Книжная полка поколения Z

Канакина Ксения Владимировна

Предварительный просмотр:

Андрей Геласимов

Нежный возраст

14 марта 1995 года. 16 часов 05 минут (время московское)

Сегодня проснулся оттого, что за стеной играли на фортепиано. Там живет старушка, которая дает уроки. Играли дерьмово, но мне понравилось. Решил научиться. Завтра начну. Теннисом заниматься больше не буду.

15 марта 1995 года.

И плаванием заниматься не буду. Надоело. Все равно пацаны ходят только для того, чтобы за девчонками подглядывать. В женской душевой есть специальная дырка.

Ходил к старухе насчет фортепиано. Согласилась. Деньги, сказала √ вперед. Она раньше была директором музыкальной школы. Потом то ли выгнали, то ли сама ушла. Рок-н-ролл играть не умеет. В квартире воняет дерьмом. Книжек много.

Посмотрим.

17 марта 1995 года.

Как меня все достали. В школе одни дебилы. Что учителя, что однокласснички. Гидроцефалы. Фракийские племена. Буйный расцвет дебилизма. Семенов лезет со своей дружбой. Может, попросить, чтобы меня перевели в обычную школу?

18 марта 1995 года.

Отец не дает денег на музыкальную старуху. Говорит, что я ничего не довожу до конца. Жмот несчастный. Говорит, что тренер по теннису стоил ему целое состояние. А, может, я будущий Рихтер? Старухе надо-то на гречневую крупу. Жмот. Но он говорит √ дело принципа. Сначала надо разобраться в себе.

Было бы в чем разбираться.

А ты сам в себе разобрался? √ хотел я его спросить.

Но не спросил. Побоялся, наверное.

19 марта 1995 года.

Опять не дали уснуть всю ночь. Ругались. Сначала у себя в спальне, потом в столовой. Мама кричала как сумасшедшая. Может, они думают, что я глухой?

20 марта 1995 года.

Старуха дала какой-то древний черно-белый фильм. Сказала, что я должен посмотреть. Без денег учить отказывается.

В школе полный мрак.

⌠Да будет свет, - сказал монтер,

И яйца фосфором натер■.

Яйца, разумеется, были куриные. Тихо лежали в углу и светились во мраке системы просвещения.

Учителей надо разгонять палкой. Пусть работают на огородах. Достали.

23 марта 1995 года.

Интересно, сколько стоит хороший автомат? Мне бы в нашей школе он пригодился. Ненавижу девчонок. Тупые дуры. Распустят волосы и сидят. Каким надо быть дураком, чтобы в них влюбиться? Воображают фиг знает что.

Дома тоже автомат бы не помешал. Опять орали всю ночь. Они что, плохо слышат друг друга?

24 марта 1995 года.

В школу приходил тренер по теннису. Сказал, что я, конечно, могу не ходить, но денег он не вернет. Козел. Я спросил, не научит ли он меня играть на пианино.

Берешь автомат и стреляешь ему в лоб. Одиночным выстрелом.

25 марта 1995 года.

Антон Стрельников сказал, что влюбился в новую училку по истории. Лучше бы он крысиного яду наелся. Такая же тупая как все.

Переводишь автомат на стрельбу очередями и начинаешь их всех поливать. Привет вам от Папы Карло.

25 марта √ вечер.

Прикол. Снова приходил Семенов. Уговорил меня выйти во двор. Предложил закурить, но я отказался. Сказал, что теннисом занимаюсь. Он начал спрашивать где и когда. Я сказал, что ему денег не хватит. Тогда он уронил свою сигарету, а я взял и поднял. Он подошел очень близко и поцеловал меня в щеку. Я не знал, что мне делать. Постоял, а потом треснул его по морде. Он упал и заплакал. Я сказал, что я его убью. У меня есть автомат. Не знаю почему так сказал. Просто сказал и все. Достал он меня. Тогда он сказал, чтобы я не пересаживался от него в школе. Сидел с ним как раньше за одной партой. А он мне за это денег даст. Я спросил его √ сколько, и он сказал пятьдесят. У него откуда-то взялись пятьдесят баксов. И я сказал √ покажи. У него правда были пятьдесят баксов. Я их взял и снова треснул его по морде. У него пошла кровь, и он сказал, что я все равно теперь с ним сидеть буду. Я врезал ему еще раз.

26 марта 1995 года.

Старуха взяла деньги Семенова и сказала, что ее зовут Октябрина Михайловна. Ну и имечко. В квартире воняет кошачьим дерьмом. Как она это терпит? Спросила √ посмотрел ли я ее фильм.

А я даже не помню куда засунул кассету. Не дай Бог, мама ее куда-нибудь зашвырнула. Она вчера много всего об стенку расколошматила. Может быть, ей купить автомат?

28 марта 1995 года.

Достали меня все. И этот дневник меня тоже достал. А не пойдешь ли ты в задницу, дневник? А?

30 марта 1995 года.

Нашел кассету Октябрины Михайловны. Валялась под креслом у меня в комнате. Вроде бы целая. Неужели придется ее смотреть?

1 апреля 1995 года.

Сказал родителям, что меня выгоняют из школы. Они позабыли, что не разговаривают друг с другом почти неделю и тут же начали между собой орать. Потом, когда успокоились, папа спросил √ за что. Я сказал √ за гомосексуализм. Он повернулся и врезал мне в ухо. Изо всех сил. Наверное, на маму так разозлился. Она опять закричала, а я сказал √ дураки, сегодня первое апреля, ха-ха-ха.

2 апреля 1995 года.

Водил на улицу котов Октябрины Михайловны. Ей самой трудно. Они рвутся в разные стороны как сумасшедшие. Мяукают, кошек зовут. Я думал √ у них это только в марте бывает. Пять сумасшедших котов на поводочках √ и я. Соседние пацаны во дворе ржали как лошади.

Ухо еще болит.

Октябрина Михайловна опять спросила про фильм. Его, наверняка, снимали в эпоху немого кино. Все-таки придется смотреть. Жалко ее обманывать.

3 апреля 1995 года √ почти ночь.

Пацаны во дворе помогли мне поймать котов. Я запутался в поводках, упал, и они разбежались. Один залез на дерево. Двое сидели на гараже и орали. Остальные носились по всему двору. Пацаны спросили меня √ чьи это кошки, а потом помогли их поймать. Они сказали, что Октябрина Михайловна классная старуха. Она раньше давала им деньги, чтобы они не охотились на бродячих котов. А потом просто давала им деньги. Даже когда они перестали охотиться. На мороженное - вообще на всякую ерунду. Когда еще спускалась во двор. Но теперь давно уже не выходит. Пацаны спросили √ как она там, и я ответил, что все нормально. Только в квартире немного воняет. И тогда они мне сказали, что если хочу, то я могу поиграть с ними в баскетбол.

Вечером в комнату приходил отец. Сидел, молчал. Потом спросил про уроки. Они опять с мамой не разговаривают.

Может, он хотел извиниться?

4 апреля 1995 года.

Вот это да! Просто нет слов. Я кассету наконец посмотрел. Называется ⌠Римские каникулы■. Надо переписать себе обязательно.

5 апреля 1995 года.

Октябрина Михайловна говорит, что актрису зовут Одри Хепберн. Она была знаменитой лет сорок назад. Я не понимаю √ почему она вообще перестала быть знаменитой. Никогда не видел таких┘ даже не знаю как назвать┘ женщин? Нет, женщин таких не бывает. У нас в классе учатся женщины.

Одри Хепберн √ красивое имя. Она совсем другая. Не такая как у нас в классе. Я не понимаю в чем дело.

6 апреля 1995 года.

Снова смотрел ⌠Каникулы■. Невероятно. Откуда она взялась? Таких не бывает.

Сегодня играл с пацанами во дворе в баскетбол. Высокий Андрей толкнул меня, и я свалился в большую лужу. Он подошел, извинился и помог мне встать. А потом сказал, что не хотел бить меня два года назад, когда все пацаны собрались, чтобы поймать меня возле подъезда. Они хотели сломать мой велосипед. Отец привез из Арабских Эмиратов. Андрей сказал, что не хотел бить. Просто все решили, а он подчинился. Я ему сказал, что не помню об этом.

Мне тогда зашивали бровь. Бровь и еще на локте два шрама.

А завтра идем играть против пацанов из другого двора. С нашими я уже со всеми здороваюсь за руку.

Отец приходил. Сказал, что я сам виноват в том, что случилось первого апреля. Не надо было так по дурацки шутить. Я сказал ему √ да, конечно.

7 апреля 1995 года.

Мама говорит, что я достал ее со своим черно-белым фильмом. Она не помнит Одри Хепберн. Она мне сказала √ ты что, думаешь, я такая старая? Смотрел ⌠Римские каникулы■ в седьмой раз. Папа сказал, что он видел еще один фильм с Одри √ ⌠Завтрак у Тиффани■. Потом посмотрел на меня и добавил, чтобы я не забивал себе голову ерундой.

А я забиваю. Смотрю на нее. Иногда останавливаю пленку и просто смотрю.

Откуда она взялась? Почему за сорок лет больше таких не было?

Одри.

9 апреля 1995 года.

Октябрина Михайловна показала мне песню ⌠Moon River■. Из фильма ⌠Завтрак у Тиффани■. Кассеты у нее нет. Когда пела √ несколько раз останавливалась. Отворачивалась к окну. Я тоже туда смотрел. Ничего там такого не было, за окном. Потом сказала, что они ровесницы. Она и Одри. Я чуть не свалился со стула. 1929 год. Лучше бы она этого не говорила. Еще сказала, что Одри Хепберн умерла два года назад в Швейцарии. В возрасте 63 лет.

Какая-то ерунда. Ей не может быть шестьдесят три года. Никому не может быть столько лет.

А Октябрина Михайловна сказала: ⌠Значит мне тоже пора. Все кончилось. Больше ничего не будет■.

Потом мы сидели молча, и я не знал как оттуда уйти.

12 апреля 1995 года.

Я рассказал Октябрине Михайловне про Семенова. Не про то, конечно, откуда у меня взялись для нее деньги, а так √ вообще. В принципе про Семенова. Она дала мне книжку Оскара Уайльда. Про какой-то портрет. Завтра почитаю.

Через две недели у меня день рождения. Думаю позвать пацанов из двора. Интересно, что скажет папа?

Он приходил сегодня ночью. Я уже спал. Вошел и включил свет. Потом сказал: ⌠Не прикидывайся. Я знаю, что ты не спишь■.

Я посмотрел на часы √ было двадцать минут четвертого. Еле глаза открыл. А он говорит: ⌠Вот видишь■. И я подумал √ а что это интересно я должен ⌠вот видеть■?

Он сел к моему компьютеру и стал пить свой виски. Прямо из горлышка. Минут десять, наверное, так сидели. Он у компьютера √ я на своей кровати. Я подумал √ может, штаны надеть. А он говорит √ с кем я хочу остаться, если они с мамой будут жить по отдельности? Я говорю √ ни с кем, я хочу спать. А он говорит √ у тебя могла быть совсем другая мама. Ее должны были звать Наташа. А я думаю √ у меня маму зовут Лена. А он говорит √ шлюха она. А я ему говорю √ мою маму зовут Лена. Он посмотрел на меня и говорит √ а ты уроки приготовил на завтра?

15 апреля 1995 года.

Вчера ходили с нашими пацанами драться в соседний двор. Те проиграли нам в баскетбол и не хотят отдавать деньги. Уговор был на двадцать баксов. Наши пацаны дней пять собирали свою двадцатку. Трясли по всему району шпану. Тех, у кого есть бабки. Раньше бы и меня трясли. Короче, высокий Андрей сказал √ надо наказывать. Мне сломали ползуба. Теперь придется вставлять. Пацаны заглядывали мне в рот и хлопали по плечу. Андрей сказал √ с боевым крещением.

В школе все по-прежнему. Полный отстой. Антон Стрельников влюбился в другую училку. Алгебра на этот раз. Придурок. Про Одри Хепберн он даже не слышал. Хотел сперва дать ему фильм, но потом передумал. Пусть тащится от своих теток.

16 апреля 1995 года.

Семенов пришел в школу весь в синяках. У меня тоже верхняя губа еще не прошла. Опухла и висит как большая слива. Нормально смотримся за одной партой. Антон говорит, что Семенова папаша отделал. Примерно догадываюсь за что. Но Антон говорит, что он его постоянно колотит. С детского сада еще. Они вместе в один детский садик ходили. Говорит, что папаша бил Семенова прямо при воспитателях. Даже милиция приезжала. Но он откупился. Раздал бабки ментам и утащил маленького Семенова за воротник в машину. В машине, говорит Антон, еще ему добавил. А Семенов из машины визжал как поросенок. ⌠Нам тогда было лет шесть, - сказал Антон. √ Мы стояли вокруг джипа и старались заглянуть внутрь. Окна-то высоко. Слышно только как он визжит, и посмотреть охота. А воспитательницы все ушли. Семеновский папаша им тоже тогда денег дал. Да и холодно было. Почти Новый Год. Чего им на улице делать? Ну, да - на следующий день подарки давали √ елка там, Дед Мороз■.

17 апреля 1995 года.

Дома больше никто не орет. Они вообще не разговаривают друг с другом. Даже через меня. Мама два раза не ночевала дома. Папа смотрел телевизор, а потом пел. Закрывался в ванной комнате и пел какие-то странные песни. В два часа ночи. Интересно, что подумали соседи?

Октябрина Михайловна говорит, что у детей проблемы с родителями оттого, что дети не успевают застать своих родителей в нормальном возрасте. Пока те еще не стали такими, как сейчас. В этом заключается драма. Так говорит Октябрина Михайловна. А раньше они были нормальные.

Она говорит, что помнит как мой папа появился в нашем доме.

⌠Он был такой худой, веселый. И сразу видно, что из провинции■.

Оказывается у мамы уже был тогда парень, почти жених. Октябрина Михайловна не помнит его имени.

Сегодня специально ходил по улицам и смотрел √ сколько женщин походит на Одри Хепберн.

Нисколько.

Промочил ноги и потерял ключи. Жалко брелок. Если свистишь, он отзывается. Посвистел во дворе немного √ бесполезно. Где-то в другом месте, видимо, уронил.

18 апреля 1995 года.

Октябрина Михайловна вспомнила как папа (только он тогда был еще не папа, а просто неизвестно кто) однажды пришел на день рождения к маме в костюме клоуна. Шел в нем прямо по улице, а потом показывал фокусы. В подъезде и во дворе. Все соседи вышли из своих квартир. Она говорит √ было ужасно весело. Все смеялись и хлопали.

Дочитал книжку Оскара Уайльда. Круто. Может, позвать Семенова на день рождения?

Ходил свистеть на соседнюю улицу. Губа почти не болит, но из-за сломанного зуба свистеть как-то не так. Брелок не нашелся. Вместо него появились те пацаны, с которыми мы дрались на прошлой неделе.

Еле убежал.

19 апреля 1995 года.

Сегодня приходил милиционер. Оказывается, высокий Андрей сломал одному из тех пацанов ключицу. Теперь его родители подали в суд. Я видел как Андрей тогда схватил обрезок трубы, но милиционеру ничего не сказал. Я там, говорю, вообще не был. А он смотрит на мое разбитое лицо и говорит √ не был? Я говорю √ нет.

Пацаны во дворе сказали мне √ ты нормальный.

Я не предатель.

Вчера приснилось, что это меня затащил в машину отец. Бьет изо всех сил, а я не могу от него увернуться. Только голову закрываю. Руки маленькие √ никак от него не закрыться. Он такой большой, а у меня пальто неудобное. С воротником. И руки в нем плохо поднимаются. Я уже забыл о нем, а теперь вдруг во сне увидел. Бабушка подарила, когда мне было пять лет. А в окно машины заглядывает Антон Стрельников. Но почему-то большой. И целуется с учительницей алгебры.

Потом приснилась Одри.

20 апреля 1995 года.

Я умею играть ⌠Moon River■ на пианино. Одним пальцем. Октябрина Михайловна смеется надо мной и говорит, что остальные девять мне не нужны. Со мной и так все ясно.

Посмотрим.

Папа сказал, что костюм клоуна ему одолжил один приятель из циркового училища. Он говорит, что у него не было денег на нормальный подарок тогда.

⌠Какие подарки? Вообще не было денег. Пришлось корчить из себя дурака. Чуть от стыда не умер. А ты откуда узнал?■

Я говорю √ от Октябрины Михайловны. А он говорит √ ты где для нее деньги нашел? Я говорю √ секрет фирмы.

Мама опять не ночевала дома.

21 апреля 1995 года.

Семенов сказал, что знает настоящее имя Одри. А я ему говорю √ я думал, что Одри √ настоящее. А он говорит √ ни фига. Ее звали Эдда Кэтлин ван-Хеемстра Хепберн-Рустон. Я ему говорю √ напиши. Он написал. Я говорю √ а ты-то откуда знаешь? Он говорит √ я в детстве любил прикольные имена запоминать. Первого монгольского космонавта звали Жугдэрдемидийн Гуррагча. Я говорю √ врешь. А второго? Он говорит √ второго не было. Можешь проверить. А первого звали Гуррагча. Сам посмотри на Интернете. Там и про Одри Хепберн до фига всего есть. Я говорю √ например? Он говорит √ ну, она дочь голландской баронессы и английского банкира. Снималась в Голливуде в пятидесятых годах. А до этого √ в Англии. Я говорю √ а ты зачем про нее смотрел?

Он молчит и ничего мне не отвечает. Я ему снова говорю. И он тогда пальцем показывает на мою тетрадь. Там четыре раза на одной странице написано: ⌠Одри Хепберн■.

24 апреля 1995 года.

Снова рассказал Октябрине Михайловне про Семенова. Она сказала √ все дело в том, что мы все в итоге должны умереть. Это и есть самое главное. Мы умрем. А если это понял, то уже не важно √ голубой твой друг или не голубой. Просто его становится жалко. Независимо от цвета. И себя жалко. И родителей. Вообще всех. А все остальное √ не важно. Утрясется само собой. Главное, что пока живы. Она говорит, а сама на меня смотрит, и потом спрашивает √ ты понял? Я говорю √ понял. Только Семенов мне как бы не друг. А она говорит √ это тоже не важно. Вы оба умрете. Я думаю √ спасибо, конечно. Но так-то она права. Она говорит √ потрогай свою коленку. Я потрогал. Она говорит √ что чувствуешь? Я говорю √ коленка. Она говорит √ там кость. У тебя внутри твой скелет. Настоящий скелет, понимаешь? Как в ваших дурацких фильмах. Как на кладбище. Он твой. Это твой личный скелет. Когда-нибудь он обнажится. Никто не может этого изменить. Надо жалеть друг друга, пока он внутри. Ты понимаешь? Я говорю √ чего непонятного? Скелет внутри, значит все нормально. Она улыбается и говорит √ молодец. А вообще умирать не страшно. Как будто вернулся домой. Как в детстве. Ты в детстве любил куда-нибудь ездить? Я говорю √ к бабушке. Она в деревне живет. Она говорит √ ну вот, значит как к бабушке. Ты не бойся. Я говорю √ я не боюсь. Она говорит √ умирать не страшно.

2 мая 1995 года.

Высокого Андрея арестовали. Не за ключицу. За нее, видимо, будет отдельный срок. Все получилось из-за Семенова. Семенов у меня на дне рожденья без конца рассказывал всякую чепуху про черных рэпперов и хип-хоп. А пацаны из двора слушали его с раскрытыми ртами. Папа мне даже потом сказал √ он, что, из музыкальной тусовки? Я объяснил ему насчет Интернета. Но пацаны про Интернет не в курсе. Только в общих чертах. Они не знали, что Семенов меня заранее спросил √ кто будет на дне рожденья. Высокий Андрей мне на кухне сказал √ классный парень. Он, что, типа, из Америки приехал? А я говорю √ просто читает много. Интересуется. Короче, они ушли вместе с Андреем и потом, видимо, где-то напились. Я не знаю, как у них там все получилось, но к утру джип семеновского папаши сгорел в гараже. Плюс еще две машины какого-то депутата. Он их от проверки там прятал. В Думе теперь шерстят за лишние тачки. Папаша бил Семенова ножкой от стула. Сломал ему несколько ребер и кисть левой руки. Наверное, Семенов этой рукой закрывался. Но от милиции откупил. Арестовали одного Андрея. Пацаны во дворе ходят груженые. В баскетбол перестали играть. Со мной не разговаривают.

11 мая 1995 года.

Приходила мама. Сказала √ можно поговорить? Я сказал √ можно. Она говорит √ ты какой-то странный в последнее время. У тебя все в порядке? Я говорю √ это я странный? Она говорит √ не хами. И смотрит на меня. Так, наверное, минут пять молчали. А потом говорит √ я, может, уеду скоро. Я говорю √ а. Она говорит √ может, завтра. Я снова говорю √ а. Она говорит √ я не могу тебя взять с собой, ты ведь понимаешь? Я говорю √ понятно. А она говорит √ чего ты заладил со своим ⌠понятно■? А я говорю √ я не заладил, я только один раз сказал. Сказал, и сам смотрю на нее. А она на меня смотрит. И потом заплакала. Я говорю √ а куда? Она говорит √ в Швейцарию. Я говорю √ там Одри Хепберн жила. Она говорит √ это из твоего кино? Я говорю √ да. Она смотрит на меня и говорит √ красивая. Я молчу. А она говорит √ у тебя девочка есть? Я говорю √ а у тебя когда самолет? Она говорит √ ну и ладно. Потом еще молчали минут пять. В конце она говорит √ ты будешь обо мне помнить? Я говорю √ наверное. На память пока не жалуюсь. Тогда она встала и ушла. Больше уже не плакала.

14 мая 1995 года.

Октябрина Михайловна умерла. Вчера вечером. Больше не буду писать. Не буду.



Предварительный просмотр:

Андрей Платонов

ЮШКА

Давно, в старинное время, жил у нас на улице старый на вид человек. Он работал в кузнице при большой московской дороге; он работал подручным помощником у главного кузнеца, потому что он плохо видел глазами и в руках у него мало было силы. Он носил в кузницу воду, песок и уголь, раздувал мехом горн, держал клещами горячее железо на наковальне, когда главный кузнец отковывал его, вводил лошадь в станок, чтобы ковать ее, и делал всякую другую работу, которую нужно было делать. Звали его Ефимом, но все люди называли его Юшкой. Он был мал ростом и худ; на сморщенном лице его, вместо усов и бороды, росли по отдельности редкие седые волосы; глаза же у него были белые, как у слепца, и в них всегда стояла влага, как неостывающие слезы. Юшка жил на квартире у хозяина кузницы, на кухне. Утром он шел в кузницу, а вечером шел обратно на ночлег. Хозяин кормил его за работу хлебом, щами и кашей, а чай, сахар и одежда у Юшки были свои; он их должен покупать за свое жалованье — семь рублей и шестьдесят копеек в месяц. Но Юшка чаю не пил и сахару не покупал, он пил воду, а одежду носил долгие годы одну и ту же без смены: летом он ходил в штанах и в блузе, черных и закопченных от работы, прожженных искрами насквозь, так что в нескольких местах видно было его белое тело, и босой, зимою же он надевал поверх блузы еще полушубок, доставшийся ему от умершего отца, а ноги обувал в валенки, которые он подшивал с осени, и носил всякую зиму всю жизнь одну и ту же пару. Когда Юшка рано утром шел по улице в кузницу, то старики и старухи подымались и говорили, что вон Юшка уж работать пошел, пора вставать, и будили молодых. А вечером, когда Юшка проходил на ночлег, то люди говорили, что пора ужинать и спать ложиться — вон и Юшка уж спать пошел. А малые дети и даже те, которые стали подростками, они, увидя тихо бредущего старого Юшку, переставали играть на улице, бежали за Юшкой и кричали:— Вон Юшка идет! Вон Юшка! Дети поднимали с земли сухие ветки, камешки, сор горстями и бросали в Юшку.— Юшка! — кричали дети. — Ты правда Юшка? Старик ничего не отвечал детям и не обижался на них; он шел так же тихо, как прежде, и не закрывал своего лица, в которое попадали камешки и земляной сор. Дети удивлялись Юшке, что он живой, а сам не серчает на них. И они снова окликали старика:— Юшка, ты правда или нет? Затем дети снова бросали в него предметы с земли, подбегали к нему, трогали его и толкали, не понимай, почему он не поругает их, не возьмет хворостину и не погонится за ними, как все большие люди делают. Дети не знали другого такого человека, и они думали — вправду ли Юшка живой? Потрогав Юшку руками или ударив его, они видели, что он твердый и живой. Тогда дети опять толкали Юшку и кидали в него комья земли, — пусть он лучше злится, раз он вправду живет на свете. Но Юшка шел и молчал. Тогда сами дети начинали серчать на Юшку. Им было скучно и нехорошо играть, если Юшка всегда молчит, не пугает их и не гонится за ними. И они еще сильнее толкали старика и кричали вкруг него, чтоб он отозвался им злом и развеселил их. Тогда бы они отбежали от него и в испуге, в радости снова бы дразнили его издали и звали к себе, убегая затем прятаться в сумрак вечера, в сени домов, в заросли садов и огородов. Но Юшка не трогал их и не отвечал им. Когда же дети вовсе останавливали Юшку или делали ему слишком больно, он говорил им:— Чего вы, родные мои, чего вы, маленькие!.. Вы, должно быть, любите меня!.. Отчего я вам всем нужен?.. Обождите, не надо меня трогать, вы мне в глаза землей попали, я не вижу. Дети не слышали и не понимали его. Они по-прежнему толкали Юшку и смеялись над ним. Они радовались тому, что с ним можно все делать, что хочешь, а он им ничего не делает. Юшка тоже радовался. Он знал, отчего дети смеются над ним и мучают его. Он верил, что дети любят его, что он нужен им, только они не умеют любить человека и не знают, что делать для любви, и поэтому терзают его. Дома отцы и матери упрекали детей, когда они плохо учились или не слушались родителей: «Вот ты будешь такой же, как Юшка! — Вырастешь, и будешь ходить летом босой, а зимой в худых валенках, и все тебя будут мучить, и чаю с сахаром не будешь пить, а одну воду!»Взрослые пожилые люди, встретив Юшку на улице, тоже иногда обижали его. У взрослых людей бывало злое горе или обида, или они были пьяными, тогда сердце их наполнялось лютой яростью. Увидев Юшку, шедшего в кузницу или ко двору на ночлег, взрослый человек говорил ему:— Да что ты такой блажно́й, непохожий ходишь тут? Чего ты думаешь такое особенное? Юшка останавливался, слушал и молчал в ответ.— Слов у тебя, что ли, нету, животное такое! Ты живи просто и честно, как я живу, а тайно ничего не думай! Говори, будешь так жить, как надо? Не будешь? Ага!.. Ну ладно! И после разговора, во время которого Юшка молчал, взрослый человек убеждался, что Юшка во всем виноват, и тут же бил его. От кротости Юшки взрослый человек приходил в ожесточение и бил его больше, чем хотел сначала, и в этом зле забывал на время свое горе. Юшка потом долго лежал в пыли на дороге. Очнувшись, он вставал сам, а иногда за ним приходила дочь хозяина кузницы, она подымала его и уводила с собой.— Лучше бы ты умер, Юшка, — говорила хозяйская дочь. — Зачем ты живешь? Юшка глядел на нее с удивлением. Он не понимал, зачем ему умирать, когда он родился жить.— Это отец-мать меня родили, их воля была, — отвечал Юшка, — мне нельзя помирать, и я отцу твоему в кузне помогаю.— Другой бы на твое место нашелся, помощник какой!— Меня, Даша, народ любит! Даша смеялась.— У тебя сейчас кровь на щеке, а на прошлой неделе тебе ухо разорвали, а ты говоришь — народ тебя любит!..— Он меня без понятия любит, — говорил Юшка. — Сердце в людях бывает слепое.— Сердце-то в них слепое, да глаза у них зрячие! — произносила Даша. — Иди скорее, что ль! Любят-то они по сердцу, да бьют тебя по расчету.— По расчету они на меня серчают, это правда, — соглашался Юшка. — Они мне улицей ходить не велят и тело калечат.— Эх ты, Юшка, Юшка! — вздыхала Даша. — А ты ведь, отец говорил, нестарый еще!— Какой я старый!.. Я грудью с детства страдаю, это я от болезни на вид оплошал и старым стал...По этой своей болезни Юшка каждое лето уходил от хозяина на месяц. Он уходил пешим в глухую дальнюю деревню, где у него жили, должно быть, родственники. Никто не знал, кем они ему приходились. Даже сам Юшка забывал, и в одно лето он говорил, что в деревне у него живет вдовая сестра, а в другое, что там племянница. Иной раз он говорил, что идет в деревню, а в иной, что в самоё Москву. А люди думали, что в дальней деревне живет Юшкина любимая дочь, такая же незлобная и лишняя людям, как отец. В июне или августе месяце Юшка надевал на плечи котомку с хлебом и уходил из нашего города. В пути он дышал благоуханием трав и лесов, смотрел на белые облака, рождающиеся в небе, плывущие и умирающие в светлой воздушной теплоте, слушал голос рек, бормочущих на каменных перекатах, и больная грудь Юшки отдыхала, он более не чувствовал своего недуга — чахотки. Уйдя далеко, где было вовсе безлюдно, Юшка не скрывал более своей любви к живым существам. Он склонялся к земле и целовал цветы, стараясь не дышать на них, чтоб они не испортились от его дыхания, он гладил кору на деревьях и подымал с тропинки бабочек и жуков, которые пали замертво, и долго всматривался в их лица, чувствуя себя без них осиротевшим. Но живые птицы пели в небе, стрекозы, жуки и работящие кузнечики издавали в траве веселые звуки, и поэтому на душе у Юшки было легко, в грудь его входил сладкий воздух цветов, пахнущих влагой и солнечным светом. По дороге Юшка отдыхал. Он садился в тень подорожного дерева и дремал в покое и тепле. Отдохнув, отдышавшись в поле, он не помнил более о болезни и шел весело дальше, как здоровый человек. Юшке было сорок лет от роду, но болезнь давно уже мучила его и состарила прежде времени, так что он всем казался ветхим.И так каждый год уходил Юшка через поля, леса и реки в дальнюю деревню или в Москву, где его ожидал кто-то или никто не ждал, — об этом никому в городе не было известно. Через месяц Юшка обыкновенно возвращался обратно в город и опять работал с утра до вечера в кузнице. Он снова начинал жить по-прежнему, и опять дети и взрослые, жители улицы, потешались над Юшкой, упрекали его за безответную глупость и терзали его.Юшка смирно жил до лета будущего года, а среди лета надевал котомку за плечи, складывал в отдельный мешочек деньги, что заработал и накопил за год, всего рублей сто, вешал тот мешочек себе за пазуху на грудь и уходил неизвестно куда и неизвестно к кому. Но год от году Юшка все более слабел, потому шло и проходило время его жизни и грудная болезнь мучила его тело и истощала его. В одно лето, когда Юшке уже подходил срок отправляться в свою дальнюю деревню, он никуда не пошел. Он брел, как обычно вечером, уже затемно из кузницы к хозяину на ночлег. Веселый прохожий, знавший Юшку, посмеялся над ним:— Чего ты землю нашу топчешь, божье чучело! Хоть бы ты помер, что ли, может, веселее бы стало без тебя, а то я боюсь соскучиться...И здесь Юшка осерчал в ответ — должно быть, первый раз в жизни.— А чего я тебе, чем я вам мешаю!.. Я жить родителями поставлен, я по закону родился, я тоже всему свету нужен, как и ты, без меня тоже, значит, нельзя...Прохожий, не дослушав Юшку, рассердился на него:— Да ты что! Ты чего заговорил? Как ты смеешь меня, самого меня с собой равнять, юрод негодный!— Я не равняю, — сказал Юшка, — а по надобности мы все равны...— Ты мне не мудруй! — закричал прохожий. — Я сам помудрей тебя! Ишь, разговорился, я тебя выучу уму! Замахнувшись, прохожий с силой злобы толкнул Юшку в грудь, и тот упал навзничь.— Отдохни, — сказал прохожий и ушел домой пить чай. Полежав, Юшка повернулся вниз лицом и более не пошевелился и не поднялся. Вскоре проходил мимо один человек, столяр из мебельной мастерской. Он окликнул Юшку, потом переложил его на спину и увидел во тьме белые открытые неподвижные глаза Юшки. Рот его был черен; столяр вытер уста Юшки ладонью и понял, что это была спекшаяся кровь. Он опробовал еще место, где лежала голова Юшки лицом вниз, и почувствовал, что земля там была сырая, ее залила кровь, хлынувшая горлом из Юшки.— Помер, — вздохнул столяр. — Прощай, Юшка, и нас всех прости. Забраковали тебя люди, а кто тебе судья!..Хозяин кузницы приготовил Юшку к погребению. Дочь хозяина Даша омыла тело Юшки, и его положили на стол в доме кузнеца. К телу умершего пришли проститься с ним все люди, старые и малые, весь народ, который знал Юшку и потешался над ним и мучил его при жизни. Потом Юшку похоронили и забыли его. Однако без Юшки жить людям стало хуже. Теперь вся злоба и глумление оставались среди людей и тратились меж ними, потому что не было Юшки, безответно терпевшего всякое чужое зло, ожесточение, насмешку и недоброжелательство. Снова вспомнили про Юшку лишь глубокой осенью. В один темный непогожий день в кузницу пришла юная девушка и спросила у хозяина-кузнеца: где ей найти Ефима Дмитриевича?— Какого Ефима Дмитриевича? — удивился кузнец. — У нас такого сроду тут и не было. Девушка, выслушав, не ушла, однако, и молча ожидала чего-то. Кузнец поглядел на нее: что за гостью ему принесла непогода. Девушка на вид была тщедушна и невелика ростом, но мягкое чистое лицо ее было столь нежно и кротко, а большие серые глаза глядели так грустно, словно они готовы были вот-вот наполниться слезами, что кузнец подобрел сердцем, глядя на гостью, и вдруг догадался:— Уж не Юшка ли он? Так и есть — по паспорту он писался Дмитричем...— Юшка, — прошептала девушка. — Это правда. Сам себя он называл Юшкой. Кузнец помолчал.— А вы кто ему будете? — Родственница, что ль?— Я никто. Я сиротой была, а Ефим Дмитриевич поместил меня, маленькую, в семейство в Москве, потом отдал в школу с пансионом... Каждый год он приходил проведывать меня и приносил деньги на весь год, чтоб я жила и училась. Теперь я выросла, я уже окончила университет, а Ефим Дмитриевич в нынешнее лето не пришел меня проведать. Скажите мне, где же он, — он говорил, что работал у вас двадцать пять лет...— Половина полвека прошло, состарились вместе, — сказал кузнец. Он закрыл кузницу и повел гостью на кладбище. Там девушка припала к земле, в которой лежал мертвый Юшка, человек, кормивший ее с детства, никогда не евший сахара, чтоб она ела его. Она знала, чем болел Юшка, и теперь сама окончила ученье на врача и приехала сюда, чтобы лечить того, кто ее любил больше всего на свете и кого она сама любила всем теплом и светом своего сердца...С тех пор прошло много времени. Девушка-врач осталась навсегда в нашем городе. Она стала работать в больнице для чахоточных, она ходила по домам, где были туберкулезные больные, и ни с кого не брала платы за свой труд. Теперь она сама уже тоже состарилась, однако по-прежнему весь день она лечит и утешает больных людей, не утомляясь утолять страдание и отдалять смерть от ослабевших. И все ее знают в городе, называя дочерью доброго Юшки, позабыв давно самого Юшку и то, что она не приходилась ему дочерью.

Леонид Мартынов

А ты?

Входя в дома любые –

И в серые,

И в голубые,

 Всходя на лестницы крутые,

В квартиры, светом залитые,

Прислушиваясь к звону клавиш

 И на вопрос даря ответ,

Скажи:

Какой ты след оставишь?

След,

Чтобы вытерли паркет

И посмотрели косо вслед,

 Или

Незримый прочный след

 В чужой душе на много лет?

1945



Предварительный просмотр:

Александр Степанович Грин
Новогодний праздник отца и маленькой дочери

I

В городе Коменвиль, не блещущем чистотой, ни торговой бойкостью, ни всем тем, что являет раздражающий, угловатый блеск больших или же живущих лихорадочно городов, поселился ради тишины и покоя ученый Эгмонд Дрэп.

Здесь лет пятнадцать назад начал он писать двухтомное ученое исследование.

Идея этого сочинения овладела им, когда он был еще студентом. Дрэп вел полунищенскую жизнь, отказывал себе во многом, так как не имел состояния; его случайный заработок выражался маленькими цифрами гонорара за мелкие переводы и корреспонденции; все свободное время, тщательно оберегая его, он посвящал своему труду, забывая часто о еде и сне. Постепенно дошел он до того, что не интересовался уже ничем, кроме сочинения и своей дочери Тавинии Дрэп. Она жила у родственников.

Ей было шесть лет, когда умерла мать. Раз или два в год ее привозила к нему старуха с орлиным носом, смотревшая так, как будто хотела повесить Дрэпа за его нищету и рассеянность, за все те внешние проявления пылающего внутреннего мира, которые видела в образе трубочного пепла и беспорядка, смахивающего на разрушение.

Год от году беспорядок в тесной квартире Дрэпа увеличивался, принимал затейливые очертания сна или футуристического рисунка со смешением разнородных предметов в противоестественную коллекцию, но увеличивалась также и стопа его рукописи, лежащей в среднем отделении небольшого шкапа. Давно уже терпела она соседство всякого хлама.

Скомканные носовые платки, сапожные щетки, книги, битая посуда, какие-то рамки и фотографии и много других вещей, покрытых пылью, валялось на широкой полке, среди тетрадей, блокнотов или просто перевязанных бечевкой разнообразных обрывков, на которых в нетерпении разыскать приличную бумагу нервный и рассеянный Дрэп писал свои внезапные озарения.

Года три назад, как бы опомнясь, он сговорился с женой швейцара: она должна была за некоторую плату раз в день производить уборку квартиры. Но раз Дрэп нашел, что порядок или, вернее, привычное смешение предметов на его письменном столе перешло в уродливую симметрию, благодаря которой он тщетно разыскивал заметки, сделанные на манжетах, прикрытых, для неподвижности, бронзовым массивным орлом, и, уследив, наконец, потерю в корзине с грязным бельем, круто разошелся с наемницей, хлопнув напослед дверью, в ответ чему выслушал запальчивое сомнение в благополучном состоянии своих умственных способностей. После этого Дрэп боролся с жизнью один.

II

Смеркалось, когда, надев шляпу и пальто, Дрэп заметил наконец, что долго стоит перед шкапом, усиливаясь вспомнить, что хотел сделать. Ему это удалось, когда он взглянул на телеграмму.

«Мой дорогой папа, — значилось там, — я буду сегодня в восемь. Целую и крепко прижимаюсь к тебе. Тави». Дрэп вспомнил, что собрался на вокзал.

Два дня назад была им сунута в шкап мелкая ассигнация, последние его деньги, на которые рассчитывал он взять извозчика, а также купить чего-либо съестного. Но он забыл, куда сунул ее, некстати задумавшись перед тем о тридцать второй главе; об этой же главе думал он и теперь, пока текст телеграммы не разорвал привычные чары. Он увидел милое лицо Тави и засмеялся.

Теперь все его мысли были о ней. С судорожным нетерпением бросился он искать деньги, погрузив руки во внутренности третьей полки, куда складывал все исписанное.

Упругие слои бумаги сопротивлялись ему. Быстро осмотрясь, куда сложить все это, Дрэп выдвинул из-под стола сорную корзину и стал втискивать в нее рукописи, иногда останавливаясь, чтобы пробежать случайно мелькнувшую на обнаженной странице фразу или проверить ход мыслей, возникших годы назад в связи с этим трудом.

Когда Дрэп начинал думать о своей работе или же просто вспоминал ее, ему казалось, что не было совсем в его жизни времени, когда не было бы в его душе или на его столе этой работы. Она родилась, росла, развивалась и жила с ним, как развивается и растет человек. Для него была подобна она радуге, скрытой пока туманом напряженного творчества, или же видел он ее в образе золотой цепи, связывающей берега бездны; еще представлял он ее громом и вихрем, сеющим истину. Он и она были одно.

Он разыскал ассигнацию, застрявшую в пустой сигарной коробке, взглянул на часы и, увидев, что до восьми осталось всего пять минут, выбежал на улицу.

III

Через несколько минут после этого Тави Дрэп была впущена в квартиру отца мрачным швейцаром.

— Он уехал, барышня, — сказал он, входя вместе с девочкой, синие глаза которой отыскали тень улыбки в бородатом лице, — он уехал и, я думаю, отправился встречать вас. А вы, знаете, выросли.

— Да, время идет, — согласилась Тави с сознанием, что четырнадцать лет — возраст уже почтенный. На этот раз она приехала одна, как большая, и скромно гордилась этим. Швейцар вышел.

Девочка вошла в кабинет.

— Это конюшня, — сказала она, подбирая в горестном изумлении своем какое-нибудь сильное сравнение тому, что увидела. — Или невыметенный амбар. Как ты одинок, папа, труженик мой! А завтра ведь Новый год!

Вся трепеща от любви и жалости, она сняла свое хорошенькое шелковое пальто, расстегнула и засучила рукава. Через мгновение захлопали и застучали бесчисленные увесистые томы, решительно сброшенные ею в угол отовсюду, где только находила она их в ненадлежащем месте. Была открыта форточка; свежий воздух прозрачной струей потек в накуренную до темноты, нетопленную, сырую комнату.

Тави разыскала скатерть, спешно перемыла посуду; наконец, затопила камин, набив его туго сорной бумагой, вытащенной из корзины, сором и остатками угля, разысканного на кухне; затем вскипятила кофе. С ней была ее дорожная провизия, и она разложила ее покрасивее на столе. Так хлопоча, улыбалась и напевала она, представляя, как удивится Дрэп, как будет ему приятно и хорошо.

Между тем, завидев в окне свет, он, подходя к дому, догадался, что его маленькая, добрая Тави уже приехала и ожидает его, что они разминулись. Он вошел неслышно. Она почувствовала, что на ее лицо, закрыв сзади глаза, легли большие, сильные и осторожные руки, и, обернувшись, порывисто обняла его, прижимая к себе и теребя, как ребенка.

— Папа, ты, — детка мой, измучилась без тебя! — кричала она, пока он гладил и целовал дочь, жадно всматриваясь в это хорошенькое, нервное личико, сияющее ему всей радостью встречи.

— Боже мой, — сказал он, садясь и снова обнимая ее, — полгода я не видел тебя. Хорошо ли ты ехала?

— Прекрасно. Прежде всего, меня отпустили одну, поэтому я могла наслаждаться жизнью без воркотни старой Цецилии. Но, представь, мне все-таки пришлось принять массу услуг от посторонних людей. Почему это? Но слушай: ты ничего не видишь?

— Что же? — сказал, смеясь, Дрэп. — Ну, вижу тебя.

— А еще?

— Что такое?

— Глупый, рассеянный, ученый дикарь, да посмотри же внимательнее!

Теперь он увидел.

Стол был опрятно накрыт чистой скатертью, с расставленными на нем приборами; над кофейником вился пар; хлеб, фрукты, сыр и куски стремительно нарезанного паштета являли картину, совершенно не похожую на его обычную манеру есть расхаживая или стоя, с книгой перед глазами. Пол был выметен, и мебель расставлена поуютнее. В камине пылало его случайное топливо.

— Понимаешь, что надо было торопиться, поэтому все вышло, как яичница, но завтра я возьму все в руки и все будет блестеть.

Тронутый Дрэп нежно посмотрел на нее, затем взял ее перепачканные руки и похлопал ими одна о другую.

— Ну, будем теперь выколачивать пыль из тебя. Где же ты взяла дров?

— Я нашла на кухне немного угля.

— Вероятно, какие-нибудь крошки.

— Да, но тут было столько бумаги. В той корзине.

Дрэп, не понимая еще, пристально посмотрел на нее, смутно встревоженный.

— В какой корзине, ты говоришь? Под столом?

— Ну да же! Ужас тут было хламу, но горит он неважно.

Тогда он вспомнил и понял.

IV

Он стал разом седеть, и ему показалось, что наступил внезапный мрак. Не сознавая, что делает, он протянул руку к электрической лампе и повернул выключатель. Это спасло девочку от некоего момента в выражении лица Дрэпа, — выражения, которого она уже не могла бы забыть. Мрак хватил его по лицу и вырвал сердце.

Несколько мгновений казалось ему, что он неудержимо летит к стене, разбиваясь о ее камень бесконечным ударом.

— Но, папа, — сказала удивленная девочка, возвращая своей бестрепетной рукой яркое освещение, — неужели ты такой любитель потемок? И где ты так припылил волосы?

Если Дрэп в эти мгновения не помешался, то лишь благодаря счастливому свежему голосу, рассекшему его состояние нежной чертой. Он посмотрел на Тави. Прижав сложенные руки к щеке, она воззрилась на него с улыбкой и трогательной заботой. Ее светлый внутренний мир был защищен любовью.

— Хорошо ли тебе, папа? — сказала она. — Я торопилась к твоему приходу, чтобы ты отдохнул. Но отчего ты плачешь? Не плачь, мне горько!

Дрэп еще пыхтел, разбиваясь и корчась в муках неслышного стона, но сила потрясения перевела в его душу с яркостью дня все краткое удовольствие ребенка видеть его в чистоте и тепле, и он нашел силу заговорить.

— Да, — сказал он, отнимая от лица руки, — я больше не пролью слез. Это смешно, что есть движения сердца, за которые стоит, может быть, заплатить целой жизнью. Я только теперь понял это. Работая, — а мне понадобится еще лет пять, — я буду вспоминать твое сердце и заботливые твои ручки. Довольно об этом.

— Ну, вот мы и дома!

ПРИМЕЧАНИЯ

Новогодний праздник отца и маленькой дочери. Впервые — «Красная газета», веч. вып., 1922, 30 декабря.



Предварительный просмотр:

Жорж Сименон

ТРИ РЕМБРАНДТА

    - Знаете ли вы "Отель Друо"? - спросил меня Жозеф Леборнь. 
    - Кто же его не знает! 
    - Тогда послушайте одну историю, и "Отель Друо" предстанет перед вами в новом свете. В один прекрасный день был объявлен аукцион, обещавший сенсацию. Речь шла не более не менее как о неизвестном полотне Рембрандта, которое некий антиквар, по фамилии Валь, целых пятнадцать лет продержал в своей берлоге, пока, наконец, не решился продать. 
    То был автопортрет художника. Исключительную ценность придавала ему не только подпись, но и дата - 1669, год смерти художника. Другого портрета Рембрандта тех лет не существует. 
    Валь пригласил нескольких искусствоведов полюбоваться шедевром, и все в один голос признали его подлинным. Однако скептики перешептывались между собой: "Что еще скажут эксперты?" 
    Неожиданно распространилась волнующая весть: в субботу после полудня какой-то прилично одетый молодой человек явился в галерею Друо с картиной под мышкой и от имени Валя передал ее директору отеля, сообщив при этом, что с завтрашнего дня в зале, где будет выставлено драгоценное полотно, начнет дежурить детектив. Размером картина была шестьдесят на семьдесят сантиметров и вставлена в гладкую раму из черного дуба. 
    Не успел молодой человек уйти, как к директору явился посыльный и, вручив ему сверток точно такого же размера, исчез. 
    Наконец в пять часов в "Отель Друо" явился сам Валь, сияющий, и на глазах у оторопевшего директора распаковал картину, наделавшую столько шума. Сцену эту невозможно описать! Перед директором оказались теперь не один Рембрандт, а целых три, совершенно одинаковых, в одинаковых рамах, так что сам Валь уже не мог отличить свою картину от двух других. 
    Немедленно уведомили полицию. Начались поиски молодого человека, принесшего первое полотно; искали посыльного, который доставил второе. Тесный мирок картинной галереи Друо был взбудоражен. 
    К несчастью, в поисках лучшей экспозиции картины уже перевешивали с места на место, и владелец Рембрандта клялся, что отныне не может с уверенностью сказать, какая из них подлинная. 
    Три дня критики и наиболее известные антиквары толпились в выставочном зале. Мнения разделились. Чтобы помочь спорящим, на каждую раму наклеили ярлычок: номер один, номер два, номер три. Одни отстаивали подлинность номера первого, другие - номера второго; у номера третьего было мало защитников. Аукцион, естественно, отложили на неопределенное время. Следствие продолжалось. Но ни молодого человека, ни посыльного найти не удалось... 
    Жозеф Леборнь, улыбаясь, пододвинул ко мне увеличенную фотографию подписей, проставленных под тремя картинами. 
    - А экспертиза?.. - спросил я.
    Леборнь расхохотался: 
    - Какая наивность! Вы что же, никогда не сталкивались с подобного рода делами? Недавно в Германии произошел скандал с поддельными полотнами Ван Гога. К делу привлекли десять экспертов, но между ними не было единодушия. После ожесточенных споров каждый из экспертов остался при своем мнении. Два года назад а Америке прогремела другая афера - фальсификация Рафаэля. Эксперты за счет владельца картины прокатились в Лондон, Берлин, Париж и Рим. По откровенному сообщению печати Соединенных Штатов Америки, в сдержанности уступающей нашей, экспертиза превратилась в настоящий митинг: эксперты колотили друг друга зонтиками. 
    - А рентген? 
    - Еще больший повод для споров. В нашем случае по всем трем картинам был получен один и тот же результат. 
    - Анализ полотна под микроскопом?.. 
    - Ничего не дал. 
    - А тщательное изучение трех подписей? 
    - Посмотрите сами... И попытайтесь сделать выводы. 
    - Где находилось полотно до того, как его доставили в галерею Друо? 
    - Какое полотно? 
    - Разумеется, то, которое принес Валь. Подлинное. 
    - В квартире Валя, на авеню Суффрен. Оно даже не висело, а было заперто в маленькой комнате, рядом с кабинетом хозяина. 
    - И долго пролежало там? 
    - Лет пятнадцать. С того времени, как Валь откопал свой шедевр на каком-то провинциальном аукционе. Картина была грязная и закоптелая, едва можно было различить, что на ней изображено, а подпись и вовсе стерлась. Но у Валя тонкий нюх. Он реставрировал портрет... Однако никому, кроме самых близких, не говорил о своей находке. Считанным людям выпало счастье полюбоваться ею. Валь же постоянно твердил: "Буду есть сухой хлеб, а Рембрандта не продам". 
    - Чем занимается этот Валь? 
    - Официально ничем. Он вечно толчется в "Отеле Друо", но широким размахом не отличается. Что-то покупает, что-то перепродает... 
    - И всё-таки он решил расстаться со своим Рембрандтом? 
    - Он выдает замуж дочь. 
    - Стало быть, он женат? 
    - Вдов. Его единственной дочери двадцать два года. Жених ее комиссионер по продаже драгоценных камней. 
    - Валь богат? 
    - Живет довольно скромно. Две служанки, недорогая квартира. Единственное его богатство, как утверждает он, - Рембрандт, с которым ему так не хотелось расставаться. Вот почему он рвал и метал, вот почему, стоя перед тремя полотнами, клялся, что разорен, и даже пытался покончить жизнь самоубийством. 
    - Каким образом? 
    - Принял веронал, но при первых признаках отравления дочь вызвала врача, и его спасли. 
    - Итак, аукцион не состоялся? 
    - Состоялся. Спустя три недели. А до того велись бесконечные споры, производились всякого рода экспертизы, и обычные и контрольные. Были напечатаны разноречивые заключения, а специалисты затеяли между собой острую полемику. В первую очередь заподозрили будущего зятя, поскольку он был единственный, кого допускали к картине. Но тот доказал, что не имеет к этому делу никакого отношения. Пришлось даже допросить двух-трех ни в чем не повинных оценщиков. 
    - А что представляют собой служанки? 
    - Одна - стара, ничего не знает, кроме своей кухни, на все вопросы отвечает что-то нечленораздельное и вообще производит впечатление выжившей из ума. Вторая служанка - молодая девушка из Люксембурга. Следствие установило, что она спала в каморке на шестом этаже, о существовании картины понятия не имела и никогда никого не приводила в квартиру хозяина. 
    - Чем кончилось дело? 
    - Аукцион - один из самых памятных - всё-таки состоялся. Завсегдатаи "Отеля Друо" собрались все, как один. Из Берлина и Амстердама приехали коллекционеры и любители живописи. Три портрета висели рядом, представляя собой небывалое зрелище, ибо совпадали до мельчайших деталей. Валь был совершенно убит. Он подходил то к одной, то к другой группе посетителей и десятки раз, вновь и вновь, рассказывал о своем несчастье. "Я разорен, - твердил Валь. - Бандиты украли приданое моей бедной дочери. И всё-таки картина здесь... здесь она, а я даже не могу ее опознать..." 
    - И нашлись покупатели? 
    - Цены на аукционе были бешеные. Самое забавное во всем этом, что картин было три. Следовательно, две из них никакой ценности не представляли. Аукцион напоминал скорее лотерею. Стоимость полотна номер один достигла без малого двухсот тысяч франков. Ко всеобщему удивлению, в одном из покупателей узнали агента крупного американского коллекционера. Вот это и подстегнуло всех. Стоимость картины номер два достигла суммы в триста тысяч франков. Никто не сомневался в том, что покупатель один и тот же; очевидно, он решил приобрести все три полотна, чтобы таким образом завладеть и подлинником. Это ему дорого обошлось. В "Отеле Друо" нет места сантиментам. Присутствовавшие на аукционе сразу поняли, что, уплатив даже такие огромные деньги, американец совершил бы неплохую сделку. Покупать две картины было бессмысленно. Необходимо за любые деньги купить все три. Страсти разгорелись. Цена третьей картины достигла четырехсот тысяч франков, затем полумиллиона, перевалила этот головокружительный предел и была отдана за семьсот тысяч франков тому же американскому агенту. Беднягу даже пот прошиб. Три полотна, из которых только одно было подлинное, обошлись ему в миллион двести тысяч франков. 
    - Но в конце концов дознались, какое из трех подлинное? 
    - Нет, конечно! Теперь все три красуются рядом в галерее богатого американца, который ими немало гордится. 
    - Значит, тайна так и осталась неразгаданной? 
    - Для всех, кроме двух людей. 
   - Кто же они? 
    - Автор мистификации и... я. 
    - Вы видели эти полотна? 
    - Нет. Я только распорядился сделать фотоснимки, которые вы держите в руках... 
    - Какая же из них подлинная? - спросил я, снова взглянув на подписи. 
    - Подлинной нет, - ответил Леборнь. - Все три портрета - подделка. 
    Я раскрыл рот от удивления, а Леборнь продолжал: 
    - Представьте себе человека, который решил попытать счастья. Антиквар этот, в общем, птица не крупного полета, но он хотел одним махом сорвать миллион. Не испугавшись подлога, он в один прекрасный день фабрикует означенного Рембрандта, вернее, трех сразу, совершенно схожих между собой. Он никому не показывает их, ограничиваясь лишь разговорами. Но один из этих автопортретов он всё же демонстрирует кое-кому из близких в полумраке своего кабинета. Так рождается легенда об уникальном творении Рембрандта, картине, которая не продается. О ней именно потому и заговорили, что она не продавалась. И еще потому, что Валь не разрешал никому из любителей живописи даже взглянуть на нее. Время шло. Картина, став предметом бесконечных толков, обрела жизнь. Отныне она у всех на устах! Неожиданно Валь объявляет о своем решении продать картину. Ему якобы нужно дать приданое дочери. Но он стонет. В душе у него смерть. Роковой час пробил! А что, если эксперты, налюбовавшись неизвестным полотном, установят фальсификацию? Но Валь не растерялся. Имея в своем распоряжении еще два полотна, он добился того, что экспертов уже не спрашивают: "Эта картина подлинная?" А спрашивают: "Какая же из этих трех действительно принадлежит кисти Рембрандта?" И завязался бой. Такова уж натура человеческая. Конкуренты неизбежно должны были сцепиться. Они ожесточенно дрались и за номер один, и за номер два, и за номер три, который тоже имел своих защитников. 



Предварительный просмотр:

 

Иван Алексеевич Бунин

ИОАНН РЫДАЛЕЦ    

   Есть новая станция Грешное, есть старое степное село того же имени.

   На станции останавливается в летние дни юго-восточный экспресс. На станции голо и скучно. Казенный кирпичный вокзал еще слишком красен. Платформу заменяет песок. Переходить по песку к вокзалу трудно, да и зачем? Вокзал пуст и гулок, нет еще в нем ни буфета, ни книжного киоска. А поезд великолепный. Из открытых окон тяжелых запыленных вагонов глядят богатые люди, едущие на Кавказ: знаменитый чудовищно толстый артист в шелковой серой шапочке, черная красивая дама с лорнетом, персиянин из Баку, не сводящий с нее сонных глаз, худой англичанин с трубочкой в зубах, молча и внимательно осматривающий эти необозримые равнины, которым не уступают только прерии... По доскам, вдоль поезда, медленно прогуливается широкий старичок-генерал с маленькими ножками и делает рассеянный вид, втайне наслаждаясь, однако, и тем, что у дверей вокзала вытянулся перед ним жандарм, и тем, что вот едет он, генерал, в дорогом поезде на воды и гуляет с открытой головой, скромный, спокойный за свое достоинство и во всех отношениях порядочный. Возле пахнущего кухонным чадом вагона-ресторана, за зеркальными стеклами которого пестреют цветы на белоснежных столиках, стоят бритые лакеи во фраках с золотыми пуговицами, потный повар, поваренок - все как будто те же самые, что видел англичанин и в Египте и на французской Ривьере. А громадный американский паровоз, весь горячий и блестящий маслом, сталью, медью, дрожит от клокочущей в нем силы, нетерпеливо сдерживая ее. Шумит рукав водокачки, наполняя глубокий тендер... И вот вода уже переливается через края, торопливо бьют в колокол у дверей вокзала, генерал, звеня серебряными шпорами, спешит в свой вагон...

   Поезд скрывается в степи. Мужик, неизвестно зачем приходивший на станцию, долго стоял на песке и думал: "Вот уйдет машина, пойду и я помаленьку..." Глядел на мужика англичанин, дивясь его шапке, полушубку и первобытной густоте бороды, слинявшей на солнце. Глядел и мужик на англичанина, но рассеянно: селу нет никакого дела до поезда. Когда поезд скрывается, мужик, безо всякого желания, с притворным наслаждением крякая, выпивает две кружки теплой воды из станционной бочки, вытирает рукой рот и бредет домой. Бредет он не спеша: время неопределенное, ни дневное, ни вечернее - в токую пору делать нечего, думать не хочется, да неопределенна и погода: зашло солнце за облачко - не жарко и в полушубке, хотя, конечно, можно было и не надевать его... Дорога от станции к селу пролегает по выгону, мимо большой княжеской усадьбы и каменной церкви, что напротив нее, на погосте. Поравнявшись с церковью, мужик снимает шапку и крестится, низко кланяясь: за оградой церкви, возле алтаря, рядом с могилой князя, ссорившегося с самим царем, почивает блаженный, Христа ради юродивый, Иоанн Рыдалец.

   Княжеская усадьба, конечно, старая, давно всеми забытая: необитаем ее дом, черен и дик сад. Погост - голый, бугристый. Церковь по камню крашена темно-коричневой краской. В ограде ее немало рассеяно широких чугунных плит. А как раз возле окон алтаря высятся два огромных кирпичных гроба, тоже прикрытых плитами. И с великим удивлением прочтет всякий, не знающий преданий села Грешного, отлитые на этих плитах имена под ними покоящихся, на одной - имя князя и вельможи, а на другой - раба его, землянского крестьянина Ивана Емельянова Рябинина. Так и сказано: крестьянин такой-то, родившийся и умерший тогда-то, а ниже: Иоанн Рыдалец, Христа нашего ради юродивый. Князь, вельможа, только перед самой кончиной примирился с богом и людьми. И, по княжескому желанию, ничто, кроме имени и начала покаянного псалма Давида, не украсило княжеской могильной плиты. Плита же юродивого, не выразившего никаких предсмертных желаний, украшена стихами и одним из любимейших плачей его. "Юрод, неряшен миру он казался" - говорит строфа, посвященная его памяти неизвестным поэтом. А под нею отлиты те горькие и страшные слова пророка Михея, с которыми и умер юродивый: "Буду рыдать и плакать, буду ходить, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить, как страусы!"

   То, что едут в экспрессе на воды, знают о князе - из книг. А в селе Грешном образ его смутен; село знает только то, что лет сто тому назад приехал он доживать свой век в грешинской глуши, что мал и чуден был он, что странными поступками ознаменовал он свой приезд. Доложили ему рано утром в день Нового года, что пришел священник с: причтом. "Позвать его в залу", - сказал князь - и долго заставил ждать себя. Выйдя же внезапно из боковой дверки в эту высокую холодную залу, еще не бритый, в сафьяновых сапожках и халатике на заячьем меху, отрывисто спросил священника: "Зачем, сударь, пожаловал?" Священник оробел, смущенно ответил, что желал бы совершить служение. И князь, едко засмеявшись, будто бы сказал ему: "Так служи мне, сударь, в таком разе панихиду". - "Но осмелюсь спросить ваше сиятельство: по ком же?" - "А по старому году, сударь, по старому году!" - сказал князь - и сам подтягивал причту, не дерзнувшему ослушаться... В этот-то день и отдано было первое приказание - дать полсотни розог Ивану, с плачем и лаем выскочившему из ельника на князя, на разметенную аллею, по которой гулял князь.

   Те, что ездят мимо станции Грешное на богомолье, на поклон угоднику воронежскому, про угодника грешинского даже и не слыхали. В селе же Грешном вот что про него рассказывают. Рос, говорят, Ваня в семье честной и праведной, у родителей своих, выселенных князем под Землянск-город. С ранних лет полюбил он Писание. Мать настаивает, отец кланяется: женись, сынок! А он плачет, рыдает, просит себе от бога видения, на Афон сбирается. Вышло ему в видении испытание: послухаться отца. Встал он наране, дал отцу полное согласие. Сыграли свадьбу, положили молодых в отхожую спальню, а они друг дружки не коснулись, вышли оба заплаканные. Сел Ваня опять за свое, за всякое священное письмо, а день хороший, морозный, за ночь снег выпал, виден следок везде: все к обедне пошли, пошла и молодая с новыми родными, только Ваня один дома, не пожелал и в церковь пойти. И видит в окно: подъезжает к окну попов работник в новых розвальнях, на вороном коню: лошадь отличная, поповская, хлебная. Подходит работник, стучит кнутовищем: "Ваня, велел тебе отец в церковь ехать, взять с собою лапти новые и денег двадцать копеек". Ваня говорит: "Да я не знаю, где деньги у отца". - "А за образами", говорит попов работник. (По нашей местности всегда так какую записочку, поминание - все туда кладут, а допреж и деньги класть не боялись.) Нечего делать, достал Ваня деньги, надел армячок, вышел, сел в сани на коленки, поехал по селу, увидал на горе храм божий, сказал: "Господи Иисусе..." И только сказал - глядь, сидит он в степи, в поле, на снегу, на морозе, разут, раздет, новые лапти на ногах, старые осметки на веревке через плечо, а сам плачет-рыдает. Узнали о том на селе, наладили подводу за Ваней, хотят на сборню везть, думали - бродяга какой, а он плачет, рыдает, на всех, как цепной кобель, кидается, сам кричит на все поле: "Буду, буду ходить, как ограбленный, буду вопить, как Штраусы!" Ну, конечно, навалились всем миром-собором, связали, повезли, а навстречу отец идет: пришел, говорит, от обедни, вижу, сына нету, а видать, чей-то пеший след пробит за гумна, за овины; пошел я, говорит, по этому следу; вижу, лапти новые, а след от одной ноги до другой - боле трех сажен...

   Село Грешное этим и кончает житие святого. А смутно помнят его лишь старухи, доживающие свой долгий век в княжеской мертвой усадьбе. Всю жизнь свою, говорят они, Иван скитался и непристоен был. Он долго сидел на железной цепи в отцовской избе, грыз себе руки, грыз цепь, грыз всякого, кто к нему приближался, часто кричал свое любимое: "Дай мне удовольствие!" - и был нещадно бит и за ярость свою, и за непонятную просьбу. А сорвавшись однажды, пропал - и объявился странным, пошел по деревням, всюду с лаем и оскаленными зубами кидаясь на господ, на начальников и в слезах вопя: "Дай мне удовольствие!" Был он худой, жиленый, ходил в одной длинной рубахе из веретья, подпоясывался обрывком, за пазухой носил мышей, в руке - железный лом и ни летом, ни зимой не надевал ни шапки, ни обуви. Кровавоглазый, с пеной на губах, со всклоченными волосами, он гонялся за людьми, - и люди, крестясь, бежали от него. Был он поражен какой-то болезнью, все лицо его покрывавшей белой известковой коркой и сделавшей еще ужаснее его алые глаза, был особенно яростен, когда пришел в Грешное, прослышав о приезде князя. Приказав отнять у него лом и при себе выпороть, - конюхи плакали, растягивая Рыдальца, с воплями кусавшего их, князь сказал: "Вот тебе, Иван, и удовольствие. Я бы мог тебя в кандалы заковать и в тюрьме сгноить, да я, сударь, не злобен: гуляй себе, проповедуй, ори, токмо меня не ондируй. А ежели ты не уймешься, то я неуклончиво буду доставлять тебе то самое удовольствие, о коем ты кричишь, уподобляя себя Штраусу". И так как Иван не унялся, почитай каждую неделю прежестоко пугал князя, выскакивая из-зa углов и запуская в него мышами, то и таскали чуть не каждую неделю люто оравшего Рыдальца на конюшню.

   В старом селе Грешном скоро забывают прошлое быль скоро претворяют в легенду. Ивана Рыдальца запомнили надолго только потому, что на самого князя восставал он, а князь всех поразил своим предсмертным приказанием. Он когда ему, больному и иссохшему, доложили о кончине Ивана, умершего в поле, в дождливую осень, твердо сказал - "Схороните же сего безумца возле церкви, а меня, вельможу-князя, положите рядом с ним, с моим холопом". И стал Иван Рябинин Иоанном Рыдальцем, и видится он селу Грешному, точно в церкви написанный - полунагой и дикий, как святой, как пророк.

   На станции Грешное каждый год, осенью, сходит с экспресса и направляется к церкви, сопровождаемая начальником станции, некрасивая, худая дама в трауре, с красивым тонконогим корнетом под руку. У церковной ограды с поклонами встречает их полный священник в черной ризе и дьячок с кадилом. Над полями тянутся низкие тучи, дует сырой ветер. Но священник и дьячок стоят с обнаженными головами. А входя в церковную ограду, обнажают головы и корнет и начальник станции, следующий позади всех и спокойным видом своим дающий понять, что идет он только ради вежливости. Сзади всех, спокойно и вежливо, стоит он и тогда, когда начинает развеваться по ветру пахучий кадильный дым над страшными кирпичными могилами и обходит их, кадя и поклоняясь, возглашая вечную память князю и рабу его, священник. Корнет молится рассеянно. Он, юный, красиво наряженный, выставляет острое колено, крестится мелкими крестиками и склоняет маленькую головку с той недоведенной до конца почтительностью, с которой кланяются святым и прикладываются к ним люди, мало думающие о святых, но все-таки боящиеся испортить свою счастливую жизнь их немилостью. Но дама плачет. Она заранее поднимает вуаль, опускаясь на колени перед могилой Ивана Рябинина, - она знает, что сейчас навернутся на глаза ее слезы. "Юрод, неряшен миру он казался", - читает она на гробовой плите. И слова эти трогают ее. А страшные слова пророка Михея, упоминание шакала и страуса, впвнушают трепет и тоску. И она сладко плачет, стоя на коленях опершись одной рукой, в перчатке, на тонкий зонтик, а другой - голубой, прозрачной, в кольцах - прижимая к глазам батистовый платочек.

  

   Капри. 18 февраля. 1913

Сложно, непонятно? Попытайтесь поработать (прочитать) с критической статьей. Может быть, станет понятнее замысел писателя.

Отношение к юродивым, страждущим как одна из особенностей загадочной русской души (иИоанн Рыдалец")

Бунина интересовали люди, обрёкшие себя на подвижничество и те, что по своей доброй воле надевали на себя личину безумия - юродивые. Фигуры нищих - Иоанна Рыдальца, лирика Родиона (одноимённый рассказ) или Чаши ("Я всё молчу") - привлекают бунинское внимание тем, что с какого-то момента своей жизни, дотоле нормальной, каждый из них "вдруг становится не от мира сего", выпадает из обыденности, чтобы, отказавшись от дома, от имущества, от семьи, уйти невесть куда в радостном самоуничтожении и самоистязании. Бунин субъективно видит лишь "вечные", специфические черты русской нации, резкие изломы её души, обратившись к странноприимцам, юродивым, нищим.

Характерен в этом отношении рассказ "Иоанн Рыдалец", давший название сборнику рассказов писателя, увидевшему свет в 1913 году.

Вступительная часть рассказа представляет собой беглые зарисовки "на ярмарке человеческого тщеславия и страстей". Как мелькающие освещенные окна вагонов поезда: проходят перед читателем, сменяя друг друга, портреты богатых людей, ушедших в суету жизни и не видящих её истиной ширины и её величия.

"Из открытых окон тяжёлых, запылённых вагонов глядят богатые люди, едущие на Кавказ: знаменитый чудовищно толстый артист в шелковой серой сорочке, чёрная красивая дама с лорнетом, персиянка из Баку, не сводящий с неё сонных глаз, худой англичанин с трубочкой в зубах, молча и внимательно осматривающий эти необозримые равнины, которым не уступают только прерии" (т.3, с.378).

В нескольких штрихах создан сатирический портрет мелкого, самовлюблённого человека, генерала, наслаждающегося втайне "и тем, что у дверей вокзала вытянулся перед ним жандарм, и тем, что вот едет он, генерал, в дорогом поезде на воды и гуляет с открытой головой, скромный, спокойный за своё достоинство и во всех отношениях порядочный" (т. 3, с. 308).

Писатель создаёт портрет мелкими штрихами. Маленькие ножки, а, следовательно, и маленький рост, столь не соответствующий раздутому самомнению, и непокрытая голова, что вообще военным не полагается. Это лишь внешний штрих. Внутреннее "лицо" и генерал, и тех, кто скучает в поезде, писатель представляет читателю дорисовать самому, обозначив лишь прекрасно найденные детали: сонный взгляд восточного сластолюбца, шелковая ермолка знаменитого артиста и т. п.

Юго-восточный экспресс, сделавший небольшую остановку на затерянной в степи станции, - это мирок человеческой суеты, а не просто жизненный поток, картины лёгкой жизни проносятся перед миром страшной жизни. Проносятся в сиянии зеркальных стёкол вагона-ресторана, туго накрахмаленных воротничков бритоголовых лакеев, разодетых во фраки с золотыми пуговицами, проносятся в никчёмности, тщеславии, суете, а остаётся другой мир. Явления жизненного потока в его неуёмной и бесцельной динамике, но в динамике только внешней, контрастируют с мёртвой статикой далее рассказанной истории.

За поездом наблюдает мужичок, сам не знающий, зачем он пришёл на станцию, рассматривающий без всякого интереса пассажиров. Без всякого желания, с притворным наслаждением выпивает мужик две кружки тёплой воды из станционной бочки и, не спеша, отправляется домой. Ему и делать нечего, и думать не хочется, и сам он - живое воплощение дремучей неподвижности со своей годами нечесаной, сивой, выгоревшей на солнце бородой. И вот подходит мужик к древней заброшенной княжеской усадьбе. С этого момента начинается рассказ о прошлом села Грешного и о дворянской усадьбе, о том, что живые хотят получить от мёртвых.

В письме А.А. Измайлову, которой считал, что в "Иоанне Рыдальце" нет ни капли вымысла, "Это жизнь, это правда. Так не сочинить..." (т. 3, с. 641). И.А. Бунин говорит: "Иоанн" весь выдуман. Вы целый фельетон построили на контрасте выдумки и были (т. 3, с. 641).

Это свидетельство писателя о выдуманности рассказа позволяет сделать вывод о том, что в зрелый период творчества он всё далее отходит от лично увиденного и пережитого и всё чаще "выдумывал", иными словами - поэтически укрупнял, обобщал и свободнее выбирал факты и явления жизни, способные подкрепить эти выводы и обобщения.

В были о неком Иоанне Рыдальце и некоем вельможном князе - владетеле Грешного - заключены мысли о суете жизни, равенстве людей перед лицом смерти и о том, что живым следует помнить уроки мёртвых. (Эти же мысли возникают и у Тихона Красова: героя повести "Деревня"). При посещении кладбища и чтения надгробных надписей, которые говорили "о равенстве, что даёт только смерть, - те минуты, когда мёртвого нищего целуют в уста последним целованьем, как брата, сравнивают его с царями и владыками..." (т. 3, с. 16).

И по письму, и по тону, и по настроению рассказа "Иоанн Рыдалец" - один из мрачнейших в творчестве писателя.

В каком-то страшном поединке, как передают предания и очевидцы села Грешного, столкнулись владетельный князь, приехавший доживать свой век в захолустном имение, и раб его - юродивый крестьянин Иван Рябин. Еще до приезда князя народный глас произвёл Рябина в "святые". На Руси принято было производить в "святые" блаженных помешанных, которых скорее следовало лечить. Но крестьяне смотрели на блаженных как на "знамение божье", как на благодать, ниспосланную их же брату крестьянину.

Помешательство, постигшее Ивана Рябина, прозванного "Иоанном рыдальцем", носит, однако, отнюдь не благостный характер. Начитавшись священного писания и сойдя с ума. Рябин с отчаянием, в религиозном экстазе выкрикивает слова пророка Михея: "Буду рыдать и плакать, буду ходить, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить как страусы!" (т. 3, с.380). В этих страшных словах звучит мысль о возмездии, которое должно обрушиться на людей за их неправильную жизнь, за всё зло, которое сотворено на земле. Мысль о возмездии объединяет многие рассказы Бунина. Она выступает у него в разных аспектах и разных художественных решениях. Иногда эта мысль укладывается в формулу: "ненужная жизнь - покаяние - возмездие", иногда же писатель отказывает человеку в праве на покаяние, и тогда формула упрощается: "ненужная жизнь - возмездие".

Князь из рассказа "Иоанн Рыдалец" получил у писателя право на покаяние, получает потому, что смиряет, в конце концов, гордыню свою и призывает равенство людей перед лицом смерти.

Поединок между князем и Иоанном Рыдальцем заключается в том, что блаженный весь в ужасных струпьях, кровавоглазый, с всклоченными волосами, одетый в одну рубашку, подпоясанную обрывком бечёвки, босой летом и зимой неожиданно наскакивал на князя с привычным воплем: "Дай мне удовольствие". И всякий раз за эти наскоки Рыдалец был нещадно порот розгами.

Но вот умирает Иоанн Рыдалец, и князь "всех поразил своим предсмертным приказанием» (т. 3, с. 382): "Схороните же сего безумца возле церкви, а меня, вельможу - князя, положите рядом с ним, с моим холопом". (т.3, с.382). В этом, собственно, основная мысль рассказа. Прожил вельможа в роскоши и холе долгую жизнь, но ничего в ней не сделал и, одинокий, никому не нужный, приехал умирать в родную глушь. Прожил долгую и страшную жизнь раб его Иван Рябин и тоже умер в дичайшем одиночестве. Быть может, жизнь этого последнего парня оказалась людям нужнее, чем жизнь богатого вельможи. И лежат они рядом. А на могиле Иоанна Рыдальца неизвестный высек слова любимого плача юродивого о шакале и страусе.

В рассказе есть своеобразный эпилог. Вместе с эпилогом он образует временную рамку. Писатель как он производит перекличку настоящего с прошлым и предлагает обратиться к мудрому опыту того, что было. В этом сущность эпилога. Какая-то дама в трауре с молоденьким сынком - корнетом каждый год сходит на станции Грешное, чтобы поклониться могиле Иоанна Рыдальца. Быть может, она принадлежит к роду давно умершего князя. А быть может, её глубоко волнует судьба Иоанна Рыдальца, и она ищет у его могилы утешения или сурового наказания.

Но в эпилоге проводиться не только мысль о жестокости жизни и возмездии, ожидающем людей. В нём выступает и другая, как бы противоположная идея. Суть её в том, что людям очень трудно сознавать свою ответственность перед жизнью, её жёсткими уроками. Сын дамы -корнет "молиться рассеянно, он, юный, красиво наряженный, выставляет острое колено, креститься мелкими крестиками и склоняет маленькую головку с той не доведенной до конца почтительностью, с которой кланяются святым и прикладываются к ним люди, мало думающие о святых, но всё-таки боящиеся испортить свою жизнь их немилостью. (т.3, с.382). А начальник станции, сопровождающий почётную гостью, уж совсем не склонен задумываться над вопросами бытия и делал вид, что пришел сюда "ради вежливости".

Сборник "Иоанн Рыдалец" получил восторженные отзывы современников. Критик В.П. Кранимфельд так отзывается о нём: книга " так богата содержанием, так полна интереса, что просто теряешься, как и подойти к ней...". Бунин цепко держится за нормы жизни и, питаясь их целебными соками, продолжает неизменно расти в своём здоровом творчестве, сближающем его чеканные произведения с лучшим наследием наших классиков".

А это ПОДАРОК для любителей чтения! Все могут не читать.  Если умеете СМАКОВАТЬ художественный текст, читайте!

Убийца

Дом с мезонином в Замоскворечье. Деревянный. Чистые стекла, окрашен хорошей синеватой краской. Перед ним толпа и большой автомобиль, казенный. В растворенные двери подъезда виден на лестнице вверх коврик, серый, с красной дорожкой. И все толпа смотрит туда с восхищением, слышен певучий голос:

- Да, милые, убила! Вдова молодая, богатого купеческого роду... Любила его, говорят, до страсти. А он только на ее достаток льстился, гулял с кем попало. Вот она и пригласила его к себе на прощанье, угощала, вином поила, все повторяла: «Дай мне на тебя наглядеться!» А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу...

Открылось окно в мезонине, чья-то рука в белой перчатке дала знак автомобилю. Машина зашумела, народ раздался. И вот она показалась - сперва стройные ноги, потом полы собольей накидки, а потом и вся, во всем своем наряде - плавно, точно к венцу, в церковь, стала спускаться вниз по ступенькам. Бела и дородна, черные глаза и черные брови, голова открыта, причесана гладко, с прямым пробором, в ушах качаются, блещут длинные серьги. Лицо спокойно, ясно, на губах ласковая улыбка - ко всему народу... Вошла в машину, села, за ней вошли власти, человек в ловкой шинели строго и недовольно глянул на любопытных; хлопнула дверца, машина сразу взяла с места...

И все, глядя вслед, с восхищением:

- И-их, покатили, помчали!

1930


В 22 строчках – вся жизнь человека!!! Прочитайте анализ этого шедевра.

 Рассказ «Убийца» интересно построен. Человек из толпы рассказывает о том, что случилось в доме с мезонином. В новелле  кратко описывается место действия, говорится  сжато об убийстве, а основное внимание уделено портрету молодой вдовы. Как же описание внешности героини связано с названием рассказа? При чтении произведении создаётся впечатление об отсутствии  логической связи между заглавием и описанием внешности героини. Убийца всегда  вызывает гнев  за совершённый им  поступок, а у Бунина толпа не выражает подобного  чувства к молодой вдове. Скорее, народ сочувствует женщине. Ведь тот, кого она убила, «только на её достаток льстился, гулял с кем попало».  Выражение « с кем попало» сказано с осуждением не вдовы, а её любимого. На молодую женщину собравшиеся смотрят с восхищением  не только потому, что на купчихе соболья накидка, а в ушах серьги блещут. Вдова хороша собой.У неё стройные ноги, плавная походка. Она бела и дородна. Слово «дородный» обозначает «рослый, крупный, полный». Вдова физически здоровая, крепкая женщина. У простого народа понятие о красоте женщины   ассоциируется  прежде всего с её здоровьем.  Бунин ,описывая внешность героини, очень точно подбирает эпитеты (лицо ясно) ,  сравнения (точно к венцу).  Уместны в тексте лексические повторы («черные глаза», «черные брови»). Антонимы («бела», «чёрные»), употреблённые  в пределах одного предложения, усиливают впечатление, производимое внешностью вдовы на собравшихся у дома с мезонином людей. Бунин при описании внешности героини использует инверсию (« в ушах качаются… блещут серьги»).Женщина идёт в тюрьму, а одета, причёсана так, как будто собралась на праздник. А может, избавившись от душевных мук, связанных с изменами любимого человека, она обрела спокойствие? Ведь на губах у вдовы ласковая улыбка –  ко всему народу. Женщина улыбается, наверное, потому что не относятся к ней люди как к  убийце. Не похожа она на преступников, которые лишают жизни других людей без всякой на то причины. Так что связь названия рассказа и портрета героини прослеживается в  выражении отношения к человеку, совершившему ужасный поступок, но заслуживающему снисхождения. Ключом к пониманию художественного смысла рассказа могут стать критиков  высказывания Айхенвальда и Ходасевича, с нашей  точки зрения. «Лампада человеческой души» действительно неугасима. Сострадание может вызывать и преступник. Смысл рассказа я понимаю так: любовь, переросшая в страсть, может погубить человека, толкнуть  на отчаянный шаг. А в произведении Бунин как раз и говорит о том, что вдова до страсти любила того человека, которого убила. Ревность – страшное человеческое чувство, так считает Бунин, заставляющий героиню совершить преступление обдуманно, умышленно. Слово «всадила», используемое автором (кстати сказать, разговорное), подчёркивает, насколько сильным было чувство ревности. Но обратим внимание на одну важную деталь : «на достаток льстился» избранник молодой вдовы. Использовал её чувство в своих корыстных целях этот человек, и проникаешься сочувствием к несчастной женщине. Тем более, что толпа, собравшаяся у дома, не выражает своего негодования по поводу случившегося. Голос у рассказчика, человека из толпы, не возмущённый, резкий, а певучий. Какой подходящий эпитет подобрал Бунин, чтобы подчеркнуть отношение повествователя  к происшедшему. Чуть раньше автор обратил внимание читателя на то, что у дома с мезонином собралась большая группа людей . Писатель не объясняет, что привело их сюда  – любопытство или желание скорой  расправы над убийцей.  Но из первого абзаца текста становится понятно, что  любопытство  заставило людей прийти к купеческому дому. Толпе интересно узнать, как живут те, кто по ковру поднимается каждый день по лестнице к себе домой. «С восхищением» смотрят «любопытствующие» и на лестницу, и на коврик с красной дорожкой. Но обратите внимание, в конце рассказа толпы нет, а вместо неё появился «народ». Толпа и народ – контекстуальные синонимы,  почему же  молодой купчихой любуется народ, а не толпа? Наверное,  потому что осмыслить происходящее способен тот , у кого есть душа и ум. Толпа нередко  бывает лишена разума. Теперь несколько слов хочется сказать о том, что  красота вечна. Писатель, рисуя портрет молодой вдовы, подчёркивает, что она хороша собой : белолицая, чернобровая. Так похожа она на сказочных героинь! Жаль, что  красоту женщины по достоинству оценили только те, кто увидел её после совершения преступления. Но не только о внешней красоте молодой вдовы  идёт речь. Она и ведёт себя с достоинством в сложившейся ситуации. Женщина хорошо одета, гладко причёсана, идёт плавно по лестнице. Внутренне как будто спокойна. Лицо у неё ясно, на губах улыбка. Отказывается читатель верить, что перед ним убийца. Скорее, это женщина, судьба которой так несчастливо сложилась.



Предварительный просмотр:

Иван Бунин

ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ

 В июне того года он гостил у нас в имении — всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал:— Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война! На Петров день к нам съехалось много народу, — были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну...В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны).

  И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:— Удивительно ранняя и холодная осень!

Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек, — мы знали какой, — и это было трогательно и жутко.

 Отец спросил:— Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?— Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень грустно, но я еще не совсем распорядился по дому. Отец легонько вздохнул:— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра... Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс, — он молча ходил из угла в угол, потом спросил:— Хочешь, пройдемся немного? На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:— Хорошо... Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:

Какая холодная осень!
Надень свою шаль и капот...

— Капота нет, — сказала я. — А как дальше?— Не помню. Кажется, так:

Смотри — меж чернеющих сосен
Как будто пожар восстает...

— Какой пожар?— Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах: «Надень свою шаль и капот...» Времена наших дедушек и бабушек... Ах, боже мой, боже мой!— Что ты?— Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя... Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому:— Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер... Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.— Как блестят глаза, — сказал он. — Тебе не холодно? Воздух совсем   зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня? Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то короткий срок — ведь все в конце концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:— Не говори так! Я не переживу твоей смерти!  Он, помолчав, медленно выговорил:— Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне. Я горько заплакала...

 Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, — в нем был золотой образок, который носили на войне ее отец и дед, — и мы перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос...

 Убили его — какое странное слово! — через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала,  как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, — то какое-нибудь колечко, то крестик,  то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле  в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, — я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, — и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем бог пошлет... Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня! Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни — остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне...» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.

3 мая 1944



Предварительный просмотр:

Леонид Андреев

АНГЕЛОЧЕК

I

Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не умываться по утрам холодной водой, в которой плавают тоненькие пластинки льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени. Но так как ему было тринадцать лет и он не знал всех способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого, то он продолжал ходить в гимназию и стоять на коленках, и ему казалось, что жизнь никогда не кончится. Пройдет год, и еще год, и еще год, а он будет ходить в гимназию и стоять дома на коленках. И так как Сашка обладал непокорной и смелой душой, то он не мог спокойно отнестись ко злу и мстил жизни. Для этой цели он бил товарищей, грубил начальству, рвал учебники и целый день лгал то учителям, то матери, не лгал он только одному отцу. Когда в драке ему расшибали нос, он нарочно расковыривал его еще больше и орал без слез, но так громко, что все испытывали неприятное ощущение, морщились и затыкали уши. Проорав сколько нужно, он сразу умолкал, показывал язык и рисовал в черновой тетрадке карикатуру на себя, как орет, на надзирателя, заткнувшего уши, и на дрожащего от страха победителя. Вся тетрадка заполнена была карикатурами, и чаще всех повторялась такая: толстая и низенькая женщина била скалкой тонкого, как спичка, мальчика. Внизу крупными и неровными буквами чернела подпись: «Проси прощенья, щенок», — и ответ: «Не попрошу, хоть тресни». Перед Рождеством Сашку выгнали из гимназии, и, когда мать стала бить его, он укусил ее за палец. Это дало ему свободу, и он бросил умываться по утрам, бегал целый день с ребятами, и бил их, и боялся одного голода, так как мать перестала совсем кормить его, и только отец прятал для него хлеб и картошку. При этих условиях Сашка находил существование возможным. В пятницу, накануне Рождества, Сашка играл с ребятами, пока они не разошлись по домам и не проскрипела ржавым, морозным скрипом калитка за последним из них. Уже темнело, и с поля, куда выходил одним концом глухой переулок, надвигалась серая снежная мгла; в низеньком черном строении, стоявшем поперек улицы, на выезде, зажегся красноватый, немигающий огонек. Мороз усилился, и, когда Сашка проходил в светлом круге, который образовался от зажженного фонаря, он видел медленно реявшие в воздухе маленькие сухие снежинки. Приходилось идти домой.— Где полуночничаешь, щенок? — крикнула на него мать, замахнулась кулаком, но не ударила. Рукава у нее были засучены, обнажая белые, толстые руки, и на безбровом, плоском лице выступали капли пота. Когда Сашка проходил мимо нее, он почувствовал знакомый запах водки. Мать почесала в голове толстым указательным пальцем с коротким и грязным ногтем и, так как браниться было некогда, только плюнула и крикнула:— Статистики, одно слово! Сашка презрительно шморгнул носом и прошел за перегородку, где слышалось тяжелое дыханье отца, Ивана Саввича. Ему всегда было холодно, и он старался согреться, сидя на раскаленной лежанке и подкладывая под себя руки ладонями книзу.— Сашка! А тебя Свечниковы на елку звали. Горничная приходила, — прошептал он.— Врешь? — спросил с недоверием Сашка.— Ей-Богу. Эта ведьма нарочно ничего не говорит, а уж и куртку приготовила.— Врешь? — все больше удивлялся Сашка. Богачи Свечниковы, определившие его в гимназию, не велели после его исключения показываться к ним. Отец еще раз побожился, и Сашка задумался.— Ну-ка подвинься, расселся! — сказал он отцу, прыгая на коротенькую лежанку, и добавил: — А к этим чертям я не пойду. Жирны больно станут, если еще я к ним пойду. «Испорченный мальчик», — протянул Сашка в нос — Сами хороши, антипы толсторожие.— Ах, Сашка, Сашка! — поежился от холода отец. — Не сносить тебе головы.— А ты-то сносил? — грубо возразил Сашка. — Молчал бы уж: бабы боится. Эх, тюря! Отец сидел молча и ежился. Слабый свет проникал через широкую щель вверху, где перегородка на четверть не доходила до потолка, и светлым пятном ложился на его высокий лоб, под которым чернели глубокие глазные впадины. Когда-то Иван Саввич сильно пил водку, и тогда жена боялась и ненавидела его. Но, когда он начал харкать кровью и не мог больше пить, стала пить она, постепенно привыкая к водке. И тогда она выместила все, что ей пришлось выстрадать от высокого узкогрудого человека, который говорил непонятные слова, выгонялся за строптивость и пьянство со службы и наводил к себе таких же длинноволосых безобразников и гордецов, как и он сам. В противоположность мужу она здоровела по мере того, как пила, и кулаки ее все тяжелели. Теперь она говорила, что хотела, теперь она водила к себе мужчин и женщин, каких хотела, и громко пела с ними веселые песни. А он лежал за перегородкой, молчаливый, съежившийся от постоянного озноба, и думал о несправедливости и ужасе человеческой жизни. И всем, с кем ни приходилось говорить жене Ивана Саввича, она жаловалась, что нет у нее на свете таких врагов, как муж и сын: оба гордецы и статистики. Через час мать говорила Сашке:— А я тебе говорю, что ты пойдешь! — И при каждом слове Феоктиста Петровна ударяла кулаком по столу, на котором вымытые стаканы прыгали и звякали друг о друга.— А я тебе говорю, что не пойду, — хладнокровно отвечал Сашка, и углы губ его подергивались от желания оскалить зубы. В гимназии за эту привычку его звали волчонком.— Изобью я тебя, ох, как изобью! — кричала мать.— Что же, избей! Феоктиста Петровна знала, что бить сына, который стал кусаться, она уже не может, а если выгнать на улицу, то он отправится шататься и скорей замерзнет, чем пойдет к Свечниковым; поэтому она прибегла к авторитету мужа.— А еще отец называется: не может мать от оскорблений оберечь.— Правда, Сашка, ступай, что ломаешься? — отозвался тот с лежанки. — Они, может быть, опять тебя устроят. Они люди добрые. Сашка оскорбительно усмехнулся. Отец давно, до Сашкина еще рождения, был учителем у Свечниковых и с тех пор думал, что они самые хорошие люди. Тогда он еще служил в земской статистике и ничего не пил. Разошелся он с ними после того, как женился на забеременевшей от него дочери квартирной хозяйки, стал пить и опустился до такой степени, что его, пьяного, поднимали на улице и отвозили в участок. Но Свечниковы продолжали помогать ему деньгами, и Феоктиста Петровна, хотя ненавидела их, как книги и. все, что связывалось с прошлым ее мужа, дорожила знакомством и хвалилась им.— Может быть, и мне что-нибудь с елки принесешь, — продолжал отец. Он хитрил, — Сашка понимал это и презирал отца за слабость и ложь, но ему действительно захотелось что-нибудь принести больному и жалкому человеку. Он давно уже сидит без хорошего табаку.— Ну, ладно! — буркнул он. — Давай, что ли, куртку. Пуговицы пришила? А то ведь я тебя знаю!

II

Детей еще не пускали в залу, где находилась елка, и они сидели в детской и болтали. Сашка с презрительным высокомерием прислушивался к их наивным речам и ощупывал в кармане брюк уже переломавшиеся папиросы, которые удалось ему стащить из кабинета хозяина. Тут подошел к нему самый маленький Свечников, Коля, и остановился неподвижно и с видом изумления, составив ноги носками внутрь и положив палец на угол пухлых губ. Месяцев шесть тому назад он бросил, по настоянию родственников, скверную привычку класть палец в рот, но совершенно отказаться от этого жеста еще не мог. У него были белые волосы, подрезанные на лбу и завитками спадавшие на плечи, и голубые удивленные глаза, и по всему своему виду он принадлежал к мальчикам, которых особенно преследовал Сашка.— Ты неблагодалный мальчик? — спросил он Сашку. — Мне мисс сказала. А я холосой.— Уж на что же лучше! — ответил тот, осматривая коротенькие бархатные штанишки и большой откладной воротничок.— Хочешь лузье? На! — протянул мальчик ружье с привязанной к нему пробкой. Волчонок взвел пружину и, прицелившись в нос ничего не подозревавшего Коли, дернул собачку. Пробка ударилась по носу и отскочила, болтаясь на нитке. Голубые глаза Коли раскрылись еще шире, и в них показались слезы. Передвинув палец от губ к покрасневшему носику, Коля часто заморгал длинными ресницами и зашептал:— Злой... Злой мальчик. В детскую вошла молодая, красивая женщина с гладко зачесанными волосами, скрывавшими часть ушей. Это была сестра хозяйки, та самая, с которой занимался когда-то Сашкин отец.— Вот этот, — сказала она, показывая на Сашку сопровождавшему ее лысому господину. — Поклонись же, Саша, нехорошо быть таким невежливым. Но Сашка не поклонился ни ей, ни лысому господину. Красивая дама не подозревала, что он знает многое. Знает, что жалкий отец его любил ее, а она вышла за другого, и, хотя это случилось после того как он женился сам, Сашка не мог простить измены.— Дурная кровь, — вздохнула Софья Дмитриевна. — Вот не можете ли, Платон Михайлович, устроить его? Муж говорит, что ремесленное ему больше подходит, чем гимназия. Саша, хочешь в ремесленное?— Не хочу, — коротко ответил Сашка, слышавший слово «муж».— Что же, братец, в пастухи хочешь? — спросил господин.— Нет, не в пастухи, — обиделся Сашка.— Так куда же? Сашка не знал, куда он хочет.— Мне все равно, — ответил он, подумав, — хоть и в пастухи. Лысый господин с недоумением рассматривал странного мальчика. Когда с заплатанных сапог он перевел глаза на лицо Сашки, последний высунул язык и опять спрятал его так быстро, что Софья Дмитриевна ничего не заметила, а пожилой господин пришел в непонятное ей раздражительное состояние.— Я хочу и в ремесленное, — скромно сказал Сашка. Красивая дама обрадовалась и подумала, вздохнув, о той силе, какую имеет над людьми старая любовь.— Но едва ли вакансия найдется, — сухо заметил пожилой господин, избегая смотреть на Сашку и приглаживая поднявшиеся на затылке волосики. — Впрочем, мы еще посмотрим. Дети волновались и шумели, нетерпеливо ожидая елки. Опыт с ружьем, проделанный мальчиком, внушавшим к себе уважение ростом и репутацией испорченного, нашел себе подражателей, и несколько кругленьких носиков уже покраснело. Девочки смеялись, прижимая обе руки к груди и перегибаясь, когда их рыцари, с презрением к страху и боли, но морщась от ожидания, получали удары пробкой. Но вот открылись двери, и чей-то голос сказал:— Дети, идите! Тише, тише! Заранее вытаращив глазенки и затаив дыхание, дети чинно, по паре, входили в ярко освещенную залу и тихо обходили сверкающую елку. Она бросала сильный свет, без теней, на их лица с округлившимися глазами и губками. Минуту царила тишина глубокого очарования, сразу сменившаяся хором восторженных восклицаний. Одна из девочек не в силах была овладеть охватившим ее восторгом и упорно и молча прыгала на одном месте; маленькая косичка со вплетенной голубой ленточкой хлопала по ее плечам. Сашка был угрюм и печален, — что-то нехорошее творилось в его маленьком изъязвленном сердце. Елка ослепляла его своей красотой и крикливым, наглым блеском бесчисленных свечей, но она была чуждой ему, враждебной, как и столпившиеся вокруг нее чистенькие, красивые дети, и ему хотелось толкнуть ее так, чтобы она повалилась на эти светлые головки. Казалось, что чьи-то железные руки взяли его сердце и выжимают из него последнюю каплю крови. Забившись за рояль, Сашка сел там в углу, бессознательно доламывал в кармане последние папиросы и думал, что у него есть отец, мать, свой дом, а выходит так, как будто ничего этого нет и ему некуда идти. Он пытался представить себе перочинный ножичек, который он недавно выменял и очень сильно любил, но ножичек стал очень плохой, с тоненьким сточенным лезвием и только с половиной желтой костяшки. Завтра он сломает ножичек, и тогда у него уже ничего не останется. Но вдруг узенькие глаза Сашки блеснули изумлением, и лицо мгновенно приняло обычное выражение дерзости и самоуверенности. На обращенной к нему стороне елки, которая была освещена слабее других и составляла ее изнанку, он увидел то, чего не хватало в картине его жизни и без чего кругом было так пусто, точно окружающие люди неживые. То был восковой ангелочек, небрежно повешенный в гуще темных ветвей и словно реявший по воздуху. Его прозрачные стрекозиные крылышки трепетали от падавшего на них света, и весь он казался живым и готовым улететь. Розовые ручки с изящно сделанными пальцами протягивались кверху, и за ними тянулась головка с такими же волосами, как у Коли. Но было в ней другое, чего лишено было лицо Коли и все другие лица и вещи. Лицо ангелочка не блистало радостью, не туманилось печалью, но лежала на нем печать иного чувства, не передаваемого словами, не определяемого мыслью и доступного для понимания лишь такому же чувству. Сашка не сознавал, какая тайная сила влекла его к ангелочку, но чувствовал, что он всегда знал его и всегда любил, любил больше, чем перочинный ножичек, больше, чем отца, и больше, чем все остальное. Полный недоумения, тревоги, непонятного восторга, Сашка сложил руки у груди и шептал:— Милый... милый ангелочек! И чем внимательнее он смотрел, тем значительнее, важнее становилось выражение ангелочка. Он был бесконечно далек и непохож на все, что его здесь окружало. Другие игрушки как будто гордились тем, что они висят, нарядные, красивые, на этой сверкающей елке, а он был грустен и боялся яркого назойливого света, и нарочно скрылся в темной зелени, чтобы никто не видел его. Было бы безумной жестокостью прикоснуться к его нежным крылышкам.— Милый... милый! — шептал Сашка. Голова Сашкина горела. Он заложил руки за спину и в полной готовности к смертельному бою за ангелочка прохаживался осторожными и крадущимися шагами; он не смотрел на ангелочка, чтобы не привлечь на него внимания других, но чувствовал, что он еще здесь, не улетел. В дверях показалась хозяйка — важная высокая дама с светлым ореолом седых, высоко зачесанных волос. Дети окружили ее с выражением своего восторга, а маленькая девочка, та, что прыгала, утомленно повисла у нее на руке и тяжело моргала сонными глазками. Подошел и Сашка. Горло его перехватывало.— Тетя, а тетя, — сказал он, стараясь говорить ласково, но выходило еще более грубо, чем всегда. — Те... Тетечка. Она не слыхала, и Сашка нетерпеливо дернул ее за платье.— Чего тебе? Зачем ты дергаешь меня за платье? — удивилась седая дама. — Это невежливо.— Те... тетечка. Дай мне одну штуку с елки, — ангелочка.— Нельзя, — равнодушно ответила хозяйка. — Елку будем на Новый год разбирать. И ты уже не маленький и можешь звать меня по имени, Марьей Дмитриевной. Сашка чувствовал, что он падает в пропасть, и ухватился за последнее средство.— Я раскаиваюсь. Я буду учиться, — отрывисто говорил он. Но эта формула, оказывавшая благотворное влияние на учителей, на седую даму не произвела впечатления.— И хорошо сделаешь, мой друг, — ответила она так же равнодушно. Сашка грубо сказал:— Дай ангелочка.— Да нельзя же! — говорила хозяйка. — Как ты этого не понимаешь? Но Сашка не понимал, и, когда дама повернулась к выходу, Сашка последовал за ней, бессмысленно глядя на ее черное, шелестящее платье. В его горячечно работавшем мозгу мелькнуло воспоминание, как один гимназист его класса просил учителя поставить тройку, а когда получил отказ, стал перед учителем на колени, сложил руки ладонь к ладони, как на молитве, и заплакал. Тогда учитель рассердился, но тройку все-таки поставил. Своевременно Сашка увековечил эпизод в карикатуре, но теперь иного средства не оставалось. Сашка дернул тетку за платье и, когда она обернулась, упал со стуком на колени и сложил руки вышеупомянутым способом. Но заплакать не мог.— Да ты с ума сошел! — воскликнула седая дама и оглянулась: по счастью, в кабинете никого не было. — Что с тобой? Стоя на коленях, со сложенными руками, Сашка с ненавистью посмотрел на нее и грубо потребовал:— Дай ангелочка! Глаза Сашкины, впившиеся в седую даму и ловившие на ее губах первое слово, которое они произнесут, были очень нехороши, и хозяйка поспешила ответить:— Ну, дам, дам. Ах, какой ты глупый! Конечно, я дам тебе, что ты просишь, но почему ты не хочешь подождать до Нового года? Да вставай же! И никогда, — поучительно добавила седая дама, — не становись на колени: это унижает человека. На колени можно становиться только перед Богом.«Толкуй там», — думал Сашка, стараясь опередить тетку и наступая ей на платье. Когда она сняла игрушку, Сашка впился в нее глазами, болезненно сморщил нос и растопырил пальцы. Ему казалось, что высокая дама сломает ангелочка.— Красивая вещь, — сказала дама, которой стало жаль изящной и, по-видимому, дорогой игрушки. — Кто это повесил ее сюда? Ну, послушай, зачем эта игрушка тебе? Ведь ты такой большой, что будешь ты с нею делать?.. Вон там книги есть, с рисунками. А это я обещала Коле отдать, он так просил, — солгала она. Терзания Сашки становились невыносимыми. Он судорожно стиснул зубы и, показалось, даже скрипнул ими. Седая дама больше всего боялась сцен и потому медленно протянула к Сашке ангелочка.— Ну, на́ уж, на́, — с неудовольствием сказала она. — Какой настойчивый! Обе руки Сашки, которыми он взял ангелочка, казались цепкими и напряженными, как две стальные пружины, но такими мягкими и осторожными, что ангелочек мог вообразить себя летящим по воздуху.— А-ах! — вырвался продолжительный, замирающий вздох из груди Сашки, и на глазах его сверкнули две маленькие слезинки и остановились там, непривычные к свету. Медленно приближая ангелочка к своей груди, он не сводил сияющих глаз с хозяйки и улыбался тихой и кроткой улыбкой, замирая в чувстве неземной радости. Казалось, что когда нежные крылышки ангелочка прикоснутся к впалой груди Сашки, то случится что-то такое радостное, такое светлое, какого никогда еще не происходило на печальной, грешной и страдающей земле.— А-ах! — пронесся тот же замирающий стон, когда крылышки ангелочка коснулись Сашки. И перед сиянием его лица словно потухла сама нелепо разукрашенная, нагло горящая елка, — и радостно улыбнулась седая, важная дама, и дрогнул сухим лицом лысый господин, и замерли в живом молчании дети, которых коснулось веяние человеческого счастья. И в этот короткий момент все заметили загадочное сходство между неуклюжим, выросшим из своего платья гимназистом и одухотворенным рукой неведомого художника личиком ангелочка. Но в следующую минуту картина резко изменилась. Съежившись, как готовящаяся к прыжку пантера, Сашка мрачным взглядом обводил окружающих, ища того, кто осмелится отнять у него ангелочка.— Я домой пойду, — глухо сказал Сашка, намечая путь в толпе. — К отцу.


III

Мать спала, обессилев от целого дня работы и выпитой водки. В маленькой комнатке, за перегородкой, горела на столе кухонная лампочка, и слабый желтоватый свет ее с трудом проникал через закопченное стекло, бросая странные тени на лицо Сашки и его отца.— Хорош? — спрашивал шепотом Сашка. Он держал ангелочка в отдалении и не позволял отцу дотрогиваться.— Да, в нем есть что-то особенное, — шептал отец, задумчиво всматриваясь в игрушку. Его лицо выражало то же сосредоточенное внимание и радость, как и лицо Сашки.— Ты погляди, — продолжал отец, — он сейчас полетит.— Видел уже, — торжествующе ответил Сашка. — Думаешь, слепой? А ты на крылышки глянь. Цыц, не трогай! Отец отдернул руку и темными глазами изучал подробности ангелочка, пока Саша наставительно шептал:— Экая, братец, у тебя привычка скверная за все руками хвататься. Ведь сломать можешь! На стене вырезывались уродливые и неподвижные тени двух склонившихся голов: одной большой и лохматой, другой маленькой и круглой. В большой голове происходила странная, мучительная, но в то же время радостная работа. Глаза, не мигая, смотрели на ангелочка, и под этим пристальным взглядом он становился больше и светлее, и крылышки его начинали трепетать бесшумным трепетаньем, а все окружающее — бревенчатая, покрытая копотью стена, грязный стол, Сашка, — все это сливалось в одну ровную серую массу, без теней, без света. И чудилось погибшему человеку, что он услышал жалеющий голос из того чудного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знают о грязи и унылой брани, о тоскливой, слепо-жестокой борьбе эгоизмов; там не знают о муках человека, поднимаемого со смехом на улице, избиваемого грубыми руками сторожей. Там чисто, радостно и светло, и все это чистое нашло приют в душе ее, той, которую он любил больше жизни и потерял, сохранив ненужную жизнь. К запаху воска, шедшему от игрушки, примешивался неуловимый аромат, и чудилось погибшему человеку, как прикасались к ангелочку ее дорогие пальцы, которые он хотел бы целовать по одному и так долго, пока смерть не сомкнет его уста навсегда. Оттого и была так красива эта игрушечка, оттого и было в ней что-то особенное, влекущее к себе, не передаваемое словами. Ангелочек спустился с неба, на котором была его душа, и внес луч света в сырую, пропитанную чадом комнату и в черную душу человека, у которого было отнято все: и любовь, и счастье, и жизнь. И рядом с глазами отжившего человека сверкали глаза начинающего жить и ласкали ангелочка. И для них исчезло настоящее и будущее: и вечно печальный и жалкий отец, и грубая, невыносимая мать, и черный мрак обид, жестокостей, унижений и злобствующей тоски. Бесформенны, туманны были мечты Сашки, но тем глубже волновали они его смятенную душу. Все добро, сияющее над миром, все глубокое горе и надежду тоскующей о Боге души впитал в себя ангелочек, и оттого он горел таким мягким божественным светом, оттого трепетали бесшумным трепетаньем его прозрачные стрекозиные крылышки. Отец и сын не видели друг друга; по-разному тосковали, плакали и радовались их больные сердца, но было что-то в их чувстве, что сливало воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от человека и делает его таким одиноким, несчастным и слабым. Отец несознаваемым движением положил руку на шею сына, и голова последнего так же невольно прижалась к чахоточной груди.— Это она дала тебе? — прошептал отец, не отводя глаз от ангелочка. В другое время Сашка ответил бы грубым отрицанием, но теперь в душе его сам собой прозвучал ответ, и уста спокойно произнесли заведомую ложь.— А то кто же? Конечно, она. Отец молчал; замолк и Сашка. Что-то захрипело в соседней комнате, затрещало, на миг стихло, и часы бойко и торопливо отчеканили: час, два, три.— Сашка, ты видишь когда-нибудь сны? — задумчиво спросил отец.— Нет, — сознался Сашка. — А, нет, раз видел: с крыши упал. За голубями лазили, я и сорвался.— А я постоянно вижу. Чудные бывают сны. Видишь все, что было, любишь и страдаешь, как наяву...Он снова замолк, и Сашка почувствовал, как задрожала рука, лежавшая на его шее. Все сильнее дрожала и дергалась она, и чуткое безмолвие ночи внезапно нарушилось всхлипывающим, жалким звуком сдерживаемого плача. Сашка сурово задвигал бровями и осторожно, чтобы не потревожить тяжелую, дрожащую руку, сковырнул с глаза слезинку. Так странно было видеть, как плачет большой и старый человек.— Ах, Саша, Саша! — всхлипывал отец. — Зачем все это?— Ну, что еще? — сурово прошептал Сашка. — Совсем, ну совсем как маленький.— Не буду... не буду, — с жалкой улыбкой извинился отец. — Что уж... зачем? Заворочалась на своей постели Феоктиста Петровна. Она вздохнула и забормотала громко и странно-настойчиво: «Дерюжку держи... держи, держи, держи». Нужно было ложиться спать, но до этого устроить на ночь ангелочка. На земле оставлять его было невозможно; он был повешен на ниточке, прикрепленной к отдушине печки, и отчетливо рисовался на белом фоне кафелей. Так его могли видеть оба — и Сашка и отец. Поспешно набросав в угол всякого тряпья, на котором он спал, отец так же быстро разделся и лег на спину, чтобы поскорее начать смотреть на ангелочка.— Что же ты не раздеваешься? — спросил отец, зябко кутаясь в прорванное одеяло и поправляя наброшенное на ноги пальто.— Не к чему. Скоро встану. Сашка хотел добавить, что ему совсем не хочется спать, но не успел, так как заснул с такой быстротой, точно пошел ко дну глубокой и быстрой реки. Скоро заснул и отец. Кроткий покой и безмятежность легли на истомленное лицо человека, который отжил, и смелое личико человека, который еще только начинал жить. А ангелочек, повешенный у горячей печки, начал таять. Лампа, оставленная гореть по настоянию Сашки, наполняла комнату запахом керосина и сквозь закопченное стекло бросала печальный свет на картину медленного разрушения. Ангелочек как будто шевелился. По розовым ножкам его скатывались густые капли и падали на лежанку. К запаху керосина присоединился тяжелый запах топленого воска. Вот ангелочек встрепенулся, словно для полета, и упал с мягким стуком на горячие плиты. Любопытный прусак пробежал, обжигаясь, вокруг бесформенного слитка, взобрался на стрекозиное крылышко и, дернув усиками, побежал дальше. В завешенное окно пробивался синеватый свет начинающегося дня, и на дворе уже застучал железным черпаком зазябший водовоз.



Предварительный просмотр:

Людмила Улицкая
Дочь Бухары

В архаической и слободской московской жизни, ячеистой, закоулочной, с центрами притяжения возле обледенелых колонок и дровяных складов, не существовало семейной тайны. Не было даже обыкновенной частной жизни, ибо любая заплата на подштанниках, развевающихся на общественных веревках, была известна всем и каждому.

Слышимость, видимость и физическое вторжение соседствующей жизни были ежеминутны и неизбежны, и возможность выживания лишь тем и держалась, что раскаты скандала справа уравновешивались пьяной и веселой гармонью слева.

В глубине огромного и запутанного, разделенного выгородками дровяных сараев и бараков двора, прилепившись к брандмауэру соседнего доходного дома, стоял приличный флигель дореволюционной постройки с намеком на архитектурный замысел и отгороженный условно существующей сквозной изгородью. К флигелю прилегал небольшой сад. Жил во флигеле старый доктор.

Однажды, среди бела дня, в конце мая сорок шестого года, когда все, кому было суждено вернуться, уже вернулись, во двор въехал «опель-кадет» и остановился возле калитки докторского дома. Ребята еще не успели как следует облепить трофейную новинку, как распахнулась дверца и из машины вышел майор медицинской службы, такой правильный, белозубый, русо-русский, как будто только что с плаката спрыгнувший загорелый воин-освободитель.

Он обошел горбатую машину, распахнул вторую дверку—и медленно-медленно, лениво, как растекающееся по столу варенье, из машины вышла очень молодая женщина невиданной восточной красоты с блестящими, несметной силы волосами, своей тяжестью запрокидывающими назад ее маленькую голову.

Над цветочными горшками в разнокалиберных окнах появились старушечьи лица, соседки уже высыпали во двор, и над суматошными строениями завис высокий торжествующий женский крик: «Дима! Дима докторский вернулся!»

Они стояли у калитки, майор и его спутница. Он, засунув руку сбоку, пытался вслепую отодвинуть засов, а навстречу им по заросшей тропинке, хромая, спешил старый доктор Андрей Иннокентьевич. Ветер поднимал белые пряди волос, старик хмурился, улыбался, скорее догадывался, чем узнавал…

Свет после полумрака его комнаты был каким-то чрезмерным, неземным и стоял столбом – как это бывает с сильным ливнем – над майором и его женщиной. Обернувшись к соседям и махнув им рукой, майор шагнул навстречу деду и обнял его. Красавица с туманно-черными глазами скромно выглядывала из-за его спины.

Этот флигель, и прежде существовавший наособицу, с возвращением докторского внука так и запылал особенной, красивой и богатой жизнью. Со слепоглухотой, свойственной всем счастливчикам, молодые как будто не замечали душераздирающего контраста между жизнью барачных переселенцев, люмпена, людей не от города и не от деревни, и своей собственной, протекавшей за новым глухим забором, сменившим обветшалую изгородь.

Бухара – так прозвал двор анонимную красавицу – не терпела чужих взглядов, а пока забор не был выстроен, ни одна соседка не упускала случая, проходя, заглянуть в притягательные окна.

И все-таки соседи по двору, полуголодные и нищие, вопреки известным законам справедливости вселишения, всеобщей равной и обязательной нищеты прощали им это аристократическое право жить втроем в трех комнатах, обедать не в кухне, а в столовой и работать в кабинете… И как им было не прощать, если не было во дворе старухи, к которой не приходил бы старый доктор, младенца, которого не приносили бы к старому доктору, и человека, который мог бы сказать, что доктор взял с него хоть рубль за лечение…

Это была даже не семейная традиция, скорее, семейная одержимость. Отец Андрея Иннокентьевича был военным фельдшером, дед – полковым лекарем. Единственный сын, молодой врач, умер от сыпного тифа, заразившись в тифозном бараке и оставив после себя годовалого ребенка, которого дед и воспитал.

Пять последних поколений семьи обладали одной наследственной особенностью: рослые и сильные мужчины рода рождали по одному сыну, как будто было какое-то указание свыше, ограничивающее естественное производство этих крепких профессионалов, гуляющих тугими резиновыми перчатками по операционному полю.

Зная об этом семейном малоплодии, старый Андрей Иннокентьевич с ожиданием смотрел на хрупкую невестку в розовых и лиловых шелковых платьях, с грустью отмечал подростковую узость таза, общую субтильность сложения и вспоминал свою давно ушедшую Танюшу какой та была в восемнадцать лет – мужского роста, плечистую, с самоварным румянцем и крутой лохматящейся косой, которую она остригла безжалостно и весело в день окончания гимназии…

Пока Дмитрий колебался, принимать ли ему отделение в городской больнице или идти на кафедру в военно-медицинскую академию и перебираться в Ленинград, жена его кропотливо и рьяно занялась домом, потеснив Пашу, старую больничную няньку, которая уже чуть не двадцать лет вела незамысловатое докторово хозяйство.

Паша оскорбилась и перестала ходить. Доктор впервые в жизни отправился к Паше в Измайлово, разыскал ее, сел на венский стул, подвязанный шпагатом, положил перед собой на стол свою мятую шляпу и, разглядывая прямым, но подслеповатым взглядом обвешанную полотенцами икону, сказал:

– Не знал, что ты верующая, – покачал головой и строгим докторским голосом закончил: – Я тебе, Паша, отставки не давал. Кухню сдашь, а комнату мою убирать, стирка – это на тебе останется. И получать будешь, сколько получала.

Паша заплакала, сложив губы мятой подковой.

– Ну чего ты ревешь? – строго спросил доктор.

– Да чего там у вас убирать, в кабинете-то? Мне там раз махнуть, и вся работа… А варит-то она как – ни борща сварганить, ни каши… – Она вынула из вылинявшего черного халата белую тряпочку и вытерла глаза.

– Собирайся, Паша, поехали, и не дури, – приказал Андрей Иннокентьевич, и они вместе поехали на долгом трамвае через всю Москву к доктору.

– Нечего тебе обижаться, нам помирать пора. Пусть на свой лад устраивает, ей рожать скоро, – внушал Паше доктор по дороге, но она скорбно трясла головой, молчала и только возле самого дома, собравшись с духом, ответила ему:

– Да смотреть-то обидно. Женился на головешке азиятской… Одно слово – Бухара!

Видно, Паша еще не прониклась до конца духом полного и окончательного интернационализма.

А «головешка азиятская», которую муж ласково называл Алечкой, молчала, сияла глазами в его сторону, легко и ловко перебирала тонкими пальцами, расчищая запущенный дом.

Доктор, в молодые годы подолгу живший в Средней Азии, многое понимал в особенном устройстве Востока. Знал он, что даже самая образованная азиатская женщина, слагающая стихи на фарси и арабском, по движению брови свекрови отправляется вместе со служанками собирать кизяк и лепить саманные кирпичи…

Из окна кабинета доктор наблюдал, как его беременная невестка сидит на корточках в палисаднике, отчищает старую кастрюлю и ее серповидные тонкие лопатки мелко ходят под легкой тканью платья.

«Бедная девочка, – размышлял старик, – трудно ей будет привыкать».

Но она разобралась быстро.

Не свекровь и не служанка, – определила она старую Пашу, подумала и догадалась: кормилица.

И с этой минуты не было у Паши никакого недовольства невесткой, потому что хоть та и ошиблась относительно роли старухи, но ошибка оказалась вернее истины. Алечка была с Пашей ласкова и почтительно проста.

Что же касается старого доктора, то одних его седин было бы достаточно, чтобы не поднимать ей на него смиренных глаз. Но, кроме того, доктор напоминал ей отца, узбекского ученого старого толка, умершего незадолго до войны. Ему все не могли определить правильного места в новом пантеоне советских узбекских деятелей, выбирая между образом востоковеда-полиглота, исследователя и знатока фольклора и широко образованного в восточной медицине врача.

Сам он в конце жизни всему предпочитал богосло вие и писал до последних дней т рактат об исре, ночном путешествии Мохаммеда в Небесный Иерусалим, что тоже было серьезным препятствием к официальному посмертному признанию. Однако назвали окраинную улицу столицы в его честь, хотя через несколько лет и переназвали… Был он настолько свободомыслящим человеком, что дал образование не только своим многочисленным сыновьям, но и дочерям. Младшая доучиться не успела при жизни отца, ей досталось всего лишь медицинское училище…

Так Андрей Иннокентьевич и не узнал до самой своей смерти, наступившей внезапно и легко вскоре после рождения правнучки, о том, сколь рафинированная, перегоняемая многими столетиями в лучших медресе Азии кровь течет в жилах крохотной желтолицей и желтоволосой девочки, которую торжественно привезли из роддома имени Крупской в сером «опель-кадете».

С первого же взгляда ребенок очень насторожил старого доктора. Девочка была вялая, отечная, с сильно развитым эпикантом, кожной складкой века, характерной для монгольской расы. Андрей Иннокентьевич отметил про себя гипотонус и полное отсутствие хватательного рефлекса.

Дмитрий, наскоро заканчивавший свое медицинское образование уже после начала войны, специализировался по полевой хирургии, в педиатрии ничего не понимал, но тоже был внутренне встревожен и гнал от себя дурные предчувствия.

Назвали девочку Людмилой, Милочкой, и Аля, совершенно правильно говорившая по-русски, называла ее, смягчая окончание, Милей. Из рук она ее не выпускала и даже на ночь все старалась устроить у себя под боком.

Старый доктор умер, унеся с собой свои подозрения, но к полугоду и самому Дмитрию было совершенно ясно, что ребенок неполноценный.

Он отвез девочку в институт педиатрии, где академик Клосовский, связанный с покойным доктором корпоративной связью былых еще времен, под восхищенными взглядами ординаторов и аспирантов артистически осмотрел ребенка. Он повернул кверху крошечную ладонь, указал на еле видную продольную складочку, ловким движением нажав сбоку на скулы, обнажил белесый язычок ребенка и провозгласил диагноз, по тем временам редкий, – классический синдром Дауна.

Завершив свой блестящий номер, академик оставил девочку на белом холодном столе на попечение старшей медсестры отделения и, взявши под руку смятенного отца, повел его в свой кабинет, уставленный бронзой и препаратами мозга.

После пятиминутной беседы Дмитрию стало ясно, что ребенок безнадежен, что никакая медицина никогда не сможет облегчить его участи и единственное благо, которое посылает природа для смягчения этого несчастья, – такое анатомическое строение носоглотки, при котором неизбежны постоянные простуды, сопряженные с этим воспаления легких и, как следствие, ранняя гибель. Вообще, утешил академик, дети эти редко доживают до совершеннолетия.

На возвратном пути неполноценная девочка безмятежно спала, красавица мать прижимала к себе свою драгоценность с такой углубленной важностью, что Дмитрий напряженно думал, вполне ли поняла его жена весь невообразимый ужас происшедшего, и не решался ее об этом спросить.

Со временем Дмитрий Иванович проштудировал американские медицинские журналы, разобрался с происхождением этого заболевания и, проклиная могущественный вейсманизм-морганизм, мучительно вспоминал о самых счастливых минутах его жизни, о первых днях внезапно постигшей его любви к девственной красавице, истинному чуду военного времени, присланному в госпиталь вместо демобилизованных медсестер прямо из джайны – мусульманского рая.

Обнимая своего первого и единственного в жизни мужчину шафрановыми, мускусными руками, она шептала ему в ухо: «Имя Дмитрий было написано у меня на груди» – и произносила слова на чуждом восточном языке, которые были словами не ласки, но молитвы… Именно тогда плотные сгустки наследственного вещества сошлись и, расходясь, случайным образом сцепились, и одна лишняя хромосома, или ее часть, отошла не в ту клетку, и эта микроскопическая ошибка определила существование этого порченого от самого своего зачатия существа…

Жена Дмитрия словно и не замечала неполноценности девочки. Она наряжала ее в цветные шелковые платьица, повязывала нарядные бантики на жидкие желтые волосы и любовалась плоской бессмысленно-жизнерадостной мордочкой с маленьким раздавленным носом и всегда приоткрытым мокрым ртом.

Милочка была улыбчивой и спокойной – не плакала, не обижалась, не сердилась, никогда ей не хотелось ничего такого, что было запрещено. Книжек она не рвала, огня остерегалась, подходила к калитке садика, смотрела в щелку, а на улицу не выходила.

Дмитрий Иванович, наблюдая за дочерью, с горечью думал о том, каким чудным ребенком могла бы быть эта девочка, какая обаятельная личность похоронена в дефектной телесности.

Единственной неприятной особенностью Милочки была ее нечистоплотность. Она очень поздно, как и бывает обычно с такими детьми, начала проситься на горшок и совершенно не могла усвоить понятия «грязный», хотя многие другие вещи, более сложные, она воспринимала. Так, «хорошее» и «плохое» она по-своему различала, и самым сильным наказанием, которое допускала ее мать, были слова «Мила плохая девочка». Она закрывала лицо короткими пальчиками и плакала бурными слезами. Этому наказанию подвергалась она редко и обычно как раз за грехи «грязи»: испачканное платье, одеяло, стул.

Любимой стихией Милочки была полужидкая земля, в которой она с наслаждением возилась. Долгими часами она сидела рядом с песочницей, пренебрегая чистым крупитчатым песком, специально для нее привезенным отцом, и из жирной садовой земли, поливая ее дождевой водой из бочки, месила тесто и лепила, лепила…

Дмитрий Иванович, воспитанный дедом по сухой и добротной нравственной схеме Марка Аврелия, усвоивший к тому же скучную материалистическую религию общественной пользы, допоздна просиживал в своем отделении, глубоко вникая в медицинские судьбы своих пациентов.

Возвращаясь домой, он испытывал привычное ежевечернее отчаянье, и жена его, так сильно прилепившаяся к дочери, что черты Милочкиной неполноценности как бы проникали и в нее, становилась ему все более чуждой.

Все волшебство близости с этой прелестной и покорной восточной красавицей выветривалось куда-то, и, даже когда он изредка звал ее в кабинет деда, давно им заселенный, он не мог освободиться от глубокого темного страха перед невидимым движением таинственных и непостижимых частиц, руководивших судьбой уже рожденного ребенка и того, другого, который мог бы появиться на свет… Страх этот был так силен, что порой вызывал физическую тошноту и в конце концов полностью лишил Дмитрия Ивановича желания обнимать это женское совершенство.

Операционная сестра Тамара Степановна, грузная и грубая, с умными и надежными руками, после производственной вечеринки по случаю чьего-то дня рождения на дерматиновой кушетке в запертом приемном покое освободила Дмитрия Ивановича от предрассудков пуританского воспитания, а красавицу Бухару – от мужа.

Крупнопористая, круто завитая и толстоногая Тамара Степановна не рассчитывала на такой успех. Но она была ломовая фронтовичка, давно и наизусть выучившая сокровенную мужскую тайну: сильнее всего укреплять наиболее слабый участок. Интуицией многоопытного женского зверя она почувствовала его слабину и на вторую их встречу, происшедшую через несколько дней по случайному совпадению дежурств, она посетовала на свое бесплодие, и Дмитрий Иванович с этой немолодой и некрасивой женщиной освободился от кошмарного миража мелких и гнусных движений хромосом, которые к тому времени начисто отрицались передовой наукой, но это уже не могло изменить совершенно разладившихся его отношений с женой.

Дмитрий Иванович сообщил жене, что уходит к другой. Она, не поднимая глаз и не выразив никакого чувства, спросила его, зачем ему уходить… Дмитрий не понял вопроса и дал разъяснение.

– Я знаю, я тебе надоела. Приведи новую жену сюда. Я согласна. Я сама родилась от младшей жены… – не поднимая глаз, сказала Бухара.

Дмитрий Иванович схватился за голову, застонал и вечером того же дня, собрав в чемодан рубашки и носки, ушел к Тамаре Степановне…

Деньги Дмитрий Иванович переводил по почте. Милочку не навещал никогда. В три дня девочка его забыла. С его уходом Паша окончательно переехала в докторский флигель, а Бухара пошла работать по своей почти утраченной специальности.

Круто изменилась жизнь. Прежнее жадное любопытство соседей к Бухаре и ее дочери, подогреваемое высотой забора и их полной отчужденностью, теперь сменилось агрессивным желанием потеснить пришелицу «уплотнить», как тогда еще говорили. Были написаны безграмотные и убедительные бумаги в райжилотдел, в милицию и в некоторые иные организации, не чуждые проблемам распределения жилплощади. Однако времена уже стояли прогрессивные, ни выселить, ни даже потеснить их не удалось, хотя участковый милиционер Головкин к ним все-таки приходил – посмотреть, что там за комнаты у соломенной вдовы.

Дохлые кошки со всей округи постоянно перекидывались через высокий забор Бухары, но она не была брезглива, выносила кошек на помойку, а если дохлятину находила Милочка в мамино отсутствие, то она рыла в углу садика, под большим дубом, ямку, хоронила там кошку и устраивала на могиле секретный подземный памятник: под осколком оконного стекла раскладывала цветные бумажки, головки толстых золотых шаров, фольгу, камешки. Часами трудилась, устраивая красоту, и, когда мать приходила с работы, сдвигала тонкий слой земли и показывала выложенную под стеклом над упокоенной кошкой волшебную картинку, тыкала в стекло грязным пальцем и объявляла матери:

– Киса там.

Толстая Милочка росла в счастливом одиночестве. Была мама, Паша, высоким забором окруженный садик и множество значительных и огромных по смыслу вещей: старая железная бочка с дождевой водой, окруженная разнообразными запахами и мелкими движениями насекомых вокруг нее и внутри, старый дуб в углу сада, осыпающий красивые желуди в гладких шапочках, жесткие резные листья и хрупкие веточки, тоже весь наполненный мелкой животной жизнью, беседка, куда Милочка уходила сосать короткие пухлые пальчики…

Ей шел уже восьмой год, и множество вещей она знала на вид, на запах и на ощупь. Только слов произносила немного, и произношение было странное, как будто гортань ее была создана для другого языка, нездешнего.

Старая Паша любила Милочку. «Жалкая моя», – звала она ее, и, когда Бухара уходила на работу, Паша подолгу что-то рассказывала своей питомице. Ум у Паши не то чтобы стал мешаться, но весь устремился в далекое прошлое, и она подробно, по многу раз пересказывала Милочке истории про своих деревенских родственников, про злого пастуха Филиппа, который ударил ее, девочку, кнутом, про пожар, который занялся по деревне от их бани, где сгорел ее старший брат, напившись пьяным.

Детство Милочки было нескончаемо длинным: целое десятилетие радовали ее «ладушки», «сорока-воровка», она прятала свое личико за носовой платок или в подушку и требовала, чтобы ее искали… Младенческий период этот стал заканчиваться к одиннадцатому году, когда она вдруг стала улучшаться в развитии, ее трехлетний разум стал взрослеть, она стала лучше говорить и очень заботиться о чистоте, главным образом рук: подолгу мыла в горячей воде, как бы даже стирала их.

И еще она научилась вырезать ножницами из бумаги. Теперь мать приносила ей множество открыток, старых полуизодранных журналов, и Милочка усердно, днями напролет, вырезала какие-нибудь мелкие цветочки из жесткой открытки. Прикусив кончик крупного языка, она сопела над каждым цветочком и плакала, если случайно перерезала зеленый листик или стебелек.

Старание ее было серьезным и достойным уважения, а бессмысленная деятельность похожа на разумный и сознательный труд. Она приклеивала свои вырезки на альбомные листы, составляла какие-то невообразимые комбинации из лошадиных голов, автомобильных колес и женских причесок, по-своему привлекательные и дико художественные… Слюна усердия заливала ее подбородок. Но некому было плакать, видя, как мыкается бедная творческая душа, загнанная непостижимой небесной волей в трудолюбивого уродца…

Радостно приносила она матери свои кропотливые изделия, та гладила ее по голове и одобряла: «Очень красиво, Милочка! Хорошо, Милочка!» – и девочка низенько дрыгала ногами от радости, и приседала, и смеялась: «Хорошо! Хорошо!» Видно, что и стремление к совершенству было в ней заложено…

Бухара тем временем резко и окончательно перестала быть красавицей. Она сильно исхудала, потемнела лицом, убрала в старый немецкий чемодан свои цветные платья, оделась в темное. Лицо ее обросло по щекам и подбородку неприятным черным пухом, и ярко сверкающие зубы потеряли свой праздничный цвет.

Сотрудники по поликлинике намекали ей, что неплохо бы показаться хорошему специалисту, но она только улыбалась, опуская вниз глаза. Она знала, что больна, и даже знала чем.

В конце зимы она неожиданно взяла отпуск и полетела с Милочкой на родину, впервые за многие годы. Отсутствовали они чуть больше недели, вернулась Бухара еле живая, еще более темная, с огромным легким мешком из сквозистой шерстяной ткани.

Мешок был полон травы, которую она долго перебирала, сортировала, перемалывала. Потом разложила все по марлевым мешочкам, завернула их в белую бумагу и стала по горсточкам варить.

Паша все принюхивалась, ворчала: «Ну, Бухара, ведьма азиятская!»

Бухара молчала, молчала, потом села на корточки в кухне и, прислонясь к стене, как она любила сидеть, сказала Паше:

– Паша, у меня болезнь смертельная. Я сейчас умереть не могу, как Милочку оставлю… Я с травой еще шесть лет буду жива, потом умру. Мне старик траву дал, святой человек. Не ведьма.

Таких длинных разговоров Паша от нее никогда не слыхала. Подумала, пожевала волнистыми губами и попросила:

– Так ты и мне дай.

– Ты здоровая, больше меня проживешь, – тихо ответила Бухара, и Паша ей поверила.

Бухара все пила пахучую траву, ела совсем мало, всегда одну только еду – вареный рис и сушеные абрикосы, привезенные с родины, очень жесткие и почти белые.

И еще одно дело затеяла она – стала водить Милочку в специальную школу для дефективных детей. Она и работу поменяла, поступила в эту же школу в медицинский кабинет и вместе со специалистами-воспитателями всеми силами пыталась научить Милочку жизненной науке: шнуровать ботинки, держать иголку в руках, чистить картошку…

Милочка старалась, терпеливо пыхтела и по трудовому обучению за два года вышла в отличницы. С буквами и цифрами, правда, совсем ничего не получалось. Из всех цифр она честолюбиво узнавала только пятерку, радовалась ей, да букву «М» различала. Большой радостью было для нее выйти вечером из дому с матерью и посмотреть на красную букву «М», горящую над входом в метро.

– Мэ, метро, Мила! – говорила она и счастливо смеялась.

Среди разнообразных идиотов этой страшной школы дети с синдромом Дауна отличались спокойным и хорошим нравом.

– Даунята – славные ребята, – говорил о них заведующий по лечебной работе, начиненный самодельными шутками и прибаутками старый Гольдин. – Жаль только, обучаются очень плохо.

Бухара внимательно рассматривала Карена, Катю, Верочку, сравнивала их со своей Милочкой, и сравнение было в ее пользу. Хотя физическое сходство этих детей было поразительно – все низкорослые, короткопалые, с монгольским разрезом глаз, близорукие, ожиревшие, – но Милочка казалась матери лучше других. Может быть, так оно и было…

На семнадцатом году Милочка стала оформляться, на толстеньком туловище выросла грудь. Милочка стеснялась и немного гордилась, говорила:

– Мила большая, Мила тетя…

Попросила у матери туфли на каблуках. Ножки ее были детского размера, и мать долго не могла купить ей туфли. Наконец раздобыла грузинские лакировки на толстом пробковом каблучке. Милочка была счастлива, вытирала туфли носовым платком и целовала Бухару в лицо, в руки, как маленький щенок без разбору лижет хозяина.

Милочка не сразу научилась ходить на каблуках, недели две все спотыкалась по дому. Когда научилась, мать отвезла ее в мастерскую при психоневрологическом диспансере, где с помощью трудового воспитания, а именно склейки конвертов и вырезывания фигурных ценников, из умственно отсталых людей пытались вырабатывать полезных членов общества.

Бухара уволилась из школы и поступила в диспансер, в регистратуру, чтобы находиться рядом с дочерью и помогать ей в трудовой деятельности.

Бухара разносила медкарты по кабинетам и целеустремленно изучала посетителей. Времени у нее было мало, она торопилась, как торопится обреченный художник завершить перед смертью великое полотно.

Дело в диспансере, как и в любом другом учреждении, было поставлено донельзя рутинно и бессмысленно. Каждый год вызывали на переосвидетельствование больных, это и была основная забота диспансера. Впрочем, по соседнему ведомству, в обычной районной поликлинике, на такое же переосвидетельствование таскали и безногих. Без этого не давали пенсии, а составляла она сумму немалую, у некоторых чуть не до сорока рублей.

Вот эти приходящие на комиссию люди и занимали Бухару. У нее был даже свой маленький архив, своя картотека. Она интересовалась, что за больной, с кем живет, где…

Дичь, однако, сама вышла на охотника. Однажды на запущенной мраморной лестнице особняка, где помещался диспансер, к ней обратился маленький лысый старик в коротких полосатых брюках и с чаплиновской живостью глаз. Не отпуская руки упитанного головастого дебила с розовой улыбкой, старик спросил у Бухары, куда подевался врач Рактин, который раньше был по их участку, а теперь не принимает.

Бухара ответила, что Рактин ушел, на его месте теперь молодой доктор Веденеева, но, кажется, у нее сегодня нет приема.

– Ай-яй-яй, – закудахтал человек сокрушенно, как будто произошло невесть какое несчастье.

А Бухара незаметно разглядывала того, который стоял рядом, – тоже лысого, добродушного и толстого, в клетчатой чистой, но невыглаженной рубашке и в сатиновых шароварах послевоенной моды. Было ему лет тридцать или около того, но Бухара уже знала, что больные люди живут и стареют как-то иначе, чем обычные, и с их возрастом можно легко ошибиться: в детстве они часто кажутся младше, но потом неожиданно быстро стареют…

– Ваша фамилия? – спросила Бухара почтительно.

– Берман, – ответил старик, а его толстый сын закивал головой. – Берман Григорий Наумович, – повторил старик, указал на сына, а тот все кивал и улыбался.

Оказалось, они пришли за справкой. Дом их шел под снос, и старик Берман хотел воспользоваться болезнью сына, чтобы получить побольше жилых метров.

Бухара быстро узнала, когда надо приходить, обещала сообщить, смогут ли дать такую справку для Григория.

Отец с сыном ушли, и Бухара долго смотрела вслед этой парочке, которая кому-нибудь могла показаться комичной. Но не ей…

Она долго изучала пухлую карточку Григория Бермана. Здесь фигурировала и врожденная гидроцефалия, и менингит, и поражение молнией в семилетнем возрасте – как будто провидение искало гарантий, чтоб этот человек был изувечен наверняка…

Судя по трудно разбираемым каракулям лечащих врачей, молодой человек обладал сниженным интеллектом, спокойным хорошим нравом и не был подвержен припадкам.

На следующий день Бухара приехала в Старопименовский переулок, где в маленьком деревянном домике, совершеннейшей избушке на курьих ножках, однако все-таки поделенной на три семьи, жил старый Берман со своим сыном.

На веревке, протянутой через маленькую комнату, висело невысохшее белье, старик читал одну из толстых кожаных книг, которые громоздились на столе, и сердце Бухары замерло от сладкого, знакомого с детства запаха старинной кожи.

Григорий сидел на стуле и гладил грязную белую кошку, которая спала у него на коленях. Пахло пригорелым супом и ночным горшком.

Старый Берман засуетился, когда узнал вчерашнюю медсестру, он вовсе не рассчитывал на такую любезность.

– Гриша, пойди поставь чайник сию минуту, – приказал Берман, и Григорий, взяв очень старательно чайник тряпочкой за ручку, вышел.

– Я пришла к вам по делу, Наум Абрамович, – начала медсестра. – Пока нет вашего сына, я вот что хочу вам сказать: у меня есть дочь, она очень хорошая девочка, спокойная, добрая. И болезнь у нее такая же, как у вашего сына.

Берман встрепенулся, что-то хотел сказать, но кроткая Бухара властно его остановила и продолжала:

– Я больна. Скоро умру. Я хочу выдать дочку замуж за хорошего человека.

– Милая моя! – всплеснул руками Берман, так что тяжелая книжка грузно шлепнулась на пол и он кинулся ее поднимать, откуда-то из-под стола продолжая бурно ей отвечать: – Что вы говорите? Что вы думаете? Кто это за него пойдет? И какой из него муж? Вы что, думаете, девушка будет иметь от него большое удовольствие, вы понимаете, что я имею в виду? А?

Бухара молча перетерпела все это длинное и лишнее выступление старика, потом вошел Григорий, сел на стул, взял кошку на колени и стал чесать ее за ухом. Бухара посмотрела на него острым и внимательным глазом и сказала:

– Гриша, я хочу, чтобы вы с папой пришли ко мне в гости. Я хочу познакомить вас с моей дочкой Милой. – А потом она повернулась к Науму Абрамовичу и сказала ему прямо-таки совсем по-еврейски: – А что будет плохого, если они познакомятся?

…По воскресным дням Бухара обыкновенно не вставала с постели, отлеживалась, берегла силы. Кожа ее сильно потемнела и ссохлась, лицо стало совсем старушечьим, и даже тонкая фигура утратила стройность, согнувшись в плечах и в спине. Ей не было и сорока, но молодыми в ней оставались только ярко-черные сильные волосы, которые она давно уже укоротила, изнемогши от их живой и излишней тяжести.

Милочка принесла матери чашку горячей травы, несколько размоченных урючин и села рядом с постелью на низенькую скамейку, обняв свои пухлые колени. Бухара погладила слабой рукой ее реденькие желтые волосы и сказала:

– Спасибо, доченька. Я хочу сказать тебе одну вещь. Очень важную. – Девочка подняла голову. – Я хочу, чтобы у тебя был муж.

– А ты? – удивилась Милочка. – Пусть лучше у тебя будет муж. Мне его не надо.

Бухара улыбнулась.

– У меня уже был муж. Давно. Теперь пусть у тебя будет муж. Ты уже большая.

– Нет, не хочу. Я хочу, чтобы ты была. Не муж, а ты, – насупилась Милочка.

Бухара не ожидала отпора.

– Я скоро уеду. Я тебе говорила, – сказала она дочери.

– Не уезжай, не уезжай! Я не хочу! – заплакала Милочка. Мать ей уже много раз говорила, что скоро уедет, но она все не верила и быстро про это забывала. – Пусть и Мила уедет!

Когда Милочка волновалась, она забывала говорить про себя в первом лице и снова, как в детстве, говорила в третьем.

– Я долго, долго с тобой жила. Всегда. Теперь я должна уехать. У тебя будет муж, ты не будешь одна. Паша будет, – терпеливо объясняла Бухара. – Муж – это хорошо. Хороший муж.

– Мила плохая? – спросила девочка у матери.

– Хорошая, – погладила толстую круглую голову Бухара.

– Завтра не уезжай, – попросила Мила.

– Завтра не уеду, – пообещала Бухара и закрыла глаза.

Она давно уже решила, что уедет умирать к старшему брату в Фергану, чтобы Милочка не видела ее смерти и постепенно бы про нее забыла. Память у Милочки была небольшая, долго не держала в себе ни людей, ни события.

Все произошло, как задумала Бухара. Берман с сыном и сестрой, маленькой, одуванчикового вида старушкой, пришли в гости. Паша накануне убрала квартиру, хотя и ворчала. Бухара принесла покупной торт. Готовить она совсем не могла, к плите не подходила, настолько плохо ей становилось от близости огня и запахов пищи.

Пили чай. Разговаривали. Старушка оказалась необыкновенно болтливой и задавала много странных и бессмысленных вопросов, на которые можно было не отвечать. Старый Берман вдумчиво пил чай. Григорий улыбался и все спрашивал у отца, можно ли ему взять еще кусочек торта, и с увлечением ел, вытирая руки то о носовой платок, то о салфетку, то о край скатерти.

Бухара с сердечным отзывом узнавала в нем все старательно-деликатные движения Милочки, которая очень боялась за столом что-нибудь испачкать или уронить.

Милочка слезла со стула. Она была детски малого роста, но с развитой женской грудью. Подошла к Григорию.

– Идем, я покажу, – позвала она, и он, послушно оставив недоеденный кусок, пошел следом за ней в маленькую комнату.

Совсем без перехода, как бы сама к себе обращаясь, маленькая старушка вдруг сказала:

– А может, она права… И квартира у них очень хорошая, можно сказать, генеральская… – и зажевала губами.

Милочка в своей комнате раскладывала перед Григорием свои бесчисленные альбомы. Он держал во рту орешек от торта, перекатывал его языком, любовался картинками, а потом спросил у Милочки:

– Угадай, что у меня во рту? Милочка подумала немного и сказала:

– Зубы.

– Орешек, – засмеялся Григорий, вынул изо рта орешек и положил ей в руку.

…Едва дождавшись совершеннолетия Милочки, их расписали. Григорий переселился в докторский флигель. Бухара через месяц после свадьбы уехала к себе на родину.

Первое время Милочка, натыкаясь на вещи матери, говорила грустно: мамин фартук, мамина чашка… Но потом старая Паша потихоньку все эти вещи прибрала подальше, и Милочка про мать больше не вспоминала.

По утрам Милочка ходила на работу в мастерскую. Ей нравилось вырезать ценники, она делала это почти лучше всех. Гриша каждый день провожал ее до трамвая, а потом встречал на остановке. Когда они шли по улице, взявшись за руки, маленькая Милочка на каблуках в девичьем розовом платье Бухары и ее муж, большеголовый Григорий с поросшей пухом лысиной, оба в уродливых круглых очках, выданных им бесплатно, – не было человека, который не оглянулся бы им вслед. Мальчишки кричали в спину какие-то дворовые непристойности.

Но они были так заняты друг другом, что совсем не замечали чужого нехорошего интереса.

Шли до остановки. Милочка неуклюже влезала на высокую подножку. Григорий подталкивал ее сзади и махал рукой до тех пор, пока трамвай не скрывался за поворотом. Милочка тоже махала, прилепив к стеклу свою размазанную улыбку и поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть стоящего на остановке мужа, энергично размахивающего толстой варежкой…

Брак их был прекрасным. Но в нем была тайна, им самим неведомая: с точки зрения здоровых и нормальных людей, был их брак ненастоящим.

Старая Паша, сидючи на лавочке, с важным видом говорила прочим старухам:

– Много вы понимаете! Да Бухара всех нас умней оказалась! Все, все наперед рассчитала! И Милочку выдала за хорошего человека, и сама, как приехала в это самое свое… так на пятый день и померла. А вы говорите!

Но никто ничего и не говорил. Все так и было.

Улицкая Людмила "Капустное чудо"

Две маленькие девочки, обутые в городские ботики и по-деревенски повязанные толстыми платками, шли к зеленому дощатому ларьку, перед которым уже выстроилась беспросветно-темная очередь. Ждали машину с капустой.

Позднее ноябрьское утро уже наступило, но было сумрачно и хмуро, и в этой хмурости радовали только тяжелые, темно-красные от сырости флаги, не убранные после праздника.

Старшая из девочек, шестилетняя Дуся, мяла в кармане замызганную десятку. Эту десятку дала Дусе старуха Ипатьева, у которой девочки жили почти год. Младшей, Ольге, она сунула в руки мешок - для капусты.

- Возьмите, сколько унесете,- велела она им,- и морквы с килограмм.

Было самое время ставить капусту. Таскать Ипатьевой было тяжело, и ноги еле ходили. К тому же за то время, что девочки жили у нее, она уже привыкла, что почти всю домашнюю работу они делают сами - легко и без принуждения.

К старухе Ипатьевой, по прозвищу Слониха, девочек привезли в конце сорок пятого года, вьюжным вечером, почти ночью. Они приходились внучками ее недавно умершей сестре и были сиротами: отец погиб на фронте, а мать умерла годом позже. И соседка привезла их к Слонихе: ближе родни у них не было. Ипатьева оставила их у себя, но без большой радости. Наутро, разогревая на плите кашу, она бормотала - привезли, мол, на мою голову...

Девочки испуганно жались друг к дружке и исподлобья смотрели на старуху одинаковыми круглыми глазами.

Первую неделю девочки молчали. Казалось, что они не разговаривают даже между собой, только шуршат, почесывая головы. Старуха тоже молчала, ни о чем не спрашивала и все думала большую думу: оставлять их при себе или сдать в детдом.

В субботу она взяла таз, чистое белье и девочек, волосы которых были заранее намазаны керосином, и повела их на Селезневку в баню. После бани Ипатьева впервые уложила их спать на свою кровать. До этого они спали в углу, на матрасе. Девочки быстро заснули, а Ипатьева еще долго сидела со своей подружкой Кротовой. Выпив чаю, она сказала:

- Господь с ними, пусть живут. Может, неспроста они ко мне на старости лет пристали..

А девочки, словно почуяв, что их жизнь решилась, заговорили сначала между собой, а потом и со старухой, которую стали звать бабой Таней. Они обжились, привыкли к новому жилью и к Слонихе, только с городскими ребятами не сошлись: их игры были непонятны, интереснее было сидеть в комнате, возле швейной машинки, слушать ее неровный стук и подбирать лоскутки, падающие на пол: Ипатьева брала работу - если повезет, то из нового, но больше кому перелицевать, кому починить...

Теперь девочки шли за капустой, и Дуся прикидывала, куда же они ее поставят: бочонка в хозяйстве не было. В дырявом кармане Дусиного пальто, кроме десятки, лежала еще и картинка из журнала с нарисованным желтым зубастым японцем, замахнувшимся кривым ножом на кусок географической карты.

Подтерев сестре нос, Дуся опустила замерзшие пальцы в карман и нащупала десятку, скатанную трубочкой.

- Большая, а носа вытереть не можешь,- проворчала она точно так, как это делала Ипатьева, и снова сунула руку в карман. Ее замерзшие пальцы не расчувствовали десятирублевки и скатали поудобней в трубочку желтого японца. Измятая десятирублевка обиженно скользнула в дыру кармана и полетела вдоль мостовой вместе с бурыми промерзшими листьями.

Сестры встали в хвост недлинной очереди. Женщины говорили, что, может, капусту и не привезут, потому стояли только самые упорные. Все другие, простояв минут десять, уходили, обещая вернуться. Девочки тесно прижимались друг к дружке, топали озябшими ногами - ботики были дареные, изношенные, тепла не держали.

- Надо было валенки надеть,- сказала Дуся.

- На валенках кошка спит,- отозвалась Ольга.

И они замолчали, наговорившись.

Минут через сорок пришел грузовик с капустой. Его долго разгружали, и девочки терпеливо ждали, пока начнут продавать. Им и в голову не приходило уйти без капусты.

Наконец сгрузили. Раскрылось зеленое окошко, продавщица начала отпускать. Очередь сразу разбухла. Прибежали все: и те, кто занимал, и те, кто не занимал. Девочки все оттеснялись и оттеснялись в хвост. Они давно продрогли. Временами шел не то дождь, не то снег. Платки их промокли, но пока еще грели. Только ноги вконец иззябли. Время уже перевалило за обеденное, и продавщица закрыла окошечко, когда девочки приблизились к нему вплотную. Стоявшая у прилавка тетка начала шуметь:

- Чего закрываешь, когда только открыли?

Но продавщица цыкнула на нее:

- Обед!- И ушла.

Прошел еще час. Свет стал убывать. Посыпал настоящий, слепленный в крупные хлопья снег. Он покрывал сутулые спины людей и спины домов, и кучу бело-голубой, твердой даже на вид капусты. От белизны снега стало чуть веселее и вроде светлее.

Вернулась продавщица. Отпустила капусту тетке впереди девочек, и Дуська вытащила из кармана заветную трубочку, развернула ее - вместо десятки это была картинка с японцем. Она пошарила в кармане, ничего в нем больше не было. Ее охватил ужас.

- Тетенька! Я деньги потеряла!- закричала она.- По дороге потеряла! Я не нарочно!

Краснолицая продавщица, одетая, как капуста, во многие одежды, выглянула из своего окошка вниз, посмотрела на Дусю и сказала:

- Беги домой! Возьми у мамки денег, я тебе без очереди отпущу.

Но Дуська не отходила.

- Дырка у меня! Я не нарочно!- ревела она.

Маленькая Ольга, понимая, что на них свалилось горе, тоже ревела.

- Иди, поищи, может, на дороге найдешь,- посоветовала темнолицая женщина из очереди.

- Как же, найдешь,- фыркнул одноглазый старик.

- Не задерживайтесь, чего зря болтать! Эй, девочка, отойди в сторону! - сказал кто-то третий.

Две сгорбленные девочки, по-деревенски замотанные платками, пошли в сторону дома, разгребая ногами кучи перемешанных со снегом и сумраком листьев, нагибались и рыли побелевшими пальцами в хрустящих водоворотах. Старшая горестно, по-взрослому, причитала:

- Горе ты мое! Что теперя с нами будет! Прогонит она нас, и куда мы пойдем!

Ольга, опустив вниз углы своего треугольного рта, вторила сестре:

- Куда пойдем...

Стемнело. Укрывши плечи мешком, они медленно брели к дому. Умненькая Дуся все думала, что бы такое сказать Ипатьевой, чтобы она их не прибила или, хуже того, не прогнала... Украли? Или отняли? Или еще чего? Сказать "потеряла" казалось ей совсем невозможным.

Ольга всхлипывала. Они подошли к повороту, остановились, собираясь перейти дорогу: деревенская робость перед машинами все еще оставалась в Дусе. Навстречу им несся грузовик, освещая фарами бежавший перед ним раскосый кусок брусчатки. Девочки стояли. Машина, не сбавляя ходу, резко повернула, под фонарем сверкнул бело-голубым сиянием ее груз - высоко вздыбившаяся над бортом капуста. Машина вильнула возле них, рванулась и поехала мимо, сбросив к их ногам два огромных кочана. Они крякнули, стукнувшись о дорогу. Один распался надвое, второй покатился, слегка подпрыгивая, прямо к ногам Ольги.

Они посмотрели друг на дружку - два светло-голубых изумленных глаза смотрели в другие, точно такие же. Сняли с плеч мешок, которым укрывались, сунули в него цельный кочан и тот, что распался. Дуся не могла взвалить на плечи мешок - был слишком тяжел. Они взялись за углы мешка. Вострая Дуся подложила под него картонку, и они поволокли его...

Ипатьевой дома не было. Она сидела у подружки Кротовой, плакала, утирая слезы кривым ситцевым лоскутом:

- Шура, подумай, ведь два раза к ларьку бегала... Пропали, пропали девчоночки мои... Цыгане свели или кто...

- Да найдутся, кому они нужны-то? Сама подумай!- утешала ее Кротова.

- Девчоночки-то какие были! Золотые, ласковые... Как же они без меня? А я-то, я-то как без них?- убивалась Ипатьева, комкая промокшую тряпочку.

А девочки в темноте выложили на стол капусту, сели, не раздеваясь, на стул и ждали...

ЛЮДМИЛА УЛИЦКАЯ
Перловый суп

    Почему ранняя память зацепилась трижды за этот самый перловый суп? Он был действительно жемчужно-серый, с розоватым, в сторону моркови, переливом и дополнительным перламутровым мерцанием круглой сахарной косточки, полузатопленной в кастрюле.

    Вечером, после запоздалого обеда, мама перелила часть супа в помятый солдатский котелок и дала его мне в руки. Я спускалась по лестнице со второго этажа одна, а мама стояла в дверях квартиры и ждала. Эта картина осталась у меня почему-то в этом странном ракурсе, сверху и чуть сбоку: по лестнице осторожно спускается девочка лет четырех в темно-синем фланелевом платье с клетчатым воротничком, в белом фартучке с вышитой на груди кошкой - в одежде, соответствующей дореволюционным идеалам моей бабушки, полагающей, что фартук именно потому должен быть белым, что на темном грязь плохо видна, - коротенькая толстая косичка неудобно утыкается сзади в шею, но поправить невозможно, потому что в одной руке теплый котелок с супом, а другой я держусь за чугунные стойки перил.

   Туфли на пуговицах немного скользят по стертым ступеням, и потому я иду младенческими приставными шагами, с большой опаской.

   Я спускаюсь на марш, поворачиваюсь, вижу маму, которая терпеливо ждет меня в дверях и улыбается своей чудесной улыбкой, от которой красота ее немного портится.

   Я вздыхаю и продолжаю спуск. Внизу, под лестницей, в каморе, живет пара нищих, костлявый носатый Иван Семенович и маленькая старушка по прозвищу Беретка. Я их боюсь и брезгаю, но мама, как мне кажется, об этом знать не должна.

   Под лестницей нет электричества, иногда у них горит керосиновая лампа, иногда совсем темно. Обыкновенно Иван Семенович лежит на какой-то лежанке, покрытой тряпьем, а Беретка, в вытертом бархатном пальто и серо-зеленой вязаной беретке, сидит у него в ногах.

   Я стучу. Никто не отзывается. Спиной я открываю дверь. Керосиновая лампа выдает мне Беретку, которую без головного убора я сначала не узнаю. Оказывается, она лысая, вернее, не совсем лысая: и лицо и голова ее покрыты одинаковыми редкими длинными волосами и крупными коричневыми родинками. Она жалко улыбается и суетливо натягивает на лысую голову берет:

- Ой, детка, это ты, а я и не слышу...

   Я отдаю ей котелок, из кармана фартука вынимаю два куска хлеба и говорю почему-то "спасибо".  Беретка переливает суп из котелка в банку и бормочет что-то неразборчивое, похоже на "мыло, мыло".
 
Сухой грязной рукой возвращает мне котелок. Старик кашляет. Беретка кричит ему:

- Иван Семенович! Вам покушать прислали, вставайте!

Пахнет у них ужасно.

    С облегчением бегу я вверх по лестнице, мама стоит на свету, в дверном проеме и улыбается мне. Она в белом фартуке, даже с кружевной ленточкой на груди. Мама красивая, как принцесса. Одно только смущает: кажется, у принцесс белокурые волосы, а у мамы веселые черные кудряшки, подхваченные сзади двумя заколками...

   Нищие исчезли незадолго до праздника, который я запомнила очень хорошо. Отец вел меня за руку по нарядному городу, и повсюду были выставлены косые красные кресты. Я начинала тогда разбирать буквы и спросила у отца, почему всюду написано "ХА-ХА-ХА...". Он раздраженно дернул меня за руку, а потом объяснил, что эти косые кресты означают еще цифру тридцать.

  Вечером того же дня, уже лежа в постели, я слышала, как мама говорит отцу:

- Нет, не понимаю, отказываюсь понимать, кому они мешали...

- Город к празднику почистили... - объяснил ей отец.

   Во второй истории перловый суп не был главным действующим лицом, а лишь скромно мелькнул на заднем плане.

   Воскресным утром в дверь позвонили. Один раз, а потом еще один. Дверь в нашу комнату была первой по коридору. Один звонок был общий, два - к нам, три - к Цветковым... восемь - к Кошкиным.

    - Вероятно, это общий, - пробормотала мама. Коленями она стояла на стуле, а локтями упиралась в стол. Таблицы с синими, красными и взятыми в кружок цифрами лежали перед ней. Две мелкие морщины образовывали между бровей деревце, когда она работала.

  Она спрыгнула со стула и, все еще неся напряжение мысли на круглом умном лобике, пошла открывать.

   Огромная темная женщина стояла в дверном проеме. На ней был длинный военный плащ до полу, ярко белел пробор на круглой толстой голове.

   Мама смотрела на нее выжидающе, и тетка не обманула ожидания: она распахнула плащ и предъявила огромное голое тело. У меня дыхание перехватило от этого зрелища: грудь низко свисала и оканчивалась большими, чуть не с чайное блюдце сосками, пупок был размером с чашку, выпуклый и тоже темный, глубокий неровный шов шел поперек живота, над треугольной бородкой вытертых волос, и все вместе это было каким-то страшным великанским лицом, а не женским телом.

- Погорельцы мы! Все-все погорело... как есть... - сказала женщина немосковским мягким голосом и запахнула ужасный лик своего тела.

- Ой, да вы заходите, заходите, - пригласила мама, и женщина, озираясь, вошла.

Прихожая нашей многосемейной квартиры была заставлена сундуками, корытами, дровами и шкафами.

- Я сейчас, сейчас, - заторопилась вдруг мама. - Да вы сядьте, - и мама сняла ящик с венского стула, который был втиснут между Цветковским сундуком и тищенковской этажеркой.

Мама кинулась в комнату, вытянула нижний ящик шкафа, села перед ним и стала выбирать из старого белья подходящее для погорелицы. Две длинноногие пары дедовых кальсон бросила она на пол и побежала на кухню. Разожгла примус, поставила на него кастрюлю и снова метнулась в комнату.

Женщина сидела на стуле и все разглядывала рогатую вешалку Кудриных, на которой висели ватник и шинель.

А мама выбросила все с полок шкафа и быстрыми пальчиками перебирала свои тряпки. Мама была маленького роста, и все ее вещи были маленькие, но она нашла то, что искала, - бабушкину коверкотовую юбку и старинную огромную рубаху из пожелтевшего батиста.

И снова мама побежала на кухню, а я понеслась за ней, потому что боялась остаться наедине с тем великаном, что был спрятан у тетки под плащом.

Сосед Цветков высунулся в коридор.

- Погорельцы вот, - сказала ему мама виноватым голосом, но он быстро захлопнул свою дверь.

Мама налила большую миску переливчатого перлового супа, отрезала кусок серого хлеба и вынесла погорелице.

- Вот, покушайте пока, - попросила мама тетку, и тетка приняла миску, - Ой, да так неудобно, - всполошилась мама и притащила газету. Постелила ее на покрытый сине-красным ковром Цветковский сундук, усадила женщину как бы к столу.

- Дай тебе Бог здоровья, - сказала женщина и принялась за суп.

А я наблюдала сквозь щель неплотно прикрытой двери, как лениво она ест перловый суп, бросая в него кусочки хлеба, скучно водя ложкой в миске и посматривая по сторонам.

Зубов у нее не было.

"Видно, и зубы сгорели, - подумала я. И еще: - Она тоже не любит перловый суп".

А мама засовывала в узел шелковое трико лососинового цвета с луковыми заплатами и говорила тихонько не то мне, не то самой себе:

- Господи, ну надо же такое, чтоб прямо голой, на улицу...

А женщина доела суп, поставила миску на пол... встала, распахнула плащ... глаз я не могла отвести от ее странных тихих движений.

Наконец мама выволокла узел в коридор:

- Вот. Собрала... Да вы оденьтесь, оденьтесь. У нас ванная комната есть, - предложила мама.

Но женщина отклонила предложение:

- Детки меня ждут... Мне бы деньжонок сколько-нибудь... - А мама уже вынимала сложенную в четыре раза тридцатку. - Спасибо, век вашу доброту не забуду, - поблагодарила женшина скороговоркой, и мама закрыла за ней дверь.

Потом, собирая с полу разбросанные вещи, мама говорила мне в некотором недоумении:

- А штаны сразу могла бы надеть, правда?

Я не сразу ответила, потому что мне кое-что надо было обдумать и понять.

- Штаны холодные, - сообразила я наконец, - а ковер теплый.

Было солнечно и снежно, с детьми в такую погоду полагалось гулять.

- Может, погуляешь сама под окошечком? - извиняющимся голосом предложила мама, кося на свои таблицы.

Я согласилась великодушно. Мама бросила в меня ворохом шерстяной одежды - кофтами, рейтузами, варежками и носочками. Меня снарядили, подвязали поясом желтую плюшевую шубу, сшитую бабушкой из старого покрывала, желтую шапку из того же самого покрывала застегнули под подбородком, дали лопату и синее ведрецо и вывели на лестницу... Прямо перед нашей дверью лежала разворошенная куча маминых вещей. И бедные отвергнутые трико лежали сверху.

- Ой, что же это... - пролепетала моя маленькая мамочка.

- Я же тебе говорю, штаны-то холодные, а ковер теплый... - все пыталась я объяснить маме положение вещей.

- Да какой ковер? - наконец услышала меня мама.

- Тот, что на сундуке лежал... Она его на себя надела, - объяснила я несмышленой маме.

И тогда мама вдруг всплеснула руками и захохотала:

- Ой, что же я наделала! Ну, Цветкова меня убьет!..

Моя мама была биохимиком, и любовь ее к восхитительно стеклянной науке происходила, вероятно, из того же милого женского корня, откуда произрастает любовь к стряпне. Как мне нравилось в детстве бывать в маминой лаборатории, разглядывать на высоких столах штабеля пробирок с разноцветными растворами, стройные, с птичьими носами бюретки, толстые темные бутыли. И как же ловко мама управлялась со всем этим сверкающим стеклом... Готовила мама тоже преотлично. И соуса, и пироги, и кремы... Дался же мне этот перловый суп! Не так уж часто мама его варила. Но в тот день был как раз перловый...

С колючим шарфом на шее я сидела в кухне на маленькой скамеечке и смотрела, как мама что-то химичит. Еше две соседки копошились у своих столов, мелко гремели посудой, звякали ножами.

И тут в кухню вошла Надежда Ивановна. Странная была старуха, вся в разноцветных заплатах. И на одном глазу, тоже вроде неуместной заплаты, сидело бельмо. Молча потянула она маму за рукав, и мама, бросив морковку и вытирая на ходу руки, мелкой своей походочкой пошла за ней, встревоженно спрашивая:

- Что? Что? С Ниной?

Нина была дочь Надежды Ивановны, взрослая девушка, тяжелая сердечница с ракушечными голубыми ногтями и синими губами, плохо закрашенными красной помадой.

Я было двинулась за мамой, но она почти грубо махнула мне рукой:

- Сиди здесь.

И я осталась сидеть, обиженно перебирая кисточки кусачего шарфа. Соседки, на минуту оторвавшись от хозяйства, снова застучали и загремели. Потом одна ушла со стопкой чистых тарелок, а вторая пошла отвечать по телефону, который был привинчен к стене в другом конце коридора.

Я сидела довольно долго, успела сплести все кисточки в одну перепутанную косичку.

А потом мама и Надежда Ивановна вернулись. Что-то переменилось. Они шли медленно. Мама, взявши соседку за плечо, усадила ее на табурет. Лицо Надежды Ивановны было неподвижное, белое, казалось, что у нее не одно бельмо, а два. В руке она держала картонный футляр от градусника. Мама ей тихо говорила:

- Мы сейчас валерьянки... валерьяночки... Надежда Ивановна...

- А если "скорую", так ведь увезут... - не меняя неподвижного лица, говорила соседка. И совсем невпопад: - А я думаю, спит-то как спокойно...

- Сейчас, сейчас... Позвоним... все сделаем, Надежда Ивановна, торопливо говорила мама, громко капая в рюмку.

А соседка в коридоре кричала в телефон:

- Это тебе не отдел снабжения, Шура, ты имей в виду... Пусть заявку пишет, от меня не дождетесь!

Надежда Ивановна отвела мамину руку с протянутой рюмочкой и с лицом, как будто вдруг проснувшимся, сказала маме:

- Марина Борисовна, налей-ка ты мне тарелку супчику...

Мама заметалась, вытащила из-под меня скамеечку, потому что красивые тарелки стояли на верхней полке и она до них не доставала. Налила в белую фаянсовую тарелку с выпуклыми квадратиками по краю серебристого и переливчатого перлового супа, поставила тарелку на край кухонного стола. Вытерла серебряную ложку с тонким черенком свежим полотенцем и подала соседке.

- И ты поешь со мной, Марина Борисовна, - попросила Надежда Ивановна, и мама протерла еше одну ложку и, придвинув вторую табуретку, села рядом с одноглазой старухой и запустила ложку в ту же самую тарелку.

Мне очень хотелось сказать этой старухе, что мамочка моя никакая не Марина, что ее зовут Мириам, но сказать я не могла ничего, потому что они ели из одной тарелки, и слезы текли по лицу Надежды Ивановны, и не только из живого, но и из белого, неживого глаза, и по маминому лицу тоже текли слезы.

- Вкусный ты суп варишь, Марина Борисовна, - сказала Надежда Ивановна. - И чего ты в него ложишь?

Она последний раз облизнула ложку и положила ее рядом с тарелкой:

- Спасибо тебе. Отмучилась моя доченька.

...Давно никого нет. Нины. Надежды Ивановны. Мамы уже двадцать лет как нет. И перловый суп я никогда не варю.



Предварительный просмотр:

М. Горький

Карамора

Вы знаете: я способен на подвиг. Ну, и вот также подлость,

- порой так и тянет кому-нибудь какую-нибудь пакость

сделать, - самому близкому.

Слова рабочего Захара Махайлова, провокатора,

сказанные им следственной комиссии в 1917 г.

"Былое" 1922, кн.6-ая, статья Н.Осиповского.

Иногда - ни с того ни с сего - приходят мысли плохие и

подлые...

Н.Н.Пирогов.

Позвольте подлость сделать!

Один из героев Островского.

Подлость требует иногда столь же самоотречения, как и

подвиг героизма.

Из письма Л.Андреева.

По обдуманным поступкам не узнаешь, каков есть человек,

его выдают поступки необдуманные.

Н.С.Лесков в письме к Пыляеву.

У русского человека мозги набекрень.

И.С.Тургенев.

Отец мой был слесарь. Большой такой, добрый, очень весёлый. В каждом человеке он прежде всего искал, над чем бы посмеяться. Меня он любил и прозвал Караморой, он всем давал прозвища. Есть такой крупный комар, похожий на паука, в просторечии его зовут - карамора. Я был мальчишка длинноногий, худощавый; любил ловить птиц. В играх был удачлив, в драках - ловок.

Дали мне они три дести бумаги: пиши, как всё это случилось. А зачем я буду писать? Всё равно: они меня убьют.

Вот - дождь идёт. Действительно - идёт: полосы, столбы воды двигаются над полем в город, и ничего не видно сквозь мокрый бредень. За окном - гром, шум, тюрьма притихла, трясётся, дождь и ветер толкают её, кажется, что старая эта тюрьма скользит по взмыленной земле, съезжает под уклон туда, на город. И я, сам в себе, как рыба в бредне.

Темно. Что я буду писать? Жили во мне два человека, и один к другому не притёрся. Вот и всё.

А может быть, это не так. Всё-таки писать я не буду. Не хочу. Да и не умею. И - темно писать. Лучше полежим, Карамора, покурим, подумаем.

Пускай убивают.

Всю ночь не спал. Душно. После дождя солнце так припекло землю, что в окно камеры дует с поля влажным жаром, точно из бани. В небе серпиком торчит четвертинка луны, похожая на рыжие усы Попова.

Всю ночь вспоминал жизнь мою. Что ещё делать? Как в щель смотрел, а за щелью - зеркало, и в нём отражено, застыло пережитое мною.

Вспомнил Леопольда, первого наставника моего. Маленький, голодный еврейчик, гимназист. Мне было в то время девятнадцать лет, а он года на два или на три моложе меня. Чахоточный, в близоруких очках, рожица жёлтая, нос кривой и докрасна затёк от тяжёлых очков. Показался он мне смешным и трусливым, как мышонок.

Тем более удивительно было видеть, как храбро и ловко он срывает покровы лжи, как грызёт внешние связи людей, обнажая горчайшую правду бесчисленных обманов человека человеком.

Был он из тех, которые родятся мудрыми стариками, и был неукротимо яростен в обличении социальной лжи. Даже дрожал от злости, оголяя пред нами жнзнь, - точно ограбленный поймал вора и обыскивает его.

Мне, весёлому парню, неприятно было слушать его злую речь. Я был доволен жизнью, не завистлив, не жаден, зарабатывал хорошо, путь свой я видел светлым ручьём. И вдруг чувствую: замутил еврейчик мою воду. Обидно было: я, здоровый, русский парень, а вот эдакий ничтожный, чужой мальчишка оказывается умнее меня; учит, раздражает, словно соль втирая в кожу мне.

Сказать против я ничего не умел, да и было ясно: Леопольд говорит правду. А сказать что-нибудь очень хотелось. Но — ведь как скажешь:

"Всё это — правда, только мне её не нужно. Своя есть".

Теперь понимаю: скажи я так, и вся моя жизнь пошла бы иным путём. Ошибся, не сказал. Пожалуй, именно потому не решился выговорить свои слова, что уж очень неприятно было: сидят четверо парней, на подбор молодцы, а глупее хворенькою галчонка.

Торговля нашего города почти вся была в руках евреев, и поэтому их весьма не любили. Конечно, и я не имел причин относиться к ним лучше, чем все. Когда Леопольд ушёл, я стал высмеивать товарищей: нашли учителя! Но Зотов, скорняк, который завёл всю эту машину, озлился на меня, да и другие — тоже. Они уже не первый раз слушали Леопольда и довольно плотно притёрлись к нему.

Подумав, я тоже решил поступить в обработку пропагандиста, но поставил себе цель сконфузить Леопольда, как-нибудь унизить его в глазах товарищей; это уже не только потому, что он еврей, а потому что трудно было мне помириться с тем, что правда живёт и горит в таком хилом, маленьком теле. Тут, конечно, не эстетика, а, так сказать, органическая подозрительность здорового человека, который боится заразы.

На этой игре я и запутался, на этом и проиграл себя. Уже после двух, трёх бесед правда социализма стала мне так близка, так ясна, как будто я сам создал её. Теперь я думаю, что тут запуталась одна ядовитая и тонкая штучка, которую я — сгоряча и по молодости моей — не заметил. Доказано, что по закону естества разума мысль рождается фактами. Разумом я принял социалистическую мысль как правду, но факты, из которых родилась эта мысль, не возмущали моего чувства, а факт неравенства людей был для меня естественным, законным. Я видел себя лучше Леопольда, умнее моих товарищей; ещё мальчишкой я привык командовать, легко заставлял подчиняться мне, и вообще у меня не было чего-то необходимого социалисту — любви к людям, что ли? Не знаю — чего. Проще говоря: социализм был не по росту мне, не то — узок, не то — широк. Я много видел таких социалистов, для которых социализм — чужое дело. Они похожи на счётные машинки, им всё равно, какие цифры складывать, итог всегда верен, а души в нём нет, одна голая арифметика.

Под "душой" я понимаю мысль, возвышенную до безумия, так сказать, — верующую мысль, которая навсегда и неразрывно связана с волей. Суть моей жизни, должно быть, в том, что такой "души" у меня не было, а я этого не понимал.

Я был бойчее товарищей, лучше их разбирался в брошюрках, чаще, чем они, ставил Леопольду разные вопросы. Неприязнь к нему очень помогала мне; стараясь уличить его в том, что он не всё или не так знает, я стремился как можно скорее узнать больше, чем он. Соревнование с ним настолько быстро двигало меня вперёд, что скоро я уже был первым в кружке и видел, что Леопольд гордится мною, как созданием разума своего.

Он, пожалуй, даже любил меня.

— Вы, Пётр, настоящий, глубочайший революционер, — говорил он мне.

Удивительно начитанный и великий умник был он. Постоянно у него насморк, всегда кашлял, сухой, чёрненький, точно головня, курится едким дымом, стреляет искрами острых слов. Зотов говорил:

— Не живёт, а — тлеет. Так и ждёшь: вот-вот вспыхнет и — нет его!

Я слушал Леопольда с жадностью, с величайшим увлечением, но — обижал его. Например — спрашиваю:

— Вы всё говорите о европейских капиталистах, а вот о еврейских как будто и забыли?

Он, бедняга, сжался весь, замигал острыми глазёнками и сказал, что хотя капитализм интернационален, но для евреев гораздо более, чем капиталисты, характерны и знаменательны враги капитализма — Лассаль, Маркс.

Потом он, с глазу на глаз, упрекал меня в склонности к юдофобству, но я отвёл упрёки, сказав, что его умолчание о евреях замечено не только мною, а всеми товарищами. Это была правда.

На восьмом месяце занятий с нами он был арестован вместе с другими интеллигентами, с год сидел в тюрьме, потом его сослали на север, и там он умер.

Это один из тех людей, которые живут, как слепые, вытаращив глаза, но — ничего не видят, кроме того, во что верят. Эдаким — легко жить. С таким зарядом я бы прожил не хуже их.

Привели в тюрьму солдата, — удивительно похож на отца, в год его смерти: такой же лысый, бородатый, так же глубоко, в тёмные ямы, провалились глаза, и посмеивается виновато, как смеялся отец мой перед смертью.

— Петруха? — спрашивал он меня. — А ну, как умрёшь — черти встретят?

Он умирать не хотел даже до смешного; лечился сразу у троих: у знаменитого доктора Туркина, у какой-то знахарки в слободе, ходил к попу, который от всех болезней пользовал настоем эфедры — "кузьмичовой травы". Боялся отец и за меня. Говорит, бывало:

— Бросил бы ты, Пётр, забаву эту! В том, что люди плохо живут, не твоя вина, почему же твоя обязанность налаживать чужую жизнь? Это всё равно как если б ты чужих гусей пас, а своих без призора оставил.

В грубых мыслях правды больше. Конечно — люди посажены на цепь экономики. Экономический материализм — учение ясное и никаких выдумок не допускает. Связь между людьми — дело внешнее, механическое, насильственное. Пока мне выгодно — я терплю эту связь, а невыгодно — открываю свою лавочку: прощайте, товарищи!

Я — не жаден, немного мне надо на мой срок жизни.

Среди товарищей есть эдакие поэты, лирики, что ли, проповедники любви к людям. Это очень хорошие, наивные парни, я любовался ими, но понимал, что их любовь к людям — выдумка, и — плохая. Понятно, что для тех, кто, не имея определённого места в жизни, висит в воздухе, для тех проповедь любви к людям практически необходима; это очень хорошо доказано наивным учением Христа. По существу дела — забота о людях исходит не из любви к ним, а из необходимости окружить себя ими, чтоб с их помощью, их силою, утвердить свою идею, позицию, своё честолюбие. Я знаю, что интеллигенты в юности действительно ощущают физическое тяготение к народу и думают, что это — любовь. Но это не любовь, а — механика, притяжение к массе. В зрелом возрасте эти же поэты становятся скучнейшими ремесленниками, кочегарами. Забота о людях уничтожает "любовь" к ним, обнаруживая простейшую, социальную механику.

В городе, ночами, постреливают. Сегодня, на рассвете, в камере надо мною кто-то выл, стонал, топал ногами. Кажется — женщина.

Утром приходил от них товарищ Басов, спрашивал: пишу ли я? Пишу.

Он снова, как на первом допросе моём, ужаснулся, разводил руками, бормотал:

— Поверить невозможно, что это — вы, старый партиец, организатор восстания, один из самых энергичных работников наших.

Неприятная у него манера говорить; слова будто жуёт, а они у него прилипают к зубам, и языку трудно отодрать их. Он вообще неуклюжий, неловкий человек и — кочегар. По неловкости своей часто сидел в тюрьмах. Скучный мужчина. Лицо у него — лицо безвинно наказанного, на всю жизнь обиженного. Среди интеллигентов много встречается с такими вывесками страдания и обиды на рожах. Особенно обильно разродились они после 905 года. Ходили по земле так, как будто мир человеческий должен им полтора рубля и — не платит.

Они, видимо, думают, что смерть испугает меня и я, несчастный злодей, растекусь покаянием, как водосточная труба в дождливый день. Чудаки.

Да, я пишу. Не для того пишу, чтоб вытянуть несколько лишних дней жизни в тюрьме, а — по желанию третьего. Живут во мне, говорю, два человека, и один к другому не притёрся, но есть ещё и третий. Он следит за этими двумя, за распрей их и — не то раздувает, разжигает вражду, не то — честно хочет понять: откуда вражда, почему?

Это он и заставляет меня писать. Может быть, он и есть подлинный я, кому хочется понять всё или хоть что-нибудь. А может быть, третий-то — самый злой враг мой? Это уж похоже на догадку четвёртого.

В каждом человеке живут двое: один хочет знать только себя, а другого тянет к людям. Но во мне, я думаю, живёт человека четыре, и все не в ладу друг с другом, у всех разные мысли. Что бы ни подумал один, — другой возражает ему, а третий спрашивает:

"Это вы зачем же спорите? И что будет из вашего спора?"

Есть, пожалуй, ещё и четвёртый, этот спрятался ещё глубже третьего и - молчит, присматривает зверем, до времени тихим. Может быть, он и на всю мою жизнь останется тих и нем, спрятался и равнодушно наблюдает путаницу.

Я думаю, что ещё в юности, когда слагается человек, он, волею своей, должен задушить в себе зародыши всех личностей, кроме одной, самой лучшей.

А вдруг он именно её и задушит, лучшую? Ведь — чорт её знает, которая лучшая-то!

Интеллигентам — легче, у них школа вытравляет лишние зародыши, злую икру, а нашему брату, когда в нём проснётся неукротимая жажда всё знать, всё попробовать, всё испытать, - нашему брату очень трудно!

В двадцать лет я чувствовал себя не человеком, а сворой собак, которые рвутся и бегут во все стороны, по всем следам, стремясь всё обнюхать, переловить всех зайцев, удовлетворить все желания, а желаниям — счёта нет.

Разум не подсказывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто вообще не его дело. Он у меня любопытен, как мальчишка, и, видимо, равнодушен к добру и злу, а "постыдно" ли такое равнодушие — этого я не знаю. Именно этого-то я и не знаю.

Здесь уместно вспомнить смешные слова Таси:

"Когда человек очень умён, так это даже неприлично".

Значит: пишу я по желанию третьего. Пишу не для них, а для себя и потому что мне скучно. А рассказывать жизнь свою самому себе очень интересно. Смотришь на себя, как на чужого, и забавно ловить мысли свои на попытках соврать, спрятать что-нибудь от четвёртого, ускользнуть от его слежки за тобою. Такая игра стоит не только свеч, а целого костра. После неё остаётся только пепел? Ну, что ж...

Едва ли они увидят и прочитают эти записки, я успею истребить бумагу или пересуну её в другие руки, чужим людям.

Вот рядом со мною воры сидят, трое, весёлый народ. Старший у них — почти мальчишка, лет двадцати, не больше, ученик мореходных классов. Хорошо поёт частушки, особенно — одну:

Я отчаянным родился

И отчаянным помру,

Если голову мне сломят —

Я полено привяжу. Удалой парень. В его возрасте я таким же был. Любил опасность, как товарищ Тася - шоколад.

Всего лучше чувствует себя человек в затруднительном положении. Когда, около Темрюка, оторвало ветром льдину с рыбаками и понесло их в море, я, бросившись им на помощь, тоже был оторван и поплыл на маленькой льдине один, с багром в руках. Сразу стало ясно мне, что игра моя проиграна, так ясно, что на минуту я оледенел изнутри. Волной ломало льдину под ногами у меня, ещё минута — и я бы потонул. Рыбаки, оставшиеся на льду, ещё не оторванном от берега, бросили мне длинную верёвку — этим лично я был спасён. И тотчас, как будто в меня извне вскочил кто-то, очень ловкий, злой, — я закричал, чтоб бросали ещё верёвок, а ту, которая уже была в руках у меня, метнул рыбакам — они выли и метались в десятке сажен от меня. Им удалось подцепить верёвку багром, а меня они сорвали со льдины в воду. Но я уже успел подхватить верёвку с береговой льдины, связал обе, потом ещё одну, и рыбаков осторожно подтянули к берегу. Из девяти человек потонул только один старик; в суете и страхе его свои столкнули в воду. Когда льдину с ними тянули к берегу, меня едва не перетёрли верёвкой, она была обмотана вокруг моего тела, я болтался на воде, как поплавок.

Вообще, когда меня постигала опасность, она, как бы сама против себя действуя, многократно увеличивала силы мои, наделяла спокойствием, обостряла соображение и всегда позволяла преодолеть её. Смел я был до нахальства и особенно любил себя в минуты, когда жизнь моя висела на волоске.

Был смешной случай: во время устроенного мною с воли побега товарищам из тюрьмы старичок надзиратель, догоняя, четыре раза выстрелил в меня из револьвера. После второго выстрела я остановился, не хотелось бежать, не то - стыдно было, не то — смешно. Подбегая, он выстрелил ещё раз, попал в голенище сапога, оцарапал ногу, потом стреляет в упор, в грудь — осечка!

Я вышиб револьвер из руки его, говорю:

— Не вышло, старик?

А он, задыхаясь, хрипит:

— Так ты беги, дьявол! Чего же ты ждёшь, чо-орт?

Страх испытал я, кажется, только один раз — во сне, в ссылке, в захолустном городке Уржуме. Там было такое совпадение условий: начитался я книжек по астрономии, только что перенёс тиф и едва ходил по земле, а тут ещё явился странный человечек и начал проповедовать мне о "распятом за нас при Понтийском Пилате". Он почти не говорил — "Христос", а всё только "распятый за ны". Был он человек жалкий, должно быть, не в своём уме, и был, несомненно, не простой странник, прихлебатель по кухням богатых купчих, а из интеллигентов. Длинный, сухой, с несчастной бородкой, на висках седые волосы, хотя — не стар, лет тридцати пяти. Молодили его глаза, необыкновенно лучистые, глаза влюблённой девушки, так сказать. Синеватые зрачки его точно горели и таяли, растекаясь по большим, очень выпуклым белкам.

Сижу у ворот на лавочке, пригрело меня солнцем, задремал, — вдруг рядом со мною очутился этот человек и начал говорить о "распятом за ны". Говорил изумительно, с такой детской наивностью и так, как будто сам непосредственно пережил всю авантюру Христа, — "авантюра" — это слово товарища Басова, специалиста по атеизму.

Разумеется, я стал спорить. Потом он попросил есть, я отвёл его к себе в комнату, там спор наш разгорелся ещё жарче. Собственно говоря, он не спорил со мною, а только читал стихи из евангелия и улыбался жалобно. До поздней ночи я убеждал его, что каждый человек, умеющий думать, прекрасно знает, что бога — нет, Христос — наивная поэзия, лирика, выдумка, обман в конце концов. Веруют в бога по невежеству, из страха, по привычке, из упрямства, а некоторые даже потому, что в душе отчаянно пусто и они набивают пустоту ватой религии. Иные, пожалуй, относятся ко Христу, как к женщине, о которой знают, что она обманула, изменила, но — привыкли к ней, других не чувствуют, а эту бросить — не могут. Вообще — бога нет. Будь бог — разве люди таковы были бы?

Впрочем, последних слов я, наверное, не сказал ему; это, кажется, только сейчас и впервые сказано мною. Тоже — наивно. И неуклюже: буль-буль-буль — точно тону, захлёбываюсь. Не умею писать.

Говорил я не столько ему, сколько сам себя экзаменуя, просматривая мои мнения о боге, религии и всей этой лирике нищих духом. Он сидел на лавке у окна, смотрел на меня, облокотясь о стол, улыбался, иногда — засмеётся необидным смехом дурачка. Так и сидел до поры, пока мы не улеглись спать, я — на койке, он на полу.

Ночью проснулся я, а он стоит среди комнаты, высокий почти до потолка, и бормочет, глядя в окно, указывая рукою на меня:

— Помоги ему, ты — должен, помоги!

Бормотал он строго, как бы приказывая, точно власть имущий над кем-то, — фокус этот не понравился мне, но я ничего не сказал чудаку и снова уснул. Тут и приснилось мне, будто я хожу по краю плоского круга, покрытого сводом серенького неба. Хожу я по черте горизонта и щупаю руками холодное, твёрдое, это — край неба, он плотно врос, притёрся к жёсткой, как железо, но беззвучной земле, — шагов моих на ней не слышно. Как тусклое зеркало, небо отражает моё уродливо изогнутое тело, лицо у меня искажённое, руки дрожат, и моё отражение протягивает ко мне эти дрожащие руки, пальцы их неестественно изогнуты, не сжимаются. Я уже несколько раз обошёл пустоту, быстро и всё быстрее двигаясь по черте горизонта, но — не понимаю, чего ищу, и не могу остановиться. Невыносимо тяжело мне и тревожно, я помню, что на земле существует жизнь, множество людей, — где же всё это? В непоколебимом молчании, в совершенной безжизненности, моё движение по кругу становится всё быстрее, вот оно уже как полёт ласточки, а обок со мною летит, размахивая руками, отражение моё, и всюду, куда бы я ни взглянул, — только оно. Круг, сжимаясь, становится всё меньше, купол неба всё ниже, я бегу, задыхаюсь, кричу...

Человек этот разбудил меня, а я со страха так обрадовался, что схватил его за руки, прыгаю и смеюсь. Вообще вёл себя очень глупо. Страшнее этого сна я ничего не помню. Кстати сказать: ошибочно утверждают, что страшно - непонятое, это неверно. Например: астрономия очень понятна, а разве не страшна?

В городе шумят, стреляют. Папирос у меня нет, это — плохо.

Работал я с величайшим увлечением, жил празднично. Командовать людьми нравилось мне, вероятно, больше, чем это нравится вообще человекам, особенно — интеллигентам, которые командовать и любят, да не умеют. Что бы там ни пели разные птицы, а власть над людьми — большое удовольствие. Заставить человека думать и делать то, что тебе нужно, что вовсе не значит спрятаться за человека, нет, это ценно само по себе, как выражение твоей личной силы, твоей значительности. Этим можно любоваться. И если б я не любил власть, я не был бы признан отличным организатором.

Когда меня первый раз арестовали, я почувствовал себя героем, а на допрос шёл, как на единоборство с медведем. Страдать я не мастер и страданий, сидя в тюрьмах, никогда не испытывал, если не говорить о некоторых, всем известных, мелких неудобствах тюремной жизни. Лишение свободы? Тюрьма давала мне свободу читать, учиться. А кроме того, тюрьма даёт революционеру нечто подобное генеральскому чину, окружает его ореолом, и этим надобно уметь пользоваться, когда имеешь дело с людьми, которых ты, против воли их, толкаешь на путь к свободе.

Слуга классовых врагов моих, жандармский ротмистр, оказался добродушным человеком, тучный, красноносый, видимо — пьяница, он встретил меня улыбкой и словами, каких я, конечно, не ожидал от врага.

— Пётр Каразин, иначе — Карамора? Ого-го, какой молодчинище! Великолепный драгун вышел бы из вас.

Я приготовился говорить с ним сурово, презрительно, но тотчас понял, что это было бы смешно. Не то чтоб он умягчил меня, а просто я увидал пред собою воробья, по которому только трус или идиот решился бы стрелять из пушки. Когда я вежливо, но спокойно заявил ему, что я отказываюсь от показаний, он наморщил нос и заворчал:

— Ну, разумеется. Теперь все вы так, знаю. Вот и посидите в тюрьме. Эх, молодёжь...

Мне даже показалось, что ротмистру приятна решительность моего заявления. Я не подумал, что жандарм, может быть, торопится обедать и только потому у меня с ним всё кончилось так быстро и легко. Возможно, что для меня было бы лучше, если б я наткнулся не на этого человека, а на хорошего зверя в мундире, на лицо определённых убеждений, одним словом, не на чиновника, а на врага. Жизнь так забавно устроена, что лучшим воспитателем человека является враг его.

Но, хотя до пятого года я сидел в тюрьмах трижды и допрашивался жандармами раз десять, мне так и не пришлось встретить среди них ни одного, который умел бы разжечь во мне чувство вражды, ненависти. Всё обыкновеннейшие чиновники, и даже встречались довольно приличные люди; говорю это не с целью рассердить ортодоксальных товарищей, а как о факте, видимо, случайном.

Объявив мне приговор, полковник Осипов, тощий, жёлтый, умиравший от рака, сказал:

— Вам повезло: приговор лёгкий. Вы заслуживаете более сурового наказания, вы очень опасный человек.

Для меня его слова звучали похвалой, хотя он говорил их удивляясь и сожалея.

Это был человек умный, он хорошо понимал людей и однажды весьма смутил меня замечанием, которого мог бы не делать: на последнем допросе он сказал, разглядывая меня сквозь стёкла пенснэ:

— На мой взгляд, вы, Каразин, или озорничаете, или ошиблись и делаете не ваше дело.

Это очень укололо меня. Вот тут я рассердился, начал говорить ему дерзости, но он остановил меня:

— Я вовсе не хотел обидеть вас, а просто, как человек человеку, высказал моё впечатление. Вы играете опасную игру, а мне кажется, что для революционера вы человек недостаточно злой и — уж извините! — слишком умный.

Я думаю, что Осипов был порядочный человек; впрочем — так говорили все товарищи, побывавшие в его руках.

Однажды, вместе со мною, арестовали сына моей квартирной хозяйки, гимназиста, ученика моего. Я дал Осипову честное слово, что мальчик не причастен к моим делам, просил выпустить его из тюрьмы и устроить так, чтоб Сашу не исключили из гимназии.

— Хорошо, я это сделаю, — сказал Осипов и при мне же распорядился, чтоб гимназиста освободили. А когда я поблагодарил его за это, он объяснил:

— Бог мой, — ведь в наших интересах не увеличивать, а уменьшать количество бунтовщиков, вам подобных, а в интересах ваших было бы оставить мальчика в тюрьме, изломать его карьеру, озлобить и так далее...

Этими словами он как будто давал мне урок револю- ционного поведения. Я так и сказал ему:

— Спасибо за урок.

Вероятно, он был тоже раздвоенный человек. Конечно — люди делятся на трудящихся и живущих чужим трудом, на пролетариат и буржуазию. Это — внешнее деление, а затем они, во всех классах, делятся на людей цельных и раздробленных. Цельный человек всегда похож на вола — с ним скучно.

Я думаю, что цельность — результат самоограничения ради самозащиты. Кажется, это же самое утверждает Дарвин. Человек попал в условия, где некоторые свойства его психики не только излишни для него, но и опасны: ими может воспользоваться его внутренний или внешний враг. Тогда человек сознательно гасит, уничтожает в себе излишнее и этим приобретает "цельность". Например: на кой чорт революционеру жалость к людям, лирика, сентиментальность, романтизм и всё прочее в этом духе?

Революционеру необходим только энтузиазм и вера в себя. Интерес к многообразию внутренней жизни определённо вреден ему. В этом многообразии так же легко запутаться, как ребёнку в колючих кустах терновника.

Жизнь человека раздробленного напоминает судорожный полёт ласточки. Разумеется, цельный человек практически более полезен, но — второй тип ближе мне. Запутанные люди — интереснее. Жизнь украшается вещами бесполезными. Я не видал идиотов, которые украшали бы жилища свои молотками, гайками или велосипедами. Впрочем, один богач, мукомол, собрал больше пятисот замков и развесил их в двух больших комнатах на красных, суконных щитах. Но у него были такие фокусные замки, что я, наследственный слесарь, рассматривал их с огромнейшим удовольствием. И, конечно, все они были бесполезны.

Технические фокусы я люблю, как всякую игру человеческого разума, в каких бы формах она ни выражалась.

Вот тоже, говорят о "христианской культуре". Что врёте? Какого чорта — христианская? Где в ней наивность, в этой вашей культуре? Евангельской наивности нет нигде. Расплодили злые, хитрые мысли, распустили их по всей земле, как стаю бешеных собак. Идиоты.

К восьмому году лучшие зубы революции были выбиты. Множество рабочих пошло на каторгу, многие, струсив, нарядились в бараньи шкуры обывателей; потом эти шкуры приросли к их коже. Некоторые, захотев пожить в своё удовольствие, стали бандитами, — "жизнь в своё удовольствие" всегда, прямо или косвенно, соприкасается с бандитизмом. Особенно быстро и ловко ускользнули от расправы победителей товарищи интеллигенты. Гнусное было время. Даже люди, доказавшие способность к подвигам, делали подлости.

Но — лучше не писать, не думать на эту тему. У меня нет желания намекнуть кому-то: время было плохое, а потому...

Нет, я не хочу оправдываться. У меня своя линия, своя задача. Знакомый мой, татарин, говорил:

— Мин дин мин — я есть я.

Каков бы я ни был, но я — есть я. Условия времени сыграли значительную роль в моей жизни, но только тем, что поставили меня лицом к лицу с самим собою. Раньше я жил, так сказать, вооружаясь для борьбы, это поглощало все мои силы, и у меня не было времени думать: кто я? Раньше я был связан с людьми сознанием общности политических и экономических интересов, чувством партийной солидарности, дисциплиной. А тут вдруг почувствовал, что экономика и политика не всего меня поглощают, увидел, что солидарность интересов — сомнительна, а законы партийной дисциплины не для всех печатаются одним и тем же шрифтом... В это время я и ушибся о вопрос: почему люди так шатки, неустойчивы, почему они с такой лёгкостью изменяют делу и вере?

Однако это всё-таки похоже на попытку оправдаться. Подлая штука.

Пожалуй, правдивее и вернее будет, если сказать просто: раньше я работал с увлечением, энтузиазмом, самозабвенно, а тут начал посвистывать; суну руки в карманы и свищу, чувствуя, что работать не хочется. Не то, чтоб я устал и не мог, а — именно не хотел. Скучно стало. И не потому скучно, что надо было снова хватать людей за ворот и тащить их на пути к свободе, — на пути, только что обильно политые кровью, — нет, не потому. Я всё это делал, хватал, тащил, но уже как будто из упрямства, из желания кому-то что-то доказать, вообще из других мотивов, не прежних, а новых, неясных для меня. И — непрочных.

Непрочность побуждений к революционной работе я чувствовал особенно остро. Идеи оставались со мною, но энергия, оживлявшая идеи, как будто требовала иного применения.

Трудно мне объяснить это состояние тихого, но упрямого бунта, который вызывал во мне странную вялость мысли, чувства и настойчивую потребность испытать что-то неиспытанное.

Может быть, это бунтовал авантюрист, человек привычки к приключениям, конспирации, опасности? Может быть.

Но — проще — суть в том, что раньше я говорил с людьми словами чужими, книжными и, сам оглушённый ими, не прислушивался к себе. А теперь я чувствовал, что внутри меня живёт кто-то, гость непрошеный и неприятный, он слушает мои речи и следит за мною недоверчиво, подозрительно.

Я стал замечать то, что раньше мелькало мимо меня, не задевая моего внимания, и заметил, что товарищ Саша, врач, специалистка по детским болезням, очень милая женщина. Была она маленькая, круглая, весёлая; уже почти год вертелась предо мною, как бы танцуя, её ловкая фигурка, бойко топали стройные ноги в голубых чулках. У неё вообще было пристрастие к голубому: кофточки, бантики, зонтики, в комнате на столах какие-то коробки, на стенах — картинки, всё голубое. И белки глаз голубоватые, а зрачки тёмные, ласково тающие улыбками.

Политически она была не очень грамотна, питалась больше всего беллетристикой, серьёзные книги читала неохотно, но по природе была не глупа.

Ещё в шестом году, когда восстание в городе было разбито, жандармы громили нашу организацию и десятками гнали людей в тюрьму, Саша удивила меня спокойным отношением к событиям. Она спрятала меня у своего дяди, офицера, и, уходя от него, пожимая мне руку, сказала:

— Почему вы ногти не чистите? И мыло засохло в ухе у вас.

Это мне понравилось. Потом я влюбился в неё, но молчал об этом. Она скоро заметила это и сама пошла встречу мне; это случилось очень просто, пожалуй, несколько бесстыдно, что ли. Как-то вечером я остался у неё пить чай, и вдруг она почти сердито спросила:

— Ну, когда же вы решитесь сказать, что я вам нравлюсь?

Вот и всё. Я ждал чего-то иного. Мне казалось, что настоящая любовь, как и вера, требует наивности. В простоте Саши — наивности я не почувствовал. Помню, что, раздеваясь, она даже не отвернулась от меня, а, раздетая, хвастливо сказала:

— Вот я какая.

И началась у нас "любовь" с великим удовольствием, но "без радости". Так сказать — деловая любовь, и "потому что без этого не проживёшь".

Около Саши суетился товарищ Попов, человек новый в городе. Чистенький, сытенький, розовощёкий и курносый, с рыжими усиками, он смотрел в глаза людям взглядом преданной собаки, с подчёркнутой готовностью услужить, побежать, принести. Я чувствовал в нём любопытство кутёнка, который суетится всюду, не понимая опасности, по молодости лет своих. Это любопытство возбуждало в нём смелость, хотя он казался мне трусом по натуре. Превосходно рассказывал еврейские анекдоты, знал множество юмористических стихов и был похож гораздо больше на куплетиста, на жулика, чем на серьёзного революционера. Однако было в нём что-то приятное, талантливое, какие-то свои искорки в словах, остренькие иголочки в мыслях.

Я очень скоро заметил, что Попов слишком часто приносит Саше конфекты, дарит книги и вообще, ухаживая за нею, тратит много денег. Я спросил её: что она думает об этом? Она сказала, что у него в Ростове богатый брат, но — это не успокоило меня. Может быть, я немножко ревновал, зная, что у супруги моей половое любопытство к мужчине очень развито.

А у меня была развита подозрительность, росло недоверие к людям; я жил в "эпоху провокаторов". Мне стало казаться, что жандармы поумнели с той поры, когда в городе явился "товарищ" Попов.

Я поймал его самым простым приёмом: сначала убедил одного "сочувствующего" из среды культурных деятелей города испытать маленькую неприятность обыска, затем Попов был осторожно осведомлён, что на квартире этого "сочувствующего", в его кабинете, в диване спрятано кое-что очень интересное для жандармов, через час к "сочувствующему" явились с обыском и, очень небрежно обшарив квартиру, вспороли и тщательно распотрошили диван. Разумеется, ничего не нашли.

Я был почти один в городе, если не считать небольшой кружок рабочей молодёжи и нервнобольного товарища, который жил верстах в двадцати, на пасеке у знакомого казака. Я решил расправиться со шпионом единолично и немедленно.

Попов жил на окраине города, у огородника, на чердаке. Он показался мне угнетённым, в нём чувствовалась какая-то внутренняя растрёпанность; он, конечно, знал результат обыска и наверное уже чувствовал, что — пойман. Он встретил меня очень нелюбезно и заявил, что приглашён на именины к хозяевам дома, — действительно, внизу, под его комнатой играли на гармонике, кричали и топали.

На чердаке Попова я пережил часа три, четыре самых скверных в моей жизни.

Я спросил его:

— Давно работаете в охране?

Попов покачнулся, рассыпал папиросы, нагнулся под стол, собирая их, и оттуда сказал, заикаясь, чужим голосом:

— Г-глупая ш-шуточка...

Но, взглянув на меня, он сполз со стула на пол и, стоя на одном колене, засмеялся, всхлипывая, как баба.

— Оставьте... Бросьте, — бормотал он, глядя на браунинг в моей руке. Усы его ощетинились, под одним глазом дрожала какая-то жилка, глаз мигал и закрывался, а другой был неподвижен, как у слепого. Я поднял его за волосы, посадил на стул и предложил ему рассказать о своих подвигах.

Тут я увидел пред собою человека, у которого действительно не было лица: его заменяла серая масса какого-то студня, и в нём, вместе с ним, дрожали отвратительно выпученные глаза. Бескровным куском мяса отвисла нижняя губа, дрожал подбородок, морщины бежали по щекам, — казалось, что вся голова этого человека гниёт, разлагается и вот сейчас потечёт на плечи и грудь серой грязью. И, как бы утверждая это впечатление, Попов схватился руками за виски, закрыл ладонями уши.

Он рассказал довольно обыкновенную историю: с третьего года в партии, дважды сидел в тюрьме, в шестом году участвовал в вооружённом восстании, был арестован на улице.

Рассказывая, он икал от страха.

— Я действительно участвовал, я даже стрелял... даже убил какого-то, честное слово! Наверное — убил, он — упал... Мне грозили вешалкой. Но — ведь хочется жить. Ведь мы — чтобы жить, человек — чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?

Это он шептал очень убедительно, шептал и всё спрашивал:

— Да? Да?

Одною рукой он царапал колено своё, а другой мял какую-то бумагу. Я отнял её и прочитал на ней имя Саши, своё, потом фразу:

"Ликвидировать Каразина было бы преждевременно, удобнее и полезнее сделать это в Екатеринославе, он скоро приедет туда".

Я заметил, что рассказ Попова не возмущал меня,— возмущала его философия. А тут ещё чорт подсказал ему нелепые слова, — они сразу ожесточили меня.

— Неужели совесть ваша не протестовала? — спросил я.

— О, да, — вздохнув глубоко, ответил он. — Да, сначала — очень страшно, думаешь, что все догадываются, чувствуют. Потом — привыкаешь. Вы — что думаете? — шопоюм сказал Попов. - Ведь в охране тоже нелегко. И там нужен героизм, там тоже есть свои герои, конечно — есть! Если — борьба, так уж герои с обеих сторон.

И ещё тише, жульнически добавил:

— Даже интересно там, может быть, интереснее, чем у нас. Ведь их меньше, нас — больше...

Я видел, что его страх умаляется, исчезает. Он рассказывал увлекаясь, очень живо, со множеством анекдотических подробностей и мелочей, порою даже смешных. Мне кажется, что я не один раз сдерживал желание улыбнуться, и я подумал, что этот телёнок, превращённый в полицейскую собаку, мог бы писать интересные рассказы.

В его цинизме было что-то наивное, и эта наивность, помню, всего более ожесточала меня. Ожесточала и пугала. Я чувствовал себя очень странно — человеком, чужим самому себе. И вот наступил момент, когда я вдруг заторопился, сам себя подхлёстывая на решение неожиданное.

— Ну, Попов, пишите записку: "В смерти моей прошу никого не винить".

Он скорее удивился, чем испугался, нахмурил брови, спросил:

— Как это? Зачем? Как это — смерть?

Я объяснил ему: если он не напишет записку — я его застрелю, а если напишет, — пусть сам повесится, сейчас же, при мне. Первое, что он сказал в ответ, было неожиданно и нелепо:

— Самоубийство? Никто не поверит, что я кончил самоубийством, нет! Там сразу поймут, что меня убили. И конечно — вы! Вы. Кому же, кроме вас? Там ведь знают, что вы здесь — один почти... И — какое вы имеете право судить, казнить — один?

Потом он валялся на полу, хватая меня за ноги, плакал, визжал, и я должен был зажимать ладонью его противный, мокрый рот.

— Нет, — кричал он тихонько, умоляюще, — нет, судите меня! Надо судить, судить...

Возня эта продолжалась бесконечно долго, я ждал, что внизу услышат, придут. Но там всё веселее играла гармоника, всё яростнее кричали и топали.

Попов повесился на отдушнике печи. Я держал его руки, пока он дрыгал ногами и громко выпускал кишечный газ.

Брошу писать. К чорту всё! Зачем это нужно? К чорту.

Нет, писание дело увлекающее. Пишешь — и как будто не один ты на земле, есть ещё кто-то, кому ты дорог, пред кем ни в чём не виноват, кто хорошо понимает тебя, не обидно жалеет.

Пишешь — и сам себе кажешься умнее, лучше. Опьяняет это дело. Вот когда я чувствую Достоевского: это был писатель наиболее глубоко опьянявшийся сам собою, бешеной, метельной, внеразумной игрою своего воображения, — игрою многих в себе одном.

Раньше я читал его с недоверием: выдумывает, стращает людей темнотою души человека затем, чтоб люди признали необходимость бога, чтоб покорно подчинились его непостижимым затеям, неведомой воле.

"Смирись, гордый человек!"

Если это смирение и нужно было Достоевскому, то — между прочим, а не прежде всего. Прежде же всего он был сам для себя — мин дин мин. Умел жечь себя, умел выжимать жгучий сок души своей весь, до последней капли. Неужели не было случаев, когда писатель умирал внезапно, за столом своим, над листом исписанной бумаги? По-моему — такие случаи должны быть. Выписал себя до конца, до последней искры жизни и — исчез. Жаль, что этим пьяным делом я не занимался раньше.

Ну, буду дальше писать о том, чего не понимаю.

Я вышел за город, ночь была светлая, холодная, дорогу ограждали чёрные деревья. Сел под деревом, в тень, и так просидел до утра, до поры, пока вдали заскрипели телеги крестьян. Чувствовал я себя скверно, такая немая пустота в душе, безмыслие в голове, в теле вялая усталость. Ждал я, что в душе моей что-то вспыхнет, разгорится. Когда Попов умер — умерло и моё отвращение к нему. Кто-то подсказывал мне: ты убил человека. Но я понимал, что это исходит сверху, от ума, это не тревожило меня. Человек был предателем. И я не чувствовал себя преступником.

Но незаметно, откуда-то из глубины, вдруг встал предо мною тревожный вопрос: а почему, собственно, я заставил Попова удавиться так неожиданно для самого себя и так торопливо заставил, точно чего-то испугался, но — не в нём, а — в себе? Как будто я не преступника уничтожал, а свидетеля, опасного для меня, и не тем опасного, что он предатель, а с какой-то другой стороны опасного?

Вертелись в памяти его слова:

"Если — борьба, так уж герои с обеих сторон".

И вообще назойливо шептались его циничные мыслишки, так странно знакомые мне, как будто я их слышал давно и часто.

Мухами кружились вопросы: как же Попов держался с жандармами? Неужели он им тоже рассказывал анекдоты и стишками смешил? И, может быть, смеялся с ними надо мною? Но главное, что и смущало и тяготило меня — это поспешность, необдуманность, с которой я заставил Попова удавиться.

В этом настроении отчуждённости от самого себя и как бы в полусне меня арестовали следующей ночью.

Начальник охранного отделения Симонов сказал мне хриповатым баском и каким-то неестественным, обиженным тоном:

— Вот что, Каразин, хотя Попенко и предлагает никого не винить в его смерти, но умер он в таком растрёпанном виде, а на кистях рук у него оказались такие пятна, что совершенно ясно: он повешен, а не сам повесился. В ночь его смерти вы сидели у него приблизительно до половины второго. Это — установлено. И это время вполне совпадает с моментом смерти Попенко. Далее: есть наука дактилоскопия, она, конечно, установит, что оттиски пальцев на стеклянной пепельнице принадлежат вам. Разумеется, я прекрасно понимаю, на чём вы поймали Попенко, да он и сам догадывался об этом. Он был парень полезный нам. Вам придётся заплатить за его смерть тем же. Кроме того: есть мотивы для уголовного дела, — убийство из ревности. К этому делу, конечно, будет привлечена и Александра Варварина — понимаете?

Я слушал и молчал. Не скажу, чтоб всё это испугало меня, но угроза уголовщиной, разумеется, была неприятна. Саша, обвиняемая по делу убийства из ревности? Нет. Это так нелепо, что даже смешно.

А Симонов, стоя в облаках дыма, говорил деловито:

— Я предлагаю вам заменить Попенко. Если вы на это согласны, вы немедля укажете мне нескольких лиц, которых нам полезно ликвидировать. Тогда выйдет так, что Попенко выдал товарищей и повесился от угрызения совести, а вы сохраните жизнь, не говоря о том, что можете сделать очень хорошую карьеру. Теперь я вас оставлю на некоторое время, на час, на два, а вы — подумайте. Медлить — не советую.

Уходя и прикрывая за собою дверь маленькой камеры, Симонов добавил:

— Выхода у вас нет.

Хорошо помню, что меня не испугала петля, накинутая на шею мою, хотя я понимал, что игра моя проиграна непоправимо. Мне кажется, что я ни одной минуты не думал о том, какое принять решение, я принял его тотчас же, как только услыхал слова Симонова "заменить Попова". Хорошо помню, что я сам был удивлён быстротой и лёгкостью, с которыми это решение возникло, — оно явилось так же естественно и просто, как возникает желание спать, гулять, выпить воды.

Сидел я в тёмной комнатке, слушал, как стучит в окно её проливной дождь, и прислушивался: протестует против моего решения какое-то чувство внутри меня? Не протестовало.

Что это значит? Что значит это спокойствие и откуда оно? Почему я не ощущаю того отвращения к себе, которое вчера было у меня к Попову? Я перебирал в памяти все те слова, которыми награждают предателей, вспоминал всё, что печаталось и говорилось о них, и всё это не задевало, не смущало меня.

Было похоже, что тот, кто вчера заставил человека удавиться, а сегодня решил уничтожить ещё многих, куда-то спрятался, а другой, недоумевая, ждёт голоса его, хочет что-то узнать о нём, ищет преступника и — не находит. Преступника - нет.

Потом зашевелились лениво какие-то тени мыслей, движимых любопытством, они создали вопрос:

"Неужели я действительно буду работать в охране, буду выдавать товарищей жандармам?"

На этот вопрос никто не ответил, а любопытство стало навязчивее и острей. Я очень твёрдо помню, что преобладающим чувством в эти часы было у меня именно любопытство и затем удивление пред тем, что я ничего, кроме любопытства, не ч увствую. В этом состоянии человека, спокойно любопытствующего и удивлённого самим собою, я и встретил Симонова.

— Разумное решение, — сказал он, выслушав меня, потом озабоченно начал говорить, что я "напрасно напутал с этим комиком Попенко".

— В дело ввязалась полиция. Ну, да это мы устроим. По обычаю, надо подписать вам вот эту бумажку.

Неожиданно для себя, я спросил:

— Как вы полагаете — струсил я?

Симонов не сразу ответил, он сначала закурил папиросу об окурок старой.

— Нет, этого я не полагаю. Можете верить, я этого не думаю. Но — не время говорить об этом.

И всё-таки мы говорили долго, вероятно, час или больше, говорили, стоя друг пред другом. Странное осталось у меня впечатление от этой беседы: каким-то острым углом моего разума я понимал, что Симонов удивлен лёгкостью и быстротою моего решения не меньше, чем я сам, что он не верит мне, моё спокойствие не нравится, непонятно ему так же, как мне; наконец, я чувствовал, что ему хотелось бы чем-нибудь испугать меня, но он понимал, что испугать меня нельзя.

Мне казалось, что всё, что говорит он, — "ни к чему". Так "ни к чему" он сообщил, что полковник Осипов весьма восхищался остротой и независимостью моего ума.

Я спросил:

— Жив он?

— Умер. Хороший человек был.

— Да, — согласился я.

Симонов отогнал дым от лица резким движением руки и настойчиво добавил:

— Мечтатель был. Что называется — романтик.

— Да, да, — снова согласился я и сказал, что Попов повесился сам, хотя и по моему настоянию. Симонов пожал плечами:

— Пусть будет так.

Всё это было неправдоподобно и в то же время всё было правдой, умом я хорошо понимал — всё правда. Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подсказывая, только любопытствуя.

"Так-то, Карамора! — говорил я сам себе. — Значит: направо кругом — марш?"

Может быть, я всё ещё ждал, что кто-то крикнет мне:

"Стой! Куда ты?"

Никто не кричал.

Первое время — месяц, два — только Симонов выделялся из неправдоподобного своей резко подчеркнутой реальностью.

Человек лет пятидесяти, среднего роста, плотный. Седые волосы подстрижены бобриком. Неопределённой формы — "русский" — нос, мягкий, красноватый, небольшие, приличные усы. Глаза светлые, спокойные, даже немножко сонные. Людей такого облика очень много, их встречаешь часто, они водятся во всех сословиях, служат во всевозможных учреждениях, живут на всех улицах, по всем городам. Я привык смотреть на таких людей, как на заурядных и обыденных.

Но вот эта обыденность внешности и придавала Симонову в моих глазах особенно твёрдую реальность среди всего необыкновенного, чем я жил и что делал. Во всём, что он говорил, обнаруживалось уже знакомое мне отношение наймита, чиновника, которому или непонятны, или совершенно чужды основные и конечные цели его работы. Плохо осведомлённый в вопросах истории и политики, он относился совершенно равнодушно к интересам монархии, царя, ко всему, что он призван был защищать, и со вкусом, с удовольствием поругивал буржуазию.

Я спросил: почему он взялся за это беспокойное дело?

— Очевидно — из удовольствия делать его, — сказал он своим хриплым, неглубоким басом, постукивая мундштуком папиросы о крышку портсигара, и усмехнулся ленивой, как бы вынужденной усмешкой, продолжая:

— Вы — революционер для своего удовольствия, а я, для моего, враждую с вами, ловлю вас, поймал. Поймал и предложил: давате охотиться вместе. Вы — согласились. И — отлично. Мне стало ещё интереснее.

Тут я впервые, но ещё смутно, почувствовал что-то неладное, неверное в нём и вскоре убедился, что под заурядной внешностью этого человека шевелятся мысли не совсем обыкновенные, или, пожалуй, обыкновенно обывательские, но отточенные чрезвычайно остро.

Я пробовал говорить с ним на тему о неравенстве людей, этом, как говорят, единственном источнике всех несчастий жизни, он пожимал плечами, дымил папиросой и спокойно отвечал:

— А я при чём тут? Это не мной устроено, и мне до этого дела нет. И вам — тоже. Испортили вас интеллигенты. Не те книги читали вы. Вам бы почитать "Жизнь животных" Брема.

Всегда в зубах его торчала папироса, пред лицом стояло облако дыма, он щурил глаза, смотрел в потолок и говорил ленивенько:

— Самое большое удовольствие — одурачить, обыграть человека. Вспомните-ка детские игры и, начиная с них, просмотрите всю жизнь: игра в бабки, в мяч, потом игра с девицами, игра в карты, вся жизнь — в игре! Среди вашего брата заметно немало людей, которые играют самими собою.

Он напоминал мне этими словами фракционную и партийную борьбу, удовольствие, которое часто испытывал я, когда мне удавалось "обставить" товарищей.

— Игра и охота — вот это вещи! — говорил Симонов. — Будь у меня средства, я бы уехал в Сибирь, в тайгу, медведей бить. А то и в Африку махнул бы. Охота — великое дело. И суть вовсе не в том, чтоб убить, а чтоб выследить зверя, подержать его под прицелом, испытать в эти минуты свою, человечью, над зверем власть. Убивают всегда из корысти, ради удовольствия никто никого не убивает, только сумасшедшие или в состоянии запальчивости, раздражения, но это ведь тоже ненормально — запальчивость. В том и подлость убийства, что оно всё-таки корыстно.

Слушая его, я не очень верил ему, но — думал:

"Так. Если жизнью командуют игроки и охотники, — что же может помешать мне играть ими и самим собою?"

В голове Симонова было какое-то тёмное пятно, мозговой вывих, затвердевшее место, мозоль.

— Игра. Охота, — говорил он, сводя всю жизнь к этим забавам, но я ему всё больше не верил, зная, как ловко люди строят различные загородки, чтоб отделить себя от жизни, объяснить своё нежелание работы на неё.

Как-то ночью, на конспиративной квартире, мы пили вино, и Симонов сказал:

— У меня, батенька, был в руках один интеллигент, эдакий, похожий на привидение, так он мне проповедовал, что человек — это зверь, который сошёл с ума, встал на дыбы, и с этого момента началась история, та самая, что вот и сегодня продолжается. Конечно, парень этот сам был сумасшедший, но — мысль его недурна. История, говорит, это процесс лечения сумасшедшего зверя. Я, знаете, немало думал над этим,— мысль, достойная внимания. Я даже думаю, что если б это было возможно, так все порядочные, честные люди решительно отказались бы от участия в истории человечества. Но — как откажешься, куда убежишь? Ведь и отшельники и монахи неизбежно вовлекаются во всеобщую канитель.

Себя Симонов явно считал "порядочным" человеком, хотя и занимал в скверной истории определённо скверное место. Но напоминать ему об этом, указывать на это было бесполезно.

— Ну-у, — говорил он в ответ, — это наивно, батенька!

И возмущался:

— До чего испортили вас интеллигенты!

В его отношении ко мне было нечто, подкупавшее меня, это был интерес к человеку во всей его полноте, во всём объёме, так сказать — чистый интерес. Он жил вне служебного и корыстного, отдельно, независимо, как интерес "к человеку просто". Симонов смотрел на меня не как начальник на подчинённого, а как старший на младшего: не командовал, не приказывал, а предлагал и даже советовался:

— А как вы думаете, не пора ликвидировать этого нелегального?

И, если я находил, что ликвидировать преждевременно, он. без спора, соглашался со мною.

Он питал ко мне чувство, которое я бы назвал бережливостью. Может быть, это было даже то чувство любви, которое питает охотник к хорошей собаке. Я пишу это без иронии, без горечи, я слышал умную пословицу:

"Самая красивая девушка не может дать больше того, что у неё есть". Эта пословица очень умиротворяет запросы души.

Случилось как-то так, что во множестве товарищей у меня не нашлось друзей. Ни одного человека, с которым я мог бы свободно говорить о самом существенном, — о себе. Я, разумеется, пробовал говорить на эту тему, но разговоры в этом духе не удавались и не удовлетворяли меня. Не все зияния в душе можно заткнуть книгой, к тому же есть книги, которые очень зло расширяют и углубляют эти зияния.. Редки люди, способные видеть, что всё на свете имеет свою тень, и всякие правды, все истины тоже не лишены этого придатка, конечно — лишнего. Тени эти возбуждают сомнения в чистоте правд, сомнения же не то что запрещены, а считаются постыдными и, так сказать, неблагонадёжными. Сомневающийся — всегда подозрителен; вот это, пожалуй, истина, лишённая тени.

Среди товарищей я имел репутацию человека, идейно шаткого, капризного и — это хуже всего — склонного к романтизму, к "метафизике", как говорил товарищ Басов, человек, с которым я встречался чаще, чем с другими.

— Революционер обязан быть материалистом; материализм — это воля, совершенно очищенная от всего неразумного, иррационального, — говорил товарищ Басов, подчёркивая р; я понимал, что Басов говорит правильно, однако, по антипатии к нему, не соглашался с ним.

Симонов - человек, с которым можно было говорить о чём угодно, он умел внимательно слушать и никогда не стеснялся сознаться, что - этого он не понимает, этого — не знает, о иногда прямо говорил:

— Это мне не нужно знать.

К моему удивлению, ненужным оказался для него бог, к удивлению, потому что я думал — он верующий.

— Странно, что вы спрашиваете об этом, — сказал он, пожав плечами. — Какой там бог, когда у нас, у каждого, по четырнадцати аршин кишок в животах? И, затем, если — бог, то ведь и верблюд, и щука, и свинья должны чувствовать его, — понимаете? Ведь человек тоже животное. Разумное? Ну, разумных животных немало и кроме человека; к тому же установлено, что в этом деле разум ни при чём: бог постигается не разумом. Ну, чего ж... Вы бы почитали Брема, право!

Изумлялся:

— Как испортили вас интеллигенты!

— Ну, а если б не испортили, — чем бы я был, на ваш взгляд?

Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал:

— Н-не знаю. Может быть, изобретателем каким-нибудь. Не знаю. Вы очень странный.

Вообще же Симонов был человек не живой, какой-то плохо выдуманный и, должно быть, очень одинокий.

Словоохотливый, он был скуп на жесты, руки его двигались медленно, смеялся он редко, и чувствовалось, что он глубоко равнодушен к жизни, к людям. А за всем этим он был ленив, возможно — ленив ленью усталости.

Я скоро убедился, что всё, что он говорил о наслаждениях охоты, игры, выдумано им для себя, взято с чужих слов. Охота на людей не увлекала его. Имея помощников в лице провокаторов, он вполне удовлетворялся этим и личную инициативу почти не проявлял. В сущности, если б я этого хотел, я, наверное, мог бы ничего не делать, а просто рассказывать Симонову анекдоты из партийной жизни, из быта революционеров. Анекдотическая сторона революции интересовала его, пожалуй, больше самой сути дела; анекдоты он выслушивал всегда внимательно, и чем глупее был анекдот, тем более широкую улыбку вызывал он на удручающе бесцветном лице Симонова. Однажды он заметил, вздохнув:

— А Попенко рассказывал эти штуки забавнее, чем вы. Он говорил, как Брем.

"Как Брем" — это наивысшая похвала в устах Симонова. "Жизнь животных" он читал всегда, как немец-меннонит библию.

Как-то я спросил его:

— Почему вы называете Попова — Попенко?

— Так вижу, - ответил он, — Каждый видит по-своему. Попов должен быть выше ростом, и — руки у него длиннее.

Была у Симонова только одна черта или привычка, возбуждавшая у меня неприятное и подозрительное чувство: иногда он, среди беседы, вдруг точно проваливался в неизвестное и непонятное мне. На безличном лице его являлась важная, но глупая гримаса, зрачки нелепо расширялись, он сосредоточенно и строго, как гипнотизер, смотрел на меня, но я чувствовал: видит он что-то другое, почти страшное. И при этом он, спрятав руки под стол, шевелил ими так, что мне казалось: он незаметно достает револьвер, чтоб застрелить меня. Эти припадки внезапной, немой задумчивости, провалы человека в неведомое и недоступное мне, были очень часты у него, и всегда я чувствовал себя нехорошо во время их.

Потом я стал думать, что в Симонове скрыто что-то значительное, таинственное, такое человеческое, чего он сам боится. Я ждал, что он откроет предо мною это, и мой интерес к нему становился всё более напряжённым, ожидающим.

Есть теории добра: евангелие, коран, талмуд, ещё кикие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяснить, всё, иначе - как жить?

Вчера я написал:

"Если б я хотел, я мог бы ничего не делать", - иными словами: я мог бы не выдавать товарищей. Более того: мне легко было бы делать кое-что полезное для них. Я и делал, но, сделав, чувствовал, что это мне не нужно и не может ничего изменить внутри меня.

Я - выдавал. Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил. Я всё ждал, что внутри меня вспыхнет протест, "заговорит совесть", но совесть молчала. Говорило только любопытство, спрашивая:

"Что же будет дальше?"

Я очень настёгивал себя, пытаясь разбудить чувство, которое осудило бы меня, сказало мне решительно:

"Ты преступник".

Разумом я сознавал, что делаю так называемое подлое дело, но это сознание не утверждалось соответствующим ему чувством самоосуждения, отвращения, раскаяния или хотя бы страха. Нет, ничего подобного я не испытывал, ничего, кроме любопытства; оно становилось всё более едким и, пожалуй, тревожным, выдвигая разные вопросы, например:

"Почему так лёгок переход от подвигов героизма к подлости?"

Неужели прав дрянненький Попов, сказавший:

"Если борьба, так уж герои с обеих сторон".

Но "героем" я был в прошлом, а теперь чувствовал себя только человеком, который принуждён, обязан решить тёмный вопрос: почему, делая подлое дело, я не чувствую отвращения к себе? Этот вопрос я ставил пред собою и так и всячески, на сотню ладов.

Потом я стал думать: а вдруг Симонов — прав, жизнь — дело сумасшедшего зверя, всё в ней — пустяки, игра, а я действительно испорчен интеллигентами, книгами? Вдруг все эти "учителя жизни", социалисты, гуманисты, моралисты — врут; никакой социальной совести нет, сознание связи между людьми — выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стремится жить за счёт сил другого, и это дано навсегда.

Ничего нет, всё выдумано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обмануты, жизнь действительно голая, зверячья борьба, и незачем сдерживать, главное, нечем сдержать эту борьбу. Я первый открыл, что у человека нет сил протестовать против подлости в себе самом, да и не надо протестовать против её: она — законное и действительное орудие взаимной борьбы.

Есть очень злая сказка: народ единодушно восхищался красотою и богатством одежд короля, а мальчишка вдруг закричал:

— Король-то совсем голый!

И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив.

Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки?

Мысли этого порядка особенно настойчиво одолевали меня в четырнадцатом году, когда началась анафемская война и всё человеческое соскочило с людей, как чешуя с протухшей рыбы.

Прочитав написанное мною сейчас, я вижу, что всё это — не то, что надо, не так рассказано. Я изобразил себя человеком, который запутался в мыслях, философствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то человеческое, что считается добрым, хорошим. Нет, это — не то, не так.

Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблазняли меня. Они представляются мне пузырями на поверхности кипения чувств: вздуваются пузыри, лопаются, исчезают, заменяясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заряжены чувством; когда они заряжены, я их физически ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подбирают и перемещают факты, лепят, строят и, оплодотворённые чувством, в свою очередь рождают новые чувства.

Одна, сама по себе, не оплодотворённая чувством, мысль играет с человеком, как проститутка, но совершенно не способна изменить что-либо в человеке. Конечно, иногда и проститутку искренно любят, но — естественнее относиться к ней осторожно: обворует, заразит.

Девятнадцать лет жил я среди однообразно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмосфере мысли одноцветной окраски. Эта окраска не удовлетворяла меня, она казалась мне скучной, безрадостной, как осенний, непогожий день.

Но я видел, что люди так крепко взнузданы излюбленной ими мыслью именно потому, что она прочувствована насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль — не пузырь, а — туго сжатый кулак, мысль, верующая в свою силу.

В седьмом и четырнадцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих верований, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физической брезгливости к тому, что отрицалось их мыслью? Не было привычки жить честно?

Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно — это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и товарищам моим. Быт их противоречил "убеждениям", "принципам", — догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приёмах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи и даже подленькие приёмы азартных игроков, увлечённых игрою до самозабвения, играющих уже только ради процесса игры.

Да, да — привычки жить честно нет у людей. Я, разумеется, понимаю, что большинство их не имело и не имеет возможности выработать эту привычку. Но те, кто ставит пред собою задачу перестроить жизнь, перевоспитать людей, — ошибаются, полагая, что "в борьбе все средства хороши". Нет, руководясь таким догматом, не воспитаешь в людях привычку жить честно.

А может быть, настало время сделать все возможные подлости, совершить все преступления, использовать сразу всё зло, для того чтоб, наконец, всё это надоело, опротивело, ужаснуло и погибло?

Странное дело! Никак не могу не связывать себя с кем-то или с чем-то, с людьми или событиями. Не могу, и — это очень похоже всё-таки на попытку оправдать себя, попытку, скрываемую мною неискусно.

А между тем я совершенно лишён желания оправдываться, это я и знаю и чувствую. Это не из гордости, не из отчаяния человека, который изломал свою жизнь непоправимо. Не потому, что я хотел бы крикнуть: да, я преступник, вы — тоже, но у вас — сила, убивайте!

Мне кричать некуда, некому. Людей я не чувствую, они мне не нужны.

Все эти невольные попытки самооправдания мешают мне открыть главное, чего я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступником, я, по совести, не чувствую преступления?

Если мои записки имеют цель, так только эту — разрешить вопрос: отчего я так несоединимо и навсегда расклеился?

Я уже писал: я беспощадно нахлёстывал себя, чтоб дойти до ответа. Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных товарищей, человека наредкость хорошего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неутомимость в работе, добродушие и весёлый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал нелегально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.

Ничего не взвыло.

Симонов угощал меня красным вином какого-то необыкновенного вкуса и запаха, угощал и говорил:

— Хотите перевестись в Москву или Петербург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, вероятно, тоже скоро переведут в одну из столиц.

— Пётр Филиппович, — спросил я, — как вы думаете: почему я стараюсь?

Он, по обыкновению, ответил не сразу, сначала внимательно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:

— Не знаю. На деньги вы не жадны, честолюбия у вас — не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.

Улыбаясь, он продолжал осторожно:

— Не первый раз вы спрашиваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы — человек странный. Может быть, вы немножко сумасшедший? Тоже как будто нет. Ну, а сами-то вы знаете: из-за чего же?

Тогда я кратко рассказал ему в чём дело. Он слушал меня внимательно, молча; слушал и жёг папиросы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равнодушно сказал:

— Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испортили вас эти чортовы интеллигенты.

И, зажигая новую папиросу, он вздохнул:

— Эдак-то вы, пожалуй, застрелите меня. Что ж вам ещё осталось? Только одно; убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрогнете, закричите.

Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разглядывал вино на свет, досадно обыкновенный человек, в этот час — более обыкновенный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не догадался, что наступил обычный его припадок, провал в непонятное мне.

— Что с вами?

Он медленно обернулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.

— Выдумали вы, батенька, всю эту внутреннюю канитель, — сказал он. — Выдумали, да! Это — для развлечения. Я — знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а — не спится, и воображаю себя то отчаянным злодеем, то святым человеком. Забавляет. А чаще всего — фокусником, эдаким исключительным, эксцентрическим фокусником.

И вдруг, облокотясь на стол, оживлённый, каким я его никогда не видал, Симонов начал рассказывать хриплым своим баском:

— Знаете, — чудеснейшим фокусником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико — понимаете? Как акробат. Никаких карманов.

Он улыбнулся улыбкой счастливого человека, глупо и смешно подмигнул мне.

— Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю её на пол, она ходит по сцене, крякает и — кладет яйца! Понимаете? Положит, а из яйца вылупился поросёнок, положит другое, а из него — заяц, из третьего — сова, и так штук десять. Вообразите состояние публики, а? Все встали с мест, протирают глаза, смотрят в бинокли, — изумление! Все чувствуют себя дураками, а особенно — губернатор, каково губернатору чувствовать себя при публике идиотом, а? Вдруг — у меня две головы! Я закуриваю сигары, — две! Но — дыма нет, а потом дым идёт из пальцев ног — воображаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поросёнок, дико вытаращенными глазами смотрит на людей ослеплённая огнём рампы сова, ещё какие-то животные мечутся, их становится всё больше — кавардак!

И, вытаращив бесцветные глаза, начальник охранного отделения Пётр Филиппович Симонов, борец против революции, сказал с глубочайшим убеждением, почти с восторгом:

— Чорт знает, до чего можно одурачить людей! Чорт знает как!

Слушая его нелепый бред, я чувствовал себя идиотом. Он не был пьян, пил не мало, но никогда не хмелел.

Я спросил его:

— Об этом вам и думается, когда вы вдруг точно засыпаете во время беседы, как будто проваливаетесь куда-то?

— Об этом, — сказал он, кивнув головою. — Это на меня находит внезапно. Как-то даже на докладе, в департаменте полиции, вдруг мне представилось, что я могу написать в воздухе пальцем мою фамилию огненными буквами. И — что ж вы думаете? Начал писать, вижу — выходит! Горят в воздухе перед лицом директора огненные буквы: Симонов, Симонов... Смотрю на директора и удивляюсь: неужели он не видит этого? А он спрашивает меня: "Что с вами? Вам дурно?" Испугался, конечно.

Тихонькое безумие сияло в глазах Симонова, и от этого лицо стало как будто значительнее.

Питая некую надежду, я спросил:

— А больше у вас ничего нет?

Он тоже спросил меня:

— Что вы хотите сказать?

Странно умер он: ночью часа два сидел со мною, совершенно здоровый, а в четыре часа дня умер в саду, лёжа в гамаке.

Приходил товарищ Басов и с ним ещё какой-то рыжий, с забинтованной головою:

— Не узнаёте меня, Карамора? — осведомился он.

Оказалось: один из тех, которым я устраивал побег. Не помню его. Их было трое в тюрьме.

Басов спросил: служил ли я уже в охране, устраивая этот побег? Глупый вопрос. По документам охраны они должны знать, что уже служил.

Поговорив со мною полчаса тоном праведных судей, - как и надлежало, - ушли.

Пожалуй, они оставят мне жизнь.. Интересно: что я буду делать с нею? Вот тоже вопрос: жизнь дана во власть человеку, или человек дан жизни на съедение? И чья это затея — жизнь? В сущности: дурацкая затея.

Да, я, служа в охране, разрешал себе устраивать товарищам маленькие удовольствия: побег из тюрьмы, побеги из ссылки, устраивал типографии, склады литературы. Но двурушничал не для того, чтоб, упрочив их доверие ко мне, выдавать их жандармам, а так, для разнообразия. Помогал и по симпатиям, но главным образом из любопытства: что будет?

Говорят, есть в глазу какой-то "хрусталик" и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чём суть дела.

Привычка честно жить? Это — привычка правдиво чувствовать, а правда чувствований возможна только при полной свободе проявлять их, а свобода проявления чувств делает человека зверем или подлецом, если он не догадался родиться святым. Или — душевно слепым. Может быть слепота — это и есть святость?

Я не всё написал, а всё, что написал — не так. Но — больше писать не хочется.    Уголовные поют "Интернационал", надзиратель в коридоре тихонько подпевает им. У него смешная фамилия — Зудилин.

Была у нас в комитете пропагандистка, Миронова, товарищ Тася, удивительная девушка. Какое ласковое, но твёрдое сердце было у неё! Не скажу, чтоб она была красива, но человека милее её я не видал. Почему я вдруг вспомнил о ней? Я её не выдавал жандармам.

Поток мысли. Непрерывное течение мысли.

А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?

"Король-то совсем голый, а?"

Опять лезут ко мне. Надоели.

1924 г.



ПРИМЕЧАНИЯ

КАРАМОРА
р а с с к а з

Впервые напечатано в журнале «Беседа», 1924, номер б, июнь. Вошло в книгу М.Горького «Рассказы 1922 - 1924 гг.», издании «Книга», 1925.

В недатированном письме к Ромэну Роллану (относящемся, по-видимому, к 1924 году) М.Горький писал, что при работе над этим рассказом ему вспомнились провокаторы, которых он встречал: М.Гурович, Е.Азеф и другие (Архив А.М.Горького).

Начиная с 1925 года, рассказ включался по все собрания сочинений.

Печатается по тексту семнадцатого тома собрания сочинений в издании «Книга», сверенному с рукописью (Архив А.М.Горького) и первопечатными текстами.

 Л. Андреев "Предстояла кража"

Предстояла крупная кража, а быть может, убийство. Нынче ночью предстояла она - и скоро нужно было идти к товарищу, а не ждать в бездействии дома и не оставаться одному. Когда человек один и бездействует, то все пугает его и злорадно смеется над ним темным и глухим смехом.

Его пугает мышь. Она таинственно скребется под полом и не хочет молчать, хотя над головой ее стучат палкой так сильно, что страшно становится самому. И на секунду она замирает, но, когда успокоенный человек ложится, она внезапно появляется под кроватью и пилит доски так громко-громко, что могут услышать на улице и прийти и спросить. Его пугает собака, которая резко звякает на дворе своей цепью и встречает каких-то людей; и потом они, собака и какие-то люди, долго молчат и что-то делают; их шагов не слышно, но они приближаются к двери, и чья-то рука берется за скобку. Берется и держит, не отворяя.

Его страшит весь старый и прогнивший дом, как будто вместе с долголетней жизнью среди стонущих, плачущих, от гнева скрежещущих зубами людей к нему пришла способность говорить и делать неопределенные и страшные угрозы. Из мрака его кривых углов что-то упорно смотрит, а когда поднести лампу, он бесшумно прыгает назад и становится высокой черной тенью, которая качается и смеется - качается и смеется, такая страшная на круглых бревнах стены. По низким потолкам его кто-то ходит тяжелыми стопами; шагов его почти не слышно, но доски гнутся, а в пазы сыплется мелкая пыль. Она не может сыпаться, если нет никого на темном чердаке и никто не ходит и не ищет чего-то. А она сыплется, и паутина, черная от копоти, дрожит и извивается. К маленьким окнам его жадно присасывается молчаливая и обманчивая тьма, и - кто знает?- быть может, оттуда с зловещим спокойствием невидимок глядят тусклые лица и друг другу показывают на него:

- Смотрите! Смотрите! Смотрите на него!

Когда человек один, его пугают даже люди, которых он давно знает. Вот они пришли, и человек был рад им; он весело смеялся и спокойно глядел на углы, в которых кто-то прятался, на потолок, по которому кто-то ходил,- теперь никого уже нет, и доски не гнутся, и не сыплется больше тонкая пыль. Но люди говорят слишком много и слишком громко. Они кричат, как будто он глухой, и в крике теряются слова и их смысл; они кричат так обильно и громко, что крик их становится тишиной, и слова их делаются молчанием. И слишком много смотрят они. У них знакомые лица, но глаза их чужие и странные и живут отдельно от лица и его улыбки. Как будто в глазные щели старых, приглядевшихся лиц смотрит кто-то новый, чужой, все понимающий и страшно хитрый.

И человек, которому предстояла крупная кража, а быть может, убийство, вышел из старого покосившегося дома. Вышел и облегченно вздохнул.

Но и улица - безмолвная и молчаливая улица окраин, где строгий и чистый снег полей борется с шумным городом и властно вторгается в него немыми и белыми потоками - пугает человека, когда он один. Уже ночь, но тьмы нет, чтобы скрыть человека. Она сбирается где-то далеко, впереди и сзади и в темных домах с закрытыми ставнями, и прячет всех других людей,- а перед ним она отступает, и все время он идет в светлом кругу, такой обособленный и всем видимый, как будто поднят он высоко на широкой и белой ладони. И в каждом доме, мимо которого движется его сгорбленная фигура, есть двери, и все они смотрят так сторожко и напряженно, как будто за каждой из них стоит готовый выскочить человек. А за заборами, за длинными заборами, расстилается невидимое пространство: там сады и огороды, и там никто не может быть в эту холодную зимнюю ночь,- но если бы кто-нибудь притаился с той стороны и в темную щель глядел бы на него чужими и хитрыми глазами, он не мог бы догадаться о его присутствии. И от этого он перебрался на средину улицы и шел по ней, обособленный и всем видимый, а отовсюду провожали его глазами сады, заборы и дома.

Так вышел человек на замерзшую реку. Дома, полные людей, остались за пределами светлого круга, и только поле и только небо холодными светлыми очами глядели друг на друга. Но было неподвижно поле, а все небо быстро бежало куда-то, и мутный, побелевший месяц стремительно падал в пустоту бездонного пространства. И ни дыхания, ни шороха, ни тревожной тени на снегу - хорошо и просторно стало кругом. Человек расправил плечи, широко и злобно взглянул на оставленную улицу и остановился.

- Покурим!- сказал он громко и хрипло, и спичка слегка осветила широкую черную бороду.

И тут же выпала из вздрогнувшей руки, так как на слова его пришел ответ - странный и неожиданный ответ среди этого мертвого простора и ночи. Нельзя было понять: голос это или стон, далеко он или близко, угрожает он или зовет на помощь. Что-то прозвучало и замерло.

Долго ждал напуганный человек, но звук не повторялся. И, еще подождав, он еще спросил:

- Кто тут?

И так неожидан и изумительно-прост был ответ, что человек рассмеялся и бессмысленно выругался: то щенок визжал - самый обыкновенный и, должно быть, очень еще маленький щенок. Это видно было по его голосу - слабенькому, жалобному и полному той странной уверенности, что его должны услышать и пожалеть, какая звучит всегда в плаче очень маленьких и ничего не понимающих детей. Маленький щенок среди снежного простора ночи. Маленький, простой щенок, когда все было так необыкновенно и жутко, и весь мир тысячью открытых очей следил за человеком. И человек вернулся на тихий зов.

На утоптанном снегу дальней тропинки, беспомощно откинув задние лапки и опираясь на передние, сидел черненький щенок и весь дрожал. Дрожали лапки, на которые он опирался, дрожал маленький черный носик, и закругленный кончик хвоста отбивал по снегу ласково-жалобную дробь. Он давно замерзал, заблудившись в беспредельной пустыне, многих уверенно звал он на помощь, но они оглядывались и проходили мимо. А теперь над ним остановился человек.

"А ведь это, кажется, наш щенок!"- подумал человек, приглядываясь.

Он смутно помнил что-то крошечное, черное, вертлявое; оно громко стучало лапками, путалось под ногами и тоже визжало. И люди занимались им, делали с ним что-то смешное и ласковое, и кто-то однажды сказал ему:

- Погляди, какой Тютька потешный.

Он не помнит, поглядел он или нет; быть может, никто и не говорил ему этих слов; быть может, и щенка никакого у них в доме не было, а это воспоминание пришло откуда-то издалека, из той неопределенной глубины прошлого, где много солнца, красивых и странных звуков, и где все путается.

- Эй! Тютька!- позвал он.- Ты зачем попал сюда, собачий сын?

Щенок не повернул головки и не завизжал: он глядел куда-то в сторону и весь безнадежно и терпеливо дрожал. Самый обыкновенный и дрянной был этот щенок, а человек так постыдно испугался его и сам чуть-чуть не задрожал. А ему еще предстоит крупная кража и, может быть, убийство.

- Пошел!- крикнул человек грозно.- Пошел домой, дрянь!

Щенок как будто не слыхал; он глядел в сторону и дрожал все той же настойчивой и мучительной дрожью, на которую холодно было смотреть. И человек серьезно рассердился.

- Пошел! Тебе говорят!- закричал он.- Пошел домой, дрянь, поганыш, собачий сын, а то я тебе голову размозжу. По-о-шел!

Щенок глядел в сторону и как будто не слыхал этих страшных слов, которых испугался бы всякий, или не придавал им никакого значения. И то, что он так равнодушно и невнимательно принимал сердитые и страшные слова, наполнило человека чувством злобы и злобу его сделало бессильной.

- Ну, и подыхай тут, собака!- сказал он и решительно пошел вперед.

И тогда щенок завизжал - жалобно, как погибающий, и уверенно, что его должны услышать, как ребенок.

- Ага, завизжал!- с злобной радостью сказал человек и так же быстро пошел назад, и когда подошел - щенок сидел молча и дрожал.

- Ты пойдешь или нет?- спросил человек и не получил ответа.

И вторично спросил то же и вторично не получил ответа. И тогда началась странная и нелепая борьба большого и сильного человека с замерзающим животным. Человек прогонял его домой, сердился, кричал, топал огромными ногами, а щенок глядел в сторону, покорно дрожал от холода и страха и не двигался с места. Человек притворно пошел назад к дому и ласково чмокал губами, чтобы щенок побежал за ним, но тот сидел и дрожал, а когда человек отошел далеко, стал настойчиво и жалобно визжать. Вернувшись, человек ударил его ногой: щенок перевернулся, испуганно взвизгнул и опять сел, опираясь на лапки, и задрожал. Что-то непонятное, раздражающее и безвыходное вставало перед человеком. Он забыл о товарище, который ждал его, и обо всем том далеком, что будет сегодня ночью,- и всей раздраженной мыслью отдавался глупому щенку. Не мог он помириться с тем, как щенок не понимает слов, не понимает необходимости скорей бежать к дому.

С яростью человек поднял его за кожу на затылке и так отнес на десять шагов ближе к дому. Там он осторожно положил его на снег и приказал:

- Пошел! Пошел домой!

И, не оглядываясь, зашагал к городу. Через сотню шагов он в раздумье остановился и поглядел назад. Ничего не было ни видно, ни слышно - широко и просторно было на замерзшей речной глади. И осторожно, подкрадываясь, человек вернулся к тому месту, где оставил щенка,- и с отчаянием выругался длинным и печальным ругательством: на том же месте, где его поставили, ни на пядь ближе или дальше, сидел щенок и покорно дрожал. Человек наклонился к нему ближе и увидел маленькие круглые глазки, подернутые слезами, и мокрый жалкий носик. И все это покорно и безнадежно дрожало.

- Да пойдешь ты? Убью на месте!- закричал он и замахнулся кулаком.

Собрав в глаза всю силу своей злобы и раздражения, свирепо округлив их, он секунду пристально глядел на щенка и рычал, чтобы напугать. И щенок глядел в сторону своими заплаканными глазками и дрожал.

- Ну, что мне с тобой делать? Что?- с горечью спросил человек.

И, сидя на корточках, он бранил его и жаловался, что не знает, как быть; говорил о товарище, о деле, которое предстоит им сегодня ночью, и грозил щенку скорой и страшной смертью.

И щенок глядел в сторону и молча дрожал.

- А, дурак, пробковая голова!- с отчаянием крикнул человек; как что-то противное, убийственно ненавидимое, подхватил маленькое тельце, дал ему два сильных шлепка и понес к дому.

И диким хохотом разразились, встречая его, дома, заборы и сады. Глухо и темно гоготали застывшие сады и огороды, сметливо и коварно хихикали освещенные окна и всем холодом своих промерзших бревен, всем таинственным и грозным нутром своим, сурово смеялись молчаливые и темные дома:

- Смотрите! Смотрите! Вот идет человек, которому предстоит убийство, и несет щенка. Смотрите! Смотрите на него!

И совестно и страшно стало человеку. Дымным облаком окутывали его злоба и страх, и что-то новое, странное, чего никогда еще не испытывал он в своей отверженной и мучительной жизни вора: какое-то удивительное бессилие, какая-то внутренняя слабость, когда крепки мышцы и злобой сводится сильная рука, а сердце мягко и бессильно. Он ненавидел щенка - и осторожно нес его злобными руками, так бережно и осторожно, как будто была это великая драгоценность, дарованная ему прихотливой судьбой. И сурово оправдывался он:

- Что же я с ним поделаю, если он не идет. Ведь нельзя же, на самом деле!

А безмолвный хохот все рос и сонмом озлобленных лиц окружал человека, которому нынче предстояло убийство и который нес паршивого черненького щенка. Теперь не одни дома и сады смеялись над ним, смеялись и все люди, каких он знал в жизни, смеялись все кражи и насилия, какие он совершал, все тюрьмы, побои и издевательства, какие претерпело его старое, жилистое тело.

- Смотрите! Смотрите! Ему красть, а он несет щенка! Ему нынче красть, а он опоздает с паршивым маленьким щенком. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Старый дурак! Смотрите! Смотрите на него!

И все быстрее он шел. Подавшись вперед всем туловищем, наклонив голову, как бык, готовый бодаться, он точно пробивался сквозь невидимые ряды невидимых врагов и, как знамя, нес перед собой таинственные и могущественные слова:

- Да ведь нельзя же на самом деле! Нельзя!

И все тише, все глуше становился потаенный смех невидимых врагов, и реже стали их тесные ряды. Быть может, оттого случилось это, что пушистым снегом рассыпались тучи и белым колеблющимся мостом соединили небо с землей. И медленнее пошел успокоенный человек, а в злобных руках его оживал полузамерзший черненький щенок. Куда-то далеко, в самую глубину маленького тела, загнал мороз нежную теплоту жизни - и теперь она выходила оттуда пробуждающаяся, яркая, странно-прекрасная в своей непостижимой тайне - такая же прекрасная, как зарождение света и огня среди глубокой тьмы и ненастья.

Р. Матесон

КНОПКА, КНОПКА.


Пакет лежал прямо у двери — картонная коробка, на которой от руки были написаны их фамилия и адрес: «Мистеру и миссис Льюис, 217Е, Тридцать седьмая улица, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк, 10016».
Внутри оказалась маленькая деревянная коробка с единственной кнопкой, закрытой стеклянным колпачком. Норма попыталась снять колпачок, но он не поддавался. К днищу коробочки липкой лентой был прикреплён сложенный листок бумаги: «Мистер Стюарт зайдёт к вам в 20.00».
Норма перечитала записку, отложила ее в сторону и, улыбаясь, пошла на кухню готовить салат.
Звонок в дверь раздался ровно в восемь. 
— Я открою! — крикнула Норма из кухни. Артур читал в гостиной.
В коридоре стоял невысокий мужчина.
— Миссис Льюис? — вежливо осведомился он. — Я мистер Стюарт.
— Ах, да… — Норма с трудом подавила улыбку. Теперь она была уверена, что это рекламный трюк торговца.
— Разрешите войти? — спросил мистер Стюарт.
— Я сейчас занята. Так что, извините, просто вынесу вам вашу…
— Вы не хотите узнать, что это?
Норма молча повернулась.
— Это может оказаться выгодным…
— В денежном отношении? — вызывающе спросила она. Мистер Стюарт кивнул.
— Именно.
Норма нахмурилась.
— Что вы продаете?
— Я ничего не продаю, — ответил он.
Из гостиной вышел Артур.
— Какое-то недоразумение?
Мистер Стюарт представился.
— А-а, эта штуковина… — Артур кивнул в сторону гостиной и улыбнулся. — Что это вообще такое?
— Я постараюсь объяснить, — сказал мистер Стюарт. — Разрешите войти?
Артур взглянул на Норму.
— Как знаешь, — сказала она.
Он заколебался.
— Ну что ж, заходите.
Они прошли в гостиную. Мистер Стюарт сел в кресло и вытащил из внутреннего кармана пиджака маленький запечатанный конверт.
— Внутри находится ключ к колпачку, закрывающему кнопку, — пояснил он и положил конверт на журнальный столик. — Кнопка соединена со звонком в нашей конторе.
— Зачем? — спросил Артур.
— Если вы нажмете кнопку, — сказал мистер Стюарт, — где-то в мире умрёт незнакомый вам человек, и вы получите пятьдесят тысяч долларов.
Норма уставилась на посетителя широко раскрытыми глазами.
Тот улыбался.
— О чем вы говорите? — недоуменно спросил Артур.
Мистер Стюарт был удивлён.
— Но я только что объяснил.
— Это что, шутка?
— При чем тут шутка? Совершенно серьёзное предложение…
— Кого вы представляете? — перебила Норма.
Мистер Стюарт смутился.
— Боюсь, что я не могу ответить на этот вопрос. Тем не менее заверяю вас, что наша организация очень сильна.


— По-моему, вам лучше уйти, — заявил Артур, поднимаясь.
Мистер Стюарт встал с кресла.
— Пожалуйста.
— И захватите вашу кнопку.
— А может, подумаете день-другой?
Артур взял коробку и конверт и вложил их в руки мистера Стюарта. Потом вышел в прихожую и распахнул дверь.
— Я оставлю свою карточку. — Мистер Стюарт положил на столик возле двери визитную карточку и ушел.
Артур порвал ее пополам и бросил на стол.
— Как по-твоему, что все это значит? — спросила с дивана Норма.
— Мне плевать.
Она попыталась улыбнуться, но не смогла.
— И ни капельки не любопытно?..


Потом Артур стал читать, а Норма вернулась на кухню и закончила мыть посуду.
— Почему ты отказываешься говорить об этом? — спросила Норма.
Не прекращая чистить зубы, Артур поднял глаза и посмотрел на ее отражение в зеркале ванной.
— Разве тебя это не интригует?
— Меня это оскорбляет, — сказал Артур.
— Я понимаю, но… — Норма продолжала накручивать волосы на бигуди, — но ведь и интригует?..
— Ты думаешь, это шутка? — спросила она уже в спальне.
— Если шутка, то дурная.
Норма села на кровать и сбросила тапочки.
— Может быть, это психологи проводят какие-то исследования.
Артур пожал плечами.
— Может быть.
— Ты не хотел бы узнать?
Он покачал головой.
— Но почему?
— Потому что это аморально.
Норма забралась под одеяло. Артур выключил свет и наклонился поцеловать её.
— Спокойной ночи…
Норма сомкнула веки. Пятьдесят тысяч долларов, подумала она.
Утром, выходя из квартиры, Норма заметила на столе кусочки разорванной карточки. Повинуясь внезапному порыву, она кинула их в свою сумочку.
Во время перерыва она склеила карточку скотчем. Там были напечатаны только имя мистера Стюарта и номер телефона.
Ровно в пять она набрала номер.
— Слушаю, — раздался голос мистера Стюарта.
Норма едва не повесила трубку, но сдержала себя.
— Это миссис Льюис.
— Да, миссис Льюис? — Мистер Стюарт, казалось, был доволен.
— Мне любопытно.
— Естественно.
— Разумеется, я не верю ни одному слову.
— О, это чистая правда, — сказал мистер Стюарт.
— Как бы там ни было… — Норма сглотнула. — Когда вы говорили, что кто-то в мире умрёт, что вы имели в виду?
— Именно то, что говорил. Это может оказаться кто угодно. Мы гарантируем лишь, что вы не знаете этого человека. И, безусловно, что вам не придется наблюдать его смерть.
— За пятьдесят тысяч долларов?
— Совершенно верно.
Она насмешливо хмыкнула.
— Чертовщина какая-то…
— Тем не менее таково наше предложение, — сказал мистер Стюарт. — Занести вам прибор?
— Конечно, нет! — Норма с возмущением бросила трубку.
Пакет лежал у двери. Норма увидела его, как только вышла из лифта. Какая наглость! — подумала она. Я просто не возьму его. Она вошла в квартиру и стала готовить обед. Потом вышла за дверь, подхватила пакет и отнесла его на кухню, оставив на столе.
Норма сидела в гостиной, потягивая коктейль и глядя в окно. Немного погодя она пошла па кухню переворачивать котлеты и положила пакет в нижний ящик шкафа. Утром она его выбросит.
— Может быть, забавляется какой-то эксцентричный миллионер, — сказала она.
Артур оторвался от обеда.
— Я тебя не понимаю.
Они ели в молчании. Неожиданно Норма отложила вилку.
— А что, если это всерьёз?
— Ну и что тогда? — Он недоверчиво пожал плечами. — Что бы ты хотела — вернуть это устройство и нажать кнопку? Убить кого-то?
На лице Нормы появилось отвращение.
— Так уж и убить…
— А что же это, по-твоему?
— Но ведь мы даже не знаем этого человека.
Артур был потрясён.
— Ты говоришь серьёзно?
— Ну, а если это какой-нибудь старый китайский крестьянин за десять тысяч миль отсюда? Какой-нибудь больной туземец в Конго?
— А если это какая-нибудь малютка из Пенсильвании? — возразил Артур. — Прелестная девушка с соседней улицы?


— Ты нарочно все усложняешь.
— Какая разница, кто умрёт? — продолжал Артур. — Все равно это убийство.
— Значит, даже если это кто то, кого ты никогда в жизни не видел и не увидишь, — настаивала Норма, — кто то, о чьей смерти ты даже не узнаешь, ты все равно не нажмешь кнопку?
Артур поражённо уставился на нее.
— Ты хочешь сказать, что ты нажмешь?
— Пятьдесят тысяч долларов.
— При чем тут…
— Пятьдесят тысяч долларов, Артур, — перебила Норма. — Мы могли бы позволить себе путешествие в Европу, о котором всегда мечтали.
— Норма, нет.
— Мы могли бы купить тот коттедж…
— Норма, нет. — Его лицо побелело. — Ради бога, перестань.
Норма пожала плечами.
— Как угодно.
Она поднялась раньше, чем обычно, чтобы приготовить на завтрак Артуру блины, яйца и бекон.
— По какому поводу? — с улыбкой спросил Артур.
— Без всякого повода. — Норма обиделась. — Просто так.
— Отлично. Мне очень приятно.
Она наполнила его чашку.
— Хотела показать тебе, что я не эгоистка.
— А я разве говорил это?
— Ну, — она неопределённо махнула рукой, — вчера вечером…
Артур молчал.
— Наш разговор о кнопке, — напомнила Норма. — Я думаю, что ты неправильно меня понял.
— В каком отношении? — спросил он настороженным голосом.
— Ты решил, — она снова сделала жест рукой, — что я думаю только о себе…
— А-а…
— Так вот, нет. Когда я говорила о Европе, о коттедже…
— Норма, почему это тебя так волнует?
— Я всего лишь пытаюсь объяснить, — она судорожно вздохнула, — что думала о нас. Чтобы мы поездили по Европе. Чтобы мы купили коттедж. Чтобы у нас была лучше квартира, лучше мебель, лучше одежда. Чтобы мы, наконец, позволили себе ребёнка, между прочим.
— У нас будет ребёнок.
— Когда?
Он посмотрел на нее с тревогой.
— Норма…
— Когда?
— Ты что, серьёзно? — Он опешил. — Серьезно утверждаешь…
— Я утверждаю, что это какие-то исследования! — оборвала она. — Что они хотят выяснить, как поступит средний человек при таких обстоятельствах! Что они просто говорят, что кто-то умрёт, чтобы изучить нашу реакцию! Ты ведь не считаешь, что они действительно кого-нибудь убьют?!
Артур не ответил; его руки дрожали. Через некоторое время он поднялся и ушел.
Норма осталась за столом, отрешённо глядя в кофе. Мелькнула мысль: «Я опоздаю на работу…» Она пожала плечами. Ну и что? Она вообще должна быть дома, а не торчать в конторе…
Убирая посуду, она вдруг остановилась, вытерла руки и достала из нижнего ящика пакет. Норма положила коробочку на стол, вынула из конверта ключ и удалила колпачок. Долгое время она сидела, глядя на кнопку. Как странно… ну что в ней особенного?
Норма вытянула руку и нажала на кнопку. Ради нас, раздражённо подумала она.
Что теперь происходит? На миг ее захлестнула волна ужаса.
Волна быстро схлынула. Норма презрительно усмехнулась. Нелепо — так много уделять внимания ерунде.


Она швырнула коробочку, колпачок и ключ в мусорную корзину и пошла одеваться.
Она жарила на ужин отбивные, когда зазвонил телефон. Она поставила стакан с водкой-мартини и взяла трубку.
— Алло?
— Миссис Льюис?
— Да.
— Вас беспокоят из больницы «Легокс хилл».
Норма слушала будто в полусне. В толкучке Артур упал с платформы прямо под поезд метро. Несчастный случай.
Повесив трубку, она вспомнила, что Артур застраховал свою жизнь на двадцать пять тысяч долларов, с двойной компенсацией при…
Нет. С трудом поднявшись на ноги, Норма побрела на кухню и достала из корзины коробочку с кнопкой. Никаких гвоздей или шурупов… Вообще непонятно, как она была собрана.
Внезапно Норма стала колотить ею о край раковины, ударяя все сильнее и сильнее, пока дерево не треснуло. Внутри ничего не оказалось — ни транзисторов, ни проводов… Коробка была пуста.
Норма вздрогнула, когда зазвонил телефон. На подкашивающихся ногах она прошла в гостиную и взяла трубку.
Раздался голос мистера Стюарта.
— Вы говорили, что я не буду знать того, кто умрёт!
— Моя дорогая миссис Льюис, — сказал мистер Стюарт. — Неужели вы в самом деле думаете, что знали своего мужа?



Предварительный просмотр:

Майк Гелприн

 «Свеча горела...»

Звонок раздался, когда Андрей Петрович потерял уже всякую надежду.
— Здравствуйте, я по объявлению. Вы даёте уроки литературы?
Андрей Петрович вгляделся в экран видеофона. Мужчина под тридцать. Строго одет — костюм, галстук. Улыбается, но глаза серьёзные. У Андрея Петровича ёкнуло под сердцем, объявление он вывешивал в сеть лишь по привычке. За десять лет было шесть звонков. Трое ошиблись номером, ещё двое оказались работающими по старинке страховыми агентами, а один попутал литературу с лигатурой.
— Д-даю уроки, — запинаясь от волнения, сказал Андрей Петрович. — Н-на дому. Вас интересует литература?
— Интересует, — кивнул собеседник. — Меня зовут Максим. Позвольте узнать, каковы условия.
«Задаром!» — едва не вырвалось у Андрея Петровича.
— Оплата почасовая, — заставил себя выговорить он. — По договорённости. Когда бы вы хотели начать?
— Я, собственно… — собеседник замялся.
— Первое занятие бесплатно, — поспешно добавил Андрей Петрович. — Если вам не понравится, то…
— Давайте завтра, — решительно сказал Максим. — В десять утра вас устроит? К девяти я отвожу детей в школу, а потом свободен до двух.
— Устроит, — обрадовался Андрей Петрович. — Записывайте адрес.
— Говорите, я запомню.
В эту ночь Андрей Петрович не спал, ходил по крошечной комнате, почти келье, не зная, куда девать трясущиеся от переживаний руки. Вот уже двенадцать лет он жил на нищенское пособие. С того самого дня, как его уволили.
— Вы слишком узкий специалист, — сказал тогда, пряча глаза, директор лицея для детей с гуманитарными наклонностями. — Мы ценим вас как опытного преподавателя, но вот ваш предмет, увы. Скажите, вы не хотите переучиться? Стоимость обучения лицей мог бы частично оплатить. Виртуальная этика, основы виртуального права, история робототехники — вы вполне бы могли преподавать это. Даже кинематограф всё ещё достаточно популярен. Ему, конечно, недолго осталось, но на ваш век… Как вы полагаете?
Андрей Петрович отказался, о чём немало потом сожалел. Новую работу найти не удалось, литература осталась в считанных учебных заведениях, последние библиотеки закрывались, филологи один за другим переквалифицировались кто во что горазд. Пару лет он обивал пороги гимназий, лицеев и спецшкол. Потом прекратил. Промаялся полгода на курсах переквалификации. Когда ушла жена, бросил и их.
Сбережения быстро закончились, и Андрею Петровичу пришлось затянуть ремень. Потом продать аэромобиль, старый, но надёжный. Антикварный сервиз, оставшийся от мамы, за ним вещи. А затем… Андрея Петровича мутило каждый раз, когда он вспоминал об этом — затем настала очередь книг. Древних, толстых, бумажных, тоже от мамы. За раритеты коллекционеры давали хорошие деньги, так что граф Толстой кормил целый месяц. Достоевский — две недели. Бунин — полторы.
В результате у Андрея Петровича осталось полсотни книг — самых любимых, перечитанных по десятку раз, тех, с которыми расстаться не мог. Ремарк, Хемингуэй, Маркес, Булгаков, Бродский, Пастернак… Книги стояли на этажерке, занимая четыре полки, Андрей Петрович ежедневно стирал с корешков пыль.
«Если этот парень, Максим, — беспорядочно думал Андрей Петрович, нервно расхаживая от стены к стене, — если он… Тогда, возможно, удастся откупить назад Бальмонта. Или Мураками. Или Амаду».
Пустяки, понял Андрей Петрович внезапно. Неважно, удастся ли откупить. Он может передать, вот оно, вот что единственно важное. Передать! Передать другим то, что знает, то, что у него есть.
Максим позвонил в дверь ровно в десять, минута в минуту.
— Проходите, — засуетился Андрей Петрович. — Присаживайтесь. Вот, собственно… С чего бы вы хотели начать?
Максим помялся, осторожно уселся на край стула.
— С чего вы посчитаете нужным. Понимаете, я профан. Полный. Меня ничему не учили.
— Да-да, естественно, — закивал Андрей Петрович. — Как и всех прочих. В общеобразовательных школах литературу не преподают почти сотню лет. А сейчас уже не преподают и в специальных.
— Нигде? — спросил Максим тихо.
— Боюсь, что уже нигде. Понимаете, в конце двадцатого века начался кризис. Читать стало некогда. Сначала детям, затем дети повзрослели, и читать стало некогда их детям. Ещё более некогда, чем родителям. Появились другие удовольствия — в основном, виртуальные. Игры. Всякие тесты, квесты… — Андрей Петрович махнул рукой. — Ну, и конечно, техника. Технические дисциплины стали вытеснять гуманитарные. Кибернетика, квантовые механика и электродинамика, физика высоких энергий. А литература, история, география отошли на задний план. Особенно литература. Вы следите, Максим?
— Да, продолжайте, пожалуйста.
— В двадцать первом веке перестали печатать книги, бумагу сменила электроника. Но и в электронном варианте спрос на литературу падал — стремительно, в несколько раз в каждом новом поколении по сравнению с предыдущим. Как следствие, уменьшилось количество литераторов, потом их не стало совсем — люди перестали писать. Филологи продержались на сотню лет дольше — за счёт написанного за двадцать предыдущих веков.
Андрей Петрович замолчал, утёр рукой вспотевший вдруг лоб.

— Мне нелегко об этом говорить, — сказал он наконец. — Я осознаю, что процесс закономерный. Литература умерла потому, что не ужилась с прогрессом. Но вот дети, вы понимаете… Дети! Литература была тем, что формировало умы. Особенно поэзия. Тем, что определяло внутренний мир человека, его духовность. Дети растут бездуховными, вот что страшно, вот что ужасно, Максим!
— Я сам пришёл к такому выводу, Андрей Петрович. И именно поэтому обратился к вам.
— У вас есть дети?
— Да, — Максим замялся. — Двое. Павлик и Анечка, погодки. Андрей Петрович, мне нужны лишь азы. Я найду литературу в сети, буду читать. Мне лишь надо знать что. И на что делать упор. Вы научите меня?
— Да, — сказал Андрей Петрович твёрдо. — Научу.
Он поднялся, скрестил на груди руки, сосредоточился.
— Пастернак, — сказал он торжественно. — Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела…
— Вы придёте завтра, Максим? — стараясь унять дрожь в голосе, спросил Андрей Петрович.
— Непременно. Только вот… Знаете, я работаю управляющим у состоятельной семейной пары. Веду хозяйство, дела, подбиваю счета. У меня невысокая зарплата. Но я, — Максим обвёл глазами помещение, — могу приносить продукты. Кое-какие вещи, возможно, бытовую технику. В счёт оплаты. Вас устроит?
Андрей Петрович невольно покраснел. Его бы устроило и задаром.
— Конечно, Максим, — сказал он. — Спасибо. Жду вас завтра.
— Литература – это не только о чём написано, — говорил Андрей Петрович, расхаживая по комнате. — Это ещё и как написано. Язык, Максим, тот самый инструмент, которым пользовались великие писатели и поэты. Вот послушайте.
Максим сосредоточенно слушал. Казалось, он старается запомнить, заучить речь преподавателя наизусть.
— Пушкин, — говорил Андрей Петрович и начинал декламировать.
«Таврида», «Анчар», «Евгений Онегин».
Лермонтов «Мцыри».
Баратынский, Есенин, Маяковский, Блок, Бальмонт, Ахматова, Гумилёв, Мандельштам, Высоцкий…
Максим слушал.
— Не устали? — спрашивал Андрей Петрович.
— Нет-нет, что вы. Продолжайте, пожалуйста.
День сменялся новым. Андрей Петрович воспрянул, пробудился к жизни, в которой неожиданно появился смысл. Поэзию сменила проза, на неё времени уходило гораздо больше, но Максим оказался благодарным учеником. Схватывал он на лету. Андрей Петрович не переставал удивляться, как Максим, поначалу глухой к слову, не воспринимающий, не чувствующий вложенную в язык гармонию, с каждым днём постигал её и познавал лучше, глубже, чем в предыдущий.
Бальзак, Гюго, Мопассан, Достоевский, Тургенев, Бунин, Куприн. Булгаков, Хемингуэй, Бабель, Ремарк, Маркес, Набоков. Восемнадцатый век, девятнадцатый, двадцатый. Классика, беллетристика, фантастика, детектив. Стивенсон, Твен, Конан Дойль, Шекли, Стругацкие, Вайнеры, Жапризо.
Однажды, в среду, Максим не пришёл. Андрей Петрович всё утро промаялся в ожидании, уговаривая себя, что тот мог заболеть. Не мог, шептал внутренний голос, настырный и вздорный. Скрупулёзный педантичный Максим не мог. Он ни разу за полтора года ни на минуту не опоздал. А тут даже не позвонил. К вечеру Андрей Петрович уже не находил себе места, а ночью так и не сомкнул глаз. К десяти утра он окончательно извёлся, и когда стало ясно, что Максим не придёт опять, побрёл к видеофону.
— Номер отключён от обслуживания, — поведал механический голос.
Следующие несколько дней прошли как один скверный сон. Даже любимые книги не спасали от острой тоски и вновь появившегося чувства собственной никчемности, о котором Андрей Петрович полтора года не вспоминал. Обзвонить больницы, морги, навязчиво гудело в виске. И что спросить? Или о ком? Не поступал ли некий Максим, лет под тридцать, извините, фамилию не знаю?
Андрей Петрович выбрался из дома наружу, когда находиться в четырёх стенах стало больше невмоготу.
— А, Петрович! — приветствовал старик Нефёдов, сосед снизу. — Давно не виделись. А чего не выходишь, стыдишься, что ли? Так ты же вроде ни при чём.
— В каком смысле стыжусь? — оторопел Андрей Петрович.
— Ну, что этого, твоего, — Нефёдов провёл ребром ладони по горлу. — Который к тебе ходил. Я всё думал, чего Петрович на старости лет с этой публикой связался.
— Вы о чём? — у Андрея Петровича похолодело внутри. — С какой публикой?
— Известно с какой. Я этих голубчиков сразу вижу. Тридцать лет, считай, с ними отработал.
— С кем с ними-то? — взмолился Андрей Петрович. — О чём вы вообще говорите?
— Ты что ж, в самом деле не знаешь? — всполошился Нефёдов. — Новости посмотри, об этом повсюду трубят.
Андрей Петрович не помнил, как добрался до лифта. Поднялся на четырнадцатый, трясущимися руками нашарил в кармане ключ. С пятой попытки отворил, просеменил к компьютеру, подключился к сети, пролистал ленту новостей. Сердце внезапно зашлось от боли. С фотографии смотрел Максим, строчки курсива под снимком расплывались перед глазами.
«Уличён хозяевами, — с трудом сфокусировав зрение, считывал с экрана Андрей Петрович, — в хищении продуктов питания, предметов одежды и бытовой техники. Домашний робот-гувернёр, серия ДРГ-439К. Дефект управляющей программы. Заявил, что самостоятельно пришёл к выводу о детской бездуховности, с которой решил бороться. Самовольно обучал детей предметам вне школьной программы. От хозяев свою деятельность скрывал. Изъят из обращения… По факту утилизирован…. Общественность обеспокоена проявлением… Выпускающая фирма готова понести… Специально созданный комитет постановил…».
Андрей Петрович поднялся. На негнущихся ногах прошагал на кухню. Открыл буфет, на нижней полке стояла принесённая Максимом в счёт оплаты за обучение початая бутылка коньяка. Андрей Петрович сорвал пробку, заозирался в поисках стакана. Не нашёл и рванул из горла. Закашлялся, выронив бутылку, отшатнулся к стене. Колени подломились, Андрей Петрович тяжело опустился на пол.
Коту под хвост, пришла итоговая мысль. Всё коту под хвост. Всё это время он обучал робота.
Бездушную, дефективную железяку. Вложил в неё всё, что есть. Всё, ради чего только стоит жить. Всё, ради чего он жил.
Андрей Петрович, превозмогая ухватившую за сердце боль, поднялся. Протащился к окну, наглухо завернул фрамугу. Теперь газовая плита. Открыть конфорки и полчаса подождать. И всё.
Звонок в дверь застал его на полпути к плите. Андрей Петрович, стиснув зубы, двинулся открывать. На пороге стояли двое детей. Мальчик лет десяти. И девочка на год-другой младше.
— Вы даёте уроки литературы? — глядя из-под падающей на глаза чёлки, спросила девочка.
— Что? — Андрей Петрович опешил. — Вы кто?
— Я Павлик, — сделал шаг вперёд мальчик. — Это Анечка, моя сестра. Мы от Макса.
— От… От кого?!
— От Макса, — упрямо повторил мальчик. — Он велел передать. Перед тем, как он… как его…
— Мело, мело по всей земле во все пределы! — звонко выкрикнула вдруг девочка.
Андрей Петрович схватился за сердце, судорожно глотая, запихал, затолкал его обратно в грудную клетку.
— Ты шутишь? — тихо, едва слышно выговорил он.
— Свеча горела на столе, свеча горела, — твёрдо произнёс мальчик. — Это он велел передать, Макс. Вы будете нас учить?
Андрей Петрович, цепляясь за дверной косяк, шагнул назад.
— Боже мой, — сказал он. — Входите. Входите, дети.



Предварительный просмотр:

Николай Кононов

Микеша

Если бы моя судьба сложилась так, что я был бы вынужден жить в этом городе, то о лучшем месте, о лучшем виде из окна я и не мечтал бы. Это следует описать, чтобы многое стало ясным.

Мне и посейчас зрелище, видимое из их окон, представляется видением. Как если бы черно-белая фотография оживала, когда, всласть на нее насмотревшись, закрываешь глаза. Вообще, в их жизни на склоне холма, в утесе кирпичной башни на восьмом этаже было нечто от фотографии, - их нельзя было застать врасплох, они были готовы к съемке и разговаривали и вели себя так, словно вся их маета, перетекающая в хаос прошедшего времени, имеет цену, ну, солей серебра хотя бы.

Когда я заявился к ним со звонком за несколько дней, с назначением часа визита, с долгими подробными описаниями транспортных развязок, с перечислением автобусных маршрутов, которые чуть хуже, но надежнее трамвайных, почему-то с перечислением железнодорожных переездов, где можно прождать от десяти минут до получаса, потом подъезда с торца, плохо работающего небезопасного лифта, сейфовой двери в квартиру, где еще нет звонка, так как эти пошлые квазиптичьи трели немыслимо слушать и т.д. и т.п., - то, выйдя на балкон, я поразился тому, как время суток, глупый календарный час может смешаться, как подкрашенная жидкость, с совершенно иными изумительными вещами. С далеким гудком еле видимого парохода, с подвешенной на крюк связкой циклопических луковиц, с куртуазным приветствием их маленького сына, преувеличенно хорошо воспитанного. Стеллаж с его многочисленными фирменными игрушками по упорядоченности мог потягаться с таблицей Менделеева. У пухлого мальчугана должна была быть борода, сюртук и золотой брегет на цепочке через живот...

Они стремились к евростандарту - тотальной белизне и гладкости.

Непобежденной оставалась лишь лоджия, заваленная прелестными пожитками.

И сегодня, невзирая на время, превратившее случайности в пылеподобную труху, а из сильных впечатлений извлекшее острый и неизживаемый вкус, я все еще храню в себе невероятный и нежный вид с лоджии восьмого этажа их дома на холмистой окраине моей родины.

Я бы вообще-то хотел оставить эту топографию в своей памяти в виде чистого описания, без какой бы то ни было рефлексии.

Просто вид. Просто пейзаж.

И можно спокойно стареть, созерцая его.

Эти люди, к которым я пожаловал в гости, изначально относились для меня к той же породе тихого зрелища, я ничем общим не был с ними связан, и, кроме одного безумного друга - пьяницы, даже алкоголика, теряющего разум истерика, у нас не было почти ничего общего. Под "почти" я подразумеваю редкие встречи у редких милых людей.

- Через год здесь будет все устроено для барбекю, - важно заявила она.

- В лоджиях Рафаэля не жарят мясо, - пошутил я.

- Милая мамочка, я прошу прощения у тебя и у Микеши за то, что я рассыпал "леголенд" с пиратиками...

- Я-то прощу тебя, милый мальчик, немного повременив, но вот сможет ли простить тебя Микеша - большой вопрос. Ты ведь нарушил распорядок дня, а сейчас, тебе прекрасно известно, забывчивый друг, время, отведенное чтению и рисованию впечатлений цветными карандашами.

- Ой-ой-ой, но, может, он меня все-таки простит? Мне бы очень хотелось, чтоб он меня все-таки простил, я так боюсь его гнева, - запричитал ребенок как в сказке о хорошо воспитанных напроказивших детях.

- Наказание может усугубиться, если ты не избавишься от отвратительной привычки именовать Микешу в третьем лице. Поди в детскую, плотно закрой дверь, а я сейчас попробую поговорить с Микешей, - сказала она, без тени улыбки посмотрев и на меня.

Сдерживая слезы, мальчик ретировался, закрыв за собой дверь - тихо и плотно.

Через несколько минут до меня донесся тихий монолог:

- Микеша тебя не прощает, так как ты нарушил порядок. Он даже передал, что собирается прийти и наказать тебя.

В ответ раздался сдавленный писк.

- А сейчас будет сладкий стол. Ведь вечером так приятно почаевничать...

Мы перешли в просторную белую кухню, и я бы нисколько не удивился, если бы увидел четвертый прибор - для Микеши. Но его не было.

- Что-то наш мальчик расшалился, - тихо промолвил хозяин. Он вообще-то был в этом доме на вторых ролях, так сказать, певцом за сценой.

Стоит описать меню. Оно было душераздирающим: сладкий немецкий ликер цвета дыма над трубами завода "Крекинг", немецкие же кексы в серебряной бумаге, джем из консервной банки. Хозяйка сдержанно улыбалась этому импорту из ближайшего ларька. Да, еще у всех троих рядом с чайной чашкой лежал "Марс", и он должен был нас, как говорится в рекламе, "зарядить бодростью на целый день". Но день уже подходил к концу. По-моему, они просто отобрали гуманитарную помощь у какой-то старухи. "Вот это скупость, - подумал я, - от этого стола не может быть никакого стула". Тем более мы восседали на высоких неудобных табуретках.

- Мы как Оман, Артаксеркс и Эсфирь. Помните, у Рембрандта? - блеснула хозяйка.

"У них на столе не было "Марса", - сказал я сам себе.

Потянулся культурный разговор о культуре. И это тоже было невыносимо и душераздирающе. Я спасался только тем, что давился ликером и выходил покурить на балкон, где через год должен потечь жирный угар барбекю.

Вечерело. Ликер кончился, а я почему-то не уходил.

- Может быть, пригубить что-либо более крепкого, - возбудил я тишину, прошиваемую только тиканьем пошлых настенных часов в духе Дали. Стрелка на потекшем блине циферблата уперлась в "семь", - пока не поздно, я могу и сходить.

- Да что вы, сейчас одни суррогаты! - вскричала она с какой-то нечеловеческой брезгливостью.

- Ну, не одни.

- У нас вообще-то все свое, так сказать, с дачи, не знаю, как вы к этому отнесетесь...

- К этому я уж отнесусь хорошо.

- Павел, нацеди штоф.

Где-то в глубине квартиры Павел нацедил.

Дивный-дивный самогон, дивные-дивные сладкие помидоры, дивные-дивные малосольные огурцы. И разговор у нас совсем другой пошел.

К середине штофа выяснилось, что она женщина необыкновенной доброты. Или я что-то упустил, но когда стал прислушиваться, то понял, что путаная история уже подходила к сладостному разрешению, и та женщина, о которой шла речь, выглядела просто из ряда вон, восхитительно, а муж так ее любил и нежил, что даже сам подкрасил ей помадой губы, оправил складки и вырез платья, взбивал челку... И я напрягся при словах, сказанных с радостной улыбкой, что она, та чудная женщина, совершенно, абсолютно ничем не пахла...

- Почему это совершенно ничем? Ведь хоть чем-то пахнут...

- Я имею в виду очень неприятный летом запах тления. Ведь иногда к покойнику невозможно подойти.

Тут неожиданно вступил певец за сценой:

- У нее, помнится, были очень хорошие работы по Мухоиарским говорам, где она приоткрыла проблему аканья...

- У этой злобной суки, Павел, да будет тебе известно, хорошо приоткрывался только кошелек, когда она экзаменовала заочников!

И хозяйка, горя углями ненависти, преподробно описала несколько жарких эпизодов, которые покойную характеризовали не с лучшей стороны, а, скажем честно, - омерзительно. Партийная карьеристка, бездарь, существо удивительной злобы, блядь и подстилка, только в гробу в ней проступило что-то человеческое. Но смерть вообще великий лекарь. Она так преображает людей. Сильней, чем сон.

Под эти речи сыну в маленьком крематории СВЧ разогревался спартанский ужин.

Стрелка стекала к "девяти".

Действие развивалось по законам С. Дали.

Штоф опустел.

Ребенок, постучавшись и пропищав: "Можно войти?" - принес поднос с грязной посудой. Уходя, он грустно сказал:

- А теперь я хочу пожелать всем покойной ночи и передать мой привет и благодарность Микеше.

Именно "покойной", а не спокойной ночи.

Когда он вышел, я с волнением спросил:

- За что он благодарит Микешу?

- За то, что сегодня не было наказания за содеянное, - отвечала, улыбнувшись, добрая мать.

- Угу, не было, - икнул певец.

Он явно хотел за сцену, где можно было нацедить еще один штоф.

За сцену, так за сцену. Тем более, добрая мать с радиотелефоном ушла в глубину квартиры. Что ж добрым друзьям не нацедить добрый штоф доброго зелья.

- Правда, Павел?

Певец уже не вязал лыка, он гордо бормотал, обращаясь ни к кому:

- Он хоть и член-корр., но пьет на мои деньги.

- На твои, на твои, на твои. Кто спорит? - подпевал я ему по дороге за сцену.

И вот мы оказались за сценой.

Лучше бы меня никогда там не было.

Ибо у меня нет слов, чтобы описать Микешу, который во всем своем нестерпимом блеске там обитал.



Предварительный просмотр:

Олег Бондаренко

Не спешите прыгать с обрыва!

(Орфография и пунктуация источника сохранены)

Человек сидел на самом краю обрыва. Трудно решиться, даже если пришел самый последний край. Трудно сделать последнее движение. Он смотрел вниз и бездна вглядывалась в него и манила.
- “Подвинься”, сказал голос справа. Человек повернул голову. Большой черный кот с белой полосой на лбу стоял рядом. Человек не удивился. Чему ещё может удивляться тот, кто сидит на самом краю? Он подвинулся и кот сел рядом.
- “Любовь, женитьба, дети, ссуда на квартиру и машину?” спросил пушистый.
- “Точно”, ответил человек. Всё правильно. А платить нечем, нет денег. Какой я им отец и муж, если не могу. Им будет лучше без меня.
- “Вот оно что”, протянул кот. Да у меня то же самое, только без ссуды. Мы с тобой вроде как друзья по несчастьям. Видимо, прыгать вместе придется.
Человек посмотрел на кота. А я и не знал, что у вас тоже такие проблемы.
- “А то”, ответил кот. А знаешь- сказал он. Если ты не против то прыгнем через часок. Ты бы угостил меня на последок виски, очень уж я люблю его.
- “Да неужто пьешь”, удивился человек.
- “Бывает”, ответил кот.
- “А у меня денег нет”, сказал человек и полез в карман. Бумажка зашуршала между пальцами.
- “Ты смотри”, удивился он, откуда бы? Откуда она взялась? И он вытащил пятьдесят долларов и долго их рассматривал. Потом встал и они с котом пошли в самый большой бар. Кот сказал, что ему там очень нравится. Человек сел и заказал на все деньги виски.
- “Для меня и кота”, сказал он и официант поперхнулся, но привычка выполнять заказы взяла своё. А потом они пили, говорили и плакали, а потом обнимались и смеялись вспоминая счастливые минуты жизни. А потом кто-то включил веселую музыку и они не смогли удержаться. А потом такси увезло их к дому человека.

Когда кот подвел его к дому, оба были пьяны. Человек еле стоял на ногах. Он боялся звонить домой и сел возле дверей. Сел и уснул, а кот… А кот приблизил к нему свою морду.
- “Я ведь не забыл тот кусок мяса”, сказал он. Помнишь, тот из бутерброда, который ты отдал мне. Это был самый вкусный ужин в моей жизни. Мой последний ужин, а ты съел кусок хлеба потому что отдал своё мясо голодному, мокрому, черному коту на углу. Это был я. Я не забыл тебя. Спи спокойно. Теперь есть у тебя свой кошачий ангел, а мы своих не сдаём. Кот развернулся и вышел на улицу. Большие черные крылья раскрылись за спиной и он взлетел в черное ночное небо. Туда, к звездам. Туда, где живут ангелы и все светлые души.

А наутро хозяйка самого большого бара, которую все называли Железная леди за характер и тяжкую судьбу пришла на работу. Официант смеясь рассказал ей про странного плохо одетого мужика с пятьюдесятью долларами, который говорил, что напротив него сидит черный кот.
Железная леди побледнела и схватилась руками за горло.
- “Черный с белой полосой на голове?” спросила она.
- “Да”, ответил официант. Откуда вы знаете? Знаю- сказала она. Это был он. И она бросилась к телефону и долго звонила в службу такси упрашивая дать ей номер того, кто вчера отвозил мужчину от их бара. А потом выгребла всё из кассы, а потом поехала к банку и сняла все деньги. А потом достала заветную старую коробку из под туфель с надписью 1875 год. Она сложила туда деньги и поехала на такси к тому дому.

Дверь ей открыла маленькая женщина в старом халатике. За него держались двое детишек. Мальчик и девочка.
- “Я приехала отдать вам коробку, которую вчера забыл ваш муж” сказала Железная леди. Женщина взяла тяжелую коробку и открыла её.
- “Боже мой!” вскрикнула она и уронила её на пол. У моего мужа не может быть столько денег.
- “Это от друзей”, сказала хозяйка бара.
- “Нет у моего мужа друзей”, ответила женщина и вообще никого кроме нас нет.
- “Теперь есть”, сказала Железная леди. Теперь у него много друзей. Мы все его друзья и она обняла маленькую женщину.
- “Я не могу вам всего объяснить, но вы должны взять эти деньги”, сказала хозяйка бара. Это мой долг ему. Так надо. Возьмите для детей. И она повернулась и пошла, а маленькая женщина в стареньком халатике долго смотрела ей в след.

Железная леди сидела на скамейке. Сигарета дрожала в руках, а по щекам текли слезы. Она вспомнила, как черный кот с белой полосой пришел к ней, когда наступил самый последний день. Он пришел и не дал ей сделать тот последний шаг с обрыва. А на следующее утро к ней домой постучал странный, смешной и толстый хозяин картинной галереи в дорогом костюме и долго доказывал ей, что она забыла у него вот эту самую коробку с надписью 1875 год набитую деньгами. А потом он умаявшись стал перед ней на колени и просто попросил взять всё это. Просто, потому что так надо.

На эти деньги она открыла самый большой и самый лучший бар в городе. А ту галерею ей так и не удалось найти, хотя потом она объездила весь город. Так и хранилась у неё эта коробка из под старых туфель. А теперь вот понадобилась. Пригодилась.

Железная леди встала и пошла. Она шла просто по улице. А черный кот смотрел на неё и улыбался. Он знал, что коробка пойдет дальше. Пойдет дальше между людьми и обязательно попадет в руки тому, кто не пожалеет своего последнего куска для голодного, мокрого и дрожащего от холода кота.
Не спешите прыгать с обрыва. Не спешите. Может быть у вас за спиной стоит черный кот с белой полосой на голове. Он никогда не забывает. Никогда. И обязательно придёт. Надо только верить.

Моя «Аве Мария»

    Я захожу в спальню и, срываясь с клетки, ко мне летит моя маленькая, желтая либа по кличке Кукичка. Он хватается своими острыми лапками за мою футболку и карабкается по ней вверх. Я подставляю ему руку и, перебравшись, он начинает яростно стучать по ней клювом и рассказывать мне свои попугайские истории о том, как злая тетька пыталась посадить его в клетку, но он не дался. Не дался, потому что только родный папа, только он.

   А внизу в это время мой кот Томка пытаясь обратить на себя моё внимание, рвёт когтями свою когтедралку и задней правой изображает разящий удар. Он яростно кричит и требует внимания. Я сажусь на кровать и хлопаю по ней ладонью. Он вскакивает и падает на спину, открывая моему взору свой пушистый живот. Я глажу его и он, закатывая глаза, победно смотрит на Кукичку – вот кого больше любит родный папа. Я смотрю на их игры и думаю, как сохранить? Как сохранить в памяти этот момент? Как сохранить его среди ненужных мне и лишних вещей, как сделать так чтобы я старый и одуревший от одиночества и безысходности сел в старое выцветшее кресло и вспомнил это самый счастливый момент. И слезы счастья потекли по моим щекам. Потекли, потому что мы обязательно встретимся там. Там, на Солнечной Поляне. Той поляне, где все попугаи коты и прочие суслики ждут своих родных пап и мам. Ждут и обязательно дождутся. Просто потому, что когда веришь, то обязательно сбудется, а они верят, верят в нашу любовь.

И я стараюсь удержать и продлить хоть ещё, ещё на немного.

ИСТОРИЯ ОДНОГО ДАЛЬНОБОЙЩИКА

Он вырос огромным детиной. Под два метра ростом. И килограммов, этак, девяносто пять. Кулачищи размером с мою голову и каменное выражение лица. Да и характер, соответствующий внешнему виду, – мрачный и резкий. И вот тут я соврал. У этого жуткого на вид громилы был совершенно невозможный характер. А вернее, его не было вообще. Он остался тем самым ребёнком, который удивлялся миру с широко открытыми глазами.
    Ну, бывает такое. Не вырос. Остался там. В детстве. Короче говоря, всю жизнь из него верёвки вили. Сперва родители и сёстры, потом жёны и знакомые. Так что, в конце концов, устроился он работать дальнобойщиком. Во-первых, с людьми не надо контактировать. А, во-вторых, просто нравилось ему колесить по бесконечной полосе дорог, постоянно находя что-то новое.
    Нашлась и на его долю хорошая женщина, в конце концов. Ну, как хорошая? Справная, как он сам говорил. Прописал её в своей квартире, заработанной лютым трудом, и стали жить. Она за ним ухаживала, стирала, убирала, готовила вкусно. Ну, говорю же – справная. И дальнобой расслабился. Выпустил, как говорится, душу на волю.
    А чего же? Зарплата и подработка у него были вполне себе. Он из рейсов не вылезал. Домой приезжал только в конце недели на пару дней и опять в рейс. Справная женщина ремонт затеяла, перестановку. Всё, как она любит.
    А тут, понимаешь, такое дело. Дальнобой в одном из рейсов котёнка нашёл. Маленького такого. Серенького. Он в колесо коготками вцепился и ни в какую, кричит, плачет. Ну, сердце у громилы-дальнобоя и дрогнуло. А кто бы сомневался? Я уже говорил выше, что за личиной громилы скрывался самый мягкий характер из всех возможных. Ну, привёз он пушистого малыша к женщине своей. Обрадовать хотел, значит.

Котёнок и у колеса

    Да не обрадовал. Бывает такое. Котёнок вроде как не вписывался в порядок и красоту квартиры, предусмотренную справной женщиной. Ну, промолчала она.                                  Ладно.
    А дальнобой вдруг вспомнил, как всё детство ему животных хотелось, а родители не разрешали. Учись, говорили. Человеком будешь. Он и учился.
    И привязался дальнобой к малышу, как к ребёнку своему. Да. Такое вот дело. А детей справная женщина не хотела. Они, вишь ты, весь порядок и внешний вид ей могли испортить. Что дальнобоя очень расстраивало.
    Ну, он человек наивный и безо всяких хитростей. И где-то по дороге прибился к нему ещё один котёнок. Тут уже справная женщина не стерпела и выдала ему всё, что думала по этому поводу – и что тут ему не приют кошачий, и что они беспорядок и запах разводят. И что блохи и глисты.
    Короче говоря, помирились они. А в последнем рейсе дальнобой завозил заказ в один из приютов для животных и увидел там парочку. Ну, такую парочку, что мимо пройти было совершенно невозможно.

Кот и пес

    Огромный, самого зверского вида серый котище, и рядом маленькая рыжая смешная собачка со свисающими по сторонам носа усами. Увидев их, дальнобой загрохотал. Засмеялся, то есть. Очень уж потешная парочка. И тут…
    Тут огромный и страшный котище вдруг скукожился весь, затрясся и, упав на пол, спрятал морду в бок маленькой рыжей собачки, а та… Та вдруг как подскочила! И, заливаясь яростным лаем, бросилась на дальнобоя. Защищать кота своего, значит. Решила, что этот здоровый дядька обижает её котика. А потом, когда успокоилась, стала вылизывать кота, который жался к ней всем телом.
   Восхитился дальнобой такой дружбе. Да и, честно говоря, увидел он себя самого в этом коте. Ну, не мог он бросить их в приюте. Забрал, тяжело вздыхая и понимая, что будет скандал и разборки.
    Привёз он парочку домой. И, действительно, этот случай всех горше оказался. Долго на него кричала справная женщина. Но дальнобой её успокоил. Он для ухаживания за тремя котами и собачкой соседку нанял. Ага, с нижнего этажа. Тоже женщина хорошая, но одинокая и без работы. А точнее, с работой, но без нормальной зарплаты. Так что, ей любая копейка – как манна небесная.
    Ну так вот, невзлюбила справная женщина серого кота и рыжую собачку с первого взгляда. Что-то эта собачка в ней такое почувствовала. И бросалась на неё, как бык на красную тряпку, стоило ей только пройти рядом с серым котом.
    – Ах, ты, гадина! Ах, ты, пакость такая! Ну, я тебе сделаю, – кричала ей справная женщина, – я научу тебя, как на меня лаять. Ты же их больше меня любишь, – обвиняла она дальнобоя.
     Что, больше? – возражал дальнобой и смущался. – Как так можно говорить? Это же совсем другое. Они мне как детки. Это совсем другая любовь.
    Ох, напрасно он про детей вспомнил. Справная женщина как услышала это сравнение, так взвилась совсем до небес. Она решила, что он её обвиняет в том, что она детей не хочет.
    Уехал дальнобой в рейс, как всегда, и волновался очень. Но женщина с нижнего этажа уверила его, что будет каждый день ходить и смотреть за его питомцами. С тяжелым сердцем дальнобой уезжал, а что поделаешь? Работать-то надо.
    Ну, так вот. Справная женщина брата своего вызвала. Посидели, поговорили за то, за сё. И она ему пожаловалась на пушисто-кудлатую ораву. Что, значит, жить ей не дают и нервы ей все повыели. А брат у неё был ещё тот тип. И он, недолго думая, смекнул, как избавиться от котов и собачки со смешными усами.
    – А давай, как будто грабители влезли, пока ты в магазины ходила. Они дверь-то открытой оставили. Вот все эти и разбежались. И ты ни при чем, и вопрос решён.
    Сказано – сделано.
    В квартире брат бардак сотворил и повыносил кое-какие вещи, у себя спрятавши. А потом котов и собачку в приют на другом конце города отвёз. И на том спасибо.
    Когда дальнобой домой вернулся, горю его не было предела. Наплевать ему было на пропавшие вещи и деньги, он очень горевал по животным своим. И ходил по городу сутками. Всё искал их. А женщина с нижнего этажа, дай Бог ей здоровья, не очень-то поверила в историю, придуманную справной женщиной. И на автобусах сама объезжала город. Объезжала, пока не нашла в одном из приютов всю компанию.
    Тогда она и рассказала всё дальнобою, не могла скрывать. Потому что видела, как он совсем пал духом.
    Дальнобой-то не поверил сначала, а потом… Потом сел в машину и поехал в приют этот. И сам всё понял. А животные его как увидели, так бросились к нему. Посадил он своих котов и смешную собачку в машину и поехал к другу своему. Тоже дальнобою.
    – Дай, – говорит, – мне денег, сколько можешь. Я отдам обязательно. Отработаю.
    Тот обрадовался. Я, говорит, копил на новый грузовик, но тебе с радостью дам. Потому как тебе давно пора твою развалюху на новую менять. А деньги потом отдашь, я ещё подождать могу.
    – А мне не на машину,
 – замялся дальнобой. – Мне… на другое дело.
    – На другое? – удивился товарищ давний его. – Ну-ка, ну-ка, рассказывай, – и посадил его за стол.
    Ну, дальнобой и рассказал всю историю.
    – Так, так, – говорит его друг. – Не одолжу я тебе денег. Не могу я одолжить на это дело.
    Совсем расстроился дальнобой. Куда теперь ему идти, у кого просить денег? Ведь домой он больше возвращаться не может. А квартиру снять бесплатно не получится. Куда же ему со своими питомцами? На улицу?
    А друг и продолжает:
    – Ты, – говорит, – пошто меня так низко ставишь и оскорбляешь? Очень мне, – говорит, – твои слова обидны. Как же так? Ты, чтобы своих друзей выручить из беды, у меня, твоего лучшего друга, деньги в долг просишь?! Очень возмутительно это! Потому, – говорит, – что мы, дальнобои, друзей в беде не бросаем, и не можешь ты меня так оскорблять.
    Вытащил он пачку долларов и, протянув дальнобою, сказал:
    – И если только заикнёшься о возврате, то не друг ты мне больше! А жить теперь будешь в моей второй квартире. И платить не надо. Смотреть за ней будешь. Чтобы, значит, воры не забрались и порядок был. Для меня это важнее любых денег.
    Обнял дальнобой своего друга. Потому что, дальнобои – такой народ. Сурово-правильный. Своих не бросают в беде. А как иначе? А иначе никак!
    Квартиру свою он справной женщине оставил и все вещи, и деньги тоже. Ему, главное, с малышами своими рядом быть и знать, что с ними всё в порядке. Такой, понимаешь, дальнобой странный, честное слово. Ну, прям, как ребёнок малый. Только большой.
    Ну, так вот. Женщина эта с нижнего этажа узнала уж каким-то образом, где теперь живёт дальнобой, и пришла ухаживать за его питомцами. Потому как, вроде, деньги плачены и работу выполнять надо. Он, ясное дело, обрадовался. Знакомое лицо и вообще. Сами понимаете. Очень важно, чтобы было кому поддержать в такой момент.
    А остальные дальнобои, как узнали про эту историю, так все и собрались у него. И – кто чем мог. Кто мебель новую, кто денег, кто плиту и холодильник.
    Да. И женщина эта с нижнего этажа к нему переехала. Потому как оставить малышей его не могла. Собачка эта смешная, с усами висящими, ходила за ней хвостиком и попискивала. А за собачкой, ясное дело, огромный серый кот. Куда же он без своей защитницы? Безвыходное дело, я вам скажу, дамы и господа. Совершенно безвыходное. Так что пришлось этой женщине у дальнобоя остаться. Чтобы собачку, значит, не расстраивать.
    Так и стали жить. Хорошо жить. А вскоре и девочка у них родилась. И, я вам скажу, для всех у этой самой женщины с нижнего этажа и время, и слово, и улыбка находились.
    Потому как, не всё то золото, что блестит. И не всё то серебро, что в кармане деньгами брякает.
    О чем эта история? Да Бог его знает. Так. Ни о чем. Просто о странном дальнобое. И любви.



Предварительный просмотр:

Ольга Сульчинская

Настоящее


Сходя с ума, испытываешь страшное одиночество. Страх, что тебе не найти того, кто сможет разделить твои мысли, сводит тебя с ума.
К.М.

Сходящий с ума испытывает страшное одиночество. Он лежит на дне ванны и держит в поднятой руке душ, ярко-теплые струйки приятно пощипывают кожу. Он недавно открыл, что времени нет. Или есть все одновременно: настоящее — прошлое — будущее. То есть мы либо уже давно-давно умерли, либо нам только предстоит родиться в незапамятном будущем. И сейчас и есть будущее того прошлого, где нас и в заветах еще нет, и одновременно прошлое того будущего, где мы давно умерли. Отчего же печаль? Он знает, что если поделиться этим знанием с людьми, то прошли бы их горести вмиг. Но как донести его, знание, такое отчетливое, как переложить его из своей головы в другую, где время поделено на непересекающиеся отрезки?
Вода вдруг становится кипятком — наверно, сосед снизу включил холодную воду. Кожа мгновенно розовеет и начинает зудеть. Сходящий с ума выпрыгивает из ванны и бежит мазать бедное место бальзамом “Спасатель”.
После ванной с электрическим светом странно обнаружить, что снаружи сияющий день и в окне трепещет и дышит подвижная листва — она ходит ходуном, словно ее щекочут. Оторвав глаза от хохочущей листвы, голый сходящий с ума вытирается полотенцем, старательно обходя пострадавшее бедро. Потом он одевается и перед зеркалом видит себя в клетчатой юбке и вспоминает, что он женщина и зовут его Лена. Но тут же забывает про это, потому что начинает сходить с ума дальше.
Почему так одиноко в этом несуществующем времени, и ты не можешь позвонить и сказать “приходи”, потому что неизвестно, придет ли. Вдруг не придет? Ожидание просто еще можно как-то выносить, а вот ожидание после “приходи”, если не пришел, к нему же тогда прилипает раненое самолюбие. Вернее, самонелюбие, потому что именно что невозможно любить себя такой — к которой не пришел, ненавидишь себя за то, что не пришел, говоришь: вот ты какая — такая, что он к тебе не пришел. Сколько я могу ждать? Сколько я могу ждать?
Сходящий с ума проголодался, он хочет пожарить себе котлеты. Он помнит, что для этого нужно открыть холодильник. Но как он открывается? Ключа от холодильника нет на той связке, которая торчит в двери.
Если бы …… пришел к Лене, он бы знал, как пожарить котлеты, он нашел бы недостающий ключ, ему было бы не все равно, голодная она или нет. А так — в конце концов, какая разница?
Когда-нибудь пройдет несколько тысяч лет и станет совершенно неважно, было ли что-нибудь съедено вот именно этим человеком-женщиной, одной из миллионов женщин, живших на этой планете в тот день.
Я не понимаю только, если все равно, если сегодня — далекое прошлое того будущего, когда станет все равно, почему я до сих пор все чувствую?
Вот если бы точно знать, что ты придешь — тогда бы я могла позвонить. Если бы не бояться, что твой голос будет ледяным, как замороженные котлеты в запертом холодильнике. Знать бы, что ты скажешь: “Я уже еду. Я буду у тебя через час”, — если б так, я бы согласилась, чтобы час длился вечность, я могла бы ждать целую вечность, если бы знать, что ты придешь. Но знать наверняка, что придешь, можно только если ты уже пришел. Потому что пока событие не состоялось, оно каждую секунду имеет возможность так никогда и не состояться — мало ли что. Поэтому звонить и говорить “приходи” имеет смысл, только если ты уже пришел. Но тогда зачем звонить и что-то говорить?
Сходящий с ума испытывает большие трудности с мышлением. Чем он логичнее мыслит, тем к более странным выводам приходит. Концы с концами не сходятся. Можно их свести — но тогда нарушится вся логика. Тогда получится, что можно вообще не думать — а просто в конце сказать готовый ответ — и все. Но тогда получится, что можно сказать все, что захочешь, что ответ может быть любым. Потому что если к нему не ведет логическая цепочка, то он ничем не обусловлен, и истинность его невозможно проверить. Ты можешь сказать любой ответ, но ты никогда не будешь знать, правду ли ты говоришь. Сходящему с ума нелегко думать.
И потом, он очень тревожится. Чем больше тревога, тем труднее думать. Тем больше хочется лечь и спрятаться. Может быть, вечность ожидания закончилась? Если сегодня — прошлое того будущего, в котором ты пришел, то можно ли сказать, что ты уже пришел в будущем?
Раздается звонок в дверь. Сходящий с ума надевает кофточку и открывает дверь. Это сосед. У него волосы трех цветов. Очень светлые, светлые и рыжие. Он говорит, что в ванной по стене течет вода. Почему бы ей не течь в ванной. Ванная на то и ванная, чтобы там вода текла. Он говорит, что в его ванной вода выключена, а вода течет. Как же она может течь, если она выключена? Оказывается, сходящий с ума не был внимателен и не закрыл воду, выскакивая из ванны, и теперь она из его ванны течет через край и через пол в соседскую ванную. Не беда, это поправимо. Выключим, вытрем, не надо беспокоиться, потому что будущее, когда все вытрем, оно как бы уже сейчас, а когда не вытерто — оно уже сейчас прошлое того будущего, где все хорошо.
Сходящий с ума закрывает воду в ванной. Возвращается в коридор — сосед ушел, а входная дверь не закрыта. Надо ее закрыть. Так. Кто-то, значит, пришел, раз дверь открыта была. Это ты пришел. Я знала, что ты придешь. Дай я поцелую тебя. Я так и знала, что вечность закончится и ты придешь. Теперь у нас будет настоящее время. Я могу даже позвонить тебе, хочешь? Хотя теперь это уже не важно. Ну конечно, чтобы открыть холодильник, не нужно ключа. Воду в ванной я уже закрыла, тоже без ключа. А холодильник просто открывается, сам по себе, и закрывается так же — стоит только легонько толкнуть белую дверцу. Как я рада тебе, ты даже не представляешь, что можно так радоваться. Какое лето за окном, правда? Сколько солнца. Колышется все, какой ветер, и шумит. Будем жарить котлеты и смотреть в окно. Ты любишь смотреть в окно?
Сошедший с ума не испытывает одиночества. Потому что он больше не один.

Игра в метро

Взрослые боятся играть. Их научили думать об ответственности.
Мне нравятся светлые ботинки этого парня и его голубые джинсы. Каждый раз, когда мой взгляд попадает на них, внутри у меня отзывается. Не знаю, может, светлая замша напоминает мне горы, а джинсы — небо. Его лицо меня не интересует. Но мне нравится сочетание песочного с голубым. Почему, спрашивается, я должна думать о его бессмертной душе?
Я отвожу взгляд от ботинок, смотрю на девицу, которая сидит в самом конце вагона нога на ногу — ярко-белая блондинка. Неужели и у нее есть душа? Замша поворачивает голову и смотрит туда же. Мне нравится эта девка, а ему? Украдкой подглядываю — фу, какая блеклая физиономия у Замши, и без всякого выражения, ничего не поймешь. Ладно, едем дальше. Тут вдруг он встает. Выходит? Нет, просто встал у двери. Стоит посредине между мной и белой. Поглядывает то на нее, то на меня. Нет-нет, мне есть дело только до твоих ботинок. Если бы мы заговорили — у нас не нашлось бы и трех тем. И вообще, я выхожу, всем спасибо.
Людей в метро несметное множество. Каждый из них — возможность. Ведь они совсем рядом. И, в принципе, к каждому можно подойти, заговорить, можно войти в его жизнь, разузнать, как там что устроено, и продолжать время вдвоем — с этого момента. Но войдя в чужую жизнь, ты уже никогда не вернешься в то время, когда знакомство еще не состоялось. Ты начнешь влиять на другого человека. Из-за тебя он сделает одно и не сделает другого. Вот что будет, если я подойду к этой девице на высоченных каблуках и в вязаной шапочке-ажур и спрошу: “Кого вы ждете?”.
На переходе с “Марксистской” на “Таганскую” на лестнице разбрызгана вареная вермишель. Побольше на нижней ступеньке, вверх по убывающей. Этот бедняга, которого вырвало на лестнице, мало того что пил какую-то скверную водку, так еще и закусить ему было нечем кроме вареной вермишели. Какая скучная у него жизнь! У меня желудок сжимается от жалости к безвестному идиоту.
Я сажусь на боковое сиденье, чтобы удобно смотреть в соседний вагон. Люди там как на экране. Могу рассматривать их сколь угодно беззастенчиво. Через два стекла мой взгляд неосязаем. Никто не поворачивается в мою сторону.
На “Кузнецком” заходит. Очень высокий, небось, колени будут на полпрохода, когда сядет, — накрест от меня, на такое же сиденье на троих. Профиль, длинные волосы, в руках скрипичный футляр. Для скрипача его лицо слишком резкое, слишком интеллектуальное. Может, это не его скрипка? Или вообще пустой футляр.
Он улыбается. Знаю это выражение. Я так улыбаюсь, когда на меня смотрят. Между нами возникает “ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь”. Игра продолжается. И вдруг на “Беговой” он вышел! Наверно, на электричку. Жаль. Но раз он догадался, что я не просто смотрю, а на него смотрю, то я не желаю провожать его взглядом. Из чистого упрямства не поворачиваю головы, продолжаю смотреть, куда раньше — на место, с которого он встал.
И тут спиной понимаю, что он не ушел, а вошел в мой вагон. Я не оборачиваюсь. Теперь я его вижу: отражение его в стекле передо мной. Значит, ощущение в спине меня не обмануло. Поезд тронулся. Я поворачиваюсь, но смотрю не на него, а в даль вагона. Я не должна на него смотреть — если мы встретимся глазами, он подойдет и заговорит.
“Полежаевская”. “Осторожно, двери закрываются, сле…” — и тут я быстро поднимаюсь и выскакиваю из вагона, двери захлопываются за мной. Он подается вперед, но поздно, двери закрыты. Вот теперь можно смотреть. Мы смотрим друг другу в глаза через дверь. Радужка темно-серая, с черным ободком. Я люблю такие глаза. Он подходит к двери и кладет ладонь на стекло под “не прислоняться”. Я кладу свою — со своей стороны. Стекло толстое, не пропускает тепла. Мне так безумно жаль, что оно между нами. И это такое облегчение — знать, что уже ничего нельзя поделать. Мы смотрим друг на друга без улыбки, смотрим изо всех сил. Поезд трогается. Я отнимаю руку и делаю несколько шагов, но и взгляд разрывается.
Я никогда не доигрываю до конца. Я боюсь. Меня научили думать об ответственности. О том, что будет наутро. О том, что каждому из нас может быть больно.
Взрослые люди боятся играть.

Нигде не сказано

Нигде не сказано, что этот плод был привлекателен.
Г.К. Честертон


Эти яблоки не были ни спелыми, ни вкусными. По правде сказать, они никогда так и не созревали. Маленькие, темно-зеленые, с мохнатенькими хвостиками, они крепко держались на своих черенках. Потом они так и засыхали на ветках и даже в середине зимы продолжали висеть, как дохлые летучие мышки. Короче, ожидать от них приятного вкуса не приходилось. Интрига была в другом.
Яблоня-дичок, на которой они росли, стояла на окраине сада. Она была не наша. Почему-то считалось, что она принадлежит Федору Саввичу, чье громадное садовое хозяйство соседствовало с нашим скромным участком. Федор Саввич был высокий чисто выбритый старик в белой рубашке. Однажды он пригласил всю нашу семью — то есть Маму, Папу, брата Сережу и меня — к себе в гости. Он водил нас по аллеям и показывал свои деревья. Вот где были настоящие чудеса! Там было дерево с удивительной ветвью. На всем дереве росли яблоки, а на этой были странные плоды, по виду схожие с яблоком, но имеющие грушевую медвяную, сочащуюся соком мякоть. Один такой фрукт (на ветке их было всего три) Федор Саввич торжественно снял и дал нам попробовать. Мама и Папа отказались в нашу пользу, и мы с братом по очереди вонзали зубы в плод, пока взрослые в благоговейном молчании взирали на нас с высоты своего роста, пока мы не перевели дух, утирая замаранные сладким соком щеки. Брат положил огрызок в карман.
Потом он объяснил, что хотел вырастить такое дерево у нас. Была выковырена специальная ямка подальше от взрослых глаз — мы скрывали наш замысел, — и Сережа ссыпал туда с ладони совершенно заурядные на вид семечки. Я поливала землю из синего пластмассового ведерка с ребристой красной ручкой. Из того самого, с которым папа показывал мне фокус — налив ведерко водой, крутил его, но даже когда ведерко оказывалось наверху, вода не выливалась. Я поливала из него землю, вода быстро впитывалась, земля пахла сыростью, к концу лета из нее выросла крапива.
Так вот, по какой-то загадочной причине маленькая корявая яблоня-дичок на окраине нашего сада считалась принадлежащей Федору Саввичу, и яблоки с нее рвать не разрешалось.
— Если тебе надоели наши яблоки, давай я куплю у тети Веры сливы, хочешь? — вот и все, чего я добилась от мамы своими вопросами.
Мы выступили в пиратский поход, прячась за кустами и подавая друг другу тайные знаки. Мы зарубили напавшую на нас крапиву, я упала с качелей, беря на абордаж королевское судно. После необходимых медицинских мероприятий (пиратский платок теперь красовался у меня на ноге, кое-как прикрывая ссадину на колене) мы продолжили победоносное шествие по неведомым землям. С тыльной стороны дома нашли отсыревший том Карла Маркса с вырванными из середины страницами и по нему отыскали спрятанный ацтеками клад — им оказался гладкий белый камешек, который Сережа положил в карман. Клад охранялся Великим Змеем — огромным розовым червяком, который пульсировал кольчатым телом, пока не удрал от нас подальше. Доблестные и уставшие, мы вышли к забору. Нам хотелось увенчать свой поход каким-нибудь великолепным подвигом, и, пузырясь отвагой, мы нарушили запрет и сорвали зелененькое яблочко с дичка. Оно было кисло-горьким, мы по очереди откусили от него и стали ждать кары. Но ничего не произошло, кроме того, что наступали сумерки и пора было возвращаться домой.
У нас была теперь своя страшная тайна. За ужином мы безропотно съели по порции овсяной каши, а когда дело подошло к чаю с пряниками, мы рассказали Маме и Папе, что играли в индейцев, и они радовались за нас. Но мы не могли разделить их радость. Каким-то образом она становилась невзаправдашней — мы-то знали, что если бы они знали, они бы не радовались. Прошел еще день. Не сговариваясь, мы отправились к Федор Саввичу. Вышли за калитку, долго шли вдоль забора.
В конце концов мы отыскали его в одной из уходящих в бесконечность аллей. Он приматывал веточку к дереву и попросил нас подождать. В полном молчании мы ждали, пока он закончит.
Потом мы признались, что сорвали яблоко с дичка.
— Они же невкусные, — сказал старик.
— Дело не в этом. Мы сорвали с вашей яблони, — сказал Сережа.
— Без спросу, — уточнила я.
— Допустим, — согласился наконец Федор Саввич, — и что?
— Наверно, вы должны наказать нас.
Он задумался. А потом сказал: “Я накажу вас так. С сегодняшнего дня всякий раз, когда вас кто-то полюбит, вы усомнитесь, правда ли это. А когда вас будут ругать и гнать, вы будете точно знать, что все происходит на самом деле”.
Мы стояли перед ним, замерев, и даже не переглядывались. Он отпустил нас движением руки и вернулся к своим занятиям. А мы отправились домой.
К концу лета ребристая ручка у моего ведерка отвалилась. Осенью Сережа пошел в школу.



Предварительный просмотр:

Рэй Брэдбери

ВСЕ ЛЕТО В ОДИН ДЕНЬ

– Готовы?
– Да!
– Уже?
– Скоро!
– А ученые верно знают? Это правда будет сегодня?
– Смотри, смотри, сам видишь!
Теснясь, точно цветы и сорные травы в саду, все вперемешку, дети старались выглянуть наружу – где там запрятано солнце? Лил дождь. Он лил не переставая семь лет подряд; тысячи и тысячи дней, с утра до ночи, без передышки дождь лил, шумел, барабанил, звенел хрустальными брызгами, низвергался сплошными потоками, так что кругом ходили волны, заливая островки суши. Ливнями повалило тысячи лесов, и тысячи раз они вырастали вновь и снова падали под тяжестью вод. Так навеки повелось здесь, на Венере, а в классе было полно детей, чьи отцы и матери прилетели застраивать и обживать эту дикую дождливую планету. 
– Перестает! Перестает!
– Да, да!
Марго стояла в стороне от них, от всех этих ребят, которые только и знали, что вечный дождь, дождь, дождь. Им всем было по девять лет, и если выдался семь лет назад такой день, когда солнце все-таки выглянуло, показалось на час изумленному миру, они этого не помнили. Иногда по ночам Марго слышала, как они ворочаются, вспоминая, и знала: во сне они видят и вспоминают золото, яркий желтый карандаш, монету – такую большую, что можно купить целый мир. Она знала, им чудится, будто они помнят тепло, когда вспыхивает лицо и все тело – руки, ноги, дрожащие пальцы. А потом они просыпаются – и опять барабанит дождь, без конца сыплются звонкие прозрачные бусы на крышу, на дорожку, на сад и лес, и сны разлетаются как дым.
Накануне они весь день читали в классе про солнце. Какое оно желтое, совсем как лимон, и какое жаркое. И писали про него маленькие рассказы и стихи.
Мне кажется, солнце – это цветок,
Цветет оно только один часок.
Такие стихи сочинила Марго и негромко прочитала их перед притихшим классом. А за окнами лил дождь.
– Ну, ты это не сама сочинила! – крикнул один мальчик.
– Нет, сама, – сказала Марго, – Сама.
– Уильям! – остановила мальчика учительница.
Но то было вчера. А сейчас дождь утихал, и дети теснились к большим окнам с толстыми стеклами.
– Где же учительница?
– Сейчас придет.
– Скорей бы, а то мы все пропустим!
Они вертелись на одном месте, точно пестрая беспокойная карусель. Марго одна стояла поодаль. Она была слабенькая, и казалось, когда-то давно она заблудилась и долго-долго бродила под дождем, и дождь смыл с нее все краски: голубые глаза, розовые губы, рыжие волосы – все вылиняло. Она была точно старая поблекшая фотография, которую вынули из забытого альбома, и все молчала, а если и случалось ей заговорить, голос ее шелестел еле слышно. Сейчас она одиноко стояла в сторонке и смотрела на дождь, на шумный мокрый мир за толстым стеклом.
– Ты-то чего смотришь? – сказал Уильям. Марго молчала.
– Отвечай, когда тебя спрашивают!
Уильям толкнул ее. Но она не пошевелилась; покачнулась – и только. Все ее сторонятся, даже и не смотрят на нее. Вот и сейчас бросили ее одну. Потому что она не хочет играть с ними в гулких туннелях того города-подвала. Если кто-нибудь осалит ее и кинется бежать, она только с недоумением поглядит вслед, но догонять не станет. И когда они всем классом поют песни о том, как хорошо жить на свете и как весело играть в разные игры, она еле шевелит губами. Только когда поют про солнце, про лето, она тоже тихонько подпевает, глядя в заплаканные окна.
Ну а самое большое ее преступление, конечно, в том, что она прилетела сюда с Земли всего лишь пять лет назад, и она помнит солнце, помнит, какое оно, солнце, и какое небо она видела в Огайо, когда ей было четыре года. А они – они всю жизнь живут на Венере; когда здесь в последний раз светило солнце, им было только по два года, и они давно уже забыли, какое оно, и какого цвета, и как жарко греет. А Марго помнит.  – Оно большое, как медяк, – сказала она однажды и зажмурилась.
– Неправда! – закричали ребята.
– Оно – как огонь в очаге, – сказала Марго.
– Врешь, врешь, ты не помнишь! – кричали ей.
Но она помнила и, тихо отойдя в сторону, стала смотреть в окно, по которому сбегали струи дождя. А один раз, месяц назад, когда всех повели в душевую, она ни за что не хотела стать под душ и, прикрывая макушку, зажимая уши ладонями, кричала – пускай вода не льется на голову! И после того у нее появилось странное, смутное чувство: она не такая, как все. И другие дети тоже это чувствовали и сторонились ее.
Говорили, что на будущий год отец с матерью отвезут ее назад на Землю – это обойдется им во много тысяч долларов, но иначе она, видимо, зачахнет. И вот за все эти грехи, большие и малые, в классе ее невзлюбили. Противная эта Марго, противно, что она такая бледная немочь, и такая худющая, и вечно молчит и ждет чего-то, и, наверно, улетит на Землю…  
– Убирайся! – Уильям опять ее толкнул. – Чего ты еще ждешь?
Тут она впервые обернулась и посмотрела на него. И по глазам было видно, чего она ждет. Мальчишка взбеленился.
– Нечего тебе здесь торчать! – закричал он. – Не дождешься, ничего не будет! Марго беззвучно пошевелила губами.
– Ничего не будет! – кричал Уильям. – Это просто для смеха, мы тебя разыграли. Он обернулся к остальным. – Ведь сегодня ничего не будет, верно?
Все поглядели на него с недоумением, а потом поняли, и засмеялись, и покачали головами: верно, ничего не будет!
– Но ведь… – Марго смотрела беспомощно. – Ведь сегодня тот самый день, – прошептала она. – Ученые предсказывали, они говорят, они ведь знают… Солнце…
– Разыграли, разыграли! – сказал Уильям и вдруг схватил ее.
– Эй, ребята, давайте запрем ее в чулан, пока учительницы нет!
– Не надо, – сказала Марго и попятилась.
Все кинулись к ней, схватили и поволокли, – она отбивалась, потом просила, потом заплакала, но ее притащили по туннелю в дальнюю комнату, втолкнули в чулан и заперли дверь на засов. Дверь тряслась: Марго колотила в нее кулаками и кидалась на нее всем телом. Приглушенно доносились крики. Ребята постояли, послушали, а потом улыбнулись и пошли прочь – и как раз вовремя: в конце туннеля показалась учительница.
– Готовы, дети? – она поглядела на часы.
– Да! – отозвались ребята.
– Все здесь?
– Да!
Дождь стихал. Они столпились у огромной массивной двери. Дождь перестал. Как будто посреди кинофильма про лавины, ураганы, смерчи, извержения вулканов что-то случилось со звуком, аппарат испортился, – шум стал глуше, а потом и вовсе оборвался, смолкли удары, грохот, раскаты грома… А потом кто-то выдернул пленку и на место ее вставил спокойный диапозитив – мирную тропическую картинку. Все замерло – не вздохнет, не шелохнется. Такая настала огромная, неправдоподобная тишина, будто вам заткнули уши или вы совсем оглохли. Дети недоверчиво подносили руки к ушам. Толпа распалась, каждый стоял сам по себе. Дверь отошла в сторону, и на них пахнуло свежестью мира, замершего в ожидании.
И солнце явилось. Оно пламенело, яркое, как бронза, и оно было очень большое. А небо вокруг сверкало, точно ярко-голубая черепица. И джунгли так и пылали в солнечных лучах, и дети, очнувшись, с криком выбежали в весну.
– Только не убегайте далеко! – крикнула вдогонку учительница. – Помните, у вас всего два часа. Не то вы не успеете укрыться!
Но они уже не слышали, они бегали и запрокидывали голову, и солнце гладило их по щекам, точно теплым утюгом; они скинули куртки, и солнце жгло их голые руки.
– Это получше наших искусственных солнц, верно?
– Ясно, лучше!  Они уже не бегали, а стояли посреди джунглей, что сплошь покрывали Венеру и росли, росли бурно, непрестанно, прямо на глазах. Джунгли были точно стая осьминогов, к небу пучками тянулись гигантские щупальца мясистых ветвей, раскачивались, мгновенно покрывались цветами – ведь весна здесь такая короткая. Они были серые, как пепел, как резина, эти заросли, оттого что долгие годы они не видели солнца. Они были цвета камней, и цвета сыра, и цвета чернил, и были здесь растения цвета луны.  
Ребята со смехом кидались на сплошную поросль, точно на живой упругий матрац, который вздыхал под ними, и скрипел, и пружинил. Они носились меж деревьев, скользили и падали, толкались, играли в прятки и в салки, но главное – опять и опять, жмурясь, глядели на солнце, пока не потекут слезы, и тянули руки к золотому сиянию и к невиданной синеве, и вдыхали эту удивительную свежесть, и слушали, слушали тишину, что обнимала их словно море, блаженно спокойное, беззвучное и недвижное. Они на все смотрели и всем наслаждались. А потом, будто зверьки, вырвавшиеся из глубоких нор, снова неистово бегали кругом, бегали и кричали. Целый час бегали и никак не могли угомониться. И вдруг… Посреди веселой беготни одна девочка громко, жалобно закричала. Все остановились. Девочка протянула руку ладонью кверху.
– Смотрите, сказала она и вздрогнула. – Ой, смотрите!
Все медленно подошли поближе. На раскрытой ладони, по самой середке, лежала большая круглая дождевая капля. Девочка посмотрела на нее и заплакала. Дети молча посмотрели на небо.
– О-о…
Редкие холодные капли упали на нос, на щеки, на губы. Солнце затянула туманная дымка. Подул холодный ветер. Ребята повернулись и пошли к своему дому-подвалу, руки их вяло повисли, они больше не улыбались.
Загремел гром, и дети в испуге, толкая друг дружку, бросились бежать, словно листья, гонимые ураганом. Блеснула молния – за десять миль от них, потом за пять, в миле, в полумиле. И небо почернело, будто разом настала непроглядная ночь. Минуту они постояли на пороге глубинного убежища, а потом дождь полил вовсю. Тогда дверь закрыли, и все стояли и слушали, как с оглушительным шумом рушатся с неба тонны, потоки воды – без просвета, без конца.
– И так опять будет целых семь лет?
– Да. Семь лет. И вдруг кто-то вскрикнул:
– А Марго?
– Что?
– Мы ведь ее заперли, она так и сидит в чулане.
– Марго…
Они застыли, будто ноги у них примерзли к полу. Переглянулись и отвели взгляды. Посмотрели за окно – там лил дождь, лил упрямо, неустанно. Они не смели посмотреть друг другу в глаза. Лица у всех стали серьезные, бледные. Все потупились, кто разглядывал свои руки, кто уставился в пол.
– Марго…
Наконец одна девочка сказала:
– Ну что же мы?…
Никто не шелохнулся.
– Пойдем… – прошептала девочка.
Под холодный шум дождя они медленно прошли по коридору. Под рев бури и раскаты грома перешагнули порог и вошли в ту дальнюю комнату, яростные синие молнии озаряли их лица. Медленно подошли они к чулану и стали у двери.
За дверью было тихо. Медленно, медленно они отодвинули засов и выпустили Марго.

Рэй Брэдбери

И ВСЕ-ТАКИ НАШ
Время чтения рассказа - 38 минут.

Питер Хорн вовсе не собирался стать отцом голубой пирамидки. Ничего похожего он не предвидел. Им с женой и не снилось, что с ними может случиться такое. Они спокойно ждали рождения первенца, много о нем говорили, нормально питались, подолгу спали, изредка бывали в театре, а потом пришло время Полли лететь вертолетом в клинику; муж обнял ее и поцеловал.
–Через шесть часов ты уже будешь дома, детка, – сказал он. – Спасибо, эти новые родильные машины хоть отцов не отменили, а так они сделают за тебя все, что надо.
Она вспомнила старую-престарую песенку: "Нет, уж этого вам у меня не отнять" – и тихонько напела ее, и, когда вертолет взмыл над зеленой равниной, направляясь в город, оба они смеялись.
Врач по имени Уолкот был исполнен спокойствия и уверенности. Полли-Энн, будущую мать, приготовили к тому, что ей предстояло, а отца, как полагается, отправили в приемную – здесь можно было курить сигарету за сигаретой или смешивать себе коктейли, для чего под рукой имелся миксер. Питер чувствовал себя недурно. Это их первый ребенок, но волноваться нечего. Полли-Энн в хороших руках.
Через час в приемную вышел доктор Уолкот. Он был бледен как смерть. Питер Хорн оцепенел с третьим коктейлем в руке. Стиснул стакан и прошептал:
–Она умерла.
–Нет, – негромко сказал Уолкот. – Нет, нет, она жива и здорова. Но вот ребенок…
–Значит, ребенок мертвый.
–И ребенок жив, но… допивайте коктейль и пойдемте. Кое-что произошло.
Да, несомненно, кое-что произошло. Нечто такое, из-за чего переполошилась вся клиника. Люди высыпали в коридоры, сновали из палаты в палату. Пока Питер Хорн шел за доктором, ему стало совсем худо; там и сям, сойдясь тесным кружком, стояли сестры и санитарки в белых халатах, таращили друг на друга глаза и шептались:
–Нет, вы видали? Ребенок Питера Хорна! Невероятно!
Врач привел его в очень чистую небольшую комнату. Вокруг низкого стола толпились люди. На столе что-то лежало.
Голубая пирамидка.
–Зачем вы привели меня сюда? – спросил Хорн.
Голубая пирамидка шевельнулась. И заплакала.
Питер Хорн протиснулся сквозь толпу и в ужасе посмотрел на стол. Он побелел и задыхался.
–Неужели… это и есть?..
Доктор Уолкот кивнул.
У голубой пирамидки было шесть гибких голубых отростков, и на выдвинутых вперед стерженьках моргали три глаза.
Хорн оцепенел.
–Оно весит семь фунтов и восемь унций, – сказал кто-то.
"Меня разыгрывают, – подумал Хорн. – Это такая шутка. И все это затеял, конечно, Чарли Расколл. Вот сейчас он заглянет в дверь, крикнет: "С первым апреля!" – и все засмеются. Не может быть, что это мой ребенок. Какой ужас! Нет, меня разыгрывают".
Ноги Хорна пристыли к полу, по лицу струился пот.
–Уведите меня отсюда.
Он отвернулся, сам того не замечая, он сжимал и разжимал кулаки, веки его вздрагивали.
Уолкот взял его за локоть и спокойно заговорил:
–Это ваш ребенок. Поймите же, мистер Хорн.
–Нет. Нет, невозможно. – Такое не умещалось у него в голове. – Это какое-то чудище. Его надо уничтожить.
–Мы не убийцы, нельзя уничтожить человека.
–Человека? – Хорн смигнул слезы – Это не человек! Это святотатство!
–Мы осмотрели этого ребенка и установили, что он не мутант, не результат разрушения генов или их перестановки, – быстро заговорил доктор. – Ребенок и не уродец. И он совершенно здоров Прошу вас, выслушайте меня внимательно.
Широко раскрытыми измученными глазами Хорн уставился в стену. Его шатало. Доктор продолжал сдержанно, уверенно:
–На ребенка своеобразно подействовало давление во время родов. Что-то разладилось сразу в обеих новых машинах – родильной и гипнотической, произошло короткое замыкание, и от этого исказились пространственные измерения. Ну, короче говоря, – неловко докончил доктор, – ваш ребенок родился в… в другое измерение.
Хорн даже не кивнул Он стоял и ждал.
–Ваш ребенок жив, здоров и отлично себя чувствует, – со всей силой убеждения сказал доктор Уолкот. – Вот он лежит на столе. Но он непохож на человека, потому что родился в другое измерение. Наши глаза, привыкшие воспринимать все в трех измерениях, отказываются видеть в нем ребенка. Но все равно он ребенок. Несмотря на такое странное обличье, на пирамидальную форму и щупальца, это и есть ваш ребенок.
Хорн сжал губы и зажмурился.
–Можно мне чего-нибудь выпить?
–Конечно.
Ему сунули в руки стакан.
–Дайте я сяду, посижу минутку.
Он устало опустился в кресло. Постепенно все начало проясняться. Все медленно становилось на место. Что бы там ни было, это его ребенок. Хорн содрогнулся. Пусть с виду страшилище, но это его первенец.
Наконец он поднял голову, хоть бы лицо доктора не расплывалось перед глазами.
–А что мы скажем Полли? – спросил он еле слышно.
–Придумаем что-нибудь утром, как только вы соберетесь с силами.
–А что будет дальше? Можно как-нибудь вернуть его в прежний вид?
–Мы постараемся. Конечно, если вы разрешите. В конце концов, он ваш. Вы вправе поступить с ним как пожелаете.
–С ним! – Хорн горько усмехнулся, закрыл глаза. – А откуда вы знаете, что это "он"?
Его засасывала тьма. В ушах шумело.
Доктор Уолкот явно смутился.
–Видите ли, то есть… ну, конечно, мы не можем сказать наверняка.
Хорн еще отхлебнул из стакана.
–А если вам не удастся вернуть его обратно?
–Я понимаю, какой это удар для вас, мистер Хорн. Что ж, если вам нестерпимо его видеть, мы охотно вырастим ребенка здесь, в институте.
Хорн подумал.
–Спасибо. Но, какой он ни есть, он наш – мой и Полли. Он останется у нас. Я буду растить его, как растил бы любого ребенка. У него будет дом, семья. Я постараюсь его полюбить. И обращаться с ним буду, как положено.
Губы Хорна одеревенели, мысли не слушались.
–Понимаете ли вы, что берете на себя, мистер Хорн! Этому ребенку нельзя будет иметь обычных товарищей, ему не с кем будет играть – ведь его в два счета задразнят до смерти. Вы же знаете, что такое дети. Если вы решите воспитывать ребенка дома, всю его жизнь придется строго ограничить, никто не должен его видеть. Это вы понимаете?
–Да. Это я понимаю. Доктор, доктор, а умственно он в порядке!
–Да. Мы исследовали его реакции. В этом отношении он отличный здоровый младенец.
–Я просто хотел знать наверняка. Теперь только одно – Полли.
Доктор нахмурился.

–Признаться, я и сам ломаю голову. Конечно, тяжко женщине услышать, что ее ребенок родился мертвым. А уж это… сказать матери, что она произвела на свет нечто непонятное и на человека-то непохожее. Хуже, чем мертвого. Такое потрясение может оказаться гибельным. И все же я обязан сказать ей правду. Врач не должен лгать пациенту, этим ничего не достигнешь.
Хорн отставил стакан.
–Я не хочу потерять еще и Полли. Я-то сам уже готов к тому, что вы уничтожите ребенка, я бы это пережил. Но я не допущу, чтобы эта история убила Полли.
–Надеюсь, мы сможем вернуть ребенка в наше измерение. Это и заставляет меня колебаться. Считай я, что надежды нет, я бы сейчас же удостоверил, что необходимо его умертвить. Но, думаю, не все потеряно, надо попытаться.

Хорн безмерно устал. Все внутри дрожало.
–Ладно, доктор. А пока что ему нужна еда, молоко и любовь. Ему худо пришлось, так пускай хоть дальше будет все по справедливости. Когда мы скажем Полли?
–Завтра днем, когда она проснется.
Хорн встал, подошел к столу, на который сверху лился теплый мягкий свет. Протянул руку – и голубая пирамидка приподнялась.
–Привет, малыш, – сказал Хорн.
Пирамидка поглядела на него тремя блестящими голубыми глазами. Тихонько протянулось крохотное голубое щупальце и коснулось пальцев Хорна.
Он вздрогнул.
–Привет, малыш!
Доктор поднес поближе бутылочку-соску.
–Вот и молоко. А ну-ка попробуем!
Малыш поднял глаза, туман рассеивался. Над малышом склонялись какие-то фигуры, и он понял, что это друзья. Он только что родился, но был уже смышленый, на диво смышленый Он воспринимал окружающий мир.
Над ним и вокруг что-то двигалось. Шесть серых с белым кубов склонились к нему, и у всех шестиугольные отростки, и у всех по три глаза. И еще два куба приближались по прозрачной плоскости. Один совсем белый. И у него тоже три глаза. Что-то в этом Белом кубе нравилось малышу. Что то привлекало. И пахло от этого Белого куба чем-то родным.
Шесть склонившихся над малышом серо-белых кубов издавали резкие высокие звуки. Наверно, им было интересно, и они удивлялись. Получалось, словно играли сразу шесть флейт пикколо.
Теперь свистели два только что подошедших куба – Белый и Серый. Потом Белый куб вытянул один из своих шестиугольных отростков и коснулся малыша. В ответ малыш протянул одно щупальце. Малышу нравился Белый куб. Да, нравился. Малыш проголодался, Белый куб ему нравится. Может, Белый куб его накормит.
Серый куб принес малышу розовый шар. Сейчас его накормят. Хорошо. Хорошо. Малыш с жадностью принялся за еду.
Хорошо, вкусно. Серо-белые кубы куда-то скрылись, остался только приятный Белый куб, он стоял над малышом, глядел на него и все посвистывал. Все посвистывал.
Назавтра они сказали Полли. Не все. Только самое необходимое. Только намекнули. Сказали, что с малышом в некотором смысле немного неладно. Говорили медленно, кругами, которые все тесней смыкались вокруг Полли. Потом доктор Уолкот прочел длинную лекцию о родильных машинах – как они облегчают женщине родовые муки, но вот на этот раз произошло короткое замыкание. Другой ученый муж сжато и сухо рассказал о разных измерениях, перечел их по пальцам, весьма наглядно: первое, второе, третье и четвертое! Еще один толковал ей об энергии и материи. И еще один – о детях бедняков, которым недоступны блага прогресса.
Наконец Полли села на кровати и сказала:
–К чему столько разговоров? Что такое с моим ребенком и почему вы все так много говорите?
И доктор Уолкот сказал ей правду.
–Конечно, через недельку вы можете его увидеть, – прибавил он. – Или, если хотите, передайте его на попечение нашего института.
–Мне надо знать только одно, – сказала Полли.
Доктор Уолкот вопросительно поднял брови.
–Это я виновата, что он такой?
–Никакой вашей вины тут нет.
–Он не выродок, не чудовище? – допытывалась Полли.
–Он только выброшен в другое измерение. Во всем остальном совершенно нормальный младенец.
Полли уже не стискивала зубы, складки в углах губ разгладились. Она сказала просто.
–Тогда принесите мне моего малыша. Я хочу его видеть. Пожалуйста. Прямо сейчас
Ей принесли "ребенка".
Назавтра они покинули клинику. Полли шагала твердо, решительно, а Питер шел следом, тихо изумляясь ей.
Малыша с ними не было. Его привезут позднее. Хорн помог жене подняться в вертолет, сел рядом. И вертолет, жужжа, взмыл в теплую высь.
–Ты просто чудо, – сказал Питер.
–Вот как? – отозвалась она, закуривая сигарету.
–Еще бы. Даже не заплакала. Держалась молодцом.
–Право, он вовсе не так уж плох, когда узнаешь его поближе, – сказала Полли. – Я… я даже могу взять его на руки Он теплый, и плачет, и ему надо менять пеленки, хоть они и треугольные, – Она засмеялась. Но в этом смехе Питер расслышал дрожащую болезненную нотку. – Нет, я не заплакала, Пит, ведь это мой ребенок. Или будет моим. Слава богу, он не родился мертвый. Он… не знаю, как тебе объяснить… он еще не совсем родился. Я стараюсь думать, что он еще не родился. И мы ждем, когда он появится. Я очень верю доктору Уолкоту. А ты?
–Да, да. Ты права. – Питер взял ее за руку, – Знаешь, что я тебе скажу? Ты просто молодчина.
–Я смогу держаться, – сказала Полли, глядя прямо перед собой и не замечая проносящихся под ними зеленых просторов. – Пока я верю, что впереди ждет что-то хорошее, я не позволю себе терзаться и мучиться. Я еще подожду с полгода, а потом, может быть, убью себя.
–Полли!
Она взглянула на мужа так, будто увидела впервые.
–Прости меня. Пит. Но ведь так не бывает, просто не бывает. Когда все кончится и малыш родится по-настоящему, я тут же обо всем забуду, точно ничего и не было. Но если доктор не сумеет нам помочь, рассудку этого не вынести, рассудка только и хватит – приказать телу влезть на крышу и прыгнуть вниз.
–Все уладится, – сказал Питер, сжимая руками штурвал. – Непременно уладится…
Полли не ответила, только выпустила облачко табачного дыма, и оно мигом распалось в воздушном вихре под лопастями вертолета.
Прошло три недели. Каждый день они летали в институт навестить Пая. Такое спокойное, скромное имя дала Полли Хорн голубой пирамидке, которая лежала на теплом спальном столе и смотрела на них из-под длинных ресниц. Доктор Уолкот не забывал повторять родителям, что ребенок ведет себя как все младенцы: столько-то часов спит, столько-то бодрствует, временами спокоен, а временами нет, в точности как всякий младенец, и так же ест, и так же пачкает пеленки. Полли слушала все это, и лицо ее смягчалось, глаза теплели.

В конце третьей недели доктор Уолкот сказал:
–Может быть, вы уже в силах взять его домой? Ведь вы живете за городом, так? Отлично, у вас есть внутренний дворик, малыш может иногда погулять на солнышке. Ему нужна материнская любовь. Истина избитая, но с нею не поспоришь. Его надо кормить грудью. Конечно, мы договорились – там, где его кормит новая специальная машина, для него нашлись и ласковый голос, и теплые руки, и прочее. – Доктор Уолкот говорил сухо, отрывисто. – Но, мне кажется, вы уже достаточно с ним свыклись и понимаете, что это вполне здоровый ребенок. Вы готовы к этому, миссис Хорн?
–Да, я готова.
–Отлично. Привозите его каждые три дня на осмотр. Вот вам его режим и все предписания. Мы исследуем сейчас несколько возможностей, миссис Хорн. К концу года мы надеемся чего-то достичь. Не могу сейчас обещать определенно, но у меня есть основания полагать, что мы вытащим этого мальчугана из четвертого измерения, как фокусник – кролика из шляпы.
К немалому изумлению и удовольствию доктора, в ответ на эту речь Полли Хорн тут же его поцеловала.

Питер Хорн вел вертолет домой над волнистыми зелеными лугами Гриффита. Временами он поглядывал на пирамидку, лежавшую на руках у Полли. Полли ласково над ней ворковала, пирамидка отвечала примерно тем же.
–Хотела бы я знать… – начала Полли.
–Что?

–Какими он видит нас?
–Я спрашивал Уолкота. Он говорит, наверно, мы тоже кажемся малышу странными. Он в одном измерении, мы – в другом.
–Ты думаешь, он не видит нас людьми?
–Если глядеть на это нашими глазами – нет. Но не забудь, он ничего не знает о людях. Для него мы в любом обличье такие, как надо. Он привык видеть нас в форме кубов, квадратов или пирамид, какими мы ему там представляемся из его измерения. У него не было другого опыта, ему не с чем сравнивать. Мы для него самые обыкновенные. А он нас поражает потому, что мы сравниваем его с привычными для нас формами и размерами.
–Да, понимаю. Понимаю.
Малыш ощущал движение. Один Белый куб держал его в теплых отростках. Другой Белый куб сидел поодаль, все они были в фиолетовом эллипсоиде. Эллипсоид двигался по воздуху над просторной светлой равниной, сплошь усеянной пирамидами, шестигранниками, цилиндрами, колоннами, шарами и многоцветными кубами.
Один Белый куб что-то просвистел. Другой ответил свистом. Тот Белый куб, что держал малыша, слегка покачивался. Малыш глядел на Белые кубы, на мир, проносящийся за стенками вытянутого летучего пузыря.
И ему стало как-то сонно. Он закрыл глаза, прислонился поуютней к Белому кубу и тоненько, чуть слышно загудел.
–Он уснул, – сказала Полли Хорн.
Настало лето, у Питера Хорна в экспортно-импортной конторе хлопот было по горло. Но все вечера он неизменно проводил дома. Дни с малышом давались Полли без труда, но, если приходилось оставаться с ним одной до ночи, она слишком много курила, а однажды поздним вечером Питер застал ее на кушетке без чувств, и рядом стояла пустая бутылка из-под коньяка. С тех пор по ночам он сам вставал к малышу. Плакал малыш как-то странно, то ли свистел, то ли шипел жалобно, будто испуганный зверек, затерявшийся в джунглях. Дети так не плачут.
Питер сделал в детской звуконепроницаемые стены.
–Это чтоб ваша жена не слыхала, как плачет маленький? – спросил рабочий, который ему помогал.
–Да, чтоб она не слыхала, – ответил Питер Xopн. Они почти никого у себя не принимали. Боялись – вдруг кто-нибудь наткнется на Пая, маленького Пая, на милую, любимую пирамидку.
–Что это? – спросил раз вечером один гость, отрываясь от коктейля, и прислушался, – Какая-то пичужка голос подает? Вы никогда не говорили, что держите птиц в клетках, Питер.
–Да, да, – ответил Питер, закрывая дверь в детскую, – Выпейте еще. Давайте все выпьем.
Было так, словно они завели собаку или кошку. По крайней мере, так на это смотрела Полли. Питер Хорн незаметно наблюдал за женой, подмечал, как она говорит о маленьком Пае, как ласкает его. Она всегда рассказывала, что Пай делал и как себя вел, но словно бы с осторожностью, а порой окинет взглядом комнату, проведет ладонью по лбу, по щеке, стиснет руки – и лицо у нее станет испуганное, потерянное, как будто она давно и тщетно кого-то ждет.
В сентябре Полли с гордостью сказала мужу:
–Он умеет говорить "папа". Да, да, умеет. Ну-ка, Пай, скажи: папа.
И она подняла повыше теплую голубую пирамидку.
–Фьюи-и! – просвистела теплая голубая пирамидка.
–Еще разок! – сказала Полли.
–Фьюи-и! – просвистела пирамидка.
–Ради бога, перестань! – сказал Питер Хорн.
Взял у Полли ребенка и отнес в детскую, и там пирамидка свистела опять и опять, повторяла по-своему: папа, папа, папа. Хорн вышел в столовую и налил себе чистого виски. Полли тихонько смеялась.
–Правда, потрясающе? – сказала она, – Даже голос у него в четвертом измерении. Вот будет мило, когда он научится говорить! Мы дадим ему выучить монолог Гамлета, и он станет читать наизусть, и это прозвучит как отрывок из Джойса. Повезло нам, правда? Дай мне выпить.
–Ты уже пила, хватит.
–Ну спасибо, я себе и сама налью, – ответила Полли.
Так она и сделала.

Прошел октябрь, наступил ноябрь. Пай теперь учился говорить. Он свистел и пищал, а когда был голоден, звенел, как бубенчик. Доктор Уолкот навещал Хорнов.
–Если малыш весь ярко-голубой, значит, здоров, – сказал он однажды, – Если же голубизна тускнеет, выцветает, значит, ребенок чувствует себя плохо. Запомните это.
–Да, да, я запомню, – сказала Полли. – Яркий, как яйцо дрозда, – здоров, тусклый, как кобальт, – болен.
–Знаете что, моя милая, – сказал Уолкот, – примите-ка парочку вот этих таблеток, а завтра придете ко мне, побеседуем. Не нравится мне, как вы разговариваете. Покажите-ка язык! Гм… Вы что, пьете? И пальцы все в желтых пятнах. Курить надо вдвое меньше. Ну, до завтра.
–Вы не очень-то мне помогаете, – возразила Полли. – Прошел уже почти целый год.
–Дорогая миссис Хорн, не могу же я держать вас в непрерывном напряжении. Как только наша механика будет готова, мы тотчас вам сообщим. Мы работаем не покладая рук. Скоро проведем испытание. А теперь примите таблетки и прикусите язычок. – Доктор потрепал Пая по "подбородку". – Отличный здоровый младенец, право слово! И весит никак не меньше двадцати фунтов.

Малыш подмечал каждый шаг этих двух славных Белых кубов, которые всегда с ним, когда он не спит. Есть еще один куб – Серый, тот появляется не каждый день. Но главные в его жизни – два Белых куба, они его любят и заботятся о нем. Малыш поднял глаза на Белый куб, тот, что с округленными гранями, потеплей и помягче, – и, очень довольный, тихонько защебетал. Белый куб кормит его. Малыш доволен. Он растет. Все привычно и хорошо.
Настал новый, 1989 год.
В небе проносились межпланетные корабли, жужжали вертолеты, завивая вихрями теплый воздух Калифорнии.
Питер Хорн тайком привез домой большие пластины особым образом отлитого голубого и серого стекла. Сквозь них он всматривался в своего "ребенка". Ничего. Пирамидка оставалась пирамидкой, просвечивал ли он ее рентгеновскими лучами или разглядывал сквозь желтый целлофан. Барьер был непробиваем Хорн потихоньку снова начал пить.

Все круто переломилось в начале февраля. Хорн возвращался домой, хотел уже посадить вертолет – и ахнул: на лужайке перед его домом столпились соседи. Кто сидел, кто стоял, некоторые уходили прочь, и лица у них были испуганные.
Во дворе гуляла Полли с "ребенком".
Она была совсем пьяная. Сжимая в руке щупальце голубой пирамидки, она водила Пая взад и вперед. Не заметила, как сел вертолет, не обратила никакого внимания на мужа, когда он бегом бросился к ней.
Один из соседей обернулся.
–Какая славная у вас зверюшка, мистер Хорн! Где вы ее откопали?
Еще кто-то крикнул:
–Видно, вы порядком постранствовали, Хорн! Это откуда же, из Южной Африки?
Полли подхватила пирамидку на руки.
–Скажи "папа"! – закричала она, неуверенно, как сквозь туман, глядя на мужа.
–Фьюи! – засвистела пирамидка.
–Полли! – позвал Питер.

–Он ласковый, как щенок или котенок, – говорила Полли, ведя пирамидку по двору, – Нет, нет, не бойтесь, он совсем не опасен. Он ласковый, прямо как ребенок. Мой муж привез его из Пакистана.
Соседи начали расходиться.
–Куда же вы? – Полли замахала им рукой, – Не хотите поглядеть на моего малютку? Разве он не красавчик? Питер ударил ее по лицу.
–Мой малютка… – повторяла Полли срывающимся голосом.
Питер опять и опять бил ее по щекам, и наконец она умолкла, у нее подкосились ноги. Он поднял ее и унес в дом. Потом вышел, увел Пая, сел и позвонил в институт.
–Доктор Уолкот, говорит Хорн. Извольте подготовить вашу механику. Сегодня или никогда.
Короткая заминка. Потом Уолкот сказал со вздохом.
–Ладно. Привозите жену и ребенка. Попробуем управиться.
Оба дали отбой.
Хорн сидел и внимательно разглядывал пирамидку.
–Все соседи от него в восторге, – сказала Полли.
Она лежала на кушетке, глаза были закрыты, губы дрожали…
В вестибюле института их обдало безупречной, стерильной чистотой. Доктор Уолкот шагал по коридору, за ним Питер Хорн и Полли с Паем на руках. Вошли в одну из дверей и очутились в просторной комнате. Посередине стояли рядом два стола, над каждым свисал большой черный колпак.
Позади столов выстроились незнакомые аппараты, счету не было циферблатам и рукояткам. Слышалось еле уловимое гуденье. Питер Хорн поглядел на жену.
Уолкот подал ей стакан с какой-то жидкостью.
–Выпейте, – сказал он.
Полли повиновалась.
–Вот так. Садитесь.
Хорны сели. Доктор сцепил руки, пальцы в пальцы, и минуту-другую молча смотрел на обоих.
–Теперь послушайте, чем я занимался все последние месяцы, – сказал он. – Я пытался вытащить малыша из того измерения, куда он попал, – четвертого, пятого или шестого, сам черт не разберет. Всякий раз, как вы привозили его сюда на осмотр, мы бились над этой задачей. И в известном смысле она решена, но извлечь ребенка из того треклятого измерения мы покуда не можем.
Полли вся сникла. Хорн же неотрывно смотрел на доктора – что-то он еще скажет? Уолкот наклонился к ним.
–Я не могу извлечь оттуда Пая, но я могу переправить вас обоих туда. Вот так– то.
И он развел руками.
Хорн посмотрел на машину в углу.
–То есть вы можете послать нас в измерение Пая?
–Если вы непременно этого хотите.
Полли не отозвалась. Она молча держала Пая на коленях и не сводила с него глаз. Доктор Уолкот стал объяснять:
–Мы знаем, какими неполадками, механическими и электрическими, вызвано теперешнее состояние Пая. Мы можем воспроизвести эту цепь случайных погрешностей и воздействий. Но вернуть ребенка в наше измерение – это уже совсем другое дело. Возможно, пока мы добьемся нужного сочетания, придется провести миллион неудачных опытов. Сочетание, которое ввергло его в чужое пространство, было случайностью, но, по счастью, мы заметили и проследили ее, у нас есть показания приборов. А вот как вернуть его оттуда – таких данных у нас нет. Приходится действовать наугад. Поэтому гораздо легче переправить вас в четвертое измерение, чем вернуть Пая в наше.
–Если я перейду в его измерение, я увижу моего ребенка таким, какой он на самом деле? – просто и серьезно спросила Полли.
Уолкот кивнул.
–Тогда я хочу туда, – сказала Полли.
–Подожди, – вмешался Питер. – Мы пробыли здесь только пять минут, а ты уже перечеркиваешь всю свою жизнь.
–Пускай. Я иду к моему настоящему ребенку.
–Доктор Уолкот, а как будет там, по ту сторону?
–Сами вы не заметите никаких перемен. Будете видеть друг друга такими же, как прежде – тот же рост, тот же облик. А вот пирамидка станет для вас ребенком. Вы обретете еще одно чувство и станете иначе воспринимать все, что увидите.
–А может быть, мы обратимся в какие-нибудь цилиндры или пирамиды? И вы, доктор, покажетесь нам уже не человеком, а какой-нибудь геометрической фигурой?
–Если слепой прозреет, разве он утратит способность слышать и осязать?
–Нет.
–Ну так вот. Перестаньте рассуждать при помощи вычитания. Думайте путем сложения. Вы кое-что приобретаете. И ничего не теряете. Вы знаете, как выглядит человек, а у Пая, когда он смотрит на нас из своего измерения, этого преимущества нет. Прибыв "туда", вы сможете увидеть доктора Уолкота, как пожелаете – и геометрической фигурой, и человеком. Наверно, на этом вы заделаетесь заправским философом. Но тут есть еще одно…
–Что же?
–Для всего света вы, ваша жена и ребенок будете выглядеть абстрактными фигурами. Малыш – треугольником, ваша жена, возможно, прямоугольником. Сами вы – массивным шестигранником. Потрясение ждет всех, кроме вас.
–Мы окажемся выродками.
–Да. Но не почувствуете себя выродками. Только придется жить замкнуто и уединенно.
–До тех пор, пока вы не найдете способ вернуть нас всех троих?
–Вот именно. Может пройти и десять лет, и двадцать. Я бы вам не советовал. Пожалуй, вы оба сойдете с ума от одиночества, от сознания, что вы не такие, как все. Если в вас есть хоть малое зернышко шизофрении, она разовьется. Но, понятно, решайте сами.
Питер Хорн посмотрел на жену, она ответила прямым, серьезным взглядом.
–Мы идем, – сказал Питер.
–В измерение Пая? – переспросил Уолкот.
–В измерение Пая.
Они поднялись.

–Мы не утратим никаких способностей, доктор, вы уверены? Поймете ли вы нас, когда мы станем с вами говорить? Ведь Пая понять невозможно.
–Пай говорит так потому, что так звучит для него наша речь, когда она проникает в его измерение. И он повторяет то, что слышит. А вы, оказавшись там, будете говорить со мной превосходным человеческим языком, потому что вы это умеете. Измерения не отменяют чувств и способностей, времени и знаний.
–А что будет с Паем? Когда мы попадем в его измерение, мы прямо у него на глазах обратимся в людей? Вдруг это будет для него слишком сильным потрясением? Не опасно это?
–Он еще совсем кроха. Его представления о мире не вполне сложились. Конечно, он будет поражен, но от вас будет пахнуть по-прежнему, и голоса останутся прежние, хорошо знакомые, и вы будете все такими же ласковыми и любящими, а это главное. Нет, вы с ним прекрасно поймете друг друга.
Хорн медленно почесал в затылке.
–Да, не самый простой и короткий путь к цели… – Он вздохнул, – Вот был бы у нас еще ребенок, тогда про этого можно бы и забыть…
–Но ведь речь именно о нем. Смею думать, вашей жене нужен только этот малыш и никакой другой, правда, Полли?

–Этот, только этот, – сказала Полли.
Уолкот многозначительно посмотрел на Хорна. И Питер понял. Этот ребенок – не то Полли потеряна. Этот ребенок – не то Полли до конца жизни просидит где-то в тишине, в четырех стенах, уставясь в пространство невидящими глазами.
Все вместе они направились к машине.
–Что ж, если она это выдержит, так выдержу и я, – сказал Хорн и взял жену за руку. – Столько лет я работал в полную силу, не худо и отдохнуть, примем для разнообразия абстрактную форму.
–По совести, я вам завидую, – сказал Уолкот, нажимая какие-то кнопки на большой непонятной машине. – И еще вам скажу, вот поживете там – и, пожалуй, напишете такой философский трактат, что Дьюи, Бергсон, Гегель и прочие лопнули бы от зависти. Может, и я как-нибудь соберусь к вам в гости.
–Милости просим. Что нам понадобится для путешествия?
–Ничего. Просто ложитесь на стол и лежите смирно.
Комната наполнилась гуденьем. Это звучали мощь, энергия и тепло.
Полли и Питер Хорн лежали на сдвинутых вплотную столах, взявшись за руки. Их накрыло двойным черным колпаком. И они очутились в темноте. Откуда-то донесся бой часов – далеко в глубине здания металлический голосок прозвенел: "Тик-ки, – так-ки, ровно семь, пусть известно будет всем…" – и постепенно замер.
Низкое гуденье звучало все громче. Машина дышала затаенной, пружинно сжатой нарастающей мощью.
–Это опасно? – крикнул Питер Хорн.
–Нисколько!
Мощь прорвалась воплем. Кажется, все атомы в комнате разделились на два чуждых, враждебных лагеря. И борются – чья возьмет. Хорн раскрыл рот – закричать бы… Все его существо сотрясали ужасающие электрические разряды, перекраивали по неведомым граням и диагоналям. Он чувствовал – тело раздирает какая-то сила, тянет, засасывает, властно чего-то требует. Жадная, неотступная, напористая, она распирает комнату. Черный колпак над ним растягивался, все плоскости и линии дико, непостижимо исказились. Пот струился по лицу – нет, не пот, а соки, выжатые из него тисками враждующих измерений. Казалось, руки и ноги что-то выворачивает, раскидывает, колет, и вот зажало. И весь он тает, плавится, как воск. Негромко щелкнуло.
Мысль Хорна работала стремительно, но спокойно. Как будет потом, когда мы с Полли и Паем окажемся дома и придут друзья посидеть и выпить? Как все это Будет?
И вдруг он понял, как оно будет, и разом ощутил благоговейный трепет, и безоглядное доверие, и всю надежность времени. Они по-прежнему будут жить в своем белом доме, на том же тихом зеленом холме, только вокруг поднимется высокая ограда, чтобы не докучали любопытные. И доктор Уолкот будет их навещать – поставит свою букашку во дворе и поднимется на крыльцо, а в дверях его встретит стройный Белый четырехгранник с коктейлем в змееподобной руке.
А в кресле в глубине комнаты солидный Белый цилиндр будет читать Ницше и покуривать трубку. И тут же будет бегать Пай. И завяжется беседа, придут еще друзья, Белый цилиндр и Белый четырехгранник будут смеяться и шутить, и угощать всех крохотными сандвичами и вином, и вечер пройдет славно, весело и непринужденно.
Вот как это будет.
Щелк!
Гуденье прекратилось.
С Хорна сняли колпак.
Все кончилось.
Они уже в другом измерении.
Он услышал, как вскрикнула Полли. Было очень светло. Хорн соскользнул со стола и остановился, озираясь. По комнате бежала Полли. Наклонилась, подхватила что-то на руки…
Вот он, сын Питера Хорна. Живой, розовощекий, голубоглазый мальчуган лежит в объятьях матери, растерянно озирается и захлебывается плачем.
Пирамидки словно не бывало. Полли плакала от счастья.
Весь дрожа, но силясь улыбнуться, Питер Хорн пошел к ним – обнять наконец и Полли и малыша разом и заплакать вместе с ними.
–Ну вот, – стоя поодаль, промолвил Уолкот. Он долго стоял не шевелясь. Стоял и неотрывно смотрел в другой конец комнаты, на Белый цилиндр и стройный Белый четырехгранник с Голубой пирамидкой в объятиях. Дверь отворилась, вошел ассистент.
–Шш-ш! – Уолкот приложил палец к губам. – Им надо побыть одним. Пойдемте.
Он взял ассистента за локоть и на цыпочках двинулся к выходу. Дверь затворилась за ними, а Белый четырехгранник и Белый цилиндр даже не оглянулись.



Предварительный просмотр:

"Лавка миров". Р. Шекли


Добравшись до конца длинной, доходившей до плеч гряды серого щебня, Уэйн очутился перед Лавкой миров. Он сразу узнал ее по описаниям друзей. Это была маленькая лачуга, сооруженная из поломанных досок, листа оцинкованного железа, остатков автомобильного кузова и потрескавшихся кирпичей. Снаружи все это было неровно вымазано бледно-голубой краской.
Уэйн оглянулся на длинную каменистую тропку, чтобы убедиться, что за ним никто не следит. При мысли о собственной дерзости его бросило в жар. Он крепче зажал в руках сверток, открыл дверь и быстро прошел внутрь.
- Доброе утро, - сказал хозяин.
Он тоже был именно таким, каким его описывали: высокий старик с хитро прищуренными глазами и угрюмым ртом. Звали его Томпкинс. Он восседал в древней качалке, на спинке которой примостился сине-зеленый попугай. В лавке были еще стул и стол. На столе лежал заржавленный шприц.
- Я узнал о вашей лавке от друзей, - сказал Уэйн.
- Тогда вам известно, сколько я беру, - сказал Томпкинс. - Принесли?
- Да, - сказал Уэйн, приподняв сверток. - Но я хотел бы узнать...
- Все они одинаковы, - сказал Томпкинс, обращаясь к попугаю. Попугай мигнул. - Валяйте, спрашивайте.
- Мне хотелось бы знать, что на самом деле происходит в это время.
Томпкинс вздохнул:
- Происходит вот что. Вы мне платите. Я делаю вам укол, от которого вы засыпаете. Затем с помощью кое-каких приспособлений, которые у меня за стеной, я освобождаю ваше сознание.
Кончив, Томпкинс усмехнулся, и Уэйну показалось, что его молчаливый попугай тоже усмехнулся.
- А потом?
- Ваше сознание, освобожденное от тела, сможет выбрать любой из бесчисленных миров-вероятностей, которые постоянно существуют вместе с Землей.
Широко улыбнувшись, Томпкинс приподнялся в своей качалке. В его голосе послышалось вдохновение.
- Да, да, мой друг, хотя вы, наверное, и не подозревали этого, наша потрепанная Земля с момента своего рождения из огненного чрева Солнца сама начала порождать альтернативные миры-вероятности. Любые крупные или ничтожные события отражаются в несметном числе миров. И Александры Македонские и амебы - все создают эти миры; велик или мал камень, брошенный в воду, от него все равно расходятся круги. Каждый предмет отбрасывает тень, не правда ли? Земля, друг мой, существует в четырехмерном пространстве, и видимое материальное отражение Земли в любой данный момент является лишь ее трехмерной тенью. Миллионы, миллиарды Земель! Бесконечный ряд Земель! Ваше сознание, освобожденное мною, сможет выбрать любой из этих миров и на некоторое время поселиться в нем.
У Уэйна было неприятное чувство, будто перед ним балаганный зазывала, рекламирующий чудеса. И все же, напомнил он себе, за свою жизнь он насмотрелся такого, чему раньше ни за что бы не поверил. Ни за что! Поэтому возможно, что чудеса, о которых рассказывал Томпкинс, тоже могут осуществиться. Уэйн сказал:
- Мои друзья еще говорили...
- Что я отъявленный мошенник? - перебил его Томпкинс.
- Некоторые из них намекали на это, - осторожно заметил Уэйн. - Но я стараюсь не быть предубежденным. Они еще рассказывали...
- Я знаю, о чем рассказывали ваши друзья; они рассказывали вам об удовлетворении желания. Именно об этом вы хотели услышать?
- Да, - сказал Уэйн. - Они говорили мне, что, чего бы я не пожелал... чего бы ни захотел...
- Вот именно, - сказал Томпкинс. - Именно так, а не иначе. Можно выбирать из бесконечного множества существующих миров. Ваше сознание выбирает, руководствуясь только желанием. Главное - то, в чем заключается ваше сокровеннейшее желание. Если вы втайне мечтаете совершить убийство...

- Нет, нет, ни в коем случае! - воскликнул Уэйн.
- ...тогда вы попадете в мир, где разрешается убивать, где вы будете купаться в крови, - где вы превзойдете самого маркиза де Сада, или Цезаря, или любого другого вашего идола. А вдруг вы стремитесь к власти? Тогда вы изберете мир, где вы будете богом в буквальном смысле. Может быть, кровожадным Джаггернаутом или всемудрым Буддой.
- Я очень сомневаюсь, что я...
- Есть и другие желания, - продолжал Томпкинс. - Все, что может родить воображение ангела или дьявола. Половые извращения, обжорство, пьянство, любовь, слава - все что вы пожелаете.
- Поразительно! - сказал Уэйн.
- Да, - согласился Томпкинс, - конечно, мой краткий перечень не исчерпывает всех возможностей, всех комбинаций и трансформаций желаний. Вполне возможно, что вам захочется скромного, мирного, пасторального существования среди идеализированных туземцев на одном из островов Южных морей.
- Это больше по мне, - робко засмеялся Уэйн.
- Но кто знает? - сказал Томпкинс. - Вы можете даже и не подозревать о своих действительных желаниях. Вы можете даже хотеть собственной смерти.
- И так часто бывает? - озабоченно спросил Уэйн.
- Иногда.
- Я бы не хотел умереть, - сказал Уэйн.
- Так почти никогда не бывает, - сказал Томпкинс, глядя на сверток, который Уэйн держал в руках.
- Если так... Но откуда я знаю, что все это правда? Плата чрезвычайно высока, мне придется отдать все, что у меня есть. А кто вас знает, дадите мне снотворного, и все мне приснится. Отдать все, что у меня есть, за... дозу героина и набор красивых фраз.
Томпкинс успокаивающе улыбнулся:
- Испытываемые ощущения не похожи на то, что дают одурманивающие средства; не похожи они и на сновидение.
- Если это правда, - слегка раздраженно сказал Уэйн, почему нельзя навсегда остаться в мире своей мечты? - Я работаю над этим, - сказал Томпкинс. - Вот почему я беру такую высокую плату - чтобы достать материалы, чтобы экспериментировать. Я пытаюсь найти способ сделать трансформацию устойчивой. Пока мне не удается ослабить путы, привязывающие человека к Земле и влекущие его назад. Даже великие мистики не смогли порвать этих пут, не прибегая к смерти. Но я не теряю надежды.
- Если вы добьетесь успеха, это будет великим событием, вежливо заметил Уэйн.
- Безусловно! - выкрикнул Томпкинс с неожиданной страстью. - Тогда я превратил бы свою несчастную лавку во врата спасения! Трансформация стала бы бесплатной, бесплатной для всех! Каждый смог бы тогда отправиться в мир своей мечты, в мир, для которого он создан, и оставить эту проклятую Землю крысам и червям...
Томпкинс оборвал себя на середине фразы и неожиданно заговорил с ледяным спокойствием:
- Однако я увлекся. Пока я еще не нашел способа бегства с Земли, по надежности не уступающего смерти. Возможно, мне это никогда не удастся. А пока я вам предлагаю съездить в отпуск, переменить обстановку, ощутить другой мир, взглянуть на собственные мечты. Вам известно, сколько я беру. Я возмещу плату, если то, что вы будете ощущать, вас не удовлетворит.
- Вы очень добры, - с искренним чувством сказал Уэйн. Но есть еще одно обстоятельство, о котором рассказывали мне друзья. Я имею в виду сокращение жизни на десять лет.
- Здесь ничего не поделаешь, - сказал Томпкинс, - и этого не возместишь. Мой метод требует колоссального напряжения нервной системы, что, естественно, ведет к сокращению продолжительности жизни. Это одна из причин, по которым наше так называемое правительство объявило мой метод незаконным.


- Однако оно не слишком строго следит за соблюдением запрета, - заметил Уэйн.
- Верно. Официально мое изобретение запрещено как вредное мошенничество. Но чиновники тоже люди. Им тоже хочется покинуть Землю, как и всем другим.
- Отдать все, - задумчиво проговорил Уэйн, крепко сжимая в руках сверток. - И вдобавок потерять десять лет жизни! За исполнение моих тайных желаний... Вы знаете, я должен это хорошенько обдумать.
- Думайте сколько влезет, сказал Томпкинс безразличным тоном.
Уэйн думал не переставая, пока возвращался домой. Он все еще думал, когда поезд прибыл в Порт-Вашингтон на Лонг-Айленде. Сидя за рулем машины на пути от станции домой, он вспоминал хитрое морщинистое лицо Томпкинса и думал о мирах- вероятностях и об исполнении желаний.
Однако размышления эти пришлось оставить, как только он вошел в дом. Его жена Джейнет хотела, чтобы он построже поговорил с прислугой, которая снова начала выпивать. Сыну Томми потребовалось помочь с парусной лодкой, которую нужно было спускать на воду на следующий день. А его маленькой дочке не терпелось рассказать, как она провела день в детском саду.
Уэйн вежливо, но строго поговорил с прислугой. Он помог Томми нанести еще один слой медно-рыжей краски на днище парусника и выслушал рассказ Пегти о ее приключениях на детской площадке.
Позже, когда детей уложили и они остались одни в гостиной, Джейнет спросила, нет ли у него неприятностей на работе.
- Неприятностей?
- Ты чем-то озабочен, - сказала Джейнет. - Что-нибудь произошло?
- Да нет, все было как обычно...
Он ни за что не расскажет ни Джейнет, ни вообще кому бы то ни было, что он брал выходной и ездил в эту сумасшедшую Лавку миров к Томпкинсу. Не собирался он обсуждать и право каждого человека хоть раз в жизни исполнить свои самые сокровенные желания. Джейнет с ее прямолинейностью и здравым смыслом никогда этого не понять.
В конторе наступили горячие дни. На Уолл-стрит царила паника из-за событий на Среднем Востоке и в Азии, и биржа на это реагировала. Уэйн углубился в работу. Он старался не думать об исполнении желаний ценою всего, чем он обладал. Бред! Старый Томпкинс, верно, выжил из ума!
С субботы на воскресенье он уходил в плаванье с Томми. У старого парусника был неплохой ход и швы в днище почти не пропускали воду. Томми попросил купить новые гоночные паруса, но Уэйн ему отказал. Может быть, в следующем году, когда цены установятся. Пока же придется обойтись старыми.
Иногда вечером, когда дети спали, они с Джейнет отправлялись на паруснике. В проливе Лонг-Айленд в такие часы было спокойно и прохладно. Парусник скользил среди мигающих бакенов, держа курс на большой желтый диск луны.
- Тебя что-то беспокоит, я чувствую, - сказала Джейнет.
- Милая, не надо!
- Ты от меня что-то скрываешь?
- Нет, ничего.
- Правда? Тогда обними меня крепче. Вот так...
Парусник плыл некоторое время никем не управляемый.
Исполнение всех желаний...
Но наступила осень, и парусник нужно было поднимать на берег. Биржа несколько стабилизировалась, но тут Пегти подхватила корь. Томми хотел узнать разницу между обычными бомбами, атомными бомбами, водородными бомбами, кобальтовыми бомбами и всеми другими видами бомб, о которых писали газеты. Уэйн объяснил как мог. Потом от них неожиданно ушла прислуга.
Тайные желания - это, конечно, здорово. Допустим, он действительно хотел кого- нибудь убить или поселиться на острове в Южных морях. Но у него были еще и обязанности. У него двое маленьких детей и чудесная жена, которой он не стоит. Вот, может быть, ближе к рождеству...
Однако зимой из-за короткого замыкания начался пожар в пустой спальне для гостей. Пожарники потушили огонь. Ущерба особого не было, и никто не пострадал. Но о Томпкинсе пришлось на время забыть. В первую очередь нужно было заняться ремонтом спальни, ведь Уэйн очень гордился своим старинным домом.
Из-за международной обстановки конъюнктура была неопределенной. По бирже ползли слухи - а как там русские, арабы, греки, китайцы... И потом - межконтинентальные ракеты, атомные бомбы, спутники... Уэйн проводил на работе целые дни, а иногда оставался и по вечерам. У Томми началась свинка. Нужно было перекрыть крышу. Вскоре пришла пора позаботиться и о весеннем спуске на воду парусника.


Прошел год, а у него не было времени подумать о тайных желаниях. Возможно, в будущем году... А тем временем...
- Ну как? - спросил Томпкинс. - Чувствуете себя нормально?
- Да, вполне, - сказал Уэйн.
Он встал и потер лоб.

- Хотите, чтобы я возместил плату? - спросил Томпкинс.
- Нет. Ощущение было вполне удовлетворительным.
- Иначе и быть не могло, - сказал Томпкинс, подмигнув попугаю с грязной ухмылкой. - Так что же вы выбрали?
- Мир недавнего прошлого, - сказал Уэйн.
- Многие выбирают то же самое. Определили свое тайное желание? Что это было - убийство? Или остров в южных морях?
- Я бы предпочел не говорить об этом, - сказал Уэйн вежливо, но твердо.
- Многие не желают говорить со мной об этом, - угрюмо сказал Томпкинс,- Будь я проклят, если понимаю, почему так.
- Потому что... В общем, по-моему, мир тайных желаний является как бы священным, что ли, для каждого человека. Не обижайтесь... Как по-вашему, сможете ли вы когда-нибудь сделать так, чтобы это было навсегда? Я имею в виду выбор того или иного мира.
Старик пожал плечами.
- Я пытаюсь. Вы узнаете, если мне это удастся. Все узнают.
- Да, видимо, так.
Уэйн развязал сверток и выложил содержимое на стол. В свертке были пара армейских сапог, нож, два мотка медной проволоки и три небольшие банки мясных консервов.
На мгновение в глазах Томпкинса вспыхнул огонек.
- Вполне достаточно, - сказал он. - Спасибо.
- До свидания, - сказал Уэйн. - Вам спасибо.
Уэйн вышел из лавки и быстрым шагом направился туда, где кончалась каменистая гряда. За ней, насколько хватало глаз, простиралась плоская буро-серо-черная равнина, усыпанная щебнем. От горизонта к горизонту тянулись искореженные трупы городов, расщепленные стволы деревьев и поля мягкого белого пепла, который был когда-то человеческой плотью.
- Что ж, - сказал Уэйн вслух, - по крайней мере мы заплатили за все сполна.
Этот год в прошлом стоил ему всего состояния да десяти лет жизни в придачу. Был ли это сон? Все равно, он стоил этого! Но сейчас ему нужно выбросить из головы мысли о Джейнет и детях. С этим покончено, если только Томпкинс не усовершенствует свое изобретение. Теперь следует позаботиться о собственном существовании.
С помощью наручного счетчика Гейгера он обнаружил среди щебня дезактивированный проход. Успеть бы в убежище до наступления темноты, пока еще не вышли крысы. Если он не поторопится, то опоздает на вечернюю раздачу картофеля.



Предварительный просмотр:

Сергей Солоух

ПОЕДИНОК

        Греческий унциал сделал нас европейцами. С конской сбруей глаголицы, ее оружейным метизом мы бы навсегда остались удалыми степняками, безрассудными храбрецами-азиатами. Как вы считаете, Владимир?
        Владимир Васильев молчит.
        Слишком много глаз, Ольга Михайловна, разве вы не понимаете? А те, что заняты морским боем, имеют длинные, чуткие уши. Уж вам-то известно, как невероятно обостряется слух от долгого сидения на цепи в собачьей будке парты.
        Пожалуй.
        Мокрый локон на круглом лбу - словно хвостик черноглазой зверюшки, одно неосторожное движение, и он тут же скроется в непроходимых зарослях мальчишеских кудрей.
        А ведь я вам, Володя, собираюсь выкатить пять, зная прекрасно, что вы это опять превратно истолкуете, примете за продолжение кина, очередной сердолик в коллекцию счастливых камешков... когда на самом деле все гораздо проще, у вас товар, у нас купец, вы Маркса не читали?
        Копеечный мел ложится на доску комками, словно первая помада на губы старшеклассницы.
        - Хорошо. Садитесь.
        Юношеская сутулость заставляет думать, что мальчишки рождаются дважды. В семнадцатилетнем эмбрионе мужчины не меньше семидесяти килограмм.
        - Ольга Михайловна, а вопрос можно?
        - Можно.
        - Кто такая зегзица?
        - Которая кычет?
        - Ну, да.
        Птица. Пернатая особь. Лесной метроном с волнистой окраской брюшка, аккомпаниатор молотобойца-дятла.
        Классный журнал, словно дырявое сито старателя, ни одной золотинки, лишь арабские червячки натуральных чисел. Некому склевать. Итак, следующим будет... Пойдет к доске... А впрочем, не успели... Звонок, как сладкий приступ зубной боли. Десятиминутный бюллетень нетрудоспособности. Подпись. Печать.
        - Все свободны.
        Окно учительской распахнуто настежь. Директор школы, Павел Петрович Востряков - морж несгибаемый, отличник ГТО, велел проветривать вверенные ему помещения зимой и летом. Изрешеченный пулеметными очередями капели, дырявый мартовский воздух хочется хватать губами и втягивать ноздрями, но баловник мечтает только об одном, за шиворот залезть и побыстрее.
        - Виктор Андреевич, мне кажется, уже достаточно озона.
        - Ольга Михайловна, я с вами скоро превращусь в подвальное растение, вялое и безжизненное.
        Ну, уж конечно, Витя. Ты даже в вакууме будешь розовым и бойким, как после полусотни приседаний.
        В школе пара физруков. И у того, и другого фамилии с орфографическими ошибками. Первый Грибцов, а второй Лоткин. Но если Д.Н.Лоткин, бывший жим-силой, ныне способен только крестиками однообразных рассуждений вышивать Суворова по безразмерной холстине педсоветов, то Витя Грибцов - единственный мужчина в коллективе моложе тридцати, да и вообще... Он каждый праздник дарит учительнице русского и литературы розы, цветы огромные и алые, как оригами из пионерской атрибутики.
        За это благородное гусарство учительница ходит с ним в кино и посещает всякий раз его хрущевку однокомнатную, когда случается Марине Викторовне - Грибцовой-маме к сестре уехать в Кировский.
        - Оля, ну почему ты не хочешь выйти за меня замуж?
        Стать преподавателем словесности с неверной глухой гласной в корне? Да брось, закрыть глаза всего лишь на парность с Лоткиным, и сразу получаются домашние грибки, цветы, лесная ягода в лукошке деревенском.
        Вот-вот. Омлеты по утрам, побелка, субботнее окучиванье грядок, плетенье макраме и натиранье мазью лыж в зависимости строгой от состоянья снежного покрова.
        На стене среди прочих классиков портрет В.Маяковского. Штаны поэту-облаку заменяют трубы отопления. Стучать никто не пробовал?
        - Да, чуть не забыл, Ольга Михайловна, вы там со своим мечтателем поговорите, а то он как не ходил, так и не ходит на уроки. При всей моей любви к искусству я ведь ему испорчу аттестат.
        Классное руководство, оно же клевое и обалденное, но как не хочется тащиться на пятый этаж.
        Ну, так и есть, все они под дверью кабинета биологии. Двадцать восемь человек на одну дохлую лягушку.
        - Васильев, вас можно на минутку?
        - Да?
        - Вы почему весь месяц не ходите на физкультуру?
        - Потому что Грибцов пообещал отучить меня на веки вечные писать на партах.
        - А вы пишете?
        - Ага.
        На самом деле и на стенах тоже. Ольга Михайловна я Вас люблю, на двери лифта у нас в подъезде, я полагаю, не дворничиха гвоздиком царапала.
        - И что, Виктор Андреевич вас прямо за руку поймал?
        - Нет, он только подозревает.
        Если мальчик выпрямится, он будет шире Витьки в плечах и на голову выше.
        Электрический лобзик звонка привычно ломается, так и не успевая выпилить что-нибудь путное из фанерки школьного будня.
        - Тема сегодняшнего урока - полет. Щекот славий успе, говор галичь убуди, а что между? Тюркские руны ночи - острая бронза ловцов единорога и овцетура. Кривые курятники вавилонских созвездий - жалкая попытка на огородные лоскуты разделить бескрайнюю синюю скифскую ширь. Не выйдет, не дадим, не позволим. Так ведь?
        Ответить некому. Владимир Васильев бежит просроченный лыжный кросс. Он поклялся, он пообещал.
        - Ольга Михайловна, а бебрян рукав - это значит шуба бобровая?
        - Нет, это сорочка шелковая, легкая и кружевная, как парашютики цветов желтых и синих на берегах сибирских быстрых рек.
        Дверь приоткрывается, но вместо носа в щелке поблескивает спортивный полубокс. Виктор Андреевич Грибцов.
        Витя, почему бы тебе не выкинуть какой-нибудь отчаянный фортель, отрастить, например, волосы, черные и гладкие, как у крылатых воинов Тохтамыша?
        Ты знаешь, на самом деле это и непрактично, раз, и непедагогично, два.
        Шепот подобен шуршанью тараканьих лапок, он едва слышен, зато сверчок кистевого эспандера похаживает в новых сапогах.
        - Оля, черт, не отвертишься, Востряков мобилизовал, ага, ему новую мебель таскать. Я тебе ключ в карман пальто сунул. Чаек пока согреешь, то да се... Лады?
        Идиотская школа, везде сквозняки, и в каждом красном углу растение буравчиком растет из кадки. Эта зеленая рептилия с гусиными лапами листьев однажды ночью непременно кого-нибудь придушит.
        Ключ от Витиной квартиры действительно на самом донышке кармана, припал к платочку, холодная железочка из маникюрного набора таежного медведя.
        На закате весенний небосвод сверкает, словно алюминиевая сковородка. Где твой рассеянный, чтобы надеть бездумно набекрень?
        - Ольга Михайловна, вы не торопитесь?
        - Здравствуйте, Вера Федоровна... Нет, собственно, не очень.
        Биологичка, Вера Федоровна Терентьева, усата, как гениальный изобретатель таблицы Менделеева в студенческую пору. Вот только борода, проклятая, пока что не растет.
        - Тут, Олечка, плащи болгарские в универмаге больших размеров. Сегодня утром уже мерила, но с их зеркалами совершенно невозможно понять, как вещь сидит. Не зайдете со мной, так сказать, экспертом?
        - Конечно.
        На площади перед стеклянными витринами, где, кажется, совсем еще недавно стояла елка и лампочки накаливания цветных гирлянд пищали, справляя нескончаемые поросячьи поминки, нынче ломами лихо крушат лед. Мокрые звезды впиваются в прохожих, как злые водяные осы.
        - Олечка, вы только не подумайте чего, но я сегодня нечаянно, пока Васильев ходил, мыл тряпку, открыла его тетрадку, а там между страничек ваша фотография. Вас не пугает это обстоятельство?
        Обстоятельство места не очень, а действия, ну, может быть, слегка.
        - Знаете что, Вера Федоровна, плащик и вправду неплохой, а вот что надо сделать, так это пойти прямо сейчас и у них же, здесь, на третьем этаже купить пуговицы поярче и покрупнее.
        Ехать надо автобусом, а хочется подобно гоголям, что уже ходят в широких полыньях реки Томи, скользить, плыть ковшиком серебряным c холодной и прозрачной влагой. Шаманским настоем, в котором отражаются рогатые знаки кочевников, солярные символы всадников - вся гортанная азбука первозданных хозяев земли и неба.
        От остановки тропинка между черных, словно тонущих в суглинок, глинозем, сугробов ведет во двор, петляет среди еще холодного металла детских качелей, лесенок, лошадок и упирается прямо в подъезд пятиэтажки. Избитая ногами дверь вечно дрожит, из-за перегоревших осветительных приборов многоколенный змеевик лестничной клетки кажется полным накипи и мути.
        На подоконнике между вторым и третьим темный силуэт.
        - Ольга Михайловна...
        - Васильев? Вы меня просто напугали... Что вы тут делаете?
        - Простите, я нечаянно... пришел сказать, что все нормально с физкультурой. Мне Лоткин поставил четыре за четверть.
        - Как так?
        - А я ему поэму написал, у него у дочки день рождения завтра, ну, знаете, нет в мире краше Лоткиной Маши.
        - Поэму?
        - Поэму.
        - Сегодня?
        - Сегодня.
        Там, где заканчиваются слова, оказывается, что губы мальчика шершавы и сочны, как спелая антоновка.



Предварительный просмотр:

Туве Янссон

Ель

Один хемуль, стоя на крыше, расчищал снег. На нем были желтые шерстяные варежки, которые мало-помалу промокли и стали мешать. Тогда он положил их на дымовую трубу, вздохнул и снова стал расчищать снег, закрывавший крышку люка. Наконец он разгреб его. — А вот и крышка люка, — произнес Хемуль. — А там внизу они спят себе и спят. Спят, спят и спят. Меж тем как другие вкалывают до потери сознания только потому, что наступает Рождество. Он взобрался на крышку люка и, поскольку не мог вспомнить, как она открывается — наружу или внутрь, начал осторожно топтать ее ногами. Крышка тотчас же провалилась, и Хемуль рухнул во мрак и во все то, что семейство муми-троллей сложило на чердаке, чтобы потом использовать. Хемуль страшно рассердился, а кроме того, он был не очень уверен в том, где оставил свои желтые варежки. Он особенно дорожил именно этими варежками. Потом он затопал дальше, спустился вниз по лестнице, распахнул дверь и заорал злым голосом: — Наступает Рождество! Мне надоели и вы, и ваша зимняя спячка, а тут еще в любую минуту может начаться Рождество! Внизу семья муми-троллей, как обычно, спала зимним сном. Они пребывали в зимней спячке уже много месяцев и намеревались продолжать ее до самой весны. Сон спокойно и приятно убаюкивал их, словно сплошной, долгий, теплый, летний полдень. И вдруг в сны Муми-тролля ворвались беспокойство и холодный воздух. А тут еще кто-то стащил с него одеяло и закричал, что ему надоело и что наступает Рождество. — Уже весна? — пробормотал Муми-тролль. — Весна? — нервно переспросил Хемуль. — Рождество, понимаешь ты, Рождество. А я еще ничего не достал, ничего не устроил, а меня посылают откопать вас посреди всей этой заварушки. Варежки, вероятно, пропали. И все бегают кругом как сумасшедшие, и ничего не ясно… С этими словами Хемуль снова потопал на крышу — но уже вверх по лестнице — и выбрался наружу через люк. — Мама, проснись, — испуганно сказал Муми-тролль. — Стряслось что-то ужасное. Они называют это Рождеством. — Что ты имеешь в виду? — спросила Муми-мама, высовывая мордочку из-под одеяла. — Точно не знаю, — ответил ее сын. — Но ничего не устроено, и что-то потерялось, и все бегают кругом как сумасшедшие. Может, снова наводнение? Он осторожно потряс фрёкен Снорк и прошептал: — Не пугайся, но стряслось что-то ужасное. — Спокойствие, — сказал Муми-папа. — Спокойствие прежде всего! Он встал и завел часы, которые остановились еще где-то в октябре. Они поднялись по мокрым следам Хемуля на чердак и вылезли на крышу дома муми-троллей. Небо было голубое, как всегда, так что на этот раз не могло быть и речи о горе, извергающей пламя. Но вся долина была покрыта мокрым хлопком — горы, и деревья, и река, и весь дом. Было холодно, еще холоднее, чем в апреле. — И это называется «Рождество»? — удивленно спросил папа. Он набрал полную лапу хлопка и стал его разглядывать. — Интересно, это выросло из земли? — спросил он. — Или упало с неба? Должно быть, страшно неприятно, если это случилось за один раз. — Но, папа, это же снег, — объяснил Муми-тролль. — Я знаю, что это снег, и он падает на землю не сразу. — Ах так, — произнес папа. — Но все равно это было бы неприятно. Мимо на финских санях проехала тетка Хемуля с елкой. — Вон как, наконец-то вы проснулись, — сказала тетка, не проявляя к ним ни малейшего интереса. — Постарайтесь раздобыть елку, пока не стемнеет. — Но зачем? — начал было папа. — Некогда мне тут с вами разговаривать! Еще опоздаю! — крикнула тетка через плечо и покатила дальше. — Пока не стемнеет, — прошептала фрёкен Снорк. — Она сказала: «Пока не стемнеет». Самое опасное случается вечером… — Значит, чтобы справиться, нужна елка, — размышлял вслух папа. — Ничего не понимаю. — И я тоже, — покорно сказала мама. — Но когда пойдете за этой самой елкой, наденьте шарфы и шапки. А я попробую пока хоть немного растопить печь. Несмотря на грозящую катастрофу, папа решил не трогать ни одну из своих собственных елей — он их берег. Вместо этого они перелезли через забор Гафсы и выбрали большую ель, которая в дальнейшем фактически ни на что уже не годилась. — Ты считаешь, мы должны спрятаться на этой елке? — поинтересовался Муми-тролль. — Не знаю, — ответил папа, продолжая рубить ель. — Я ничего во всем этом не понимаю. Они дошли уже почти до реки, когда навстречу им кинулась Гафса с полной охапкой мешочков и пакетов. Лицо ее было красное, страшно взволнованное, и она даже не узнала, к счастью, свою ель. — Шум и давка! — закричала Гафса. — Невоспитанным ежам нельзя разрешать… И как я совсем недавно говорила Мисе, это просто позор… — Елка, — сказал папа и отчаянно, изо всех сил вцепился в воротник ее шубы. — Что делать с елкой? — Елка, — рассеянно повторила Гафса. — Елка? О, как ужасно! Нет, это просто невыносимо… ее ведь надо нарядить… я не успею… И она уронила свои пакеты и мешочки в снег. Шапочка съехала ей на нос, и Гафса чуть не заплакала на нервной почве. Папа покачал головой и поднял елку. Дома мама вымела веранду, достала спасательные пояса и аспирин, папино ружье и теплые компрессы. Ведь никогда заранее не знаешь… Какой-то крошечный малыш сидел на самом краю дивана и пил чай. До этого он сидел в снегу под верандой, и вид у него был такой жалкий, что мама пригласила его в дом. — Вот и елка, — сказал папа Муми-тролля. — Если бы только еще знать, для чего она нужна? Гафса уверяет, что ее надо нарядить. — Таких больших платьев у нас нет, — огорченно сказала мама. — Интересно, что она имела в виду? — Какая красивая елка! — закричал крошечный Малыш и, проглотив от страшной застенчивости чай, стал раскаиваться, что осмелился наконец что-то произнести. — Ты знаешь, как наряжают елку? — спросила фрёкен Снорк. Малыш жутко покраснел и прошептал: — Как можно красивей. На нее надевают разные красивые вещи. Так я слышал. Но тут, совершенно подавленный своей смелостью, он смущенно закрыл лапками мордочку, опрокинул чайную чашку и скрылся за дверью веранды. — Теперь помолчите немного, а я подумаю, — сказал Муми-папа. — Если елку нужно нарядить как можно красивей, значит, и речи быть не может о том, чтобы на ней спрятаться от грозящей опасности. Значит, надо умилостивить опасность. Теперь я начинаю понимать, в чем тут дело. Они тотчас вынесли ель во двор и надежно посадили в снег. И стали ее украшать снизу доверху как можно красивее всем, что только приходило им в голову. Они украсили ее раковинами с летних клумб и жемчужным ожерельем фрёкен Снорк. Они сняли хрусталики с люстры в гостиной и развесили их на ветках, а на верхушку ели поместили красную шелковую розу, которую Муми-мама получила в подарок от папы. Все несли на елку самое красивое, что у них только было, желая умилостивить непонятные им силы зимы. Когда ель была украшена, мимо снова промчалась тетка Хемуля на своих финских санях. Теперь она ехала уже в другую сторону и торопилась еще больше, если только это возможно. — Взгляните на нашу елку! — воскликнул Муми-тролль. — Еще чего! — сказала тетка Хемуля. — Но вы ведь всегда были с приветом! А мне некогда. Надо приготовить праздничное угощение для Рождества. — Угощение для Рождества? — удивленно повторил Муми-тролль. — Значит, оно к тому же еще и ест? Но тетка Хемуля не стала слушать. — А по-вашему, можно обойтись без рождественского угощения? — торопливо обронила она и помчалась вниз по склону. После обеда мама упорно трудилась на кухне. И перед самыми сумерками рождественское угощение было готово и стояло в маленьких мисочках вокруг елки. Там были и сок, и простокваша, и пирог с черникой, и яичный ликер — все то, что любила семья муми-троллей. — Ты думаешь, Рождество очень голодное? — обеспокоенно поинтересовалась мама. — Едва ли больше, чем я, — с тоской ответил папа. Он сидел в снегу, завернувшись до самых ушей в одеяло, и мерз. Но ведь малявки всегда должны быть очень, очень предупредительны к великим силам природы. Внизу, в долине, во всех окнах начали зажигаться огни. Огоньки светились и под деревьями, и из каждого жилища наверху среди ветвей, а полыхающие огни метались взад-вперед по снегу. Муми-тролль посмотрел на папу. — Да, — подтвердил папа и кивнул головой. — На всякий случай! Тогда Муми-тролль вошел в дом и собрал все свечи, какие только смог найти. Он воткнул их в снег вокруг ели и осторожно зажигал одну за другой, пока они все не загорелись, чтобы умилостивить мрак и Рождество. Мало-помалу в долине стало совсем тихо: все, наверное, отправились к себе домой и сидели там в ожидании опасности, которая вот-вот грянет. Только одна-единственная тень еще бродила между деревьями — то был Хемуль. — Привет! — тихо воскликнул Муми-тролль. — Оно скоро явится? — Не мешай мне, — злобно ответил Хемуль, уткнувшись мордой в длинный список, где уже почти все было перечеркнуто. Усевшись рядом с одной из свечей, он начал считать. — Мама, папа, Гафса, — бормотал он. — Все кузины… старший Ёж… маленьким ничего не надо. И я тоже ничего не получил от Сниффа в прошлом году. Миса и Хомса, моя тетка… с ума можно сойти! — В чем дело? — робко спросила фрёкен Снорк. — С ними что-нибудь случилось? — Подарки! — разразился Хемуль. — С каждым новым Рождеством надо все больше и больше подарков. Дрожащей лапой он перечеркнул строчку в своем списке и побрел дальше. — Подожди! — крикнул Муми-тролль. — Объясни. А варежки?.. Но Хемуль исчез во мраке — он исчез, как и все остальные, кто спешил и был немного не в себе оттого, что на ступает Рождество. Тогда семья муми-троллей тихонько отправилась в дом — поискать подарки. Папа выбрал свою лучшую блесну для ловли щук, лежавшую в очень красивом футляре. На нем он написал: «На Рождество» — и положил футляр в снег. Фрёкен Снорк стянула с ноги браслет и немножко вздохнула, заворачивая его в шелковую бумагу. А мама открыла свой самый тайный ящик и вытащила оттуда книгу с разноцветными картинками, единственную раскрашенную книгу во всей Долине муми-троллей. То, что завернул в бумагу Муми-тролль, было таким нежным и таким личным, что никто-никто не должен был это видеть. Даже после, уже весной, он никогда не рассказывал никому о том, что подарил. Потом они все вместе уселись в снег в ожидании катастрофы. Время шло, но ничего не случалось. Только крошечный Малыш, который пил чай, высунулся из-за дровяного сарая. Он привел с собой всех своих родственников и их друзей. И все они были одинаково маленькие, и серенькие, и жалкие, и замерзшие. — Веселого Рождества, — застенчиво прошептал Малыш. — Ты и вправду первый, кто считает, что Рождество — веселое, — сказал папа Муми-тролля. — Ты что, совсем не боишься того, что может случиться, когда оно явится? — А оно уже здесь, — пробормотал Малыш и уселся в снег вместе со своими родственниками. — Можно посмотреть? — спросил он. — У вас такая удивительно красивая елка! — И угощение тоже, — мечтательно сказал один из родственников. — И настоящие подарки, — добавил другой. — Всю свою жизнь я мечтал о том, чтобы увидеть такое как можно ближе, — закончил свою речь Малыш и вздохнул. Стало совсем тихо. Свечи горели, и пламя их было совершенно неподвижно в этой спокойной ночи. Малыш и его родственники сидели очень тихо. Видно было, как они всем восхищаются и хотят всего. Это чувствовалось все сильнее и сильнее, так что в конце концов мама Муми-тролля, приблизившись к папе, прошептала: — А ты не думаешь… — Да, но если… — возразил папа. — Во всяком случае, — сказал Муми-тролль, — если Рождество разозлится, мы, быть может, спасемся на веранде. — И, повернувшись к Малышу, добавил: — Пожалуйста, это все ваше. Малыш не поверил своим ушам. Он осторожно подошел к ели, а за ним потянулась целая вереница родственников и друзей, усы которых благоговейно дрожали. Они никогда прежде не справляли свое собственное Рождество. — А теперь вернее всего убраться отсюда, — обеспокоенно произнес папа. Все семейство быстрыми, едва слышными шагами прокралось на веранду и спряталось под столом. Но ничего не случилось. Мало-помалу они боязливо выглянули в окно. Крохотные малыши сидели в саду — ели, пили, разворачивали подарки и веселились так, как никогда в жизни. Под конец они взобрались на ель и расставили на всех ветвях горящие свечи. — Но на верхушке должна быть, наверное, большая звезда, — сказал дядя Малыша. — Ты думаешь? — спросил Малыш, глянув в раздумье на красную шелковую розу мамы Муми-тролля. — Не все ли равно что, главное — идея. — Надо бы нам раздобыть и звезду, — прошептала мама. — Но ведь это совершенно невозможно. Они посмотрели вверх на небо, такое далекое и черное, неправдоподобно усеянное звездами, — их было в тысячу раз больше, чем летом. А самая большая из них висела прямо над самой верхушкой их ели. — Мне немножко хочется спать, — призналась мама. — И я не в силах больше гадать, что все это значит. Но похоже, все идет хорошо. — Во всяком случае, Рождества я больше не боюсь, — заявил Муми-тролль. — Хемуль с Гафсой и со своей теткой, должно быть, чего-то недопоняли. И, положив желтые варежки Хемуля на перила веранды, где он сразу смог бы их увидеть, они вошли в дом, чтобы снова лечь спать в ожидании весны.

А если Вам хочется еще рассказов про Новый год и Рождество, попробуйте прочитать рассказы Н. Абгарян «Юбилей» и Г. Бёлль «Не только под Рождество». Приятного чтения!



Предварительный просмотр:

Умберто Эко.

ОНО


Время чтения рассказа - 9 минут.


– Как успехи, Профессор? – Генерал с трудом сдерживал нетерпение.
– Какие успехи? – переспросил Профессор Ка, он явно медлил с ответом.
– Целых пять лет вы работаете здесь внизу, и никто вас ни разу не побеспокоил. Мы доверяем вам. Но сколько же можно верить на слово?! Пора предъявить работу.
В голосе генерала слышалась угроза, и Ка устало махнул рукой, потом улыбнулся:
– Вы попали в точку, Генерал. Я намеревался еще подождать. Но вы меня раззадорили. Я сделал Его, – Профессор перешел на шепот, – и, клянусь Солнцем, пора показать Его миру!
Он жестом пригласил Генерала в пещеру. Ка провел гостя в самую глубину, туда, где сквозь узкое отверстие в стене пробивался тонкий луч света. Там на ровном и гладком уступе лежало Оно.
По форме Оно напоминало миндальный орех, имело множество мелких граней и блестело.
– Но ведь это… – Генерал растерялся. – Это камень.
В голубых глазах Профессора, спрятанных под густыми косматыми бровями, мелькнули лукавые искорки:
– Да, – подтвердил он. – Камень. Но не такой, как все. Мы не станем попирать его ногами. Лучше возьмем его в руку.
– В руку?
– Именно, Генерал. В этом камне сосредоточена великая сила, о которой до сих пор и не смело мечтать человечество, мощь, равная мощи миллиона людей. Смотрите…
Он положил руку на камень; сжал пальцы и крепко обхватил его, затем поднял. Рука плотно обнимала камень, широкая часть лежала на ладони, а острый конец торчал наружу и смотрел то вверх, то вниз, то на Генерала – в зависимости от движений руки Профессора. Профессор сделал резкий выпад, и конец камня прочертил в воздухе траекторию. Профессор рубанул сверху вниз, на пути острия оказалась хрупкая порода уступа и – о чудо! – камень вошел в нее, врезался, сделал трещину. Профессор ударил еще и еще раз – образовалась выемка, потом глубокая воронка, он дробил, крошил породу, превращал ее а порошок.
Генерал следил широко раскрытыми глазами, затаив дыхание.
– Невероятно, – проговорил он, сглатывая слюну.
– Это что, – торжествовал Профессор, – сущие пустяки! Хотя пальцами вы ничего подобного все равно бы не сделали. Теперь смотрите! – Ученый взял большой кокосовый орех, лежавший в углу, шершавый, крепкий – не подступишься! – и протянул его Генералу:
– Ну же, сожмите обеими руками, раздавите его.
– Перестаньте, Ка, – голос Генерала дрогнул. – Вы прекрасно знаете, что это невозможно, никто из нас не способен сделать этого… Только динозавр – ударом лапы, и только динозавр лакомится мякотью и пьет сок…
– Хорошо, а теперь, – Профессор пришел в возбуждение, – а теперь смотрите!
Он взял орех, положил на уступ в только что выбитую выемку, и схватил камень, но по-другому, за острый конец, так, что широкая часть оказалась снаружи. Потом быстро ударил по ореху – казалось, без большого усилия – и разбил его вдребезги. Кокосовое молоко растеклось по уступу, а в углублении остались куски скорлупы с белой сочной мякотью, свежей и аппетитной. Генерал схватил кусок и с жадностью впился в него зубами. Он смотрел на камень, на Ка, на остатки кокосового ореха. Он был ошеломлен.
– Клянусь Солнцем, Ка! Это замечательная вещь. Сила человека возросла в сотни раз, теперь ему не страшен никакой динозавр. Он стал хозяином скалы и деревьев. У него появилась еще одна рука, да что я говорю… сотня рук! Где вы нашли Его.
Ка самодовольно усмехнулся:
– Я не нашел Его. Я Его сделал.
– Сделали? Что вы хотите этим сказать?
– Это значит, что раньше Его не существовало.
– Вы сошли с ума, Ка, – генерал задрожал. – Должно быть, Оно упало с неба; наверное, Его принес гонец Солнца, один из духов воздуха… Как можно сделать то, чего раньше не существовало?!
– Можно! – твердо сказал Ка. – Можно взять камень и бить по нему другим камнем, пока не придашь нужную форму, такую, чтобы рука могла обхватить его. И тогда с помощью этого камня рука сможет сделать множество других камней, больших по размеру и еще более острых. И это сделал я, Генерал.
Крупные капли пота выступили на лбу Генерала.
– Надо показать Его всем, Ка, всей Орде, наши мужчины станут неуязвимыми. Понимаете? Теперь мы можем выйти на медведя: у него когти, а у нас Оно, мы сумеем растерзать зверя раньше, чем он нас, мы сможем оглушить его, убить. Убить змею, расколоть панцирь черепахи, можем убить… Великое Солнце!.. убить… человека!.. – Генерал остановился, пораженный новой мыслью, потом продолжал, и взгляд его стал жестким:
– Теперь, Ка, мы сможем напасть на Орду Коамма, они выше и сильнее нас, но теперь окажутся в нашей власти, и мы уничтожим их всех до единого. Ка! Ка! – он схватил Профессора за плечо и потряс. – Это победа!
Ка смотрел настороженно, он колебался:
– Именно поэтому я не хотел показывать вам мое изобретение. Я понимаю, что сделал ужасное открытие, которое изменит мир. Я осознаю свою ответственность: я открыл источник страшной разрушительной силы. Ничего подобного на Земле еще не знали, поэтому я и не хочу, чтобы другие познакомились с ним. В противном случае война станет самоубийством. Ведь и Орда Коамма тоже скоро научится делать подобные камни, тогда в следующей войне не будет ни победителей, ни побежденных. Этот предмет был задуман как орудие мирного труда, прогресса, но теперь я вижу, что Оно несет с собой смерть. Я Его уничтожу.

Генерал был вне себя:
– Опомнитесь, Ка! Вы не имеете права. Это все глупая щепетильность ученого. Пять лет вы провели взаперти и ничего не знаете о мире. Мы идем к цивилизации, и если Орда Коамма победит, не останется ни мира, ни свободы, ни радости для людей. Наш священный долг овладеть вашим изобретением. Это вовсе не значит, что мы воспользуемся им тотчас же. Важно, чтобы они знали, что Оно у нас есть. Мы продемонстрируем Его на глазах у противника. Потом мы ограничим Его использование, но с того момента, как Оно будет у нас, никто не посмеет на нас напасть. А пока мы можем копать Им могилы, строить новые пещеры, равнять почву. Достаточно иметь Его, вовсе не обязательно пускать Его в ход. Это оружие страшной силы, оно остановит коаммовцев на много лет.
– Нет-нет-нет, – твердил безутешный Ка, – как только мы овладеем Им, нас уже ничто не остановит. Его надо уничтожить.
– Да вы просто идиот, хоть и приносите пользу! – Генерал побледнел от гнева. – Вы играете на руку нашим врагам, в душе вы прокоаммовец, как и все подобные вам интеллектуалы, как тот аэд, который толковал вчера вечером о союзе всех людей. Вы не веруете в Солнце!
Ка вздрогнул. Он склонил голову, глаза под пушистыми бровями стали совсем маленькими и грустными.
– Я знал, что мы придем к этому. Я не прокоаммовец, и вам это отлично известно. Но согласно пятому правилу из солнечного свода законов, я отказываюсь на вопрос, который мог бы вызвать против меня гнев духов. Думайте, что хотите. Но Оно не выйдет за порог этой пещеры.
– А я говорю – выйдет, и сейчас же, во славу Орды, цивилизации, ради блага народа, ради Мира! – закричал Генерал. Он схватил камень правой рукой, как это только что делал сам Ка, и с силой, с гневом, с ненавистью обрушил его на голову Профессора. Ка рухнул на пол, орошая кровью все вокруг.
Генерал в ужасе смотрел на оружие, которое сжимал в руке. Потом торжествующе улыбнулся, и в улыбке его была жестокость, была беспощадность.
– Первый… – прошептал он.



Предварительный просмотр:

"Микроскоп". В.Шукшин 


На это надо было решиться. Он решился. Как-то пришел домой — сам не свой — желтый; не глядя на жену, сказал:
— Это… я деньги потерял. — При этом ломаный его нос (кривой, с горбатинкой) из желтого стал красным. — Сто двадцать рублей.  

  У жены отвалилась челюсть, на лице появилось просительное выражение: может, это шутка? Да нет, этот кривоносик никогда не шутит, не умеет. Она глупо спросила:
— Где?
Тут он невольно хмыкнул.
— Дак если б я знал, я б пошел и…
— Ну не-ет!! — взревела она. — Ухмыляться ты теперь доолго не будешь! — И побежала за сковородником. — Месяцев девять, гад!
Он схватил с кровати подушку — отражать удары. (Древние только форсили своими сверкающими щитами. Подушка!) Они закружились по комнате…
— Подушку-то, подушку-то мараешь! Самой стирать!..
— Выстираю! Выстираю, кривоносик! А два ребра мои будут! Мои! Мои!..
— По рукам, слушай!..
— От-теньки-коротеньки!.. Кривенькие носики!
— По рукам, зараза! Я ж завтра на бюлитень сяду! Тебе же хуже.
— Садись!
— Тебе же хуже…
— Пускай!
— Ой!
— От так!
— Ну, будет?
— Нет, дай я натешусь! Дай мне душеньку отвести, скважина ты кривоносая! Дятел… — Тут она изловчилась и больно достала его по голове. Немножко сама испугалась…
Он бросил подушку, схватился за голову, застонал. Она пытливо смотрела на него: притворяется или правда больно? Решила, что — правда. Поставила сковородник, села на табуретку и завыла. Да с причетом, с причетом:
— Ох, да за штоже мне долюшка така-ая-а?.. Да копила-то я их, копила!.. Ох, да лишний-то раз кусочка белого не ела-а!.. Ох, да и детушкам своим пряничка сладкого не покупала!.. Все берегла-то я, берегла, скважина ты кривоносая-а!.. Ох-х!.. Каждую-то копеечку откладывала да радовалась: будут у моих детушек к зиме шубки теплые да нарядные! И будут-то они ходить в школу не рваные да не холодные!..
— Где это они у тебя рваные-то ходют? — не вытерпел он.
— Замолчи, скважина! Замолчи. Съел ты эти денюжки от своих же детей! Съел и не подавился… Хоть бы ты подавился имя, нам бы маленько легче было.
— Спасибо на добром слове, — ядовито прошептал он.
— М-хх, скважина!.. Где был-то? Может, вспомнишь?.. Может, на работе забыл где-нибудь? Может, под верстак положил да забыл?
— Где на работе!.. Я в сберкассу-то с работы пошел. На работе…
— Ну, может, заходил к кому, скважина?
— Ни к кому не заходил.
— Может, пиво в ларьке пил с алкоголиками?.. Вспомни. Может, выронил на пол… Беги, они пока ишо отдадут.
— Да не заходил я в ларек!
— Да где ж ты их потерять-то мог, скважина?
— Откуда я знаю?
— Ждала его!.. Счас бы пошли с ребятишками, примерили бы шубки… Я уж там подобрала — какие. А теперь их разберут. Ох, скважина ты, скважина…
— Да будет тебе! Заладила: скважина, скважина…
— Кто же ты?
— Што теперь сделаешь?
— Будешь в две смены работать, скважина! Ты у нас худой будешь… Ты у нас выпьешь теперь читушечку после бани, выпьешь! Сырой водички из колодца…
— Нужна она мне, читушечка. Без нее обойдусь.
— Ты у нас пешком на работу ходить будешь! Ты у нас покатаешься на автобусе.
Тут он удивился:
— В две смены работать и — пешком? Ловко…
— Пешком! Пешком — туда и назад, скважина! А где, так ишо побежишь — штоб не опоздать. Отольются они тебе, эти денюжки, вспомнишь ты их не раз.
— В две не в две, а по полторы месячишко отломаю — ничего, — серьезно сказал он, потирая ушибленное место. — Я уж с мастером договорился… — Он не сообразил сперва, что проговорился. А когда она недоуменно глянула на него, поправился: — Я, как хватился денег-то, на работу снова поехал и договорился.
— Ну-ка дай сберегательную книжку, — потребовала она. Посмотрела, вздохнула и еще раз горько сказала: — Скважина.
С неделю Андрей Ерин, столяр маленькой мастерской при «Заготзерне», что в девяти километрах от села, чувствовал себя скверно. Жена все злилась; он то и дело получал «скважину», сам тоже злился, но обзываться вслух не смел.
Однако дни шли… Жена успокаивалась. Андрей ждал. Наконец решил, что — можно.
И вот поздно вечером (он действительно «вламывал» по полторы смены) пришел он домой, а в руках держал коробку, а в коробке, заметно, что-то тяжеленькое. Андрей тихо сиял.
Ему нередко случалось приносить какую-нибудь работу на дом, иногда это были небольшие какие-нибудь деревянные штучки, ящички, завернутые в бумагу, — никого не удивляло, что он с чем-то пришел. Но Андрей тихо сиял. Стоял у порога, ждал, когда на него обратят внимание… На него обратили внимание.

— Чего эт ты, как… голый зад при луне, светисся?
— Вот… дали за ударную работу. — Андрей прошел к столу, долго распаковывал коробку. И наконец, открыл. И выставил на стол… микроскоп. — Микроскоп.
— Для чего он тебе?
Тут Андрей Ерин засуетился. Но не виновато засуетился, как он всегда суетился, а как-то снисходительно засуетился.
— Луну будем разглядывать! — И захохотал. Сын-пятиклассник тоже засмеялся: луну в микроскоп!
— Чего вы? — обиделась мать.
Отец с сыном так и покатились.
Мать навела на Андрея строгай взгляд. Тот успокоился.
— Ты знаешь, что тебя на каждом шагу окружают микробы? Вот ты зачерпнула кружку воды… Так? — Андрей зачерпнул кружку воды. — Ты думаешь, ты воду пьешь?
— Пошел ты!
— Нет, ты ответь.
— Воду пью.
Андрей посмотрел на сына и опять невольно захохотал.
— Воду она пьет!.. Ну не дура?..
— Скважина! Счас сковородник возьму.
Андрей снова посерьезнел.
— Микробов ты пьешь, голубушка, микробов. С водой-то. Миллиончика два тяпнешь — и порядок. На закуску! — Отец и сын опять не могли удержаться от смеха. Зоя (жена) пошла в куть за сковородником.
— Гляди суда! — закричал Андрей. Подбежал с кружкой к микроскопу, долго настраивал прибор, капнул на зеркальный кружок капельку воды, приложился к трубе и, наверно, минуты две, еле дыша, смотрел. Сын стоял за ним — смерть как хотелось тоже глянуть.
— Пап!..
— Вот они, собаки!.. — прошептал Андрей Ерин. С каким-то жутким восторгом прошептал: — Разгуливают.
— Ну пап!
Отец дрыгнул ногой.
— Туда-сюда, туда-сюда!.. Ах, собаки!
— Папка!
— Дай ребенку посмотреть! — строго велела мать, тоже явно заинтересованная.
Андрей с сожалением оторвался от трубки, уступил место сыну. И жадно и ревниво уставился ему в затылок. Нетерпеливо спросил:
— Ну?
Сын молчал.
— Ну?!
— Вот они! — заорал парнишка. — Беленькие…
Отец оттащил сына от микроскопа, дал место матери.
— Гляди! Воду она пьет…
Мать долго смотрела… Одним глазом, другим…
— Да никого я тут не вижу.
Андрей прямо зашелся весь, стал удивительно смелый.
— Оглазела! Любую копейку в кармане найдет, а здесь микробов разглядеть не может. Они ж чуть не в глаз тебе прыгают, дура! Беленькие такие…
Мать, потому что не видела никаких беленьких, а отец с сыном видели, не осердилась.
— Вон, однако… — Может, соврала, у нее выскакивало. Могла приврать.
Андрей решительно оттолкнул жену от микроскопа и прилип к трубке сам. И опять голос его перешел на шепот.

— Твою мать, што делают! Што делают!..
— Мутненькие такие? — расспрашивала сзади мать сына. — Вроде как жиринки в супу?.. Они, што ли?
— Ти-ха! — рявкнул Андрей, не отрываясь от микроскопа. — Жиринки… Сама ты жиринка. Ветчина целая. — Странно, Андрей Ерин становился крикливым хозяином в доме.
Старший сынишка-пятиклассник засмеялся. Мать дала ему подзатыльник. Потом подвела к микроскопу младших.
— Ну-ка ты, доктор кислых щей!.. Дай детям посмотреть. Уставился.
Отец уступил место у микроскопа и взволнованно стал ходить по комнате. Думал о чем-то.
Когда ужинали, Андрей все думал о чем-то, поглядывал на микроскоп и качал головой. Зачерпнул ложку супа, показал сыну:
— Сколько здесь? Приблизительно?
Сын наморщил лоб:
— С полмиллиончика есть.
Андрей Ерин прищурил глаз на ложку.
— Не меньше. А мы их — ам! — Он проглотил суп и хлопнул себя по груди. — И — нету. Сейчас их там сам организм начнет колошматить. Он-то с имя управляется!
— Небось сам выпросил? — Жена с легким неудовольствием посмотрела на микроскоп. — Может, пылесос бы дали. А то пропылесосить — и нечем.
Нет, Бог, когда создавал женщину, что-то такое намудрил. Увлекся творец, увлекся. Как всякий художник, впрочем. Да ведь и то — не Мыслителя делал.
Ночью Андрей два раза вставал, зажигал свет, смотрел в микроскоп и шептал:
— От же ж собаки!.. Што вытворяют. Што они только вытворяют! И не спится им!
— Не помешайся, — сказала жена, — тебе ведь немного и надо-то — тронешься.
— Скоро начну открывать, — сказал Андрей, залезая в тепло к жене. — Ты с ученым спала когда-нибудь?
— Еще чего!..
— Будешь. — И Андрей Ерин ласково похлопал супругу по мягкому плечу. — Будешь, дорогуша, с ученым спать.
Неделю, наверно, Андрей Ерин жил как во сне. Приходил с работы, тщательно умывался, наскоро ужинал… Косился на микроскоп.
— Дело в том, — рассказывал он, — что человеку положено жить сто пятьдесят лет. Спрашивается, почему же он шестьдесят, от силы семьдесят — и протянул ноги? Микробы! Они, сволочи, укорачивают век человеку. Пролезают в организм, и как только он чуток ослабнет, они берут верх.
Вдвоем с сыном часами сидели они у микроскопа, исследовали. Рассматривали каплю воды из колодца, из питьевого ведра… Когда шел дождик, рассматривали дождевую капельку. Еще отец посылал сына взять для пробы воды из лужицы… И там этих беленьких кишмя кишело.
— Твою мать-то, што делают!.. Ну вот как с имя бороться? — У Андрея опускались руки. — Наступил человек в лужу, пришел домой, наследил. Тут же прошел и ребенок босыми ногами и, пожалуйста, подцепил. А какой там организм у ребенка!
— Поэтому всегда надо вытирать ноги, — заметил сын. — А ты не вытираешь.
— Не в этом дело. Их надо научиться прямо в луже уничтожать. А то — я вытру, знаю теперь, а Сенька вон Маров… докажи ему: как шлепал, дурак, так и впредь будет.
Рассматривали также капельку пота, для чего сынишка до изнеможения бегал по улице, потом отец ложечкой соскреб у него со лба влагу — получили капельку, склонились к микроскопу…
— Есть! — Андрей с досадой ударил себя кулаком по колену. — Иди проживи сто пятьдесят лет!.. В коже и то есть.
— Давай опробуем кровь? — предложил сын.
Отец уколол себе палец иголкой, выдавил ярко-красную ягодку крови, стряхнул на зеркальце… Склонился к трубке и застонал.
— Хана, сынок, — в кровь пролезли! — Андрей Ерин распрямился, удивленно посмотрел вокруг. — Та-ак. А ведь знают, паразиты, лучше меня знают — и молчат.
— Кто? — не понял сын.
— Ученые. У их микроскопы-то получше нашего — все видят. И молчат. Не хотят расстраивать народ. А чего бы не сказать? Может, все вместе-то и придумали бы, как их уничтожить. Нет, сговорились и молчат. Волнение, мол, начнется.
Андрей Ерин сел на табуретку, закурил.
— От какой мелкой твари гибнут люди! — Вид у Андрея был убитый.
Сын смотрел в микроскоп.
— Друг за дружкой гоняются! Эти маленько другие… Кругленькие.
— Все они — кругленькие, длинненькие — все на одну масть. Матери не говори пока, што мы у меня их в крове видели.
— Давай у меня посмотрим?
Отец внимательно поглядел на сына… И любопытство, и страх отразились в глазах Ерина-старшего. Руки его, натруженные за много лет — большие, пропахшие смольем… чуть дрожали на коленях.
— Не надо. Может, хоть у маленьких-то… Эх вы! — Андрей встал, пнул со зла табуретку. — Вшей, клопов, личинок всяких — это научились выводить, а тут каких-то… меньше же гниды самой маленькой — и ничего сделать не можете! Где же ваша ученая степень!
— Вшу видно, а этих… Как ты их?
Отец долго думал.
— Скипидаром?.. Не возьмет. Водка-то небось покрепче… я ж пью, а вон видел, што делается в крове-то!
— Водка в кровь, что ли, поступает?
— А куда же? С чего же дуреет человек?
Как-то Андрей принес с работы длинную тонкую иглу… Умылся, подмигнул сыну, и они ушли в горницу.
— Давай попробуем… Наточил проволочку — может, сумеем наколоть парочку.
Кончик проволочки был тонкий-тонкий — прямо волосок. Андрей долго ширял этим кончиком в капельку воды. Пыхтел… Вспотел даже.
— Разбегаются, заразы… Нет, толстая, не наколоть. Надо тоньше, а тоньше уже нельзя — не сделать. Ладно, счас поужинаем, попробуем их током… Я батарейку прихватил: два проводка подведем и законтачим. Посмотрим, как тогда они будут…
И тут-то во время ужина нанесло неурочного: зашел Сергей Куликов, который работал вместе с Андреем в «Заготзерне». По случаю субботы Сергей был под хмельком, потому, наверно, и забрел к Андрею — просто так.
В последнее время Андрею было не до выпивок, и он с удивлением обнаружил, что брезгует пьяными. Очень уж они глупо ведут себя и говорят всякие несуразные слова.
— Садись с нами, — без всякого желания пригласил Андрей.
— Зачем? Мы вот тут… Нам што? Нам — в уголку!..
«Ну чего вот сдуру сиротой казанской прикинулся?»
— Как хочешь.
— Дай микробов посмотреть?
Андрей встревожился.
— Каких микробов? Иди проспись, Серега… Никаких у меня микробов нету.
— Чего ты скрываешь-то? Оружию, што ли, прячешь? Научное дело… Мне мой парнишка все уши прожужжал: дядя Андрей всех микробов хочет уничтожить. Андрей!.. — Сергей стукнул себя в грудь кулаком, устремил свирепый взгляд на «ученого». — Золотой памятник отольем!.. На весь мир прославим! А я с тобой рядом работал!.. Андрюха!
Зое Ериной, хоть она тоже не выносила пьяных, тем не менее лестно было, что говорят про ее мужа — ученый. Скорей по привычке поворчать при случае, чем из истинного чувства, она заметила:
— Не могли уж чего-нибудь другое присудить? А то — микроскоп. Свихнется теперь мужик — ночи не спит. Што бы — пылесос какой-нибудь присудить… А то пропылесосить — и нечем, не соберемся никак купить.
— Кого присудить? — не понял Сергей.
Андрей Ерин похолодел.
— Да премию-то вон выдали… Микроскоп-то этот…
Андрей хотел было как-нибудь — глазами — дать понять Сергею, что… но куда там! Тот уставился на Зою как баран.
— Какую премию?
— Ну премию-то вам давали!
— Кому?
Зоя посмотрела на мужа, на Сергея…
— Вам премию выдавали?
— Жди, выдадут они премию! Догонют да ишо раз выдадут. Премию…
— А Андрею вон микроскоп выдали… за ударную работу… — Голос супруги Ериной упал до жути — она все поняла.
— Они выдадут! — разорялся в углу пьяный Сергей. — Я в прошлом месяце на сто тридцать процентов нарядов назакрывал… так? Вон Андрей не даст соврать…
Все рухнуло в один миг и страшно устремилось вниз, в пропасть.
Андрей встал… Взял Сергея за шкирку и вывел из избы. Во дворе стукнул его разок по затылку, потом спросил:
— У тебя три рубля есть? До получки…
— Есть… Ты за што меня ударил?
— Пошли в лавку. Кикимора ты болотная!.. Какого хрена пьяный болтаешься по дворам?.. Эх-х…
В эту ночь Андрей Ерин ночевал у Сергея. Напились они с ним до соплей. Пропили свои деньги, у кого-то еще занимали до получки.
Только на другой день, к обеду, заявился Андрей домой… Жены не было.
— Где она? — спросил сынишку
— В город поехала, в эту… как ее… в комиссионку.
Андрей сел к столу, склонился на руки. Долго сидел так.
— Ругалась?
— Нет. Так, маленько. Сколько пропил?
— Двенадцать рублей. Ах, Петька… сынок… — Андрей Ерин, не поднимая головы, горько сморщился, заскрипел зубами. — Разве же в этом дело?! Не поймешь ты по малости своей… не поймешь…
— Понимаю: она продаст его.
— Продаст. Да… Шубки надо. Ну ладно — шубки, ладно. Ничего… Надо: зима скоро. Учись, Петька! — повысил голос Андрей. — На карачках, но ползи в науку — великое дело. У тя в копилке мелочи нисколь нету?
— Нету, — сказал Петька. Может, соврал.
— Ну и ладно, — согласился Андрей. — Учись знай. И не пей никогда… Да они и не пьют, ученые-то. Чего им пить? У их делов хватает без этого.
Андрей посидел еще, покивал грустно головой… И пошел в горницу спать.

Поделиться



Предварительный просмотр:

Юрий Буйда
Химич

   Сергея Сергеевича Химича все считали очень нерешительным человеком, а некоторые вдобавок – человеком в футляре, вроде учителя Беликова из чеховского рассказа. Он едва-едва вытянул первый год в качестве штатного преподавателя химии, и в конце концов директор школы предложил ему прекратить мучить себя и учеников и перейти в лаборанты. Нисколько не обидевшись, но даже с радостью Сергей Сергеевич согласился и новый учебный год начал в примыкавшей к кабинету химии узкой комнате, уставленной шкафами, стеллажами и столиками, колбами, штативами и горелками. А учительское место заняла юная красавица гречанка Азалия Харитоновна Керасиди, в которую все сразу влюбились и между собой стали называть просто Ази. Гибкая, тоненькая, подвижная, смуглая, с изогнутыми, как ятаганы, темными бровями и темно-зелеными блестящими глазами, она отлично справлялась с учительскими обязанностями, заставив всех тотчас забыть об этом увальне и недотепе Химиче, который прославился медлительностью, нерешительностью, какой-то вязкостью, если даже речь шла о самых заурядных бытовых проблемках. Прежде чем ответить на вопрос, сколько будет дважды два, он и то держал паузу, задумчиво мычал и только после этого очень неуверенным тоном выдавливал из себя: "Пять".

Из дома в школу он в любое время года ходил одним и тем же однажды выбранным путем, хотя значительная часть его была ужасно неудобна: глинистая тропинка между оградами огородов и довольно глубоким оврагом, тянувшимся параллельно железнодорожной насыпи. Тропинка выводила к переезду, который для Сергея Сергеевича был мучительнейшей преградой на пути к школе. То и дело сверяясь с самодельным расписанием, он ждал, когда же пройдет московский скорый, чтобы, пропустив поток автомобилей, успеть юркнуть через переезд перед самым носом почто-во-багажного. Опоздать к началу урока или попасть под поезд – эту дилемму он решал ежедневно, обливаясь потом, нервничая и доводя себя до тяжелой головной боли и болезненной одышки. Но изменить однажды и навсегда избранный маршрут – это ему и в голову, видимо, не приходило.

Ази посмеивалась над его страстью к порядку в лаборатории. Ну, скажем, на колбе с соляной кислотой была наклеена большая квадратная бумажка с надписями одна под другой: "Кислота соляная", "Хлористоводо-родная кислота", "Раствор хлористого водорода в воде" и наконец – "НСl". Когда по плану урока на столах в кабинете появлялись газовые горелки, Сергей Сергеевич места себе не находил: он не только подробней-ше инструктировал учеников, как пользоваться опасным прибором, но и класса не покидал, пока не завершится опыт.

— Как бы чего не случилось? – подначивала его с улыбкой Ази.

В ответ он лишь пожимал плечами и отворачивался.

Однажды Ази попросила его принести что-то со школьного чердака. Сергей Сергеевич замер в нерешительности и наконец пробормотал:

- Да… но я никогда там не был… не люблю, заходить в незнакомые подвалы и на чердаки… извините, Азалия Харитоновна…

Ази расхохоталась и, махнув рукой, послала на чердак расторопного старшеклассника, которому завидовали все мальчишки, мечтавшие исполнить любое распоряжение, любую самомалейшую просьбу красавицы Ази, даже если бы это было сопряжено со смертельным риском.

Тем же вечером она вошла в лабораторию, села на стул и, закинув ногу на ногу и закурив тонкую сигарету, кивнула на томик Чехова, лежавший между колбами и пробирками:

- Человек в футляре читает "Человека в футляре"? Вы извините, Сергей Сергеевич, но я слыхала, вас многие так называют…

- Глитайабож паук, – пробормотал он, продолжая при помощи ерша мыть колбу в раковине.

- Что? Какой паук? – растерялась Ази.

— Вы, наверное, давно не перечитывали этот рассказ, – сказал он.

Вытряхнув последнюю каплю из колбы и поставив ее в сушилку, он сел напротив Ази и, поправив очки, продолжал тем же бесстрастным тоном:

- Перечитайте, Азалия Харитоновна. Там краснощекие, чернобровые, вечно хохочущие здоровые люди зверски травят несчастного одинокого человека, который ничуть не лучше, но и ничуть не хуже их. Да, не лучше, но и не хуже. – Он помахал ладонью, отгоняя от лица табачный дым. – От скуки его пытаются женить на краснощекой, чернобровой хохлушке, брат которой ненавидит человека в футляре и сравнивает его с пауком – "абож паук". Между ними случается ссора, после которой человек в футляре умирает. – Сергей Сергеевич неторопливо открыл книгу, полистал, кивнул. – Вот послушайте: "Признаюсь, – (это рассказчик истории говорит, не Чехов), – хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие". – Посмотрел на нее поверх очков и продолжал: – "Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая…" Видите ли, человек в футляре оказался ни при чем. Поэтому… – Он кашлянул и отвернулся. – Поэтому или не поэтому, все равно, но я прошу вас не называть меня человеком в футляре. И не лезть ко мне в душу, даже если вам вдруг стало скучно! – Посмотрел на нее в упор. – Я же не пристаю к вам, правда? Или я плохо работаю? Так и скажите. Но не лезьте, понимаете? – Он закашлялся, зажал рот платком и промычал: – Уходите, пожалуйста… Не надо… Не надо же! Прошу вас!

Ошеломленная Ази вскочила, отпрянула к двери, не спуская изумленного взгляда с Химича и не зная, куда сунуть погасшую сигарету, – вдруг, хлопнув дверью, бросилась бежать, опомнилась в тупике, резко обернулась – коридор был пуст. Она дрожала, хотелось плакать, хотелось вернуться к этому неуклюжему косноязычному очкарику и все-все ему объяснить… Но что объяснить? Такое с нею случилось впервые в жизни. Это было что-то загадочное, даже, может быть, неприятно-таинственное, тягостное, во всяком случае. Ази на цыпочках пробежала по коридору, спустилась во двор и, всхлипывая, помчалась домой.

Летом из-за болезни матери Ази не удалось поехать к морю, и она целыми днями пропадала на узких песчаных пляжах Преголи и Лавы, окруженная поклонниками, демонстрировавшими ей свои мускулы, умение плавать и бегать за мороженым.

Иногда все и вся ей надоедало, и она после завтрака отправлялась подальше от людных пляжей – на Детдомовские озера, где можно бьыобестревожно мечтать под тишайший шелест ивняков, сонно наблюдая за грубоватыми желтыми кувшинками, сбивавшимися в плоские стада на темной, почти черной поверхности воды. Озера тянулись вдоль Преголи цепочкой, соединяясь с рекой узкими кривыми протоками, скрытыми от глаз теми же густыми ивами.

Ази бродила от озера к озеру, собирая мелкие белые и голубые цветы, или лежала в высокой траве, глядя широко открытыми зеленовато-карими глазами на небо, по фальшивой плоскости которого изредка проплывали кое-как вылепленные белые облака. Над нею с жестяным треском проносились стрекозы или бесшумные стайки бабочек-брюквенниц…

Добравшись до последнего озера, она увидела знакомую громоздкую фигуру Сергея Сергеевича, удившего рыбу с берега, и, поколебавшись, – а сколько времени прошло с того дня! – подошла и села рядом.

- Вот уж не думала, что вы страстный рыбак, – сказала она. – У вас такой хищный прищур, когда вы смотрите на поплавок…

- Я не люблю ловить рыбу, – с вялой улыбкой сказал Сергей Сергеевич. – Просто здесь хорошо сидится. Безлюдно, тихо, задумчиво. А иногда я просто ложусь в траву и сплю…

- Спите? Но… – Она вдруг запнулась, не зная, что тут можно сказать. – Это, наверное, хорошо…

Он с любопытством взглянул на нее и снова уставился на поплавок.

- В общем, да. Одно плохо: в сновидениях слишком много людей… в том числе неприятных, от которых невозможно избавиться, потому что таковы, видимо, законы сновидений… – Он тихо засмеялся. – Бог мой, какую я чушь несу, вы уж извините!

- Что вы, Сергей Сергеевич!

- Можете называть меня просто Химичем – я привык. – Пожал плечами. – В сновидениях ты вроде бы становишься свободным, абсолютно свободным, а на самом деле нет худшего рабства, чем сновидения с их людьми…

- Остается быть царем в жизни. – Ази вдруг испугалась, что он воспримет ее слова как намек. – Кажется, клюет!

- Нет, показалось. – Он снял соломенную шляпу и взъерошил соломенные волосы. – В жизни… с кем не хочется знаться – не знайся… Разве нет?

- А давайте искупаемся! – Ази вскочила и одним махом сбросила платьице, оставшись в белом купальнике. – Давайте, не бойтесь!

Он усмехнулся:

- А я и не боюсь.

Она терпеливо ждала, пока он, по обыкновению своему не торопясь, снимет рубашку, брюки, носки. У него было плотное, полноватое белое тело с густыми рыжими волосами на груди, руках и ногах. В два прыжка он оказался у воды и с шумом обрушился в озеро.

Ази расхохоталась.

— Тюленище! – закричала она. – Сергей Сергеевич, вы тюленище!

Химич вынырнул и мощными гребками погнал свое тюленье тело вперед. Ази с удивлением следила за ним: такой стильный кроль она видела только по телевизору. Мужчина обогнул озеро, перевернулся на спину и в несколько толчков подплыл к берегу, уткнувшись макушкой в песок.

- Вот это класс! – сказала Ази, присаживаясь рядом с ним на корточки. – Где вы так научились?

Он выбрался на берег, тяжело дыша, вяло взмахнул руками.

- Я же родился на Волге, да еще и в спортшколу походил несколько лет. А потом – бенц, и все. – Откинул волосы со лба, виновато улыбнулся девушке: – Сердце, видите ли… Из-за сердца даже в армию не взяли.

— Господи, так вам нельзя же! Я дура, Сергей Сергеевич!

Он с удивлением посмотрел на расстроенную девушку:

- Вы серьезно это? Бросьте, Ази, не надо. Считайте, что я вам ничего не говорил. Да и не рассказывайте про это никому, пожалуйста… Вы же хотели искупаться, Ази, так идите же, вода – чудо!

Она вдруг сообразила, что он впервые называет ее ласкательным прозвищем, а не по имени-отчеству, и чуть не разревелась.

Химич стоял перед нею в растерянности.

- Ази… Что-нибудь случилось? Опять я что-нибудь не так… Она замотала головой: нет.

- Хотите, я научу вас плавать по-настоящему? Нет? Ази… чего ж вы хотите?

- Не знаю… – Она села на песок, перевела дух. – А что еще вы видите во сне?

Он наморщил большой лоб.

- Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. – Надел очки. – И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? – Голос его звучал доброжелательно, но суховато. – Чего вы хотите?

Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:

- Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.

Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.

- Что с тобой, Ази? – Мать мучилась одышкой. – От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива…

- А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!

Мать посмотрела на нее – Ази угадала ее взгляд в темноте.

- И кто же твой герой?

- Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.

- Так вы еще и пожениться решили?

- Да. Он не герой, он – любимый, ма! Честное слово.

Их свадьба, конечно же, стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж никак не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, – невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но – темную тайну и уж никак не любовь.

И спустя годы – а прожили они вместе около шести лет – Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну – с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как-то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам – медлительности и воображению.

Он не торопился открыть дверь – не из страха или трусости – лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы, Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина…

Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания – каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому-то тратить время и чернила? Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому-нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.

- Может, тебе плохо? – тревожилась старая гречанка. – Ты стала такая молчаливая…

- И счастливая.

Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье – это было что-то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.

Сергей Сергеевич по-прежнему много спал. Однажды он сказал Ази: "Во сне легче переносить счастье. – И с усмешкой добавил: – И потом, во сне я худею".

Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто-то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю? – но: умирать мне или не умирать? – она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:

- Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала… я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу…