки были распаханы и, опухшие, напоминали разваренные сосиски. С Басилевсом дела обстояли не лучше: он хромал и выл и подмигивал левым, плохо открывающимся глазом; на попытки плачущей хозяйки его погладить яростно шипел. Эртель из деликатности не стал выяснять, как именно кот сумел покинуть квартиру, запертую на два замка и здоровенный, как рельса, засов. Капая в бокальчик Елизаветы Николаевны мутно-молочный корвалол (она упорно предпочитала новым средствам стариковские лекарства), он для собственного успокоения вспоминал из Кристофера Смарта:

«Ибо обращусь к моему Коту Джеффри.

Ибо служит он Богу Живому истово,

изо дня в день.

Ибо в сытости не погубит, без нужды

не ощерится.

Ибо благодарно мурлычет, когда Господь

величает его Кисой.

Ибо, взирая на него, учатся дети

благожелательству.

Ибо всякий дом пуст без него и истощается

благословение душе».

На другое утро Эртель повез пострадавшего злодея в ветеринарную клинику. Елизавета Николаевна не поехала, оставшись дома с набором просроченных лекарств на прикроватной тумбочке и с ужасными руками поверх одеяла, на которых желтели полосы йода и горели артритным золотом дутые кольца. Посаженный в сумку-перевозку, кот на заднем сиденье автомобиля бесновался так, будто там играли в футбол спустившим мячом. Отвлекаемый этим безобразием от сложной, гудками и нервами пронизанной дороги, Эртель боролся с соблазном заплатить в ветеринарке за усыпляющий укол и приступить наконец к своим прямым обязанностям домашнего таксидермиста. От соблазна его уберег вид мальчика, сидевшего в коридоре клиники с жирной шелковой таксой на коленях. Мальчик был похож на старшего сына, Питера: такие же рыжие волосы, круглые оттопыренные уши с малиновыми ободками – и незнакомые глаза, мутные от слез. С таксой, кажется, дело обстояло плохо: она дышала с трудом, морда ее напоминала старый растекшийся гриб. Вот она опять, страстная любовь к беспомощному, не пригодному к жизни. В сердце Эртеля с силой ударили разные мелочи, что проводили его сегодня утром из квартиры Елизаветы Николаевны: лысый коврик в прихожей, маленькая стоптанная обувь, вся черного цвета, ветхая перчатка на подзеркальнике, разбитый паркет.

В кабинете врача Басилевс присмирел; высаженный на металлический стол, он скогтил под себя казенную пеленку и сжался в комок. Здешний Айболит, больше похожий на слесаря (коричневые усы, напоминающие краюху бородинского, ассоциировались с выпиваемой и занюхиваемой водкой), первым делом оглядел с ног до головы самого Эртеля и результатом остался доволен. Были вызваны медсестры, сильно пахнувшие очень разными духами и очень громко между собой говорившие. Первым делом (раздался страшный мяв и шип) Басилевсу вправили вывих; потом у него, уже размаянного и безвольного, вытянули на анализ целый шприц густой звериной крови, маслом окрасившей пробирку; потом, прижимая кота к столу, делали что-то еще. Эртель платил. Медсестра, постучав концом блестящей ручки по квадратным передним зубам, выписала счет, Эртель сходил к кассе, потом, уже с рецептами, был направлен в располагавшуюся тут же, в аппендиксе коридора, ветеринарную аптеку, до одури пропахшую сухими кошачьими кормами и украшенную круглым аквариумом, чье кислое содержимое напоминало щи. В кабинете врача к возвращению Эртеля был готов дополнительный счет, а Басилевсу чтобы сделать УЗИ, щедро выбрили брюхо и бок, так что кот сделался похож на обгрызенный кукурузный початок. Эртель снова платил – уже не считая сдачи, платил, будто, промерзший до костей, топил деньгами печку. Тем временем выбритые места Басилевсу намазали зеленкой, и шерсть вокруг проплешин зазеленела химической травкой.

– До свадьбы зарастет! – заверил ветеринар, увидев огорчение Эртеля, понятия не имевшего, как будет справляться с этим панковским зеленым украшением, когда придет пора создавать экспонат.

Нагруженный пакетом с лекарствами, пакетом с диетическим кормом и самим Басилевсом, смотревшим сквозь сетку перевозки расширенными глазами-чернильницами, Эртель вышел на крыльцо. Апрельский ультрафиолет резко выбелил бетон, о ступени, казалось, можно было разрезать подошвы. Голые мозолистые яблони блестели металлом, и на ближайшей красовался иссиня-черный ворон – самый настоящий, литой, с меховой отделкой железного клюва, неизвестно откуда взявшийся в центре Москвы. Восхитившийся Эртель на минуту забыл про кота. Ворон поковырял ногой в носу, затем неторопливым движением, будто сзади ему подали пальто, расправил крылья и снялся туда, где в прутяных высоких кронах темнели колтуны – полуразрушенные птичьи гнезда, над которыми кружили с отдаленным граем пернатые точки.

– Ничего, надставлю тебя белкой, никто и не заметит, – сообщил приободрившийся Эртель Басилевсу, дружески хлопая рукой по вякнувшей сумке. Мысли его переключились на мастерскую, на полученное третьего дня по электронной почте письмо от коллеги из Британского музея по поводу экспедиции на Курильское озеро с целью изучения белоплечего орлана. Одновременно он ощущал, что сумрак, исподволь скопившийся в душе, еще немного сгустился.

Скоро Эртелю стало известно, что гибель ноутбука имела драматические последствия.

Нажав пару сотен раз на клавишу Enter и получив лишь сполохи и писки, Елизавета Николаевна позвонила господину К. Она ожидала, что К. приедет сразу с новым компьютером. Но тот, раздраженный, с мелкой россыпью испарины у корней волос, где мелко серебрилась седина, явился ни с чем. День у господина К. выдался плохой: прошли неудачные переговоры с банком, плюс давила весна, на резком солнце все казалось черно-белым, странным, как фотографические негативы. Разумеется, это не оправдывало безобразной сцены, которую К. закатил несчастной вдове.

– Так, – сказал он, пошелестев набрякшими пальцами по мертвой клавиатуре. – Ну-ну, – он перебрал последние распечатки, где бумага от прилива крови к его тяжелой голове наливалась то тут, то там капиллярными розовыми жилками.

– Я не смогла поработать вчера и позавчера, Валериан Олегович, простите, – извинилась вдова, внося чайник.

На ней был ситцевый халат в увядших рюшах и длинные атласные перчатки, скрывавшие йодные ожоги и черные царапины. Ради почетного гостя Елизавета Николаевна достала из буфета хрупкие, окостеневшие от старости десертные тарелки, наполнила вазочку густым вареньем из толстой сморщенной вишни. Посещения господина К. всегда были в высшей степени приятны.

– Это работа? Вы шутите? – произнес господин К., не оборачиваясь.

– Что-то не так?

Елизавета Николаевна еще не чуяла дурного. Плоские пальцы слежавшихся бальных перчаток оказались ей длинны и торчали, как перышки, отчего вдова управлялась с посудой немного неловко, опасаясь, что горячий чайник выскользнет. Но опасаться следовало совсем другого. Подняв глаза, она увидела, что лучший друг дома мнет ее труд обеими красными пятернями и бросает комки на ковер.

– Вы хоть знаете, сколько я спрашиваю со своих сотрудников за четверть вашей зарплаты? – вдруг выкрикнул господин К. сиплым фальцетом и притопнул.

– Но ведь я регулярно сдаю сводки… – Елизавета Николаевна, бухнув на скатерть тяжелый чайник, стала нервно собирать повсюду свои листки, стряхивая с них шелуху фисташек и прилипшие яблочные семечки.

– Я тебя просил готовить обзор прессы, япона мать! – захрипел К., внезапно переходя па «ты» и на мужицкую ругань, от которой вдову передернуло. – Ты же не стала этим заниматься! Не стала, и всё! Набираешь в Яндексе слова, скидываешь все подряд. Дневники каких-то поблядушек, куски романов – я за это деньги плачу?!

– Вы раньше не высказывали претензий, – проговорила Елизавета Николаевна в нос. – Что вы теперь себе позволяете?

Чтобы от тебя добиться толку, мне надо было самому сидеть с тобой в Интернете, так? А может, у меня есть другие дела? Сказать тебе, что такое работа? Это когда уродуешься неделю, потом на выходные набираешь воз! Когда ни хрена не можешь заболеть, хоть сдохни! На нервах не спишь по ночам! А ты тут балуешься за пять с половиной штук, и еще компьютер тебе новый скорей-скорей взамен обоссанного?

Елизавета Николаевна медленно опустилась в кресло, не сводя с господина К. потрясенного взгляда; в глазах ее стояли пронзительно-синие слезы.

– Значит, я уволена? – беспомощно проговорила она, складывая атласные ручки на тесно сдвинутых коленях. – Как же я теперь буду?

– Я должен отвечать на этот вопрос?! – заорал К.

Кажется, от одной только ярости его дрогнула гостиная, и какая-то бордовая картина, шаркнув дугой по стене, свалилась за диван. С этого начался разгром. Затравленно озираясь, К. со всех сторон видел окружившие его вещицы – жалостные, пронзающие душу, ни копейки уже не стоящие, легко устраняемые на деньги из одного его конверта, но продолжавшие существовать. Он с наслаждением, взяв ее обеими руками, грохнул стопку десертных тарелок, превратившихся в кучку, похожую на разбитый скелет небольшого животного. Он обрушил сломанную этажерку, державшуюся только за торец буфета: горбами повалились рыхлые книги, полетел, теряя огарки, зеленый от старости медный подсвечник.

– Это тебе зачем? – он тряс перед Елизаветой Николаевной грубой, бряцавшей застежками хозяйственной сумкой. – Я мало тебе денег давал? Не можешь получше купить? Учти, я за все за это заплатил! – он махнул рукой на разгром, казавшийся ему, при всех его трудах, совершенно недостаточным. – Это все почему носишь? Ну?! – он распахнул крякнувшую дверцу гардероба, содрал с каких-то плечиков первую попавшуюся розовую тряпку.

– Оставьте, это бывшее мамино платье, – надменно прошептала Елизавета Николаевна, поднимая тонкие бровки, свинцовые на белом наморщенном лбу.

Чем-то невыразимо ужасным было это дряблое платье с вытянутыми рукавами; господин К. разорвал его от ворота вниз, посыпался бисер, когда-то золотой, теперь похожий на пшено. Он расшиб, лупцуя его подсвечником, гардеробное зеркало. Он растоптал две шляпы, причем одна, круглая, с сушеной розой, долго продолжала отдуваться и дышать под его каблуком. Елизавета Николаевна беззвучно плакала, дрожа подбородком и мокрым опухшим ртом, словно посылая зыбкие воздушные поцелуи. У господина К. темнело в глазах, кололо в боку. И чем больше он уставал, тем явственнее разбитые и порванные вещи набирали той самой пронзительной силы несчастья, что так долго играла его бычьим темно-красным сердцем. Гениальная беспомощность высасывала его напоследок до самого дна; чем бездарнее он казался сам себе, тем значительнее становилась маленькая фигурка обиженной женщины, сидевшей в позе великой актрисы. Тут запыхавшийся К. сообразил, оглядевшись вокруг, что разбитые тарелки склеят и на этих фаянсовых блинах кому-то подадут заветренный десерт; что шляпы расправят и, подшибленные, будут носить, отвалившуюся сушеную розу подошьют ниточкой, и эта ниточка пронзит насквозь чью-то неопытную душу; что этажерку поднимут и поставят, еще в нескольких местах перемотав изолентой; что бордовую картину повесят на тот же покривившийся гвоздь и оставшиеся на ней глубокие царапины станут главным содержанием фамильного полотна.

И как только он осознал, для чего именно потрудился, Елизавета Николаевна, блистая мокрым лицом, поднялась из кресла. Видимо, такова была сила ее крови и ее правоты, что на атласных перчатках проступили алые гобеленовые пятна. В эту безошибочно угаданную и гениально воплощенную минуту она была так необычайно, мучительно хороша, что если бы Эртель мог ее увидеть, он не уснул бы неделю. Впрочем, по логике вещей и ему такая минута готовилась впереди. Пока же Елизавета Николаевна атласным указательным, похожим на гусиный клюв, направила господина К. из разгромленной гостиной в прихожую и оттуда – вон, на лестничную клетку. Тому ничего не оставалось, кроме как ретироваться, пнув напоследок подвернувшегося под ноги кота.

С тех пор господин К. словно лишился души. Он сразу весь отяжелел, будто самые клетки его организма оказались вдруг уплотнены и смяты, как ягоды в банке, выделяющие много красного сока. Харьковскую сиротку он на другой же день выбросил из снятой для нее квартиры, не позволив даже уложить чемоданы; ее извергнутый гардероб лавиной устелил широкую лестницу, и зареванная сирота, цепляясь шпильками за эксклюзивные тряпки, чем-то напоминая парашютиста с волочащимся за ним парашютом, напрасно билась в закрытую дверь, напрасно материлась в усыпанный стразами хорошенький мобильник: спонсор, усевшийся там, на кухне, уничтожать запасы деликатесов, к ней не вышел. Вскоре неузнаваемый К. прекратил финансировать детскую команду спортсменов-инвалидов – как раз накануне соревнований, к которым юные колясочники, мыча от напряжения, готовились полгода. Объясняясь по этому поводу с тренером – то была могучая желтоволосая женщина, в прошлом метательница молота, буквально носившая деточек на руках, – господин К. выпалил ей: «Таких душить новорожденными, чтоб не мучились!» – а случившийся рядом журналист записал роковую реплику на диктофон. Так закончилась, почти не начавшись, избирательная кампания господина К. в Московскую думу.

Но на этом К. не остановился. Литераторов, которым уже давно была обещана спонсорская помощь на издание нескольких книг, он угостил постмодернистской сценой в духе Достоевского. Пригласив делегацию к себе на Николину Гору, он принял осанистых писателей в солнечной и раззолоченной гостиной, где, несмотря на июньскую теплынь, пылал в нарядном камине жаркий огонь. Литераторы, обладавшие чутьем на деталь, сразу ощутили – буквально кожей, стянувшейся на красных лицах, а под одеждой поплывшей, как масло, – что это пламя, полупрозрачное на солнечном свету, похожее скорее на электрический эффект, зажжено не зря. И они оказались правы. Дотошно сверившись со сметой, любезный хозяин особняка принес (чего никто не ожидал) наличные: аппетитные десятитысячные долларовые пачки, почему-то в медном ведерке для угля. Литераторы было расслабились, поставив на низкий столик высосанные досуха кофейные чашки и готовясь приступить к приятной финансовой процедуре. Но господин К., ощерившись левой стороной желтоватых зубов, метнул в огонь одну пачку, затем вторую. Третья, попав в каминную решетку, плюхнулась на ковер. Литераторы переглянулись. Плотные брикеты денег занимались плохо, лежали посмуглевшими кирпичами, испуская душный дымок, будто сырые дрова. Единственная женщина в делегации, поэтесса в ажурных самовязанных одеждах, с коричневым ртом, похожим на печень, трагически зааплодировала. Господин К. не обратил на нее внимания. Грузно наклонившись, он подхватил двумя пальцами оставшийся брикет и спустил туда же, в светлый огонь, еле отличимый от воздуха, горячими дрожащими волнами расходившегося по гостиной.

– Считайте, господа, что рукописи сгорели! – объявил К.

Могли бы и без нас жечь ваши деньги, – проворчал пожилой романист, выбираясь, вместе со своим валящимся набок животом и полосатым галстуком, из глубокого кресла.

– Без вас никак, – возразил К.

С этими словами он поклонился, показав писателям свежую лысину через всю голову, похожую на длинный след коровьего языка. Писатели, слегка оскорбленные, понимающие, однако, что происшествие имеет к ним некое профессиональное касательство, потянулись вон. В Москву возвращались в задумчивости. Так хорошо мелькали по сторонам дороги лесные прогалины, так стройно, будто галактика в голливудском фильме, плыл навстречу автомобилю напитанный низким солнцем тополевый пух, что пожилой романист расчувствовался. Он вспомнил почему-то молодость и как он сам однажды сжег деньги, пятирублевую бумажку, чтобы красиво от нее прикурить, и длинный факел выел роскошный чуб, превратив казацкие кудри в корешки. В этот же вечер и в ближайшие дни писатели рассказали историю знакомым и знакомым знакомых. История скорее понравилась. Группа художников-акционистов выслала к господину К. делегата, известного Васю Садова, чтобы выразить восхищение перфомансом и предложить жечь доллары прилюдно, в Галерее новейшего искусства. Васю, взяв его под большие белые руки, выкинули из дома на газон.

Эртель встретил господина К. глубокой осенью, в закрытом клубе «Единорог», куда его приглашал своим постоянным гостем господин Т., полюбивший в обществе немногословного немца созерцать содержимое коллекционной бутылки. Господин К. подсел к ним неожиданно, словно материализовался из воздуха. Впрочем, то была весьма увесистая материализация, от которой стол тряхнуло и посуду перебрало по предмету, а в стекле закачались напитки.

– Что, длинноносые, кукуете? – поприветствовал К. старых знакомых. – Пусть все идут на хер! – с этим тостом он замахнул водочки, которую притащил с собой во всхлипывающем графине.

Внешность К. претерпела разительные перемены. Он был теперь почти совершенно лыс, зато отпустил бороду, похожую на мочалистые корни той шевелюры, которой он так скоропостижно лишился. Из-за этого перемещения волос широкое лицо его казалось перевернутым, красные глаза то и дело наливались натугой и слезами – не имевшими, впрочем, никакого отношения к чувствам.

– Опекаешь вдовицу? А, Вова? Ну, расскажи, мне интересно! – господин К. пихнул меланхоличного господина Т. кулаком в плечо. – Денежки-то носишь ей? И много даешь?

– Коммерческая тайна, – невозмутимо ответил Т., полируя плоскими пальцами ножку бокала.

– Тайна? Вот оно как… А чего бегаешь туда, если не секрет?

– Мне так проще, – произнес Т. совершенно прозрачным голосом, откидываясь на спинку стула и глядя в потолок.

– Ну, а ты, живодер? – поворотился господин К. к Эртелю.

Эртель молча пожал плечами. Похоже, господин К. перешел в то состояние, когда всем говорят «ты». Он не был клиентом мастерской: охотники говорили про него, что он выжимает выстрел из пистолета обеими руками себе под ноги и высоко подпрыгивает. Господина К. Эртель знал шапочно и, кажется, не сказал ему за все знакомство и пары фраз. Тем более теперь он не был настроен беседовать с человеком, при одном имени которого Елизавета Николаевна принималась плакать – синими-синими глазами, похожими на мокрые, слипшиеся от дождя цветки васильков, – и упоминала это имя чаще любого другого, уверяя, что К. каждую ночь ей снится.

– Ну, длинноносые! Длинноносые, я вам говорю! Молчат, как лорды, смотрят в разные стороны, ишь, напыжились… – Тщательно установив контакт между графином и рюмкой, господин К. надул себе водки с горбом и бросил ее в горло, не пролив ни капли. – Ну, а что она про меня говорит? – спросил он, таща с тарелки Т. прозрачную ленту пармской ветчины.

– Говорит, что вы подлец и самодур, что посмеялись над ней с этой вашей работой, что с ней никто никогда так не обращался, – не выдержал Эртель, с ненавистью глядя на одну из шоколадных пиджачных пуговиц К., чтобы не смотреть на него самого.

– Подлец? Ну не-ет… Только хороший человек мог влипнуть в такое дерьмо! – объявил К. так громко, что даже вышколенные официанты, в неподвижном состоянии казавшиеся плоскими, все как один посмотрели на VIP-персону из своих углов. – Я многогрешен! – с фальшивым русским чувством продолжил К. – Как и вы, постные морды, как и вы. Но ведь и вы, получается, хорошие люди! Вот ведь что занятно… А я бы про вас никогда такого не подумал. А про себя тем более. Ты, Вова, не кривись. Дело не в деньгах. Тут сильно бедных нет. У меня бы хватило на сто таких вдовиц, отдал бы и не заметил. Но она меня как-то по-другому высосала. Сука, сука последняя, крапива подзаборная! Сколько я туда перетаскал! Решал все вопросы. После этого – подлец!

– Что же ей, терпеть было? – возмутился Эртель.

– А и потерпела бы! – огрызнулся К. – У меня триста с лишним человек терпят! Я обматерю, я же потом и дам украсть. Мне совсем честных тоже не надо, пусть таскают по чуть-чуть, крепче будут должны. А этой я сам, из рук давал. И счастлив был! А почему? Ради мужика ее покойного? Дался он мне, долдон, земля ему пухом. Вот как считаете, святые отцы, сколько вдовушке лет?

– Дамы такие вещи скрывают, – сонно отозвался господин Т., все плававший где-то под потолком, в лазурных плафонах псевдодворцовой живописи, уводившей взгляд в светозарные, лоснящиеся от люстры небеса.

– Тебе неинтересно? – господин К. вытаращился на бескровный, словно нарисованный молоком, профиль оппонента. – А ты все-таки послушай. Она скрывает годики, только наоборот. Ей тридцать шесть! Я знаю, потому что оформлял ее на работу. А переодеть, сводить в салон красоты, так и двадцати шести не дашь. Если присмотреться, сохранилась – жуть! Свеженькая! А косит под старушку. Пенсионерочка! Моя харьковская Люська честней ее была в сто раз. Предлагала то, что имела, и держала все свое в лучшем виде. Волосы с ног обдирала пластырями, аж кричала. Все люськи так делают, замуж хотят за богатых. И правильно. И вдовица могла бы привести себя в товарный вид, кто бы ее не взял? Так нет. Играет с нами в свою игру. Вы заметили, как она пришаркивает? У нее все туфли из-за этого изодраны. Не стерты, а порваны, как грелки. Потому что она может бегать, как горная коза! Но тормозит нарочно об землю. Как только не падает на каждом шагу!

– Нажилась со стариками. Ей, может, кажется, что только старики имеют право на заботу, покой, – проговорил Эртель, панически ощущая, как давят на нос подступающие слезы нежности к Елизавете Николаевне и нос становится весом в килограмм.

– Нет, ты ее не защищай, – злобно возразил сильно нетрезвый К., шаря пальцами в непривычной бороде. – Наша пенсионерочка не проста. Она старушкой притворяется не только чтобы ее пожалели. Она так останавливает время. Поняли, что я сказал?! У нее ничего не меняется. Даже часы в квартире все тихие, только шуршат. Понятно, что человек по первому порыву бежит помогать с радостью. Не только же грести бабло! А она этот первый порыв снова заводит, как пластинку. И снова, и снова. Вроде всем хорошо. Но только выдержать такое человеку долго невозможно. Я, конечно, некрасиво себя повел. Зато освободился. А в конце концов и вы сделаете то же, что я сделал. А может, кто-то из вас ее и вовсе убьет! – с этими словами он захохотал, тыча твердым указательным в ребра собеседников.

– Значит, роковая женщина. Венера Московская, – иронически проговорил Т., отодвигаясь от фамильярностей К. вместе со стулом. – Когда я маленьким читал «Пиковую даму», мне почему-то казалось, что эта детка, воспитанница, переодевается в старуху-графиню и морочит Германну голову. Тоже, кстати, Лизой звали…

– Да что она вам плохого сделала?! – раздраженно воскликнул Эртель, обращаясь к К. – Она как может, так и живет! Не хотите, так не помогайте, а убивать ее за что?

А я откуда знаю, что она сделала. Сам вот погляди на меня! – К. зажмурился, чтобы Эртелю было удобней на него смотреть, и сжал лицо в такую гримасу ожидания боли, что Эртель сразу представил, как жалок и стар бывает К. во сне, когда сам себя не видит. – А помогать не хочу, – заявил К., очнувшись. – Ни ей, ни другим. Мерзкое это занятие. И пусть мне встанет дороже! Вот будет Новый год, велю своим ребяткам поймать какого-нибудь Деда Мороза и морду ему расквашу, чтоб не ходил с мешком. А вам, длинноносые, я выражаю сочувствие. Вы такие оба серьезные люди, все у вас под контролем. А ведь не имеете никакого прогноза, чем кончится ваш благотворительный роман! Зависли, а?

– Зависли, – легко согласился Т. – Самое лучшее, если все это кончится ничем. Лично я ни за что не держусь и ничего от Елизаветы Николаевны не хочу. Не особенно даже стремлюсь ее видеть. Если рассосется, то и слава богу.

– Не надейтесь! Будет вам финал, – грозно пообещал К.

Он поднялся со страшным скрежетом вывернутого стула и, держа за горло графин, побрел через ресторан, будто переходил вброд бурный поток. Сразу за ним устремились два корректных манекена, до того стоявшие, в серых плечистых костюмах, рядом с одним из украшавших зал золоченых единорогов, у которых, на профессиональный взгляд Эртеля, было больше мускулатуры, чем полагается иметь лошади. В пройму двери было видно, как манекены, отодвинув похожего на гуся пожилого гардеробщика, помогают шефу облачиться в широкое волосатое пальтище и как тот барахтается, не доставая до дна рукавов.

– Трудно поверить, что это большой человек, новый заводчик, баловень своего министерства. А ведь я и его предупреждал, чтобы он не ходил к Елизавете Николаевне, добром не кончится, – назидательно проговорил Т., позволяя официанту, зализанному набок от уха до уха, убрать почти не тронутые тарелки. – Благотворительность должна быть на уровне бухгалтерии и в рамках политики. Только так мы можем скрывать, что ничего не можем. И, в общем-то, ничего не хотим… – равнодушно добавил он, глядя в зал, где несколько очень известных лиц жевали, странно опрощенные питанием, и было, как всегда, много свободных столов.

Тот испорченный вечер оставил у Эртеля тяжелый осадок. Перед глазами его то и дело вставали ожидающая боли гримаса К. и его туго обтянутая лысина такой неправильной формы, точно мозг под ней был завязан в узел. Он теперь догадывался, что сильные мира сего – по крайней мере, многие из них – слабы в своей силе перед своими же человеческими чувствами и потому заменяют их безопасными в обращении копиями. Павел Иванович и сам оценил комфортабельность этих сертификатов, когда неожиданно для себя на них перешел.

Однажды он вдруг признался себе, что больше не любит жену. Это вызвало такую бурю острой жалости к Анне, что целый месяц Павел Иванович не спускал с нее рук. Он целовал сухой пробор, серебрившийся корешками седины, а ночами не мог дождаться, когда она, похожая в сквозистой ночной рубашке на волшебный фонарь, выйдет из ванной и выключит свет. Новым обостренным зрением он увидел пятна горчицы на месте прежних смеющихся веснушек и что грубоватая медь все еще тяжелых и крупных кудрей – давно краска. Он испытал щемящее чувство и сформулировал его так, что седина и морщины у женщины то же, что шрамы у мужчины: отметины жизни, достойные почтительной любви и любования. Он готов был принять эту новую, вдруг увиденную Анну, потому что только он знал, сколько высокого терпения и доблести потребовала от нее жизнь – жизнь с ним.

На беду, Анна стала дичиться его и тайком, потихоньку, плакать: невозможно было вынести этот сдавленный лай никогда не плакавшей женщины и бодрый вид ее, когда она, с красными сухими глазами, оборачивалась от своего неизвестного горя к растерянному мужу. Наконец она спросила, словно совершая что-то постыдное, не звонил ли Осип Борисович (был такой доктор, сизоголовый толстяк с замашками большого руководителя, наблюдавший Эртелей по семейной страховке) и не сообщил ли по секрету, что у нее, Анны, обнаружился рак. На этом все и закончилось. Эртель успокоил жену, заверил, что никакого рака у нее нет и не может быть. Они провели чудесный вечер на Теплоходике, неспешно чапавшем по лиловой и шелковой Москве-реке – приветливой дороге меж кучевых, повитых печалью берегов, где, словно звезды в тучах, вспыхивали закатным золотом церковные купола. С тех пор Эртель всегда предъявлял Анне превосходно сделанную, тщательно выверенную копию всего того, что прежде испытывал к ней. Ее это вполне умиротворило; только иногда она вдруг настораживалась, озираясь вокруг с недоумением человека, пробудившегося от странного звука в незнакомом месте. Оказалось, что у Анны упало зрение, пришлось надеть очки, и, как ни подбирали оправу в самых лучших салонах, вид в очках у нее получился глуповатый. Павел Иванович хорошо понимал – особенно хорошо в те вечера, когда возвращался от Елизаветы Николаевны, – что с этой женщиной, ожидающей его дома, полирующей каждый предмет в квартире особым моющим средством, читающей, с очками Мах Мага на большом беспомощном лице, новомодный роман, ему предстоит провести всю оставшуюся жизнь.

Тем не менее, с Елизаветой Николаевной Эртель встречался все чаще и чаще. Он сделался назойлив.

Раз, сильно опоздав к назначенному сроку, вытоптав весь нежнейший первый снег у ее глухого подъезда, он все-таки попытался объясниться. Весь состоящий из сердцебиения и громоздких рук на столе, он призвал себе на помощь давнее-предавнее объяснение с Анной – тогда было лето, чужая скрипучая дача, стреноженные кони угловато, как-то по-шахматному, ходили по дымчато-пестрому лугу, глухо тряся бубенцами, – и в результате вместо объяснения получилось, что Эртель пригласил Елизавету Николаевну покататься на лошади в Парке Горького. Она с удивленной улыбкой отказалась, пожаловалась, что боится лошадей и вообще всех животных крупнее кота. Понадеявшись, что раз страшно, значит, немного интересно, Эртель позвал ее в мастерскую, мотивировав тем, что если она хочет чучело Басилевса, то надо же ей взглянуть на производство.

Она приехала неожиданно, подвезенная неизвестным на неизвестном авто: юная, как гимназистка, в неумело накрученных и уже развившихся локонах, в песцовой шапочке, обсыпанной бисером тающих снежинок и необыкновенно ей шедшей. Эртель, взволнованный, еле успевший сполоснуть руки от мертвых жидкостей (препарировал голову лося, спешно прикрытую закровяневшей тряпицей), устроил ей экскурсию. Из самого интересного в мастерской был черный кайман, застывший в энергичной армейской позе «упал-отжался»; кругленькая, словно надувная, зебра, по которой так и хотелось хлопнуть, чтобы она подпрыгнула; антилопа орикс, с мощной бычьей грудью и прямыми рубчатыми рогами; огромный, поставленный Эртелем на задние лапы белый медведь. Елизавета Николаевна с опасливым интересом трогала рога, зубы, горы жесткого медвежьего меха, заглядывала в звериные глаза, которые Эртель, как никто, умел делать живыми, со слезой. В ней не было дамской жалости к зверушкам, одно детское любопытство; Эртель никогда прежде не видел ее такой оживленной. После экскурсии он угостил ее, будто в зоопарке, ореховым мороженым, кстати нашедшимся в холодильнике. Сидя в тесной комнатке-кухне для персонала (деликатно убравшегося кто куда со своими закопченными пепельницами и литровыми кружками кофе), они болтали гораздо свободнее, чем в плюшевой гостиной. Елизавета Николаевна вдруг принялась рассказывать про свою бабку, бывшую в тридцатые и сороковые знаменитой летчицей, про маму, которую помнила смутно, только голос да бледные руки, витавшие над пяльцами. Разговор прервало появление громогласного медиамагната, заказчика медведя. Против обыкновения, Эртель не стал заниматься клиентом, поручив его заботам расторопных помощников, а сам повез Елизавету Николаевну домой, сквозь густой, тянущий вкось снегопад, по умягченным улицам, словно застеленным сбитыми простынями. Он навсегда запомнил, как Елизавета Николаевна помахала ему с крыльца, сколько радости и молодости было в этом жесте и как сверкнула между рукавом и перчаткой браслетка часов.

Она начала меняться, медленно и при этом неровно; то она казалась юной девушкой, нелепо одетой, но очень хорошенькой, улыбчивой, жемчужной; то превращалась в старуху семидесяти лет – нежную дряблую личинку, пристойно украшенную жеваными кружевцами. Перемены эти были лихорадочны и слишком скоры; казалось, в одном узеньком теле живут, сменяя друг друга, бабушка и внучка. По всему выходило, что в семье Елизаветы Николаевны, когда она была подростком, произошла катастрофа, повлекшая тотальный запрет на жизнь. Юное существо, лишенное права на ошибку, смотрящее прямо перед собой до странности тусклыми глазами, – такими становятся прилежные девочки, если их слишком рано перестают любить и опекать. Этот тусклый взгляд поразил Эртеля на снимке седьмого класса, где будущая маленькая вдова, самая маленькая из всех недооформленных девчонок, сидела в первом ряду, с руками на коленях, знакомо связанными в узелок.

Руки Елизаветы Николаевны, словно обклеенные папиросной бумагой, были испорченными и неловкими руками падчерицы – хотя внятных свидетельств присутствия мачехи в семье Эртель не уловил. Видимо, катастрофа не закалила, но оглушила послушную школьницу. Оглушенной она досталась пожилому мужу, чьи дополнительные подбородки и боязливую манеру брать карабин за ствол, будто кочергу, Эртель вспоминал теперь с каким-то едким отчаянием.

Теперь маленькая женщина как будто пыталась перейти через катастрофу – туда, где в ней еще не было рокового таланта сжигать в человеке все ресурсы доброты. Она приглашала Эртеля в участники перемен. Она много раз показывала ему семейный альбом – целый сундук, обитый медью и потертой кожей, едва помещавшийся на коленях двух близко сидящих друг к другу собеседников. Бабка-летчица на твердых карточках была по-крестьянски круглолица, с глазами белыми, как пепел, с двумя орденами на черной жакетке, похожими на два железных сердца, высаженных в ряд; от матери на фотографиях, как и в памяти Елизаветы Николаевны, осталась светлая муть, в которой угадывалась страшная худоба, какая бывает у очень больных или сильно пьющих людей. Фотографии словно запечатлели исчезновение женщины, буквальный уход в себя; на одной, бывшей четче остальных, можно было рассмотреть свисающий на нос слабенький локон и что-то скрипичное в движении руки, возносящей иглу.

– Мама всегда вышивала очень длинными нитками, – проговорила Елизавета Николаевна, как бы удивляясь сама себе, и было видно, что она совсем забыла об этом, а вот теперь вспомнила.

Эртель ждал, что Елизавета Николаевна расскажет что-то еще. Но она только вздыхала и щурилась; ее костлявенькая рука теперь подолгу задерживалась в руке Эртеля, и он сохранял угловатый оттиск с колючками колец в глубокой теплой перчатке. Он понимал, что перемены для Елизаветы Николаевны небезопасны. Пока она оставалась «пенсионерочкой», у нее был, по человеческим стариковским меркам, огромный запас времени, лет сорок или пятьдесят; старушкой она была почти бессмертна, сложным метафизическим образом защищена от гибели и серьезных болезней. Если же она возвращалась в отрочество и начинала оттуда, то времени у нее становилось катастрофически мало, потому что большой и лучший кусок жизни оказывался украден. Все-таки Елизавета Николаевна избавлялась от нажитых в юности пут стариковства. Старушечий мир, опасно скользкий, изобилующий предательскими выбоинами и крутыми ступеньками, вновь становился упругим под ее истертыми сапожками, и маленькая вдова все смелее предпринимала пешие вылазки, одна и под руку с Эртелем. Помогая спутнице пробалансировать по высокому поребрику, Эртель словно держал за крылышко неверное, порхающее счастье; Елизавета Николаевна смеялась и, роняя жаркую шапку с примятых кудерьков, спрыгивала на тротуар.

Между тем будущее становилось все более неопределенным. Теперь Эртель совсем не знал, что станется с ним и с маленькой вдовой. К обычной неизвестности завтрашнего дня, куда человек ступает не думая, вдруг добавились какие-то новые объемы, и казалось, что впереди, буквально в двух шагах, обрывается почва и разверзается бездна.

Началось с того, что обворовали соседей – тех самых, что скупали у Елизаветы Николаевны по дешевке ее драгоценности. Воры унесли и брошку, и часы – вместе с мерзлым кирпичиком денег, спрятанным в холодильнике среди мясных горбатых глыб, и пригоршнями металлоемких золотых украшений, которыми хозяйка, заслуженный работник советской торговли, набивала карманы старых пальто. Елизавета Николаевна заволновалась и даже сходила посмотреть на место преступления. Соседка, раскачиваясь из стороны в сторону, сидела возле разверстого платяного шкафа, должно быть, чувствуя себя многократно ограбленной во всех своих упитанных твидах и пожелтелых песцах, висевших с вывернутыми карманами и нелепо задранными рукавами. На кухне, возле холодильника, исходила водянистой кровью куча бурого мяса, точно оттаивал разрубленный мамонт, и участковый милиционер, с выражением привычного неудовольствия на юном курносом лице, писал протокол.

Приехав через несколько дней, Эртель заметил в квартире новый беспорядок, как бы горизонтальный по отношению к обычному вертикальному, связанному с падением предметов и оседанием пыли. Перетасованные, взъерошенные книги, косо застрявшие ящики сразу подсказали бы вору, куда и откуда хозяйка перепрятывала деньги. У нее должна была собраться изрядная сумма, и до сих пор Елизавета Николаевна не беспокоилась о судьбе своих припасов, а зря: когда она сидела дома, ее защищал монументальный засов, но в отсутствие ее вся надежда была на два расшатанных замка, примитивных и хлипких, будто заводные детские игрушки. Эртель потратил вечер, разъясняя Елизавете Николаевне, что такое банк, как открывают счет. Обеспокоенный, он не поленился привезти ей на следующий день несколько банковских проспектов, которые она прилежно изучила, кусая карандаш в усилии постичь выгодные принципы сложного процента.

– Честно говоря, боюсь я к ним идти, вдруг они закроются или куда-нибудь переедут, как я их потом найду, – жалобно говорила она, глядя на Эртеля исподлобья. – Или просто не захотят отдавать деньги назад. Они ведь как бы не мои. Спросят: откуда взяла?

– Ничего не надо бояться. Мы поедем вместе и решим все вопросы, – терпеливо уговаривал Эртель. – Именно в банке, на личном вкладе, деньги станут юридически вашими, до них уже никто не доберется. Хотите, прямо завтра вас отвезу?

– Нет-нет, я пока не решила, – Елизавета Николаевна, вспыхнув, загородила локтем карандашные столбики чисел с итогами дивиденда. – Я еще подумаю, может, вообще не стоит так хлопотать…

Похоже, она стеснялась накопленной суммы, будто какой-то постепенно образовавшейся опухоли, и боялась поездки в банк, словно визита к врачу. Эртель не решился настаивать и разоблачать Елизавету Николаевну в ее небедности, надеясь, что разумное решение созреет само. Тем временем Басилевс, истошно квакая, изрыгнул прямо на ковер едкую желудочную лужу и на полусогнутых, виляя низким задом, смылся за диван. Остаток вечера убирали за котом, обсуждали новую поездку к ветеринару; Басилевс, подрагивая вислоухой бесформенной башкой, похожей на увядший георгин, кемарил в кресле, и было видно, что он уже круглится от стариковского плотного жира и, может быть, уже недолго осталось до того момента, когда влюбленный чучельник натянет его потускневшую шкуру на гипсовый каркас.

А затем, безо всякого предупреждения, произошло следующее.

Тусклым зимним утром автотранспорт тащился по Москве шаркающим шагом. Обледенелый асфальт, в мерцающей поземке и смутно белевшей дорожной разметке, напоминал бесконечные рентгеновские снимки. Дорожные пробки светились как «Титаник»; пешеходы, спешившие по «зебре» на свой фасеточный зеленый огонек, были точно бесплотные тени, удлиняемые фарами скопившихся машин. Никто не обращал внимания на старуху в нелепой коричневой шляпе, вылезшую мелкими приставными шажками из сырого метро и тоже устремившуюся к переходу, прижимая к себе, точно бог весть какое сокровище, драную хозяйственную сумку. Осторожно оставив тротуар, бабка засеменила крошечными ножками по накатанному льду, несущему ее наискось, и кто-то из встречного потока пешеходов ее толкнул.

После многие свидетели происшествия не могли отделаться от ощущения, что все случившееся было устроено нарочно. Многим казалось, будто они за несколько секунд до первого визга тормозов почувствовали некую связь между мутным дорожным полотном, рекламным щитом с изображением гигантского мобильника, крытым дощатым переходом, за которым темнели черствые кирпичные корки каких-то разрушаемых зданий, оранжевым рабочим в стакашке подъемника, чинившим вертикальную вывеску банка, фруктовым ларьком у метро. Наиболее чуткие рассказывали, что их точно обвело громадной механической игрушкой, вроде тех, где от толчка переливаются лентой пивные пробки, высвобождаются шарики, падает груз. Все было рассчитано по секундам и миллиметрам, не хватало только старухи, которая и вылезла на обледенелую сцену, подрагивая безобразной шляпой, на которую словно был надет увядший и засохший траурный венок.

Итак, старуху толкнули, и от толчка хозяйственная сумка, висевшая у нее на локте, плашмя полетела на лед. Оскользаясь, бабка нагнулась за своим имуществом, и в это время зеленый пешеходный свет сменился на красный. Автомобили, ждавшие у «зебры», медленно тронулись, медленно объехали, обдавая фарами и сердитыми гудками, копошащуюся фигурку, у которой из-за игры лучей словно выросли на кругленькой спине стеклянистые крылья. Сумка, как на грех, юлила на скользком. Тем временем первая порция авто схлынула, и по свободному полотну, на зеленый свет, под уклон, рванул, оскалясь бампером, громадный джип.

Тут бы старухе бросить свою кошелку и спасаться. У нее было вполне достаточно времени, чтобы мелкими шажками достичь тротуара. Но полоумная бабка продолжала возиться на проезжей части, будто мыла полы. Водитель джипа такого не ожидал. После никто не мог взять в толк, какую ценность представляла собой пустобрюхая кошелка сапожного дерматина, фигурировавшая на следствии вместе с ее содержимым, а именно: потертым кошельком с двумястами тридцатью рублями денег, ветхим, как промокашка, батистовым платочком, паспортом на имя Ракитиной Елизаветы Николаевны, 1969 года рождения, раздавленным, будто карамель с малиновой начинкой, тюбиком губной помады, рекламными проспектами Универсум-банка, чью вывеску как раз чинил рабочий в оранжевой каске, карточкой метро на десять поездок, двумя грубыми квартирными ключами на проволочном кольце. Некоторые, в том числе Эртель и ушедший в многосерийные запои господин К., могли бы подсказать, какая примерно сумма исчезла из кошелки, прошедшей до составления протокола через многие руки; им еще предстояло ужаснуться тому, во что сложились их щедрые конверты – потому что никаких припрятанных денег в квартире маленькой вдовы никто не нашел.

Наконец старухе удалось ухватить свою кошелку за хвостик железной «молнии». Она распрямилась, держась за спину, но было уже поздно. На нее летел зажженный электричеством пронзительный снег, и сквозь эту яркую пургу, сквозь бьющие, как пожарные брандспойты, смывающие ее с асфальта холодные огни она еще успела увидать неясное пятно – лицо водителя, похожее на полную луну. Тем временем водитель (был круглолиц и рябоват) матерился в голос на старуху, на лысую резину; вдруг он увидел, как с бабки свалилась навзничь громадная бурая шляпа и одновременно у нее за спиной затрепетали прозрачные крылья. Юная женщина делала летательные движения у него перед бампером, вздымая в воздух дерматиновую тушку, и смеялась. С матерным рычанием водитель вывернул руль, чувствуя, что хозяйский Grand Cheroky с этой минуты и навсегда и полностью принадлежит ему. Впереди, на людном асфальте, он видел пустоту, похожую на помрачение рассудка; тяжеленный джип, протащившись боком, только вскользь задев золотоволосого ангела, ринулся туда и буквально в прыжке врезался в основание рекламной конструкции, надсадно заскрежетавшей.

Очень медленно рекламный щит, с которого снялись, постанывая, десяток голубей, начал крениться и прорубил углом жестяную крышу фруктового киоска. С воплем закутанная продавщица полезла через лоток, яркие фрукты хлынули из ящиков, заплясали, будто лотерейные шары, и один счастливый апельсин покатился в точности так, чтобы попасться под ноги вислогубому малому, толкавшему хромую тележку с башней баночных напитков в ближайший магазин. Малый запутался в апельсине и в своих коротких, как бы заячьих ногах, башня заерзала и, разламываясь на тугие соты, съехала на дорожное полотно. Под колесами раздались хлопки, сладкая пена волной пошла под уклон, и автомобили, волоча раздавленные банки и лохмотья полиэтилена, закружились в вальсе по своей и встречной полосе. Жестяные «копейки» и породистые иномарки передавали друг другу крепкие удары, скачками открывались багажники, лились разбитые стекла, пассажиры метались в салонах, будто летучие мыши. Через несколько секунд груда перемятого железа влепилась прямо в простую морду ремонтного грузовика, который уже пытался сдать назад и одновременно опустить подъемник с маленьким рабочим, неистово дергавшим царапучие тросы. Но что-то заело в металлических сочленениях: вместе с грузовиком и подъемником дернулась вывеска, заискрила, вспыхнула всеми фирменными рыжими огнями Универсум-банка и, будто высоченная новогодняя елка, рухнула с чудовищным звоном на крытый переход. Хлипкая дощатая конструкция, не рассчитанная на такой удар, зашаталась и стала с треском складываться по направлению к воротам строительной площадки; падающая волной, полная бегущих ног, она напоминала судорожную гусеницу, придавленную меркнущей, полуосыпавшейся банковской вывеской. Выскочившие из перехода люди стали причиной того, что осторожный грузовик с платформой, пытавшийся въехать в раскрытые ему навстречу железные ворота, резко тормознул.

От внезапного толчка доставляемый на площадку груз, напоминавший издали гигантское наглядное пособие по физике, гулко содрогнулся, и начался последний акт механической трагедии.

Чугунный стенобитный шар, должно быть предназначенный для разрушения кирпичных останков – еще обросших изнутри человеческой жизнью, поэтажными полосами подгнивших лохмотьев, подобными кругам органики в кастрюле из-под супа, – неуклюже смял свою опалубку и боком, как толстая женщина, слез на асфальт. Был он изъеден ржавыми кавернами и словно обожжен космическими температурами; по мере того как он разгонялся все под тот же проклятый уклон, он становился полосат, и мокрая полоса посередине, полоса намотанной его вращением дрожащей влаги, холодно поблескивала. Ласково воркуя и подскакивая, чугунное тело неслось на перламутрово-зеленый BMW, избежавший главного вальса, но все же получивший, к досаде владельца, две кривые царапины на идеальном капоте. Столкновение произошло в лоб, скривившийся автомобиль словно подавился кислым чугуном, на лобовом стекле вздулась как бы переспелая дыня, покрытая светлыми трещинами, – и на этом все кончилось.

В невиданном ДТП пострадали и получили травмы разной степени тяжести десятки человек. Но, по счастью, погибших оказалось всего трое: молодая женщина, зазевавшаяся на переходе, водитель джипа, которому рулем смяло грудную клетку, и владелец BMW, получивший перелом основания черепа. Смерть этого последнего превратила дорожно-транспортную новость в политическую сенсацию. По странному стечению обстоятельств, погибший был тот самый молодой финансист, победитель африканского носорога, которого жажда подвига сделала лидером бритых юнцов, с головами как розовые погремушки, на которые они наносили татуировки в виде разросшейся, пустившей корешки, но вполне узнаваемой свастики. Организация, задуманная как декоративная и в этом качестве профинансированная, уже переставала быть свистком для отвода пара: харизма вождя, обожавшего хлопанье флагов у себя за спиной, гнала юнцов на уличные акции, напоминавшие налеты саранчи, – в то время как лидер, отпустивший для пущей брутальности ржаную бородищу, все чаще украшал собой страницы популярных глянцев и охотно давал интервью. Залпы либерального негодования шли ему только на пользу. К великой досаде политических сценаристов, он обнаружил свойство питаться всеми видами направленной на него энергии – и рос на глазах, заставляя задумываться уже всерьез, что же написано у него на роду. Чугунный стенобитный шар прервал карьеру вождя в самом неожиданном месте – и та умышленность, которую наиболее чуткие свидетели уловили в расстановке участников и в развитии памятного ДТП, была сгоряча приписана вполне земному ведомству. Разумеется, думавшие это совершали ошибку.

Что касается двух других погибших, то о них было практически нечего сказать. Водитель джипа, тяжелый молчаливый украинец, кормивший московскими заработками двух детишек и безработную слезливую жену, мечтавший скопить на новые «Жигули», не представлял собой ничего особенного; если бы он мог сообщить, что видел на обледенелой дороге золотоволосого ангела, никто из очевидцев этого бы не подтвердил. Вообще зеваки, обступившие целым стадионом дорожное ледовое побоище, были в своих свидетельствах не вполне корректны. Так, многие утверждали, что горбатая старуха, с которой все началось, нашарила в месиве свою драгоценную кошелку и преспокойно уковыляла с места происшествия. В каком-то смысле так оно и произошло. Никакой старухи не было на дороге; там лежала, примерзнув рассыпанными волосами к липкому полотну, бледная красавица лет тридцати; ее полуприкрытые сонные глаза были кружевными от легкого снега, садившегося на ресницы, ватное пальтишко задралось, открыв прекрасные ноги, затянутые в дешевые старушечьи чулки. Джип не нанес ей смертельной и даже сколько-нибудь серьезной травмы: Елизавета Николаевна Ракитина скончалась от сердечного приступа. Удивительно, но ни один из визжащих, бьющихся, сошедших с ума автомобилей даже не задел распростертого тела: оно осталось неповрежденным, с единственным кровоподтеком на высоком, как амфора, белом бедре. Казалось, женщина просто-напросто ушла в себя – настолько глубоко, что возвращение к жизни стало невозможным.

Разумеется, Эртелю о гибели Елизаветы Николаевны никто не сообщил.

Он позвонил из мастерской в условленный день. Ему показалось, что он ошибся номером. Отвечал мужской голос, бесцветный и сиплый, точно кто наступал раз за разом на пустую картонную коробку. Судебный исполнитель? Как – позавчера похоронили? Нет, не родственник. Нет, просто знакомый. Если позволите, я сейчас приеду. Пару раз наткнувшись на сотрудников, Эртель запутался в пальто – и, с перекрученным горбом из кашемира на спине, ушел, как в зеркало, в зеркальный лифт.

Он управлял автомобилем машинально, плавая в боли, словно экспонат в формалине. Падал снег, тяжелый, будто белый хлеб, размоченный в воде. Вся Москва тихо тонула в этом питательном снегу, стеклянистые громады Нового Арбата были как мутная нержавеющая сталь. Ничто из внешнего мира не отражалось в душе у водителя серого «форда». Тем не менее, он кое-как добрался до места. Все три ее окна, выходящие во двор, горели тусклым желтым электричеством, видны были огонечки люстры, мелкие и мокрые, дрожащие в снежной пелене. Бешеная надежда, что вот сейчас все разъяснится, все окажется неправдой, заставила Эртеля опрометью броситься в подъезд. Он длинно позвонил в квартиру, дребезжа всеми наэлектризованными нервами, но никто не ответил. Тогда он тихо толкнул незапертую дверь и, как во сне, вошел.

Развороченная квартира была полна людей. Из комнаты в комнату перекликались голоса. Навстречу Эртелю сразу попался юный участковый. Он держал себя за запястье, неся перед собой правую кисть, будто неживую вещь; из-за множества кровоточащих царапин рука напоминала осенний кленовый лист, и участковый шипел сквозь зубы, запинаясь о разбросанную обувь, постаревшую еще на десять лет.

– Вы сейчас звонили? – остановил он Эртеля. – А, знаю вас и ваш автомобиль. Не подскажете, где тут может быть йод?

Он немного подождал, глядя в бесстрастное лицо посетителя, потом пожал погонами и увалился на кухню. Эртель двинулся дальше. Слезные железы его горели, как угольки, но глаза никак не смачивались. Казалось, будто пустота, которую он угадывал в Елизавете Николаевне, теперь освободилась и стояла вокруг, обеспечивая ее присутствие. В гостиной все шкафы были нараспашку, напоминая курятники; на плюшевом диване смирно сидели какие-то грузные люди – одна была, кажется, обворованная соседка, чьи стеклянные глаза таращились, будто пуговицы, никак не пролезающие в тугие петли. Маленький мужчина с крупными чертами, растущими будто грибы на его угловатом лице, обращался к ним «граждане понятые». Увидев Эртеля, он привстал от мелко исписанных бумаг, устилавших обеденный стол.

– Вы звонили? – повторил он вопрос участкового, и Эртель узнал бесцветный голос из телефонной трубки. – Судебный исполнитель Кравченко, – перед глазами Эртеля мелькнуло удостоверение с пятнышком фотоснимка. – Вы, значит, точно не родственник?

Эртель отрицательно покачал головой, отчего гостиная поплыла и не сразу вернулась на место. Все предметы в пустоте были плохо закреплены, в том числе и стул, чью гнутую спинку Эртель ощупал, как слепой, но садиться все-таки не стал.

– Одинокая женщина была гражданка Ракитина, – сипло вздохнул судебный исполнитель, вновь укладывая потертые локти на свои убористые странички. – Сейчас составим опись имущества, квартира будет опечатана до объявления наследников. А вы, собственно, чего хотели?

– Я хотел забрать кота, – прошептал Эртель, глядя на буфет, где стояли принесенные им в позапрошлый раз голландские розы, ставшие теперь тусклыми и жестяными.

Да ради бога, уважаемый! – оживился судебный исполнитель, растянув грибные губы в подобие доброй улыбки. – Нам меньше хлопот, не надо оформлять животное в приют. Валера! – крикнул он в коридор. – Тут за котом приехали, где он у нас?

– А ушел! – сердито отозвался участковый, возникая в дверях. – Такого кота надо брать брезентовой рукавицей. Я его в туалете хотел запереть, а он мне руку располосовал – и в подъезд!

– Ну, значит, в подъезде сидит, – примирительно сказал судебный исполнитель, ерзая измятой задницей по цепкому плюшу. – Никуда он не денется, зима на дворе. Можете, кстати, «Вискас» захватить, там, на кухне, полмешка осталось.

– Нет, спасибо, я возьму вот это, – Эртель поднял с пола затоптанную плюшевую крысу, на которой отпечатался четкий, словно шоколадный, след сапога.

Участковый и судебный исполнитель переглянулись, пообщавшись круговыми движениями бровей.

– Может, вам валерианочки накапать? – спросил участковый, переменив голос и взгляд. – Я лекарства нашел, целую коробку. Вы бы за руль не садились пока. А то бывает: сердечный приступ – и в столб. Покойница тоже от сердца…

– Спасибо, я здоров, – перебил Эртель.

Участковый, испуганно моргнув, отступил. Эртель много раз представлял, как он будет уходить из этой квартиры, получив от Елизаветы Николаевны твердое «нет». Теперь он словно попал в свое воображение. Знакомая, наперед пережитая зыбкость в ногах заставила его споткнуться о капризный столик, с которого, стрекоча, скатился карандаш. Эртель резко нагнулся над сбившейся в кучу маленькой обувью, сообразил, что надевать ничего не надо, ботинки на нем, и, надев одну только отрепетированную улыбку, вышел в подъезд.

Здесь он провел неизвестное количество времени. Подъезд, просторный и пустой, толсто крашенный в охру, казался глиняной пещерой; то и дело Эртелю мерещился скользнувший по лестнице, утянувшийся за чугунное колено мусоропровода кошачий хвост. Он спустился, обследуя мусоропроводы и пахнущие горелой пылью батареи, в пустой вестибюль, заглянул за будку консьержа, задернутую мятой синей занавеской. Несколько раз он выходил на улицу, вдыхал сырой мороз, глядел на утонувшую в снегу детскую площадку, похожую на зачехленную маленькую мебель, на застрявшую в косом сугробе железную карусель. Было как будто в другой жизни. Перемазанный плащик. Потом он, поглаживая коричневые перила, поднимался до чердачного люка, с которого свисал тяжелый, как набитая копилка, амбарный замок. В какой-то момент Эртель обнаружил себя сидящим на подоконнике, посреди вертикального, смутно-слоистого лестничного пространства, где он, кажется, все перетрогал. В одном из карманов заливался мобильник. Найдя его на себе, Эртель переговорил с господином Т., уже знавшим новость. Еще через какое-то время внизу, у подъезда, просияли и скрестились фары нескольких машин, и господин Т., возникнув, точно циркач, из сложно-раскладной коробки лифта, протянул ему первым делом фляжку коньяку.

На следующее утро поиски Басилевса были развернуты по полной программе. Эртель мобилизовал во двор почужевшей «сталинки» практически всех сотрудников мастерской. Педантично, с любезностью автоответчика, он обзвонил клиентов и предупредил о возможной задержке заказов; у каждого, кто слышал в трубке его спокойный голос, что-то обрывалось внутри, будто предстояло узнать о беде, и только через минуту клиент понимал, что речь идет всего лишь навсего о чучеле. Господин Т. прислал в помощь Эртелю четверых лобастых крепышей из собственной службы безопасности. В прошлом военные, эти четверо сперва посмеивались над «операцией» в профессионально поднятые воротники, но потом осознали, что чем-то им нравится этот блеклый человек с прозрачным, как пробирка, розовым носом, хладнокровно разбивший жилой район на полевые поисковые квадраты.

Под руководством крепышей долговязые очкастые лаборанты прочесывали дворы. Был сделан поквартирный обход в подъезде Елизаветы Николаевны; к сожалению, ни одна квартира, представленная то красноротыми новорусскими домохозяйками, то полуистлевшими призраками сталинской эпохи, не принимала беглеца. О поисках поставили в известность участкового; тот покраснел от выданных денег, как краснеет сытый, нетребовательный комарик, и обещал всевозможное содействие в рамках присущих ему полномочий. Привлекли и дворников-таджиков. Таджики, маленькие и хваткие, с глазами как арбузные семечки в кровянистой арбузной водице, были ценны тем, что знали все подвалы и чердаки, все теплые лазы, куда могла укрыться живая тварь в десятиградусный мороз. Вдобавок все подъезды, все столбы в радиусе двух километров, все магазины, от круглосуточной продуктовой палатки до ювелирного бутика, были оклеены объявлениями о розыске Басилевса. Вознаграждение предлагалось внушительное. В качестве особой приметы указывалась зеленоватая шерсть на брюхе: после памятного посещения ветеринарки крашеные клочки так и не изросли.

Эртель приезжал с утра и оставался во дворе до темноты. С проводниками-таджиками он, не жалея пальто, лазал по подвалам, где осыпались ржавчиной похожие на жерди горячие трубы и спертый воздух тлел, как тряпка, когда от нащупанного выключателя зажигалась далеко впереди слабосильная лампочка. Он сам прошел рискованные десять метров по заледенелой, ахающей крыше к заснеженному улиткой слуховому оконцу, откуда доносилось гортанное мяуканье – принадлежавшее худому, как тапок, безухому бедняге, который дрожал и мочился, пока его сносили вниз. Участковый – многократно возвращавшийся к эпизоду побега призового животного, всякий раз уснащая его новыми кровавыми подробностями – отвел в опорном пункте милиции лучшую каморку, в которой Эртель принимал от населения кандидатов на роль Басилевса. Кого только не приносили за вознаграждение в пятьдесят тысяч рублей! Перед Эртелем прошли коты грязно-белые; полосатые и плоские, как окуни; пестрые, словно накрытые лоскутной попонкой. Старуха в черной, как тушь, высокой прическе, с пепельными усами над малиновым крашеным ртом, несколько раз приносила выловленную у себя в подъезде беременную кошку и предлагала принять хотя бы за тысячу. Были даже собаки, две попадавшиеся по очереди болонки, одна с челкой, как у Гитлера, злобностью превосходящая все его карикатуры. Продавщица из продуктовой палатки принесла дрожащего рыжего котенка с мятой резиновой мордочкой, видимо, только-только открывшего сизые глазки; участковый, почесав под фуражкой какую-то ответственную шишку головы, взял котенка себе.

Эртель твердо держался за то, что должен непременно разыскать и взять к себе Басилевса. Это уже почти не имело отношения к Елизавете Николаевне – ведь там, где она пребывала теперь, она не могла утешаться котом и его будущим чучелом. Пустота, которую она оставила после себя, была несоразмерным человеку явлением природы; стихию то и дело штормило, величиной своей она посягала на человеческий разум – но какая-то часть Эртеля радовалась, что можно уже не обмирать на краю, а напрямую схватиться. Поиски кота были единственным возможным действием в невозможных обстоятельствах, и Эртель, понимая, как дико выглядит это со стороны, занимался ими упрямо, методично, перехаживая горе на ногах, как переносят на ногах тяжелую болезнь. Поиски затягивались. Это грозило Эртелю потерей двух важных клиентов, готовых ждать месяцы, нужные для правильной таксидермии трофея, но в последнюю неделю перед получением новой меховой игрушки топавших ногами от нетерпения. В холодильнике осталась замороженная, громадная, как кресло, голова африканского слона, которую владелец, генеральный директор крупного телеканала, собирался сделать лучшим украшением своего кабинета. Небрежно подготовленная известной Эртелю аутфитерской компанией, голова подмокала и размыливалась, трофей следовало спасать немедленно. Однако Эртель не снял с поисковых работ ни одного сотрудника: все они, обсопливевшие и залубеневшие, с нестройными криками «Кыс-кыс-кыс!» распахивали сугробы и, как подпольщики, клеили объявления в неположенных местах.

И сотрудники, и семенившие мимо обитатели «сталинки», и даже золотозубые таджики посматривали на Эртеля с опасливым любопытством, точно немец на их глазах внезапно спятил. Вероятно, они не совсем ошибались. Будучи в абсолютно здравом, кристально твердом уме, Эртель боролся со стихиями, по которым странствуют только сумасшедшие. Опять товарищем ему был младенчески одутловатый обитатель лондонского Бедлама, сиделец долговой тюрьмы Кристофер Смарт со своим котом Джеффри:

«Ибо проворен он в оборонении,

и се от великого благоволения к нему Господа.

Ибо несть твари проворнее.

Ибо настойчив в стремлении своем.

Ибо в нем и степенность, и шалость.

Ибо знает он, что Господь – Спаситель его».

В «Jubilate Agno» каким-то образом заключалась причина того, что поиски Басилевса не могли быть прекращены. Кот имел билет на животный и птичий ковчег, который Эртель создавал с такой же страстностью, с какой Кристофер Смарт, посаженный в Бедлам за непрестанные молитвы, выстраивал свой универсум, полный очевидных доказательств бытия Божьего. Теперь ковчег не мог быть полон без Басилевса, о котором наверху явно имелся умысел, связанный с судьбой Эртеля.

«Ибо стоит он в Божьем дозоре ночном

против лукавого,

Ибо искрами шкуры своей, огнями глаз

своих противится силам тьмы.

Ибо живостью своею противится Дьяволу,

который есть смерть».

После дня морозной белизны Эртель не мог сразу ехать в свою фарфоровую, белую, холодную квартиру, пахнущую парфюмерными букетами моющих средств. Господин Т. забирал его в клуб. Там они в два длинных носа изучали карту вин, заказывали, но по-прежнему не столько пили, сколько смотрели на элитный алкоголь, который от этого казался заговоренным. В нетронутых бокалах шли метафизические процессы. В сознании сидящих над ними произносились слова, которые только иногда звучали вслух.

– Мы все существуем условно, – вполголоса говорил господин Т. – Из нас любого Петрова легко заменить на любого Сидорова или Рабиновича. Каждое утро на улицы Москвы должно выезжать десять тысяч «мерседесов», и кто-то должен в них сидеть. Вот и всё. Мы при государстве, а цель государства одна: существовать самому. Государство выполняет социальные программы, но оно не может протянуть руку помощи конкретному гражданину, потому что это будет рука призрака. Ухватиться за нее нельзя. Так и мы должны вырабатывать в себе призрачную природу. Мы сделали или наворовали деньги, мы как будто способны осчастливить ближнего, но это не так. Ближний не будет нам благодарен и потому не испытает счастья, хоть и поправит дела. Она… – господин Т. тихо прикрывал бесцветные глаза, давая понять, о ком речь, – она умела как-то вызывать нас и держать до третьих петухов. И даже дольше. Она искушала нас счастьем. Это было опасно, очень опасно…

Эртель кивал, понимая, что господин Т. таким кружным способом пытается его утешить. В утешении он не нуждался. Гибель Елизаветы Николаевны заставила его ощутить, из какого прочного материала он сделан. Он уже потихоньку уминал горе в комок, потихоньку оглядывался в изменившейся, разреженной реальности. Он отмечал, что женщины – все, включая бедную Анну, ожидавшую его за полночь с водянистыми, многократно разогретыми фрикадельками – с уходом маленькой вдовы утратили прелесть, словно для прекрасных иллюзий, которые женский мир ежедневно производит для мира мужского, им теперь не хватало какого-то важного аппарата или осветительного прибора. Эртель теперь по-новому видел людей, иначе с ними взаимодействовал. Присутствие некоторых усиливало его душевную боль, другие были нейтральны. Он не поехал на кладбище, хотя преисполненный рвения участковый добыл для него и адрес, и номер захоронения. По сведениям, срочно прилетевший из Лондона господин К. все там завалил до неприличия, буквально скрыл могилу под стогом букетов и роскошных траурных венков, к тому же предоставил новому лучшему другу, акционисту Васе Садову, прихорашивать этот стог по его, Садова, креативному усмотрению; да и не было ничего под стогом и крестом, с чем бы Эртель мог поговорить. Он, однако, чувствовал себя приобщенным к тому безвидному миру, от которого в доме умершего завешивают зеркала. Теперь он часто вспоминал своего отца, Ивана Карловича Эртеля, словно между ними восстановилось почтовое сообщение и стало возможно обменяться мыслями. Жизнь отца, простого засекреченного оборонщика, состояла из долгих изнурительных командировок, из многолетних усилий построить белый домик на шести заболоченных сотках садового товарищества, из борьбы его крупного жесткого тела с болезнью, завязавшейся в молодости, когда государству очень хотелось делать атомные бомбы, а радиационной медицины не было никакой. Когда же отец, все-таки побежденный той болезнью, отыскавшей способ отключить изношенные почки, умирал в засыпанной яблоневым цветом районной больничке, его последними словами были: «Все хорошо, что хорошо кончается». Отец ушел последним из своих сокурсников, сплошь облученных физтехов выпуска 1956 года; его почти мафусаилов век каким-то образом создавал представление, будто Иван Карлович Эртель пребывает теперь в особом, подчиненном своим законам относительности ковчеге геральдической фауны, где лев, спустившись с двух на три лапы, считается леопардом и отдельно, впереди корабля, парит навершие герба фон Эртелей: роза и крылья.

Басилевса нашли на двенадцатый день. Два таджика, осторожно переступая ногами-калачиками, приволокли клеенчатый черный мешок и, держа его за углы, точно насыпая дорожку песка, вытряхнули перед Эртелем мохнатую длинную гусеницу. Басилевс пролежал в подвале не меньше недели; участковому сделалось дурно при виде бумажной кожи, серевшей сквозь грязную шерсть, при виде вывернутого кошачьего глаза, похожего на женский сосок; зеленые клочки на брюхе еле просматривались, сделавшись цвета лаврового листа. Басилевс действительно истратил все на себя, лихо прожил последние деньки: об этом говорили многочисленные боевые ранения, нанесенные, возможно, теми рваными бродягами, что прошли перед поисковой группой стараниями местных ловцов. Однако выполнить то, что Эртель обещал Елизавете Николаевне, стало почти невозможно.

Но Эртель все-таки взялся. Став почти отшельником в своей вернувшейся к нормальной жизни мастерской, он по миллиметру отделял подгнившую шкуру от вязкой тушки, размачивая трудные места из пипетки раствором мышьяковистого натрия. Шкура разлезалась и лопалась, но розовые пальцы препаратора сделались необыкновенно чуткими, словно туда стекали все нервные импульсы напряженного мозга. Многие участки были почти безнадежны; Эртель экспериментировал с кислотно-щелочными смесями, и результаты, в частности, позволили спасти башку африканского великана, постепенно расправлявшуюся на подиуме, словно гигантская землистая бабочка, утыканная для закрепления складок мелкими блестящими булавками. С туловищем обстояло не так благополучно, пришлось подбирать похожий, лисий и беличий, мех взамен утраченных фрагментов; но Эртель реставрировал кота терпеливо, как восстанавливал бы единственный экземпляр Pseudaelurus, предка нынешних кошачьих, если бы тот пролежал где-нибудь не одну неделю, а свои двадцать миллионов лет. Не жалея денег и сил, Эртель выискал во множестве стеклянных глаз тот самый сахаристо-виноградный оттенок, что гипнотически погружал его в недавнее прошлое; способ изготовления мастики, передающей рыхлую влажность звериного носа, мог бы стать основой для получения патента. Сотрудники бормотали над пепельницами о помешательстве шефа, но Эртель знал, что будет вознагражден. Руки его ликовали от упругих жизненных токов, буквально купались в жизни, когда он лепил для Басилевса манекен.

Наконец чучело, представлявшее собой победу профессионального искусства, было готово. Басилевс получился длинноват и клочковат, но все-таки это был не труп, а совершенно живой кот. Выгнув спину, он словно пускал расчесанной шкурой электрические искры, его сахаристо-рыжие глаза горели дозорным огнем. Рядом с ним на полке в рабочем кабинете Эртеля жила постиранная, заново набитая поролоном плюшевая крыса. Теперь эти два существа стали ровней и подобием друг другу; теперь наконец их союз состоялся. На этом сумасшествие Эртеля закончилось. Отныне, глядя на моложавого бесцветного мужчину, с достоинством носившего словно взятое с черно-белой фотографии отцовское лицо, никто бы не подумал, что он способен на иррациональные поступки. Сам Эртель, впрочем, не был в этом уверен. Он никому ничего не обещал. Иногда, во время густого, с тенями, снегопада или осенним дождливым вечерком, он подумывал, что неплохо бы каким-нибудь способом попасть туда, где они с Елизаветой Николаевной станут подобны и равны, где они наконец поговорят.


[1] 


Предварительный просмотр:


Предварительный просмотр:

Татьяна Никитична Толстая

Смотри на обороте

Горячий майский день в Равенне, маленьком итальянском городке, где похоронен Данте. Когда-то - в самом начале пятого века Р.X. - император Гонорий перенес сюда столицу Западной Римской Империи. Когда-то здесь был порт, но море давно и далеко отступило, и его место заняли болота, розы, пыль и виноград. Равенна знаменита своими мозаиками, и толпы туристов передвигаются из одного храма в другой, чтобы, задирая головы, рассмотреть тускловатый блеск мелкой разноцветной смальты там, высоко, под сумеречными сводами. Что-то видно, но не очень хорошо. На глянцевых открытках видно лучше, но очень уж ярко, плоско и дешево.

Мне душно, жарко, пыльно. Мне смутно на душе. Мой отец умер, а я его так любила! Когда-то, давным-давно, лет сорок назад, мимоходом, он был здесь, в Равенне, и прислал мне отсюда открытку с изображением одной из знаменитых мозаик. На обороте надпись - почему-то карандашом, видимо, впопыхах:

"Дочка! Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни

своей не видел! Плакать хочется! Ах, если бы ты была здесь! Твой

отец!"

Каждая фраза заканчивается дурацким восклицательным знаком - он был молодой, он был веселый, может быть, он выпил вина. Я вижу его в заломленной на затылок фетровой шляпе - по моде конца пятидесятых годов, с сигаретой в белых, тогда еще собственных, зубах, с мелкими капельками пота на лбу,высокий, стройный, красивый; глаза его счастливо сияют под круглыми стеклышками очков... На открытке, которую он бросил в почтовый ящик, легкомысленно доверив ее двум ненадежным почтам - итальянской и русской,рай. Господь сидит посреди ослепительно зеленого, вечно весеннего рая, вокруг него пасутся белые овечки. Две ненадежные почты, русская и итальянская, обломили и затрепали углы открытки, но ничего, послание получено, все в общем-то можно разглядеть.

Если рай существует, то отец там. Где же ему еще быть? Вот только он умер, умер, и больше не пишет мне открыток с восклицательными знаками, больше не посылает весточек из всех точек земли: я тут, я тебя люблю, любишь ли ты меня? радуешься ли вместе со мной? видишь ли ту красоту, которую я сейчас вижу? привет тебе! вот открытка! вот дешевая, глянцевая фотография я тут был! тут замечательно! ах, если бы и ты могла тоже!

Он объездил весь мир, и мир понравился ему.

Теперь я, по мере возможности, иду по его следам, еду в те города, где он был, и пытаюсь увидеть их его глазами, пытаюсь представить себе его, молодого, заворачивающего за угол, поднимающегося по ступеням, облокотившегося на парапет набережной с сигаретой в зубах. Вот сейчас я в Равенне, пыльной, душной, утомительной, как все туристские места, с толпами на узких улочках. Мертвый, суетный, жаркий город, и негде присесть. Могила Данте, изгнанного из родной Флоренции. Могила Теодориха. Мавзолей Галлы Плацидии, жены Гонория, того самого, что сделал Равенну столицей Империи. Прошло пятнадцать столетий. Все переменилось. Все запылилось, мозаика осыпалась. То, что было некогда важно,- стало неважно, то, что волновало,ушло в песок. Само море ушло, и на месте, где плескались веселые зеленые волны, теперь пустоши, пыль, безмолвие, горячие виноградные плантации. Сорок лет назад - жизнь назад - мой отец ходил и смеялся тут, и щурил близорукие глаза, и присаживался за уличные столики, и пил красное вино, и откусывал пиццу собственными, крепкими зубами. И спускалась синяя ночь. И на краешке стола, карандашом, он писал мне торопливые слова своего восторга и любви к этому миру, расставляя как попало восклицательные знаки.

Душное облачное небо. Жарко, но солнца не видно. Пыль. То, что некогда было морским дном, теперь лежит вокруг городка широкими плодородными полями; там, где ползали крабы, теперь ходят ослы, на месте водорослей разрослись розы. Все умерло и заглохло, и по некогда блистательной столице Западного мира бродят разочарованные американские туристки в розовых распашонках, недовольные тем, что их опять обмануло туристское бюро: в этой Европе все такое мелкое, такое маленькое, такое старое! Пятнадцать столетий. Могила Данте. Могила Галлы Плацидии. Могила моего отца. Какой-то наивный зеленый рай на помятой открытке.

Что его здесь так поразило? Я нахожу нужный храм, я смотрю наверх - да, что-то зеленое, там, высоко под сводом. Белые овцы на зеленом лугу. Обыденный, тускловатый свет. Разноголосый говор туристов внизу. Показывают пальцами, ищут пояснения в путеводителях. Такой-то век, такое-то искусство. Все как всюду, как всегда. Плохо видно.

В каждом итальянском храме на стене висит коробка для денег дополнительная услуга для интересующихся. Если опустить туда триста лир четверть доллара,- то на несколько мгновений под потолком загораются яркие прожекторы, освещая свежим белым светом камешки мозаичного узора. Краски становятся ярче. Видны детали. Толпа возбуждается, и гул ее становится громче. Всего лишь четверть доллара. Все равно ведь вы приехали сюда издалека, заплатили за самолет, за поезд, за гостиницу, за пиццу, за прохладительные напитки, за кофе. Вам что, жалко еще нескольких центов?.. Но многим жалко. Они недовольны: их не предупреждали. Они хотят видеть рай даром. Кучка туристов ждет, пока кто-нибудь один, щедрый и нетерпеливый, опустит монетку в прорезь жульнического итальянского аппарата - все итальянцы жулики, правда ведь?- и тогда вспыхнут прожекторы, и на короткий, недостаточный для человеческого глаза миг рай станет зеленее, овцы невиннее, Господь - добрее. Толпа рокочет громче...- но свет гаснет, и гул разочарованных туристов на миг складывается в ропот протеста, в ворчание жадности, в шепот разочарования. И опять все подернуто сумраком.

Я бреду из церкви в церковь вместе с толпой, слушаю приглушенный разноязыкий говор, похожий на морской шум, меня крутит в медленных людских водоворотах, мелькают бессмысленные усталые лица - такие же бессмысленные, как мое,- блестят стекла очков, шуршат страницы путеводителей. Я протискиваюсь в узкие двери храмов, стараясь оттеснить ближнего, стараясь, так же, как и каждый, занять место получше, стараясь не очень раздражаться. Ведь если рай и правда существует,- думаю я,- то войду я в него вместе с такой же, точно такой же толпой овец, толпой людей - старых, неумных, жадноватых. Ибо если рай не для нас, то для кого же, интересно знать? Разве есть другие, особенные, те, что заметно лучше нас, обычных, среднестатистических?

Нету их, и очень может статься, что брести по зеленым лугам мне придется в стаде американских туристов, недовольных тем, что тут все такое древнее и невысокое. А если это так, то это значит, что в раю - скучно и плохо, чего быть не должно по определению. В раю должно быть изумительно прекрасно.

"Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не

видел!"

- написал мне отец. Смотрю на обороте. Обычный рай. Что же он видел такого, чего я не вижу?

Вместе с толпой я втискиваюсь в маленькое здание, о котором русский путешественник начала века, Павел Муратов, написал в свое время в знаменитой книге "Образы Италии":

"Необычайно и как-то непостижимо глубок очень темный синий

цвет на потолке Мавзолея Галлы Плацидии. В зависимости от игры

света, проникающего сюда через маленькие оконца, он изумительно и

неожиданно прекрасно переливает то зеленоватыми, то лиловыми, то

багряными оттенками. На этот фон положено знаменитое изображение

юного Доброго пастыря, сидящего среди белоснежных овец. Полукруги

у окон украшает крупный орнамент с оленями, пьющими из источника.

Гирлянды листьев и плодов вьются по низеньким аркам. При виде их

великолепия невольно думается, что человечество никогда не

создавало лучшего художественного средства для убранства

церковных стен. И здесь благодаря крохотным размерам надгробной

часовни мозаика не кажется делом суетной и холодной пышности.

Сияющий синим огнем воздух, которым окружен саркофаг, некогда

содержавший набальзамированное тело императрицы, достоин быть

мечтой пламенно-религиозного воображения. Не к этому ли

стремились, только другим путем, художники цветных стекол в

готических соборах?"

Чудные слова! Но, протиснувшись в часовню, я ничего не вижу. Может быть, для Муратова в свое время проводник освещал храм факелом, но сейчас здесь попросту темно, и тот скупой свет, что еле-еле проникает из окон, заслонен спинами туристов. Толпа стоит плотно и упрямо, локоть к локтю. Надо бросать монеты в осветительную коробку, но никто не торопится, каждый ждет, что это сделает кто-нибудь другой. Я тоже не спешу. "Я уже много раз бросала,- внутренне оправдываюсь я,- пусть теперь другие". Проходит минута в душной тьме. Другая минута. "Не уступлю",- думает каждый. Тьма давит на голову. Пахнет мышами, плесенью, и еще чем-то очень старым,- как если бы так пахло само время. Потом проступают людские запахи - стареющей плоти, духов, мятных таблеток, пота, табака. Вот так будет сразу после смерти: темнота, чье-то дыхание и сопение в темноте, жара, ожидание, неуловимая неприязнь к попутчикам, вежливая решимость эту неприязнь не показывать, маленький эгоизм, упрямство, надежда, сомнение. Зал ожидания на пути в рай - куда же еще?

"Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не

видел! Плакать хочется!"

- написал отец из рая.

Наконец раздается характерный щелчок - кто-то все же решился, и, как и прежде, на несколько мгновений зажигается свет. На кратчайший миг - глаз не успевает охватить потолок, глаз мечется,- на кратчайший миг тупая и жаркая тьма над головой внезапно становится звездным небом, темно-синим куполом с огромными, переливающимися, близко приближенными к глазам звездами. "А-аххх!" - раздается внизу, и свет гаснет, и снова тьма, еще темнее прежней. И снова щелчок, и снова фантастические, разноцветные звезды, словно крутящиеся колеса, и тот самый "горящий синим огнем воздух" - секундное видение,- и снова мрак. И опять звяканье падающей монетки, опять щелчок,дивное видение, не уходи, побудь с нами!- и опять удар темноты. Как заколдованная стоит толпа грешников, подняв вверх лица. Во тьме открылся путь, дано обещание, предъявлено доказательство, все будут спасены, не надо никаких объяснений - волшебная синяя бездна, воздвигнутая над нами безымянными художниками, сама говорит, поет на языке без слов. Синева стекает вниз, к корзинам с плодами и листьями... все исчезает, но снова и снова вспыхивает свет, и праздник становится бесконечным, и вот-вот раздастся пение ангелов. Да будет свет!

Я осторожно протискиваюсь сквозь толпу, я хочу посмотреть украдкой на того ненасытного, что устроил фейерверк, раздвигая светом стены гробницы. Он сидит в инвалидном кресле, опустив лицо. На коленях у него коробка с монетами. Он нашаривает монету рукой, пропихивает ее в щель автомата, и в короткое мгновение, пока синева переливает лиловым и багряным огнем, женщина-поводырь торопливо шепчет ему на ухо слова, которых я не слышу, да и услышав, не пойму: этот язык мне неизвестен.

Этот человек - слепой. У него замкнутое и терпеливое лицо, как у всех слепых, веки сомкнуты, голова опущена, ухо он склонил к своей спутнице. Кто она ему - дочь, или жена, или просто нанятая для путешествия компаньонка? Он слушает ее шепот и изредка коротко кивает головой: да. Да. Он хочет слушать еще, он кидает монету за монетой. Он бросает монеты в темноту, и из темноты раздается голос, который рассказывает, как умеет, о великом утешении красотой.

Он дослушал, и кивнул, и улыбнулся, и женщина, ловко управляясь в толпе с инвалидным креслом, развернула его и выкатила из Мавзолея. На них смотрели: ему было все равно, а ей, должно быть, привычно. Кресло запрыгало по мощенной камнями площади, причиняя мелкие дополнительные муки сидящему. Из тучи покапал дождь, но сразу перестал.

"Смотри на обороте"! Но на обороте ничего нет, на обороте лишь темнота, жара, молчание, раздражение, сомнение, уныние. На обороте - затертое от старости изображение чего-то, что было важно давным-давно, но не для меня.

"Плакать хочется",

- писал отец сорок лет назад о красоте, поразившей его тогда (и может быть, о чем-то большем), мне же хочется плакать, потому что его больше нет, и я не знаю, куда он ушел, и от него осталась только гора бумаг, и вот эта открытка с зеленым раем, которую я перекладывала, как закладку, из книги в книгу.

Но может быть, все не так, может быть, все было задумано давным-давно, и все шло по плану, и отозвалось только сегодня? Неизвестному византийскому мастеру, одухотворенному верой, представилась красота Господнего сада. Как мог, он выразил ее на своем языке, может быть, досадуя, что не хватает сил на большее. Прошли века, мой отец приехал в Равенну, поднял голову, увидел изображение Эдема, купил дешевенькое изображение его изображения, с любовью послал мне его, подкрепив для верности восклицательными знаками,- каждый выбирает свой язык. И если бы он ее не послал, я не приехала бы сюда, не пришла в темную часовню, не встретила слепого, не увидела бы, как по мановению его руки на обороте тьмы вспыхивает синий свет райского преддверия.

Ибо мы так же слепы, нет, мы в тысячу раз более слепы, чем этот старый человек в коляске. Нам шепчут, но мы затыкаем уши, нам показывают, но мы отворачиваемся. У нас нет веры: мы боимся поверить, потому что боимся, что нас обманут. Мы уверены, что мы - в гробнице. Мы точно знаем, что во тьме ничего нет. Во тьме ничего быть не может.

А они удаляются по узким улочкам маленького мертвого города, и женщина толкает коляску, и что-то говорит, склоняясь к уху слепого, и запинается, наверное, и подбирает слова, какие мне никогда не подобрать. Он смеется чему-то, и она поправляет его завернувшийся воротник, она подсыпает монет в коробку на его коленях, она заходит в таверну и выносит ему кусок пиццы, и он ест, благодарно, старательно и неряшливо, нашаривая в темноте рукой невидимую и чудесную еду.

октябрь 1999 года


Предварительный просмотр:


Предварительный просмотр:

Юрий Поляков

Работа над ошибками

1

Учение, или, как теперь принято говорить, учеба, – это, по-моему, многолетняя изнурительная война между классной доской и школьным окном. Начинается она, как и Вторая мировая, – 1 сентября, с переменным успехом идет весь учебный год, и только к маю распахнутое весеннее окно одерживает прочную победу. Тогда Министерство просвещения объявляет перемирие, продиктованное якобы заботой о детях и в дальнейшем именуемое «каникулами».

Наверное, когда-нибудь будут строить школы без окон, а вместо застекленных рам установят дополнительные доски и даже дисплеи. Тогда срок обучения сократится раза в два, в полтора – уж точно! Представляете, какая народнохозяйственная выгода! Я уж не говорю о сохранении учительских нервных клеток, ведь для преподавателей оконные проемы – то же самое, что для пограничников контрольно-следовая полоса…

Но как раз сегодня в окно можно и не смотреть, ничего интересного: пасмурное холодное небо, растерянные, поторопившиеся с новенькой листвой деревья, широкоформатное окно операционной в больничном корпусе напротив пустынно, лишь вдалеке виднеется работающий башенный кран, похожий чем-то на аиста, несущего в клюве упакованного младенца. Но если всерьез говорить о птицах, то позавчера я видел совершенно удивительную ворону, она сидела на культе обрубленного тополя и, подозрительно оглядывая меня, долбила победитовым клювом скукожившийся позеленевший кусок сыра…

Однако я отвлекся и не заметил, как бдительная Елена Павловна, не отрываясь от учебного процесса, разоблачила мое бегство в заоконную действительность. Она строго посмотрела на меня своими серо-голубыми, похожими на большие снежинки, глазами и чуть заметно покачала головой, что означало: «Ну, Петрушов!.. От кого угодно – от тебя никак не ожидала!»

И в самом деле, неловко получилось… Но ничего страшного; есть испытанный, проверенный опытом поколений выход! Прежде всего нужно продолжать как ни в чем не бывало спокойно смотреть в окно, потом, медленно обернувшись, глубокомысленно поглядеть на учителя, а затем мучительно нахмуриться и вдруг озарить лицо восторгом внезапного приобщения к сумме знаний, накопленных человечеством… И наконец, в порыве вдохновения, страстно склониться над тетрадью. Когда-то я владел этим приемом в совершенстве, но сейчас, встретив осуждающий взгляд Елены Павловны, покраснел и смущенно пожал плечами: мол, извините – бывает. Но она снова покачала головой. У нее на щеке маленький шрамик, похожий на след от детского пирке: когда учительница нервничает – шрамик розовеет. Елена Павловна Казаковцева два года назад окончила педагогический институт и еще верит, будто в условиях обыкновенной средней школы можно научить немецкому языку. Обычно случается наоборот: преподаватели сами постепенно забывают то, что узнали в вузе.

Елена Павловна опустила глаза на кулон с электронными часиками, подошла к доске, выбрала мел подлиннее и учительским почерком начала писать задание на дом, вызывая привычный ропот класса.

– Ой, как мно-о-ого! – заволновались дети, с малолетства приучающиеся к корректировке планов.

– Ну хорошо, – согласилась Казаковцева, – выучить новую лексику и повторить тему «Моя семья». Буду спрашивать!

Для убедительности она решила подчеркнуть задание, но брусочек мела звонко переломился и, оставив на поверхности доски выпуклую белую точку, упал на линолеум. Я невольно подался вперед, но Елена Павловна легко и красиво, точно на аэробике, подхватила обломок и быстро выпрямилась, мимолетно проверив мое впечатление. Если б такое случилось в четвертом классе, мел мгновенно был бы подхвачен и подан пунцовым от смущения шпингалетом с первой парты. В десятом классе, полагаю, на помощь рванули бы сразу несколько галантных жеребцов. Но дело происходило в шестом…

Окрыленные победой над темными силами школьной программы, ребята переписывали задание в дневники, а Казаковцева тем временем отряхнула руки, поправила стрижку, оставив в темных волосах млечный след, и села заполнять журнал, исподлобья наблюдая за вверенным ей ученическим коллективом. Длинные, тонколодыжные ноги она по-девчоночьи скрестила под стулом.

– Тимофей! – сурово сказала учительница, не отрываясь от журнала.

– А чего всегда я? – заученно обиделся нарушитель дисциплины.

– Ты меня не понимаешь?

– Понимаю, – отозвался Тимофей Свирин и, оскорбленно шевеля губами, вернулся на свой участок стола с территории, временно захваченной у соседки.

Елена Павловна всех учеников называет по имени: Таня, Катя, Алик, Тимоша… Но если недовольна, если зарозовел шрамик на щеке, то имена провинившихся произносятся холодно и полно: Татьяна, Екатерина, Альберт, Тимофей… Громкого командного голоса и пронизывающего педагогического взора она пока еще не выработала, иногда, правда, ей удается нащупать верную воспитующую интонацию, но глаза не успевают потемнеть и продолжают улыбаться. При всем желании внимательные дети пока не могут поверить в строгость и непреклонность своей учительницы.

Елена Павловна еще раз посмотрела на кулон и с удовольствием отметила, что до конца урока осталось три минуты, то же самое, но с огорчением, взглянув на часы, выяснили дети. Нынешнему поколению хорошо – даже специальные часы для подростков выпускают, так и ходят теперь: во рту соска, на руке «Сейко». А в былые времена ребятам приходилось мучительно вглядываться в преподавательский циферблат, прислушиваться, не двинулись ли на завтрак младшие классы, а потом оповещать товарищей, сколько осталось до раскрепощения.

– Оценки за урок, – объявила Казаковцева и раскрыла тоненькую тетрадь (ставить отметки сразу в журнал она пока не решается), – Таня – «три», Коля – «пять», а тебе, Маргарита, к сожалению, «два»…

В этот миг бикфордов шнур урока догорел, раздался дребезжащий взрыв школьного звонка и одновременно с ним удар бесплатного учебника по голове: Тимофея настигло справедливое возмездие.

– Звонок для учителя! – вполне сурово крикнула Елена Павловна, но ураган свободы не остановить. Ребята, получившие благополучные отметки, осадили преподавательский стол: ни одна знаменитость за всю жизнь не раздает столько автографов, сколько обыкновенный учитель всего лишь за полугодие. Пока Казаковцева заверяла оценки, выведенные в дневниках предупредительными учениками, Маргарита, отхватившая «пару», постаралась первой увильнуть из класса, справедливо считая: чем позже родители узнают горькую правду, тем лучше для них же! Но уйти было непросто, в дверях кто-то упал, и образовалась маленькая «ходынка». Елене Павловне пришлось прикрикнуть, и наконец истомившийся шестой класс шумно извергнулся в коридор.

В комнате остался один-единственный ученик, щупленький рыжий, с яркими мультипликационными конопушками на лице – Тимофей Свирин. Он переминался с ноги на ногу, разглядывал замок своего портфеля и страдал от моего присутствия.

– Тимоша, я тебя слушаю! – оторвалась Казаковцева от журнала.

– Елена Павловна, – решился паренек, обиженно глянув в мою сторону. – А мне?.. Ну, это… про бабушку рассказывать?

– Нет-нет! – спохватилась учительница. – Ты, Тимочка, повтори тему «Sport»…

– Хорошо! – согласился он, непримиримо посмотрел на меня и вышел из класса. В приоткрывшуюся дверь на миг ворвалась перемена без берегов, и снова стало сравнительно тихо.

– Вот так! – горько сказала Елена Павловна. – «Моя семья»… Кем работает твой отец? Кто по профессии твоя мать? А ведь можно и по-другому спросить: есть ли у тебя отец? В этом классе почти каждая вторая семья неполная… А слова «отчим», например, в школьной программе нет… У Тимоши вообще одна бабушка осталась: родителей прав лишили…

– Пили? – спросил я, пересаживаясь из-за последнего стола за первый.

– Если б просто пили! Тут какой-то другой глагол придумывать нужно! Слезы наворачиваются…

– Учитесь, Елена Павловна, властвовать собой, – вдумчиво посоветовал я. – А то ученики будут властвовать вами!

– Прямо сейчас придумали? – с иронией спросила она.

– Прямо сейчас. Обычно я заготавливаю с вечера, но…

– Андрей Михайлович, – перебила меня Казаковцева. – Я все-таки вас спрошу: зачем вы пришли в школу? Думаете, здесь легче?

– Видите ли, Елена Павловна, для того чтобы выяснить этот непростой вопрос, нам нужно встретиться в неофициальной обстановке… Многого не обещаю, но скучно не будет!..

И я понял, что меня повело… Бывают же настоящие мужчины, эдакие неразговорчивые небожители, с ходу подкупающие своей глубинной задумчивостью! Даже неглупые женщины тратят годы, чтобы проникнуть в тайны их загадочного немногословия. И ведает, как говорится, лишь бог седобородый, что этот сосредоточенный избранник мучительно размышляет, например, о том, куда все-таки запропастился лэйбл от новой шмотки, а то ведь ненароком постираешь в то время, как допускается исключительно сухая чистка.

Мою качаловскую паузу прервал Петя Бабкин из девятого класса: он всунулся в комнату, догадливо задрал брови и потом со словами: «Я дико извиняюсь!» – схватил себя за вихры, изобразил схватку с невидимым злодеем и скрылся.

– Вот нас и застали! – сообщил я вместо того, чтобы тонко улыбнуться и промолчать. Остановиться я не мог…

Остановила меня Елена Павловна.

– Андрей Михайлович, – сказала она. – Мужчины, как я понимаю, делятся на три типа: первые мямлят и смущаются, вторые изображают наивных нахалов, третьи, самые противные, ведут себя так, словно все услуги уже оплатили через фирму «Заря»…

– Простите, – находчиво ответил я и почувствовал, как от стыда у меня затеплились уши.

– Андрей Михайлович?! – изумилась Казаковцева, и шрамик на ее щеке стал похож на свежий след от хлесткой ветки. – Вы меняетесь на глазах!

– Я не меняюсь… Я, собственно, из первого типа, но осваиваю, так сказать, смежную специальность…

– Первый тип мне тоже не нравится.

 

– А второй?

– И второй, – холодно посмотрев, отрубила она. – А если вы всерьез решили заняться взаимными посещениями, сходите и к Алле Константиновне… Она гораздо опытнее меня!

«Ничего не скроешь!» – горько подумал я и неловко, даже как-то нелепо стал выпрастываться из-за тесного ученического стола.

2

Оказывается, мы прообщались с Еленой Павловной целую перемену. Не успел я выйти в коридор, развести по углам двух не то боксирующих, не то каратирующих пятиклассников и вернуть плачущей девчушке похищенный микрокалькулятор – раздался звонок. Гул голосов и толчея достигли запредельных показателей и постепенно пошли на убыль. Наверное, сейчас со стороны наша школа похожа на огромную старую радиолу, внезапно отключенную от сети. Кстати сказать, здание у нас давнишнее, четырехэтажное, украшенное с фасада невыразительными от регулярной побелки профилями четырех гениев.

Но я отвлекся. Буйство и половодье перемены после звонка улеглись, школьники в ожидании преподавателей стали скапливаться возле кабинетов. С общеизвестным вопросом: «Где журнал моего класса?» – мимо тяжело проследовала преподавательница химии Евдокия Матвеевна Гирина; улыбаясь, она раздавала дружественные подзатыльники малышне, по неопытности попавшей в ее кильватер.

Поседелый учитель математики Борис Евсеевич Котик стоял возле двери и подозрительно, как суровый капитан, оглядывал вернувшихся из увольнения учеников. Пропустив в класс последнего, он медленно и со значением закрыл дверь, словно задраил люк подлодки, отправляющейся в автономное плавание.

Еще какое-то время по коридору метался взволнованный Тимофей Свирин: его портфель был надежно спрятан жестокосердными старшеклассниками. Я тоже сообразил не сразу, потом дотянулся и снял искомую сумку с противопожарного ящика. Осчастливленный ребенок просунулся в кабинет литературы и начал сбивчиво объяснять свое опоздание Алле Константиновне Умецкой. Наконец ему разрешили присутствовать, и Алла, подойдя к порогу, чтобы плотнее затворить дверь, по какой-то навязчивой учительской привычке выглянула в коридор, увидела меня и еле заметно кивнула. В следующий момент я сообразил, что виновато улыбаюсь захлопнутой двери.

О, закрытая классная дверь! За ней происходит чудо воспитания и обучения, таинственный процесс взаимообогащения учителя и ученика. Если прислушаться к звукам, доносящимся из кабинетов, можно немало узнать о тех, кто, стоя у доски или расхаживая между партами, сеет в пределах школьной программы разумное, доброе, вечное…

Из кабинета литературы отчетливо слышен громкий, твердый голос Умецкой: «В образе Хлестакова Гоголь хотел показать такое негативное явление, как хлестаковщина…» А ведь десять лет назад моя бледненькая однокурсница Аллочка получала свои тройки только потому, что великодушные преподаватели не хотели омрачать сессию девичьим обмороком. Разговаривала она тихо, точно боялась собственного голоса. Однажды летом мы лежали с ней в густой траве возле темных объемов недостроенной фермы, и Алла, ежась под моей стройотрядовской штормовкой с надписью «Selo Borisovo-1975», жалобно повторяла: «Скажи что-нибудь! Почему ты молчишь?» А я совершенно не знал, что говорить.

Я тогда еще не умел произносить обязательные в этих случаях и ни к чему не обязывающие слова.

– Так и будешь молчать? – послышалось из-за двери.

Помню, как во время весенней практики Алла обиделась на непослушных ребят, расплакалась и выбежала из класса. На итоговой конференции заведующий кафедрой, анализируя этот печальный случай, трясся от негодования и предлагал Умецкой сменить, пока не поздно, профессию. Доцент был историком дальневосточного пионерского движения и не мог предвидеть, какой станет Алла, какая твердость появится в голосе, в глазах, в походке. Вот так живешь, ощущая себя тридцатилетним младенцем, а потом внезапно оглянешься и увидишь, что друзья твоей юности неузнаваемо изменились, что, идя по городу, ты можешь долго рассказывать о старых домах, стоявших некогда на месте новостроек, что твои годы, поделенные на два, равняются возрасту половозрелой девятиклассницы. Но я отвлекся…

Дальше по коридору – кабинет математики. Борис Евсеевич говорит тихо и монотонно: из коридора слов не разберешь. Но время от времени за дверью раздается дисциплинированный смех, который так же организованно обрывается. Не знаю, чем можно рассмешить на уроке алгебры, но известно, что ученикам Котика, подававшим документы на мехмат, забирать их оттуда не приходилось. А ведь, как говорится, статистика не учитывает армию абитуриентов, подготовленных Борисом Евсеевичем в свободное от работы время.

Из кабинета биологии, где ведет урок Полина Викторовна Маневич, слышен ровный гул: учитель говорит о своем, дети о своем. Полина Викторовна – тонкая светская женщина, нагрузка у нее маленькая, и зарплату она с улыбкой называет «косметическим пособием». Маневич дважды выходила замуж, и того, что бросили на поле брака в страхе бежавшие мужья, ей хватит надолго. Она ведет светскую жизнь, постоянно толкается на приемах, премьерах, вернисажах, запросто достает книги, которые мы, грешные, видим только на международных ярмарках, но при всем при том на ее уроках стоит совершенно оловянная скукотища.

А вот в кабинете истории – творческий беспорядок, слышно, как ребята шумно доказывают недоверчивой Кларе Ивановне Опрятиной необходимость установления абсолютной монархии во Франции. Дискуссии и педагогические эксперименты – ее слабость; однажды на уроке в свободном, но хорошо подготовленном споре «славянофилы» – девочки – чуть не забили «западников» – мальчиков; слава богу, методист из ГУНО восстановил историческую справедливость. Ученики Клары Ивановны, надо сказать, имеют представление о том, что, кроме борьбы производительных сил с производственными отношениями, в истории случались и другие любопытные факты. Я дважды сидел на уроках Опрятиной, и мне иногда казалось, что вот сейчас она поинтересуется: «А что по этому поводу думает некто Петрушов?» На всякий случай я начинал прикидывать, как смогу ответить, и покрывался испариной, обнаруживая, что давно разучился отвечать, а умею только спрашивать. Никогда не пойму, зачем Клара Ивановна согласилась быть завучем. Это так же нелепо, как если бы она взялась вести занятия по строевой подготовке вместо нашего военрука Жилина, который носит свою майорскую форму с той серьезностью и значительностью, на какую способны только отставники. Мало того, Опрятина чуть не стала директором! Но я отвлекся…

Дверь следующего класса распахнута настежь, значит, там как раз дает урок директор школы Станислав Юрьевич Фоменко. Еще в институте Стась был комиссаром сводного стройотряда и уже тогда обещал вырасти в крупного организатора наших побед. Вот и сейчас, вытягивая из оцепеневшего ученика глубоко запрятанные знания, Фоменко продолжает руководить детским учреждением. За учительским столом сидит печальный завхоз Шишлов и заполняет ворох бумаг. За такую маленькую зарплату, какую получает Шишлов, производить материальные ценности нельзя, можно их только охранять. У себя в подсобке завхоз устроил живой уголок: держал белого крысенка Альбертино, а после скандала, устроенного санэпидемстанцией, завел аквариум со скаляриями, плоскими рыбками, похожими на кленовые листья, высушенные между страницами учебника.

Стась державно расхаживал по классу и одинаково пристально следил за тем, как на доске решается система линейных уравнений и как продвигается дело у Шишлова. Наконец он увидел меня, дружественно кивнул и строго показал глазами на журнал, что означало: хоть ты и однокашник, но журнал заполнять все-таки надо, а то не ровен час нагрянет проверка, и по шее получит директор, а не ты! Я незаметно вытянулся во фрунт, щелкнул каблуками и спустился на второй этаж.

Здесь было неспокойно: в кабинете химии у Евдокии Матвеевны Гириной, в просторечье – Гири, кого-то шумно выгоняли из класса.

– Нет, ты выйдешь! – истошно приказывала Гиря.

Судя по голосам, класс поддерживал товарища, который ни за что не хотел отрываться от полюбившегося коллектива. Говоря языком химических терминов, за дверью шла бурная реакция – и было неизвестно, кто в конце концов выпадет в осадок. Поскольку там за право на образование боролся мой девятый класс, я решил вмешаться.

У порога, судорожно сжимая в одной руке портфель возмутителя спокойствия, а другой указывая теперь уже не на дверь, а на меня, стояла Гиря: лицо бордовое, в глазах слезы, очки запотели. Нарушитель (опять Кирибеев!) монолитно сидел на своем месте, образуя со столом единое целое.

– Тогда уйду я! – бросила последний довод Евдокия Матвеевна.

– Портфель-то оставьте! – ответил наглец.

Ребята меня заметили и с интересом ждали, когда классного руководителя обнаружат противоборствующие стороны. Первым меня увидел Кирибеев, устало усмехнулся, почесал подбритый висок, нехотя встал и направился к двери. У порога он задержался, перехватил из рук окаменевшей Гири портфель и вышел из класса.

– Подождешь меня возле учительской! – распорядился я вдогонку.

Кирибеев оглянулся, и выражение его лица можно было истолковать двояко:

1) Жду.

2) Жди!

– Это какой-то кошмар! – запричитала Гиря, возвращаясь к доске, где под заголовком «Железо в природе» рябила химическая криптограмма. – Когда все это кончится?

Не знаю, что она имела в виду: свой выход на пенсию или тот торжественный миг, когда народное образование всю полноту ответственности за выпускников перекладывает на плечи внешкольных организаций?

Я заторопился в учительскую. В актовом зале ребята пели о празднике «с сединою на висках», готовились к Дню Победы. В кабинете физики была мертвая тишина: наверное, Лебедев дал самостоятельную работу и читает в оригинале Агату Кристи. Язык он знает получше нашего «англичанина»-почасовика Игоря Васильевича.

Вот тебе и свободный урок! А я-то рассчитывал потратить «окно» на то, чтобы обдумать и записать планы уроков, которые проводил на прошлой неделе: порядок есть порядок. Теперь же, в новой исторической ситуации, нужно объясняться с Кирибеевым, выставленным вопреки всем инструкциям из класса. Считается почему-то, что жизнь и здоровье ученика, присутствующего на уроке, находятся в полной безопасности, в то время как ребенок, изгнанный в коридор, становится легкой добычей любой трагической случайности. А значит, преподаватель, допускающий такую форму воздействия, как удаление нарушителя дисциплины с урока, рискует оказаться осужденным в лучшем случае завучем, в худшем – народными заседателями…

Возле учительской было зловеще безлюдно.

Я поспешно заглянул в комнату: целый и невредимый Кирибеев, вальяжно раскинувшись в кресле, ожидал моего прихода. «Неприятный парень!» – подумал я. У него – темные, с каким-то синтетическим отливом волосы, узкое бледное лицо, сросшиеся брови, а под глазами недетские морщинистые мешки… Я подумал и вдруг почувствовал, что Кирибеев угадал мои мысли. Все дети – экстрасенсы! Хотя, впрочем, с другой стороны, у меня тоже выступают мурашки, если кто-нибудь приближается ко мне с дурными намерениями…

Я сел с Кирибеевым, подождал, пока он догадается сменить позу отдыхающей одалиски на более подобающую для данной ситуации, потом профессионально нахмурился и поинтересовался, как дошел он до жизни такой.

– Ну дошел! – вызывающе согласился он, но исповедь хулигана прервал телефонный звонок.

– Школа! – отозвался я и пожалел, потому что «беспокоили» из РОНО. – Это учительская, вы позвоните в канцелярию!.. – Но мне было объяснено, что канцелярия «вымерла», и, кроме меня, выполнить обязанности неизвестно где болтающейся директорской секретарши некому. – Подождите, возьму чем записать! – перебил я женщину, которая привычной скороговоркой уже начала диктовать телефонограмму. – Так… Теперь можно… Пишу…

«На основании приказа № 92 РОНО от 25. 04 прошу обеспечить явку пионерских отрядов для участия в празднике «Рождение пионерского отряда». Форма одежды парадная. Ответственные за жизнь и здоровье детей – классные руководители».

Я невольно поежился, но прочувствовать всю глубину этой ответственности не успел, потому что следом шла вторая телефонограмма:

«Директору школы. Завхозу. Сегодня, до 15.00, сдать сведения по расходу электроэнергии за апрель».

Видимо, этой самой отчетностью и занимались во время урока Стась и печальный завхоз Шишлов. А женщина из РОНО между тем требовала передать еще что-то на словах ответственным за питание, но тут уж я вспылил и объяснил: в конце концов она разговаривает не с секретаршей, а с преподавателем литературы!.. Однако для нее это был не довод.

Положив трубку, я посмотрел на Кирибеева и по выражению его лица понял, что парня несколько удивила та многообразная пена, которую взрослые люди взбивают вокруг элементарного факта посещения школы простым советским ребенком.

 

– За что тебя выгнали из класса? – жестко спросил я.

– Выгонять из класса запрещено. Я сам ушел! – ответил юридически грамотный Кирибеев.

– Права свои ты знаешь – это хорошо. А обязанности?

– Я ее первый не трогал.

– Допустим. А с чего началось?

– Она…

– Евдокия Матвеевна, – подсказал я.

– Гиря сказала, чтобы я ноги из прохода убрал.

– А зачем ты их выставил?

– А зачем столы такие маленькие делают? Нормально не сядешь.

– Ты так бы и объяснил Евдокии Матвеевне.

– Я объяснил, а она заверещала, что таких, как я, вообще на нарах учить нужно…

– Тебе не кажется, дорогой товарищ, – решил я видоизменить тему, – что ты неуважительно говоришь об учителе: «она», «заверещала»…

– А почему я должен уважительно говорить о человеке, которого не уважаю?

– Учителя ты обязан уважать!

– Ничего я никому не обязан!

Я долгим педагогическим взглядом посмотрел на Кирибеева, хотя уже понял, что продолжать разговор так же бесполезно, как объяснять глухонемому устройство стереофонических наушников.

– Возвращайся в класс, – холодно распорядился я, – и скажи Евдокии Матвеевне, что мы с тобой объяснились. А разговор этот мы еще продолжим…

Кирибеев лениво встал, перекинул через плечо сумку с изображением разинутого рта певицы и двинулся прочь походкой, какая бывает у людей, сильно ушивающих брюки. Оставшись один, я еще раз глазами пробежал телефонограммы, вспомнил толстенную амбарную книгу, лежащую на столе у секретарши директора, и подумал: чтобы выполнить все эти распоряжения, нужно создать еще один педагогический коллектив во главе с директором, коллектив, свободный от преподавательской работы. Представьте себе две армии: одна воюет, а другая выполняет распоряжения командиров и начальников. И все довольны. Придя к такому выводу, я глянул на вмонтированные в стену часы и обнаружил, что от моего «окна» осталась одна «форточка».

Шрифт:Меньше АаБольше Аа

3

Пройдет много лет, и высоколобый человек будущего, читая пожелтелые страницы наших жизнерадостных отчетов, докладов, справок, порадуется за своих везучих предков, которым выпало покайфовать в золотом веке. Так я рассуждал, сочиняя планы уроков. Между прочим, в школе мне приходится писать гораздо больше, чем в газете, где я проработал шесть лет и откуда уволился полгода назад. Все началось с придирок нового главного редактора, а поругаться с начальством – то же самое, что поссориться с силами природы! Тем более если твой уважаемый руководитель принадлежит к значительной прослойке деятелей, использующих могучий двухтумбовый стол одновременно как пьедестал, таран и флюгер. В отличие от прежнего главного редактора, торопливого, неверного, отходчивого, новый шеф не говорил, но отливал слова в редком металле, а по личным нуждам шествовал так, словно направлялся к трибуне. Только однажды я видел его по-настоящему взволнованным: ему позвонила жена и сообщила, что на них катастрофически протек вышеживущий товарищ, оказавшийся к тому же и вышестоящим. Новый шеф пришел к нам из Академии общественных наук. Это раньше могли взять и поставить человека без слуха во главе консерватории, теперь перед подобным назначением глухую, как тетеря, кандидатуру будут долго и упорно учить. Но я отвлекся…

– Полагаю, нам придется расстаться! – в одночасье сообщил мне руководитель родного печатного органа.

– Вы разве уходите? – участливо спросил я.

Шеф пожал плечами и посмотрел сквозь меня на свою секретаршу: борясь с гордостью, она как раз вносила в кабинет поднос, уставленный тарелками. Специальной столовой для начальства у нас не было, и главный редактор предпочитал питаться в номенклатурном одиночестве.

Естественно, через месяц я получал в кассе расчет, подслащенный каким-то завалявшимся гонорарчиком, а местком, призванный защищать мои профессиональные интересы, щепетильно вернул мне семьдесят шесть рублей – взносы в «черную кассу». «Ты должен бороться! – убеждали ребята из моего отдела эстетического воспитания. – Все тебя поддержат!» Но я привык работать, а не бороться. Думаю, именно из-за многочисленных креслоборцев проистекает немалое количество наших несуразиц.

Я был спокоен: меня давно переманивали в молодежный журнал – тихий пансион для путешествующих в прекрасное, по сравнению с сумасшедшим домом ежедневной газеты. Я гордо и неторопливо сдал дела – рукописи, начатые темы, картотеку, оргтехнику. Два мои материала, очерк и рецензия, были засланы в набор под псевдонимом. Впоследствии шеф их очень хвалил за остроту, стиль и вообще заметил, что после того, как «коллектив отторг Петрушова, отдел стал работать энергичнее, слаженнее, интереснее…».

Но одну тему я все-таки заначил: во-первых, в журнал нужно было прийти со стоящей идеей, а во-вторых, не хотелось останавливаться на полпути. Все началось с того, что парни из службы «Память», работавшей под моим чутким руководством, притащили воспоминания деда, заведовавшего перед войной литературным отделом нашей газеты. К нему-то и носил свои рассказы двадцатипятилетний учитель словесности Николай Пустырев. Один рассказ дедуля даже напечатал и схлопотал выговор, что по тем временам было очень серьезно. Но главное заключалось в другом: эти предвоенные лобастые мальчики работали как сумасшедшие, тогда и строили, и писали быстро и много. Богатыри – не мы! Так вот, у Пустырева в столе лежал большой роман. Рукопись прочитал и очень хвалил Михаил Афанасьевич Булгаков, а потом еще кто-то, чьим мнением тогда дорожили намного больше. Заинтересовавшись, я разыскал в затрепанной довоенной подшивке опубликованный рассказ, он назывался «Выше неба» и повествовал о молодом летчике, мечущемся между страстью к небу и любовью к девушке. Я читал и все ждал, когда же эти два порыва сольются в едином устремлении, но так и не дождался. Но гораздо больше поразило меня другое: у Пустырева было редкое чувство слова, тот абсолютный языковый слух, который дается от рождения, и очень немногим.

Я завел папку с надписью «Николай Иванович Пустырев. Потерянный роман» и начал искать. К моменту моего нежного прощания с новым шефом удалось кое-что выяснить. Оказывается, в 1940 году Пустырев неожиданно расстался с преподавательской работой, хотя был блестящим словесником и послушать его уроки приходили из других школ. «Искусство требует жертв», – осторожно заметил по этому поводу бывший сослуживец Пустырева, ныне ответственный работник Минпроса. Встретился я и с теми, кто когда-то учился у Николая Ивановича, один из них, директор большого завода, захлебываясь, вспоминал, как Пустырев поставил в школьном драмкружке «Тартюфа» и сам великолепно играл Органа. Уйдя из школы, Пустырев поддерживал отношения с некоторыми своими учениками, они-то и помогли ему в октябре 1941 года перевезти вещи, включая архив, на квартиру сестры, жившей в Балакиревском переулке.

На фронт Пустырев попросился в первые дни, поначалу его не брали, кажется из-за плохого зрения. У меня есть фотография, и я хорошо представляю себе этого худощавого волевого парня, носившего очки, точно досадную уступку мировому капиталу. Не успев написать ни одного письма, в октябре 41-го он пропал без вести. Теперь, спустя полвека, мы воспринимаем слова «пропал без вести» как «погиб», но тогда они вбирали и совершенно иной смысл.

В начале сорок второго года Тамара Пустырева эвакуировалась в Казахстан, и все мои попытки выяснить ее дальнейшую судьбу оказались бесполезными. Не думаю, что архив брата она повезла с собой по адовым дорогам эвакуации, но роман все-таки сохранить могла: и лежит сейчас моя милая рукопись где-нибудь между старинными письмами и книжками коммунальных платежей. А может быть, Тамара догадалась отнести роман в местное издательство, и пустыревский труд похоронен в завалах юношеской и пенсионной графомании. Это был тупик.

Тогда я пошел другим путем – принялся разыскивать товарищей Пустырева по учительскому институту, что было несложно: в отличие от меня и многих моих однокурсников, они до пенсии проработали в школе. И хотя во времена пустыревского студенчества парней в учительском институте было достаточно, общался я в основном со старушками, похожими на увядших актрис и отставных общественных деятельниц одновременно. Все они со вздохом доставали снимок выпускного курса и таинственно рассказывали, как накануне прощального бала Коля Пустырев поссорился с Лялечкой Онучиной и даже поначалу отказывался фотографироваться. Потом, оказывается, состоялось примирение, и я представляю эту сцену по тогдашним фильмам: он бурно врывается в комнату, удерживая клумбоподобный букет, а она, отвернувшись к окну, еще плачет, но уже смеется. «Ищите Лялечку, она знает о Коле все!» – в один голос советовали старушки. И я нашел шестидесятипятилетнюю Лялечку, вычислил, отыскал в Улан-Удэ. Точнее, мы нашли, и вчера наконец пришло письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман. Честно говоря, я хотел принести конверт в класс нераспечатанным, но не удержался и прочитал…

Но я забежал вперед, а тогда пути поисков только нащупывались, и мне очень хотелось прийти в журнал со сто́ящим материалом, хотя очевидно, что карточные расходы, записанные на салфетке рукой, скажем, Некрасова, ценятся много выше романа какого-то безвестного довоенного литератора…

Впрочем, с молодежным журналом вышла неувязка: место, которое вот-вот должно было освободиться, – не освобождалось. Пенсионер со стажем, занимавший его, неожиданно почувствовал себя лучше, а может быть, просто понаслушался рассказов о том, что пожилые люди обычно не выдерживают праздности, и решил продлить свое активное долголетие.

Я негаданно получил творческую свободу, о чем втайне мечтает любой штатный журналист, и по вечерам с чувством превосходства смотрел на энергичных западных безработных, постоянно появляющихся в сюжетах программы «Время».

Когда ты имеешь кресло, тебя ежедневно засыпают просьбами написать что-нибудь эдакое, но приходится отказываться за неимением времени и сил, поэтому первое, что я сделал, оказавшись на «вольных хлебах», – обошел дружественные редакции и получил радостные заверения и обещания позвонить, как только появится интересующая меня тема. Но выяснять, какая именно тема меня интересует, никто не стал. В других местах меня хлопали по плечу и говорили:

– Будет что-нибудь сто́ящее – неси!

А что нести? Журналист, приученный строчить в ежедневную газетную прорву, наивно думает: вот раскидаю «текучку» – и напишу, уж я-то напишу! Но с правом выбора приходит растерянность, а с творческой свободой – редкие гонорарчики вместо небольшой, но позволяющей спокойно смотреть в завтрашний день зарплаты. Молчаливый укор в глазах труженицы-жены мне не грозил, так как я подошел к своим тридцати годам с паспортом, не тронутым штампами загса, а родителям, проживающим далеко от Москвы, о некоторых переменах в жизни сообщать пока не стал.

За месяцы вольного хлеборобства я нарубил несколько очерков, репортажей и рецензий, изобрел полдюжины интервью, но стойкий пенсионер в журнале держался. Мне уже приходила идея отдать без остатка свой талант и опыт многотиражной печати, обещавшей к окладу еще и премии за освоение новой литейной техники, но как раз тут и произошла встреча, имевшая для меня, как сказал бы большой писатель, судьбоносное значение.

Однажды я зашел в бывший мой отдел, попил с ребятами чаю, выслушал гневные комментарии к утренней планерке, узнал, что в отделе писем новая и очень милая девушка и что наш редактор не отличает Авдотью Панаеву от Веры Пановой. Комната, где я проработал шесть лет, изменилась: на стене пока еще висел шарж, изображающий меня капитаном тонущего пиратского барка, но за моим столом сидел незнакомый парень. Стол он почему-то переставил, наверное, в целях самоутверждения. В общем разговоре появились обороты, прозвища, намеки, мне уже не понятные, а когда принесли гранки и все бросились вычитывать материалы, по обыкновению ругая линотипистов, ответственного секретаря и шефа, я почувствовал себя человеком, совершающим праздную прогулку вдоль работающего конвейера…

 

Часа полтора я фланировал по улице: терпеливо стоял перед красным светом, неторопливо переходил улицу, косясь на вибрирующие от ненависти к человеку автомобили, ускорял шаг, чтобы составить более полное представление о понравившейся незнакомке, останавливался перед газетными стендами и радовался мастерству коллег, умудряющихся в двухсотстрочном очерке дать настолько обобщенный образ современника, что прототип, как выражаются наши крупные руководители, уже «не играет значения».

Встреча произошла в метро. На «Площади Революции» вагон превратился в детскую игровую площадку. На платформе последнего мальчишку еще отдирали от нагана, который сжимает в руке бронзовый матрос, а по вагону мимо натянуто улыбающихся пассажиров уже носились горластые школьники. Ребят, естественно, сопровождали взрослые: двух ошалевших родительниц можно было сразу установить по суетливым движениям и неуверенным окрикам, какие наблюдаешь у общественных инспекторов ГАИ, зарабатывающих себе дополнительные дни к отпуску; третьей была Алла Умецкая. Последний раз мы виделись с ней восемь лет назад, когда меня, учителя с годовым стажем, призвали на срочную военную службу. Да-да, тогда мы последний раз собирались все вместе: Стась, Алла, Лебедев… Они же, вместе с другими моими друзьями, проводили меня на сборный пункт. До сих пор помню, как неловко чувствовал себя в старой телогрейке рядом с молодой и красивой Аллой. Из армии я написал ей несколько писем, в которых, блюдя наставления командиров и начальников, не раскрывал рода войск и дислокацию части, а попросту сообщал, что мой новый профессиональный праздник 19 ноября и что служу я в местах, где отбывал наказание Федор Михайлович Достоевский. Алла написала мне несколько писем, а потом, как сообщал Стась, «сочеталась браком и заматерела». Впрочем, наши отношения как любовь не квалифицировались – и поэтому обижаться было не на что.

За полтора года службы я в совершенстве освоил воинскую специальность – «заряжающий с грунта» и отредактировал несколько сотен писем, которые мои однополчане отправляли домой.

Все годы учения в пединституте мое перо тянулось к бумаге, и вот стоило мне послать несколько информашек в дивизионную газету «Отвага», как я превратился в любимого военкора. И ничего удивительного, ибо все эти «ефрейторы Недыбайло», «рядовые Ковтунадзе», «сержанты Сидоровы», как говорят ученые, суть псевдонимы одного-единственного молодого лейтенантика – корреспондента «дивизионки». А тут – живой военкор! К концу службы я широко и привольно печатался в армейской, а также окружной печати. Венцом моего творчества стали четырнадцать строк под названием «Расчет к бою готов!» в «Красной звезде».

В армии думаешь: вот только вернусь, со всеми перевидаюсь, всех обниму! Но оказалось, мои бесконечные полтора года на гражданке пролетели так быстро, что у родителей даже не успела подойти очередь на импортную мебель, а фундамент, заложенный рядом с домом, так и не стал новостройкой. Стась, увидев меня в пушистой дембельской шинели, спокойно и дружелюбно обнял, потом показал своей жене Вере и пригрозил ей, улыбаясь: «Если будешь пилить, снова призовусь!» От Фоменко я узнал, что Алла вместе с супругом трудится в развивающейся стране, что муж ее – трепач и что его любимое выражение – «качать валюту».

Я зашел в школу, где работал до призыва, и застал классическую картину Репина «Не ждали!». Часов для меня не оказалось, но я не настаивал, потому что уже осенила меня своими крылами, похожими на рычаги линотипа, муза журналистики.

Бывший секретарь парткома нашего пединститута, как удалось выяснить, перешел на работу в горком партии; я припал к стопам, и он, ворча о феминизации учительской профессии, позвонил в редакцию. Вакансий, разумеется, не было, их и не бывает никогда, но меня взяли на гонорар. Иными словами, сколько напишу – столько получу. За первый же мой материал «Путь к сердцу рабочего» (о безобразной работе треста столовых) главный редактор получил сначала выговор на самом высоком уровне, а потом на еще более высоком уровне – благодарность. Второй мой материал… Но я опять отвлекся!

Итак, вернемся на станцию метро «Площадь Революции». Поезд тронулся, детские вопли и грохот мчащегося состава образовали миленький дуэт, но Алла соблюдала полное спокойствие среди разбушевавшихся учеников, и только ее зеленые, ненавязчиво подкрашенные глаза время от времени вспыхивали концентрированной строгостью и пригвождали к месту особенно разбезобразничавшегося ребенка.

– Какие все-таки недисциплинированные дети! – завозмущался старичок, все свое детство, наверное, промаршировавший под барабанный бой. – Уймите же их наконец!

– Да и пусть побегают! – добродушно разрешила старушка.

– И попрыгают! – со смехом добавил я.

Алла медленно повернула голову, чтобы рассмотреть остроумного пассажира, и наши глаза, что называется, встретились… Поначалу она меня совершенно не узнала, но потом бросилась навстречу со словами, что я нисколько не изменился.

– Я тебя все время читаю! – радостно сообщила Алла, опомнившись от бурного узнавания.

– А куда вы едете? – перевел я разговор на другую тему.

– В Измайлово, на соревнования… Завтра обязательно расскажу Стасю и Максику! Мы уже давно хотели встретиться с тобой, даже в газету тебе звонили!

– Когда?

– Несколько раз. Только у вас там никогда никого не бывает, даже удивительно, как газета каждый день выходит!

– Мне тоже удивительно, – согласился я. – А ты, значит, видишься с ребятами?

– Вижусь? Я работаю с ними в одной школе!

Заинтересовавшись, с кем это так улыбчиво беседует их неумолимая учительница, дети поутихли, в глазах мамаш засветилось женское соучастие, а занудливый старичок ехидно заметил, что у всех дамочек, даже «пэдагогов», на уме одно и то же.

Метропоезд, вырвавшись из грохочущей темноты тоннеля, стал тормозить, мелькающая за окнами подземная архитектура постепенно замедлила движение и остановилась. Алла протянула руку и через мгновение, властная и недоступная, считала по головам учеников, которых измученные родительницы пытались выстроить в колонну…

4

Стрелка на больших электрических часах громко ударилась о цифру 20 – и тут же загремел звонок, возвестивший об окончании урока. Одновременно со звонком в учительскую вошла Полина Викторовна, она сразу сняла трубку телефона, уселась в кресло и до конца перемены отрезала нашу школу от внешнего мира.

Следом появилась обиженная на жизнь Евдокия Матвеевна, хрястнула по столу кипой лабораторных тетрадей и, всем своим видом давая понять, что перемена – не время отдыха, углубилась в проверку, зло подчеркивая красным карандашом обнаруженные ошибки. Затем в комнату впорхнули три (никак не запомню их имена) преподавательницы начальных классов, они редко спускаются сюда со своего четвертого этажа, разве что покурить. Наша учительская, кстати сказать, состоит из двух смежных комнат, большой и маленькой, где в случае необходимости можно подымить так, чтобы не видели ученики, которые этим временем сами смолят где-нибудь в туалете. Кроме того, в маленькой комнате (ее вслед за Борисом Евсеевичем именуют «курзалом») можно обсудить личные и производственные проблемы, пожаловаться на судьбу и директора, примерить обновы.

Учительницы младших классов занялись как раз примеркой, потому что, когда, нетерпеливо разминая сигарету, Котик пытался войти в курзал, оттуда раздался визг, по давней традиции обозначающий потревоженную женскую стыдливость.

– Курзал занят! – грустно констатировал Котик и переключился на Елену Павловну, расправлявшую перед смутным, покрытым темными пятнами зеркалом свою новую, довольно рискованную кофточку. – Леночка, вы очень дорогая женщина! – вздохнул Борис Евсеевич.

– О чем вы говорите! Лучше вспомните, как были одеты десятиклассницы на Новый год! – вставила Полина Викторовна, прикрывая трубку ладонью. – На приемах такого не увидишь…

– Хорошо были одеты, в соответствии с растущими потребностями! – согласился Котик.

– В соответствии с непонятными возможностями! – тонко улыбнулась Маневич.

– У нас-то что! – взмахнула рукой Казаковцева и манекенисто отвернулась от зеркала. – В спецшколах (мне однокурсница рассказывает) вообще с ума сойти можно! Бриллиантовые сережки на физкультуре теряют… Подруга французскую шубу купила, последние отдала и стесняется носить: все старшеклассницы в таких ходят!

– Куда мы идем? – ужаснулась Полина Викторовна, вороша телефонную книжку.

– Андрей Михайлович, вы в тряпочных разговорах принципиально не участвуете? – насмешливо спросила меня Елена Павловна, и пока я прогревал мозги, чтобы достойно ответить, она, пожав плечами, скрылась в курзале. Там ее приняли тихо: или уже закончили примерку, или сразу почувствовали свою сестру.

Некоторое время все молчали, и стал отчетливо слышен гул перемены. В учительскую, интеллигентно сутулясь, зашел Максим Эдуардович Лебедев, вяло поздоровался, достал из кармана душистый носовой платок и, сняв очки, начал задумчиво протирать отливающие янтарем толстые стекла.

– Это хамство! – неожиданно крикнула Гиря и швырнула красный карандаш. – Неужели никто не может сказать Казаковцевой, что в таких кофтах по школе-то не ходят!

– А как же ей ходить? – удивился Борис Евсеевич.

– Как все! – ответила Гиря: на ней был темно-зеленый костюм из чистой полушерсти.

– Что значит «как все»? – возразил Котик. – Тогда уж лучше снова мундиры ввести. Кстати, может быть, их зря отменили!

– При чем здесь мундиры-то? Совесть надо иметь! Она бы майку одела…

– Майки, Евдокия Матвеевна, надевают, – вкрадчиво подсказал Борис Евсеевич.

– Да не цепляйтесь вы к словам-то! – возмутилась Гиря.

Максим Эдуардович вздохнул и отвернулся, точно воспитанный человек, вовлекаемый в магазинную ссору. Котик примирительно развел руками и подсел ко мне.

– Теперь, после «Доживем до понедельника», – почти на ухо проговорил Борис Евсеевич, – никто не говорит «ложить», но вы представляете, сколько фильмов о школе нужно снять, чтобы научить педагогов говорить правильно?

– Не представляю! – ответил я.

В этот момент дверь учительской содрогнулась от глухого удара, словно один хоккеист с налету припечатал к борту другого, потом послышался гневный голос Клары Ивановны, и в наступившей тишине раздались извиняющиеся басы резвящихся детишек. И вот на пороге появилась Опрятина. Ее брови после гневной нотации были сдвинуты, и, наверное, поэтому вопрос, который она задала Гире, прозвучал резче, чем следовало:

– Евдокия Матвеевна, почему во время вашего урока Кирибеев сидел в туалете?

– Как же вы его там нашли? – совершенно некстати изумился Борис Евсеевич.

– Нашла! – даже не взглянув на Котика, ответила Клара Ивановна, потом раздраженно спрятала в рукав кончик носового платка и сурово добавила: – Сколько можно повторять: не выгонять, не выгонять!.. В тысяча двести восемьдесят шестой школе ребенка выгнали, а он из окна вывалился! Вы этого хотите?

– У меня «окно» было, – заступился я за Гирю. – Он срывал урок… Я хотел…

– Ну и напрасно! – отмела объяснения Опрятина, вложив в три слова три глубоких смысла:

во-первых, человек я в школе временный;

во-вторых, опыта педагогического у меня нет и не предвидится;

в-третьих, меня вообще никто не спрашивал…

Я даже привстал в кресле, чтобы достойно ответить, но Борис Евсеевич, положив мне на плечо руку, усадил на место.

– А что делать-то, если он на голову садится? – вдруг в лучших рыночных традициях заголосила Гиря. – Смотрит на меня белыми глазами и ржет!..

– Евдокия Матвеевна, на полтона ниже! – поморщилась Опрятина; по мере того как страсти накалялись, она явно успокаивалась.

– Кирибеев действительно ведет себя безобразно! – поддержал Гирю Максим Эдуардович, и его пальцы пробежали по пуговкам жилета, точно по клавишам баяна. – Кирибеев совершенно не считается с учителями.

– Заставьте его считаться с вами, Максим Эдуардович, – посоветовала Клара Ивановна, – в противном случае – вы не педагог.

– Как заставить? – расстегивая нижнюю пуговицу жилета, спросил Лебедев.

– Розги нужно вернуть, розги! – примирительно пошутил Котик, но вызвал совершенно противоположную реакцию.

– Хватит вам подъелдыкивать-то! У вас-то он не хулиганит! – закричала Евдокия Матвеевна.

– Вы меня осуждаете? – обиженно спросил Борис Евсеевич и вышел из боя.

– Клара Ивановна, – дождавшись окончания перепалки, продолжал Лебедев, – вы отлично знаете, что Кирибеев не считается ни с кем… Мы же с вами вместе его мать приглашали…

– Еще раз повторяю: заставьте его уважать вас! – холодно посоветовала Опрятина.

– А почему вы превращаете дисциплину в личное дело каждого учителя? Сколько порядка в обществе – столько и в школе! – залепил Максим Эдуардович и расстегнул вторую пуговку.

 

– Не нужно подводить сомнительные социальные теории под собственную педагогическую беспомощность! – парировала Клара Ивановна.

– Моя беспомощность – следствие вашего неумения создать нормальную обстановку. В школе стало невозможно работать! – сдерживаясь, выстроил ответ Лебедев и расстегнул сразу две пуговки.

– Никто вас в школе-то не держит! – политично примкнула к завучу Евдокия Матвеевна.

– А вы не распоряжайтесь моим местом в жизни! – вскричал Максим Эдуардович так, что даже Маневич вздрогнула и оторвалась от телефона. Из курзала выглянули испуганные учительницы начальных классов, скрылись и выпустили на разведку Елену Павловну.

– Товарищи, – взмолилась она. – Дети услышат! Максим Эдуардович, уступите – вы же мужчина!

– В том-то и беда, – с горечью непонятого ясновидца проговорил Лебедев, – в том-то и беда, что в школе мужчины давно уступили место… женщинам! – Последнее слово он произнес с особой интонацией, с какой говорят – «бабам», и, быстро застегнув пуговицы так, что осталась лишняя петелька, бросился вон из учительской, словно Чацкий из фамусовской Москвы.

Клара Ивановна молча покачала головой, вздохнула и отправилась в свой кабинет, расположенный рядом с учительской.

– Да-а! – осуждающе сказала Евдокия Матвеевна. – Умеет Станислав Юрьевич подбирать кадры! – Но, видимо сообразив, что обвинение относится и ко мне тоже, заторопилась вслед за Опрятиной, чтобы подробно и без свидетелей оправдаться.

Убедившись, что гроза миновала, из курзала выскользнули учительницы начальных классов, они были похожи на детей, случайно подслушавших скандал взрослых. Потом из учительской удалился не оправившийся от обиды Борис Евсеевич. Мы остались вдвоем с Еленой Павловной, если не считать повисшей на телефоне Полины Викторовны. Казаковцева внимательно разглядывала на стенде список с распределением общественных нагрузок между учителями, а я искал повод для начала разговора и убеждался, что, увы, не мастер первого броска. Пока мы молчали, в комнату заглянула Вика Челышева, хорошенькая девочка-бройлер из моего девятого класса, по всеобщему мнению влюбленная в Лебедева. Ее совсем недавно перевели к нам из спецшколы с языковым уклоном.

– Я за журналом! – объяснила Вика и поискала взглядом своего избранника.

– Возьми! – разрешил я.

– Спасибо, – разочарованно ответила Челышева, вынула из ячейки журнал и вышла, прилежно покачивая неученическим станом.