Моя книжная полка

Хаустова Светлана Николаевна

Предварительный просмотр:

Андрей Платонов "Песчаная учительница"

1

    Двадцатилетняя Мария Нарышкина родом из глухого, забросанного песками городка Астраханской губернии. Это был молодой здоровый человек, похожий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами.

    Всем этим добром Мария Никифоровна была обязана не только родителям, но и тому, что ни война, ни революция ее почти не коснулись. Ее глухая пустынная родина осталась в стороне от маршевых дорог красных и белых армий, а сознание расцвело в эпоху, когда социализм уже затвердел.

    Отец-учитель не разъяснял девочке событий, жалея ее детство, боясь нанести глубокие незаживающие рубцы ее некрепкому растущему сердцу.

    Мария видела волнующиеся от легчайшего ветра песчаные степи прикаспийского края, караваны верблюдов, уходящих в Персию, загорелых купцов, охрипших от песчаной пудры, и дома в восторженном исступлении читала географические книжки отца. Пустыня была ее родиной, а география — поэзией.

    Шестнадцати лет отец свез ее в Астрахань на педагогические курсы, где знали и ценили отца. И Мария Никифоровна стала курсисткой.

    Прошло четыре года — самых неописуемых в жизни человека, когда лопаются почки в молодой груди и распускается женственность, сознание и рождается идея жизни. Странно, что никто никогда не помогает в этом возрасте молодому человеку одолеть мучащие его тревоги; никто не поддержит тонкого ствола, который треплет ветер сомнений и трясет землетрясение роста. Когда-нибудь молодость не будет беззащитной.

    Была, конечно, у Марии и любовь, и жажда самоубийства, — эта горькая влага орошает всякую растущую жизнь.

    Но все минуло. Настал конец ученья. Собрали девушек в зал, вышел завгубоно и разъяснил нетерпеливым существам великое значение их будущей терпеливой деятельности. Девушки слушали и улыбались, неясно сознавая речь. В их годы человек шумит внутри и внешний мир сильно искажается, потому что на него глядят блестящими глазами.

    Марию Никифоровну назначили учительницей в дальний район — село Хошутово, на границе с мертвой среднеазиатской пустыней.

    2

    Тоскливое, медленное чувство охватило путешественницу — Марию Никифоровну, когда она очутилась среди безлюдных песков на пути в Хошутово.

    В тихий июльский полдень открылся перед нею пустынный ландшафт.

    Солнце исходило зноем с высоты жуткого неба, и раскаленные барханы издали казались пылающими кострами, среди которых саваном белела корка солонца. А во время внезапной пустынной бури солнце меркло от густой желтоватой лёссовой пыли и ветер с шипением гнал потоки стонущего песка. Чем сильнее становится ветер, тем гуще дымятся верхушки барханов, воздух наполняется песком и становится непрозрачным. Среди дня, при безоблачном небе, нельзя определить положение солнца, а яркий день кажется мрачной лунной ночью.

    Первый раз видела Мария Никифоровна настоящую бурю в глубине пустыни.

    К вечеру буря кончилась. Пустыня приняла прежний вид: безбрежное море дымящихся на верхушках барханов, сухое томящее пространство, за которым чудилась влажная, молодая, неутомимая земля, наполненная звоном жизни.

    В Хошутово Нарышкина приехала на третий день к вечеру.

    Она увидела селение в несколько десятков дворов, каменную земскую школу и редкий кустарник — шелюгу у глубоких колодцев. Колодцы на ее родине были самыми драгоценными сооружениями, из них сочилась жизнь в пустыне, и на устройство их требовалось много труда и ума.

    Хошутово было почти совсем занесено песком. На улицах лежали целые сугробы мельчайшего беловатого песка, надутого с плоскогорий Памира. Песок подходил к подоконникам домов, лежал буграми на дворах и точил дыхание людей. Всюду стояли лопаты, и каждый день крестьяне работали, очищая усадьбы от песчаных заносов.

    Мария Никифоровна увидела тяжкий и почти ненужный труд, — потому что расчищенные места снова заваливались песком, — молчаливую бедность и смиренное отчаяние. Усталый голодный крестьянин много раз лютовал, дико работал, но силы пустыни его сломили, и он пал духом, ожидая либо чьей-то чудесной помощи, либо переселения на мокрые северные земли.

    Мария Никифоровна поселилась в комнате при школе. Сторож-старик, очумевший от молчания и одиночества, обрадовался ей, как вернувшейся дочке, и хлопотал, не жалея здоровья, над устройством ее жилья.

    3

    Оборудовав кое-как школу, выписав самое необходимое из округа, Мария Никифоровна через два месяца начала ученье.

    Ребята ходили неисправно. Придут то пять человек, то все двадцать.

    Наступила ранняя зима, такая же злобная в этой пустыне, как лето. Застонали страшные снежные бураны, перемешанные с колким, жалящим песком, захлопали ставни в селе, и люди окончательно замолчали. Крестьяне заскорбели от нищеты.

    Ребятам не во что было ни одеться, ни обуться. Часто школа совсем пустовала. Хлеб в селе подходил к концу, и дети на глазах Марии Никифоровны худели и теряли интерес к сказкам.

    К Новому году из двадцати учеников двое умерли, и их закопали в песчаные зыбкие могилы.

    Крепкая, веселая, мужественная натура Нарышкиной начала теряться и потухать.

    Долгие вечера, целые эпохи пустых дней сидела Мария Никифоровна и думала, что ей делать в этом селе, обреченном на вымирание. Было ясно: нельзя учить голодных и больных детей.

    Крестьяне на школу глядели равнодушно, она им была не нужна в их положении. Крестьяне пойдут куда угодно за тем, кто им поможет одолеть пески, а школа стояла в стороне от этого местного крестьянского дела.

    И Мария Никифоровна догадалась: в школе надо сделать главным предметом обучение борьбе с песками, обучение искусству превращать пустыню в живую землю.

    Тогда она созвала крестьян в школу и рассказала им про свое намерение. Крестьяне ей не поверили, но сказали, что дело это славное.

    Мария Никифоровна написала большое заявление в окружной отдел народного образования, собрала подписи крестьян и поехала в округ.

    В округе к ней отнеслись сочувственно, но кое с чем не согласились. Особого преподавателя по песчаной науке ей не дали, а дали книги и посоветовали самой преподавать песчаное дело. А за помощью следует обращаться к участковому агроному.

    Мария Никифоровна рассмеялась:

    — Агроном жил где-то за полтораста верст и никогда не бывал в Хошутове.

    Ей улыбнулись и пожали руку в знак конца разговора и прощания.

    4

    Прошло два года. С большим трудом, к концу первого лета, удалось Марии Никифоровне убедить крестьян устраивать каждый год добровольные общественные работы — месяц весной и месяц осенью.

    И уже через год Хошутова было не узнать. Шелюговые посадки защитными полосами зеленели вокруг орошаемых огородов, длинными лентами окружили Хошутово со стороны ветров пустыни и зауютили неприветливые усадьбы.

    Около школы Мария Никифоровна задумала устроить сосновый питомник, чтобы перейти уже к решительной борьбе с пустыней.

    У нее было много друзей в селе, особенно двое — Никита Гавкин и Ермолай Кобозев, — настоящие пророки новой веры в пустыне.

    Мария Никифоровна вычитала, что посевы, заключенные меж полосами сосновых насаждений, дают удвоенные и утроенные урожаи, потому что дерево бережет снежную влагу и хранит растение от истощения горячим ветром. Даже шелюговые посадки увеличили намного урожай трав, а сосна — дерево попрочней.

    Хошутово извека страдало от недостатка топлива. Топили почти одними смрадными кизяками и коровьими лепешками. Теперь шелюга дала жителям топливо. Крестьяне не имели никакого побочного заработка и страдали от вечного безденежья. Та же шелюга дала жителям прут, из которого они научились делать корзины, ящички, а особо искусные — даже стулья, столы и прочую мебель. Это дало деревне в первую зиму две тысячи рублей приработка.

    Поселенцы в Хошутове стали жить спокойнее и сытее, а пустыня помалости зеленела и становилась приветливей.

    Школа Марии Никифоровны всегда была полна не только детьми, но и взрослыми, которые слушали чтение учительницы про мудрость жить в песчаной степи.

    Мария Никифоровна пополнела, несмотря на заботы, и еще больше заневестилась лицом.

    5

    На третий год жизни Марии Никифоровны в Хошутове, когда стоял август, когда вся степь выгорела и зеленели только сосновые и шелюговые посадки, случилась беда.

    В Хошутове старики знали, что в этом году должны близ села пройти кочевники со своими стадами: через каждые пятнадцать лет они проходили здесь по своему кочевому кольцу в пустыне. Эти пятнадцать лет хошутовская степь паровала, и вот кочевники завершили свой круг и должны явиться здесь снова, чтобы подобрать то, что отдохнувшая степь вымогла из себя.

    Но кочевники почему-то запоздали: они должны быть поближе к весне, когда еще была кое-какая растительность.

    — Все равно придут, — говорили старики. — Беда будет.

    Мария Никифоровна не все понимала и ждала. Степь давно умерла — птицы улетели, черепахи спрятались в норы, мелкие животные ушли на север, к естественным водоемам. 25 августа в Хошутово прибежал колодезник с дальней шелюговой посадки и начал обегать хаты, постукивая в ставни:

    — Кочуи? прискакали!..

    Безветренная в этот час степь дымилась на горизонте: то скакали тысячи коней кочевников и топтались их стада.

    Через трое суток ничего не осталось ни от шелюги, ни от сосны — все обглодали, вытоптали и истребили кони и стада кочевников. Вода пропала: кочевники ночью пригоняли животных к колодцам села и выбирали воду начисто.

    Хошутово замерло, поселенцы лепились друг к другу и молчали.

    Мария Никифоровна заметалась от этой первой, настоящей в ее жизни печали и с молодой злобой пошла к вождю кочевников.

    Вождь выслушал ее молча и вежливо, потом сказал:

    — Травы мало, людей и скота много: нечего делать, барышня. Если в Хошутове будет больше людей, чем кочевников, они нас прогонят в степь на смерть, и это будет так же справедливо, как сейчас. Мы не злы, и вы не злы, но мало травы. Кто-нибудь умирает и ругается.

    — Все равно вы негодяй! — сказала Нарышкина. — Мы работали три года, а вы стравили посадки в трое суток... Я буду жаловаться на вас Советской власти, и вас будут судить...

    — Степь наша, барышня. Зачем пришли русские? Кто голоден и ест траву родины, тот не преступник.

    Мария Никифоровна втайне подумала, что вождь умен, и в ту же ночь уехала в округ с подробным докладом.

    В округе ее выслушал завокроно и ответил:

    — Знаете что, Мария Никифоровна, пожалуй, теперь в Хошутове обойдутся и без вас.

    — Это как же? — изумилась Мария Никифоровна и нечаянно подумала об умном вожде кочевников, не сравнимом с этим начальником.

    — А так: население уже обучилось бороться с песками и, когда уйдут кочевники, начнет шелюгу сажать снова. А вы не согласились бы перевестись в Сафуту?

    — Что это за Сафута? — спросила Мария Никифоровна.

    — Сафута — тоже село, — ответил завокроно, — только там селятся не русские переселенцы, а кочевники, переходящие на оседлость. С каждым годом их становится все больше. В Сафуте пески были задернелые и не действовали, а мы боимся вот чего — пески растопчутся, двинутся на Сафуту, население обеднеет и снова станет кочевать...

    — А при чем тут я? — спросила Нарышкина. — Что я вам, укротительница кочевников, что ли?

    — Послушайте меня, Мария Никифоровна, — сказал заведующий и встал перед ней. — Если бы вы, Мария Никифоровна, поехали в Сафуту и обучили бы осевших там кочевников культуре песков, тогда Сафута привлекла бы к себе и остальных кочевников, а те, кто уже поселился там, не разбежались бы. Вы понимаете меня теперь, Мария Никифоровна?.. Посадки же русских поселенцев истреблялись бы все реже и реже... Кстати, мы давно не можем найти кандидатку в Сафуту: глушь, даль — все отказываются. Как вы на это смотрите, Мария Никифоровна?..

    Мария Никифоровна задумалась:

    «Неужели молодость придется похоронить в песчаной пустыне среди диких кочевников и умереть в шелюговом кустарнике, считая это полумертвое деревцо в пустыне лучшим для себя памятником и высшей славой жизни?..»

    А где же ее муж и спутник?..

    Потом Мария Никифоровна второй раз вспомнила умного спокойного вождя кочевников, сложную и глубокую жизнь племен пустыни, поняла всю безысходную судьбу двух народов, зажатых в барханы песков, и сказала удовлетворенно:

    — Ладно. Я согласна... Постараюсь приехать к вам через пятьдесят лет старушкой... Приеду не по песку, а по лесной дороге. Будьте здоровы — дожидайтесь!

    Завокроно в удивленье подошел к ней.

    — Вы, Мария Никифоровна, могли бы заведовать целым народом, а не школой. Я очень рад, мне жалко как-то вас и почему-то стыдно... Но пустыня — будущий мир, бояться вам нечего, а люди будут благородны, когда в пустыне вырастет дерево... Желаю вам всякого благополучия.



Предварительный просмотр:

В.Астафьев

«Тот, кто не растет, умирает…»

В густом тонкоствольном осиннике я увидел серый в два обхвата пень. Пень этот сторожили выводки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе пня мягкою топкою лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя кисточками брусники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок все-таки поблескивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уж и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и продолжать рост.

Тот, кто не растет, умирает! - таков закон жизни. Этим елочкам предстояло умереть, едва-едва народившись. Здесь было прорасти, но нельзя выжить.

Я сел возле пенька курить и заметил, что одна из елочек сильно отличается от остальных, она стояла бодро и осанисто посреди пня. В потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъерошенной вершинке чувствовались какая-то уверенность и вроде бы даже вызов.

Я запустил пальцы под волглую шапку мха, приподнял ее и улыбнулся: "Вот оно в чем дело!"

Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она веером развернула липкие ниточки корешков, а главный корешок белым шильцем впился в середину пня. Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок центровой ввинчивался в пень, добывая пропитание.

Елочка долго и трудно будет сверлить пень корешком, пока доберется до земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей хранил и вскармливал дитя.

И когда от пня останется лишь одна труха и сотрутся следы его с земли, там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая молодому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с травинок и листьев земляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием прошедшей жизни.

Когда мне становится невыносимо больно от воспоминаний, а они не покидают, да и никогда, наверное, не покинут тех, кто прошел войну, когда снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди ниx ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, - я думаю о елочке, которая растет в лесу на пне.



Предварительный просмотр:

Б. Екимов. “Говори, мама, говори…”

По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала:
загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!
Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? Целую. Будь-будь!
А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду.
Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.
Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг…
Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.
— Кидаю умом, не накину… — жаловалась она соседке. — Ехать, не ехать?.. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Тепло-растепло. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.
Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.
Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон.
— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…
Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.
Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?
Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.
Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут.
Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся.
Вот и думала: ехать, не ехать?.. А тут еще телефон привезли на подмогу — “мобилу”. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.
Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец. Вопросы есть? Вот и хорошо. Целую. Будь-будь.
Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла.
В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. Теперь появился “мобильный”. И то слава богу.
— Мама! Слышишь меня?! Живая-здоровая? Молодец. Целую.
Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.
— Это что за страсть такая… — ворчала старая женщина. — Не телефон, свиристелка. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут…
А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.
— Мама, слышишь меня?
— Слышу, слышу… Это ты, доча? А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Живая. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?
— Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу, а не про козиные морды. Мы же тебе объясняли: тариф.
— Прости Христа ради, — опомнилась старая женщина. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном.
Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда.
Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.
Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.
Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.
Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Онг-онг... онг-онг… — слышалось порой. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.
Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище.
Неловко начался день, да так и пошел не в лад.
Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.
— Здравствуй, моя доча, здравствуй. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. — Не то нога подыграла, а может, склизь. Где, где… — подосадовала она. — Во дворе. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины…
— Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину.
— А я тебе о чем и толкую. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска…
— Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?
— Вроде бы не сломала, — все поняла старая женщина. — Прикладаю капустный лист.
На том и закончился с дочерью разговор. Остальное самой себе пришлось досказывать: “Чего болит, не болит… Все у меня болит, каждая косточка. Такая жизнь позади…”
И, отгоняя горькие мысли, старая женщина занялась привычными делами во дворе и в доме. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.
В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины:
— Болят ваши косточки?..
Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой:
— Болят, моя доча…
— Ноют руки и ноги?.. — словно угадывая и зная судьбу, спрашивал добрый голос.
— Спасу нет… Молодые были, не чуяли. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят…
— Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.
— Заболит, моя доча… Век на горбу таскала чувалы да вахли с соломой. Как не болеть… Такая жизнь…
Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.
Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.
Старая женщина даже всплакнула, ругая себя: “Овечка глупая… Чего ревешь?..” Но плакалось. И от слез вроде бы стало легче.
И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась:
— Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча…
Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:
— Говори, мама, говори…
— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..
В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.
— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…



Предварительный просмотр:

Быков Василь

Сотников

Василь Быков

Сотников

1

Они шли лесом по глухой, занесенной снегом дороге, на которой уже не осталось и следа от лошадиных копыт, полозьев или ног человека. Тут, наверно, и летом немного ездили, а теперь, после долгих февральских метелей, все заровняло снегом, и, если бы не лес - ели вперемежку с ольшаником, который неровно расступался в обе стороны, образуя тускло белеющий в ночи коридор, - было бы трудно и понять, что это дорога. И все же они не ошиблись. Вглядываясь сквозь голый, затянутый сумерками кустарник, Рыбак все больше узнавал еще с осени запомнившиеся ему места. Тогда он и еще четверо из группы Смолякова как-то под вечер тоже пробирались этой дорогой на хутор и тоже с намерением разжиться какими-нибудь продуктами. Вон как раз и знакомый овражек, на краю которого они сидели втроем и курили, дожидаясь, пока двое, ушедшие вперед, подадут сигнал идти всем. Теперь, однако, в овраг не сунуться: с края его свисал наметенный вьюгой карниз, а голые деревца на склоне по самые верхушки утопали в снегу.

Рядом, над вершинами елей, легонько скользила в небе стертая половинка месяца, который почти не светил - лишь слабо поблескивал в холодном мерцании звезд. Но с ним было не так одиноко в ночи - казалось, вроде кто-то живой и добрый ненавязчиво сопровождает их в этом пути. Поодаль в лесу было мрачновато от темной мешанины елей, подлеска, каких-то неясных теней, беспорядочного сплетения стылых ветвей; вблизи же, на чистой белизне снега, дорога просматривалась без труда. То, что она пролегала здесь по нетронутой целине, хотя и затрудняло ходьбу, зато страховало от неожиданностей, и Рыбак думал, что вряд ли кто станет подстерегать их в этой глуши. Но все же приходилось быть настороже, особенно после Глинян, возле которых они часа два назад едва не напоролись на немцев. К счастью, на околице деревни повстречался дядька с дровами, он предупредил об опасности, и они повернули в лес, где долго проплутали в зарослях, пока не выбрались на эту дорогу.

Впрочем, случайная стычка в лесу или в поле не очень страшила Рыбака: у них было оружие. Правда, маловато набралось патронов, но тут ничего не поделаешь: те, что остались на Горелом болоте, отдали им что могли из своих тоже более чем скудных запасов. Теперь, кроме пяти штук в карабине, у Рыбака позвякивали еще три обоймы в карманах полушубка, столько же было и у Сотникова. Жаль, не прихватили гранат, но, может, гранаты еще и не понадобятся, а к утру оба они будут в лагере. По крайней мере, должны быть. Правда, Рыбак чувствовал, что после неудачи в Глинянах они немного запаздывают, надо было поторапливаться, но подводил напарник.

Все время, пока они шли лесом, Рыбак слышал за спиной его глуховатый, простудный кашель, раздававшийся иногда ближе, иногда дальше. Но вот он совершенно затих, и Рыбак, сбавив шаг, оглянулся - изрядно отстав, Сотников едва тащился в ночном сумраке. Подавляя нетерпение, Рыбак минуту глядел, как тот устало гребется по снегу в своих неуклюжих, стоптанных бурках, как-то незнакомо опустив голову в глубоко надвинутой на уши красноармейской пилотке. Еще издали в морозной ночной тишине послышалось его частое, затрудненное дыхание, с которым Сотников, даже остановившись, все еще не мог справиться.

- Ну как? Терпимо?

- А! - неопределенно выдавил тот и поправил на плече винтовку. - Далеко еще?

Прежде чем ответить, Рыбак помедлил, испытующе вглядываясь в тощую, туго подпоясанную по короткой шинели фигуру напарника. Он уже знал, что тот не признается, хотя и занемог, будет бодриться: мол, обойдется, чтобы избежать чужого участия, что ли? Уж чего другого, а самолюбия и упрямства у этого Сотникова хватило бы на троих. Он и на задание попал отчасти из-за своего самолюбия - больной, а не захотел сказать об этом командиру, когда тот у костра подбирал Рыбаку напарника. Сначала были вызваны двое - Вдовец и Глущенко, но Вдовец только что разобрал и принялся чистить свой пулемет, а Глущенко сослался на мокрые ноги: ходил за водой и по колено провалился в трясину. Тогда командир назвал Сотникова, и тот молча поднялся. Когда они уже были в пути и Сотникова начал донимать кашель, Рыбак спросил, почему он смолчал, тогда как двое других отказались, на что Сотников ответил: "Потому и не отказался, что другие отказались". Рыбаку это было не совсем понятно, но погодя он подумал, что в общем беспокоиться не о чем: человек на ногах, сюит ли обращать внимание на какой-то там кашель, от простуды на войне не умирают. Дойдет до жилья, обогреется, поест горячей картошки, и всю хворь как рукой снимет.

- Ничего, теперь уже близко, - ободряюще сказал Рыбак и повернулся, чтобы продолжить путь.

Но не успел сделать и шага, как Сотников сзади опять поперхнулся и зашелся в долгом нутряном кашле. Стараясь сдержаться, согнулся, зажал рукавом рот, но кашель оттого только усилился.

- А ты снега! Снега возьми, он перебивает! - подсказал Рыбак.

Борясь с приступом раздирающего грудь кашля, Сотников зачерпнул пригоршней снега, пососал, и кашель в самом деле понемногу унялся.

- Черт! Привяжется, хоть разорвись!

Рыбак впервые озабоченно нахмурился, но промолчал, и они пошли дальше.

Из оврага на дорогу выбежала ровная цепочка следа, приглядевшись к которому Рыбак понял, что недавно здесь проходил волк (тоже, наверно, тянет к человеческому жилью - не сладко на таком морозе в лесу). Оба они взяли несколько в сторону и дальше уже не сходили с этого следа, который в притуманенной серости ночи не только обозначал дорогу, но и указывал, где меньше снега: волк это определял безошибочно. Впрочем, их путь подходил к концу, вот-вот должен был показаться хутор, и это настраивало Рыбака на новый, более радостный лад.

- Любка там, вот огонь девка! - негромко сказал он, не оборачиваясь.

- Что? - не расслышал Сотников.

- Девка, говорю, на хуторе. Увидишь, всю хворь забудешь.

- У тебя еще девки на уме?

С заметным усилием волочась сзади, Сотников уронил голову и еще больше ссутулился. По-видимому, все его внимание теперь было сосредоточено лишь на том, чтобы не сбиться с шага, не потерять посильный ему темп.

- А что ж! Поесть бы только...

Но и упоминание о еде никак не подействовало на Сотникова, который опять начал отставать, и Рыбак, замедлив шаг, оглянулся.

- Знаешь, вчера вздремнул на болоте - хлеб приснился. Теплая буханка за пазухой. Проснулся, а это от костра пригрело. Такая досада...

- Не диво, приснится, - глухо согласился Сотников. - Неделю на пареной ржи...

- Да уж и паренка кончилась. Вчера Гронский остатки роздал, - сказал Рыбак и замолчал, стараясь не заводить разговора о том, что в этот раз действительно занимало его.

К тому же становилось не до разговоров: кончался лес, дорога выходила в поле. Далее по одну сторону пути тянулся мелкий кустарник, заросли лозняка по болоту, дорога от которого круто сворачивала на пригорок. Рыбак ждал, что из-за ольшаника вот-вот покажется дырявая крыша пуньки, а там, за изгородью будет и дом с сараями и задранным журавлем над колодцем. Если журавль торчит концом вверх - значит, все в порядке, можно заходить; если же зацеплен крюком в колодезном срубе, то поворачивай обратно - в доме чужие. Так, по крайней мере, когда-то условились с дядькой Романом. Правда, то было давно, с осени они сюда не заглядывали - кружили в других местах, по ту сторону шоссе, пока голод и жандармы опять не загнали их туда, откуда месяц назад выгнали.

Скорым шагом Рыбак дошел до изгиба дороги и свернул на пригорок. Волчий след на снегу также поворачивал в сторону хутора. Очевидно чувствуя близость жилья, волк осторожно и нешироко ступал обочиной, тесно прижимаясь к кустарнику. Впрочем, Рыбак уже перестал следить за дорогой все его внимание теперь было устремлено вперед, туда, где кончался кустарник.

Наконец он торопливо взобрался по склону на верх пригорка и тут же подумал, что, по-видимому, ошибся - наверно, хуторские постройки были несколько дальше. Так нередко случается на малознакомой дороге, что некоторые участки ее исчезают из памяти, и тогда весь путь сдается короче, чем на самом деле. Рыбак еще ускорил свой шаг, но опять начал отставать Сотников. Впрочем, на Сотникова Рыбак уже перестал обращать внимание неожиданно и как будто без всякой причины им завладела тревога.

Пуньки все еще не было в ночной серости, как не было впереди и других построек, зато несколько порывов ветра оттуда донесли до путников горьковато-едкий смрад гари. Рыбак сначала подумал, что это ему показалось, что несет откуда-то из леса. Он прошел еще сотню шагов, силясь увидеть сквозь заросли привычно оснеженные крыши усадьбы. Однако его ожидание не сбылось - хутора не было. Зато еще потянуло гарью - не свежей, с огнем или дымом, а противным смрадом давно, остывших углей и пепла. Поняв, что не ошибается, Рыбак вполголоса выругался и почти бегом припустил серединой дороги, пока не наткнулся на изгородь.

Изгородь была на месте - несколько дар перевязанных лозой кольев с жердями криво торчали в снегу. Тут, за полоской картофлянища, и стояла когда-то та самая пунька, на месте которой сейчас возвышался белый снеговой холмик. Местами там выпирало, бугрилось что-то темное недогоревшие головешки, что ля? Немного в отдалении, у молодой яблоневой посадки, где были постройки, тоже громоздились занесенные снегом бугры с полуразрушенной, нелепо оголенной печью посередине. На местах же сараев не понять было - наверно, не осталось и головешек.

Минуту Рыбак стоял возле изгороди все с тем же неумолкавшим ругательством в душе, не сразу сообразив, что здесь случилось. Перед его глазами возникла картина недавнего человеческого жилья с немудреным крестьянским уютом: хатой, сенями, большой закопченной печью, возле которой хлопотала бабка Меланья - пекла драники. Плотно закусив с дороги, они сидели тогда без сапог на лежанке и смешили хохотунью Любку, угощавшую их лесными орехами. Теперь перед ним было пожарище.

- Сволочи!

Преодолев минутное оцепенение, Рыбак перешагнул жердь и подошел к печи, укрытой шапкой свежего снега. Совершенно нелепым выглядел на ней этот снег, плотным пластом лежавший на загнетке и даже запечатавший устье печи. Трубы наверху уже не было, наверно, обвалилась во время пожара и сейчас вместе с головешками неровной кучей бугрилась под снегом.

Сзади тем временем притащился Сотников, который молча постоял немного у изгороди и по чистому снегу подворья отошел к колодезному срубу. Колодец, кажется, был тут единственным, что не пострадало в недавнем разгроме. Цел оказался и журавль. Высоко задранный его крюк тихо раскачивался на холодном ветру. Рыбак в сердцах пнул сапогом пустое дырявое ведро, обошел разломанный, без колес, ящик полузаметенной снегом телеги. Больше тут нечем было поживиться - то, что не сожрал огонь, наверно, давно растащили люди. Усадьба сгорела, и никого на ней уже не было. Даже не сохранилось человеческих следов, лишь волчьи петляли за изгородью - наверно, волк тоже имел какие-то свои виды на этот злосчастный хутор.

- Подрубали называется! - бросил Рыбак, уныло возвращаясь к колодцу.

- Выдал кто-то, - сипло отозвался Сотников.

Боком прислонившись - к срубу, он заметно поеживался от стужи, и, когда переставал кашлять, слышно было, как в его груди тихонько похрипывало, словно в неисправной гармони. Рыбак, запустив в карман руку, собрал там между патронов горсть пареной ржи - остаток его сегодняшней нормы.

- Хочешь?

Без особой готовности Сотников протянул руку, в которую Рыбак отсыпал из своей горсти. Оба принялись молча жевать мягкие холодные зерна.

Пожалуй, им начинало всерьез не везти, и Рыбак подумал, что это невезение перестает быть случайностью: кажется, немцы зажимали отряд как следует. И не так важно было, что вдвоем они остались голодными, - больше тревожила мысль о тех, которые мерзли теперь на болоте. За неделю боев и беготни по лесам люди измотались, отощали на одной картошке, без хлеба, к тому же четверо было ранено, двоих несли с собой на носилках. А тут полицаи и жандармерия обложили так, что, пожалуй, нигде не высунуться. Пока пробирались лесом, Рыбак думал, что, может, эта сторона болота еще не закрыта и удастся пройти в деревню, на худой конец тут был хутор. Но вот надежда на хутор рухнула, а дальше, в трех километрах, было местечко, в нем полицейский гарнизон, а вокруг поля и безлесье - туда путь им заказан.

Дожевывая рожь, Рыбак озабоченно повернулся к Сотникову.

- Ну ты как? Если плох, топай назад. А я, может, куда в деревню подскочу.

- Один?

- Один, а что? Не возвращаться же с пустыми руками.

Сотников зябко подрагивал от холода: на ветру начал люто пробирать мороз. Чтобы как-то сохранить остатки тепла, он все глубже засовывал озябшие руки в широкие рукава шинели.

- Что ты шапки какой не достал? Разве эта согреет? - с упреком сказал Рыбак.

- Шапки же в лесу не растут.

- Зато в деревне у каждого мужика шапка.

Сотников ответил не сразу.

- Что же, с мужика снимать?

- Не обязательно снимать. Можно и еще как.

- Ладно, давай потопали, - оборвал разговор Сотников.

Они перелезли через изгородь и сразу оказались в поле. Сотников враз ссутулился, глубже втянул в воротник маленькую в пилотке голову, норовя на ходу отвернуться от ветра. Рыбак откуда-то из-за пазухи вытащил замусоленное, будто портянка, вафельное полотенце и, стряхнув его, повернулся к напарнику.

- На, обмотай шею. Все теплей будет.

- Да ладно...

- На, на! А то, гляди, совсем окочуришься.

Сотников нехотя остановился, зажал между коленей винтовку и скрюченными, негнущимися пальцами кое-как закутал полотенцем шею.

- Ну во! - удовлетворенно сказал Рыбак. - А теперь давай рванем в Гузаки. Тут пара километров, не больше. Что-нибудь расстараемся, не может быть...

2

В поле было еще холоднее, чем в лесу, навстречу дул упругий, не сильный, но обжигающе-морозный ветер, от него до боли заходились окоченевшие без перчаток руки: как Сотников ни прятал их то в карманы, то в рукава, то за пазуху - все равно мерзли. Тут недолго было обморозить лицо и особенно уши, которые Сотников, морщась от боли, то и дело тер суконным рукавом шинели. За ноги он не опасался: ноги в ходьбе грелись. Правда, на правой отнялись, потеряв чувствительность, два помороженных пальца, но они отнимались всегда на морозе и обычно начинали болеть в тепле. Но на холоде мучительно ныло все его больное простуженное тело, которое сегодня вдобавок ко всему начало еще и лихорадить.

Им еще повезло - снег в поле был достаточно тверд или не слишком глубок, они почти всюду держались поверху, лишь местами проваливаясь то одной, то другой ногой, проламывая затвердевший от мороза наст. Теперь шли вдоль гривки бурьяна по склону вниз. В поле было немного светлее, чем в лесу, серый призрачный сумрак вокруг раздвинулся шире, внизу на снегу мельтешили от ветра сухие стебли бурьяна. Спустя четверть часа впереди затемнелся какой-то кустарник - спутанные заросли лозняка или ольшаника над речкой, и они не спеша пошли к этим зарослям.

Сотников чувствовал себя все хуже: кружилась голова, временами в сознании что-то как будто проваливалось, исчезало из памяти, и тогда на короткое время он даже забывал, где находится и кто с ним. Наверно, в самом деле надо было воротиться или вовсе не трогаться из леса в таком состоянии, но он просто не допускал мысли, что может всерьез заболеть. Не хватало еще болеть на войне. Никто из них не болел так, чтобы освобождали от заданий, да еще таких пустяковых, как это. Кашляли, простуживались многие, но простуда не считалась в лесу болезнью. И когда там, у костра на болоте, командир вызвал его по фамилии, Сотников не подумал о болезни. А узнав, что предстоит сходить в село за продуктами, даже обрадовался, потому что все эти дни был голоден, к тому же привлекала возможность какой-нибудь час погреться в домашнем тепле.

И вот погрелся.

В лесу все-таки было легче, а тут, на ветру, он почувствовал себя совсем плохо и даже испугался, что может упасть: так кружилась голова, и от слабости вело из стороны в сторону.

- Ну, как ты?

Остановившись, Рыбак обернулся, подождал, и от этого его простого вопроса, на который не обязательно было отвечать, у Сотникова потеплело в душе. Больше всего он боялся из напарника превратиться в обузу, хотя и знал, что, если случится наихудшее, выход для себя найдет сам, никого не обременяя. Даже и Рыбака, на которого как будто можно было положиться. После недавнего перехода шоссе, когда им двоим выпало прикрыть отход остатков разбитого отряда, они как-то сблизились между собой и все последние дни держались вместе. Наверно, потому вместе попали и на это задание.

- Вот лощину протопаем, а там за бугром и деревня. Недалеко уже, подбадривал Рыбак, замедляя шаг, чтобы идти рядом.

Сотников догнал его, и они вместе пошли по склону. Снег тут стал глубже, чем был на пригорке, ноги чаще проламывали тонковатый наст; месяц теперь блестел за их спинами. Ветер сильными порывами раздольно гулял в снежном поле, короткие полы шипели хлестали по озябшим коленям Сотникова. Рыбак вдруг обернулся к товарищу:

- Все спросить хочу: в армии ты кем был? Наверно, не рядовым, а?

- Комбатом.

- В пехоте?

- В артиллерии.

- Ну тогда ясное дело: мало ходил. А я вот в пехоте всю дорогу топаю.

- И далеко протопал? - спросил Сотников, вспоминая свой путь на восток.

Но Рыбак это понял иначе.

- Да вот как видишь. От старшины до рядового дошел. А ты кадровый?

- Не совсем. До тридцать девятого в школе работал.

- Что, институт окончил?

- Учительский. Двухгодичный.

- А я, знаешь, пять классов всего... И то...

Рыбак не договорил - вдруг провалился обеими ногами, негромко выругался и взял несколько в сторону. Тут уже начинался кустарник, заросли лозы, камыша, снег стал рыхлее и почти не держал наверху; под ногами, кажется, было болото. Сотников в нерешительности остановился, выбирая, куда ступить.

- За мной, за мной держи. По следам, так легче, - издали сказал Рыбак, направляясь в кустарник.

Они долго пробирались по широкой пойменной лощине, пока вылезли из зарослей мерзлого тростника, отчаянно шелестевшего вокруг, перешли засыпанную снегом речушку и снова пошли лугом, разгребая ногами рыхлый, глубокий снег. Сотников совершенно изнемог, тяжело дышал и едва дождался, когда кончится эта болотистая низина и начнется поле. Наконец кустарник остался позади, перед ними полого поднимался склон, снега здесь стало меньше. Но идти вверх оказалось не легче. Сотникова все больше одолевала усталость, появилось какое-то странное безразличие ко всему на свете. В ушах тягуче, со звоном гудело - от ветра или, может, от усталости, и он огромным усилием воли принуждал себя двигаться, чтобы не упасть.

На середине длинного склона стало и вовсе плохо: подкашивались ноги. Хорошо еще, что снегу тут было мало, а местами его и вовсе посдувало ветром, и тогда под бурками проступали пыльные глинистые плешины. Рыбак вырвался далеко вперед - наверно, старался достичь вершины холма, чтобы оглядеться, - кажется, уже скоро должна была появиться деревня. Но еще не дойдя до вершины, он остановился. Сотникову показалось издали, что он там что-то увидел, по отсюда ему плохо было видно, что именно. Снеговой холм полого поднимался к звездному небу и где-то растворялся там, исчезая в тусклом мареве ночи. Позади же широко и просторно раскинулась серая, притуманенная равнина с прерывистой полосой кустарника, слабыми очертаниями каких-то пятен, расплывчатых теней, а еще дальше, почти не просматриваясь отсюда, затаился в темени покинутый ими лес. Он был далеко, тот лес, а вокруг стыло на морозе ночное поле - если что случится, помощи ждать неоткуда.

Рыбак все еще стоял, отвернувшись от ветра, когда Сотников кое-как приволокся к нему. Он уже не придерживался его следа - ступал куда попало, лишь бы не упасть. И, подойдя, неожиданно увидел: под ногами была дорога.

Они ничего не сказали друг другу, вслушались, вгляделись и медленно пошли вверх - один по правой, а другой по левой колеям дороги. Дорога, наверно, вела в деревню - значит, может, еще удастся дойти туда, не свалиться в пути. Вокруг простирался все тот же призрачный ночной простор - серое поле, снег, сумрак со множеством неуловимых теневых переходов, пятен. И нигде не было видно ни огонька, ни движения - смолкла, затихла, притаилась земля.

- Стой!

Сотников шагнул и замер, коротко скрипнул и затих под его бурками снег. Рядом неподвижно застыл Рыбак. Откуда-то с той стороны, куда уходила дорога, невнятно донесся голос, обрывок какого-то окрика вырвался в морозную ночь и пропал. Они тревожно вгляделись в ночь - недалеко впереди, в ложбинке, похоже, была деревня: неровная полоса чего-то громоздкого мягко серела в сумраке. Но ничего определенного там нельзя было разобрать.

Замерев на дороге, оба всматривались, не будучи в состоянии понять, действительно ли это был крик или, может, им показалось. Вокруг с присвистом шуршал в бурьяне ветер и лежала немая морозная ночь. И вдруг снова, гораздо уже явственней, чем прежде, донесся человеческий крик команда или, может, ругательство, а затем, разом уничтожая все их сомнения, вдали бабахнул и эхом прокатился по полю выстрел.

Рыбак, что-то поняв, с облегчением выдохнул, а Сотников, наверно, оттого, что долго сдерживал дыхание, вдруг закашлялся.

Минуту его неотвязно бил кашель, как он ни старался унять его, все прислушиваясь, не донесутся ли новые звуки. Правда, и без того уже было понятно, чей это выстрел: кто же еще, кроме немцев или их прислужников, мог в такую пору стрелять в деревне? Значит, и в том направлении путь им закрыт, надо поворачивать обратно.

Выстрелов, однако, больше не было, раза два ветер донес что-то похожее на голос - разговор или окрик, не разобрать. Выждав, Рыбак сквозь зубы зло сплюнул на снег.

- Шуруют, сволочи! Для великой Германии.

Они еще постояли недолго, прислушиваясь к ветреной тиши, обеспокоенные вопросом: что делать дальше, куда податься? Будто еще на что-то надеясь, Рыбак продолжал вглядываться в ту сторону, где во мраке исчезала дорога; Сотников же, отвернувшись от ветра, начинал мелко, простудно дрожать.

- Значит, туда нечего и соваться, - решил Рыбак, озадаченно переминаясь на скрипучем снегу. - Может, давай ложбинкой пройдем? Тут где-то, помнится, еще должна быть деревушка.

- Давай, - односложно согласился Сотников и зябко передернул плечами.

Ему было все равно куда идти, лишь бы не стоять на этом пронизывающем ветру. Чувства его дремотно тупели, по-прежнему кружилась голова. Все его усилия теперь уходили только на то, чтобы не споткнуться, не упасть, ибо тогда он, наверное, уже не поднялся бы.

Они свернули с дороги и по снежной целине направились туда, где широким пятном темнел какой-то кустарник. Снег на склоне сначала был мелкий, по щиколотку, но постепенно становился все глубже, особенно в низинке. К счастью, низинка оказалась неширокой, они скоро перешли ее и повернули вдоль зарослей мелколесья, близко, однако, не подходя к ним. Сотников плохо ориентировался на этой местности и во всем полагался на Рыбака, который облазил здешние места еще осенью, по черной тропе, когда их небольшой отряд только еще собирал силы на Горелом болоте. Начав с небольшой диверсии на дороге, этот отряд затем перешел к делам поважнее взорвал мост на Ислянке, сжег льнозавод в местечке, но после убийства какого-то крупного немецкого чиновника оккупанты всполошились. В конце ноября три роты жандармов, оцепив Горелое болото, начали облаву, из которой они едва вырвались тогда в соседний Борковский лес.

Сотников, однако, в то время был далеко отсюда и едва ли помышлял о партизанах. Он делал третью попытку пробиться через линию фронта и не допускал мысли, что может оказаться вне армии. Двенадцать суток пробиралась из-под Слонима на восток небольшая группа артиллеристов - тех, кто уцелел из всего когда-то мощного корпусного артиллерийского полка. Но на Березине во время переправы почти вся она была расстреляна из засады, а кто уцелел или не пошел ко дну, очутился в плену у немцев. В числе этих последних, на счастье или беду, оказался и Сотников.

Да, это были отличные ребята, его артиллеристы, разведчики, огневики и связисты. Круглый год он получал с ними только пятерки и благодарности от начальства за боевую подготовку, мастерство и меткую стрельбу на полковых, армейских и показных учениях. Думалось, разразится война, и им будут обеспечены блестящая победа, ордена, газетная слава и все прочее, к чему они были вполне подготовлены и чего, безусловно, заслуживали. По крайней мере, больше других.

Но на войне все получилось иначе. Случилось так, что в распоряжении батареи осталось несколько считанных секунд, и наибольший результат дали те, кто скорее сориентировался, проворнее успел зарядить, кто просто оказался ловчее и не растерялся в момент, когда у него самого задрожали руки.

Рыбак уверенно шагал впереди вдоль опушки леска. Сотников опять приотстал, его суконные растоптанные бурки, недавно доставшиеся ему от убитого партизана из местных, ровно шорхали по снежной замяти. Их путь лежал вниз, ветер заходил сбоку, месяц тускло и ровно блестел с небосклона. По-прежнему было морозно и ветрено, от стужи у Сотникова все сжалось, одеревенело внутри. Казалось, никогда в жизни он не испытывал такого собачьего холода; как в эту февральскую ночь. От усталости и однообразного шуршания ветра в бурьяне голова его полнилась гулом и путаницей невнятных фраз, разговоров. В тусклой сумятице мыслей порой явственно проглядывало что-то из его прошлого...

Наихудшее из всего состояло для Сотникова в том, что это был его первый и его последний фронтовой бой, к которому комбат готовился в течение всей своей службы в армии. К сожалению, этот злосчастный бой еще раз засвидетельствовал тот непреложный, но нередко игнорируемый факт, что в усвоении опыта предыдущей войны не только сила, но, наверное, и слабость армии. Наверно, характер каждой следующей войны слагается не столько из типических закономерностей предыдущей, сколько из незамеченных или игнорированных ее исключений и неожиданностей, что и формирует как ее победы, так и ее поражения. Жаль, что Сотников понял это слишком для себя поздно, когда уроки его короткой фронтовой науки были для него уже бесполезны, а вся его батарейная мощь превратилась в груду покореженного металла на булыжном шоссе под Слонимом.

Все это представлялось теперь как страшный, кошмарный сон, и, хотя и потом на его долю выпало немало чудовищных испытаний, тот первый бой никогда не изгладится в его памяти.

...Четвертый день грохочущая колонна полка тащилась по лесным и проселочным дорогам на запад, потом свернула на юг, но не проехала и десятка километров, как ее повернули на север. Трактора своим неумолчным ревом оглушали окрестность, от перегрева кипела вода в радиаторах, пот и пыль разъедали лица бойцов. С раннего утра до темноты над ними висела немецкая авиация, "юнкерсы" непрерывно осыпали колонну бомбами. Все на дороге было завалено песком и землей, смрадно горели тягачи, уцелевшие безостановочно объезжали их: колонна не прекращала движения. Бойцы со станин беспорядочно палили вверх из винтовок, но пользы от такой их стрельбы было мало. Они даже не могли заставить самолеты подняться выше, и те носились над дорогой, едва не задевая верхушки посадок.

Сотников сидел на головном в батарее тракторе и как избавления, как самого большого счастья жаждал команды съехать с этой проклятой дороги и развернуться. Уж он бы тогда встретил немцев. Он бы обрушил на их головы такое, что им и не снилось. Но не было даже команды остановиться, полк все двигался и двигался, и каждые два часа над ним разгружались обнаглевшие "юнкерсы" и "хейнкели", перед которыми вся эта огневая мощь была беззащитной.

Так наступила последняя ночь их блуждания по западнобелорусским дорогам.

Полк был уже далеко не тот, что вначале: несколько расчетов погибло, в его батарее почти прямым попаданием бомбы разворотило на дороге орудие. Правда, три еще оставались исправными, разве что со вмятинами на щитах, с изодранной гусматикой колес и множеством осколочных шрамов на стволах и станинах. У второго орудия потек пробитый накатник. Четверых погибших батарейцы везли, в прицепе на снарядных ящиках, семерых раненых отправили в тыл. Впрочем, это были еще не самые большие потери - другим батареям досталось хуже. Полковая колонна сократилась едва не наполовину, несколько орудий осталось на дороге: поврежденные трактора не могли их тянуть, а запасных не было. Теперь почти всю ночь двигались на восток, и в этом был плохой признак: ПНШ, закуривший из его пачки, намекнул на окружение, оно и в самом деле было похоже на то. Бойцы не спали все четверо суток, некоторые, сидя на станинах, немного вздремнули под утро - ночь была самой спокойной порой, если бы не эта неопределенность в обстановке, черной плахой нависшая над полком. Перед рассветом сделали короткую остановку в какой-то деревне, навстречу шли пехотинцы; невдалеке, видно было в ночи, зажженное авиацией, что-то горело ярким, на полнеба, пламенем - говорили, станция. Никто им не объяснил ничего, видно, командиры знали не больше бойцов, но людям как-то само собой передалось, что совсем близко ненцы. Вскоре командир полка майор Парахневич повернул колонну на боковую, обсаженную вербами дорогу. Поехали куда-то на юг. Ночью было спокойнее без авиации, зато они были слепы и глухи: за ревом тракторов ничего невозможно было услышать, а в летней ночной темноте не много увидишь. Перед самым рассветом Сотников не выдержал и только задремал на сиденье, как громовой взрыв на обочине вырвал его из сна. Комбата обдало землей и горячей волной взрыва, он тут же вскочил: "Комсомолец" сильно осел на правую гусеницу. И тут началось...

Как раз светало, за вербами ярко синел край неба и серело овсяное поле, а откуда-то спереди, от головы колонны, их начали расстреливать танки. Не успел Сотников соскочить с трактора, как рядом запылал тягач третьей батареи, провалилась в воронку гаубица. Оглушенный близкими ударами взрывов, он скомандовал батарее развернуться вправо и влево, но не так просто было вывернуться с громоздкими орудиями на узкой дороге. Второй расчет бросился через канаву в овес и тут же получил два снаряда в трактор, гаубица опрокинулась, задрав вверх колесо. Утро осветилось ярким пламенем горящих тракторов, посадки застлало соляровым дымом - танки расстреливали полк на дороге.

Это было наихудшее, что могло случиться, - они погибали, а вся их огневая мощь оставалась почти неиспользованной. Поняв, что им отведено несколько скупых секунд, Сотников с расчетом кое-как развернул прямо на дороге последнюю уцелевшую гаубицу и, не укрепляя станин, едва успев содрать чехол со ствола, выстрелил тяжелым снарядом. Сначала нельзя было и разглядеть, где те танки: головные в колонне машины горели, уцелевшие бойцы с них бежали назад, дым и покореженные трактора впереди мешали прицелиться. Но полминуты спустя между вербами он все же увидел первый немецкий танк, который медленно полз за канавой и, свернув орудийный ствол, гахал и гахал выстрелами наискосок по колонне. Сотников оттолкнул наводчика (орудие было уже заряжено), дрожащими руками кое-как довернул толстенный гаубичный ствол и наконец поймал это еще тусклое в утренней дымке страшилище на перекрестие панорамы.

Выстрел его грохнул подобно удару грома, гаубица сильно сдала назад, больно ударила панорамой в скулу; внизу, из-под незакрепленных сошников, брызнуло искрами от камней, одна станина глубоко врезалась сошником в бровку канавы, вторая осталась на весу на дороге. Сквозь пыль, поднятую выстрелом, он еще не успел ничего разглядеть, но услышал, как радостно закричал наводчик, и понял, что попал. Он тут же опять припал к панораме едва не закрывая собой все ее поле зрения, за дорогой двигался второй танк, комбат вперил гаубичный ствол в его серое лбище - так близко тот казался в оптике - и крикнул: "Огонь!" Замковый отреагировал вовремя, выстрел опять оглушил его, но в этот раз он успел уклониться от панорамы и за пылью перед стволом увидел, как то, что за секунду до выстрела было танком, хрястнуло, будто яичная скорлупа, и от мощного внутреннего взрыва частями развалилось в стороны. Неповоротливая, тяжелая, предназначенная для стрельбы из далекого тыла гаубица своим мощным снарядом разнесла танк вдребезги.

Неожиданно их охватил азарт боевой удачи. Уже не обращая внимания на потери, на убитых и раненых, что, истекая кровью, корчились на пыльном булыжнике, на огонь, пожиравший их технику, и град пуль оттуда, из танков, несколько уцелевших расчетов вступили в неравный бой с танками. Тем временем рассвело, уже стало видать, куда целиться. Несколько пожаров дымно пылали за дорогой: немецкие машины горели.

Сотников выпустил шесть тяжелых снарядов и разнес вдребезги еще два танка. Но какое-то подсознательное, обостренное опасностью чувство подсказало ему, что удача кончается, что судьбой или случаем отпущенные секунды использованы им полностью, что следующий, второй или третий снаряд из танка будет его. Впереди живых, наверное, уже не осталось, последним притащился оттуда и упал, обливая кровью станину, командир полка; рядом в канаве бахали из карабинов несколько бойцов - метили в танковые щели. Возле ящиков уткнулся головой в землю заряжающий Коготков, сзади никого больше не было. Тогда Сотников на четвереньках сам бросился к снарядному ящику. Однако он не успел доползти до него, как сзади оглушающе грохнуло, тугая волна взрыва распластала его на булыжнике, и черное удушливое покрывало на несколько долгих секунд закрыло собой дорогу. Задохнувшись от земли и пыли, он краешком сознания все же почувствовал, что жив, и тут же под лавой земляной трухи, которая низринулась сверху, рванулся к орудию. Но гаубица уже немощно скособочилась на краю воронки, ствол взрывом свернуло в сторону, смрадно горела резина колесного обода. И тогда он понял, что это конец. Он плохо еще соображал, сам уцелел или нет, но чувствовал, что оглох: взрывы вокруг ушли за непроницаемую толстую стену, другие звуки все разом исчезли, в голове стоял протяжный болезненный звон. Из носа показалась кровь, он грязно размазал ее по лицу и сполз с дороги в канаву. Напротив, за вербами, тяжело переваливаясь на гусеницах, шел, наверно, тот самый, подбивший его танк. Свежий утренний ветер стлал черные космы дыма от пылающего трактора, жирно воняло соляркой и тротилом от взрывов, дымно тлела гимнастерка на плече уже неживого командира полка.

Потрясенный неожиданностью разгрома Сотников минуту осоловело смотрел на ползущие за дорогой немецкие танки, их номера и черно-белые, выбитые по трафарету кресты. И тогда кто-то дернул его за рукав, он повернул голову рядом появилось запачканное сажей и кровью лицо старшины батареи, который что-то кричал ему и показывал рукой в тыл, куда по канаве бежали бойцы.

Они вскочили и сквозь вонючий дым над дорогой, пригнувшись, также побежали туда...

3

Рыбак обошел мысок мелколесья и остановился. Впереди, на склоне пригорка, в едва серевшем пространстве ночи, темнели крайние постройки деревни. Как она выглядела отсюда, Рыбак уже не помнил: когда-то, в начале осени, они проходили стороной по дороге, но в деревню не заходили. Впрочем, сейчас это его мало заботило - важнее было определить, нет ли там немцев или полицаев, чтобы ненароком не угодить в западню.

Он недолго постоял возле кустарника, прислушиваясь, но ничего подозрительного в деревне вроде не было слышно. Донеслось несколько разрозненных, приглушенных ночью звуков лениво протявкала собака. По-прежнему упруго и настойчиво дул ветер, тихо посвистывая рядом в мерзлых ветвях, пахнуло дымом - где-то, наверно, топили. Тем временем сзади подошел Сотников и, остановившись, тоже всмотрелся в сумерки.

- Ну что?

- Вроде тихо, - негромко сказал Рыбак. - Пошли помалу.

Было бы удобнее и короче свернуть к крайней в этой деревне избушке, что темнела невдалеке, по самые окна увязнув в сугробе, - там начиналась улица. Но возле крайней всегда больший риск напороться на неприятность: в конце улицы обычно заканчивают свой маршрут караульщики и патрули, там же устраивает засады полиция. И он свернул по снегу в сторону. Вдоль проволочной в две нитки ограды они перешли лощинку, направляясь к недалеким постройкам, тесно сгрудившимся в конце огородов на отшибе. Это было гумно. Там еще постояли минуту за растрескавшимся углом пуньки или тока с продранной крышей, прислушались, и Рыбак с оглядкой вышел на пригумье. Отсюда было рукой подать до низенькой, сиротливо покосившейся избушки при одном сарайчике, куда вела утоптанная в снегу тропинка. Рыбак сделал по ней два шага, но тут же соступил в снег - на тропке пронзительно заскрипело под сапогами. За ним принял в сторону Сотников, и они пошли так, по обе стороны стежки, к избе.

Они еще не достигли сарайчика, как до их слуха явственно донесся стук во дворе кто-то рубил дрова, рубил вроде бы с неохотой, вполсилы. Рыбак обрадовался: если рубят дрова - значит, в деревне, наверно, все тихо, чужих нет. К тому же не надо стучать в окно, проситься впустить - обо всем можно будет расспросить дровосека. Правда, он тут же подумал, что неосторожностью можно спугнуть человека - завидев чужих, запрется, тогда попробуй его вытащить из избы. И он как можно тише обошел сарайчик, переступил через концы брошенных на снегу жердей и вышел из-за угла.

В темновато-серых сумерках двора у ограды кто-то возился с поленом. Он не сразу понял, что это женщина, которая, заслышав сзади шаги, вдруг испуганно вскрикнула.

- Тихо, мамаша! - негромко сказал Рыбак.

Растерявшись, она замерла перед ним - низенькая пожилая тетка в грубом, толсто повязанном на голове платке - и не могла вымолвить слова. Рыбак из предосторожности взглянул на ведущую в сени дверь, та была закрыта, больше во дворе вроде никого не было. Впрочем, он не очень и опасался - он уже знал, что в этой деревне спокойно. Полицаи, пожалуй, засели за самогон, а немцы вряд ли тут появлялись.

- Ой, господи боже, и напугалась же! Ой, господи...

- Ладно, хватит креститься. Полицаев в деревне много?

- А нет полицаев. Был один, так в местечко перебрался. А больше нет.

- Так, - Рыбак прошелся по двору, выглянул из-за угла. - Деревня как называется?

- Лясины. Лясины деревня, - полная внимания и еще не прошедшего испуга, отвечала тетка.

Ее топор глубоко сидел в суковатом еловом полене, которое она, очевидно, тщетно пыталась расколоть пополам.

Рыбак уже прикинул, что неплохо бы тут и отовариться: подход-выход хороший, на пути гумно, лесок - если что, все это прикроет их от чужого глаза.

- Кто еще дома?

- Так одна ж я, - будто удивившись их неосведомленности, ответила женщина.

- И больше никого?

- Никого. Одна вот живу, - вдруг пожаловалась она, все не сводя с него выжидательно-тревожного взгляда, наверно старалась угадать тайную цель их ночного визита.

Рыбака, однако, мало тронул этот ее жалостливо-покорный тон, ему уже были знакомы эти наивные повадки деревенских теток, разжалобить его было трудно. Теперь он изучал обстановку на дворе - увидел раскрытые ворота в сарай и заглянул в его глухой, полный навозного запаха мрак.

- Что, пусто?

- Пусто, - упавшим голосом подтвердила женщина, не отходя от топора. Забрали все чисто.

- Кто забрал?

- Ну, известно кто. Как у красноармейской матери. Чтоб им подавиться, иродам!

Тут Рыбак с мимолетным сочувствием взглянул на женщину - если та перешла на проклятия, значит не врет, можно верить. И он про себя недовольно чмыхнул, поняв, что и здесь, наверно, ничего не выйдет, - не до нитки же обирать ее, и без того обобранную немцами. Придется искать дальше.

Сотников, ссутулясь, уныло ожидал под стеной, и Рыбак шагнул к женщине.

- Что, не расколешь?

Тетка догадалась, что он поможет, и, заметно обрадовавшись, как-то сразу сбросила с себя пугливую настороженность.

- Да вот, лихо на него, вбила - не выдеру. С вечера бьюсь, ни туда ни сюда.

- А ну дай!

Рыбак закинул за спину карабин и обеими руками взялся за гладкое сухое топорище. Хакнув, сильно ударил поленом о колоду, потом еще. Ударял метко, с удовольствием, ощущая силу в руках и привычную с детства сноровку, когда так же вот зимними вечерами колол на утро дрова. Пилить не любил, а колоть всегда был готов с охотой, находя как бы извечное удовлетворение в этой трудной, не лишенной мужского удальства работе.

На четвертом ударе трещина криво обежала сук, и полено развалилось надвое. Он расколол еще и половинки.

- От спасибо, сынок. Дай тебе бог здоровьичка, - без тени недавней скованности благодарила тетка.

- Спасибом не отделаешься, мать. Продукты имеются?

- Продукты? А какие продукты? Бульбочка есть. Мелкая, правда. Если что, заходите, сварю затирки.

- Это что! Нам с собой надо. Скотину какую.

- Э, скотину. Где ее взять теперь...

- А там кто живет? - Рыбак показал рукой через огород, где за островерхим тыном белела снежная крыша соседней постройки. Кажется, там топили: ветер заносил во двор запах дыма и чего-то съестного.

- А Петра Качан. Он теперь старостой тут, - простодушно сообщила тетка.

- Да? Здешний староста? Ты слышишь? - Рыбак повернулся к Сотникову, который, прислонясь к бревну, терпеливо стоял под стеной.

- Ну. Поставили старостой.

- Сволочь, да?

- А не сказать. Свой человек, тутошний.

Рыбак, помедлив, решил:

- Ладно, пошли к старосте. Он-то уж, наверно, побогаче тебя.

Они не стали искать стежку, подлезли под жердь в изгороди, перешли засыпанный золой и картофельной кожурой огород и через дыру в старом тыне пролезли во двор старосты.

Тут порядка было побольше, чем на соседнем дворе, во всем чувствовалась заботливая рука хозяина. С трех сторон двор обступали постройки: изба, сарай, легкий навес; у крыльца стояли сани с остатками сена в розвальнях верное свидетельство того, что хозяин находится дома. Под крышей сарая высился ладный штабелек наготовленных, напиленных и поколотых дров.

Когда они еще переходили огород, Рыбак приметил в замерзшем окошке тусклые отблески света - наверно, от коптилки - и теперь уверенно ступил на скрипучие доски крыльца.

Он не стучал - дверь была не заперта, справиться с ней ему, сельскому жителю, было привычно и просто: повернул на четверть оборота завертку, и дверь, тихо скрипнув, сама растворилась. Он прошел в темные сени, вдыхая полузабытые, густо устоявшиеся крестьянские запахи, осторожно повел рукой по стене. Пальцы его наткнулись на какую-то залубеневшую от стужи одежду, затем на дверную планку. Нащупав подле нее прокаленную морозом завесу, он легко отыскал одинаковую во всех деревенских домах скобу. И эта дверь оказалась незапертой, он потянул ее на себя и переступил высоковатый порог, передавая скобу в холодные руки Сотникова.

На опрокинутой посреди стола миске горела коптилка, огонек ее испуганно выгнулся от клуба холодного воздуха. Пожилой, с коротко подстриженной бородой человек, сидевший за столом в наброшенном на плечи тулупчике, поднял седую голову. На его широком, непривычно освещенном снизу лице коротко блеснул недовольный взгляд, тут же, однако, и потухший под низко опущенными седыми бровями.

- Добрый вечер, - со сдержанной вежливостью поздоровался Рыбак.

Конечно, можно бы и без этого приветствия немецкому прислужнику, но Рыбаку не хотелось сразу начинать неприятный для него разговор. Старик, однако, не ответил, даже не пошевелился за столом, только еще раз, уже без всякого любопытства, поглядел на них.

Сзади все несло холодом - Сотников неумело громыхал дверью, тщетно стараясь захлопнуть ее. Рыбак обернулся, с привычным пристуком закрыл дверь. Хозяин наконец медленно выпрямился за столом, не меняя, однако, безучастного выражения на лице, будто и не догадывался, кто они, эти непрошеные ночные пришельцы.

- Ты здешний староста? - официально спросил Рыбак, вразвалку направляясь к столу. В трофейных его сапогах было скользко с мороза, и он невольно сдерживал шаг.

Старик вздохнул и, наверно поняв, что предстоит разговор, закрыл толстую книгу, которую перед тем читал у коптилки.

- Староста, ну, - сказал он ровным, без тени испуга или подобострастия голосом.

В то время в запечье послышался короткий шорох, и из-за занавески, поправляя на голове платок, появилась маленькая, худенькая и, видно по всему, очень подвижная женщина - наверно, хозяйка этой избы. Рыбак снял с плеча и приставил к ногам карабин.

- Догадываешься, кто мы?

- Не слепой, вижу. Но еж ли за водкой, так нету. Всю забрали.

Рыбак со значением взглянул на Сотникова: старый пень - не принимает ли он их за полицаев? Впрочем, так, может, и лучше, подумал он и, сохраняя добродушную невозмутимость, сказал:

- Что ж, обойдемся без водки.

Староста помолчал, будто размышляя над чем-то, подвинул на край стола миску с коптилкой. На полу стало светлее.

- Если так, садитесь.

- Ага, садитесь, садитесь, детки, - обрадовалась приглашению хозяина женщина. Подхватив от стола скамейку, она поставила ее у печки, в которой, видно было, догорали на ночь дрова. - Тут будет теплее, наверно же, озябли. Мороз такой...

- Можно и присесть, - согласился Рыбак, но сам не сел - кивнул Сотникову: - Садись, грейся.

Сотникова не надо было уговаривать - он тотчас опустился на лавку и прислонился спиной к побеленному боку печи. Винтовку держал в руках, будто опирался на нее, пилотку на голове не поправил даже - как была глубоко насунута на примороженные уши, так и осталась. Рыбаку тем временем становилось все теплее, он расстегнул сверху полушубок и сдвинул на затылок шапку. Хозяин оставался за столом с независимо-бесстрастным видом, а хозяйка, сложив на животе руки, настороженно и трепетно следила за каждым их движением, "Боится", - подумал Рыбак. Следуя своей партизанской привычке, он, прежде чем сесть, прошелся по избе, будто невзначай заглянул в темный запечек и остановился возле красного фанерного шкафа, отгораживавшего угол с кроватью. Хозяйка уважительно отступила в сторону.

- Там никого, детки, никого.

- Что, одни живете?

- Одни. Вот с дедом так и коптим свет, - с заметной печалью сказала женщина. И вдруг не предложила, а как бы запросила даже: - Может, вы бы поели чего? Верно ж, голодные, а? Конечно, с мороза да без горячего...

Рыбак улыбнулся и довольно потер озябшие руки.

- Может, и поедим. Как думаешь? - с деланной нерешительностью обратился он к Сотникову. - Подкрепимся, если пани старостиха угощает...

- Вот и хорошо. Я сейчас, - обрадовалась женщина. - Капусточка, наверно, теплая еще. И это... Может, бульбочки сварить?

- Нет, варить не надо. Некогда, - решительно возразил Рыбак и искоса взглянул на старосту, который, облокотясь на стол, неподвижно сидел в углу.

Над ним, повязанные вышитыми полотенцами, темнели три старинные иконы. Рыбак тяжело протопал сапогами к простенку и остановился перед большой застекленной рамой с фотографиями. Он умышленно избегал прямо взглянуть на старосту, чувствуя, что тот сам, не переставая, втихомолку наблюдает за ним.

- Значит, немцам служишь?

- Приходится, - вздохнул старик. - Что поделаешь!

- И много платят?

Дед не мог не почувствовать явной издевки в этом вопросе, но ответил спокойно, с достоинством:

- Не спрашивал и знать не хочу. Своим, обойдусь.

"Однако! - заметил про себя Рыбак. - Видно, с характером".

В березовой раме на стене среди полдюжины различных фотографий он высмотрел молодого, чем-то неуловимым похожего на этого деда парня в гимнастерке с артиллерийскими эмблемами в петлицах и тремя значками на груди. Было в его взгляде что-то безмятежно-спокойное и в то же время по-молодому наивно уверенное в себе.

- Кто это? Сын, может?

- Сын, сын. Толик наш, - ласково подтвердила хозяйка, останавливаясь и через плечо Рыбака заглядывая на фото.

- А теперь где он? Не в полиции случайно?

Староста поднял нахмуренное лицо.

- А нам откуда знать? На фронте был...

- Ой, божечка, как пошел в тридцать девятом, так больше и не видели. С самого лета ни слуху ни духу. Хотя бы знать: живой или, может, уже и косточки сгнили... - ставя на стол миску со щами, заговорила старостиха.

- Так, так, - сказал Рыбак, не отзываясь на ее жалостливое причитание. Выждав, пока она выговорится, он с нажимом объявил старику: - Опозорил ты сына!

- А то как же! И я ж ему о том твержу день и ночь, - с жаром подхватила от печи хозяйка. - Опозорил и сына и всех чисто...

Это было несколько неожиданно, тем более что старостиха говорила вроде бы с искренней болью в голосе. Староста, однако, никак не отозвался на ее слова, неподвижно сидел с поникшим видом, и Рыбаку показалось, что этот дед просто недоумок какой-то. Но только он подумал о том, как хмурое лицо старосты нахмурилось еще больше.

- Будет! Не твое дело!

Женщина тотчас умолкла, остановившись на полуслове, а староста вперил укоряющий взгляд в Рыбака.

- А он меня не опозорил? Немцу, отдал - это не позор?

- Так вышло. Не его в том вина.

- А чья? Моя, может? - строго, без тени стеснения или страха спросил старик и многозначительно постучал по столу: - Ваша вина.

- Да-а, - неопределенно произнес Рыбак, не поддержав малоприятный для него и не очень простой разговор, которому, знал, по нынешним временам нету конца.

Хозяйка расстелила коротенькую, на полстола, скатерку, поставила миску со щами, мясной запах от которых властно заглушил все его другие чувства, кроме враз обострившегося чувства голода. Рыбак не испытывал к этому человеку никакого почтения, его общие рассуждения и причины, почему он стал старостой, Рыбака не интересовали - факт службы у немцев определял для него все. Теперь, однако, очень хотелось есть, и Рыбак решил на время отложить дальнейшее выяснение взаимоотношений старика с немцами.

- Сядьте, подкрепитесь немножко. Вот хлебушка вам, - с ласковой приветливостью приглашала хозяйка.

Рыбак, не снимая шапки, полез за стол.

- Давай подрубаем, - сказал он Сотникову.

Тот вяло повертел головой:

- Ешь. Я не буду.

Рыбак внимательно посмотрел на товарища, который, покашливая, ссутулился на скамейке. Временами он даже вздрагивал, как в ознобе. Хозяйка, видно мало понимая состояние гостя, удивилась:

- Почему же не будете? Может, брезгуете нашим? Может, еще чего дать?

- Нет, спасибо. Ничего не надо, - решительно сказал Сотников, зябко пряча в рукава тонкие кисти рук.

Хозяйка чистосердечно встревожилась.

- Божечка, может, не догодила чем? Так извините...

Рыбак удобно уселся на широкой скамье за столом, зажал меж коленей карабин и не заметил, как в полном молчании опорожнил миску. Староста все с тем же угрюмым видом неподвижно сидел в углу. Хозяйка стояла невдалеке от стола с искренней готовностью услужить гостю.

- Так, хлебушко я приберу. Это на его долю, - сказал Рыбак, кивнув в сторону Сотникова.

- Берите, берите, детки.

Староста, казалось, чего-то молча ожидал - какого-нибудь слова или, может, начала разговора о деле. Его большие узловатые руки спокойно лежали на черной обложке книги. Засовывая остаток хлеба за пазуху, Рыбак сказал с неодобрением:

- Книжки почитываешь?

- Что ж, почитать никогда не вредит.

- Советская или немецкая?

- Библия.

- А ну, а ну! Первый раз вижу библию.

Подвинувшись за столом, Рыбак с любопытством взял в руки книгу, отвернул обложку. Тут же он, однако, почувствовал, что не надо было делать этого - обнаруживать своего интереса к этой чужой, может, еще немцами изданной книге.

- И напрасно. Не мешало бы и почитать, - проворчал староста.

Рыбак решительно захлопнул библию.

- Ну, это не твое дело. Не тебе нас учить. Ты немцам служишь, поэтому нам враг, - сказал Рыбак, ощущая тайное удовлетворение от того, что подвернулся повод обойтись без благодарности за угощение и переключиться на более отвечавший обстановке тон. Он вылез из-за стола на середину избы, поправил на полушубке несколько туговатый теперь ремень. Именно этот поворот в их отношениях давал ему возможность перейти ближе к делу, хотя сам по себе переход и нуждался еще в некоторой подготовке. - Ты враг. А с врагами у нас знаешь какой разговор?

- Смотря кому враг, - будто не подозревая всей серьезности своего положения, тихо, но твердо возразил старик.

- Своим. Русским.

- Своим я не враг.

Староста упрямо не соглашался, и это начинало злить Рыбака. Не хватало еще доказывать этому прислужнику, почему тот, хочет того или нет, является врагом Советской державы. Заводить долгий разговор с ним Рыбак не имел никакого желания и спросил с плохо скрытой издевкой:

- Что, может, силой заставили? Против воли?

- Нет, зачем же силой, - сказал хозяин.

- Значит, сам.

- Как сказать. Вроде так.

"Тогда все ясно, - подумал Рыбак, - не о чем и разговаривать". Неприязнь к этому человеку в нем все нарастала, он уже пожалел о времени, потраченном на пустой разговор, тогда как с самого начала все было ясно.

- Так! Пошли! - жестко приказал он.

Вскинув руки, к Рыбаку бросилась старостиха.

- Ой, сыночек, куда же ты? Не надо, пожалей дурака. Старик он, по глупости своей...

Староста, однако, не заставил повторять приказ и с завидным самообладанием неторопливо поднялся за столом, надел в рукава тулуп. Был он совсем седой и, несмотря на годы, большой и плечистый - встав, заслонил собой весь угол с иконами.

- Замолчи! - приказал он жене. - Ну!

Видно, старостиха привыкла к послушанию - всхлипнула напоследок и подалась за занавеску. Староста осторожно, будто боясь что-то задеть, вылез из-за стола.

- Ну что ж, воля ваша. Бейте! Не вы, так другие.

Вон, - он коротко кивнул на простенок, - ставили уже, стреляли.

Рыбак невольно взглянул, куда указывал хозяин; действительно, на белой стене у окна чернело несколько дыр - похоже, от пуль.

- Кто стрелял?

Готовый ко всему, хозяин неподвижно стоял на середине избы.

- А такие, как вы. Водки требовали.

Рыбак внутренне передернулся: он не хотел уподобляться кому-то. Свои намерения он считал справедливыми, но, обнаружив чьи-то, похожие на свои, воспринимал собственные уже в несколько другом свете. И в то же время не верилось, чтобы староста его обманывал - таким тоном не врут. Тихонько всхлипывая, из-за занавески выглядывала старостиха. На скамейке, сгорбившись, кашлял Сотников, но он ни одним словом не вмешался в его разговор с хозяином - кажется, напарнику было не до того.

- Так. Корова есть?

- Есть. Пока что, - безо всякого интереса к новому обороту дела отрешенно ответил староста.

Старостиха перестала всхлипывать и затихла, прислушиваясь к разговору. Рыбак раздумывал: было весьма соблазнительно пригнать в лес корову, но, пожалуй, отсюда будет далеко, можно не успеть до утра.

- Так, пошли!

Он закинул за плечо карабин, староста покорно надел снятую с гвоздя шапку и молча распахнул дверь. Направляясь за ним, Рыбак кивнул Сотникову:

- Ты подожди.

4

Как только дверь за ним затворилась, хозяйка бросилась к порогу.

- Ой, божечка! Куда же он его? Ой, за что же он? Ой, господи!

- Назад! - хрипло выдавил Сотников и, не поднимаясь со скамьи, вытянул ногу, преграждая путь к двери.

Женщина испуганно остановилась. Она то всхлипывала, то смолкала, напряженно прислушиваясь к звукам извне. Сотников плохо уловил смысл недавнего здесь разговора, но то, что дошло до его затуманенного горячкой сознания, давало основание думать, что Рыбак, наверное, пристрелит старосту.

Но шло время, а выстрела не было. Закрывая рот уголком платка, женщина все охала и причитала, а Сотников сидел на скамье и стерег, чтобы она не выскочила во двор - не подняла бы крик. Чувствовал он себя плохо. Донимал кашель, очень болела голова, возле горячей печи его бросало то в жар, то в холод.

- Сынок, дай же я выйду! Дай гляну, что они там...

- Нечего глядеть.

Женщина слепо кидалась в полумраке избы, все причитая, наверно, чтобы разжалобить его я прорваться к двери. Но ничего не выйдет, он не поддастся на эти ее причитания. Он очень хорошо помнил, как прошлым летом его чрезмерная доверчивость к такой же вот тетке едва не стоила ему жизни. И та с виду тоже сама простота, с благообразным лицом, в белом платочке на голове.

Выйдя из леска, он сразу заметил ее среди свекольной ботвы на огороде и подумал: вот хорошо! Она укажет, как попасть на тропу через болото Черные Выгоры, которое, как сказали ему вчера, можно перейти, лишь разыскав единственную тропку, берущую начало вот от этой деревни.

Он выбрался из мокрого кустарника и вдоль полоски рослой конопли, никем не замеченный, близко подошел к ней, сосредоточенно колупавшейся в грядках. До сих пор его глазам видится ее подоткнутая темная юбка, белые, незагоревшие икры ног и какая-то поношенная куртка с заплаткою на плече. Женщина ломала ботву и не сразу увидела его. Он сдержанно поздоровался, и она, к удивлению, не испугалась, только пристально вгляделась в него, слушая и будто не понимая его такой простой просьбы.

Потом она все очень толково объяснила - и как попасть на тропинку и перейти кладки, и по какую руку оставить хвойный грудок, чтобы не угодить в трясину. Он поблагодарил и хотел уже идти дальше, как она, оглянувшись, сказала: "Погоди, наверное же, голодный", - торопливо сложила в подол ботву и повела его по меже на усадьбу. И надо же было ему согласиться! Но он и в самом деле, как весенний волк, был выморен голодом и покорно пошел за ней, радостно предвкушая сытный деревенский завтрак.

Пока они шли, она так же ласково обращалась к нему "сынок" и еще, помнил, раза два назвала его "горотничком" - был он небритый, как и сейчас, неумытый, мокрый по колени от росы и вообще весьма жалкий на вид. Разговаривать по-здешнему тоже не умел и скрыть свое явно армейское происхождение не мог - сразу было видать, кто он и откуда. Оружия в то время у него никакого не было - лишь накануне чудом удалось избежать смерти, когда уже не оставалось малейшей надежды спастись...

Старостиха тем временем все не могла успокоиться, металась по избе и плакала.

- Сыночек, ну как же это? Он же его застрелит!

- Надо было раньше о том думать, - холодно сказал Сотников, стараясь прислушаться к звукам со двора.

- А, деючка, разве я не говорила, разве мало просила! На какое же лихо ему было браться? Были которые помоложе. Но хорошие сами не хотели, а недобрых люди боялись.

- А его не боятся?

- Петра? Ай, так его же тут все знают, мы же тут весь век свой живем, нашей вон родни полсела. Он же старается ко всем по-хорошему.

- Так уж и по-хорошему!

- Может, и не совсем так. Может, и правда твоя, сынок, - не выходит ко всем по-хорошему. Его же заставляют: то хлеб сдай, то одежку какую собери, то на дорогу приказывают выгонять снег чистить. А он же где возьмет людей надо принуждать. Своих же обирать.

- А вы как думали? На то и оккупанты, чтоб грабить.

- Грабят. А как же? Чтоб их бог ограбил! Приехали на машинах, побрали свиней. А у нас телку забрали. Говорят: сын в Красной Армии, так чтоб вину сгладить перед Германией. Чтоб она ясным огнем сгорела, та их Германия!

"Проклинай, но не очень я поверю тебе", - сонно думал Сотников, не убирая вытянутой ноги. Помнится, та тоже говорила что-то про Германию, пока собирала ему на стол и резала хлеб. Несколько раз выбегала в сена за салом и молоком в кувшине, а он сидел на скамье у стола и, глотая слюну, дожидался, дурак, угощения. Правда, однажды ему послышалось, будто в сенях кто-то тихо отозвался, потом долетел коротенький шепот, но тут же он узнал в нем сонный голос ребенка и успокоился. Да и хозяйка вернулась в избу спокойная и по-прежнему ласковая, налила ему кружку молока, нарезала сала, и его, помнится, почти что растрогала эта ее доброта. Потом он с жадностью ел хлеб с салом, запивая его молоком, и так, наверное, пропал бы ни за что, если бы какой-то инстинктивный, без видимой причины, испуг не заставил его взглянуть в заслоненное цветами окно. И он обмер в растерянности: по улице быстро шли двое с винтовками, на их рукавах белели повязки, а рядом, объясняя что-то, бежала маленькая, лет восьми девочка.

Жаль, у него тогда отнялся язык и он ничего не сказал той ласковой тетке, - он только оттолкнул ее от двери и бешено рванул на огород, через забор на выгон, в овраг. Сзади стреляли, кричали, ругались. Уже, наверно, в овражке он расслышал среди других голосов крикливый, совсем непохожий на прежний голос той женщины - она показывала полицаям, где он скрылся в кустарнике.

А теперь вот и эта - "сынок", "деточка"...

Старостиха не слыша ничего страшного со двора, немного успокоилась и присела перед ним на конец скамьи.

- Деточка, это же неправда, что он по своей воле. Его же тутошние мужики упросили. Он, как же он не хотел! А тут бумага из района пришла старост на совещание вызывали. А у нас, в Лясинах, еще никакого старосты нету. Ну, мужики и говорят: "Иди ты, Петро, ты в плену был". А он и взаправду в ту, николаевскую, два года в плену был, у немца работал. "Так, - говорят, - тебе их норов знаком, потерпи каких пару месяцев, пока наши вернутся. А то Будилу поставят - беды не оберешься". Будила этот тоже из Лясин, плохой - страх. До войны каким-то начальником работал, по деревням разъезжал - еще тогда его мужики боялись. Так он теперь нашел место в полиции. Влез как свинья в лужу.

- Дождется пули.

- И пусть, черт бы по нем плакал... Так это Петра, дурака, и уговорили, пошел в местечко. На свое лихо, на горюшко свое. А теперь разве ему хочется немецким холуем быть? Каждый день божий грозятся, кричат да еще наганом в лоб тычут, то водки требуют, то еще чего. Переживает он, не дай бог.

Сотников сидел, пригревшись возле печи, и, мучительно напрягаясь, старался не уснуть. Правда, бороться с дремотой ему помогал кашель, который то отставал на минуту, то начинал бить так, что кололо в мозгу. Старостиху он слушал и не слушал, вникать в ее жалобы у него не было охоты. Он не мог сочувствовать человеку, который согласился на службу у немцев и так или иначе исполнял эту службу. То, что у него находились какие-то к тому оправдания, мало трогало Сотникова, уже знавшего цену такого рода оправданиям. В жестокой борьбе с фашизмом нельзя было принимать во внимание никакие, даже самые уважительные, причины - победить можно было лишь вопреки всем причинам. Он понял это с самого первого боя и всегда придерживался именно этого убеждения, что, в свою очередь, во многом помогло ему сохранить твердость своих позиций во всех сложностях этой войны.

Спохватившись, что дремлет, Сотников попытался подняться, но его так повело по избе, что он едва не ударился о стену. Хозяйка, сама испугавшись, кое-как поддержала его, и он подобрал с пола винтовку.

- Фу, черт!

- Сынок, да что же это с тобой? Да ты же больной! Ах божечка! В жару весь! Тебе же лежать надо. Вон как хрипит все в груди. Подожди, посиди, я зелья скоренько заварю...

Она с искренней готовностью помочь, юркнула в запечек, зашумела там чем-то. И он подумал, что, наверно, и впрямь его дело дрянь, если так забеспокоилась эта тетка.

- Не беспокойтесь, мне ничего не надо.

Ему и в самом деле не хотелось уже ни пить, ни есть и ничего не нужно было, кроме тепла и покоя.

- Как же не надо, сынок? Ты же хворый, разве не видно? Я давно уже примечаю. Если, может, некогда, то на малинки сухой, может, заваришь где-либо, попьешь. А это вот зельечко...

- Ничего не надо.

Она совала ему что-то из мешочков, которые достала с печи, а он не хотел ничего брать. Он не желал этой тетке хорошего и потому не мог согласиться на ее сочувствие и ее помощь. В это время в сенях застучали, послышался голос Рыбака, и в избу заглянул староста.

- Идите, товарищ зовет.

Он встал и с гулом в голове, шатаясь от слабости, выбрался в темные сени. Сквозь раскрытую дверь на снежном дворе был виден Рыбак, у его ног лежала на снегу темная тушка овцы, которую тот, кажется, собирался поднять на плечи.

- Так. Ты иди, - ровным, без недавней неприязни голосом сказал Рыбак старосте, - и прикрой дверь. Нечего глядеть.

Староста, похоже, хотел что-то сказать, да, наверно, раздумал и молча повернулся к дому. Сенная дверь за ним плотно закрылась, потом слышно было, как стукнула дверь в избу.

- Что, отпускаешь? - сипло спросил Сотников, когда они вдвоем остались посреди двора.

- А, черт с ним.

Рыбак сильным рывком забросил на плечо овцу и шагнул за угол сарая, оттуда свернул по целине к знакомому гумну, кособокие постройки которого темнели невдалеке на снегу.

Сотников потащился следом.

5

Они шли молча по прежним своим следам - через гумно, вдоль проволочной ограды, вышли на склон с кустарником. В деревне все было тихо, нигде не проглянуло ни пятнышка света из окон; в сумерках по-ночному сонно серели заснеженные крыши, стены, ограды, деревья в садах. Рыбак быстро шагал впереди с овцой на спине - откинутая голова ее с белым пятном на лбу безучастно болталась на его плече. Время, наверно, перевалило за полночь, месяц взобрался в самую высь неба и тихо мерцал там в круге светловато-туманного марева. Звезды на небе искрились ярче, нежели вечером, громче скрипел снег под ногами - в самую силу входил мороз. Рыбак с сожалением подумал, что они все-таки задержались у старосты, хорошо еще, что недаром: отдохнули, обогрелись, а главное, возвращались не с пустыми руками. С овцы, конечно, не много достанется для семнадцати человек, но по куску мяса будет. Хотя и далековато, но все-таки раздобыли, сейчас успеть бы принести до рассвета.

Он споро шагал под ношей, не слишком уже и остерегаясь на знакомом пути в ночном поле. Если бы не Сотников, которого нельзя было оставлять одного, он бы, наверное, ушел далеко. Пожалуй, впервые за эту ночь у Рыбака шевельнулось легкое недовольство напарником, но что поделаешь: разве тот виноват? Впрочем, мог бы где-нибудь разжиться и более теплой одежкой и тогда, наверное, был бы здоров, а теперь вот еще и помог бы нести эту овцу. Поначалу та показалась совсем нетяжелой, но как-то постепенно стала наливаться заметным грузом, который все больше давил на его плечи, заставляя пригибать голову, отчего было неудобно смотреть вперед. Рыбак начал перемещать ношу с плеча на плечо: пока груз был на одном, другое недолго отдыхало - так стало легче.

На ходу он хорошо согрелся в теплом черном полушубке, недавно совсем еще новом, который неплохо послужил ему в эту стужу. Без полушубка он бы, наверно, пропал. А так и легко, и тепло, и надеть, и укрыться где-нибудь на ночлеге. Спасибо дядьке Ахрему: не пожалел, отдал. Хотя, конечно, у Ахрема были свои на это причины, и главная из них, безусловно, заключалась в Зосе, сердце которой - это он знал точно - очень уж прикипело к нему, завидному, но такому недолгому по войне примаку.

Ну что ж, если бы не война! Впрочем, если бы не война, где бы он встретил ее, эту Зосю? Каким образом старшина стрелковой роты Рыбак мог оказаться в той их Корчевке - маленькой, глуховатой деревеньке у леса? Наверно, и не заглянул бы никогда в жизни, разве что проехал невдалеке большаком во время осенних учений, и только. А тут вот пришлось притащиться с раненой ногой, толсто обмотанной грязной сорочкой, попроситься в избу - боялся, днем начнут ездить немцы и за здорово живешь подберут его на дороге. С рассветом они и в самом деле на мотоциклах и верхом начали объезжать заваленное трупами поле боя, но в то время он уже был надежно припрятан под кучей гороховин в пуньке. Ахрем и Зоська караулили его днем и ночью - сберегли, не выдали. А потом... А потом вокруг все утихло, водворилась новая, немецкая, власть, не стало слышно даже артиллерийского гула ночью; было очень тоскливо. Казалось, все прежнее, для чего он жил и старался, рухнуло навсегда. Очень горько ему было в то время, и тогда единственной утехой в его потайной деревенской жизни стала пухленькая, ласковая Зоська. И то ненадолго.

Здоровье никогда не подводило его, молока и сметаны хватало, рана на ноге за месяц кое-как зажила и лишь слегка напоминала о себе при ходьбе. Он все больше начинал думать о том, как быть дальше. Особенно когда узнал, что после летних успехов немец неожиданно застрял под Москвой, и, несмотря на то, что трубили, будто большевистская столица со дня на день падет, Рыбак думал: наверно, еще подержится. Москва не Корчевка, защитить ее, пожалуй, сыщется сила.

А тут объявились дружки, такие же, как он, окруженцы - кто выздоровев от ран, кто просто оправившись по хуторам и селам от первого шока разгрома, - начали сходиться, договариваться, повытаскивали припрятанное оружие. Решили: надо подаваться в лес, сколько можно сидеть по крестьянским закуткам возле добросердечных молодок, нерасписанных и невенчанных деревенских жен. И пошли.

Невеселым было его прощание с Корчевкой. Правда, он не стал, как другие, обманывать или, еще хуже, уходить тайком - объяснил все как было, и, к удивлению, его поняли, не обиделись и не отговаривали. Зоська, правда, всплакнула, а дядька Ахрем сказал: "Раз надо - так надо: дело военное". И он, и тетка Гануля собрали его как сына, которого у них не было. Рыбак пообещал давать знать о себе и наведываться при случае. Однажды и наведался, в конце осени, а потом стало далеко - а главное, не тянуло: наверно, отвык, что ли? А может, не было того, что привораживает всерьез и надолго, а так - появилось, перегорело и отошло. И он о том не жалел, собой был доволен - не обманывал, не лгал, поступил честно и открыто. Пусть люди судят как знают, его же совесть перед Зосей была почти чистой.

Он не любил причинять людям зло - обижать невзначай или с умыслом, не терпел, когда на него таили обиду. В армии, правда, трудно было обойтись без того - случалось, и взыскивал, но старался, чтобы все выглядело по-хорошему, ради пользы службы. Теперь злой, измученный простудой Сотников упрекнул его в том, что отпустил, не наказал старосту, но Рыбаку стало противно наказывать - черт с ним, пусть живет. Конечно, к врагу следовало относиться без всякой жалости, но тут получилось так, что очень уж мирным, по-крестьянски знакомым показался ему этот Петр. Если что, пусть его накажут другие.

В избе, пока шел неприятный разговор, у Рыбака еще было какое-то желание проучить старосту, по потом, когда занялись овцой, это его желание постепенно исчезло. В сарае мирно и буднично пахло сеном, навозом, скотом, три овцы испуганно кидались из угла в угол: одну, с белым пятнышком на лбу, Петр словчился удержать за шерсть, и тогда он ловко и сильно обхватил ее шею, почувствовав какую-то полузабытую радость добычи. Потом, пока он держал, а хозяин резал ей горло и овца билась на соломе, в которую стекал ручеек парной крови, в его чувствах возникло памятное с детства ощущение пугливой радости, когда в конце осени отец вот так же резал одну или две овцы сразу, и он, будучи подростком, помогал ему. Все было таким же: и запахи в скотном сарае, и метание в предсмертном испуге овец, и терпкая парность крови на морозе...

Поле, на которое Рыбак свернул от кустарника, оказалось неожиданно широким и длинным: наверно, около часа они шли по его целине. Рыбак не знал точно, но чувствовал, что где-то на их пути должна быть дорога, та самая, по которой недолго они шли сюда, потом начнется склон в сторону речки. Однако прошло много времени, они отмерили километра два, если не больше, а дороги все не было, и он начал опасаться, что они могли перейти ее, не заметив. Тогда нетрудно было потерять направление, не вовремя повернуть влево, в низину. Плохо, что эта местность была ему мало знакома и он даже не расспросил о ней у местных партизан в лесу. Правда, тогда он не думал, что им придется забрести так далеко.

Рыбак остановился, подождал Сотникова, который, отстав, обессиленно тащился в сумраке. На месяц наплыла сизая плотная мгла, ночь потемнела, вдали и вовсе ничего нельзя было различить. Он сбросил на снег овцу, положил на ее бок карабин и с облегчением расправил натруженные плечи. Минуту спустя заплетающимся шагом к нему притащился Сотников.

- Ну как? Ничего?

- Знаешь... Ты уж как-нибудь. Сегодня я не помощник.

- Ладно, обойдется, - отсапываясь, сказал Рыбак и перевел разговор на другое: - Ты не приметил, мы правильно идем?

Тяжело дыша, Сотников посмотрел в ночь.

- Вроде бы правильно. Лес там.

- А дорога?

- Тут где-то и дорога. Если не свернула куда.

Оба молча вгляделись в сумеречную снежную даль, и в это время в шумном порыве ветра их напряженный слух уловил какой-то далекий неясный звук. В следующее мгновение стало понятно, что это чуть слышный топот копыт. Оба враз повернулись навстречу ветру и не так увидели, как угадали в сумерках едва заметное, неясное еще движение. Сперва Рыбаку показалось, что их догоняют, но тут же он понял, что едут не вдогон, а скорее наперерез, наверно, по той самой дороге, которую они не нашли. Ощутив, как дрогнуло сердце, он скоренько закинул за плечо карабин. Однако тут же чутье подсказало ему, что едут в отдалении и мимо, правда, останутся ли они незамеченными, он определить не мог. И он, нагнувшись, сильным рывком опять вскинул на себя косматую тушу овцы. Поле поднималось на пригорок, надо было как можно быстрее перебежать его, и тогда бы, наверно, их уже не увидели.

- Давай, давай! Бегом! - негромко крикнул он Сотникову, с места пускаясь в бег.

Ноги его сразу обрели легкость, тело, как всегда в минуты опасности, стало ловким и сильным. И вдруг в пяти шагах от себя он увидел дорогу разъезженные ее колеи наискось пересекали их путь. Теперь уже стало понятно, что это та самая дорога, по которой ехали, он взглянул в сторону и отчетливо увидел поодаль тусклые подвижные пятна; был слышен негромкий перезвон чего-то из упряжи, сани уверенно приближались. Совладав с коротким замешательством, Рыбак, будто заминированную полосу, перебежал эту проклятую дорогу, так неожиданно и не ко времени появившуюся перед ними, и тут же ясно почувствовал, что сделал не то. Наверно, надо бы податься назад, по ту сторону, но было уже поздно о том и думать. Проламывая сапогами наст, он бежал на пригорок и с замиранием сердца ждал, что вот-вот их окликнут.

Еще не достигнув вершины, за которой начинался спуск, он снова оглянулся. Сани уже явственно были видны на дороге: их оказалось двое вторые почти впритык следовали за первыми. Но седоков пока еще нельзя было различить в сумерках, крику также не было слышно, и он с маленькой, очень желанной теперь надеждой подумал, что, может еще, это крестьяне. Если не окликнут, то, наверно, крестьяне - по какой-то причине запоздали в ночи и возвращаются в свою деревню. Тогда напрасен этот его испуг. Обнадеженный этой неожиданной мыслью, он спокойнее раза два выдохнул и на бегу обернулся к Сотникову. Тот, как назло, шатко топал невдалеке, будто не в состоянии уже поднапрячься, чтобы пробежать каких-нибудь сотню шагов до вершины пригорка.

И тогда ночную тишь всколыхнул злой, угрожающий окрик:

- Э-эй! А ну стой!

"Черта с два тебе стой!" - подумал Рыбак и с новой силой бросился по снегу. Ему оставалось уже немного, чтобы скрыться за покатой спиной пригорка, дальше, кажется, начинался спуск - там бы они, наверно, ушли: Но именно в этот момент сани остановились, и несколько голосов оттуда яростно закричало вдогон:

- Стой! Стой! Стрелять будем! Стой!

В сознании Рыбака мелькнула сквернейшая из мыслей: "Попались!" - все стало просто и до душевной боли знакомо. Рыбак устало бежал по широкому верху пригорка, мучительно сознавая, что главное сейчас - как можно дальше уйти. Наверно, на лошадях догонять не будут, а стрелять пусть стреляют: ночью не очень попадешь. Овцу, которая так некстати оказалась теперь на его плечах, он, однако, не бросил - тащил на себе, не желая расставаться со слабой надеждой на то, что еще как-либо прорвутся.

Вскоре он перебежал и пригорок и размашисто помчался по его обратному склону вниз. Ноги так несли его, что Рыбак опасался, как бы не упасть с ношей. Немецкий карабин за спиной больно бил по бедру прикладом, тихонько - звякали в карманах патроны. Еще издали он приметил что-то расплывчато-темное впереди, наверно, опять кустарник, и повернул к нему. Крики позади умолкли, выстрелов пока не было. Похоже было на то, что они с Сотниковым уже скрылись из поля зрения тех, на дороге.

Но вот склон пригорка окончился, стал глубже снег, и Рыбак, охваченный новой заботой, глянул назад. Сотников отстал так далеко, что показалось: вот-вот его схватят живьем. Впрочем, тот и теперь как будто совсем не спешил - не бежал, а едва тащился в снеговом сумраке. И самое скверное было то, что Рыбак ничем не мог пособить ему, он только безостановочно стремился вперед, тем самым увлекая товарища. Надо было добежать до кустарника, который вроде уже недалеко чернел впереди.

- Стой! Бандитское отродье, стой! - опять раздались сзади угрожающие, с ругательством крики.

Значит, все-таки догоняют. Не оглядываясь - неудобно было оглянуться с овцой, - Рыбак по крикам понял, что те уже на пригорке и, наверно, увидели их. Слишком невыгодным оказалось их положение, особенно Сотникова, которому до кустарников еще бежать и бежать. Ну что ж... Как всегда, в минуту наибольшей опасности каждый заботился о себе, брал свою судьбу в собственные руки. Что до Рыбака, то который уже раз за войну его выручали ноги.

Кустарник, оказывается, был значительно дальше, чем показалось в ночи. Рыбак не одолел еще и половины пути к нему, как сзади загрохали выстрелы. Стрелки были, однако, более чем никудышные, он, не оглядываясь, понял это по тому, как тугой струной над ним прошла пуля. Слишком высоко прошла, это он понял точно. И он заставил себя под теми пулями добежать до кустарника.

Наверно, тут начиналось луговое болотце - на снежной равнине ощетинился голыми ветвями ольшаник, в рыхлом снегу под ногами мягко бугрились кочки. Рыбак упал в самом начале кустарника, свалил со спины овцу. Пожалуй, надо было бежать дальше, но у него уже не оставалось сил. Сзади вовсю шла перестрелка, и он понял, что их задержал Сотников. Сначала это обрадовало Рыбака: значит, оторвался, теперь в кустарнике можно запутать свой след и уйти. Но прежде надо было оглядеться. С карабином в руке он привстал на коленях и увидел вдали Сотникова, который слабо шевелился под самым пригорком. Однако отсюда сквозь серый сумрак ночи невозможно было понять, куда он двигался или, может, вовсе стоял на одном месте. После трех-четырех выстрелов с пригорка один грохнул ближе - в нем Рыбак отчетливо узнал выстрел Сотникова. Но все-таки какой смысл в их положении начинать перестрелку с полицией, этого Рыбак не знал. Наверно, надо было как можно скорее уходить - кустарник на их пути позволил бы оторваться от преследователей. Но Сотников будто не понимал этого, похоже, залег и даже перестал шевелиться. Если бы не его выстрелы, можно было бы подумать, что он убит.

А может, он ранен?

От этой мысли Рыбаку стало не по себе, но чем-либо помочь Сотникову он не мог. Полицаи сверху, с пригорка, наверное, отлично видят одинокого на снегу человека, и, хотя пока не бегут к нему - они, безусловно, расстреляют его из винтовок. Если же Рыбак бросится на помощь, убьют обоих - в этом он был уверен. Так случилось во время финской, когда проклятые кукушки набивали по четыре-пять человек за минуту, и все тем же самым примитивным способом: к первому подстреленному бросался на выручку сосед по цепи и тут же ложился рядом; потом к ним полз следующий. И каждый из этих следующих понимал, что его ждет там, но и не мог удержаться, видя, как погибает товарищ.

Значит, пока есть возможность, надо уходить: Сотникова уже не спасешь. Решив так, Рыбак скоренько забросил за спину карабин, решительным усилием взвалил на плечи овцу и, спотыкаясь о кочки, припустился краем болота.

Наверно, он далеко уже ушел с того места и снова выбился из сил. Выстрелы сзади стихли, и он, прислушиваясь к тишине, с неясным облегчением думал, что, по-видимому, там все уже кончено. Но спустя минуту или две выстрелы раздались снова. Бабахнуло три раза, одна пуля с затухающим визгом прошла над болотом. Значит, Сотников еще жил. И именно эти неожиданные выстрелы отозвались в Рыбаке новой тревогой. Они сдерживали его бег и будоражили его обостренные опасностью чувства. Овца все тяжелела, порой ее мягкий, податливый груз казался чужим и нелепым, и он механически тащил ее, думая совсем о другом.

Через минуту впереди показался неглубокий овражек-промоина, возможно берег замерзшей речушки. Наверно, следовало перейти на другую сторону, но только Рыбак сунулся туда, как, поскользнувшись, выпустил ношу и на спине сполз по снегу до низа. Выругавшись, вскочил, разгребая руками снег, выбрался наверх и вдруг отчетливо понял, что уходить нельзя. Как можно столько силы тратить на эту проклятую овцу, если там оставался товарищ? Конечно, Сотников был еще жив и напоминал о себе выстрелами. По существу, он прикрывал Рыбака, тем спасая его от гибели, но ему самому было очень плохо. Ему уже не выбраться. А Рыбаку так просто было уйти - вряд ли его теперь догонят.

Но что он скажет в лесу?

Вся неприглядность его прежнего намерения стала столь очевидной, что Рыбак тихо выругался и в смятении опустился на край овражка. Вдали, за кустарником, грохнул еще один выстрел, и больше выстрелов с пригорка уже не было. "Может, там что изменилось", - подумал Рыбак. Наступила какая-то тягучая пауза, в течение которой у него окончательно созрело новое решение, и он вскочил.

Стараясь не рассуждать больше, он быстрым шагом двинулся по своему следу назад.

6

Сотников не имел намерения начинать перестрелку - он просто упал на склоне, в голове закружилось, все вокруг поплыло, и он испугался, что уже не поднимется.

Отсюда ему хорошо было видно, как Рыбак внизу изо всех сил мчался к кустарнику, руки его по-прежнему были заняты ношей, и Сотников не позвал его, не крикнул, потому как знал: спасаться уже поздно. Задыхаясь от усталости, он неподвижно лежал в снегу, пока не услышал сзади голоса и не понял, что его скоро схватят. Тогда он вытащил из снега винтовку и, чтобы на минуту отодвинуть от себя то самое страшное, что должно было произойти, выстрелил в сумерки. Пусть знают, что так просто он им не дастся.

Наверно, его выстрел подействовал: они там, в поле, вроде бы остановились. И он подумал, что надо воспользоваться случаем и все же попытаться уйти. Хотя он и знал, что шансы его слишком ничтожны, он все же совладал со своей слабостью, напрягся и, опершись на винтовку, встал. В это время они появились неожиданно близко от него - три неподвижных силуэта на сером горбу пригорка. Наверно заметив его, крайний справа что-то вскрикнул, и Сотников, почти не целясь, выстрелил второй раз. Было видно, как они там шарахнулись от его пули, присели или пригнулись в ожидании новых выстрелов. Он же, загребая бурками снег, шатко и неуверенно побежал вниз, каждую секунду рискуя снова распластаться на заснеженном склоне. Рыбак уже был далеко, под самым кустарником, и Сотников подумал: может, уйдет? Он и сам из последних сил старался подальше отбежать от этого пригорка, но не сделал и сотни шагов, как сзади почти залпом ударили выстрелы.

Несколько шагов он еще бежал, уже чувствуя, что упадет, - в правом бедре вдруг запекло, липкая горячая мокрядь поползла по колену в бурок. Еще через несколько шагов почти перестал чувствовать ногу, которая быстро тяжелела и с трудом подчинялась ему. Через минуту он рухнул на снег. Сильной боли, однако, не чувствовал, было только нестерпимо жарко в груди и очень жгло выше колена. В штанине все стало мокрым. Некоторое время лежал, до боли закусив губу. В сознании уже не было страха, который он пережил раньше, не было даже сожаления - пришло лишь трезвое и будто не его, а чье-то постороннее, чужое и отчетливое понимание всей неотвратимости скорой гибели. Слегка удивляло, что она настигла его так внезапно, когда меньше всего ее ждал. Сколько раз в самые безвыходные минуты смерть все-таки обходила его стороной. Но тут обойти уже не могла.

Сзади опять послышались голоса - наверно, это приближались полицаи, чтобы взять его живым или мертвым. Испытывая быстро усиливающуюся боль в ноге и едва превозмогая слабость, он приподнялся на руках, сел. Полы шинели, бурки, рукава и колени были густо вываляны в снегу, на штанине выше колена расплывалось мокрое пятно крови. Впрочем, он уже перестал обращать на это внимание - двинув затвором, выбросил из винтовки стреляную гильзу и достал новый патрон.

Он снова увидел троих на склоне - один впереди, двое сзади, - неясные тени не очень уверенно спускались с пригорка. Сжав зубы, он осторожно вытянул на снегу раненую ногу, лег и тщательнее, чем прежде, прицелился. Как только звук выстрела отлетел вдаль, он увидел; что там, на склоне, все разом упали, и сразу же в ночной тишине загрохали их гулкие винтовочные выстрелы. Он понял, что задержал их, заставил считаться с собой, и это вызвало короткое удовлетворение. Расслабляясь после болезненного напряжения, опустился лбом на приклад. Он слишком устал, чтобы непрерывно следить за ними или хорониться от их выстрелов, и тихо лежал, приберегая остатки своей способности выстрелить еще. А те, с пригорка, дружно били по нему из винтовок. Раза два он услышал и пули - одна взвизгнула над головой, другая ударила где-то под локоть, обдав лицо снегом. Он не пошевелился - пусть бьют. Если убьют, так что ж... Но пока жив, он их к себе не подпустит.

Смерти в бою он не боялся - перебоялся уже за десяток самых безвыходных положений, - страшно было стать для других обузой, как это случилось с их взводным Жмаченко. Осенью в Крыжовском лесу тот был ранен осколком в живот, и они совершенно измучились, пока тащили его по болоту мимо карателей, когда каждому нелегко было уберечь собственную голову. А вечером, когда выбрались в безопасное место, Жмаченко скончался.

Сотников больше всего боялся именно такой участи, хотя, кажется, такая его минует. Спастись, разумеется, не придется. Но он был в сознании и имел оружие - это главное. Нога как-то странно мертвела от стопы до бедра, он уже не чувствовал и теплоты крови, которой, наверно, натекло немало. Те, на пригорке, после нескольких выстрелов теперь выжидали. Но вот кто-то из них поднялся. Остальные остались лежать, а этот один черной тенью быстро скатился со склона и замер. Сотников потянулся руками к винтовке и почувствовал, как он ослабел. К тому же сильней стала болеть нога. Болело почему-то колено и сухожилие под ним, хотя пуля попала выше, в бедро. Он сжал зубы и слегка повернулся на левый бок, чтобы с правого снять часть нагрузки. В тот же момент на пригорке мелькнула еще одна тень - сдается, они там по всем правилам армейской тактики, перебежками, приближались к нему. Он дождался, пока поднимется третий, и выстрелил. Выстрелил наугад, приблизительно - мушка и прорезь были плохо различимы в сумраке. В ответ опять загрохали выстрелы оттуда - на этот раз около десятка, не меньше. Когда выстрелы утихли, он вынул из кармана новую обойму и перезарядил винтовку. Все-таки патроны надо было беречь, их оставалось всего пятнадцать.

Наверное, много времени он пролежал в этом снегу. Тело начало мерзнуть, нога болела все больше; от стужи и потери крови стал донимать озноб. Было очень мучительно ждать. А те, постреляв, смолкли, будто пропали в ночи нигде на пригорке не появилось ни одной тени. Но он чувствовал, что вряд ли они оставят его тут - постараются взять живым или мертвым. И он подумал: а может, они подползают? Или он стал плохо видеть? От слабости в глазах начали мельтешить темные пятна, слегка поташнивало. Он испугался, что может потерять сознание, и тогда случится то самое худшее, чего он больше всего боялся на этой войне. Значит, последнее, для чего он должен сберечь остатки своих малых сил, - не сдаться живым.

Сотников осторожно приподнял голову - в морозных сумерках впереди что-то мелькнуло. Человек? Но вскоре он с облегчением понял, что ошибся: перед стволом мельтешила былинка бурьяна. Тогда, сдерживая стон, он пошевелил раненой ногой, которую тут же пронзила сквозная судорога боли, немного подвигал коленом. Пальцев ступни он уже не чувствовал вовсе. Впрочем, черт с ними, с пальцами, думал он, теперь они ни к чему. Вторая нога была вполне здоровой.

Времени, наверно, прошло немало, а может, и не так много - он уже утратил всякое ощущение времени. Его тревожила теперь самая главная мысль: не дать себя захватить врасплох. Подозревая, что они ползут, и чтобы как-нибудь задержать их приближение, он приложился к винтовке и опять выстрелил. Но полицаи медлили что-то, и он подумал, что, может, они заползли в лощину и пока не видят его. Тогда он также решил воспользоваться этой маленькой передышкой и мучительно перевалился на бок.

Смерзшийся бурок вообще плохо снимался с ноги, сейчас его надо было содрать, не вставая. И Сотников скорчился, напрягся, до скрипа сжал челюсти и изо всех сил потянул бурок. Первая попытка ничего не дала. Через минуту он уже изнемог, жарко дышал, обливаясь холодным потом. Но, передохнув немного и оглядевшись, с еще большей решимостью ухватился за бурок.

Он стащил его после пятой или шестой попытки и, вконец обессилев, несколько минут не мог пошевелиться на снегу. Потом, боясь не успеть, бросил на снег бурок я приподнял голову. Сдается, перед ним никого не было, Теперь пусть бегут - он был готов прикончить себя, стоило только впереть в подбородок ствол винтовки и пальцем ноги нажать спуск. И он порадовался тихой злой радостью: все-таки живым его не возьмут. Но у него еще были две обоймы патронов - ими он даст последний свой бой. Он привстал выше - где-то должны же они быть, эти его противники, не сквозь землю же они провалились...

Почему-то их не оказалось поблизости. Или, может, он уже плохо видел в ночи? Впрочем, ночь как будто потемнела, месяц вверху опять куда-то исчез. Значит, жизнь все-таки окончится ночью, подумал он, в мрачном, промерзшем поле, при полном одиночестве, без людей. Потом его, наверное, отвезут в полицию, разденут и зароют где-нибудь на конском могильнике. Зароют, и никто никогда не узнает, чей там покоится прах. Братская могила, которая когда-то страшила его, сейчас стала недостижимой мечтой, почти роскошью. Впрочем, все это мелочи. У него уже не оставалось ничего такого, о чем бы стоило пожалеть перед концом. Разве что эта винтовка, безотказно прослужившая ему на войне. Ни разу она не заела, ни единым механизмом не подвела при стрельбе, бой ее был удивительно справен и меток. Другие имели скорострельные немецкие автоматы, некоторые носили СВТ - он же не расставался со своей трехлинейкой. Ползимы она была его падежной защитницей, а теперь вот, наверно, достанется какому-нибудь полицаю...

Начала мерзнуть его босая нога. Не хватало еще отморозить ее - как тогда нажать спуск? Превозмогая слабость и боль, он пошевелился в снегу и вдруг заметил на пригорке движение. Только не оттуда к нему, а туда. Две едва заметные, размытые в сумерках тени медленно двигались по склону вверх. Скоро они были уже на самом верху пригорка, и он не мог понять, что там случилось. Они наверняка куда-то отправлялись - возможно, к саням или за помощью, он не смел даже и подумать, что они оставляли его. Но он явственно видел: они возвращались к дороге.

Значит, он оставался один. Но ведь он все равно долго не выдержит так на морозе, посреди поля и будет лишь медленно погибать от стужи и потери крови. Будто злясь на них за это их вероломство, Сотников кое-как прицелился и выстрелил.

И тут он понял, что опасался напрасно: невдалеке под пригорком прозвучал выстрел в ответ. Значит, караульщик все же остался. Те, наверное, отравились за помощью, а одного оставили следить за ним и держать его под обстрелом. Наверно, они сообразили, что он ранен и далеко не уйдет. Что ж, все правильно.

Однако новый поворот дела даже воодушевил его - с одним можно было побороться. Плохо, правда, что он не видел своего противника - наверно, удачно замаскировался, гад. А по выстрелам ночью не очень угадаешь, где тот засел. Полицай же, по всей вероятности, держал его на прицеле - стоило Сотникову приподнять голову, как вдали грохал выстрел. Значит, придется лежать и мерзнуть. Озноб уже тряс его непрерывно, и Сотников подумал, что долго так не протянет.

Но он тянул, неизвестно на что надеясь, хотя так просто мог бы покончить со всем. Может, он захотел спастись? По-видимому, захотел, особенно теперь, когда те сняли осаду. Только как? Ползти он не мог, раненой ногой старался не двигать даже. Но здоровая его нога уже замерзала - значит, он вовсе оставался без ног. А без ног какое спасение?

Оставив в снегу винтовку, он повернулся на бок и, не поднимая головы, поискал бурок. Тот лежал близко, голенищем в снегу. Он дотянулся до бурка, высыпал снег и начал нащупывать его окоченевшей ногой, чтобы надеть. Надеть, однако, не удалось - это оказалось труднее, чем снять. Нога только вошла в голенище, как опять закружилась голова, и он сжался, стараясь перетерпеть приступ слабости и боли. В это время бахнул и гулким морозным эхом покатился по полю выстрел - оттуда же, из-под пригорка. Потом бахнуло в другой раз и в третий. Пуль, однако, он не услышал, да он и не вслушивался вовсе. Боком, скорчившись в своем снежном лежбище, он изо всех сил старался натянуть бурок. И он натянул его хотя и не до конца, кое-как, и ему стало легче. Он даже повернул лицо, чтобы не так сильно жгло на снегу щеку и лоб.

И вдруг он услышал непонятно откуда донесшийся голос:

- Сотников, Сотников...

Это поразило его, и он подумал, что, наверное, ему уже мерещится. Тем не менее он оглянулся - сзади в темноте ворошилось что-то живое, вроде бы даже полз кто-то и повторял с тихой настойчивостью:

- Сотников, Сотников!

Ну, разумеется, это Рыбак! Сотников отчетливо расслышал его низкий встревоженный голос и тогда разом обмяк в своем мучительном напряжении. Хотя еще было неясно, хорошо это или нет, что Рыбак вернулся (может, путь к отходу был также отрезан), но он вдруг понял: гибель откладывается.

7

Они поползли к кустарнику - впереди Рыбак, за ним Сотников. Это был долгий, изнурительный путь. Сотников не успевал за товарищем, а иногда и вовсе замирал в снежной борозде, и тогда Рыбак, развернувшись, хватал его за ворот шинели и тащил за собой. Он также выбился из сил - мало того, что помогал Сотникову, еще волок, на себе обе винтовки, которые все время сваливались со спины и застревали в снегу. Ночь потемнела, в сумрачной дымке совсем пропал месяц - это, возможно, и спасло их. Правда, из-под пригорка два раза хлопнули выстрелы - наверно, тот полицай все же что-то заметил.

Кое-как добравшись до края кустарника, они залегли между мягких заснеженных кочек - темные ветки ольшаника неплохо скрывали их в ночных сумерках. Рыбак был весь мокрый - таял снег в рукавах и за воротником полушубка, от обильного пота взмокла спина. Он так устал, как не уставал, наверное, никогда в жизни, и беспомощно лежал ничком, лишь поглядывая в сторону пригорка: не бегут ли за ними. Но сзади никого не было, полицай хоть и заметил что-то, но преследовать, наверно, не отважился - тут недолго было и самому схлопотать пулю.

- Ну, как ты? - подал голос Рыбак, все еще жарко дыша густы-м, видимым даже в сумерках паром.

- Плохо, - едва слышно признался Сотников.

Он лежал на боку, запрокинув голову в плотно облегавшей ее смерзшейся пилотке. Раненая его нога была слегка приподнята коленом вверх и мелко, нервно дрожала. Рыбак тихо про себя выругался.

- Давай трогать. А то... обложут - не вырвешься.

Он приподнялся, но, прежде чем встать, вытащил из-за воротника у Сотникова смятое свое полотенце и дрожащими от усталости руками туго перевязал его ногу выше колена. Сотников раза два дернулся от боли и задержал дыхание, подавляя стон. Рыбак, привстав на колени, подставил ему спину:

- Ну, цепляйся.

- Подожди, я сам, может...

Слабо заворошившись на снегу, Сотников кое-как поднялся на одно колено, с болезненной осторожностью отставляя в сторону раненую ногу, попытался подняться совсем, но это ему не удалось.

- Куда тебе! А ну держись!

Рыбак подхватил его под руку, и Сотников наконец встал; сильно припадая на раненую ногу, сделал два шага. Это ободрило Рыбака - если человек на ногах, то, наверно, не все потеряно. А то, как приполз к Сотникову и узнал, что тот ранен, стало не но себе: что он мог сделать с ним в таком положении? Теперь Рыбак понемногу стал успокаиваться, подумав, что, может, еще как-либо удастся вывернуться.

С помощью Рыбака Сотников неуклюже переступил раз и другой. Они полезли в негустой здесь, низкорослый кустарник с его рыхлым и довольно глубоким снегом. Сотников одной рукой держался за Рыбака, а другой хватался на ходу за стылые ветки ольшаника и, сильно припадая на раненую ногу, изо всех сил старался ступать быстрее. В груди у него все хрипело с каким-то нехорошим присвистом, иногда он начинал глухо и мучительно кашлять, и Рыбак весь сжимался: их легко могли услышать издали. Но он молчал. Он уже не спрашивал о самочувствии - не давая себе передышки, настойчиво тащил Сотникова сквозь заросли.

За кустарником после лощины, оказавшейся довольно просторным замерзшим болотом, опять начался крутоватый подъем на пригорок. Они наискось вскарабкались на него, и Рыбак почувствовал, что силы его на исходе. Он уже не в состоянии был поддерживать Сотникова, который все грузнее оседал книзу, да и сам так изнемог, что они, не сговариваясь, почти одновременно рухнули в снег. Потом, сосредоточенно и громко дыша, долго лежали на склоне с удивительным равнодушием ко всему. Правда, Рыбак понимал, что с минуты на минуту их могут настичь полицаи, он все время ждал их рокового окрика, но все равно тело его было бессильно одолеть сковавшую усталость.

Может, четверть часа спустя, несколько справясь с дыханием, он повернулся на бок. Сотников лежал рядом и мелко дрожал в ознобе.

- Патроны остались?

- Одна обойма, - глухо прохрипел Сотников.

- Если что, будем отбиваться.

- Не очень отобьешься.

Действительно, с двадцатью патронами не долго продержишься, думал Рыбак, но другого выхода у них не оставалось. Не сдаваться же в конце концов в плен - придется драться.

- И откуда их черт принес? - Рыбак с новой силой начал переживать случившееся. - Вот уж действительно: беда одна не ходит...

Сотников молча лежал, с немалым усилием подавляя стоны. Его потемневшее на стуже, истерзанное болью лицо с заиндевевшей от дыхания щетиной вдруг показалось Рыбаку почти незнакомым, чужим, и это вызвало в нем какие-то скверные предчувствия. Рыбак подумал, что дела напарника, по-видимому, совсем плохи.

- Очень болит?

- Болит, - буркнул Сотников.

- Терпи, - грубовато подбодрил Рыбак, подавляя в себе невольное и совершенно неуместное теперь чувство жалости. Затем он сел на снег и начал озабоченно осматривать местность, которая показалась совсем незнакомой: какое-то холмистое поле, недалекий лесок или рощица, а где был большой, нужный им лес, он не имел о том никакого понятия. Закрутившись во время бегства в кустарнике, он вдруг перестал понимать, где они находились и в каком направлении можно выйти к своим.

Это отозвалось в душе новой тревогой - не хватало еще заблудиться. Он хотел заговорить об этом с Сотниковым, но тот лежал рядом, будто не чувствуя уже ни тревоги, ни стужи, которая становилась все нестерпимее на холодном ветру в поле. Разгоряченное при ходьбе тело очень скоро начал пробирать мороз. Пока, однако, усталость приковывала их к земле, и Рыбак всматривался в сумеречные окрестности, мучительно соображая, куда податься.

Он пытался определить это, тщетно восстанавливая в памяти их путаный путь сюда, а инстинкт самосохранения настойчиво толкал его в направлении, противоположном кустарнику, за которым их настигла полиция. Казалось, полицаи опять появятся по их следу оттуда, следовательно, надо было уходить в противоположную сторону.

Когда это чувство окончательно овладело им, Рыбак встал и повесил на плечо обе винтовки.

- Давай как-нибудь...

Сотников начал с трудом подниматься, Рыбак и на этот раз поддержал его, но тот, оказавшись на ногах, высвободил локоть.

- Дай винтовку.

- Что, пойдешь?

- Попробую.

"Что ж, пробуй", - подумал Рыбак, с облегчением возвращая ему винтовку. Опираясь на нее, как на палку, Сотников кое-как ступил несколько шагов, и они очень медленно побрели по снежному полю.

Час спустя они уже далеко отошли от болота и слепо тащились пологим полевым косогором. Рыбак чувствовал, что скоро начнет светать, что на исходе последние часы ночи и что они теперь очень просто могут не успеть. Если утро настигнет их в поле, тогда уже наверняка им не выкрутиться.

Пока их спасало то, что снег тут был неглубокий, ноги проваливались не так часто, как на болоте. Вокруг на снегу серели высохшие стебли бурьяна, местами они казались чуть гуще, и Рыбак обходил эти места, выбирая, где было помельче. Он старался не спускаться в лощину, боясь залезть там в сугробы, на пригорках было надежнее. Но их след слишком отчетливо обозначился на снегу - раз, оглянувшись, Рыбак испугался: так просто было их догнать даже ночью. Оглядываясь вокруг, он подумал, что какой бы опасной для них ни была дорога, которая уже едва их не погубила сегодня, но, видимо, опять надо выбираться на нее. Только на дороге можно спрятать среди других два своих следа, чтобы не привести за собой полицаев в лагерь.

Из сгустившихся ночных сумерек едва проступало снежное поле с редкими пятнами кустарника, одинокими полевыми деревцами: в одном месте что-то неясно зачернело, и, подойдя ближе, Рыбак увидел, что это валун. Дороги нигде не было. Тогда он круто повернул вверх - идти так стало труднее, но появилась надежда, что наверху, за пригорком, все-таки появится лес. В лесу удалось бы скрыться, потому что полицаи вряд ли сразу сунутся следом - наверно, сначала подумают и тем дадут возможность оторваться от преследователей.

Рыбак не впервые попадал в такое положение, но всякий раз ему как-то удавалось вывернуться. В подобных случаях выручали быстрота и находчивость, когда единственно правильное решение принималось без секунды опоздания. И он уходил. Тут тоже была такая возможность, по неизвестной причине предоставленная им полицаями, и он бы отлично воспользовался ею, если бы не Сотников. Но с Сотниковым далеко не уйдешь. Они еще не взобрались на холм, как напарник в который уж раз трудно закашлял, несколько минут тело его мучительно содрогалось, как будто в напрасных потугах выкашлять что-то. Рыбак остановился, потом вернулся к товарищу, попробовал поддержать его под руку. Но Сотников с трудом стоял на ногах, и он опустил его на твердый, вылизанный ветром снег.

- Что, плохо?

- Видно, не выбраться...

Рыбак промолчал - ему не хотелось заводить о том разговор, неискренне обнадеживать или утешать, он сам толком не знал, как выбраться. И даже в какую сторону выбираться.

Он недолго постоял над Ситниковым, который немощно скорчился на боку, подобрав раненую ногу. В сознании Рыбака начали перемешиваться различные чувства к нему: и невольная жалость оттого, что столько досталось одному (мало было болезни, так еще и подстрелили), и в то же время появилась неопределенная досада-предчувствие - как бы этот Сотников не навлек беды на обоих. В этом изменчивом и неуловимом потоке чувств все чаще стала напоминать о себе, временами заглушая все остальное, тревога за собственную жизнь. Правда, он старался гнать ее от себя и держаться как можно спокойнее. Он понимал, что страх за свою жизнь - первый шаг на пути к растерянности: стоит только поддаться испугу, занервничать, как беды посыплются одна за другой. Тогда уж наверняка крышка. Теперь же хотя и пришлось туго, но не все еще, возможно, потеряно.

- Так. Ты подожди.

Оставив Сотникова, где тот лежал на снегу, Рыбак потащился по склону вверх, чтобы осмотреться. Ему все казалось, что за холмом лес. Они столько уже прошли в этой ночи, и если шли правильно, то должны очутиться где-то поблизости от леса.

Плохо, что совсем пропал месяц и поодаль ничего не было видно - ночь тонула в морозной туманной мгле: глухие предутренние сумерки обволакивали все вокруг. Тем не менее леса поблизости не было. За пригорком опять простиралось неровное, с пологими холмами поле, на котором что-то смутно серело, наверно рощица, очень уж куцая рощица - гривка в поле, не больше. Всюду виднелись неопределенные пятна, темные брызги бурьяна, размытые, нечеткие силуэты кустов. По вот из снежного полумрака выглянула коротенькая прямая черта - обозначилась на земле и исчезла. Рыбак с неожиданной легкостью заторопился к ней ближе и не заметил, как черточка эта как-то вдруг превратилась на снегу в темноватую полоску дороги. Довольно накатанная, с уезженными колеями и следами конских копыт, она явилась как никогда кстати. Рыбак завернул назад и легко сбежал с пригорка к скрюченному на снегу Сотникову.

- Дорога тут! Слышь!

Тот вяло приподнял кругловатую, неестественно маленькую в пилотке голову, заворошился, вроде начал вставать.

- С дороги где-нибудь сошмыгнем - не найдут. Только бы успеть - не напороться на какого черта.

С помощью Рыбака Сотников молча поднялся, непослушными пальцами удобнее охватил ложе винтовки.

Они медленно побрели к дороге. Рыбак тревожно оглядывался в сумерках не покажутся ли где люди. Его напряженный взгляд привычно обшаривал поле, с наибольшим усилием стремясь проникнуть туда, где исчезал дальний конец дороги. И вдруг совершенно неожиданно для себя он заметил, что небо над полем как будто прояснилось, сделалось светло-синим, звезды притушили свой блеск, только самые крупные еще ярко горели на небосклоне. Этот явный признак рассвета взволновал его больше, чем если бы он увидел людей. Что-то в нем передернулось, подалось вперед, только бы прочь от этого голого, предательски светлеющего поля. Но ноги были налиты неодолимой усталостью, к тому же сзади едва ковылял Сотников. Хочешь или нет, приходилось медленно тащиться подвернувшейся дорогой - другого выхода не было.

Поняв это, он приглушил в себе нетерпение, тверже сжал зубы. Он ни слова не сказал Сотникову - тот и так едва брел, видно расходуя последние свои силы, и у Рыбака что-то сдвинулось внутри - он уже знал: удачи не будет. Ночь кончалась и тем снимала с них свою опеку, день обещал мало хорошего. И Рыбак с поникшей душой смотрел, как медленно и неуклонно занималось зимнее утро: светлело небо, из-под ночных сумерек яснее проступал снежный простор, дорога впереди постепенно длиннела и становилась видной далеко.

По этой дороге они потащились в сторону рощи.

8

Сотников не хуже Рыбака видел, что ночь на исходе, и отлично понимал, чем для них может обернуться это преждевременное утро.

Но он шел. Он собрал в себе все, на что еще было способно его обессилевшее тело, и, помогая себе винтовкой, с огромным усилием передвигал ноги. Бедро его мучительно болело, стопы он не чувствовал вовсе, мокрый от крови бурок смерзся и закостенел; другой, не до конца надетый, неуклюже загнулся на половине голенища, то и дело загребая снег.

Покамест они добрели до леска, рассвело еще больше. Стало видно поле окрест, покатые под снегом холмы; слева, поодаль от дороги, в лощине тянулись заросли мелколесья, кустарник, но, кажется, это был тот самый кустарник, из которого они вышли. Большого же леса, который сейчас так нужен был им, не оказалось даже на горизонте - будто он провалился за ночь сквозь землю.

Рыбак, как обычно, настойчиво стремился вперед, что, впрочем, было понятно: они шли как по лезвию бритвы, каждую секунду их могли заметить, догнать, перехватить. К счастью, дорога все еще лежала пустая, а хвойный клочок впереди хотя и медленно, но все-таки приближался. Опираясь на винтовочный приклад и сильно хромая, Сотников сквозь боль то и дело бросал туда нетерпеливые взгляды - он жаждал скорее дойти, и не столько затем, чтобы скрыться с дороги, а больше чтобы обрести покой.

На беду, не успели они одолеть и половины пути к этой рощице, как Рыбак, выругавшись, будто вкопанный, встал на дороге.

- Твое-мое! Это ж кладбище!

Сотников вскинул голову - действительно, теперь уже стало видать, что хвойный клочок, показавшийся им рощицей, на деле был сельским кладбищем: под раскидистыми ветвями сосен ясно виднелись несколько деревянных крестов, оградка и кирпичный памятник в глубине на пригорке. Но самое худшее было в том, что из-за сосен выглядывали соломенные крыши близкой деревни: ветер, видно было, косо тянул в небо хвост дыма из трубы.

Рыбак высморкался, рассеянно вытер пятерней нос.

- Ну, куда деться?

Деваться действительно было некуда, но и не стоять же так, посреди дороги. И они, еще более приунывшие и встревоженные, потащились к деревне.

Поначалу им вроде везло: деревня, наверно, только еще просыпалась, и они, никого не встретив на своем пути, благополучно добрались до кладбища. Разных следов тут было в избытке - на дороге и возле нее в поле. По слабо обозначенной на снегу тропинке они поспешно свернули под низко нависшие ветви сосен. Обычно Сотников с трудом преодолевал в себе какое-то пугающе-брезгливое чувство при виде этого печального пристанища, всегда старался обойти его, не задерживаясь. Но теперь это кладбище, казалось, послано богом для их спасения - иначе где бы они укрылись на виду у деревня.

Они торопливо прошли мимо свежего, еще не присыпанного снегом глинистого бугорка детской могилки, и раскидистые суковатые сосны да несколько оград на снегу заслонили их от деревенских окон. Идти тут стало легче - Сотников, усердно помогая себе руками, хватался то за крест, то за комель дерева или штакетник ограды. Порядком отойдя от дороги, он подобрался к толщенному комлю сосны и тяжело рухнул в снег. За эту проклятую ночь все в нем исстрадалось, намерзлось, зашлось глубинной неутихающей болью.

Он страдал от своей физической беспомощности и лежал, прислонясь спиной к шершавому комлю сосны, закрыв глаза, чтобы не встретиться взглядом с Рыбаком, не начать с ним разговор. Он знал, о чем будет этот разговор, и избегал его. Он чувствовал себя почти виноватым оттого, что, страдая сам, подвергал риску товарища, который без него, конечно, был бы уже далеко. Рыбак был здоров, обладал большей, чем Сотников, жаждой жить, и это налагало на него определенную ответственность за обоих. Так думал Сотников, нисколько не удивляясь безжалостной настойчивости Рыбака в попытках выручить его минувшей ночью. Он относил это к обычной солдатской взаимовыручке и не имел бы ничего против Рыбаковой помощи, будь она обращена к кому-нибудь третьему. Но сам он, хотя и был ранен, ни за что не хотел признать себя слабым, нуждавшимся в посторонней помощи - это было для него непривычно и противно всему его существу. Как мог, он старался справиться с собой сам, а там, где это не получалось, умерить свою зависимость от кого бы то ни было. И от Рыбака тоже.

Однако Рыбак, видно мало вникая в переживания товарища, продолжал заботиться о нем и, немного передохнув, сказал:

- Подожди тут, а я подскочу. Вон хата близко. В случае чего в гумне перепрячемся.

"Подождать - это хорошо, - подумал Сотников, - лишь бы не идти". Ждать он готов был долго, только бы дождаться чего-нибудь обнадеживающего. Рыбак устало поднялся на ноги, взял карабин. Чтобы тот не бросился в глаза, перехватил его, словно палку, за конец ствола и широко зашагал по заснеженным буграм могил. Сотников раскрыл глаза, повернувшись немного на бок, подобрал поближе винтовку. Между стволов сосен совсем недалеко была видна крайняя изба деревни, развалившийся сарай при ней; на старом, покосившемся тыне ветер трепал какую-то забытую тряпку.

Людей там как будто не было.

Рыбак вскоре пропал из его поля зрения, но в деревне по-прежнему было тихо и пустынно. Чтобы удобнее пристроить раненую ногу, Сотников ухватился за шероховатую, в лишаях палку ограды, и та, тихо хрустнув, осталась в его руке. Могила была старая, наверно, давно заброшенная, в ее ограде из-под снега торчал одинокий камень, не было даже креста. Струхлевшая оградка доживала свой век - видно, это было последнее, что осталось от человека на земле. И вдруг Сотникову стало нестерпимо тоскливо на этом деревенском кладбище, среди могильных оград и камней, гнилых, покосившихся крестов, глядя на которые он с печальной иронией подумал: "Зачем? Зачем весь этот стародавний обычай с памятниками, который, по существу, не более чем наивная попытка человека продлить свое присутствие на земле после смерти? Но разве это возможно? И зачем это надо?

Нет, жизнь - вот единственная реальная ценность для всего сущего и для человека тоже. Когда-нибудь в совершенном человеческом обществе она станет категорией-абсолютом, мерой и ценою всего. Каждая такая жизнь, являясь главным смыслом живущего, будет не меньшею ценностью для общества в целом, сила и гармония которого определятся счастьем всех его членов. А смерть, что ж - смерти не избежать. Важно только устранить насильственные, преждевременные смерти, дать человеку возможность разумно и с толком использовать и без того не так уж продолжительный свой срок на земле. Ведь человек при всем его невероятном могуществе, наверно, долго еще останется все таким же физически легко уязвимым, когда самого маленького кусочка металла более чем достаточно, чтобы навсегда лишить его единственной и такой дорогой ему жизни.

Да, физические способности человека ограничены в своих возможностях, но кто определит возможности его духа? Кто измерит степень отваги в бою, бесстрашие и твердость перед лицом врага, когда человек, начисто лишенный всяких возможностей, оказывается способным на сокрушающий взрыв бесстрашия?"

Сотников на всю жизнь запомнил, как летом в полевом шталаге немцы допрашивали пожилого седого полковника, искалеченного в бою, с перебитыми кистями рук, едва живого. Этому полковнику, казалось, просто неведомо было чувство страха, и он не говорил, а метал в гестаповского офицера гневные слова против Гитлера, фашизма и всей их Германии. Немец мог бы прикончить его кулаком, мог застрелить, как за час до того застрелил двух политруков-пехотинцев, но этого человека он даже не унизил ругательством. Похоже, что он впервые услышал такое и просто опешил, потом схватился за телефон, что-то доложил начальству, видно ожидая решения свыше. Разумеется, полковника затем расстреляли, но те несколько минут перед расстрелом были его триумфом, его последним подвигом, наверно, не менее трудным, чем на поле боя; ведь не было даже надежды, что его услышит кто-то из своих (они случайно оказались рядом, за стенкой барака).

Медленно и все глубже промерзая, Сотников терпеливо поглядывал на край кладбища, где сразу же, как только он появился, увидел Рыбака. Вместо того чтобы пойти напрямик, Рыбак старательно прошел вдоль ограды к полю, наверное, чтобы не было видно из деревни, и только потом повернул к нему. Минуту спустя он был уже рядом и, запыхавшись, упал под сосной.

- Кажись, порядок. Понимаешь, там хата, клямка на щепочке. Послушал, будто никого...

- Ну?

- Так это, понимаешь... Может, я тебя заведу, погреемся, а потом...

Рыбак умолк в нерешительности, озабоченно поглядел в утренний простор поля, который уже был виден далеко. Голос его сделался каким-то неуверенным, будто виноватым, и Сотников догадался.

- Ну что ж! Я останусь.

- Да, знаешь, так лучше будет, - заметно обрадовался Рыбак. - А мне надо... Только где тот чертов лес, не пойму. Заблудились мы.

- Спросить надо.

- Спросим... А ты это, потерпи пока. Потом, может, переправим куда-нибудь. Понадежнее.

- Ладно, ладно, - нарочито бодрым тоном ответил на это Сотников.

- И ты не беспокойся, я договорюсь. Накажу, чтоб смотрели, и все прочее.

Сотников молчал. В общем, все было логично и, пожалуй, правильно, тем не менее что-то обидное шевельнулось в его душе. Правда, он тут же почувствовал, что это от слабости и как следствие проклятой ночи. На что было обижаться? Отношения их вполне равноправные, никто никому не обязан. И так, слава богу, Рыбак для него сделал все, что было возможно. Можно сказать, спас при самых безнадежных обстоятельствах, и теперь пришло время развязать ему руки.

- Что ж, тогда пошли. Пока никого нет.

Сотников первым попытался подняться, но только чуть двинул раненой ногой, как его пронзила такая лютая боль, что он вытянулся на снегу. Выждав минуту, кое-как совладел с собой и, крепко сжав зубы, поднялся.

По краю пригорка между молодых сосенок они сошли с кладбища. Невдалеке попалась хорошо утоптанная стежка, которая привела их на голый, ничем не огороженный двор. Несколько на отшибе от села стояла довольно большая, но уже старая, запущенная изба с замазанными глиной углами, выбитым и заткнутым какой-то тряпкой окошком. В почерневшем пробое на двери действительно торчала наспех воткнутая щепка - наверно, кто-то недалеко вышел, и дома никого не осталось. Сотников подумал, что так, может, и лучше: по крайней мере на первых порах обойдутся без объяснений, не очень приятных в подобных случаях.

Рыбак вынул щепку, пропустил в сени напарника, дверь тихо прикрыл изнутри. В сенях было темновато. Под стенами громоздились какие-то кадки, разная хозяйская рухлядь, стоял громадный, окованный ржавым железом сундук; угол занимали жернова. Сотников уже видел однажды это нехитрое деревенское приспособление для размола зерна: два круглых камня в неглубоком ящике и укрепленная где-то вверху палка-вертушка. Маленькое, затянутое паутиной окошко в стене позволило им отыскать дверь в избу.

Опираясь о стену, Сотников кое-как добрался до этой двери, с помощью Рыбака перелез высокий порог. Изба встретила их затхлою смесью запахов и теплом. Он протянул руку к ободранному боку печи - та была свеженатоплена, и в его тело хлынуло такое блаженство, что он не сдержал стона, наверно, впервые прорвавшегося за всю эту ужасную ночь. Он обессиленно опустился на коротенькую скамейку возле печи, едва не опрокинув какие-то горшки на полу. Пока устраивал ногу, Рыбак заглянул за полосатую рогожку, которой был занавешен проход в другую половину избы, - там раза два тихонько проскрипела кровать. Сотников напряг слух - сейчас должно было решиться самое для них главное.

- Вы одни тут? - твердым голосом спросил Рыбак, стоя в проходе.

- Ну.

- А отец где?

- Так нету.

- А мать?

- Мамка у дядьки Емельяна молотит. На хлеб зарабатывает. Ведь нас четверо едоков, а она одна.

- Ого, как ты разбираешься! А там что - едоки спят? Ладно, пусть спят, - тише сказал Рыбак. - Ты чем покормить нас найдешь?

- А бульбочку мамка утром варила, - отозвался словоохотливый детский голос.

Тотчас на полу там затопали босые пятки, и из-за занавески выглянула девочка лет десяти со всклокоченными волосами на голове, в длинноватом и заношенном ситцевом платье. Черными глазенками она коротко взглянула на Сотникова, но не испугалась, а с хозяйской уверенностью подошла к печи и на цыпочках потянулась к высоковатой для нее загнетке. Чтобы не мешать ей, Сотников осторожно подвинул в сторону свою бедолагу ногу.

Под окном стоял непокрытый стол, возле него была скамья с глиняной миской; девочка переставила миску на конец стола и вытряхнула в нее из горшка картошку. Движения ее маленьких рук были угловаты и не очень ловки, но девочка с очевидным усердием старалась угодить гостям - вынула из посудника нож, повозившись в темном углу, поставила на стол тарелку с большими сморщенными огурцами. Потом отошла к печи и с молчаливым любопытством стала рассматривать этих вооруженных, заросших бородами, наверно, страшноватых, но, безусловно, интересных для нее людей.

- Ну, давай подрубаем, - подался к столу Рыбак.

Сотников еще не отогрелся, намерзшееся его тело содрогалось в ознобе, но от картошки на столе струился легкий, удивительно ароматный парок, и Сотников встал со скамейки. Рыбак помог ему перебраться к столу, устроил на скамье раненую ногу. Так было удобнее. Сотников взял теплую, слегка подгоревшую картофелину и привалился спиной к побеленной бревенчатой стене. Девочка с прежней уважительностью стояла в проходе и, колупая край занавески, бросала на них быстрые взгляды своих темных глаз.

- А хлеба что, нет? - спросил Рыбак.

- Так вчера Леник все съел. Как мамку ждали.

Рыбак, помедлив, достал из-за пазухи прихваченную у старосты горбушку и отломил от нее кусок. Затем отломил другой и молча протянул девочке. Та взяла хлеб, но есть не стала - отнесла за перегородку и снова вернулась к печи.

- И давно мать молотит? - спросил Рыбак.

- От позавчера. Она еще неделю молотить будет.

- Понятно. Ты старшая?

- Ага, я большая. Катя с Леником малые, а мне уже девять.

- Много. А немцев у вас нету?

- Однажды приезжали. Как мы с мамкой к тетке Гелене ходили. У нас подсвинка рябого забрали. На машине увезли.

Сотников кое-как проглотил пару картофелин и опять зашелся в своем неотвязном кашле. Минут пять тот бил его так, что казалось - вот-вот что-то оборвется в груди. Потом немного отлегло, но стало не до картофеля, он только выпил полкружки воды и закрыл глаза. В ощущениях его что-то плыло, качалось, болезненно-сладостная истома убаюкивала, он засыпал. В замутненном сознании быстро отдалялись смешивающиеся голоса Рыбака и девочки.

- А мать твою как звать? - хрустя огурцом, спрашивал Рыбак.

- Демчиха.

- Ага. Значит, ваш папка Демьян?

- Ну. А еще Авгинья мамку зовут.

Было слышно, как Рыбак заскрипел скамьей, наверно потянулся за новой картофелиной, под столом загремели его сапоги. Разговор на какое-то время умолк, но затем прозвучал вкрадчивый, с лукавым любопытством голос девочки:

- Дядя, а вы партизаны?

- А тебе зачем знать? Папанка еще.

- А вот и знаю, что партизаны.

- Знаешь, так помолчи.

- А того дядю, наверно, ранили, да?

- Ранили или нет, о том ни гугу. Поняла?

Девочка промолчала. Разговор на минуту затих.

- Я за мамкой сбегаю, хорошо?

- Сиди и не рыпайся. А то еще накличешь какую холеру.

- Холера на них! Люди мы или скотина?

- Были люди...

Но это уже не настоящее - это голоса из прошлого. Сознание Сотникова еще успевает отметить этот почти неуловимый переход в забытье, и дальше уже видится тот, раненный в ногу лейтенант, который едва ковыляет в колонне, опираясь на плечо более крепкого товарища. У лейтенанта забинтована еще и голова. Бинт старый, грязный, с запекшейся коркой крови на лбу; иссохшие губы и нехороший лихорадочный блеск покрасневших глаз придают его исхудавшему лицу какой-то полусумасшедший вид. От его раненой ноги распространяется такой смрад, что Сотникова слегка мутит: сладковатый запах гнили на пять шагов отравляет воздух. Их гонят колонной в лес реденький соснячок при дороге. Под ногами пересыпается белый, с хвойными иголками песок, нещадно жжет полуденное солнце. Конные и пешие немцы сопровождают колонну.

Говорят, гонят расстреливать.

Это похоже на правду - тут те, кого отобрали из всей многотысячной массы в шталаге: политработники, коммунисты, евреи и прочие, чем-либо вызвавшие подозрение у немцев. Сотникова поставили сюда за неудачный побег. Наверно, там, на песчаных холмах в сосняке, их расстреляют. Они уже чувствуют это по тому, как, свернув с дороги, настороженно подобрались, стали громче прикрикивать их конвоиры - начали теснее сбивать в один гурт колонну. На пригорке, видно было, стояли и еще солдаты, наверно, ждали, чтобы организованно сделать свое дело. Но, судя по всему, случаются накладки и у немцев. Колонна еще не достигла пригорка, как конвоиры что-то загергетали с теми, что были на краю соснячка, затем прозвучала команда всем сесть - как обычно делалось, когда надо было остановить движение. Пленные опустились на солнцепеке и под стволами автоматов стали чего-то ждать.

Все последние дни Сотников был словно в прострации. Чувствовал он себя скверно - обессилел без воды и пищи. И он молча, в полузабытьи сидел среди тесной толпы людей на колючей сухой траве без особых мыслей в голове и, наверно, потому не сразу понял смысл лихорадочного шепота рядом: "Хоть одного, а прикончу. Все равно..." - "Погоди ты. Посмотрим, что дальше". "Разве неясно что". Сотников осторожно повел в сторону взглядом - тот самый его сосед-лейтенант незаметно для других доставал из-под грязных бинтов на ноге обыкновенный перочинный ножик, и в глазах его таилась такая решимость, что Сотников подумал: такого не удержишь. А тот, к кому он обращался, - пожилой человек в комсоставской, без петлиц гимнастерке опасливо поглядывал на конвоиров. Двое их, сойдясь вместе, прикуривали от зажигалки, один на коне чуть поодаль бдительно осматривал колонну.

Они еще посидели на солнце, может, минут пятнадцать, пока с холма не послышалась какая-то команда, и немцы начали поднимать колонну. Сотников уже знал, на что решился сосед, который сразу же начал забирать из колонны в сторону, поближе к конвоиру. Конвоир этот был сильный, приземистый немец, как и все, с автоматом на груди, в тесном, пропотевшем под мышками кителе; из-под мокроватой с краев суконной пилотки выбивался совсем не арийский - черный, почти смоляной чуб. Немец торопливо докурил сигарету, сплюнул сквозь зубы и, по-видимому намереваясь подогнать какого-то пленного, нетерпеливо ступил два шага к колонне. В то же мгновение лейтенант, словно коршун, бросился на него сзади и по самый черенок вонзил нож в его загорелую шею.

Коротко крякнув, немец осел наземь, кто-то поодаль крикнул: "Полундра!" - и несколько человек, будто их пружиной метнуло из колонны, бросились в поле. Сотников тоже рванулся прочь. Лейтенант, который сначала бежал, но вдруг споткнулся, упал на бок под самые ноги Сотникову и тут же ножом широко полоснул себе поперек живота. Сотников перескочил через его тело, едва не наступив на судорожно скрюченную руку, из которой, коротко сверкнув мокрым лезвием, выпал в песок маленький, с указательный палец, ножик.

Замешательство немцев длилось секунд пять, не больше, тотчас же в нескольких местах ударили очереди - первые пули прошли над его головой. Но он бежал. Кажется, никогда в жизни он не мчался с такой бешеной прытью, и в несколько широких прыжков взбежал на бугор с сосенками. Пули уже густо и беспорядочно пронизывали сосновую чащу, со всех сторон его осыпало хвоей, а он все мчал, не разбирая пути, как можно дальше, то и дело с радостным изумлением повторяя про себя: "Жив! Жив!"

К сожалению, соснячок оказался совсем узенькой недлинной полоской, которая через сотню шагов неожиданно окончилась, впереди разлеглось уставленное рядами крестцов сжатое поле. Однако деваться ему было некуда, и он рванулся дальше - по стерне через поле, туда, где курчавились зеленые кусты ольшаника.

Тут его скоро заметили, сзади раздался крик, треснул недалекий выстрел - пуля, словно кнутом, хлестко стеганула его по брюкам, разрубив пустой портсигар в кармане. Сотников явственно почувствовал этот удар и оглянулся: низко пригнувшись над гривой лошади и вскинув правую, с пистолетом руку, за ним скакал всадник. От лошади, понятно, не уйдешь, и Сотников повернулся лицом к преследователю. Конь едва не сшиб его с ног, в последний момент он как-то увернулся от его копыт, метнувшись за ближайший в ряду крестец. Немец, резко откинувшись в седле, выбросил руку грохнувший выстрел перебил на верхнем снопе перепясло - солома, туго пырснув в стороны, осыпалась на стерню. Но Сотников все же уцелел и в отчаянном порыве схватил из-под ног камень - обычный, размером в кулак, полевой булыжник. Опять как-то уклонившись от лошади, он с силой бросил камень прямо в лицо всаднику, тот преждевременно грохнул выстрелом, но и в этот раз мимо. Почувствовав спасительную силу в этих камнях, Сотников начал хватать их из-под ног и швырять в немца, который вертелся на разгоряченном коне вокруг, норовя выстрелить наверняка. Еще два выстрела прогремели в поле, но и они не задели беглеца, который, обрадовавшись своей удаче, с камнем в руке бросился за другой ряд крестцов.

Пока немец управлялся со вздыбившимся конем, Сотников пробежал десяток шагов к следующему ряду я снова круто обернулся, чтобы ударить навстречу. На этот раз он попал в голову лошади, и немец снова промазал. Сотников швырнул в него еще три камня подряд, увертываясь от лошадиных копыт и все дальше перебегая от крестца к крестцу. Но вот крестцы кончились, в ряду остался последний. Сотников в изнеможении упал за ним на колени, сжав в руке камень. В этот раз немец решительно направил коня на крестец, видимо намереваясь сшибить беглеца копытами. Конь высоко взвился на задних ногах и, екнув селезенкой, тяжело прыгнул, обрушивая крестец и заваливая снопами Сотникова. Падая, тот, однако, радостно вскрикнул - промелькнувший перед ним парабеллум в руке немца круто выгнулся вверх затвором: вышла обойма. Поняв свою оплошность, немец сгоряча резко осадил коня, и тогда Сотников, вскочив, со всех ног бросился, к недалекому уже кустарнику.

Его преследователь потерял несколько очень важных секунд, пока перезаряжал пистолет - для этого надо было придержать коня, - и Сотников успел добежать до ольшаника. Тут уже конь ему был не страшен. Не обращая внимания на опять раздавшиеся выстрелы, а также ветки, раздиравшие его лицо, он долго бежал, пока не забрался в болото. Деваться было некуда; и он влез в кочковатую, с окнами стоячей воды трясину, из которой уже никуда не мог выбраться. Там он понял, что если не утонет, то может считать себя спасенным. И он затаился, до подбородка погрузившись в воду и держась за тоненькую, с мизинец, лозовую ветку, все время напряженно соображая: выдержит она или нет. Если бы ветка сломалась, он бы уже не удержался, силы у него не осталось. Но ветка не позволила ему скрыться с головой в прорве, мало-помалу он отдышался и, как только вдали затихла стрельба, с трудом выбрался на сухое.

Была уже ночь, он отыскал в небе Полярную и, почти не веря в свое спасение, побрел на восток.

9

Сотников неподвижно лежал на скамье за столом, наверно уснул, а Рыбак пересел поближе к окну и из-за косяка стал наблюдать за тропинкой. Он немного перебил голод картошкой, делать тут ему было нечего, но и уйти было нельзя - приходилось ждать. А кому не известно, что ждать и догонять хуже всего.

Наверно, по этой или еще по какой-либо причине в нем начала расти досада, даже злость, хотя злиться вроде и не было на кого. Разве на Сотникова, которого он не мог оставить на этих детей. Хозяйка не возвращалась, послать за ней он не решался: как в таком деле полагаться на ребятенка?

И он сидел у окна, неизвестно чего ожидая, прислушиваясь к случайным звукам извне. По ту сторону перегородки повставали дети, слышалась их приглушенная возня в кровати - иногда на проходе отодвигалась дерюжка, и в щели появлялось мурзатое, любопытствующее личико. Но оно тут же исчезало. Девочка там крикливо командовала, никого не выпуская из-за перегородки.

Рыбак до мельчайших подробностей изучил стежку за окном, остатки разломанной изгороди и край неогороженного кладбища с колючим кустарником по меже. Тряпка, затыкавшая разбитое стекло, неплохо скрывала его в окне. На сыром гниловатом подоконнике стояло несколько грязных пузырьков от лекарств, валялись клубок льняных ниток и тряпичная кукла, глаза и рот которой были искусно нарисованы чернилами. Напротив за столом беспокойно дышал во сне Сотников, которого надо было устроить надежнее, но для того нужна была хозяйка. Томясь и нервничая в неопределенном своем ожидании, Рыбак почти с неприязнью слушал нездоровое дыхание товарища, все больше сокрушаясь оттого, что им так не повезло сегодня. И все из-за Сотникова. Рыбак был незлой человек, но, сам обладая неплохим здоровьем, относился к больным без излишнего сочувствия, не понимая иногда, как это возможно простудиться, занемочь, расхвораться. "Действительно, - думал он, заболеть на войне - самое нелепое, что можно и придумать".

За время продолжительной службы в армии в нем появилось несколько пренебрежительное чувство к слабым, болезненным, разного рода неудачникам, которые по тем или другим причинам чего-то не могли, не умели. Он-то старался уметь и мочь все. Правда, до войны кое в чем было трудновато, особенно когда дело касалось грамотности, образования - он не любил книжной науки, для которой нужны были терпение и усидчивость. Рыбаку больше по душе было живое, реальное дело со всеми его хлопотами, трудностями и неувязками. Наверно, поэтому он три года прослужил старшиной роты - характером его бог не обделил, энергии также хватало. На войне Рыбаку в некотором смысле оказалось даже легко, по крайней мере, просто: цель борьбы была очевидной, а над прочими обстоятельствами он не очень раздумывал. В их партизанской жизни приходилось очень не сладко, но все-таки легче, чем прошлым летом на фронте, и Рыбак был доволен. В общем ему пока что везло, наибольшие беды его обходили, он понял, что главное в их тактике - не растеряться, не прозевать, вовремя принять решение. Наверное, смысл партизанской борьбы заключался в том, чтобы, отстаивая собственную жизнь, чинить вред врагу, и тут он чувствовал себя полноценным партизанским бойцом.

- Мамка, мамка идет! - вдруг радостно вскричала детвора за перегородкой.

Рыбак метнул взглядом в окно и увидел на стежке женщину, которая мелкими шажками торопливо семенила к избе. Длинноватая темная юбка, замызганный полушубок и платок, толсто накрученный на голову, свидетельствовали не о первой молодости хозяйки, хотя, по-видимому, она еще не была и старой. Следуя за ней взглядом, Рыбак осторожно подвинулся за окном. От детского крика встрепенулся за столом Сотников, но, увидев Рыбака поблизости, опять вытянулся на скамье.

Когда в сенях стукнула щеколда, Рыбак отодвинулся на конец скамьи и постарался принять спокойный, вполне добропорядочный вид. Надо было как можно приветливее встретить хозяйку, не напугать и не обидеть ее: с ней предстояло договориться о Сотникове.

Она еще не открыла двери, как из-за перегородки высыпала детвора - две девочки, приподняв занавеску, остались на выходе, а лет пяти мальчик, босой, в рваных, на шлейках штанишках, бросился к порогу навстречу:

- Мамка, мамка, а у нас палтизаны!

Войдя, она сразу подалась вперед, чтобы подхватить мальчика на руки, но вдруг выпрямилась и с недоуменным испугом взглянула на незнакомого ей человека.

- Здравствуйте, хозяйка, - со всей доброжелательностью, на которую он был способен сейчас, сказал Рыбак.

Но хозяйка уже согнала с усталого лица удивление, мельком взглянула на стол с пустой миской, и что-то на ее лице передернулось.

- Здравствуйте, - холодно ответила она, отстраняя от себя ребенка. Сидите, значит?

- Да вот как видите. Вас ждем.

- Это какая же у вас ко мне надобность?

Нет, тут не заладилось что-то, женщина явно не хотела настраиваться на тот тон, который ей предлагал Рыбак, - что-то суровое, злое и сварливое послышалось в ее голосе.

Он пока смолчал, а она тем временем расстегнула старенький латаный тулупчик, стащила с головы платок. Рыбак пристально вглядывался в нее свалянные, нечесаные волосы, запыленные мочки ушей, утомленное, какое-то серое, не очень еще и пожилое лицо с сетью ранних морщин возле рта красноречиво свидетельствовали о непреходящей горечи ее трудовой жизни.

- Какая еще надобность? - Она бросила платок на шест возле печи, опять повела взглядом на конец стола с миской. - Хлеба? Сала? Или, может, яиц на яичницу захотелось?

- Мы не немцы, - сдержанно сказал Рыбак.

- А кто же вы? Может, красные армейцы? Так красные армейцы на фронте воюют, а вы только по зауглам шастаете. Да еще подавай вам бульбочки, огурчиков... Гэлька, возьми Леника! - крикнула она старшей, а сама, не раздеваясь, на скорую руку начала прибирать возле печи: горшки - на загнетку, ведро - к порогу, веник - в угол.

За столом начал настойчиво кашлять Сотников, она покосилась на него, нахмурилась, но промолчала; продолжая убирать, задернула грязную занавеску над лазом в подпечье. Рыбак поднялся, сознавая, что допустил ошибку: видимо, обращаться с ней надо было построже, с этой сварливой, раздраженной бабой.

- Напрасно, тетка. Мы к вам по-хорошему, а вы ругаться.

- Я разве ругаюсь? Если бы я ругалась, вашей бы и ноги здесь не было. Цыц вы, холеры! Вас еще не хватало! - прикрикнула она на детей. - Гэля, возьми Леника, сказала! Леник, побью!

- А я, мамка, палтизапов смотлеть хочу.

- Я тебе посмотрю! - с угрозой топнула она к перегородке, и дети исчезли. - Партизаны!

Рыбак внимательно наблюдал за ней, размышляя: отчего бы ей быть такой злой, этой Демчихе? В голове его возникали самые различные на этот счет предположения: жена полицая, какая-нибудь родня здешнего старосты или, может, чем-либо обиженная при Советской власти? Но, поразмыслив, он отбросил все эти домыслы, явно не вязавшиеся с нищенским видом этой женщины.

- А где твой Демка? - вдруг спросил Рыбак.

Она выпрямилась и как-то настороженно, почти испуганно взглянула на него:

- А вы откуда знаете Демку?

- Знаем.

- Чего ж тогда спрашиваете? Разве теперь бабы знают, где их мужики? Побросали, вот и живи как хочешь.

Она взяла с порога веник и начала заметать возле печи. Все ее размашистые движения свидетельствовали о крайнем нерасположении к этим непрошеным гостям. Рыбак все думал, не зная, как наконец подступиться к Демчихе с тем главным разговором, ради которого он дожидался ее.

- Тут, видишь ли, тетка, товарищ того...

Она разогнулась, подозрительно взглянула на Сотникова в углу. Тот двинулся, попытался встать и заметно подавил стон. Демчиха на минуту замерла с веником в руках. Рыбак поднялся со скамьи.

- Вот видишь, плохо ему, - сказал он.

Сотников минуту корчился от боли в ноге, обеими руками держась за колено и сжимая зубы, чтобы не застонать.

- Черт, присохла, наверно.

- А ты не дергайся. Лежи. Тебя же не гонят.

Пока Рыбак устраивал на скамье его ногу, Демчиха все хмурилась, но мало-помалу резковатое выражение на ее лице стало смягчаться.

- Подложить что-нибудь надо, - сказала она и пошла за перегородку, откуда вынесла старую, с вылезшими клочьями серой ваты, измятую телогрейку. - На, все мягче будет.

"Так, - мысленно отметил Рыбак. - Это другое дело. Может, еще подобреет эта злая баба". Сотников приподнялся, она сунула телогрейку под его голову, и он, покашливая, тут же опустился снова. Дыхание его по-прежнему было частым и трудным.

- Больной, - уже другим тоном, спокойнее сказала Демчиха. - Жар, видно. Вон как горит!

- Пройдем - отмахнулся рукой Рыбак. - Ничего страшного.

- Ну конечно, вам все не страшно, - начала сердиться хозяйка. - И стреляют вас - не страшно. И что мать где-то убивается - ничего. А нам... Зелья надо сварить, напиться, вспотеть. А то вон кладбище рядом.

- Кладбище - не самое худшее, - кашляя, сказал Сотников.

Он как-то нехорошо оживился после короткого забытья, наверно, от температуры резко раскраснелись щеки, в глазах появился лихорадочный блеск, неестественная порывистость сквозила в его движениях.

- Что же еще может быть хуже? - допытывалась Демчиха, убирая со стола миски. - Наверно ж, в пекло не верите?

- Мы в рай верим, - шутливо бросил Рыбак.

- Дождетесь рая, а как же.

Забрякав заслонкой, хозяйка полезла в печь, задвигала там чугунами. Однако похоже было на то, что она уже успокоилась, даже подобрела. Рыбак чувствовал это и думал, что, может, как-либо все еще устроится.

- Нам бы теплой водички - рану обмыть. Ранили его, тетка.

- Да уж вижу. Не собака укусила. Вон всю ночь под Старосельем бахали, как бы невзначай сообщила она, опершись на ухват. - Говорят, одного полицая подстрелили.

- Полицая?

- Ну.

- А кто сказал?

- Бабы говорили.

- Ну, если бабы, то верно, - улыбнулся на конце скамейки Рыбак. - Они все знают.

Демчиха сердито оглянулась от печи.

- А что, нет? Бабы-то знают. А вы вот не знаете. Если бы знали - не спрашивали.

Она подала им воду в чугунке и направилась за занавеску к детям.

- Ну, вы уж сами. А то не хватало мне еще вам портки снимать.

- Ладно, ладно, - согласился Рыбак и ступил к Сотникову. - Давай бурок снимем.

Сотников сжал зубы, вцепился руками в скамью, и Рыбак с усилием стащил с его ноги мокрый, окровавленный бурок. Дальше надо было снять брюки, и Сотников, поморщившись, выжал:

- Я сам.

Видать по всему, ему было мучительно больно, и все же, расстегнув, он сдвинул до коленей также окровавленные штаны. Среди подсохших кровавых подтеков на теле Рыбак увидел наконец рану. Она оказалась совсем небольшой, подпухшей, с синеватым ободком-вокруг и с виду вовсе не страшной - типичной пулевой раной, которая еще чуть-чуть кровоточила. С другой стороны бедра выхода не было, что значило: пуля застряла в ноге. Это уже было похуже.

- Да, слепое, - озабоченно сказал Рыбак. - Придется доставать.

- Ладно, ты же не достанешь, - начал раздражаться Сотников. - Так завязывай, чего разглядывать.

- Ничего, что-то придумаем. Хозяюшка, может, и перевязать чем найдется? - громче спросил Рыбак, а сам мокрым полотенцем начал отирать с тела подсохшую кровь.

Нога Сотникова болезненно вздрагивала, тот, однако, напрягался и терпел, и Рыбак подумал, что, в общем, ранение не слишком тяжелое, если только пуля не задела кости. Если пулю извлечь, то за месяц все зарастет. Куда важнее было этот месяц где-то перепрятаться, чтобы не попасть к немцам.

Вскоре Демчиха появилась в дверях с чистым полотняным обрывком в руках, и Сотников стеснительно съежился.

- Не бойтесь! Нате вот, перевязывайте, чем нашла.

Все время, пока Рыбак бинтовал бедро, Сотников, сжимая зубы, подавлял стон и, как только все было окончено, пластом свалился на скамью. Рыбак сполоснул в чугунке руки.

- Ну вот операция и закончена. Хозяюшка!

- Вижу, не слепая, - сказала Демчиха, появляясь в дверях.

- А что дальше - вот загвоздка. - Рыбак с очевидной заботой сдвинул на затылок шапку и вопросительно посмотрел на женщину.

- А я разве знаю, что у вас дальше?

- Идти он не может - факт.

- Сюда же пришел.

Наверно, она что-то почувствовала в его дальнем намеке, и они пристально и настороженно посмотрели друг другу в глаза. И эти их недолгие взгляды сказали больше, чем их слова. Рыбак снова ощутил в себе неуверенность - что и говорить: слишком тяжел был тот груз, который он собирался переложить на плечи этой вот женщины. Впрочем, она, видать, не хуже его понимала, какому подвергалась риску, если бы согласилась с ним, и потому решила стоять на своем.

В довольно беглом, до сих пор ни к чему не обязывающем разговоре наступила заминка. Сотников выжидательно притих на скамье, а Рыбак озабоченно взглянул в окно.

- Немцы!

Как ужаленный он отпрянул к порогу, за какую-то долю секунды все же успев схватить взглядом нескольких вооруженных людей, стоящих на кладбище. Они именно стояли, а не шли, хотя он даже не понял, куда были обращены их лица, - он только увидел их силуэты с торчащими из-за спин стволами винтовок.

Сотников поднялся в углу, зашарил возле себя рукой, стараясь схватить оружие. Хозяйка как стояла, так и замерла, кровь разом отхлынула от ее лица, вдруг ставшего совершенно серым. Рыбак сначала бросился к двери, но тут же вернулся, чтобы еще раз взглянуть в окно.

- Идут! Трое сюда идут!

Действительно, трое с кладбища не спеша шли вниз к стежке, как раз, наверно, по их недавним следам. Как только Рыбак увидел это, внутри в нем все сжалось в щемящем предчувствии беды. Никогда он не пугался так, даже сегодняшней ночью в поле. Казалось, самым разумным теперь было бежать, но он бросил взгляд на скорченного на скамье Сотникова, сжимавшего в руке винтовку, и остановился. Бежать было нельзя. Демчиха, наверно, также поняла это и вдруг затвердила паническим шепотом:

- На чердак! На чердак! Лезьте на чердак!

Ну, разумеется, на чердак, где же еще можно спрятаться в крестьянской избе. Они сунулись в темноватые сени, в углу которых чернел квадратный лаз на чердак, но лестницы под ним не было, и Рыбак вскочил на каменные круги жерновов. Там он перебросил на чердак винтовку и оглянулся.

- Давай твою!

Сотников, расставив руки, перебирался через порог, Демчиха поддерживала его. Он подал винтовку, и Рыбак также сунул ее в темную дыру чердака. Затем, едва не опрокинув жернова, втащил на них Сотникова. Верхнее бревно отсюда было еще высоко, но Рыбак все-таки дотянулся до него и, гремя по стене сапогами, как-то взобрался наверх. Тут же ухватил за протянутые руки Сотникова. Демчиха все время усердно, хотя и не в лад, помогала снизу; Сотников ослабело карабкался, напрягаясь из последних сил, и наконец перевалился через верхнее бревно стены.

- Там пакля! За паклю лезьте! - подсказывала снизу хозяйка.

Рыбак пробежал по мягкой чердачной засыпке. Тут, как и в сенях, господствовал полумрак, хотя из-под крыши и сквозь маленькое слуховое окошко во фронтоне пробивалось немного света, в котором был виден широкий столб кирпичной трубы, какие-то обноски на длинном шесте, сломанная прялка внизу. Поодаль под крышей он рассмотрел порядочный ворох пакли.

- Сюда давай!

Сотников, подобрав винтовку, на четвереньках подался под скос крыши в угол, куда указал Рыбак, и тот, поддев сапогом, навалил на него ворох пакли. Потом и сам затиснулся под крышу за спину товарища.

Замерев, они лежали, едва справляясь с дыханием. В нос шибало резким пеньковым запахом, костра из пакли обсыпала лицо и кололась за воротником. Напрягая слух, Рыбак старался понять, шли немцы по их следам или так просто направлялись в деревню. Если по следам, то, разумеется, будут искать. Тогда вряд ли им тут отсидеться. В груди Сотникова громко хрипело, это мешало слушать, и все же они старались не пропустить ни одного звука снаружи. Голоса раздавались уже так близко, что Рыбака охватила оторопь: немцы заговорили с Демчихой.

- Привет, фрава! Как жисть?

Оказывается, это были полицаи, Рыбак узнал их с первого слова. Не останавливаясь, они прошагали по двору, кажется направляясь к двери. Демчиха почему-то молчала, и Рыбак весь напрягся, страстно желая, чтобы они прошли мимо.

- Что молчишь? Зови в гости, - глуховато донеслось снизу.

- Пусть вас на кладбище зовут, таких гостей, - был им ответ.

"Э, не надо так, - с сожалением пронеслось в голове у Рыбака. - Зачем задираться!" Чутко вслушиваясь, он почти со страхом переживал грубые слова хозяйки и очень опасался, что та каким-нибудь неосторожным словом разозлит их, и тогда не миновать беды.

- Ого! Ты что, недовольна?

- Довольна. Радуюсь, а как же!

- То-то! Водка есть!

- А у меня лавка, что ли??

- Тогда гони пару колбас!

- Еще чего захотели! Из кошки я их вам наделаю? Подсвинка забрали, а теперь колбас им!

- Вот как ты нас встречаешь! - ехидно заскрипел другой голос. Партизан так, наверно, сметанкой кормила бы.

- Мои дети полгода сметаны не видели.

- А мы сейчас это дело проверим!

Ну конечно, нельзя было так задиристо обращаться с ними, вот они и не прошли мимо - их тяжелые шаги затопали уже в сенях. Но, кажется, дверь в избу еще не открывали, и Рыбак похолодел от неожиданного и такого естественного теперь предположения: а вдруг полезут на чердак за колбасами? Но нет, пока что стучали в сенях, наверно, откинули крышку сундука, что-то там упало и с громким жестяным стуком покатилось на пол. Боясь шевельнуться, Рыбак тихо лежал, вперив глаза в сухое, почерневшее стропило, и думал: нет, пришли не за ними. Ищут продукты - обычный полицейский промысел в деревне, а на кладбище, по всей вероятности, пост-засада - будут караулить дорогу.

Они все еще шарили в сенях, как Сотников рядом неестественно напрягся, в груди у него что-то ужасающе всхлипнуло, и Рыбак почти обмер в испуге показалось, закашляет. Но он не закашлял, как-то сдержался, притих, а они там, внизу, уже стукнули дверью, и вскоре их голоса приглушенно зазвучали в избе.

- Где хозяин? В Московщине?

- А мне откуда знать?

- Не знаешь? Тогда мы знаем. Стась, где ее мужик?

- В Москву, наверно, подался.

- О, сука, скрывает! А ну врежь ей!

- А-яй! Гады вы! - дико закричала Демчиха. - Чтоб вам околеть до вечера! Чтоб вам глаза ворон повыклевывал! Чтоб вы детей своих не увидели!..

- Ах вот как! Стась!

В избе испуганно заверещала детвора, вскрикнула и умолкла девочка. И вдруг из напряженной груди Сотникова пушечным выстрелом грохнул кашель. У Рыбака как будто оборвалось что внутри, руки под паклей сами рванулись к Сотникову, но тот кашлянул снова. В избе все враз смолкли, будто выскочили из нее. Рыбак с невероятной силой зажимал Сотникову рот, и тот мучительно давился в неуемных потугах. Но, видимо, было поздно - их уже услышали.

- Кто там? - наконец прозвучало внизу.

- А никто. Кошка там у меня простуженная, ну и кашляет, - слышно было, перестав плакать, испуганно заговорила Демчиха.

Но ее не слишком уверенный голос, наверно, не убедил полицейских.

- Стась! - властно скомандовал громкий свирепый бас.

Рыбак на выдохе задержал дыхание, с необыкновенной ясностью сознавая, что все пропало. Наверно, надо было защищаться, стрелять, пусть бы погибли и эти наемники, но неизвестно откуда явилась последняя надежда на чудо, подумалось: а вдруг пронесет!

От удара двери о стену задрожала изба, полицаи с грохотом потревоженного стада ринулись в сени, наружная дверь распахнулась, на чердаке под крышей вдруг стало светлее. Невидящим взглядом Рыбак уставился в черное ребро стропила, за которым торчал в соломе старый поржавленный серп. Несколько проникших на чердак теней, скрещиваясь, заметались по соломенной изнанке крыши.

- Лестницу! Лестницу давайте! - громким басом командовал внизу полицай.

- Нету лестницы, никого там нету, чего вы прицепились? - снова заплакала Демчиха.

Стук, удар в стену, скрежет сапог по бревнам и совсем близко задыхающийся голос:

- Так темно там. Ни черта не видать.

- Что не видать? Лезь, я приказываю, туды-т твою мать!

- Эй, кто тут? Вылазь, а то гранатой влуплю! - раздалось почему-то под самой крышей.

Но шагов по потолку еще не было слышно - наверно, полицай все-таки не решался перелезть стену.

- Так он тебе и вылезет! - гудел снизу командирский бас. - Заначка там есть какая?

- Есть. Сено будто.

- Пырни винтовкой.

- Так не достану.

- От, идрит твою муттер! Тоже вояка! На автомат! Автоматом чесани!

"Это уже все, точка", - сказал себе Рыбак, почти физически ощущая, как его тело вот-вот разнесет в клочья горячая автоматная очередь. Стараясь использовать последние секунды, он мысленно метался в поисках выхода, но абсолютно нигде не находил его: так ловко попались они в эту ловушку. Наверно, все уже было кончено, надо было вставать, и вдруг ему захотелось, чтобы первым поднялся Сотников. Все-таки он ранен и болен, к тому же именно он кашлем выдал обоих, ему куда с большим основанием годилось сдаваться в плен. Но Сотников лежал будто неживой, выгнулся, напрягся всем телом, похоже даже перестал и дышать.

- Ах, не лезешь!

Под крышей раздался сухой металлический щелчок - слишком хорошо знакомый Рыбаку звук автоматного затвора, сдвинутого на боевой взвод. Дальше должно было последовать то самое худшее, за чем ничего уж не следует. Только какая-нибудь секунда отделяла их от этого последнего мига между жизнью и смертью, но и тогда Сотников не шевельнулся, не кашлянул даже. И Рыбак, в последний раз ужаснувшись, отбросил ногами паклю.

- Руки вверх! - взвопил полицай.

Рыбак поднялся, с опаской подумав, как бы тот сдуру не всадил в него очередь. На четвереньках он выполз из-под крыши и встал. Над бревном у лаза настороженно и опасливо застыла голова в кубанке, рядом торчал направленный на него ствол автомата. Теперь самым страшным для Рыбака был этот ствол - он решал все. Искоса, но очень пристально поглядывая на него, Рыбак поднял руки. Очереди пока что не было, гибель как будто откладывалась, это было главное, а остальное для него уже не имело значения.

- А, попались, голубчики, в душу вашу мать! - ласковой бранью приветствовал их полицай, взбираясь на чердак.

10

Откуда-то притащили лестницу, на чердак влезли все трое, перерыли в углах, перетрясли паклю, забрали винтовки. Пока двое занимались обыском, пленные под автоматом третьего стояли в стороне у дымохода.

Сотников, поджав босую ногу, прислонился к дымоходу и кашлял. Теперь уже можно было не сдерживаться и накашляться вдоволь. Как ни странно, но он не испугался полицаев, не очень боялся, что могут убить, - его оглушило сознание невольной своей оплошности, и он мучительно переживал оттого, что так подвел Рыбака да и Демчиху. Готов был провалиться сквозь землю, только бы избежать встречи с Демчихой, имевшей все основания выдрать обоим глаза за все то, на что они обрекали ее. И он в отчаянии думал, что напрасно они отзывались, пусть бы полицаи стреляли - погибли бы, но только вдвоем.

С грубыми окриками их толкнули к лестнице вниз, где возле раскрытой двери в избе всхлипывала Демчиха и за перегородкой испуганно плакал малой. Рыбак слез по лестнице скоро, а Сотников замешкался, сползая на одних руках, и тот старший полицай - плечистый мужик угрюмого бандитского вида, одетый в черную железнодорожную шинель, - так хватил его за плечо, что он вместе с лестницей полетел через жернова наземь. Правда, он не очень ударился, только сильно потревожил ногу - в глазах потемнело, захолонулось дыхание, и он не сразу, ослабело начал подниматься с пола.

- Что вы делаете, злодеи! Он же ранен, али вы ослепли! Людоеды вы! закричала Демчиха.

Старший полицай важно повернулся к другому, в кубанке.

- Стась!

Тот, видно, уже знал, что от него требовалось, - выдернул из винтовки шомпол и со свистом протянул им по спине женщины.

- Ой!

- Сволочь! - теряя самообладание, сипато выкрикнул Сотников. - За что? Женщину-то за что?

Взрыв гнева, однако, вернул часть его сил, Сотников как-то вскарабкался под стеной и, весь трясясь, повернулся к Стасю. В этот момент он не подумал даже, что его крик может оказаться последним, что полицай может пристрелить его. Он не мог не вступиться за эту несчастную Демчиху, перед ко горой оказался безмерно виноват сам. Однако ловкий на подхвате Стась, видно, не собирался пока стрелять, он только ухмыльнулся в ответ и точным, заученным движением вдел шомпол в винтовку.

- Будет знать за что!

Сотников понемногу совладал с собой, справился с дыханием и начал успокаиваться. Все было просто и слишком обычно. Если не пристрелят сразу, начнутся допросы и пытки, которые, конечно же, закончатся смертью. На какое-нибудь спасение он уже не рассчитывал.

В сенях их обыскали: выгребли из карманов скудные пожитки, патроны, ременными супонями туго скрутили руки - Рыбаку сзади, а Сотникову спереди - и усадили на шершавый глиняный пол. Затем старший пошел в избу к Демчихе, а другой, которого звали Стасем, остался на пороге их караулить.

Морозный воздух сеней обжигал больную грудь Сотникова, в голове у него тошнотворно кружилось, пощипывало на стуже примороженные уши - пилотку он потерял где-то, наверное на чердаке, и теперь сидел с всклокоченной непокрытой головой. Мерзла и потому еще больше болела раненая нога. Колено распухло, он с трудом сгибал его, босая стопа отекла и сделалась багрово-синей. Наверно, надо было попросить принести бурок, но он, представив, как больно будет надеть его, решил: черт с ним! Теперь уж все равно - пусть отмерзает нога, скоро она будет не нужна. Сидя на полу и все кашляя, он поглядывал на конвоира - молодого, ловкого парня в черной форсистой кубанке: на его красивом, с породистым носом лице порой мелькала живая, неожиданно человеческая улыбка. За этой улыбкой чудилось что-то по-молодому прямодушное и даже знакомое, солдатское, что ли, - может, потому, что тот был в армейском бушлате и справных хромовых сапожках, в которые были заправлены черные штатские брюки. На одном плече он держал на ремне винтовку, другим прислонялся к косяку и, поплевывая белой шелухой тыквенных семечек, поглядывал куда-то на улицу - ждал транспорт. Но транспорта пока не было, и он, недолго потоптавшись, уселся на пороге, зажав между ног винтовку. С малого расстояния пристально и как будто беззлобно, скорее насмешливо, осмотрел обоих.

- За паклю залезли, ха! Как тараканы!

Рыбак взглянул на него и снова опустил голову.

- А теперь вас помоют-побанят и того, мало-мало подвесят. Посушиться, ха-ха! - засмеялся полицай так добродушно и естественно, что Сотников невольно подумал: "Веселый, однако, малый!" Но смех этого малого как-то враз оборвался, и уже совершенно другим тоном полицай разразился матом: Такие-сякие немазаные! Ходоронка убили? За Ходоронка мы вам размотаем кишки!

- Не знаем мы никакого Ходоронка, - уныло сказал Рыбак.

- Ах не знаете? Может, это не вы ночью стреляли?

- Мы не стреляли.

- Вы или не вы, а ребра ломать вам будем. Поняли?

Стась посерьезнел, глаза его угрожающе похолодели, и все то человеческое, что молодой добротою лежало на его лице, как-то сразу исчезло, уступив место злой, бездушной решимости.

Рыбак негромко спросил:

- В армии служил?

- В какой армии?

- Красной хотя бы.

- С... я хотел на вашу армию, понял? - вдруг еще пуще вызверился полицай, по-страшному округляя свои выразительные глаза. Затем его лицо как-то постепенно преобразилось, смягчаясь, и на нем появилась все та же подкупающая улыбка. Отставив в сторону ногу, он подошвой сапога размеренно пошлепал по земляному полу сеней.

- А бушлат?

- Ах, бушлат! У одного жидка комиссара взял. Тому не понадобится, сказал полицай и, продолжительно посмотрев на Рыбака, спокойно добавил: Твой полушубочек тоже приберем. Будила возьмет, его очередь. Вот так. Понял?

- А не подавитесь? - едва сдерживаясь, тихо сказал Сотников.

Стась вскинул голову.

- Что?

- Не подавитесь, говорю? Полушубочками, и вообще?

- Это зачем нам давиться? За нас Германия, понял, ты, чмур? А вот вам точно - капут! Будьте уверены, в бога душу мать! - свирепо закончил Стась.

Что ж, и это было просто и понятно, на другое нечего было и рассчитывать. Рыбак сделался унылым, опустил голову. Сотников, полулежа на боку, осторожно попробовал шевельнуться - деревенело бедро, узкая сыромятная супонь резала кисти рук.

Наконец полицай пригнал двое саней, одни остались на улице, а другие со скрипом и лошадиным топотом подъехали под самое крыльцо. Стась поднялся с порога. Первым он втолкнул в розвальни Рыбака, затем сильным рывком за ворот поднял с земли Сотникова. Кое-как Сотников добрался до саней и упал на сено возле товарища; сзади в розвальни влез полицай. Возчик староватый, напуганный дядька в рваном тулупе - осторожно приткнулся в передке. Замерзшую босую ногу Сотников, преодолевая боль, подтянул под полу шинели. Ему опять становилось скверно, казалось, сознание вот-вот оставит его, огромным усилием он превозмогал немощь и боль.

Из избы почему-то не возвращался старший полицай, за ним пошел тот, что пригнал сюда сани. Вскоре оттуда послышались голоса и плач Демчихи. Сотников с тревогой вслушивался - оставят ее или нет? Минуту, похоже было, там что-то искали: постукивала о перекладину лестница, плакали дети, а затем отчаянно, запричитала Демчиха:

- Что вы надумали, сволочи? Чтоб нам до воскресенья не дожить! Чтоб вы своих матерей не увидели!

- Ну-ну! Живо, сказано, живо!

- На кого я детей оставлю? Гады вы немилосердные!..

- Живо!

Сотников взглянул на Рыбака, сидевшего к нему боком; заросшее щетиной лицо того скривилось в страдальческой гримасе. Было от чего.

По той самой тропинке, возле ограды, они выехали на дорогу и свернули за кладбище. Сотников втянул голову в поднятый ворот шинели, слегка прислонился плечом к овчинной спине Рыбака и беспомощно закрыл глаза. Розвальни дергались под ними, полозья то и дело заносило в стороны. Стась, слышно было, все грыз свои семечки. Видимо, их везли в полицию или в СД. Значит, спокойного времени осталось немного, надо было собраться с силами и подготовиться к худшему. Разумеется, они им правды не скажут, хотя того, что пришли из леса, по-видимому, скрыть не удастся. Но только бы выгородить Демчиху. Бедная тетка! Бежала домой и не думала, не гадала, что ее ждало там. Сейчас она что-то кричала сзади, ругалась и плакала, свирепый полицай вызверялся на нее отборным, бесстыжим матом. Но и Демчиха старалась не остаться в долгу.

- Звери! Немецкие ублюдки! Куда вы меня везете? Там дети! Деточки мои родненькие, золотенькие мои! Гэлечка моя, как же ты будешь?!

- Надо было раньше о том думать.

- Ах ты погань несчастная! Ты меня еще упрекаешь, запроданец немецкий! Что я сделала вам?

- Бандитов укрывала.

- Это вы бандиты, а те как люди: зашли и вышли. Откуда мне знать, что они на чердак залезли? Что я, своим детям враг? Гады вы! Фашисты проклятые!

- Молчать! А то кляп всажу!

- Чтоб тебя самого на кол посадили, гад ты!

- Так! Стась, стой! - послышалось с задних саней, и они остановились, не доезжая двух тонких березок, стывших в кусте за канавой.

Рыбак и возчик обернулись, а Сотников весь съежился в ожидании чего-то устрашающе-зверского. И действительно, Демчиха вскоре закричала, забилась в розвальнях. Скрипнул хомут, и даже лошадь беспокойно переступила на снегу. Потом все стихло. Стась было соскочил с розвальней, но скоро опять удовлетворенно завалился на свое место.

- Хе! Рукавицу в глотку - не кричи, бешеная баба.

Сотников с усилием повернул голову и очутился лицом к лицу с конвоиром:

- Палачи! Истязатели!

- Ты, заступник! Отверни нюхалку, а то красную жижу спущу! - заорал Стась, сделав страшное выражение лица.

Но Сотников уже знал, с кем имеет дело, и с полным безразличием отнесся к этой его угрозе.

- Попробуй, гад!

- Ха, пробовать! Да знаешь, я тебя сейчас шпокну и отвечать не буду. Это тебе не Советы!

- Шпокни, пожалуйста!

- А то слабо? - Полицай в показной решимости схватился за винтовку, но лишь ткнул его стволом в грудь и выругался.

Сотников не моргнул даже - он не боялся этого выродка. Он знал, что на его вызывающее хамство надо отвечать точно таким же хамством - эти люди понимали только такое обхождение.

- Женщина ни при чем, запомни, - сказал он с расчетом на Рыбака, намекая тем, как надо отвечать на допросах. - Мы без нее залезли на чердак.

- Будешь бабке сказки сказывать, - закивал головой Стась и опустил винтовку. - Небось Будила из тебя дурь выбьет. Подожди!

- Плевать мы хотели на твоего Будилу!

- Скоро поплюешь! Кровью похаркаешь!

"Какого черта он задирается?" - раздраженно думал Рыбак, слушая злую перебранку Сотникова с полицаем.

Их везли дорогой, которой утром они тащились в деревню, только теперь поле не казалось ему таким длинным и уныло равнинным, лошадка бодро перебирала ногами, постегивая по саням жестким на морозе хвостом. Рыбак с растущей досадой думал, что едут они слишком уж быстро, ему изо всех сил хотелось замедлить езду. Чувствовала его душа, что это последние часы на свободе, с которыми быстро убывала возможность спастись - больше такой не будет. Он проклинал себя за неосмотрительность, за то, что так глупо забрался на тот проклятый чердак, что за километр не обошел той крайней избы - мало ему было науки не соваться в крайнюю, куда всегда лезли и немцы. Он не мог простить себе, что так необдуманно забрел в эту злосчастную деревню - лучше бы передневали где-либо в кустарнике. Да и вообще с самого начала этого задания все пошло не так, все наперекос, когда уже трудно было надеяться на удачный конец. Но того, что случилось, просто невозможно было представить.

И все из-за Сотникова. Досада на товарища, которая все время пробивалась в Рыбаке и которую он усилием воли до сих пор заглушал в себе, все больше завладевала его чувствами. Рыбак уже отчетливо сознавал, что, если бы не Сотников, не его простуда, а затем и ранение, они наверняка добрались бы до леса. Во всяком случае, полицаи бы их не взяли. У них были винтовки - можно было постоять за себя. Но если уж ты дал загнать себя на чердак, а в избе куча детишек, тогда и с винтовкой не шибко развернешься.

Рыбак коротко про себя выругался с досады, живо представив, как нетерпеливо их ждут в лесу, наверно, давно уже подобрали последние крохи из карманов и теперь думают, что они гонят корову и потому так задерживаются. Конечно, можно бы и корову. Можно бы даже две. Разве он приходил когда-либо с пустыми руками - всегда находил, доставал, выменивал. Достал бы и сейчас. Если бы не Сотников.

С Сотниковым он сошелся случайно неделю или дней десять назад, когда, вырвавшись из Борковского леса, отряд переходил шоссе. Там они тоже запоздали, вышли к дороге по-светлому и столкнулись с немецкой автоколонной. Немцы открыли огонь и, спешившись, начали их преследовать. Чтобы оторваться от фашистов, командир оставил заслон - его, Сотникова и еще одного партизана по фамилии Гастинович. Но долго ли могут устоять трое перед несколькими десятками вооруженных пулеметами немцев? Очень скоро они стали пятиться, слабо отстреливаясь из винтовок, а немецкий огонь все усиливался, и Рыбак подумал: хана! Как на беду, придорожный лесок кончался, сзади раскинулось огромное снежное поле с кудрявым сосняком вдали, куда торопливо втягивались потрепанные остатки их небольшого отряда. Мудрено было уцелеть на том поле под огнем двух десятков немцев, и Рыбак с Гастиновичем, нерасторопным пожилым партизаном из местных, короткими перебежками припустили по полю. Сотников же открыл такой частый и мелкий огонь по немцам, что те по одному начали залегать в снегу. Наверно, он подстрелил нескольких фрицев. Они же с Гастиновичем тем временем добежали до кучи камней в поле и, укрывшись за ними, тоже начали стрелять по кустарнику.

Минут пять они торопливо били туда из винтовок, тем самым давая возможность отбежать и Сотникову. Под автоматным огнем тому как-то удалось проскочить самый опасный участок, добежать до камней, и, только упав, он погнал их дальше. Хорошо, что патронов тогда хватало, Сотников вскоре подстрелил еще одного не в меру прыткого автоматчика, выскочившего впереди других и густо сыпавшего по полю трассирующими очередями; у остальных, наверно, поубавилось прыти, и они стали сдерживать бег. Тем не менее какая-то пуля все-таки настигла Гастиновича, который как-то странно сел на снегу и повалился на бок. К нему бросился Сотников, но помощь тому уже была без надобности, и Сотников с винтовкой убитого пустился догонять Рыбака.

Оставшись вдвоем, они залегли за небольшим холмиком, тут было безопаснее, отдышавшись, можно было бежать дальше. Но вдруг Рыбак вспомнил, что у Гастиновича в сумке осталась горбушка хлеба, которой тот разжился вчера на хуторе. Всю неделю они голодали, и эта горбушка так завладела его вниманием, что Рыбак, недолго поколебавшись, пополз к убитому. Сотников выдвинулся повыше и опять взял под обстрел немцев, прикрывая тем Рыбака, благополучно проползшего сотню метров, отделявшую их от Гастиновича. Они тут же разломали горбушку и, пока догоняли своих, съели ее.

Тогда все обошлось, отряд осел в Горелом болоте, и они с Сотниковым, хотя еще мало что знали друг о друге, стали держаться-вместе - рядом спали, ели из одного котелка и, может, потому вместе попали на это задание.

Но теперь конец, это точно. Не важно, что они не отстреливались все-таки их взяли с оружием, и этого было достаточно, чтобы расстрелять обоих. Конечно, ни на что другое Рыбак и не рассчитывал, когда вставал из-за пакли, но все же...

Он хотел жить! Он еще и теперь не терял надежды, каждую секунду ждал случая, чтобы обойти судьбу и спастись. Сотников уже не имел для него большого значения. Оказавшись в плену, бывший комбат освобождал его от всех прежних по отношению к себе обязательств. Теперь лишь бы повезло, и совесть Рыбака перед ним была бы чистой - не мог же он в таких обстоятельствах спасти еще и раненого. И он все шарил глазами вокруг с той самой минуты, как поднял руки: на чердаке, потом в сенях, все ловил момент, чтобы убежать. Но там убежать не было никакой возможности, а потом им связали руки, - сколько он незаметно ни выкручивал их из петли, ничего не получалось. И он думал: проклятая супонь, неужели из-за нее придется погибнуть?

А может, стоило попытать счастья со связанными руками? Но для этого надо было более подходящее место, не ровнядь, а какой-нибудь поворот, овражек с кустарником, какой-либо обрыв и, разумеется, лес. Тут же, на беду, было чистое поле, пригорок, затем дорога пошла низиной. Однажды попался мостик, но овражек при нем был совсем неглубокий, открытый, в таком не скроешься. Стараясь не очень вертеть головой в санях, Рыбак тем не менее все примечал вокруг, высматривая хоть сколько-нибудь подходящее для побега место, и не находил ничего. Так шло время, и чем они ближе подъезжали к местечку, тем все большая тревога, почти растерянность овладевала Рыбаком. Становилось совершенно очевидным: они пропали.

11

В том, что они пропали, Сотников не сомневался ни на минуту. И он напряженно молчал, придавленный тяжестью вины, лежавшей на нем двойным грузом - и за Рыбака и за Демчиху. Особенно его беспокоила Демчиха. Он думал также и о своей ночной перестрелке с полицией, в которой досталось какому-то Ходоронку. Разумеется, подстрелил его Сотников.

Въезжали в местечко. Дорога шла между посадок - два ряда кривых верб с обеих сторон теснили большак, потом как-то сразу началась улица. Было уже не рано, но кое-где еще тянулись из труб дымы, в морозной дымке над заиндевелыми крышами невысоко висело холодное солнце. Впереди через улицу торопливо прошла женщина с коромыслом на плечах. Отойдя по тропке к дому, обернулась, с затаенной тревогой вглядываясь в сани с полицаями. В соседнем дворе выскочила из избы простоволосая, в галошах на босу ногу девушка, плеснула на снег помоями и, прежде чем пугливо исчезнуть в дверях, также с любопытством оглянулась на дорогу. Где-то заливалась лаем собака; бесприютно возились нахохлившиеся воробьи в голых ветвях, верб. Здесь шла своя, неспокойная, трудная, но все-таки будничная жизнь, от которой давно уже отвыкли и Сотников и Рыбак.

Сани переехали мостик и возле деревянного с мезонином дома свернули на боковую улочку. Кажется, подъезжали. Как ни странно, но Сотникову хотелось скорее приехать, он мучительно озяб на ветру в поле; селение, как всегда, сулило кров и пристанище, хотя на этот раз пристанище, разумеется, будет без радости. Но все равно тянуло в какое-нибудь помещение, чтоб хоть немного согреться.

Еще издали Сотников увидел впереди широкие новые ворота и возле них полицая в длинном караульном тулупе, с винтовкой под мышкой. Рядом высился прочный каменный дом, наверно бывшая лавка или какое-нибудь учреждение, с четырьмя зарешеченными по фасаду окнами. Полицай, наверное, ждал их и, когда сани подъехали ближе, взял на ремень винтовку и широко распахнул ворота. Двое саней въехали в просторный, очищенный от снега двор, со старой, обглоданной коновязью у забора, каким-то сарайчиком, дощатой уборной в углу. На крыльце сразу же появился подтянутый малый в немецком кителе, на рукаве которого белела аккуратно разглаженная полицейская повязка.

- Привезли?

- А то как же! - хвастливо отозвался Стась. - Мы да кабы не привезли. Вот, принимай кроликов!

Он легко соскочил с саней, небрежно закинул за плечо винтовку. Вокруг был забор - отсюда уже не убежишь. Пока возчик и Рыбак выбирались из саней, Сотников осматривал дом, где, по всей вероятности, им предстояло узнать, почем фунт лиха. Прочные стены, высокое, покрытое жестью крыльцо, ступени, ведущие к двери в подвал. В одном из зарешеченных окон вместо выбитых стекол желтели куски фанеры с обрывком какой-то готической надписи. Все здесь было прибрано-убрано и являло образцовый порядок этого полицейского гнезда - сельского оплота немецкой власти. Тем временем полицай в кителе вынул из кармана ключ и по ступенькам направился вниз, где на погребной двери виднелся огромный амбарный замок с перекладиной.

- Давай их сюда!

Уже все повставали из саней - Стась, Рыбак с возницей, - поодаль отряхивались полицаи и обреченно стояла Демчиха, при виде которой у Сотникова болезненно сжалось сердце. Со связанными за спиной руками та сгорбилась, согнулась, сползший платок смято лежал на ее затылке. Изо рта нелепо торчала суконная рукавица, и полицаи, судя по всему, не спешили освобождать ее от этого кляпа.

Сотникову стоило немалого труда без посторонней помощи выбраться из саней - как ни повернись, болью заходилась нога. Превозмогая боль, он все-таки вылез на снег и два раза прыгнул возле саней. Он намеренно подождал Демчиху и, как только та поравнялась с ним, отчужденно избегая его взгляда, поднял обе связанные вместе руки и дернул за конец рукавицы.

- Ты что? Ты что, чмур?! - взвопили сзади, и в следующее мгновение он торчмя полетел в снег, сбитый жестким ударом полицейского сапога.

Адская боль в ноге разбежалась по его телу, потемнело в глазах, он молча сцепил зубы, но не удивился и не обиделся - принял удар как заслуженный. Пока он, зайдясь в давящем кашле, медленно поднимался на одно колено, где-то рядом злобно матерился старший полицай:

- Ах ты, выродок комиссарский! Ишь заступник нашелся. Стась! А ну в штубу его! К Будиле!

Все тот же ловкий, исполнительный Стась подскочил к Сотникову, сильным рывком схватил его под руку. Сотников снова упал связанными руками на снег, но бездушная молодая сила этого полицая бесцеремонно подхватила, поволокла его дальше - на крыльцо, через порог, в дверь. Оберегая больную ногу, Сотников сильно ударился плечом о косяк. Стась одним духом протащил его по коридору, пнул ногой створку какой-то двери и сильным рывком бросил его на затоптанный, в мокрых следах пол. Сам же на прощание разрядился трехэтажным матом и с силой захлопнул дверь.

Вдруг стало тихо. Слышны были только шаги в коридоре да из-за стены приглушенно доносился размеренный, будто отчитывающий кого-то голос. Превозмогая лютую боль в ноге, Сотников поднял от пола лицо. В помещении никого больше не было, это немного озадачило, и он с внезапной надеждой глянул на окно, которое, Однако, было прочно загорожено железными прутьями решетки. Нет, отсюда уже не уйдешь! Поняв это, он опустился на пол, без интереса оглядывая помещение. Комната имела обычный казенный вид, казалась неуютной и пустоватой, несмотря на застланный серым байковым одеялом стол, облезлое, просиженное кресло за ним и легонький стульчик возле печи-голландки, от черных круглых боков которой шло густое, такое приятное теперь тепло. Но сзади по полу растекалась от двери стужа. Сотников содрогнулся в ознобе и, сдерживая стон, медленно вытянулся на боку.

"Ну вот, тут все и кончится! - подумал он. - Господи, только бы выдержать!" Он почувствовал, что вплотную приблизился к своему рубежу, своей главной черте, возле которой столько ходил на войне, а сил у него было немного. И он опасался, что может не выдержать физически, поддаться, сломиться наперекор своей воле - другого он не боялся. Вдохнув теплого воздуха, он начал кашлять, как всегда, до судорожных спазмов в груди, до колотья в мозгу - самым привязчивым, "собачьим" кашлем, жестоко терзавшим его второй день. Так скверно он давно уже не кашлял, наверно, с детства, когда своей простудой причинял столько беспокойства матери, бесконечно переживавшей за его слабые легкие. Но тогда ничего не случилось, он перерос хворь и более или менее благополучно дожил до своих двадцати шести лет. А теперь что ж - теперь здоровье уже не имело для него большой ценности. Плохо только, что его хворь отнимала силы в момент, когда они были ему так нужны. За кашлем он не расслышал, как в помещение кто-то вошел, перед ним на полу появились сапоги, не очень новые, но досмотренные, с аккуратно подбитыми носками и начищенными голенищами. Сотников поднял голову.

Напротив стоял уже немолодой человек в темном цивильном пиджаке, при галстуке, повязанном на несвежую, с блеклой полоской сорочку, в военного покроя диагоналевых бриджах. Во взгляде его маленьких, очень пристальных глаз было что-то хозяйское, спокойное, в меру рассудительное; под носом топорщилась щеточка коротко подстриженных усиков - как у Гитлера. "Будила, что ли?" - недоуменно подумал Сотников, хотя ничего из того угрожающе зверского, что приписывалось полицаями этому человеку, в нем вроде не было. Однако чувствовалось, что это начальство, и Сотников сел немного ровнее, как позволила его все еще заходившаяся от боли нога.

- Кто это вас? Гаманюк? - спросил человек сдержанным хозяйским тоном.

- Стась ваш, - с неожиданно прорвавшейся ноткой жалобы сказал Сотников, тут же, однако, пожалев, что не выдержал независимого тона.

Начальник решительно растворил дверь в коридор:

- Гаманюка ко мне!

Кашель стал утихать, оставались лишь слабость и боль, очень неудобно было опираться о пол связанными руками. Сотников мучился, но молчал, не совсем понимая смысл явно заступнического намерения этого человека.

В комнату ввалился тот самый Стась и с подчеркнутым подобострастием щелкнул каблуками своих щегольских сапог.

- Слушаю вас!

Хозяин комнаты нахмурил несколько великоватый для его сморщенного личика выпуклый, с залысинами лоб.

- Что такое? Почему опять грубость? Почему на пол? Почему без меня?

- Виноват! - двинул локтями и еще больше вытянулся Стась.

Но по той бездумной старательности, с которой он делал это, так же как и по бесстрастной строгости его начальника, Сотников сразу понял, что перед ним разыгрывается бездарный, рассчитанный на дурака фарс.

- Разве вас так инструктировали? Разве этому учит немецкое командование? - не дожидаясь ответа, долбил начальник полицая своими вопросами, а тот в деланном испуге все круче выгибал грудь.

- Виноват! Больше не буду! Виноват!

- Немецкие власти обеспечивают пленным соответствующее отношение. Справедливое, гуманное отношение...

Нет, хватит! Как немецкие власти относятся к пленным, Сотников уже знал и не сдержался, чтобы не оборвать всю эту их нелепую самодеятельность.

- Напрасно стараетесь!

Полицейский резко обернулся в его сторону, видно недослышав, озабоченно нахмурил лоб.

- Что вы сказали?

- Что слышали. Развяжите руки. Я не могу так сидеть.

Полицейский еще немного помедлил, сверля его насупленным взглядом, но, кажется, понял, что опасаться не было оснований, и сунул руку в карман. Подцепив кончиком ножа ремешок супони, он одним махом перерезал ее и спрятал нож. Сотников разнял отекшие, с рубцами на запястьях руки.

- Что еще?

- Пить, - сказал Сотников.

Он решил, пока была возможность, хотя бы утолить жажду, чтобы потом уже терпеть.

Полицай кивнул Гаманюку.

- Дай воды!

Тот выскочил в коридор, а полицай обошел стол и неторопливо уселся в своем кресле. Все время он держал себя подчеркнуто сдержанно, настороженно, будто таил что-то важное и многообещающее для арестанта. Взгляд своих острых, чем-то озабоченных глаз почти не сводил с Сотникова.

- Можете сесть на стул.

Сотников кое-как поднялся с пола и боком опустился на стул, отставив в сторону ногу. Так стало удобнее, можно было терпеть. Он вздохнул, повел взглядом по стенам, глянул за печку, в угол у окна, не сразу поняв, что ищет орудия пыток - должны же они тут быть. Но, к его удивлению, ничего, чем обычно пытают, в помещении не было видно. Между тем он чувствовал, что отношения его с этим полицаем уже перешли границу условности и, поскольку игра не удалась, предстоял разговор по существу, который, разумеется, обещал мало приятного.

Тем временем Стась Гаманюк принес большую эмалированную кружку воды, и Сотников жадно выпил ее до дна. Полицай за столом терпеливо ждал, наблюдая за каждым его движением, о чем-то все размышлял или, может, старался что-то понять.

- Ну, познакомимся, - довольно миролюбиво сказал он, когда Стась вышел. - Фамилия моя Портнов. Следователь полиции.

- Моя вам ничего не скажет.

- А все-таки?

- Ну, Иванов, допустим, - сказал Сотников сквозь зубы: болела нога.

- Не возражаю. Пусть будет Иванов. Так и запишем, - согласился следователь, хотя ничего не записывал. - Из какого отряда?

Ого, так сразу и про отряд! Прежде чем что-либо ответить, Сотников помолчал. Следователь, по-прежнему буравя его взглядом, взял со стола выпачканный чернилами деревянный пресс, неопределенно повертел в руках. Сотников невидяще смотрел на его пальцы и не знал, как лучше: начать игру в поддавки или сразу отказаться от показаний, чтобы не лгать и не путаться. Тем более что в его ложь этот, наверно, не очень поверит.

- А вы думаете, я вам скажу правду?

- Скажешь! - негромко и с таким внутренним убеждением сказал следователь, что Сотникову на минуту стало не по себе, и он исподлобья вопросительно посмотрел на полицейского.

- Скажешь!

Начало не обещало ничего хорошего. На вопрос об отряде он, разумеется, отвечать не станет, но и другие, наверно, будут не легче. Следователь ждал, рассеянно играя прессом. Движения его худых, тонких пальцев были спокойно уверенными, неторопливыми, этой своей неторопливостью, однако, и выдававшие тщательно скрываемую до поры напряженность. Странно, что с виду ой был так мало похож на палача-следователя, наверно имевшего на своем счету не одну загубленную жизнь, а скорее напоминал скромного, даже затрапезного сельского служащего. И в то же время было заметно, как дремлет в нем что-то коварно-вероломное, ежеминутно угрожающее арестанту. Сотников ждал, когда оно наконец прорвется, хотя и не знал, как крепки нервы этого человека и за каким вопросом следователь скинет наконец с себя маску.

- Какое имели задание? Куда шли? Как давно пособником у вас эта женщина?

- Никакой она не пособник. Мы случайно зашли к ней в избу, забрались на чердак. Ее и дома в то время не было, - спокойно объяснил Сотников.

- Ну, конечно, случайно. Так все говорят. А к лесиновскому старосте вы также зашли случайно?

Вот как! Значит, уже известно и про старосту. Хотя донес, наверно, в тот самый вечер. "Пожалели, называется, не захотели связываться", подумал Сотников. Выходило, однако, что полицаи знали о них куда больше, чем они предполагали, и Сотников на минуту смешался. Наверно, это был рассчитанный ход в допросе. Следователь отметил достигнутый им эффект, бросил свой пресс и закурил. Потом аккуратно прибрал со стола портсигар, зажигалку, крошки табака сдул на пол и сквозь дым уставился на него, ожидая ответа.

- Да, случайно, - после паузы твердо сказал Сотников.

- Не оригинально. Вы же умный человек, а хотите выехать на такой примитивной лжи! Надо было придумать что-нибудь похитрее. Это у нас не пройдет.

Не пройдет - видимо, так. Но черт с ним! Будто он надеялся, что пройдет. Он вообще ни на что не надеялся, только жалел несчастную Демчиху, которую неизвестно как надо было выручить.

- Вы можете поступить с нами как вам заблагорассудится, - сказал Сотников. - Но не примешивайте сюда женщину. Она ни при чем. Просто ее изба оказалась крайней, а я не мог идти дальше.

- Где ранен?

- В ногу.

- Я не о том. Где, в каком районе?

- В лесу. Два дня назад.

- Не пройдет, - глядя в упор, объявил следователь. - Заливаете. Не в лесу, а на большаке этой ночью.

"Черт, знает точно или, может, ловит?" - подумал Сотников. Он не знал, как следовало держаться дальше: неудачно соврешь в мелочах - не поверит и в правду. А правду о Демчихе ему очень важно было внушить этому прислужнику, хотя он и чувствовал, что внушить ее будет труднее, чем какую-нибудь явную ложь.

- А если я, например, все объясню, вы отпустите женщину? Вы можете это обещать?

Глаза следователя, вдруг вспыхнувшие злобой, кажется, пронзили его насквозь.

- Я не обязан вам ничего объяснять! Я ставлю вопросы, а вы должны на них отвечать!

"Значит, не удастся", - уныло подумал Сотников. Разумеется, из своих рук они никого уже не выпустят. Знакомый обычай! Тогда, наверно, пропала Демчиха.

- Ни за что погубите женщину. А у нее трое ребят.

- Губим не мы. Губите вы! Вы ее в банду втянули! Почему тогда не подумали о ребятах? - ощетинился следователь. - А теперь поздно. Вы знаете законы великой Германии?

"Законы! Давно ли ты сам узнал их, проклятый ублюдок? - подумал Сотников. - Недавно еще, наверное, зубрил совсем другие законы!" Однако последний вопрос полицейского прозвучал несколько двусмысленно - похоже, что Портнов не прочь был что-то переложить с себя на плечи великой Германии.

Сотников помолчал, а следователь поднялся, отодвинул кресло и прошелся к окну, сквозь решетку рассеянно посмотрел во двор, где слышались голоса полицейских. Опять он носил в себе что-то затаенное, особенно не напирал с допросом и то ли думал, как похитрее подловить его, то ли размышлял о чем-то своем, постороннем.

В коридоре тяжело затопали, послышались голоса, ругань. По всей вероятности, там кого-то вели или даже уносили. Когда толчея переместилась на крыльцо, следователь энергично отчеканил:

- Так, хватит играть в прятки! Назовите отряд! Его командира! Связных. Количественный состав. Место базирования. Только не пытайтесь лгать. Напрасное дело.

- Не много ли вы от меня хотите? - сказал Сотников.

Незаметно для себя он обратился к иронии, как обычно поступал в минуты неприятных объяснений с дураками и нахалами. Конечно, для Стася или еще кого-нибудь из этих предателей его ирония была за пределами их понимания на этого же начальника она, кажется, действовала самым надлежащим образом. До поры тот, однако, сдерживался, только однажды криво передернул губами.

- Куда шли?

- Мы заблудились.

- Не пройдет. Ложь! Даю две минуты на размышление.

- Не утруждайтесь. Наверно, у вас много работы.

Тут он угадал точно. Морщинистое личико следователя опять передернулось, но, кажется, он умел владеть собой. Он даже не повысил голоса.

- Жить хочешь?

- А что? Может, помилуете?

Сузив маленькие глазки, следователь посмотрел в окно.

- Нет, не помилуем. Бандитов мы не милуем, - сказал он и вдруг круто повернулся от окна; пепел с кончика сигареты упал и разбился о носок его сапога, кажется, его выдержка кончилась. - Расстреляем, это безусловно. Но перед тем мы из тебя сделаем котлету, Фарш сделаем из твоего молодого тела. Повытянем все жилы. Последовательно переломаем кости. А потом объявим, что ты выдал других. Чтобы о тебе там, в лесу, не шибко беспокоились.

- Не дождетесь, не выдам.

- Не выдашь ты - другой выдаст. А спишем все на тебя. Понял? Ну как?

Сотников молчал, ему становилось плохо. Лицо быстро покрывалось испариной, разом пропала вся его склонность к иронии. Он понял, что это не пустая угроза, не шантаж - они способны на все. Гитлер их освободил от совести, человечности и даже элементарной житейской морали, их звериная сила оттого, конечно, увеличилась. Он же перед ними только человек. Он обременен многими обязанностями перед людьми и страной, возможности скрывать и обманывать у него не слишком большие. Было ясно, что их средства в этой борьбе оказались не равными, преимущество было на стороне противника: все, что выставлял Сотников, с необычайной легкостью опрокидывал следователь.

Расставив ноги в обвисших на коленях бриджах, Портнов вперил в пего острый, теперь уже открыто неприязненный взгляд и ждал. Сотникову было чертовски трудно, казалось, опять уходит сознание, он обливался холодным потом и мучительно подбирал слова для ответа, чувствовал: это будут последние его слова. Правая рука следователя медленно потянулась к пресс-папье на столе.

- Ну?

- Сволочи! - не найдя ничего другого, выдавил из себя Сотников.

Следователь несколько поспешнее, чем надо было, схватил пресс-папье и пристукнул им по столу, будто ставил последнюю точку в этом бескровном и тем не менее страшном допросе.

- Будилу ко мне!

В коридоре зычно раздалось: "Будилу к господину следователю!", после чего Портнов, обойдя стол, спокойно уселся в кресле. На Сотникова он уже не смотрел, будто его и не было тут. Он закурил. Сдается, его миссия была закончена, начиналось второе отделение допроса.

Внешне стараясь оставаться спокойным, Сотников весь напрягся, как только отворилась дверь и на пороге появился Будила.

Вероятно, это был здешний полицейский палач - могучий, буйволоподобный детина с костлявым, будто лошадиная морда, лицом. Неприятно поражал весь его кретинически-свирепый вид, но особенно пугали вылезшие из рукавов большие косматые кисти рук, которыми впору было разгибать подковы. Наверно, по установленной здесь традиции, войдя, он с порога прицелился в жертву хмурым взглядом немного косивших глаз.

- А ну!

Объятый слабостью, Сотников продолжал сидеть, отодвигая от себя что-то безусловно ужасное. Тогда Будила с многозначительной неторопливостью шагнул к стулу. Огромная ручища широко сгребла на запавшей груди Сотникова суконные борта шинели, напряглась и оторвала его от стульчика.

- А ну, большевистская гнида!

12

"Достукался!" - почти зло подумал Рыбак, когда Стась на дворе схватил Сотникова и поволок его в помещение. Он думал, что следом погонят и их с Демчихой, но для них полицаи открыли двери в подвал. Прежде чем затолкать их туда, ему развязали руки, вытянули ремешок из брюк. Демчиху же оставили со связанными руками и кляпом во рту.

- Давай вниз! Быстро!

В подвале царила тьма, или, может, Рыбаку так показалось после дневного света на улице. Сначала они очутились в каком-то сыром коридорчике, шедший впереди полицай загремел железным запором, и Рыбак, наткнувшись на спину Демчихи, остановился, потирая набрякшие зудом кисти.

- Марш, марш! Чего стал? - подтолкнул его тот, что шел сзади: оказывается, перед ним уже отворилась новая дверь в темноту.

Делать было нечего, Рыбак протиснулся между полицаем и Демчихой, опасливо вогнул голову и очутился за порогом какой-то затхлой каморки. Минуту он ничего не мог рассмотреть тут, маленькое окошко вверху слепо светило на потолок, внизу же было темно. В нос ударило чем-то прокисшим, несвежим, совершенно невозможным для дыхания, и он остановился, не зная, куда ступить дальше.

Сзади тем временем лязгнул засов, Демчиха осталась с полицаями, которые повели ее дальше. Из-за двери доносился их удаляющийся, деловой разговор.

- А бабу куда? В угловую?

- Давай в угловую.

- Что-то пусто сегодня?

- Немцы вчера разгрузили. Одна жидовка где-то сидит.

Несколько пообвыкнув в темноте, Рыбак рассмотрел в углу человека. Занятый чем-то своим, тот сосредоточенно возился там, то ли раздеваясь, то ли подстилая под себя одежду - наверно, готовился лечь. Густой мрак под стеной совершенно скрывал его, лишь седая голова человека да его плечи временами появлялись в скупо освещенном пространстве.

- Садись. Чего стоять? Стоять уже нечего.

Рыбак удивился и даже вроде обрадовался - голос старика показался знакомым, и он тут же вспомнил: староста! Ну так и есть, в углу устраивался их недавний знакомый - лесиновский староста Петр.

- И ты тут? - недоуменно вырвалось у Рыбака.

- Да вот попал. Овцу-то опознали, ну и...

"Так-так", - стучала в голове у Рыбака односложная мысль: все было понятно. Странно, но он только сейчас вспомнил о той злополучной овце и только сейчас с непростительным опозданием подумал, чем она может обернуться для ее хозяина.

- А при чем тут ты? Мы же забрали силой? - несколько деланно удивился Рыбак.

Староста что-то расстелил под собой, но не лег, а сел, прислонясь к стене и почти весь погружаясь во тьму. На слабом свету из окна оставались лишь согнутые его колени.

- Как сказать? Ежли забрали, так надо было доложить. А я... Да теперь что!.. Теперь уже все равно.

Теперь, по-видимому, действительно уже все равно, теперь поздно выкручиваться, подумал Рыбак. Наверно, полиции уже все известно.

Не расстегивая полушубка, он уныло опустился на слежалую соломенную подстилку и тоже прислонился спиной к стене. Было совершенно непонятно, что делать дальше, но, кроме как ждать, тут вообще, наверно, ничего нельзя было делать. Только сейчас он почувствовал, как здорово измотался за истекшую ночь, его начало клонить в сон, но мысли тревожно сновали в голове, не давая забыться. Вдруг он подумал, что неплохо бы сговориться со старостой и отрицать их заход в Лесины - пусть бы Петр сказал, что приходили другие. Если разобраться, так старосте уже все равно, на кого указывать, а им, возможно, это еще помогло бы. Какой-либо вины или даже неловкости по отношению к Петру Рыбак нисколько не чувствовал - разве впервые ему таким способом приходилось добывать продукты? Да и взяли всего только овцу, и не у какой-нибудь многодетной семьи, а у самого старосты было о чем заботиться. С этой стороны он оставался совершенно спокойным и только удивлялся, как это староста не сумел оправдаться перед полицией и позволил себя засадить в этот вонючий подвал.

Прошел час или больше, Сотников не возвращался, и Рыбак не без короткого сожаления подумал, что, может, его там и убили. Разговаривать ему ни о чем не хотелось. Он чувствовал, что вот-вот должны прийти и за ним, и тогда начнется самое худшее. Все думая и прикидывая и так и этак, он старался найти какую-нибудь возможность перехитрить полицию, вывернуться совсем или хотя бы оттянуть приговор. Чтобы оттянуть приговор, видимо, имелось лишь одно средство - затянуть следствие (все-таки должно же быть какое-то следствие). Но для этого надо было найти веские факты, чтобы заинтересовать полицию, ибо, если та порешит, что ей все ясно, тогда уж держать их не станет. Тогда им определенно конец.

В подвале было тихо и сонно, лишь откуда-то сверху доносились голоса, топот сапог в здании. Временами топот становился довольно громким, что-то приглушенно стучало, явственно врывался чей-то крикливый голос. Вся эта суматошная возня наверху не могла не напомнить ему о Сотникове, и у Рыбака мучительно сжималось сердце - бедный невезучий Сотников! Но, по-видимому, та же участь ждала и его... Правда, он не хотел думать об этом - он старался понять, как уйти от расправы и, может, еще и пособить Сотникову. Но, видно, все это было напрасно. Сквозь маленькое, чем-то заставленное снаружи окошко в камеру пробивались тусклые сумерки, в которых слабо брезжило светловатое пятно на затоптанной соломе да белела под окном поникшая голова старосты. Тот неподвижно сидел у стены, погрузившись в свои тоже, разумеется, невеселые мысли, - теперь каждый переживал за себя.

- Говорили, кто-то полицая ночью поранил, неизвестно, выживет ли, после долгого молчания сказал старик.

Для Рыбака это сообщение не было новостью, он только забыл об этом ранении и теперь встревожился еще больше. Однако разговор перевел на другое.

- Тебя уже брали наверх? - спросил он с робкой надеждой, что очередь на допрос, возможно, еще не его.

Но староста тут же разрушил эту его надежду.

- На допыт? А как же! Сам Портнов допрашивал.

- Какой Портнов?

- Следователь их.

- Ну и как? Здорово били?

- Меня-то не били. За что меня бить?

Рыбак затаив дыхание слушал: хотелось по возможности предугадать, что ждало его самого.

- Этот Портнов, скажу тебе, хитрый как черт. Все знает, - сокрушенно заметил старик.

- Но ты же вывернулся.

- А что мне выворачиваться! Вины за мной никакой нет. Что перед богом, то и перед людьми.

- Такой безгрешный?

- А в чем мой грех? Что не побег докладывать про овцу? Так я стар уже по ночам бегать. Шестьдесят семь лет имею.

- Да-а, - вздохнул Рыбак. - Значит, кокнут. Это у них просто: пособничество партизанам.

Все тем же бесстрастным голосом Петр сказал:

- Ну что ж, значит, судьба. Куда денешься...

"Какая покорность!" - подумал Рыбак. Впрочем, шестьдесят семь лет свое уже прожил. А тут всего двадцать шесть, хотелось бы еще немного пожить на земле. Не столько страшно, сколько противно ложиться зимой в промерзшую яму...

Нет, надо бороться!

А что, если ко всей этой истории припутать старосту? В самом деле, если представить его партизанским агентом или хотя бы пособником, сказать, что он уже не впервые оказывает услуги отряду, направить следствие по ложному пути? Начнут дополнительно расследовать, понадобятся новые свидетели и показания, пройдет время. Наверно, Петру это не слишком прибавит его вины перед немцами, а им двоим, возможно, и поможет.

Предавшись своим размышлениям, он вдруг встрепенулся от неожиданности рядом тихонько зашуршала солома, и что-то живое и мягкое перекатилось через его сапог. Староста в углу брезгливо двинул ногой: "Кыш, холера на вас!", и в тот же момент Рыбак увидел под стеной крысу. Шустрый ее комок с длинным хвостом прошмыгнул краем пола и исчез в темном углу.

- Развелось их тут, - сказал Петр. - И на людей не смотрят - носятся, как холеры какие. Наверно, еще Ицковы. Когда-то тут лавка была. Ицка конфеты продавал. Потом сельпо открыли. Сколько поменялось порядков, а крысы все шныряют.

- Крысам теперь только и шнырять.

- Ну. Кому же их выводить? Человек за человеком охотится - не до крыс. Ах ты боже мой...

Только он успел сказать это, как где-то за дверью послышался топот шагов, знакомо брякнул засов, и скоро в глаза ярко ударил свет зимнего дня. В сиянии этого света на пороге появилась поджарая фигура Стася в подпоясанном армейском бушлате, с закинутым за плечо карабином.

- Ну, где цвай бандит? К следователю!

Полицай хохотнул коротко и противно, а в Рыбаке что-то мучительно перевернулось внутри. Наверно, с излишней поспешностью он вскочил на ноги и пошел на вызов. В сознании его нелепой тревогой промелькнул вопрос: где Сотников? Сначала же, наверно, должны были привести Сотникова, а потом уже взять на допрос его. Или, может, Сотникова уже убили?

Он покорно подошел к ступенькам, обождал, пока Стась закрыл за ним дверь, потом впереди конвоира быстро взбежал наверх. Двигался он почти механически, без всякого участия сознания, не замечая ничего вокруг. Чувствовал себя отвратительно. Нет, это не было страхом: его донимало бессилие, невозможность прибегнуть к испытанному средству - силе, чтобы по-солдатски постоять за себя. Отсутствие всякого выбора предельно сузило его возможности, мысль относительно старосты осталась лишь намерением - он не продумал ее как следует, ничего не решил конкретно и теперь нес к следователю полное смятение в душе.

- Вот полушубочек и скинешь, - с силой хлопнул его по плечу Стась. - А ничего полушубочек, ей-богу. И сапоги! Ну, сапожки-то я заберу. А то жаль такие трепать, правда? - сказал он доверительно, взмахнув перед арестантом ногой в добротном хромовом сапоге. - У тебя какой номер?

- Тридцать девятый, - солгал Рыбак, замедляя шаг: после смрадного подвала хотелось хоть надышаться.

- Холера, маловаты! Эй, в рот тебе оглоблю! - вдруг вызверился полицай. - Шире шаг!

Остерегаясь тумака, Рыбак не стал упрямиться - быстрым шагом проскочил крыльцо, двери, недлинный полутемный коридор с мордатым дневальным у тумбочки. Стась вежливо постучал согнутым пальцем в филенку какой-то двери:

- Можно?

Будто во сне, предчувствуя, как сейчас окончательно рухнет и рассыплется вся его жизнь, Рыбак переступил порог и вперся взглядом в могучую печь-голландку, которая каким-то недобрым предзнаменованием встала на его пути. Ее крутые черного цвета бока всем своим траурным видом напоминали нелепый обелиск на чьей-то могиле. За столом у окна стоял щупловатый человек в пиджаке, он ждал. Рыбак остановился у порога, подумав, не тот ли это полицай-следователь, о котором говорил староста.

- Фамилия? - гаркнул человек.

Он был явно рассержен чем-то, его немолодое личико недобро хмурилось, взгляд исподлобья жестко ощупывал арестанта.

- Рыбак, - подумав, сказал арестант.

- Год рождения?

- Девятьсот шестнадцатый.

- Где родился?

- Под Гомелем.

Следователь отошел от окна, сел в кресло. Держал он себя настороженно, энергично, но вроде не так угрожающе, как это показалось Рыбаку вначале.

- Садись.

Рыбак сделал три шага и осторожно опустился на скрипучий венский стульчик напротив стола.

- Жить хочешь?

Странный этот вопрос своей неожиданностью несколько снял напряжение, Рыбаку даже послышалось в нем что-то от шутки, и он неловко пошевелился на стуле.

- Ну кому ж жить не хочется. Конечно...

Однако следователь, кажется, был далек от того, чтобы шутить, и в прежнем темпе продолжал сыпать вопросами:

- Так. Куда шли?

Энергичная постановка вопросов, наверное, требовала такого же темпа в ответах, но Рыбак опасался прозевать каком-либо подвох в словах следователя и несколько медлил.

- Шли за продуктами. Надо было пополнить припасы, - сказал он и подумал: "Черт с ним! Кто не знает, что партизаны тоже едят. Какая тут может быть тайна?"

- Так, хорошо. Проверим. Куда шли?

Было видно, как следователь напрягся за столом, пристально вглядываясь в малейшее изменение в лице пленника. Рыбак, однако, разгладил на колене полу полушубка, поскреб там какое-то пятнышко - он старался отвечать обдуманно.

- Так это... На хутор шли, а он вдруг оказался спаленный. Ну, пошли куда глаза глядят.

- Какой хутор сожжен?

- Ну тот, Кульгаев или как его? Который под лесом.

- Верно. Кульгаев сожжен. Немцы сожгли. А Кульгай и все кульганята расстреляны.

"Слава богу, не придется взять грех на душу", - с облегчением подумал Рыбак.

- Как оказались в Лесинах?

- Обыкновенно. Набрели ночью, ну и... зашли к старосте.

- Так, так, понятно, - соображая что-то, прикинул следователь. Значит, шли к старосте?

- Нет, почему? Шли на хутор, я же сказал...

- На хутор. Понятно. А кто командир банды? - вдруг спросил следователь и, полный внимания, замер, вперив в него жесткий, все замечающий взгляд.

Рыбак подумал, что тут уж можно солгать - пусть проверят. Разве что Сотников...

- Командир отряда? Ну этот... Дубовой.

- Дубовой? - почему-то удивился следователь.

Рыбак продолжительным взглядом уставился в его глаза. Но не затем, чтобы уверить следователя в правдивости своей лжи, важно было понять: верят ему или нет?

- Прохвост! Уже с Дубовым снюхался! Так я и знал! Осенью не взяли, и вот, пожалуйста...

Рыбак не понял: кого он имеет в виду? Старосту? Но как же тогда? Видно, он здесь что-то напутал... Однако размышлять было некогда, Портнов стремительно продолжал допрос:

- Где отряд?

- В лесу.

Тут уж он ответил без малейшей задержки и прямо и безгрешно посмотрел в холодно-настороженные глаза следователя - пусть уверится в его абсолютной правдивости.

- В Борковском?

- Ну.

(Дураки они, что ли, сидеть в Борковском лесу, который хотя и большой, но после взрыва моста на Ислянке обложен с четырех сторон. Хватит того, что там осталась группа этого Дубового, остатки же их отряда перебрались за шестнадцать километров, на Горелое болото.)

- Сколько человек в отряде?

- Тридцать.

- Врешь! У нас есть сведения, что больше.

Рыбак снисходительно улыбнулся. Он почувствовал надобность продемонстрировать легкое пренебрежение к неосведомленности следователя.

- Было больше. А сейчас тридцать. Знаете, бои, потери...

Следователь впервые за время допроса довольно поерзал в кресле:

- Что, пощипали наши ребята? То-то же! Скоро пух-перо полетит от всех вас.

Рыбак промолчал. Его настроение заметно тронулось в гору; кажись, от Сотникова они немного узнали, значит, можно насказать сказок - пусть проверяют. Опять же было похоже на то, что следователь вроде начал добреть в своем отношении к нему, и Рыбак подумал, что это его отношение надобно как-то укрепить, чтобы, может, еще и воспользоваться им.

- Так! - Следователь откинулся в кресле. - А теперь ты мне скажи, кто из вас двоих стрелял ночью? Наши видели, один побежал, а другой начал стрелять. Ты?

- Нет, не я, - сказал Рыбак не слишком, однако, решительно.

Тут уже ему просто неловко было оправдываться и тем самым перекладывать вину на Сотникова. Но что же - брать ее на себя?

- Значит, тот? Так?

Этот вопрос был оставлен им без ответа - Рыбак только подумал: "Чтоб ты издох, сволочь!" Так хитро ловит! Да и на самом деле, что он мог ответить ему?

Впрочем, Портнов не очень и настаивал.

- Так, так, понятно. Как его фамилия?

- Кого?

- Напарника.

Фамилия! Зачем бы она стала ему нужна, эта фамилия? Но если Сотников не назвал себя, то, видно, не следует называть его и ему. Наверно, надо было как-либо соврать, да Рыбак не сразу сообразил как.

- Не знаю, - наконец сказал он. - Я недавно в этом отряде...

- Не знаешь? - с легким упреком переспросил Портнов. - А староста этот, говоришь, Сыч? Так он у вас значится?

Рыбак напряг память - кажется, он даже и не слышал фамилии старосты или его клички.

- Я не знаю. Слышал, в деревне его зовут Петр.

- Ах, Петр.

Ему показалось, что Портнов этот какой-то путаник, но тотчас он сообразил: следователь хочет запутать его.

- Так, так. Значит, родом откуда? Из Могилева?

- Из-под Гомеля, - терпеливо поправил Рыбак. - Речицкий район.

- Фамилия?

- Чья?

- Твоя.

- Рыбак.

- Где остальная банда?

- На... В Борковском лесу.

- Сколько до него километров?

- Отсюда?

- Откуда же?

- Не знаю точно. Километров восемнадцать будет.

- Правильно. Будет. Какие деревни рядом?

- Деревни? Дегтярня, Ульяновка. Ну и эта, как ее... Драгуны.

Портнов заглянул в лежащую перед ним бумажку.

- А какие у вас связи с этой... Окунь Авгиньей?

- Демчихой? Ей-богу, никаких. Просто зашли перепрятаться, ну и поесть. А тут ваши ребята...

- А ребята и нагрянули! Молодцы ребята! Так, говоришь, никаких?

- Точно никаких. Авгинья тут ни при чем.

Следователь бодро вскочил из-за стола, локтями поддернул сползавшие в поясе бриджи.

- Не виновата? А вас принимала? На чердаке прятала? Что, думаешь, не знала, кого прятала? Отлично знала! Покрывала, значит. А по законам военного времени что за это полагается?

Рыбак уже знал, что за это полагается по законам военного времени, и подумал, что, пожалуй, придется отказаться от непосильного теперь намерения выгородить Демчиху. Было очевидно, что на каждую такую попытку следователь будет реагировать, как бык на красный лоскут, и он решил не дразнить. До Демчихи ли тут, когда неизвестно, как выкарабкаться самому.

- Так, хорошо! - Следователь подошел к окну и бодро повернулся на каблуках; руки его были засунуты в карманы брюк, пиджак на груди широко распахнулся. - Мы еще поговорим. А вообще должен признать: парень ты с головой. Возможно, мы сохраним тебе жизнь. Что, не веришь? - Следователь иронически ухмыльнулся. - Мы можем. Это Советы ничего не могли. А мы можем казнить, а можем и миловать. Смотря кого. Понял?

Он почти вплотную приблизился к Рыбаку, и тот, почувствовав, что допрос на том, наверно, кончается, почтительно поднялся со стула. Следователь был ему по плечо, и Рыбак подумал, что с легкостью придушил бы этого маломерка. Но, подумав так, он почти испугался своей такой нелепой тут мысли и с деланной преданностью взглянул в живые, с начальственным холодком глаза полицейского.

- Так вот! Ты нам расскажешь все. Только мы проверим, не думай! Не наврешь - сохраняй жизнь, вступишь в полицию, будешь служить великой Германии...

- Я? - не поверил Рыбак.

Ему показалось, что под ногами качнулся пол и стены этого заплеванного помещения раздались вширь. Сквозь минутное замешательство в себе он вдруг ясно ощутил свободу, простор, даже легкое дуновение свежего ветра в поле.

- Да, ты. Что, не согласен? Можешь сразу не отвечать. Иди подумай. Но помни: или пан, или пропал. Гаманюк!

Прежде чем он, ошеломленный, успел понять, что будет дальше, дверь раскрылась, и на пороге вырос тот самый Стась.

- В подвал!

Стась дурашливо уставился на следователя.

- Так это... Будила ждет.

- В подвал! - взвизгнул следователь. - Ты что, глухой?

Стась встрепенулся.

- Яволь в подвал! Биттэ, прошу!

Рыбак вышел, как и входил, в крайней растерянности, на этот раз, однако, уже по другой причине. Хотя он еще и не осознал всей сложности пережитого и в еще большей степени предстоящего, но уже чувствовал остро и радостно - будет жить! Появилась возможность жить - это главное. Все остальное - потом.

- Гы, значит, откладывается? - дернул его за рукав полушубка Стась, когда они вышли во двор.

- Да, откладывается! - твердо сказал Рыбак и впервые с вызовом посмотрел на красивое, издевательски-улыбчивое лицо полицая.

Тот хохотнул хрипловатым, вроде козлиного блеяния, голосом.

- Никуда не денешься! Отдашь! Добровольно, но обязательно - требуха из тебя вон!

"Дурной или прикидывается?" - подумал Рыбак. Но Стась теперь мало беспокоил его: у него появился защитник.

13

Сотникова спасала его немощность: как только Будила начинал пытку, он быстро терял сознание. Его отливали, но ненадолго, мрак опять застилал сознание, тело не реагировало ни на ременные чересседельники, ни на специальные стальные щипцы, которыми Будила сдирал с пальцев ногти. Напрасно провозившись так с полчаса, двое полицейских вытащили Сотникова из помещения и бросили в ту камеру, к старосте.

Некоторое время он молча лежал на соломе в мокрой от воды одежде, с окровавленными кистями рук и тихо стонал. Сознание то возвращалось к нему, то пропадало. Когда за дверью утихли шаги полицейских, к нему на коленях подполз староста Петр.

- Ай-яй! А я и не узнал. Вот что наделали...

Сотников услышал новый возле себя голос, который показался ему знакомым, но истерзанное его сознание уже не в состоянии было восстановить в памяти, кто этот человек. Впрочем, человек вроде был расположен к нему, Сотников почувствовал это по голосу и попросил:

- Воды!

Человек, слышно было, поднялся, не сильно, хотя и настойчиво постучал в дверь.

- Черти! Не слышит никто.

Плохо соображая уже, Сотников все же понял, что помощи здесь не будет. И он ничего не просил больше, погружаясь в забытье и оставаясь один на один со своими муками. Все время очень хотелось пить. Какой-то густой знойный туман обволакивал все вокруг, Сотников долго тащился в нем на ватных ногах, пока не увидел у забора колодец с ведром на цепи. Такими же ватными, бессильными руками он опускал это ведро в колодец, как вдруг из его черной бездны с тревожным фырканьем бросился врассыпную шустрый кошачий выводок. Сотников терпеть не мог кошек и почти в испуге отпрянул от сруба, медленно приходя в себя. Затем он каким-то образом очутился на улице их довоенного городка и вдруг увидел перед собой Редькина, давнишнего своего ординарца, как раз несшего связку мокрых, наполненных водой фляг. Сотников схватился за одну из них, но фляга в его руках сразу же превратилась в противогазную сумку, а в сумке какая же вода...

Спустя некоторое время он все-таки дождался котелка с водой и долго и мучительно пил. Но вода была теплая, невкусная, она не утоляла жажды, только противно наполняла желудок. Вожделенное это питье не принесло ему облегчения, лишь усилило муки, его стало тошнить. Было очень жарко от полуденного солнца, в окопчике, где он стоял, всюду пересыпался раскаленный песок с клочками сухой колючей травы. Он ничуть еще не напился, как рядом послышался окрик руководителя стрельбами полковника Логинова: "Темп! Темп!" Сотникова это удивило и обеспокоило одновременно: показалось странным, как он мог отвлечься на этот водопой во время стрельбы? Он испугался, что не уложится в темп подачи команд, который вместо полагавшихся шести - десяти секунд, наверно, перевалил за минуту.

Потом его видения стали тускнеть, сознание заволокло бессмыслицей, за которой едва пробивались ускользающие причудливые образы, усиливающие и без того нестерпимые его страдания...

Когда в камеру вернули Рыбака, Сотников, как труп, тихо лежал на соломе, с головы до пят накрытый шинелью. Рыбак сразу же опустился рядом, откинул полу шинели, поправил ему руку. Сломанные пальцы Сотникова слиплись в кровавых сгустках, и он ужаснулся при мысли, что то же самое могли сделать и с ним. На первый раз расправа каким-то образом миновала его. Но что будет завтра?

- Хлопец, тут это... Воды надо... - сказал из угла Петр, пока Стась запирал дверь.

- Я тебе не хлопец, а господин полицай! - злобно заметил Стась.

- Пускай полицай. Извините. Человек помирает.

- Туда и дорога бандиту. Тебе тоже.

С громовым грохотом захлопнулась дверь, стало темно; Петр, вздохнув, опустился на солому в углу.

- Звери!

- Тихо вы! - сказал Рыбак. - Услышат.

- Пусть слышат. Чего уж бояться...

Закрылась и наружная дверь, на ступеньках заглохли шаги полицая. Сделалось очень тихо, и стало слышно, как неподалеку, в подвале, кто-то тихонько плакал - короткие всхлипывания, паузы, - наверно, ребенок или, возможно, женщина. На соломе все еще в забытьи промычал что-то Сотников.

- Да-а, этого изувечили. Выживет ли? - сказал Петр.

Рыбак подумал: "Вряд ли он выживет". И вдруг ему открылось чрезвычайно четко и счастливо: если Сотников умрет, то его, Рыбака, шансы значительно улучшатся. Он сможет сказать что вздумается, других здесь свидетелей нет.

Конечно, он понимал всю бесчеловечность этого открытия, но, сколько ни думал, неизменно возвращался к мысли, что так будет лучше ему, Рыбаку, да и самому Сотникову, которому после всего, что случилось, все равно уже не жить. А Рыбак, может, еще и вывернется я тогда уж наверняка рассчитается с этими сволочами за его жизнь и за свои страхи тоже. Он вовсе не собирался выдавать им партизанских секретов, ни тем более поступать в полицию, хотя и понимал, что уклониться от нее, видно, будет не просто. Но ему важно было выиграть время - все зависело от того, сколько дней он сумеет продержаться в этом подвале.

Сотников тяжело и хрипло дышал, слегка постанывая, и Рыбак подумал: нет, не вытянет. Тут и с крепким здоровьем недолго загнуться, где уж ему!

- А тебе, гляжу, больше повезло, - рассудительно и вроде бы со смыслом намекнул старик.

Эти его слова неприятно задели Рыбака - какое ему дело? Но он спокойно ответил:

- Мое все впереди.

- Ясное дело - впереди. Так они не оставят.

Рыбак неприязненно посмотрел в угол - становилось не по себе от непрошеных пророчеств этого человека: откуда ему знать, простят или нет? У него шел зачет по особому от прочих счету, в благотворную силу которого он почти что поверил и старался подробнее все обдумать.

Но, видимо, это место было мало подходящим для длительных размышлений: только он сосредоточился на своих заботах, как по ступенькам опять застучали каблуки. Шаги замерли возле их камеры, громыхнул засов, и на пороге вырос тот самый Стась.

- На воды! Живо! И чтоб этот бандюга к завтрему был как штык! А ты, старый хрен, марш к Будиле!

Рыбак притушил в сердце вспыхнувшую было тревогу, взял из рук полицая круглый котелок с холодной водой. Петр из угла недоуменно уставился на Стася.

- А зачем, не знаешь?

Полицай с неподдельным весельем заржал:

- Знаю: в подкидного сыграть. Ну, живо!

Старик тяжело поднялся, подобрал с пола тулупчик и, нагнув голову, вышел из камеры. Все с тем же грохотом захлопнулась тяжелая дверь.

Встав на колени, Рыбак начал тормошить Сотникова. Тот, однако, только стонал. Тогда он одною рукой наклонил котелок, а другой приподнял голову Сотникова и немного влил в его рот воды. Сотников вздрогнул, но тут же жадно припал губами к шершавому краю котелка, несколько раз сдавленно, трудно глотнул.

- Кто это?

- Это я. Ну как ты? Лучше?

- Рыбак? Фу ты! Дай еще.

Рыбак снова придержал его голову - стуча зубами о котелок, Сотников выпил еще и пластом слег на солому.

- Что, мучили здорово? - спросил Рыбак.

- Да, брат, досталось, - выдохнул Сотников.

Рыбак заботливо оправил на нем шинель и привалился спиной к стене, рассеянно вслушиваясь в шумное дыхание товарища, которое, однако, помалу выравнивалось.

- Ну, как теперь самочувствие?

- Теперь хорошо. Лучше. А тебя?

- Что?

- Били?

Этот вопрос застал Рыбака врасплох. Он не знал, как коротко объяснить товарищу, почему его не пытали.

- Да нет, не очень.

Сотников закрыл глаза. Его изможденное, серое, с отросшей щетиной лицо едва выделялось в сумерках на серой соломе. В груди все хрипело. И тогда Рыбаку пришло в голову, что, пока имеется такая возможность, надо бы кое о чем условиться относительно предстоящих допросов.

- Слушай, я вроде их обхитрю, - шепнул он, склонившись к товарищу. Тот удивленно раскрыл глаза - широкие белки в глазницах тускло блеснули отраженным светом. - Только нам надо говорить одно. Прежде всего - шли за продуктами. Хутор сожжен, притопали к Лесинам, ну и...

- Ничего я им не скажу, - перебил его Сотников.

Рыбак прислушался, нет ли кого поблизости, но, кажется, всюду было тихо. Только сверху доносились голоса и шаги, как раз над их камерой. Но сверху его не услышат.

- Ты брось, не дури. Надо кое-что и сказать. Так слушай дальше. Мы из группы Дубового, он сейчас в Борковском лесу. Пусть проверят.

Сотников задержал дыхание:

- Но Дубовой действительно там.

- Ну и что?

Рыбак начинал злиться: вот же несговорчивый человек, разве в этом дело! Безусловно, Дубовой с группой в Борковском лесу, но оттого, что они назовут место его расположения, тому хуже не станет - полицаям до него не добраться. Остатки же их отряда как раз в более ненадежном месте.

- Слушай! Ты послушай меня! Если мы их не проведем, не схитрим, то через день-два нам каюк. Понял? Надо немного и в поддавки сыграть. Не рвать через силу.

Сотников, слышно было, будто насторожился, притих, дыхание его замерло - сдается, он что-то обдумывал.

- Ничего не выйдет, - наконец сказал он.

- Как не выйдет? А что тогда выйдет? Смерти достукаться легче всего.

"Вот дурила", - подумал Рыбак. Уж такого неразумного упрямства он не ожидал. Впрочем, сам одною ногой в могиле, так ему все нипочем. Не хочет даже шевельнуть мозгами, чтобы не потащить за собой и товарища.

- Ты послушай, - помолчав, горячо зашептал Рыбак. - Нам надо их повадить. Знаешь, как щуку на удочке. Иначе перетянешь, порвешь - и все пропало. Надо прикинуться смирными. Знаешь, мне предложили в полицию, как-то сам не желая того, сказал Рыбак.

Веки у Сотникова вздрогнули, затаенным тревожным вниманием сверкнули глаза.

- Вот как! Ну и что ж - побежишь?

- Не побегу, не бойсь. Я с ними поторгуюсь.

- Смотри, проторгуешься, - язвительно просипел Сотников.

- Так что же, пропадать? - вдруг озлясь, едва не вскрикнул Рыбак и замолчал, выругавшись про себя. Впрочем, черт с ним! Не хочет - его дело; Рыбак же будет бороться за себя до конца.

Сотников задышал труднее - от волнения или от хвори; попытался откашляться - в груди зашипело, как на жаровне, и Рыбак испугался: помирает, что ли? Но он не умирал и вскоре, совладав с дыханием, сказал:

- Напрасно лезешь... в дерьмо! Позоришь красноармейскую честь. Живыми они нас не выпустят.

- Как сказать. Если постараться...

- Для кого стараться? - срываясь, зло бросил Сотников и задохнулся. Минуту он мучительно кашлял, потом шумно дышал, затем сказал вдруг упавшим голосом: - Не в карты же играть они тебя в полицию зовут.

"Наверно, не в карты", - про себя согласился Рыбак. Но он шел на эту игру, чтобы выиграть себе жизнь - разве этого недостаточно для самой, пусть даже отчаянной, игры? А там оно будет видно, только бы не убили, не замучили на допросах. Только бы вырваться из этой клетки, и ничего плохого он себе не позволит. Разве он враг своим?

- Не бойсь, - сказал он. - Я тоже не лыком шитый.

Сотников засмеялся неестественно коротеньким смехом.

- Чудак! С кем ты вздумал тягаться?

- А вот увидишь.

- Это же машина! Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок! - задыхаясь, просипел он.

- Я им послужу!

- Только начни!

"Нет, видно, с ним не сговоришься, с этим чудаком человеком", - подумал Рыбак. Как в жизни, так и перед смертью у него на первом месте твердолобое упрямство, какие-то принципы, а вообще все дело в характере, так понимал Рыбак. Но ведь кому не известно, что в игре, которая называется жизнью, чаще с выигрышем оказывается тот, кто больше хитрит. Да и как иначе? Действительно, фашизм - машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно, стоя перед ней, размахивать голыми руками? Может, куда разумнее будет подобраться со стороны и сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину. Пусть напорется да забуксует, дав тем возможность потихоньку смыться к своим.

Сотников замолчал или, может, впал в забытье, и Рыбак перестал набиваться к нему с разговором. Пусть поступает как хочет - он же, Рыбак, будет руководствоваться собственным разумом.

Он лег на бок, подобрал ноги, повыше натянул воротник полушубка. Пока суд да дело, было бы неплохо вздремнуть, чтобы прояснилось в голове, потому как скоро, наверно, будет уже не до сна. Однако он верил в свою счастливую звезду и постепенно убеждался, что его отношения с полицаями обрели правильное направление, которого и нужно держаться. Если только Сотников своим нелепым упрямством не испортит все его планы. Но, видно, Сотников долго не протянет. Странным это было и противным - думать о скорой смерти товарища. Но иначе не получалось. В его смерти он видел единственный для себя выход из этой западни.

Задумавшись, Рыбак не сразу услышал, как что-то живое тихонько корябнуло по его сапогу, потом снова. Он двинул ногой и вдруг ясно увидел крысу - серый ее комок метнулся к стене и затих там: длинный и тонкий хвост настороженно пролег по соломе. Содрогнувшись, Рыбак пнул туда каблуком - крыса, тоненько пискнув, проворно скрылась в темном углу. По донесшейся из соломы тихой возне Рыбак, однако, понял, что там она не одна. Наверно, надо бы чем-то бросить в них, но под руками не было ничего подходящего, и Рыбак, сорвав с головы шапку, швырнул ее в угол.

Когда там притихло, он на четвереньках сползал за шапкой и опять привалился спиной к стене. Однако спать он уже не мог, сидел и с неясным брезгливым страхом вглядывался в крысиный угол.

14

Петра привели не скоро, уже на закате солнца, когда сумерки в камере совсем сгустились и окошко вверху едва светилось скудным отсветом морозного дня. Да и в двери, когда та отворилась, уже не было прежней яркости - нагнув белую голову, староста молча переступил порог и сунулся на свое место в углу.

Полицай не спешил закрыть двери, и Рыбак у стены весь болезненно сжался, стараясь как бы исчезнуть во мраке этой вонючей камеры. Было страшно, что следующим опять вызовут его, хотя он понимал, что от полицая это ничуть не зависело. Но не вызвали никого, дверь наконец затворилась, надежно звякнул засов. Полицай, однако, - на этот раз кто-то другой, не Стась - направился не к ступенькам: его шаги в коридоре повернули а другую сторону. Вскоре в глубине подвала застучали другие засовы, раздались глуховатый окрик и женский короткий всхлип.

В этот раз брали женщин.

Как только в подвале опять все затихло, к Рыбаку начало помалу возвращаться его самообладание. Что ж, беда пока миновала его, настигнув другого, и это, как всегда на войне, вопреки всему успокаивало. Будто тем самым давало ему дополнительные шансы выжить.

Рыбак не имел ни малейшего желания вступать в разговор со старостой, которого, похоже, пытали не очень, во всяком случае не так, как Сотникова. Но то обстоятельство, что он, не проронив ни слова, отчужденно затих в своем мрачном углу, обеспокоило Рыбака.

- Ну как? Обошлось? - нарочито бодро спросил Рыбак.

Петр после непродолжительной паузы отозвался невеселым голосом:

- Нет, уже не обойдется. Плохи наши дела.

- Хуже некуда, - согласился Рыбак.

Староста высморкался, видно было, привычно разгладил усы и сообщил как бы между прочим, ни к кому не обращаясь:

- Подговаривали, чтоб я выведал от вас. Про отряд ну и еще кое-что.

- Вот как! - неприятно удивился Рыбак, вспомнив Свой недавний разговор с Сотниковым. - Шпионить, значит?

- Вроде того. Шестьдесят семь лет прожил, а под старость на такое дело... Не-ет, не по мне это.

Рядом на соломе, как-то испуганно вздрогнув, привстал на локтях Сотников.

- Кто это?

- Да тот, лесиновский староста, - подавленно сказал Рыбак.

Разговор на этом прервался, Рыбак и Петр притихли каждый в своем углу. Окошко, погаснув, едва серело под потолком, четко разделенное решеткой на четыре квадрата. В камере воцарилась темень. Разговаривать никому не хотелось, каждый углубился в себя и свои далеко не веселые мысли.

И тогда опять затопали шаги на ступеньках, слышно было, раскрылась наружная дверь и неожиданно громко звякнул засов их камеры. Они все насторожились, одинаково обеспокоенные единственным в таких случаях вопросом: за кем? Тем не менее и теперь, видно, не замирали никого напротив, кого-то привели в эту камеру.

- Ну! Марш!

Кто-то невидимый в темноте почти неслышно проскользнул в дверь и затаился у порога возле самых ног Рыбака. Когда дверь со стуком закрылась и полицай, посвистывая, задвинул засов, Рыбак бросил в темноту:

- Кто тут?

- Я.

Голос был детский, это стало понятно сразу, - маленькая фигурка нового арестанта приткнулась у самой двери и молчала.

- Кто я? Как зовут?

- Бася.

"Бася? Что за Бася? Будто еврейское имя, но откуда она тут взялась? удивился Рыбак. - Всех евреев из местечка ликвидировали еще осенью, вроде нигде никого не осталось - как эта оказалась тут?! И почему ее привели в камеру к ним, а не к Демчихе?"

- Откуда ты? - спросил Рыбак.

Девочка молчала. Тогда он спросил о другом:

- Сколько тебе лет?

- Тринадцать.

В углу, трудно вздохнув, зашевелился Петр.

- Это Меера-сапожника дочка. Допрашивали тебя?

- Ага, - тихо подтвердила девочка.

- Меера тогда изничтожили вместе со всеми. Вот... одна дочка и уцелела. Что ж мы теперь будем делать с тобой, Бася?.. - И Петр вновь тяжко вздохнул.

Рыбак вдруг потерял интерес к девочке, встревоженный другим: почему ее привели сюда? В подвале были, наверно, и еще места - где-то поблизости сидели женщины, - почему же девочку подсадили к мужчинам? Какой в этом смысл?

- Чего ж они добивались от тебя? - помолчав, тихо спросил Петр Басю.

- Чтоб сказала, у кого еще пряталась.

- А-а, вон как! Ну что ж... Это так. А ты не сказала?

Бася затаилась, будто обмерла, молчала.

- И не говори, - одобрил погодя староста. - Нельзя о том говорить. Мое дело все равно конченое, а про других молчи. Если и бить будут. Или тебя уже били?

Вместо ответа в углу вдруг послышался всхлип, за которым последовал сдавленный, болезненный плач. Он был коротеньким, но столько неподдельного детского отчаяния выплеснулось с ним, что всем в этой камере сделалось не по себе. Сотников на соломе, слышно было, осторожно задержал дыхание.

- Рыбак!

- Я тут.

- Там вода была.

- Что, пить хочешь?

- Дай ей воды! Ну что ты сидишь?

Нащупав под стеной котелок, Рыбак потянулся к девочке.

- Не плачь! На вот, попей.

Бася немного отпила и, присмирев, затихла у порога.

- Иди сюда, - позвал Петр. - Тут вот место есть. Будем сидеть. Вот подле стенки держись.

Послушно поднявшись и неслышно ступая в темноте босыми ногами, Бася направилась к старику. Тот подвинулся, освобождая ей место рядом.

- Да-а! Попались! Что они еще сделают с нами?

Рыбак молчал, не имея желания поддерживать разговор, рядом тихонько постанывал Сотников. Они ждали. Все их внимание было приковано к ступенькам - оттуда являлась беда.

И действительно, долго ждать ее не пришлось.

Спустя четверть часа со двора донеслось злое: "Иди, иди, падла!" - и не менее обозленное в ответ: "Чтоб тебя так и в пекло гнали, негодник!" - "А ну шевелись, не то как двину!" - прорычал мужской голос. На ступеньках затопали, заматерились - сомнений не было: это возвращали с допроса Демчиху.

Но почему-то ее также не поволокли в прежнюю камеру - полицаи остановились возле их двери, загремели засовом, и тот самый, хорошо знакомый им Стась сильно толкнул Демчиху через порог. Женщина споткнулась, упала на Рыбаковы ноги и громко запричитала в темноте:

- Куда ты толкаешь, негодяй! Тут же мужчины, а, божечка мой!..

- Давай, давай! Черт тебя не возьмет! - прикрикнул Стась. - До утра перебудешь.

- А утром что? - вдруг спросил Рыбак, которому послышался какой-то намек в словах полицая.

Стась уже прикрыл было дверь, но опять растворил ее и гаркнул в камеру:

- А утром грос аллес капут! Фарштэй?

"Капут? Как капут?" - тревожно пронеслось в смятенном сознании Рыбака. Но страшный смысл этого короткого слова был слишком отчетлив, чтобы долго сомневаться в нем. И эта его отчетливость ударила как оглоблей по голове.

Значит, утром конец!

Почти не ощущая себя, Рыбак механически подобрал ноги, дал пристроиться у порога женщине, которая все всхлипывала, сморкалась, потом начала вздыхать - успокаиваться. Минуту они все молчали, затем Петр в своем углу сказал рассудительно:

- Что же делать, если попались. Надо терпеть. Откуда же ты будешь, женщина?

- Я? Да из Поддубья, если знаете.

- Знаю, а как же. И чья же ты там?

- Демки Окуня женка.

Стараясь как-либо отделаться от недобрых предчувствий, Рыбак под стеной стал прислушиваться к Демчихе. Ему не хотелось обнаруживать себя разговором, тем более что Демчиха, возможно, не узнала его в темноте. Они уже познакомились с ее сварливым характером, и теперь, оказавшись в таком положении, Рыбак думал, что эта женщина очень просто может закатить им скандал - было за что. Но она мало-помалу успокоилась, еще раз высморкалась. Голос ее понемногу ровнел, становился обычным, таким, каким она разговаривала с ними в деревне.

- Да-а, - озадаченно вздохнул Петр. - А Демьян в войске...

- Ну. Демка там где-то горюшко мыкает. А надо мной тут измываются. Забрали вот! Деток на кого покинули? И как они там без меня? Ой, деточки мои родненькие...

Только что смолкнув, она расплакалась снова, и в этот раз никто ее не утешал, не успокаивал - было не до того. В камере продолжали звучать зловещие слова Стася, они подавляли, тревожили, заставляли мучительно переживать всех, за исключением разве что старосты, остававшегося по-прежнему внешне спокойным и рассудительным. Между тем Демчиха как-то неожиданно, будто все выплакав, вздохнула и спокойнее уже заметила:

- Вот люди! Как звери! Гляди, каким чертом стал Павка этот!

- Портнов, что ли? - поддержал разговор Петр.

- Ну. Я же его кавалером помню - тогда Павкой звали. А потом на учителя выучился. Евонная матка на хуторе жила, так каждое лето на молочко да на яблочки приезжал. Нагляделась. Такой ласковый был, "добрый день" все раздавал, с мужчинами за ручку здоровался.

- Знаю Портнова, а как же, - сказал Петр. - Против бога, бывало, по деревням агитировал. Да так складно...

- Гадина он был. И есть гадина. Не все знают только. Культурный!

- А полицайчик этот тоже с вашего боку будто?

- Стась-то? Наш! Филиппенок младший. Сидел за поножовщину, да пришел в первые дни, как началось. И что выделывать стал - страх! В местечке все над евреями измывался. Убивал, говорили. Добра натаскал - божечка мой! Всю хату завалил. А теперь вот и до нас, хрищеных, добрался.

- Это уж так, - согласился Петр. - С евреев начали, а гляди, нами кончат.

- Чтоб им на осине висеть, выродкам этим.

- Я вот думаю все, - беспокойно заворошился староста, - ну пусть немцы. Известно, фашисты, чужие люди, чего уж от них ждать. Ну а наши, которые с ними? Как их вот понимать? Жил, ел который, людям в глаза глядел, а теперь заимел винтовку и уже застрелить норовит. И стреляют! Сколько перебили уже...

- Как этот, как его... Будила ваш! - не сдержавшись, напомнил Рыбак.

- Хватает. И Будила, и мало ли еще каких. Здешних и черт знает откуда. Любителей поразбойничать. Что ж, теперь им раздолье, - глухим басом степенно рассуждал лесиновский староста.

Что-то вспомнив, его нетерпеливо перебила Демчиха.

- Это самое, говорят, Ходоронок их, которого ночью ранили, сдох. Чтоб им всем передохнуть, гадовью этому!

- Все не передохнут, - вздохнул Петр. - Разве что наши перебьют.

На соломе задвигался, задышал, опять попытался подняться Сотников.

- Давно вы так стали думать? - просипел он.

- А что ж думать, сынок? Всем ясно.

- Ясно, говорите? Как же вы тогда в старосты пошли?

Наступила неловкая тишина, все примолкли, настороженные этим далеко идущим вопросом. Наконец Петр, что-то преодолев в себе, заговорил вдруг дрогнувшим голосом:

- Я пошел! Если бы знали... Негоже говорить здесь. Хотя что уж теперь... Отбрыкивался, как мог. В район не являлся. Разве я дурак, не понимаю, что ли. Да вот этак ночью однажды - стук-стук в окно. Открыл, гляжу, наш бывший секретарь из района, начальник милиции и еще двое, при оружии. А секретарь меня знал - как-то в коллективизацию отвозил его после собрания. Ну, слово за слово, говорит: "Слышали, в старосты тебя метят, так соглашайся. Не то Будилу назначат - совсем худо будет". Вот и согласился. На свою голову.

- Да-а, - неопределенно сказал Рыбак.

- Полгода выкручивался меж двух огней. Пока не сорвался. А теперь что делать? Придется погибнуть.

- Погибнуть - дело нехитрое, - буркнул Рыбак, закругляя неприятный для него разговор.

То, что о себе сообщил староста, не было для него неожиданностью после допроса у Портнова Рыбак уже стал кое о чем догадываться. Но теперь он был целиком поглощен своими заботами и больше всего опасался, как бы некоторые из его высказанных здесь намерений не дошли до ушей полиции и не оборвали последнюю ниточку его надежды.

Сотников между тем, раскрыв глаза, молча лежал на соломе. Сознание вернулось к нему, но чувствовал он себя плохо: адски болела нога от стопы до бедра, жгло пальцы на руках, в груди все горело. Он понимал, что староста сказал правду, но от этой правды не становилось легче. Ощущение какой-то нелепой оплошности по отношению к этому Петру вдруг навалилось на Сотникова. Но кто в том повинен? Опять получалось как с Демчихой, которая явилась перед ними живым укором их непростительной беспечности. С опаской прислушиваясь теперь к словам женщины, Сотников ожидал, что та начнет ругать их последними словами. Он не знал, чем бы тогда возразил ей. Но шло время, а она весь свой гнев вымещала на полиции и немцах - их же с Рыбаком даже и не вспомнила, будто они не имели ни малейшего касательства к ее беде. На зловещее сообщение Стася она также не реагировала - может, не поняла его смысла, а может, просто не обратила внимания.

Впрочем, поверить в это сообщение было страшно даже для готового ко всему Сотникова. Он также не мог взять в толк: то ли полицай просто пугал, то ли действительно они надумали покончить в один раз со всеми. Но неужели им не хватило бы двух смертей - его с Рыбаком, какой был смысл лишать жизни эту несчастную Демчиху, и незадачливого старосту, и девочку? Невероятно, но, видимо, будет так, думал Сотников. Скорпион должен жалить, иначе какой же он скорпион? Очевидно, для того и позаталкивали их в одну камеру. Камеру смертников.

15

Как-то незаметно Рыбак, сдается, заснул, как сидел - сгорбившись под стеной. Впрочем, вряд ли это был сон - скорее усталое забытье на какой-нибудь час. Вскоре, однако, тревога разбудила его, и Рыбак открыл глаза, не сразу поняв, где он. Рядом в темноте тихонько звучал разговор, слышался детский знакомый голос, сразу же напомнивший ему про Басю. Изредка его перебивал хрипловатый старческий шепот - это вставлял свое слово Петр. Рыбак прислушался к их тихой ночной беседе, напоминавшей шуршание соломенной крыши на ветру.

- Сперва хотела бежать за ними, как повели. Выскочила из палисадника, а тетка Прасковья машет рукой: "Ни за что не ходи, говорит, прячься". Ну, побежала назад, за огороды, влезла в лозовый куст. Может, знаете, большой такой куст в конце огородов у речки? Густой-густой. За два шага стежечка на кладку - как сидишь тихо, не шевелишься, нисколечко тебя не видно. Ну, я и залезла туда, выгребла местечко в сухих листьях и жду. Думала, как мамка вернется - позовет, я услышу и выбегу. Ждала-ждала - не зовет никто. Уже и стемнело, стало страшно. Все казалось, кто-то шевелится, крадется, а то станет, слушает. Думала: волк! Так волков боялась! И не заснула нисколечко. Как стало светлеть, тогда немного заснула. А как проснулась, очень есть захотелось. А вылезть из куста боюсь. Слышно, на улице гомон, какие-то подводы, из хат местечковых все выгружают, куда-то везут. Так я сидела и сидела. Еще день, еще ночь. И еще не помню уже сколько. На стежечке, когда бабы полоскать идут, так мне их ноги сквозь листву видать. Все мимо проходят. А мне так есть хочется, что уже и вылезть не могу. Сижу да плачу тихонько. А однажды кто-то возле куста остановился. Я затаилась вся, лежу и не дышу. И тогда слышу, тихонько так: "Бася, а Бася!" Гляжу, тетка Прасковья нагнулась...

- А ты не говори кто. Зачем нам про все знать, - спокойно перебил ее Петр.

- Ну, тетка одна дает мне узелок, а там хлеб и немножко сала. Я как взяла его, так и съела все сразу. Только хлеба корочка осталась. А потом как схватил живот... Так больно было, что помереть хотела. Просила и маму и бога - смерти просила.

Рыбак под стенкой зябко поежился - так это прозвучало по-житейски знакомо, будто перед ним исповедовалась какая-нибудь старушка, а не тринадцатилетняя девочка. И сразу же этот ее рассказ вызвал в нем воспоминание об одной девяностолетней бабке из какой-то лесной деревушки по ту сторону железной дороги. Они тогда вышли из лесу спросить про немцев, часок отдохнуть в тепле, ну и перекусить, конечно. В избе, что стояла на отшибе, никого не оказалось, лишь одна забытая богом глухая бабка сидела на печи, свесив на полок босые ноги. Пока они курили, бабка устало сетовала на господа бога, который не дает ей смерти и так мучительно растянул ее никчемную старушечью жизнь. Оказавшись одна и без родственников, она еще после той войны прижилась возле малознакомых, чужих людей, которым надо было растить детей, досмотреть возле хаты. Видно, хозяева рассчитывали, что лет пять старушка еще продержится, тем временем подрастут дети, а там, гляди, придет срок - и на кладбище. Но срок этот не пришел ни через пять, ни через пятнадцать лет, задержалась старушка у чужих людей. За это время повырастали малые, погиб на финской войне хозяин, хозяйка сама едва сводила концы с концами - что ей было до немощной чужой старухи? А смерть все не шла... Прощаясь тогда, Рыбак в шутку пожелал ей как можно скорее окончить свое пребывание на этом свете, и она искренне благодарила его, молясь все об одном. А теперь вот опять то же самое. Но ведь это ребенок.

Что делается на свете!

- А после мне лучше стало. Однажды очень напугалась утром. Только задремала, сдалось, какой-то зверь крадется по берегу под кустом. А это кот. Огромный такой серый котище из местечка, наверно, остался один, ну и ищет себе прокорму. Рыбу ловит. Знаете, на берегу так замрет, уставится в воду, а потом как прыгнет! Вылезет весь мокрый, а в зубах рыбка. Вот, думаю, если бы мне так наловчиться! Хотела я отнять рыбину, да не успела: удрал кот и под другим кустом съел всю, и хвостика не осталось. Но потом мы с ним подружились. Придет когда днем, заберется в куст, ляжет рядышком и мурлычет. Я глажу его и немножечко сплю. А он чуткий такой. Как только кто-либо поблизости объявится, он сразу натопырится, и я уже знаю: надо бояться. А когда очень голод донял, выбралась ночью на огород поблизости. У Кривого Залмана огурцы еще остались, семенные которые, морковка. Но кот же не ест морковки. Так мне его жаль станет...

- Пусть бы мышей ловил, - отозвалась из темноты Демчиха. - У нас, в Поддубье, у одних была кошка, так зайчат таскала домой. Ей-богу, не лгу. А как-то приволокла зайца огромадного, да на чердак не встащила - видно, не осилила. Утречком вышел Змитер, глядь: заяц под углом лежит.

- А, так то, наверно, у нее котята были, - догадался Петр.

- Ну, котятки.

- Так это понятно. Тут уж для котят старалась. Как мать все равно... Ну, а потом как же ты?

- Ну так и сидела, - тихонько и доверчиво шептала Бася. - Тетка... Ну та, которая... еще несколько раз хлеба давала. А потом очень холодно стало, дождь пошел, начала листва осыпаться. Однажды меня кто-то утречком увидел, дядька какой-то. Ничего не сказал, прошел мимо. А я так напугалась, чуть до ночи додрожала. Вечером, как дождь посыпал, вылезла, бродила, бродила по зауголью, а под утро забралась в чей-то овин. Там пересидела три дня. Там хорошо было, сухо, да обыск начался. Искали какую-то рожь и меня едва не нашли. Так я перешла в сарай - свиньи там были. Ну и я возле них. Затиснусь ночью между свиньей и подсвинком и сплю. Свинья спокойная была, а кабан, холера на него, кусался...

- А, господи! Вот намучалась, бедная! - вздохнула Демчиха.

- Нет. Там тепло было.

- А как же с едой? Или носил кто?

- Так я же не показывалась никому. А ела... Ну там в корыте выбирала что-то...

- Ой, до чего людей довели, боже, боже!.. А хозяева что, так и не заметили?

- Заметили, конечно. Заспала однажды - уже снег был. Выскочила, чтоб перебежать через улицу - там дом был пустой, ну я и пряталась. Только улицу перебежала, оглянулась, а дядька стоит в дверях, смотрит. Я за клен, притаилась. Толстый такой клен там...

- Ой, наверно, что против аптеки? - догадалась Демчиха. - Так там же Игналя Супрон жил...

- А тебе что? - неласково перебил ее Петр. - Кто ни жил, не все ли равно? Зачем спрашивать.

Демчиха, похоже, обиделась.

- Да я так. Если и сказала, так что?

- А ничего! А что потом... Ни к чему теперь и таиться - все равно... Свет не без добрых людей: Басю ко мне переправили, в деревню. Рассудили верно - у старосты искать не будут. Через ту распроклятую овечку оба попались: меня с печки стянули, Басю из-под пола выволокли...

Рыбак совсем не удивился и этому, подумал только: плохо прятал, значит. Спрятал бы хорошо - не нашли бы. Да и вообще, зачем тут рассказывать обо всем этом? Кому не известно, что иногда и стены имеют уши? Впрочем, черт с ними! Что они, все ему? К тому же, наверно, всем им уже поздно что-то скрывать, чего-то остерегаться. Если Стась сказал правду, так завтра их всех ожидает смерть.

В камере настала гнетущая, сторожкая тишина, которую погодя нарушила Бася.

- Под полом мне было хорошо: тетка Арина мне сенничек положила. Я слышала, как те дяди заходили. А дяди ушли, я только уснула и сразу слышу - ругаются. Полицаи!.. Ой-ой!

Испуганный крик Баси заставил подхватиться с места Петра, и Рыбак понял: крысы. Обнаглели или изголодались так, что перестали бояться и людей. Старик сапогом несколько раз топнул в углу. Бася, вскочив, стояла на середине камеры, закрывая собой светлый квадрат окна. Она вся тряслась от испуга.

- Они же кусаются. Они же ножки мои обгрызли. Я же их страх как боюсь. Дяденька!..

- Ничего, не бойся. Крысы что? Крысы не страшны. Укусят, ну и что? Такой беды! Иди вон в мой угол, садись. И я тут... Я их, чертей!..

Он потопал еще, поворошил в углу и сел. Бася приткнулась на его насиженном на соломе месте. Сотников вроде спал. Напротив то вздыхала, то сморкалась Демчиха.

- Так что ж... Что теперь сделаешь? - спрашивал в темноте Петр и сам себе отвечал: - Ничего уже не сделаешь. Терпи. Недолго осталось.

Стало тихо. Рыбак свободнее вытянул ноги, хотел было вздремнуть, но сон больше не шел.

Перед ним был обрыв.

Он отчетливо понял это, особенно сейчас, ночью, в минуту тишины, и думал, что ничего уже исправить нельзя. Всегда и всюду он ухитрялся найти какой-нибудь выход, но не теперь. Теперь выхода не было. Исподволь его начал одолевать страх, как в том памятном с детства случае, когда он спас девчат и коня. Но тогда страх пришел позже, а в минуту опасности Коля Рыбак действовал больше инстинктивно, без размышлений, и это, возможно, все и решило. Впрочем, это случилось давно, еще до колхозов, в пору его деревенского детства - что было вспоминать о том? Но почему-то вот вспоминалось, вопреки желанию, - видимо, тот давний случай имел какую-то еще непроясненную связь с его нынешним положением.

Жили они в деревне, не хуже и не лучше других, считались середняками. У отца был ладный буланый коник, молодой и старательный, правда немного горячий, но Коля с ним ладил неплохо. В деревне ребята рано принимаются за крестьянский труд, в свои неполные двенадцать лет Коля уже пробовал понемногу и косить, и пахать, и бороновать.

В тот день возили с поля снопы.

Это считалось совсем уже мальчишечьим делом. Дорога была знакомой, изученной им до мельчайших подробностей. Почти с закрытыми глазами он помнил, где надо взять чуть-чуть стороной, где держать по колеям, как лучше объехать глубокую, с водой, рытвину в логу. Самым опасным местом на этой дороге была Купцова гора - косогор, поворот и узкий овражек под высоким обрывом. Там надо было смотреть в оба. Но все обходилось благополучно. Отец подобрал последние крестцы в конце нивы и, видно, нагрузил телегу с избытком - едва хватило веревки, чтобы увязать воз. К нему наверх взобрались еще семилетняя сестренка Маня и соседская девочка Люба.

Всю дорогу, переваливаясь из стороны в сторону, он тихо ехал на высоком возу, как всегда уверенно управляя конем. Миновали Купцову гору, дорога пошла в лог. И тогда что-то случилось с упряжью, конь не сдержал, телега высоко задралась левой стороной и стала клониться направо. Коля бросил взгляд вниз и скатился с воза.

Ясно поняв, что должно произойти затем, он в каком-то бездумном порыве бросился под кренящийся тяжелый воз, подставляя под его край свое еще слабое мальчишеское плечо. Тяжесть была неимоверной, в другой раз он, наверное, ни за что бы не выдержал, но в этот момент выстоял. Девочки скатились на землю, его завалило снопами, но лошадь все же как-то справилась с возом и отвернула передок в сторону от угрожающей крутизны оврага.

Потом его хвалили в деревне, да он и сам был доволен своим поступком все-таки спас от беды себя, коня и девчонок - и начал думать тогда, что иначе поступить не мог. И еще Коля поверил, что он человек смелый. Самым важным было, конечно, не растеряться и не струсить.

И вот теперь перед ним опять тот самый обрыв.

Только здесь не растеряться мало, и никакая смелость здесь не поможет, здесь нужно что-то другое, чего ему явно недоставало. Тут он связан по рукам и ногам и, видно, ничего уже сделать не сможет.

Но неужели тот следователь врал, когда что-то обещал ему, даже как будто уговаривал? Наверно, напрасно Рыбак тогда не согласился сразу завтра как бы не было поздно. Впрочем, оно и понятно. Следователь тут, наверно, не самый большой начальник, есть начальство повыше, оно приказало, и все. А теперь поправить что-либо, переиначить, наверно, уже поздно.

Нет, на гибель он не мог согласиться, ни за что он не примет в покорности смерть - он разнесет в щепки всю их полицию, голыми руками задушит Портнова и того Стася. Пусть только подступят к нему...

16

После короткого разговора со старостой, который тем не менее совершенно обессилил его, Сотников ненадолго заснул. Проснувшись, он неожиданно почувствовал себя мокрым от пота; столько времени паливший его жар сменился потливой прохладой, и Сотников зябко поежился под своей волглой шинелью. Но голове стало вроде бы легче, горячая одурь, туманившая его сознание, исчезла, общее самочувствие улучшилось. Если бы не искалеченные, распухшие кисти рук и не набрякшая застаревшей болью нога, то он, возможно, посчитал бы себя здоровым.

В подвале было темно и тихо, но никто, наверно, не спал, это ощущалось по частым, напряженным вздохам, скупым движениям, притихше-настороженному дыханию людей. И тогда Сотников вдруг понял, что истекает их последняя ночь на свете. Утро уже будет принадлежать не им.

Что ж, надо было собрать в себе последние силы, чтобы с достоинством встретить смерть. Разумеется, иного он и не ждал от этих выродков: оставить его живым они не могли - могли разве что замучить в том дьявольском закутке Будилы. А так, возможно, и неплохо; пуля мгновенно и без мук оборвет жизнь - не самый худший из возможных, во всяком случае, обычный солдатский конец на войне.

А он, дурак, все боялся погибнуть в бою. Теперь такая гибель с оружием в руках казалась ему недостижимой роскошью, и он почти завидовал тысячам тех счастливцев, которые нашли свой честный конец на фронте великой войны.

Правда, в эти несколько партизанских месяцев он все-таки что-то сделал, исполняя свой долг гражданина и бойца. Пусть не так, как хотел, - как позволили обстоятельства: несколько врагов все же нашло смерть и от его руки.

И вот наступил конец.

Все сделалось четким и категоричным. И это дало возможность строго определить выбор. Если что-либо еще и заботило его в жизни, так это последние обязанности по отношению к людям, волею судьбы или случая оказавшимся теперь рядом. Он понял, что не вправе погибнуть прежде, чем определит свои с ними отношения, ибо эти отношения, видно, станут последним проявлением его "я" перед тем, как оно навсегда исчезнет.

На первый взгляд это казалось странным, но, примирившись с собственной смертью. Сотников на несколько коротких часов приобрел какую-то особую, почти абсолютную независимость от силы своих врагов. Теперь он мог полной мерой позволить себе такое, что в другое время затруднялось обстоятельствами, заботой о сохранении собственной жизни, - теперь он чувствовал в себе новую возможность, не подвластную уже ни врагам, ни обстоятельствам и никому в мире. Он ничего не боялся, и это давало ему определенное преимущество перед другими, равно как и перед собой прежним тоже. Сотников легко и просто, как что-то элементарное и совершенно логическое в его положении, принял последнее теперь решение: взять все на себя. Завтра он скажет следователю, что ходил в разведку, имел задание, в перестрелке ранил полицая, что он - командир Красной Армии и противник фашизма, пусть расстреляют его. Остальные здесь ни при чем.

По существу, он жертвовал собой ради спасения других, но не менее, чем другим, это пожертвование было необходимо и ему самому. Сотников не мог согласиться с мыслью, что его смерть явится нелепой случайностью по воле этих пьяных прислужников. Как и каждая смерть в борьбе, она должна что-то утверждать, что-то отрицать и по возможности завершить то, что не успела осуществить жизнь. Иначе зачем тогда жизнь? Слишком нелегко дается она человеку, чтобы беззаботно относиться к ее концу.

Было холодновато, время от времени он вздрагивал и глубже залезал под шинель. Как всегда, принятое решение принесло облегчение, самое изнурительное на войне - неопределенность больше не досаждала ему. Он уже знал, когда произойдет его последняя битва с врагами, и знал, на какие станет позиции. С них он не отступит. И хотя этот поединок не сулил ему легкой победы, он был спокоен. У бобиков оружие, сила, но и у него тоже есть на чем постоять в конце. Он их не боялся.

Немного пригревшись под шинелью, он снова незаметно уснул.

Приснился ему странный, путаный сон.

Было даже удивительно, что именно такой сон мог присниться в его последнюю ночь. Он увидел что-то из детства и среди прочего незначительного и малопонятного какую-то нелепую сцену с отцовским маузером. Будто Сотников начал вынимать его из кобуры, неосторожно повернул в сторону и сломал ствол, который, как оказалось, был не стальной, а оловянный, как в пугаче. Сотникова охватил испуг, хотя в то время он был уже совсем не мальчишкой, а почти что нынешним или, возможно, курсантом - действие почему-то происходило в ружейном парке в училище. Он стоял возле пирамиды с оружием и не знал, как быть: с минуты на минуту здесь должен был появиться отец. Сотников бросился к пирамиде, но там не оказалось ни одного незанятого места, во всех гнездах стояли винтовки. Тогда он дрожащими руками рванул жестяную дверцу печки и сунул пистолет в черную, с окурками дыру топки.

В следующее мгновение там засветился огонь - раскаленные пылающие уголья, в которых как будто плавилось что-то яркое, и он в совершенной растерянности стоял напротив, не зная, что делать. А рядом стоял отец. Но Сотников-старший даже не вспомнил про маузер, хотя у сына было такое ощущение, что он знал обо всем происшедшем за минуту до этого. Потом отец опустился перед топкой на корточки и вроде сожалеюще сказал шепелявым, старческим голосом: "Был огонь, и была высшая справедливость на свете..."

Сотникову показалось, что это из библии - толстая ее книга в черном тисненом переплете когда-то лежала на материнском комоде, мальчишкой он иногда листал ее желтые, источавшие особенный, обветшало-книжный запах страницы. Теперь ему было удивительно слышать, как библию цитировал отец, который не верил в бога и открыто не любил попов.

Неизвестно, как долго горел тот огонь в печке, сознание Сотникова опять погрузилось во мрак. Наверно, не скоро еще он стал приходить в себя, начав различать поблизости какие-то невнятные звуки: стук, шорох соломы и тихий старческий голос. Когда же вернулось ощущение реальности. Сотников понял, что это гоняли крыс. Окончательно очнувшись, он долго, мучительно откашливался, все размышляя, что бы мог значить этот его сон. И как-то постепенно и естественно его мыслями завладело щемящее воспоминание о его давнем, далеком детстве...

Маузер не странная причуда этого сна, он действительно хранился у старого Сотникова, бывшего краскома, а до того - кавалерийского поручика с двумя "Георгиями" на широкой груди - офицерское фото отца он не раз видел в красивой, замысловато расписанной павлинами маминой шкатулке. Иногда по праздникам отец доставал из комода свой пистолет, и тогда сыну было позволено придержать его за желтую деревянную кобуру, чтобы отец мог вытянуть из нее маузер - вынуть его самому отцу было неловко, его искалеченная на войне рука постепенно отнималась. Это были самые счастливые в жизни мальчишки минуты, но потом он мог лишь наблюдать, как отец протирает оружие - ни разу ему не было разрешено даже поиграть с пистолетом. "С оружием и наградами играть возбраняется", - говорил Сотников-старший, и мальчик не упрямился, не просил. Слово отца в семье было законом, в большом и в малом дома царил его культ. Впрочем, это никому не казалось странным: отец его пользовался в городке известностью и даже славой героя гражданской войны, который лишь по причине своего увечья и чрезмерной гордости, как однажды объяснила мать, зарабатывал на хлеб починкой часов.

Вороненый, в деревянной кобуре маузер был затаенной мечтой Сотникова-младшего, но напрасно было просить его также и у матери.

И тогда мальчишка решился взять пистолет сам.

Как-то, проснувшись утром, он услышал глухую тишину в доме. Отец, наверно, куда-то ушел из каморки, откуда по дому разносилась привычная разноголосица часовых механизмов; мать, он уже знал, отправилась рано в церковь - над городом плыл колокольный перезвон утренней службы.

Торопливо натянув коротенькие, до коленей, штанишки, оставив на потом умывание и чистку зубов, он скоренько прошмыгнул в мамину спальню. Заветный ящик комода был плотно задвинут, но в замочной скважине беспечно торчал маленький медный ключик, который мальчишка тут же повернул на один оборот и вынул скользкую, лакированную, неожиданно тяжелую кобуру. На ее деревянном боку блестела знакомая пластинка с надписью, которую он знал наизусть: "Красному комэску А.Сотникову от Реввоенсовета Кавармии". Первое же прикосновение к оправленной деревом рукоятке взбудоражило мальчика. Руки его уверенно управились с защелкой, и вот уже весь маузер туго, но податливо вышел из кобуры, сдержанно и таинственно засияв своими воронеными частями. Никогда прежде не испытанное тревожно-волнующее чувство охватило мальчишку, минуту он изучал пистолет - подвинул прицел, попытался отвести затвор, заглянул в ствол. Но самым большим наслаждением, конечно, было прицелиться. Только не успел он как следует обхватить рукоятку и пальцем нащупать спуск, как совершенно неожиданно и непонятно из-под его рук куда-то под стол оглушительно грохнуло выстрелом.

Минуту он стоял помертвевший, слушая болезненно-острый звон в ухе. Отскочив от стены, по полу катилась гильза, под столом, появившись неизвестно откуда, валялась толстая, источенная жучком щепка с темным и косым следом пули.

Поняв наконец, что случилось, он сунул пистолет в кобуру, запер все в комод и не мог себе найти места, пока не вернулась мать. Та сразу почувствовала недоброе, кинулась к сыну с расспросами, и он рассказал все как было. Разумеется, справиться с такой бедой не могла и мать, которая очень испугалась за него, даже заплакала, чего никогда прежде с ней не случалось, и сказала, что он должен во всем признаться отцу.

Решиться на это признание было не просто. Пока набирался решимости, минул час или больше, и наконец сам не свой он открыл дверь отцовской каморки.

Отец работал. Как всегда, низко склонившись над подоконником, сосредоточенно ковырялся в часовом механизме. Правая его рука в черной перчатке бессильно покоилась на коленях, а левая ловко колупала, винтила, разбирала и складывала разные маленькие блестящие штучки, из которых состояли часы. На стенах не в лад друг другу размахивали маятниками, звякали и тикали два десятка дешевых, размалеванных по циферблату ходиков, несколько будильников, угол занимал громоздкий, принесенный накануне из райкома деревянный футляр с тяжелыми гирями. Отец не обернулся на появление сына, но, как всегда безошибочно узнав его, совершенно некстати теперь спросил бодрым голосом:

- Ну как дела, молодой человек? Одолел мариниста?

Мальчик проглотил неожиданно подскочивший к горлу комок - накануне он принялся читать Станюковича. Из других книжек, лежавших в огромном дедовском сундуке, уже мало что осталось им непрочитанного, разве что собрание сочинений Писемского и несколько разрозненных томов Станюковича, один из которых третьего дня и выбрал ему отец. Но теперь было не до книг, и он сказал:

- Папа, я брал твой маузер.

Отец как-то странно мотнул головой, отложил пинцет, привычным движением руки снял очки и строго посмотрел на сына.

- Кто разрешил?

- Никто. И это... Он выстрелил, - упавшим голосом произнес сын.

Ничего не говоря больше, отец встал и вышел из комнаты. Он же остался стоять у двери с таким чувством, будто его сейчас должны положить под нож гильотины. Но он знал, что виноват, и готов был принять самую беспощадную кару.

Вскоре отец вернулся.

- Ты, щенок! - сказал он с порога. - Какое ты имел право без разрешения притрагиваться к боевому оружию? Как ты посмел по-воровски лезть в комод?

Отец долго и нещадно отчитывал его - и за неосторожность, и за выстрел, который мог причинить несчастье, и больше всего за тайное его своеволие.

- Единственное, что смягчает твою вину, так это твое признание. Только это тебя спасает. Понял?

- Да.

- Если сам, конечно, надумал. Сам?

Чувствуя, что окончательно гибнет, мальчик кивнул, и отец успокоенно, протяжно вздохнул.

- Ну и за то спасибо.

Это было уже слишком - ложью покупать отцовское спасибо, в глазах у него потемнело, кровь прилила к лицу, и он стоял, не в силах сдвинуться с места.

- Иди играй, - сказал тогда отец.

Так, в общем, легко обошлось ему то ослушание - наказание ремнем его миновало, но его малодушный кивок болезненной царапиной остался саднить в его душе. Это был урок на всю жизнь. И он ни разу больше не солгал ни отцу, ни кому другому, за все держал ответ, глядя людям в глаза. Видно, и мать не сказала отцу, по чьей инициативе произошло то объяснение. Так, со счастливой уверенностью в добропорядочности сына и окончил свой путь на земле этот кавалерийский, командир, инвалид гражданской войны и часовой мастер, твердо надеясь, что сыну достанется лучшая доля.

И вот досталась...

17

В дремотной утренней тишине наверху застучали шаги, глуховато донеслись голоса, загрохали двери. Здесь, в подвале, особенно слышны были эти двери, временами от их громкого стука даже сыпалось с потолка. Рыбак не спал подогнув ноги, молча лежал на боку под стеной и слушал. Теперь все его внимание сосредоточилось в слухе. Окошко вверху понемногу светлело, на дворе, наверно, уже рассвело, и в камере также становилось виднее. Из ночных сумерек медленно выступали тусклые, измятые, как бы изжеванные, фигуры арестантов - присмиревшей Демчихи напротив; в углу неподвижного, с угрюмым видом Петра; Баси, правда, еще не было видно в темноте под окном. Сотников, как и прежде, лежал на спине рядом и шумно дышал. Если бы не это его дыхание, можно было бы подумать, что он неживой. Наступал трудный, наверно последний, их день, они все предчувствовали это и молчали, каждый в отдельности переживая свою беду.

Сапоги наверху затопали чаще, непрестанно грохала дверь. И вдруг в подвал ворвался разговор со двора. Рыбак поднял голову, слегка прислонился затылком к стене. Слов невозможно было разобрать, но было очевидно, что там собирались, видимо строились. Но почему никто еще не спустился в подвал? Будто забыли о них.

Кто-то прошел возле самой стены, послышался близкий скрип подошв на снегу. Невдалеке от окна что-то звякнуло, затем громко раздался грубый, с хрипотой голос:

- Да тут три всего.

- А шуфля еще была. Шуфлю посмотри.

- Что шуфля! Лопаты нужны.

Снова что-то металлически зазвякало, потом проскрипели шаги, и опять поблизости все стихло. Но этот короткий разговор всколыхнул Рыбака: зачем лопаты? Лопаты только затем, чтоб копать. А что теперь можно было копать по зиме? Окоп? Канаву? Могилу? Наверно, могилу. Но для кого?

И тут он вспомнил: видно, действительно умер тот полицай.

Он повернул голову, вопросительно взглянул по сторонам. Демчиха из-под смятого платка также тревожно-понимающе смотрела на него, в углу в напряженном ожидании застыл Петр. Никто не проронил ни слова, все вслушивались, сдерживая в душах страх и неуверенность.

Эта их неуверенность продолжалась, однако, недолго. Спустя минуту за той же стеной снова затопали, да так решительно и определенно, что ни у кого уже не возникло сомнения - шли к ним, в подвал. Когда загремела первая дверь, Рыбак скоренько сел, почувствовав, как вдруг и недобро заколотилось в груди сердце. Рядом завозился, принялся кашлять Сотников. "Откроют - рвануть, сбить с ног - и в дверь", - с запоздалой решимостью подумал Рыбак, но тут же понял: нет, так не выйдет - за дверью ступеньки, не успеть.

А дверь в самом деле уже отворялась, в камеру шибануло стужей, ветреной свежестью, и неяркий свет со двора сразу высветил пять серых встревоженных лиц. В дверном проеме появился расторопный Стась, за ним маячил еще кто-то с винтовкой в руках.

- Генуг спать! - во все горло заревел полицейский. - Отоспались. Выходи: ликвидация!

"Значит, не ошиблись, действительно конец, - пронеслось в сознании Рыбака. - Если бы кого одного, а то всех, значит..." На минуту он как-то обмяк, вдруг лишившись всех своих сил, вяло подобрал ноги, поправил шапку на голове и только затем оперся о солому, собираясь встать.

- А ну выскакивай! Добровольно, но обязательно! - крикливо понукал Стась.

Петр в углу первым встал на ноги, заохав, начала подниматься Демчиха. Пытаясь встать, залапал руками по стене Сотников. Рыбак невидящим взглядом скользнул по его бледному, еще больше осунувшемуся за ночь лицу, на котором темнели глубоко провалившиеся глаза, и, не додумав чего-то, чего-то не прочувствовав, направился к выходу.

- Давай, давай! Двадцать минут осталось! - подгонял полицай, входя в их вонючее, устланное соломой лежбище. - Ну ты, одноногий, живо!

- Прочь руки! Я сам! - прохрипел Сотников.

- А ты, жидовка, что ждешь? А ну выметайсь! Не хотела признаваться будешь на веревке болтаться, - сострил Стась и тут же вызверился: - Гэть, года паршивая!

По заснеженным бетонным ступеням они выбрались во двор. Рыбак вяло переступал ногами, не застегивая полушубка и не замечая бодрящей морозной свежести. После ночи, проведенной в смрадном подвале, в голове закружилось, будто от хмельного. Во дворе напротив стояло человек шесть полицаев с оружием наизготовку - они ждали. Утро выдалось пасмурное, был небольшой морозец, над крышами из труб стремительно рвались в пространство сизые клочья дымов.

Рыбак нерешительно стал перед крыльцом, рядом остановилась Демчиха и с ней вместе Бася, которая, будто к матери, потянулась теперь к этой женщине. Зябко прижимая одну к другой босые закоревшие ступни, она со страхом оглядывала полицаев. Петр с мрачной отрешенностью во всем своем седовласом старческом облике стал чуть поодаль. Тем временем Стась, грязно ругаясь, втащил по ступенькам Сотников а, которого тут же устало бросил на снег. Не дав себе передышки, Сотников с усилием поднялся на ноги и выпрямился в своей измятой, окровавленной шинели.

- Где следователь? Позовите следователя! - пытался он крикнуть глуховатым, срывающимся голосом и закашлялся.

Рыбак спохватился, что и ему тоже необходим следователь, но в отличие от Сотникова он произнес спокойно:

- Да, отведите нас к следователю. Он вчера говорил...

- Отведем, а как же! - с издевкой намекнул на что-то коренастый мордатый полицай. С веревкой наготове он решительно шагнул навстречу: - А ну, руки! Руки!

Делать было нечего, Рыбак протянул руки, тот ловко по одной заломил их назад и с помощью другого начал вязать за спиной. Все это было бесцеремонно, грубо и больно. Рыбак поморщился - не так от боли в запястье, как от охватившего его отчаяния: ведь это был в самом деле конец.

- Доложите следователю. Нам надо к следователю, - проговорил он не очень, однако, решительно, явственно ощущая, как земля, заколебавшись, быстро уходит из-под его ног.

Но полицай сзади только зло выругался.

- Поздно. Отследовались уже.

- Как это отследовались! - закричал Рыбак и глянул через плечо: небритая, в белой щетине морда, узкие, бегающие, совсем свиноватые глазки, в которых было абсолютное безразличие к нему, - такого, наверно, не испугаешь. Тогда он ухватился за единственную оставшуюся возможность и стал просить: - Ну позовите Портнова. Что вам стоит? Люди вы или нет?

Но до Портнова, наверное, было дальше, чем до его, Рыбака, смерти. Никто ему даже не ответил.

Между тем руки его были умело и туго связаны тонкой веревкой, которая больно врезалась в кожу, и его оттолкнули в сторону. Взялись за Демчиху.

- Ты, давай сюда следователя! - кашляя, настырно требовал Сотников от Стася, который с винтовкой за спиной хлопотал возле Демчихи.

Но тот даже не взглянул в его сторону, он, как и все они тут, будто оглох к их просьбам, будто это уже были не люди. И это еще больше убедило Рыбака в том, что дело их кончено, будет смерть. Но как же так? И почему же он не решился, когда у него были свободными руки?

Что-то в нем отчаянно затрепыхалось внутри от сознания совершенной оплошности, и он растерянным взглядом заметался вокруг. Но спасения нигде не было. Напротив, судя по всему, быстро приближался конец. На крыльцо из помещения один за другим начало выходить начальство - какие-то чины в еще новенькой, видно только что напяленной, полицейской форме: черных коротковатых шинелях с серыми воротниками и такими же обшлагами на рукавах, при пистолетах; двое, наверно немцы, были в длинных жандармских шинелях и фуражках с высоко поднятым верхом. Несколько человек, одетых в штатское, с шарфами на шеях, держались заметно отчужденно - будто гости, приглашенные на чужой праздник. Полицаи на дворе уважительно притихли, подобрались. Кто-то торопливо посчитал сзади:

- Раз, два, три, четыре, пять...

- Ну, все готово? - спросил с крыльца плечистый полицай с маленькой кобурой на животе.

Именно эта кобура, а также фигура сильного, видного среди других человека подсказали Рыбаку, что это начальник. Только он подумал об этом, как сзади сипло выкрикнул Сотников:

- Начальник, я хочу сделать одно сообщение.

Остановись на ступеньках, начальник вперил в арестанта тяжелый взгляд.

- Что такое?

- Я партизан. Это я ранил вашего полицая, - не очень громко сказал Сотников и кивнул в сторону Рыбака. - Тот здесь оказался случайно - если понадобится, могу объяснить. Остальные ни при чем. Берите одного меня.

Начальство на крыльце примолкло. Двое, шедшие впереди, недоумевающе переглянулись между собой, и Рыбак ощутил, как в душе его вспыхнула маленькая спасительная искорка, зажегшая слабенькую еще надежду: а вдруг поверят? Это его обнадежившее чувство тут же породило тихую благодарность Сотникову.

Однако минутное внимание на лице начальника сменилось нетерпеливой строгостью.

- Это все? - холодно спросил он и шагнул со ступеньки на снег.

Сотников заикнулся от неожиданности.

- Могу объяснить подробнее.

Кто-то недовольно буркнул, кто-то заговорил по-немецки, и начальник махнул рукой.

- Ведите!

"Вот как, не хочет даже и слушать", - опять впадая в отчаяние, подумал Рыбак. Наверное, все уже решено загодя. Но как же тогда он? Неужели так ничем и не поможет ему это героическое заступничество Сотникова?

Осторожно ступая по прогибающимся деревянным ступенькам, полицаи сходили с крыльца. И вдруг в одном из них, что на этот раз также был в полицейской форме, Рыбак узнал Портнова. Ну, разумеется, это был тот самый вчерашний следователь, который так обнадежил его своим предложением и теперь как бы отступился. Увидев его, Рыбак встрепенулся, весь подался вперед. Была не была - теперь ему уже ничто не казалось ни страшным, ни даже неловким.

- Господин следователь! Господин следователь, одну минутку! Вы это вчера говорили, так, я согласен. Я тут, ей-богу, ни при чем. Вот он подтвердил...

Начальство, которое уже направлялось со двора к улице, опять недовольно, по одному стало останавливаться. Остановился и Портнов. Новая полицейская шинель на нем казалась явно не по размеру и необмято топорщилась на его маленькой, тощей фигуре, черная пилотка по-петушиному торчала в сторону. Но в облике следователя заметно прибыло начальственной важности, какой-то показной строгости. Высокий, туго перетянутый ремнем немец в шинели вопросительно взглянул на него, и следователь что-то бойко объяснил по-немецки.

- Подойдите сюда!

При пристальном внимании с обеих сторон Рыбак подошел к крыльцу. Каждый его шаг мучительным, ударом отзывался в его душе. Ниточка его еще не окрепшей надежды с каждой секундой готова была навсегда оборваться.

- Вы согласны вступить в полицию? - спросил следователь.

- Согласен, - со всей искренностью, на которую был способен, ответил Рыбак.

Он не сводил своего почти преданного взгляда с несвежего, немолодого, хотя и тщательно выбритого лица Портнова. Следователь и немец обменялись еще несколькими фразами по-немецки.

- Так. Развязать!

- Сволочь! - как удар, стукнул его по затылку негромкий злой окрик Сотникова, который тут же и выдал себя знакомым болезненным кашлем.

Но пусть! Что-то грозное, неотвратимо подступавшее к нему, вдруг стало быстро отдаляться, Рыбак глубже вздохнул и почувствовал, как сзади дернули его за руки. Но он не оглянулся даже. Он мощно почувствовал только одно: будет жить! Развязанные руки его вольно опали вдоль тела, и он еще неосознанно сделал шаг в сторону, всем существом стараясь скорее отделиться от прочих, - теперь ему хотелось быть как можно от них дальше. Он отошел еще на три шага, и никто не остановил его. Кто-то из начальства повернулся, направляясь к воротам, как сзади раздался крик Демчихи:

- Ага, пускаете! Тогда пустите и меня! Пустите! У меня малые, а, божечка, как же они!..

Ее исполненный дикого отчаяния крик снова заставил всех остановиться, и ближе других к ней оказался Портнов. Высокий немец недовольно прокартавил что-то, и следователь взмахнул рукой.

- Ведите! - сказал он и повернулся в сторону Рыбака. - Вы подсобите тому, - вдруг указал он на Сотникова.

Рыбаку это мало понравилось, от Сотникова теперь он хотел бы держаться подальше. Но приказ есть приказ, и он с готовностью подскочил к недавнему своему товарищу, взял его под руку.

Сквозь настежь раскрытые ворота их повели на улицу. Полицаи с винтовками наготове шли по обе стороны. Начальство, растянувшись, приотстало, пропуская их впереди себя. Первым шел Петр - высокий и старый, с белою, без шапки головой и заломленными назад руками. За ним, давясь плачем, тащилась Демчиха. Рядом в какой-то темной, с чужого плеча одежке с длинными рукавами быстренько семенила босыми ногами Бася.

Рыбак поддерживал под руку Сотникова, который как-то на глазах сник, еще больше осунулся и, кашляя, медленно тащился за всеми, сильно припадая на раненую ногу. Почерневшая его стопа, будто неживая, костяно ковыряла пальцами снег, оставляя на нем неестественные зимой отпечатки. Он молчал, и Рыбак не отважился заговорить с ним. Идя вместе, они уже оказались по разные стороны черты, разделявшей людей на друзей и врагов. Рыбак хотя и чувствовал, будто виноват в чем-то, но старался себя убедить, что большой вины за ним нет. Виноват тот, кто делает что-то по своей злой воле или ради выгоды. А у него какая же выгода? Просто он имел больше возможностей и схитрил, чтобы выжить. Но он не изменник. Во всяком случае, становиться немецким прислужником не собирался. Он все ждал, чтобы улучить удобный момент - может, сейчас, а может, чуть позже, и только они его увидят...

18

Сотников ясно понял, что ровным счетом ничего не добился. Его намерение, так естественно пришедшее к нему ночью и почти принесшее ему успокоение, лопнуло как мыльный пузырь. Полиция была марионеткой в руках у немцев и совершенно безразлично отнеслась к его показанию - наплевать ей на то, кто из них виноват, если прибыл соответствующий приказ иди появилась потребность в убийстве.

Едва держась на ногах, он ослабело тащился за всеми, стараясь не слишком опираться на чужую теперь и противную ему Рыбакову руку. То, что произошло во дворе полиции, совершенно сокрушило его - такого он не предвидел. Безусловно, от страха или из ненависти люди способны на любое предательство, но Рыбак, кажется, не был предателем, как не был и трусом. Сколько ему предоставлялось возможностей перебежать в полицию, да и струсить было предостаточно случаев, однако всегда он держался достойно. По крайней мере, не хуже других. Видно, здесь все дело в корыстном расчете ради спасения своей шкуры, от которого всегда один шаг до предательства.

Сотникову было мучительно обидно за свое наивное фантазерство - сам потеряв надежду избавиться от смерти, надумал спасать других. Но те, кто только и жаждет любой ценой выжить, заслуживают ли они хотя бы одной отданной за них жизни? Сколько уже их, человеческих жизней, со времен Иисуса Христа было принесено на жертвенный алтарь человечества, и многому ли они научили это человечество? Как и тысячи лет назад, человека снедает в первую очередь забота о самом себе, и самый благородный порыв к добру и справедливости порой кажется со стороны по меньшей мере чудачеством, если не совершенно дремучей глупостью.

Сотников понемногу приходил в себя, его начала донимать стужа. От слабости на лбу выступил пот, который не сразу высыхал на морозном ветру, и голова оттого стыла до ломоты в мозгу. И вообще, студеный ветер, кажется, начисто выдувал из него остатки накопленного за ночь тепла, тело опять начал сотрясать озноб. Но Сотников старался дотерпеть до конца.

На пустой местечковой улице они перешли мосток, дальше с одной стороны начинался узенький огороженный скверик с несколькими рядами тонких, стывших на морозе деревцев. Впереди на пригорке высился белый двухэтажный дом; широкое полотнище фашистского флага развевалось на его углу. Наверное, там размещалась управа или комендатура, возле которой копошилось какое-то сборище. Сотников удивился: какая нужда собрала этих людей в одно место? Потом он подумал, что, возможно, сегодня базар. А может, что-либо случилось? Или скорее всего согнали население, чтобы устрашить расстрелом. Если так, пусть расстреливают, им еще легче будет принять смерть на виду. Что же касается страха, то его на войне и так хватает с избытком, и тем не менее борьба разгорается. На смену казненным придут другие. Смелые всегда найдутся.

Они медленно приближались к этому дому. Степа Сотникова, будто негнущийся протез, выковыривала странные ямки в рыхлом, растертом полозьями и лошадиными копытами снегу, нога вся горела непрестанной глубинной болью и с усилием подчинялась ему. Видно, он все же преувеличивал свои силы, когда в начале пути вознамерился идти сам, теперь он почти виснул на твердой руке Рыбака. От мостика начался пологий подъем, и ему стало еще труднее, не хватало дыхания, в глазах темнело, дорога то и дело ускользала из-под ног. Он испугался, что не дойдет, свалится, и тогда раньше времени пристрелят, как паршивого пса, в канаве. Нет, этого он не мог позволить себе - даже в его положении это казалось слишком. Свою смерть, какой бы она ни была, он должен встретить с солдатским достоинством - это стало главною целью его последних минут.

Они взошли на пригорок и остановились. С трудом вздохнув, Сотников вперил взгляд в спину передних, ожидая, что они опять двинут дальше. Но конвойные полицаи также остановились, впереди послышался разговор по-немецки - несколько человек из начальства ждали под стеной этого добротного дома. Напротив, через улицу, у штакетника, отгораживающего сквер, и возле двух облезлых будок-ларьков застыли пять-шесть десятков людей, также явно чего-то ожидавших. Стало похоже, что их небольшая процессия прибыла к месту назначения - дальше дороги не было.

И тогда Сотников увидел веревки.

Пять гибких пеньковых петель тихо покачивались над улицей, будто демонстрируя перед всеми отменную надежность своих толстых, со знанием дела затянутых узлов. Висели они на перекладине старой, еще довоенной уличной арки. "Пригодилась", - мелькнуло в голове у Сотникова, сразу узнавшего это традиционное для райцентра сооружение - точно такая же арка была когда-то и в его городке. Перед праздником ее убирали дерезой и хвоей, прилаживали наверху лозунг, написанный чернилами на куске обоев. Рядом перед исполкомом собирали праздничные митинги, и под невысоким пролетом арки проходили колонны учеников из двух школ, рабочих льнозавода, мастерских и тарного комбината. На крестовине вверху обычно горела звезда из фанеры или развевался на ветру флажок, придававшие особо торжественную завершенность всему сооружению. Теперь же там ничего не было, только на столбах из-под почерневших реек-лучин выглядывали бумажные обрывки да трепыхался на ветру какой-то вылинявший лоскут размером с уголок пионерского галстука. Оккупанты принесли на арку свое украшение в виде этих новеньких, наверно специально ради такого случая выписанных со склада, веревок.

А он думал, будет расстрел...

Двое - полицай и еще кто-то в серой суконной поддевке - несли через улицу старую, колченогую скамью, и Сотников понял, что это для них, чтобы достать до петли, прежде чем заболтаться, свернув на плечо голову беспомощно, отвратительно и безголосо. Ему вдруг стало противно от одного лишь представления о себе повешенном, да и от всей этой унизительной, бесчеловечной расправы. За время войны он и не подумал даже о возможности другой гибели, чем от осколка или пули, и теперь все в нем взвилось в инстинктивном протесте против этого адского удушения петлей.

Но он ничем уже не мог помочь ни себе, ни другим. Он только мысленно уговаривал себя: ничего, ничего!.. В конце концов, это их право, их звериный обычай, их власть. Теперь последняя его обязанность - терпеть без тени страха или сожаления. Пусть вешают.

Скамейку там, наверное, уже установили. Проворный, вездесущий Стась, а также здоровенный, ниже хлястика подпоясанный по шинели Будила и другие полицаи повели их под арку. Наступая на закостеневшую, болезненную ступню, Сотников прикинул: оставалось шагов пятнадцать-двадцать, и он отнял у Рыбака руку - хотел дойти сам. Они прошли между полицаев, возле группы немецкого и штатского начальства, которое терпеливо топталось под стеной здания. Начинался спектакль, местная полицейская самодеятельность на немецкий манер. Полицаи поторапливались, суетились, что-то у них не получалось как следует. Некоторые из начальства хмурились, а другие незло и беззаботно переговаривались, будто сошлись по будничной, не очень интересной надобности и скоро возвратятся к своим привычным делам. С их стороны доносился запах сигарет и одеколона, слышались обрывки случайных, ничего не значащих фраз. Сотников, однако, не смотрел туда - притащившись к арке, чтобы не упасть, прислонился плечом к столбу и в изнеможении прикрыл глаза.

Нет, наверно, смерть ничего не решает и ничего не оправдывает. Только жизнь дает людям определенные возможности, которые ими осуществляются или пропадают напрасно, только жизнь может противостоять злу и насилию. Смерть же лишает всего. И если тому лейтенанту в сосняке своей гибелью еще удалось чего-то добиться, то вряд ли он на это рассчитывал. Просто такая смерть была необходима ему самому, потому что он не хотел погибать овцой. Но что делать, если при всей твоей самоотверженности ты лишен малейшей возможности? Что можно сделать за пять минут до конца, когда ты уже едва жив и не в состоянии даже громко выругаться, чтобы досадить этим бобинам?

Да, награды не будет, как не будет признательности, ибо нельзя надеяться на то, что не заслужено. И все же согласиться с Рыбаком он не мог, это противоречило всей его человеческой сущности, его вере и его морали. И хотя и без того неширокий круг его возможностей становился все уже и даже смерть ничем уже не могла расширить его, все же одна возможность у него еще оставалась. От нее уж он не отступится. Она, единственная, в самом деле зависела только от него и никого больше, только он полновластно распоряжался ею, ибо только в его власти было уйти из этого мира по совести, со свойственным человеку достоинством. Это была его последняя милость, святая роскошь, которую как награду даровала ему жизнь.

По одному их начали разводить вдоль виселицы. Под крайнюю от начальства петлю поставили притихшего в своей покорной сосредоточенности Петра. Сотников взглянул на него и виновато поморщился. Еще вчера он досадовал, что они не застрелили этого старосту, а теперь вот вместе придется повиснуть на одной перекладине.

Петра первым заставили влезть на скамью, которая угрожающе покосилась под его коленями и едва не опрокинулась. Будила, наверно, и здесь заправляющий обязанностями главного палача, выругался, сам вскочил наверх и втащил туда старика. Староста с осторожностью выпрямился на скамье, не поднимая головы, сдержанно и значительно, как в церкви, поклонился людям. Потом к скамье подтолкнули Басю. Та проворно взобралась на свое место и, зябко переступая замерзшими, потрескавшимися ногами, с детской непосредственностью принялась разглядывать толпу у штакетника - будто высматривала там знакомых.

Скамьи на всех, однако, не хватило. Под следующей петлей стоял желтый фанерный ящик, а на остальных двух местах торчали в снегу полуметровые, свежеотпиленные от бревна чурбаны. Сотников подумал, что его определят на ящик, но к ящику подвели Демчиху, а его Рыбак с полицаем потащили на край, к чурбанам.

Он еще не дошел до своего места, как сзади опять раздался крик Демчихи. От неожиданности Сотников оглянулся - женщина, упираясь ногами, всячески отбивалась от полицаев, не желая лезть под петлю.

- Ай, паночки, простите! Простите дурной бабе, я ж не хотела, не думала!

Ее плач заглушили злые крики начальства, что-то скомандовал Будила, и полицай, ведший Сотникова, оставил его на Рыбака, а сам бросился к Демчихе. Несколько полицаев потащили ее на ящик.

Рыбак, оставшись с Сотниковым, не очень уверенно подвел его к последнему под аркой чурбану и остановился. Как раз над ними свешивалась новенькая, как и остальные, пеньковая удавка с узковато затянутой петлей, тихонько раскручивающейся вверху. "Одна на двоих", - почему-то подумалось Сотникову, хотя было очевидно, что эта петля для него. Надо было влезать на чурбан. Он недолго помедлил в нерешительности, пока в сознании не блеснуло отчаянное, как ругательство: "Эх, была не была!" Бросив уныло застывшему Рыбаку: "Держи!", он здоровым коленом стал на торец, свежезаслеженный грязным отпечатком чьей-то подошвы. Рыбак тем временем обеими руками обхватил подставку. Для равновесия Сотников слегка оперся локтем о его спину, напрягся и, сжав зубы, кое-как взобрался наверх.

Минуту он тихо стоял, узко составив ступни на круглом нешироком срезе. Затылок его уже ощутил шершавое, леденящее душу прикосновение петли. Внизу застыла широкая в полушубке спина Рыбака, заскорузлые его руки плотно облапили сосновую кору чурбана. "Выкрутился, сволочь!" - недобро, вроде бы с завистью подумал про него Сотников и тут же усомнился: надо ли так? Теперь, в последние мгновения жизни, он неожиданно утратил прежнюю свою уверенность в праве требовать от других наравне с собой. Рыбак был неплохим партизаном, наверно, считался опытным старшиной в армии, но как человек и гражданин, безусловно, недобрал чего-то. Впрочем, он решил выжить любой ценой - в этом все дело.

Рядом все плакала, рвалась из рук полицаев Демчиха, что-то принялся читать по бумажке немец в желтых перчатках - приговор или, может, приказ для согнанных жителей перед этой казнью. Шли последние минуты жизни, и Сотников, застыв на чурбане, жадным прощальным взглядом вбирал в себя весь неказистый, но такой привычный с самого детства вид местечковой улицы с пригорюнившимися фигурами людей, чахлыми деревцами, поломанным штакетником, бугром намерзшего у железной колонки льда. Сквозь тонкие ветви сквера виднелись обшарпанные стены недалекой церквушки, ее проржавевшая железная крыша без крестов на двух облезлых зеленых куполах. Несколько узких окошек там были наспех заколочены неокоренным суковатым горбылем...

Но вот рядом затопал кто-то из полицаев, потянулся к его веревке; бесцеремонные руки в сизых обшлагах поймали над ним петлю и, обдирая его болезненные, намороженные уши, надвинули ее на голову до подбородка. "Ну вот и все", - отметил Сотников и опустил взгляд вниз, на людей. Природа сама по себе, она всегда без усилия добром и миром ложилась на душу, но теперь ему захотелось видеть людей. Печальным взглядом он тихонько повел по их неровному настороженному ряду, в котором преобладали женщины и только изредка попадались немолодые мужчины, подростки, девчата - обычный местечковый люд в тулупчиках, ватниках, армейских обносках, платках, самотканых свитках. Среди их безликого множества его внимание остановилось на тонковатой фигурке мальчика лет двенадцати в низко надвинутой на лоб старой армейской буденовке. Тесно запахнувшись в какую-то одежду, мальчонка глубоко в рукава вбирал свои озябшие руки и, видно было отсюда, дрожал от стужи или, может, от страха, с детской завороженностью на бледном, болезненном личике следя за происходящим под виселицей. Отсюда трудно было судить, как он относится к ним, но Сотникову вдруг захотелось, чтобы он плохо о них не думал. И действительно, вскоре перехватив его взгляд, Сотников уловил в нем столько безутешного горя и столько сочувствия к ним, что не удержался и одними глазами улыбнулся мальцу ничего, браток.

Больше он не стал всматриваться и опустил взгляд, чтобы избежать ненавистного ему вида начальства, немцев, следователя Портнова, Стася, Будилы. Их дьявольское присутствие он ощущал и так. Объявление приговора, кажется, уже закончилось, раздались команды по-немецки и по-русски, и вдруг он почувствовал, как, будто ожив, напряженно дернулась на его шее веревка. Кто-то в том конце виселицы всхрапнул раз и другой, и тотчас, совершенно обезумев, завопила Демчиха:

- А-а-а-ай! Не хочу! Не хочу!

Но ее крик тут же и оборвался, морозно хрястнула вверху поперечина арки, сдавленно зарыдала женщина в толпе. На душе стало нестерпимо тоскливо. Какая-то еще не до конца израсходованная сила внутри подмывала его рвануться, завопить, как эта Демчиха, - дико и страшно. Но он заставил себя сдержаться, лишь сердце его болезненно сжалось в предсмертной судороге: перед концом так захотелось отпустить все тормоза и заплакать. Вместо того он вдруг улыбнулся в последний раз своей, наверное, жалкой, вымученной улыбкой.

Со стороны начальства раздалась команда, видно, это уже относилось к нему: чурбан под ногами на миг ослабел, пошатнулся. Едва не свалившись с него, Сотников глянул вниз - с искривленного, обросшего щетиной лица смотрели вверх растерянные глаза его партизанского друга, и Сотников едва расслышал:

- Прости, брат!

- Пошел к черту! - коротко бросил Сотников.

Вот и все кончено. Напоследок он отыскал взглядом застывший стебелек мальчишки в буденовке. Тот стоял, как и прежде, на полшага впереди других, с широко раскрытыми на бледном лице глазами. Полный боли и страха его взгляд следовал за кем-то под виселицей и вел так, все ближе и ближе к нему. Сотников не знал, кто там шел, но по лицу мальчишки понял все до конца.

Подставка его опять пошатнулась в неожиданно ослабевших руках Рыбака, который неловко скорчился внизу, боясь и, наверное, не решаясь на последнее и самое страшное теперь для него дело. Но вот сзади матерно выругался Будила, и Сотников, вдруг потеряв опору, задохнувшись, тяжело провалился в черную, удушливую бездну.

19

Рыбак выпустил подставку и отшатнулся - ноги Сотникова закачались рядом, сбитая ими шапка упала на снег. Рыбак отпрянул, но тут же нагнулся и выхватил ее из-под повешенного, который уже успокоенно раскручивался на веревке, описывая круг в одну, а затем и в другую сторону. Рыбак не решился глянуть ему в лицо: он видел перед собой только зависшие в воздухе ноги - одну в растоптанном бурке и рядом вывернутую наружу пяткой, грязную, посиневшую ступню с подсохшей полоской крови на щиколотке.

Оторопь от происшедшего, однако, недолго держала его в своей власти усилием воли Рыбак превозмог растерянность и оглянулся. Рядом, между Сотниковым и Демчихой, болталась налегке пятая веревка - не дождется ли она его шеи?

Однако ничто, кажется, не подтверждало его опасения. Будила вытаскивал из-под Демчихи желтый фанерный ящик, убирали из-под арки скамью. Ему издали что-то крикнул Стась, но, все еще находясь под впечатлением казни, Рыбак не понял или не расслышал его и стоял, не зная, куда податься. Группа немцев и штатского начальства возле дома стала редеть - там расходились, разговаривая, закуривая сигареты, все в бодром, приподнятом настроении, как после удачно оконченного, в общем не скучного и даже интересного занятия. И тогда он несмело еще поверил: видать, пронесло!

Да, вроде бы пронесло, его не повесят, он будет жить. Ликвидация закончилась, снимали полицейское оцепление, людям скомандовали разойтись, и женщины, подростки, старухи, ошеломленные и молчаливые, потащились по обеим сторонам улицы. Некоторые ненадолго останавливались, оглядывались на четырех повешенных, женщины утирали глаза и торопились уйти подальше. Полицаи наводили последний порядок у виселицы. Стась со своей неизменной винтовкой на плече отбросил ногой чурбак из-под лишней пятой петли и опять что-то прокричал Рыбаку. Тот не так понял, как догадался, что от него требовалось, и, достав из-под Сотникова подставку, бросил ее под штакетник. Когда он повернулся, Стась стоял напротив со своей обычной белозубой улыбкой на лице-маске. Глаза его при этом оставались настороженно-холодными.

- Гы-гы! Однако молодец! Способный, падла! - с издевкой похвалил полицай и с такой силой ударил его по плечу, что Рыбак едва устоял на ногах, подумав про себя: "Чтоб ты околел, сволочь!" Но, взглянув в его сытое, вытянутое деревянной усмешкой лицо, сам тоже усмехнулся - криво, одними губами.

- А ты думал!

- Правильно! А что там? Подумаешь: бандита жалеть!

"Постой, что это? - не понял Рыбак. - О ком он? О Сотникове, что ли?" Не сразу, но все отчетливее он стал понимать, что тот имеет в виду, и опять неприятный холодок виновности коснулся его сознания. Но он еще не хотел верить в свою причастность к этой расправе - при чем тут он? Разве это он? Он только выдернул этот обрубок. И то по приказу полиции.

Четверо повешенных грузно раскачивались на длинных веревках, свернув набок головы, с неестественно глубоко перехваченными в петлях шеями. Кто-то из полицаев навесил каждому на грудь по фанерке с надписями на русском и немецком языках. Рыбак не стал читать тех надписей, он вообще старался не глядеть туда - пятая, пустая, петля пугала его. Он думал, что, может, ее отвяжут да уберут с этой виселицы, но никто из полицаев даже не подошел к ней.

Кажется, все было окончено, возле повешенных встал часовой - молодой длинношеий полицайчик в серой суконной поддевке, с немецкой винтовкой на плече. Остальных начали строить. Чтобы не мешать, Рыбак взошел с мостовой на узенький под снегом тротуарчик и стал так, весь в ожидании того, что последует дальше. В мыслях его была путаница, так же как и в чувствах, радость спасения чем-то омрачалась, но он еще не мог толком понять чем. Опять заявило о себе примолкшее было, но упрямое желание дать деру, прорваться в лес. Но для этого надо было выбрать момент. Теперь его уже ничто тут не удерживало.

Полицаи привычно строились в колонну по три, их набралось тут человек пятнадцать - разного сброда в новеньких форменных шинелях и пилотках, а также в полушубках, фуфайках, красноармейских обносках. Один даже был в кожанке с до пояса обрезанной полой. Людей на улице почти уже не осталось - лишь в скверике поодаль стояло несколько подростков и с ними тоненький, болезненного вида мальчишка в буденовке. Полураскрыв рот, он все шмыгал носом и вглядывался в виселицу, похоже, что-то на ней его озадачивало. Минуту спустя он пальцем из длинного рукава указал через улицу, и Рыбак, от неловкости передернув плечом, шагнул в сторону, чтобы скрыться за полицаями. Вся группа уже застыла в строю, с радостной исполнительностью подчиняясь зычной команде старшего, который, скомандовав, и сам обмер в сладостном командирском обладании властью, на немецкий манер выставив в стороны локти.

- Смирно!

Полицаи в колонне встрепенулись и снова замерли. Старший повел по рядам свирепым строевым взглядом, пока не наткнулся им на одинокую фигуру на тротуаре.

- А ты что? Стать в строй!

Рыбак на минуту смешался. Эта команда обнадеживала и озадачивала одновременно. Однако размышлять было некогда, он быстренько соскочил с тротуара и стал в хвост колонны, рядом с каким-то высоким, в черной ушанке полицаем, неприязненно покосившимся на него.

- Шагом марш!

И это было обыкновенно и привычно. Рыбак бездумно шагнул в такт с другими, и, если бы не пустые руки, которые неизвестно куда было девать, можно было бы подумать, что он снова в отряде, среди своих. И если бы перед глазами не мелькали светлые обшлага и замусоленные бело-голубые повязки на рукавах.

Они пошли вниз по той самой улице, по которой пришли сюда, однако это уже был совершенно иной путь. Сейчас не было уныния и подавленности рядом струилась живость, самодовольство, что, впрочем, и не удивляло: он был среди победителей. На полгода, день или час, но чувствовали они себя очень бодро, подогретые сознанием совершенного возмездия или, может, до конца исполненного долга; некоторые вполголоса переговаривались, слышались смешки, остроты, и никто ни разу не оглянулся назад, на арку. Зато на них теперь оглядывались все. Те, что брели с этой акции вдоль обшарпанных стен и заборов, с упреком, страхом, а то и нескрываемой ненавистью в покрасневших от слез женских глазах проводили местечковую шайку предателей. Полицаев, однако, все это нимало не трогало, наверное, сказывалась привычка, на бесправных, запуганных людей они просто не обращали внимания. Рыбак же со все возрастающей тревогой думал, что надо смываться. Может, вон там, на повороте, прыгнуть за изгородь и прорваться из местечка. Хорошо, если близко окажется какой-либо овраг или хотя бы кустарник, а еще лучше лес. Или если бы во дворе попалась под руки лошадь.

Поскрипывал снег на дороге, полицаи справно шагали по-армейски в ногу, рядом по узкому тротуару шел старший - крутоплечий, мордатый мужчина в туго подпоясанной полицейской шинели. На боку у него болтался низковато подвешенный милицейский наган в потертой кожаной кобуре с медной протиркой в прорезях. За мостом передние в колонне, придержав шаг, приняли в сторону - кто-то там ехал навстречу, и старший угрожающе прикрикнул на него. Затем и остальные потеснились в рядах, разминаясь, - какой-то дядька в пустых розвальнях нерасторопно сдавал под самые окна вросшей в землю избушки. И Рыбак вдруг со всею реальностью представил: броситься в сани, выхватить вожжи и врезать по лошади - может бы, и вырвался. Но дядька! Придерживая молодого, нетерпеливого коника, тот бросил взгляд на их строевого начальника и всю их колонну, и в этом взгляде его отразилась такая к ним ненависть, что Рыбак понял: нет, с этим не выйдет! Но с кем тогда выйдет? И тут его, словно обухом по голове, оглушила неожиданная в такую минуту мысль: удирать некуда. После этой ликвидации - некуда. Из этого строя дороги к побегу уже не было.

От ошеломляющей ясности этого открытия он сбился с ноги, испуганно подскочил, пропуская шаг, но снова попал не в ногу.

- Ты что? - пренебрежительным басом бросил сосед.

- Ничего.

- Мабуть, без привычки? Научишься!

Рыбак промолчал, отчетливо понимая, что с побегом покончено, что этой ликвидацией его скрутили надежнее, чем ременной супонью. И хотя оставили в живых, но в некотором отношении также ликвидировали.

Да, возврата к прежнему теперь уже не было - он погибал всерьез, насовсем и самым неожиданным образом. Теперь он всем и повсюду враг. И, видно, самому себе тоже.

Растерянный и озадаченный, он не мог толком понять, как это произошло и кто в том повинен. Немцы? Война? Полиция? Очень не хотелось оказаться виноватым самому. Да и в самом деле, в чем он был виноват сам? Разве он избрал себе такую судьбу? Или он не боролся до самого конца? Даже больше и упорнее, чем тот честолюбивый Сотников. Впрочем, в его несчастье больше других был виноват именно Сотников. Если бы тот не заболел, не подлез под пулю, не вынудил столько возиться с собой, Рыбак, наверное, давно был бы в лесу. А теперь вот тому уже все безразлично в петле на арке, а каково ему-то, живому!..

В полном смятении, с туманной пеленой в сознании Рыбак пришагал с колонной к знакомым воротам полиции. На просторном дворе их остановили, по команде всех враз повернули к крыльцу. Там уже стояли начальник, следователь Портнов и те двое в немецкой жандармской форме. Старший полицай громогласно доложил о прибытии, и начальник придирчивым взглядом окинул колонну.

- Вольно! Двадцать минут перекур, - сказал он, нащупывая глазами Рыбака. - Ты зайдешь ко мне.

- Есть! - сжавшись от чего-то неизбежного, что вплотную подступило к нему, промолвил Рыбак.

Сосед толкнул его локтем в бок.

- Яволь, а не есть! Привыкать надо.

"Пошел ты к черту!" - выругался про себя Рыбак. И вообще пусть все летит к дьяволу. В тартарары! Навеки!

Команду распустили. Рыбак метал вокруг смятенные взгляды и не знал, на что можно решиться. Полицаи во дворе загалдели, затолкались, беззлобно поругиваясь, принялись закуривать, в воздухе потянуло сладким дымком сигарет. Некоторые направились в помещение, а один пошел в угол двора к узкой дощатой будке с двумя дверками на деревянных закрутках. Рыбак боком также подался туда.

- Эй, ты куда?

Сзади с чуткой встревоженностью в глазах стоял Стась.

- Сейчас. На минутку.

Кажется, он произнес это довольно спокойно, затаив в себе свой теперь единственно возможный выход, и Стась беспечно отвернулся. Да, к чертям! Всех и все! Рыбак рванул скрипучую дверь, заперся на проволочный крючок, взглянул вверх. Потолок был невысоко, но для его нужды высоты, видимо, хватит. Между неплотно настланных досок вверху чернели полосы толя, за поперечину легко можно было просунуть ремень. Со злобной решимостью он расстегнул полушубок и вдруг застыл, пораженный - на брюках ремня не оказалось. И как он забыл, что вчера перед тем, как их посадить в подвал, этот ремень сняли у него полицаи. Руки его заметались по одежде в поисках чего-нибудь подходящего, но нигде ничего подходящего не было.

За перегородкой топнули гулко подошвы, тягуче проскрипела дверь уходила последняя возможность свести счеты с судьбой. Хоть бросайся вниз головой! Непреодолимое отчаяние охватило его, он застонал, едва подавляя в себе внезапное желание завыть, как собака.

Но знакомый голос снаружи вернул ему самообладание.

- Ну, ты долго там? - прокричал издали Стась.

- Счас, счас...

- Начальство зовет!

Конечно, начальство не терпит медлительности, к начальству надлежит являться бегом. Тем более если решено сделать тебя полицаем. Еще вчера он мечтал об этом как о спасении. Сегодня же осуществление этой мечты оборачивалось для него катастрофой.

Рыбак высморкался, рассеянно нащупав пуговицу, застегнул полушубок. Наверно, ничего уже не поделаешь - такова судьба. Коварная судьба заплутавшего на войне человека. Не в состоянии что-либо придумать сейчас, он отбросил крючок и, стараясь совладать с рассеянностью, вышел из уборной.

На пороге, нетерпеливо выглядывая его, стоял начальник полиции.

1970

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке ModernLib.Ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах



Предварительный просмотр:

В.Шукшин. Солнце, старик и девушка.


Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горячие.
Сухая трава шуршала под ногами. Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место -- у коряги -- и смотрел на солнце. Солнце садилось за горы. Вечером оно было огромное, красное. Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях -- коричневые, сухие, в ужасных морщинах. Лицо тоже морщинистое, глаза влажные, тусклые. Шея тонкая, голова маленькая, седая. Под синей ситцевой рубахой торчат острые лопатки.
Однажды старик, когда он сидел так, услышал сзади себя голос:
-- Здравствуйте, дедушка!
Старик кивнул головой.
С ним рядом села девушка с плоским чемоданчиком в руках.
-- Отдыхаете?
Старик опять кивнул головой. Сказал;
-- Отдыхаю.
На девушку не посмотрел.
-- Можно, я вас буду писать? -- спросила девушка.
-- Как это? -- не понял старик.
-- Рисовать вас.
Старик некоторое время молчал, смотрел на солнце, моргал красноватыми веками без ресниц.
-- Я ж некрасивый теперь, -- сказал он.
-- Почему? -- Девушка несколько растерялась. -- Нет, вы красивый,
дедушка.
-- Вдобавок хворый.
Девушка долго смотрела на старика. Потом погладила мягкой ладошкой его сухую, коричневую руку и сказала:
-- Вы очень красивый, дедушка. Правда.
Старик слабо усмехнулся:
-- Рисуй, раз такое дело.
Девушка раскрыла свой чемодан.
Старик покашлял в ладонь:
-- Городская, наверно? -- спросил он.
-- Городская.
-- Платют, видно, за это?
-- Когда как, вообще-то, Хорошо сделаю, заплатят.
-- Надо стараться.
-- Я стараюсь.
Замолчали.
Старик все смотрел на солнце. Девушка рисовала, всматриваясь в лицо старика сбоку.
-- Вы здешний, дедушка?
-- Здешный.
-- И родились здесь?
-- Здесь, здесь.
-- Вам сколько сейчас?
-- Годков-то? Восемьдесят.
-- Ого!
-- Много, -- согласился старик и опять слабо усмехнулся. -- А тебе?
-- Двадцать пять.
Опять помолчали.
-- Солнце-то какое! -- негромко воскликнул старик.
-- Какое? -- не поняла девушка.
-- Большое.
-- А-а... Да. Вообще красиво здесь.
-- А вода вона, вишь, какая... У того берега-то...
-- Да, да.
-- Ровно крови подбавили.
-- Да. -- Девушка посмотрела на тот берег. -- Да.
Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине -- между рекой и горами -- тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго -- тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря.
-- Ушло солнышко, -- вздохнул старик.
Девушка сложила листы в ящик. Некоторое время сидели просто так -- слушали, как лопочут у берега
маленькие торопливые волны В долине большими клочьями пополз туман. В лесочке, неподалеку, робко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей громко откликнулись с берега, с той стороны.
-- Хорошо, -- сказал негромко старик.
А девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, талантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: "Опять
морщины!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?.."
Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки... Опять морщины! "Надо работать, работать, работать..."
-- Вы завтра придете сюда, дедушка? -- спросила она старика.
-- Приду, -- откликнулся тот.
Девушка поднялась и пошла в деревню. Старик посидел еще немного и тоже пошел.
Он пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел -- ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать.
Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо. Садились ужинать.
Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осторожно звякал ложкой о тарелку -- старался не шуметь. Молчали.
Потом укладывались спать. Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о
чем говорить? Все слова давно сказаны,
На другой вечер старик и девушка опять сидели на берегу, у коряги. Девушка торопливо рисовала, а старик смотрел на солнце и рассказывал:
-- Жили мы всегда справно, грех жаловаться. Я плотничал, работы всегда хватало. И сыны у меня все плотники. Побило их на войне много -- четырех. Два осталось. Ну вот с одним-то я теперь и живу, со Степаном. А Ванька в
городе живет, в Бийске. Прорабом на новостройке. Пишет; ничего, справно живут. Приезжали сюда, гостили. Внуков у меня много, любют меня. По городам все теперь...
Девушка рисовала руки старика, торопилась, нервничала, часто стирала.
-- Трудно было жить? -- невпопад спрашивала она.
-- Чего ж трудно? -- удивлялся старик. -- Я ж тебе рассказываю: хорошо жили.
-- Сыновей жалко?
-- А как же? -- опять удивлялся старик. -- Четырех таких положить -- шутка нешто?
Девушка не понимала: то ли ей жаль старика, то ли она больше удивлена его странным спокойствием и умиротворенностью.
А солнце опять садилось за горы. Опять тихо горела заря.
-- Ненастье завтра будет, -- сказал старик.
Девушка посмотрела на ясное небо:
-- Почему?
-- Ломает меня всего.
-- А небо совсем чистое.
Старик промолчал.
-- Вы придете завтра, дедушка?
-- Не знаю, -- не сразу откликнулся старик. -- Ломает чего-то всего,
-- Дедушка, как у вас называется вот такой камень? -- Девушка вынула из кармана жакета белый, с золотистым отливом камешек.
-- Какой? -- спросил старик, продолжая смотреть на горы.
Девушка протянула ему камень. Старик, не поворачиваясь, подставил ладонь.
-- Такой? -- спросил он, мельком глянув на камешек, и повертел его в сухих, скрюченных пальцах. -- Кремешок это. Это в войну, когда серянок не было, огонь из него добывали.
Девушку поразила странная догадка: ей показалось, что старик слепой. Она не нашлась сразу, о чем говорить, молчала, смотрела сбоку на старика. А он смотрел туда, где село солнце. Спокойно, задумчиво смотрел.
-- На... камешек-то, -сказал он и протянул девушке камень. -- Они еще не такие бывают. Бывают: весь белый, аж просвечивает, а снутри какие-то пятнушки. А бывают: яичко и яичко -- не отличишь. Бывают: на сорочье яичко
похож -- с крапинками по бокам, а бывают, как у скворцов, -- синенькие, тоже с рябинкой с такой.
Девушка все смотрела на старика. Не решалась спросить: правда ли, что он слепой.
-- Вы где живете, дедушка?
-- А тут не шибко далеко. Это Ивана Колокольникова дом, -- старик показал дом на берегу, -- дальше -- Бедаревы, потом -- Волокитины, потом --Зиновьевы, а там уж, в переулочке, -- наш. Заходи, если чего надо. Внуки-то были, дак у нас шибко весело было.
-- Спасибо.
-- Я пошел. Ломает меня.
Старик поднялся и пошел тропинкой в гору. Девушка смотрела вслед ему до тех пор, пока он не свернул в переулок. Ни разу старик не споткнулся, ни разу не замешкался. Шел медленно и смотрел
под ноги. "Нет, не слепой, -- поняла девушка. -- Просто слабое зрение".
На другой день старик не пришел на берег. Девушка сидела одна, думала остарике, Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное. "Солнце -- оно тоже просто встает и
просто заходит, -думала девушка. -А разве это просто!" И она пристально посмотрела на свои рисунки. Ей было грустно.
Не пришел старик и на третий день и на четвертый.
Девушка пошла искать его дом.
Нашла. В ограде большого пятистенного дома под железной крышей, в углу, под навесом, рослый мужик лет пятидесяти обстругивал на верстаке сосновую доску.
-- Здравствуйте, -- сказала девушка.
Мужик выпрямился, посмотрел на девушку, провел большим пальцем по вспотевшему лбу, кивнул:
-- Здорово.
-- Скажите, пожалуйста, здесь живет дедушка...
Мужик внимательно и как-то странно посмотрел на девушку. Та замолчала.
-- Жил, -- сказал мужик. -- Вот домовину ему делаю.
Девушка приоткрыла рот:
-- Он умер, да?
-- Помер. -- Мужик опять склонился к доске, шаркнул пару раз рубанком, потом посмотрел на девушку. -- А тебе чего надо было?
-- Так... я рисовала его,
-- А-а. -- Мужик резко зашаркал рубанком.
-- Скажите, он слепой был? -- спросила девушка после долгого молчания.
-- Слепой.
-- И давно?
-- Лет десять уж. А что?
-- Так...
Девушка пошла из ограды,
На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей. 



Предварительный просмотр:

Васильев Б. "Великолепная шестерка"


Кони мчались в густом сумраке. Ветви хлестали по лицам всадников, с лошадиных морд капала пена, и свежий нешоссейный ветер туго надувал рубашки. И никакие автомашины, никакие скутера, никакие мотоциклы не шли сейчас ни в какое сравнение с этой ночной скачкой без дорог. 
— Хэлло, Вэл! 
— Хелло, Стас! 
Пришпорь, Роки, своего скакуна! Погоня, погоня, погоня! У тебя заряжен винчестер, Дэн? Вперед, вперед, только вперед! Вперед, Вит, вперед, Эдди! Приготовь кольт и вонзи шпоры в бока: мы должны уйти от шерифа! 
Что может быть лучше топота копыт и бешеной скачки в никуда? И что из того, что худым мальчишеским задам больно биться о костлявые хребты неоседланных лошадей? Что из того, что лошадиный галоп тяжел и неуверен? Что из того, что лошадиные сердца выламывают ребра, из пересохших глоток рвется надсадный хрип, а пена стала розовой от крови? Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?

— Стой! Да стой же, мустанг, тпру!.. Ребята, отсюда — через овраг. Дырка за читалкой, и мы—дома. 
— Ты молодец, Роки. 
— Да, клевое дельце. 
— А что делать с лошадьми? 
— Завтра еще покатаемся. 
— Завтра — конец смены, Эдди. 
— Ну, так что? Автобусы наверняка придут после обеда! 
Автобусы из города пришли за второй лагерной сменой после завтрака. Водители торопили со сборами, демонстративно сигналя. Вожатые отрядов нервничали, ругались, пересчитывали детей. И с огромным облегчением вздохнули, когда автобусы, рявкнув клаксонами, тронулись в путь. 
— Прекрасная смена, — отметила начальник лагеря Кира Сергеевна. — Теперь можно и отдохнуть. 
Через неделю после начала этого завершающего этапа в лагерь приехала милиция. Кира Сергеевна проверяла пищеблок, когда доложили. И это было настолько невероятно, настолько дико и нелепо применительно к ее лагерю, что Кира Сергеевна рассердилась. 
— Наверняка из-за каких-то пустяков, — говорила она по пути в собственный кабинет. — А потом будут целый год упоминать, что наш лагерь посещала милиция. Все так мимоходом беспокоят людей, сеют слухи, кладут пятно. 
— Пригласите физрука, — распорядилась Кира Сергеевна. — На всякий случай. Она встала перед своим кабинетом, сочиняя отповедь в адрес бестактных блюстителей порядка. Подготовив тезисы, оправила идеально закрытое, напоминающее форму, темное платье и решительно распахнула дверь. 
— В чем дело, товарищи? — строго начала она. — Без телефонного предупреждения врываетесь в детское учреждение... 
У окна стоял милицейский лейтенант настолько юного вида, что Кира Сергеевна не удивилась бы, увидев его в составе первого звена старшего отряда. Лейтенант неуверенно поклонился, глянув при этом на диван. Кира Сергеевна посмотрела туда же и с недоумением обнаружила маленького, худого, облезлого старичка в синтетической, застегнутой на все пуговицы рубашке. Тяжелый орден Отечественной войны выглядел на этой рубашке столь нелепо, что Кира Сергеевна зажмурилась и потрясла головой в надежде все же увидеть на старике пиджак, а не только мятые брюки да легкую рубаху с увесистым орденом. Но и при вторичном взгляде ничего в старике не изменилось, и начальник лагеря поспешно уселась в собственное кресло, дабы обрести вдруг утраченное равновесие духа. 
— Вы Кира Сергеевна? — спросил лейтенант. — Я участковый инспектор, решил познакомиться. Конечно, раньше следовало, да все откладывал, а теперь... 
Лейтенант старательно и негромко излагал причины своего появления, а Кира Сергеевна, слыша его, улавливала лишь отдельные слова: заслуженный фронтовик, списанное имущество, воспитание, лошади. Она смотрела на старого инвалида с орденом на рубашке, не понимала, зачем он тут, и чувствовала, что старик этот, в упор глядя беспрестанно моргающими глазками, не видит ее, точно так же, как она сама не слышит милиционера. И это раздражало ее, выбивало из колеи, а потому пугало. И она боялась сейчас не чего-то определенного—не милиции, не старика, не новостей, а того, что испугалась. Страх нарастал от сознания, что он возник, и Кира Сергеевна растерялась и даже хотела спросить, что это за старик, зачем он здесь и почему так смотрит. Но эти вопросы прозвучали бы слишком по-женски, и Кира Сергеевна тут же подавила робко трепыхнувшиеся в ней слова. И с облегчением расслабилась, когда в кабинет вошли старшая пионервожатая и физрук. 
— Повторите, — строго сказала она, заставив себя отвести глаза от свисающего с нейлоновой рубашки ордена. — Самую суть, коротко и доступно, 
Лейтенант смешался. Достал платок, вытер лоб, повертел форменную фуражку. 
— Собственно говоря, инвалид войны, — растерянно сказал он. 
Кира Сергеевна сразу почувствовала эту растерянность, этот чужой страх, и ее собственная боязнь, ее собственная растерянность тут же исчезли без всякого следа. Все отныне встало на место, и разговором теперь управляла она. 
— Скудно выражаете мысли. Милиционер посмотрел на нее, усмехнулся. 
— Сейчас богаче изложу. У почетного колхозного пенсионера героя войны Петра Дементьевича Прокудова угнали шестерых лошадей. И по всем данным угнали пионеры вашего лагеря. 
Он замолчал, и молчали все. Новость была ошарашивающей, грозила нешуточными осложнениями, даже неприятностями, и руководители лагеря думали сейчас, как бы увернуться, отвести обвинение, доказать чужую ошибку. 
— Конечно, кони теперь без надобности, — вдруг забормотал старик, при каждом слове двигая большими ступнями. — Машины теперь по шаше, по воздуху и по телевизору. Конечно, отвыкли. Раньше, вон, мальчонка собственный кусок не доедал — коню нес. Он твой хлебушко хрумкает, а у тебя в животе урчит. С голодухи. А как же? Все есть хотят. Это машины не хотят, а кони хотят. А где же возьмут? Что дашь, то и едят. 
Лейтенант невозмутимо выслушал это бормотание, но женщинам стало не по себе: даже физрук заметил. А был он человеком веселым, твердо знал, что дважды два четыре, а потому и сохранял в здоровом теле здоровый дух. И всегда рвался защищать женщин. 
— Чего мелешь-то, старина? — добродушно улыбнувшись, сказал он. — «Шаше», «шаше»! Говорить бы сперва выучился. 
— Он контуженный, — глядя в сторону, тихо пояснил лейтенант. 
— А мы не медкомиссия, товарищ лейтенант. Мы — детский оздоровительный комплекс, — внушительно сказал физрук. — Почему считаете, что наши ребята угнали лошадей? У нас современные дети, интересуются спортом, электроникой, машинами, а совсем не вашими одрами. 
— Шестеро к деду ходили неоднократно. Называли друг друга иностранными именами, которые я записал со слов колхозных ребят. — Лейтенант достал блокнот, полистал. — Роки, Вел, Эдди. Есть такие? 
— В первый раз... — внушительно заговорил физрук. 
— Есть, — тихо прервала вожатая, начав буйно краснеть. — Игорек, Валера, Андрей. Это же великолепная шестерка наша, Кира Сергеевна. 
— Этого быть не может, — твердо определила начальница. 
— Конечно, бред! — тотчас подхватил физрук, адресуясь непосредственно к колхозному пенсионеру. — С похмелюги, отец, поблазнилось? Так с нас, где сядешь, там и слезешь, понял? 
— Перестаньте кричать на него, — негромко сказал лейтенант. 
— Поди, пропил коняг, а на нас отыграться хочешь? Я тебя сразу раскусил! 
Старик вдруг затрясся, засучил ногами. Милиционер бросился к нему, не очень вежливо оттолкнув пионервожатую. 
— Где у вас уборная? Уборная где, спрашиваю, спазмы у него. 
— В коридоре, — сказала Кира Сергеевна. — Возьмите ключ, это мой личный туалет. 
Лейтенант взял ключ, помог старику подняться, повел к дверям. 
Старик дрожал и повторял одно и то же: 
— Дай три рубля на помин, и господь с ними. Дай три рубля на помин. 
— Не дам! — сурово сказал милиционер, и оба вышли. 
— Он алкоголик, — брезгливо сказала вожатая. — Конечно, прежде был герой, никто не умаляет, но теперь... — Она сокрушенно вздохнула. — Теперь алкоголик. 
— А ребята и вправду лошадей брали, — тихо сказал физрук. — Мне перед отъездом Валера сообщил. Что-то он еще тогда говорил, да отозвали меня. Шашлыки готовить. 
— Может быть, признаемся? — ледяным тоном поинтересовалась Кира Сергеевна. — Провалим соревнование, потеряем знамя. — Подчиненные примолкли, и она сочла необходимым пояснить: — Поймите, иное дело, если мальчики украли бы общественную собственность, но они же не украли ее, не так ли? Они покатались и отпустили, следовательно, это всего лишь шалость. Обычная мальчишеская шалость, а пятно с коллектива не смоешь. И прощай, знамя. 
— Ясно, Кира Сергеевна, — вздохнул физрук. — И не докажешь, что не верблюд.
— Надо объяснить им, что это за ребята, — сказала вожатая. — Вы же недаром называли их великолепной шестеркой, Кира Сергеевна. 
— Хорошая мысль. Достаньте отзывы, протоколы, почетные грамоты. Быстренько систематизируйте. 
Когда лейтенант вместе с притихшим инвалидом вернулись в кабинет, письменный стол ломился от раскрытых папок. 
— Извините деда, — виновато сказал лейтенант, — контузия у него тяжелая. 
— Ничего, — великодушно улыбнулась Кира Сергеевна. — Мы тут обменялись пока. И считаем, что вы, товарищи, просто не в курсе, какие у нас ребята. Можно смело сказать: они надежда двадцать первого века. И, в частности, те, которые по абсолютному недоразумению попали в ваш позорный список, товарищ лейтенант. 
Кира Сергеевна сделала паузу, дабы работник милиции и непонятно для чего привезенный им инвалид с так раздражающим ее орденом могли полностью уяснить, что главное — в прекрасном будущем, а не в тех досадных исключениях, которые пока еще кое-где встречаются у отдельных граждан. Но лейтенант терпеливо ждал, что последует далее, а старик, усевшись, вновь вперил тоскливый взор свой куда-то сквозь начальницу, сквозь стены и, кажется, сквозь само время. Это было досадно, и Кира Сергеевна позволила себе пошутить: 
— Бывают, знаете, пятна и на мраморе. Но ведь благородный мрамор остается благородным мрамором и тогда, когда на него падает тень. Сейчас мы покажем вам, товарищи, на кого пытаются бросить тень. — Она зашуршала бумагами. — Вот, например, Валера. Прекрасные математические данные, неоднократный победитель математических олимпиад. Здесь копии его почетных грамот, можете ознакомиться. Далее, скажем, Славик... 
— Второй Карпов! — решительно перебил физрук. — Блестящая глубина анализа, и в результате — первый разряд. Надежда области, а возможно, и всего Союза — говорю как специалист. 
— А Игорек? — робко вставила вожатая. — Поразительное техническое чутье. Поразительное! Его показывали даже по телевизору. 
— А наш изумительный полиглот Дениска? — подхватила Кира Сергеевна, невольно заражаясь восторженностью подчиненных. — Он уже овладел тремя языками. Вы сколькими языками владеете, товарищ милиционер? 
Лейтенант серьезно поглядел на начальницу, скромно кашлянул в кулак и тихо спросил: 
— А ты сколькими языками овладел, дед? За шестого орден-то дали, так вроде? 
Старик задумчиво кивнул, и весомый орден качнулся на впалой груди, отразив позолотой солнечный лучик. И опять наступила неуютная пауза, Кира Сергеевна уточнила, чтоб прервать ее: 
— Товарищ фронтовик вам дедом приходится? 
— Он всем дедом приходится, — как-то нехотя пояснил лейтенант. — Старики да дети — всем родня: этому меня бабка еще в зыбке учила. 
— Странно вы как-то объясняете, — строго заметила Кира Сергеевна. — Мы понимаем, кто сидит перед нами, не беспокойтесь. Никто не забыт и ничто не забыто. 
— Мы каждую смену проводим торжественную линейку у обелиска павшим, — поспешно пояснила вожатая. — Возлагаем цветы! 
— Мероприятие, значит, такое? 
— Да, мероприятие! — резко сказал физрук, решив опять защищать женщин. — Не понимаю, почему вы иронизируете над средствами воспитания патриотизма. 
— Я это... Я не иронизирую. — Лейтенант говорил негромко и очень спокойно, и поэтому все в комнате злились. Кроме старого фронтовика. — Цветы, салюты — это все правильно, конечно, только я не о том. Вот вы о мраморе говорили. Мрамор — это хорошо. Чисто всегда. И цветы класть удобно. А что вот с таким дедом делать, которого еще в мрамор не одели? Который за собой ухаживать не может, который в штаны, я извиняюсь... да к водке тянется, хоть ты связывай его! Чем он тех хуже, которые под мрамором? Тем, что помереть не успел? 
— Простите, товарищ, даже странно слышать. А льготы инвалидам войны? А почет? Государство заботится... 
— Вы, что ли, государство? Я же не о государстве, я о ваших пионерах говорю. И о вас. 
— И все-таки! — Кира Сергеевна выразительно постучала по столу карандашом. — И все-таки я настаиваю, чтобы вы изменили формулировку. 
— Что изменил? — переспросил участковый. 
— Формулировку. Как неправильную, вредную, даже аполитичную, если смотреть в корень. 
— Даже? — переспросил милиционер и опять неприятно усмехнулся. 
— Не понимаю, чего усмехаетесь? — пожал плечами физрук. — Доказательства есть? Нету. А у нас — есть. Есть! Получается, что клевету поддерживаете, а это, знаете, чем пахнет? 
— Плохо пахнет, — согласился лейтенант. — Скоро почувствуете. 
Он говорил с горечью, без всяких угроз и намеков, но тем, кому он это говорил, слышалась не горечь, а скрытые угрозы. Им представлялось, что участковый темнит, что-то сознательно не договаривает, и поэтому они опять замолчали, лихорадочно соображая, какие козыри выкинет противник и как эти козыри следует бить. 
— Конь, он как человек, — неожиданно вклинился старик и опять задвигал ногами. — Он только не говорит, он только понимает. Он меня спас, Кучум звать. Статный такой Кучум, гнедой. Счас, счас. 
Инвалид встал и начал суетливо расстегивать пуговицы рубашки. Тяжелый орден, обвиснув, раскачивался на скользкой ткани, а дед, бормоча «счас, счас», все еще возился с пуговицами. 
— Он, что, раздевается? — шепотом спросила старшая пионервожатая. — Скажите, чтоб перестал. 
— Он вам второй орден покажет, — сказал лейтенант. — На спине. Не совладав со всеми пуговицами, старик стащил рубашку через голову и, не снимая с рук, повернулся. На худой, костлявой спине его под левым плечом был виден бурый полукруглый шрам. 
— Это зубы его, зубы, — все еще стоя к ним спиной, говорил дед. — Кучума, значит. Контузило меня на переправе, так в воду оба и упали. Я, это, соображения не имел, а Кучум — вот. Зубами за гимнастерку да вместе с мясом, чтоб покрепше. И выволок. И упал сам. Помер. Осколком у него ребра выломало, и кишки за ним волочились. 
— Какая гадость, — сказала вожатая, став пунцовой, как галстук. — Кира Сергеевна, что же это такое? Это издевательство какое-то, Кира Сергеевна. 
— Одевайся, дед, — вздохнул лейтенант, и опять никто не почувствовал его боли и заботы: все своей боли боялись. — Простудишься, так тебя никакой Кучум больше не вытащит. 
— Ах, коник был, ах, коник! — Старик надел рубашку и повернулся застегиваясь. — Мало живут они, вот беда. Все никак до добра дожить не могут. Не успевают. 
Бормоча, он заталкивал рубашку в брюки, улыбался, а по морщинистому, покрытому седой щетиной лицу текли слезы. Желтые, безостановочные, лошадиные какие-то. 
— Одевайся, дедушка, — тихо сказал милиционер. — Дай я тебе пуговку застегну. 
Он стал помогать, и инвалид благодарно уткнулся ему в плечо. Потерся и вздохнул, будто старая, усталая лошадь, так и не дожившая до добра. 
— Ах, Коля, Коля, дал бы ты мне три рубля... 
— Родственник! — вдруг торжествующе выкрикнула Кира Сергеевна и резко хлопнула ладонью по столу. — Скрывали, путали, а сами привели юродствующего родственника. С какой целью? Под фонарем ищете, чтобы виноватого обелить? 
— Конечно, это же ваш собственный дед! — тотчас же подхватил физрук. — Это ж видно. Невооруженным глазом, как говорится. 
— Мой дед в братской под Харьковом лежит, — сказал участковый. — А это не мой, это колхозный дедушка. А кони, которых ваша великолепная шестерка угнала, то его были кони. Колхоз их, коней этих, ему, Прокудову Петру Дементьевичу, передал. 
— Насчет «угнали», как вы употребили, доказать еще придется, — внушительно отметила Кира Сергеевна. — Я не позволю чернить вверенный мне детский коллектив. Можете официально заводить «дело», можете, а сейчас покиньте мой кабинет. Я подчиняюсь непосредственно области и буду разговаривать не с вами и не с колхозным дедом, а с соответствующими компетентными товарищами. 
— Вот, значит, и познакомились, — сказал лейтенант, усмехнувшись. Надел фуражку, помог старику подняться. — Пойдем, дед, пойдем. 
— Дал бы три рубля... 
— Не дам! — отрезал участковый, обернулся к начальнице, усмехнулся невесело. — Не беспокойтесь, не будет никакого дела. Кони были списаны с колхозного баланса, и иск предъявлять некому. Ничейные были кони. 
— Ах, кони, кони, — завздыхал старик. — Теперь машину ласкают, а коней бьют. И никак им теперь не дожить до жизни своей. 
— Позвольте... — Кира Сергеевна растерялась едва ли не впервые в своей начальнической практике, поскольку поступок собеседника не укладывался ни в какие рамки. — Если нет «дела», так зачем же... — Она медленно встала. — Как вы смели? Это недостойное подозрение, это... Я так не оставлю. Я немедленно поставлю в известность вашего начальника, слышите? Немедленно. 
— Ставьте в известность, — сказал лейтенант. — А потом пошлите кого-нибудь конские трупы зарыть. Они за оврагом в роще. 
— Ах, кони, коники! — опять заныл старик, и слезы капали на нейлоновую рубашку. 
И все молчали. И была такая растерянность, что когда участковый сказал физруку: «Вы лично отвечаете», тот лишь кивнул с послушной поспешностью. 
— Они, значит, что... умерли? — спросила вожатая. 
— Пали, — строго поправил лейтенант, глядя в доселе такие безмятежные глаза. — От голода и жажды. Ваши ребята, накатавшись, к деревьям их привязали, а сами уехали. По домам. Кони все объели, до чего дотянуться могли: листву, кусты, кору древесную. А привязаны были высоко и коротко, так что и пасть им не удалось: висят там на уздечках. — Он достал из кармана несколько фотографий, положил на стол. — Туристы мне завезли. А я — вам. На память. 
Женщины и физрук с ужасом смотрели на оскаленные, задранные к небу мертвые лошадиные морды. Дрожащий корявый палец влез в поле их зрения, ласково провел по фотографии. 
— Это — Сивый Старик меринок был, больной, а глянь, только справа все обглодал. А почему? А потому, что слева Пулька была привязана, древняя такая кобылка. Так он ей оставлял. Кони, они жалеть умеют... 
— Пойдем, дед! — звенящим голосом выкрикнул лейтенант. — Что ты им объясняешь! 
Хлопнула дверь, затихло старческое бормотание, скрип милицейских сапог, а они все еще никак не могли оторвать глаз от облепленных мухами лошадиных морд с навеки застывшими глазами. И только когда крупная слеза, сорвавшись с ресниц, ударилась о глянцевую бумагу, Кира Сергеевна очнулась. 
— Этих, — она потыкала в фотографии, — спрятать... то есть, закопать поскорее, нечего зря детей травмировать. — Порылась в сумочке, достала десятку, протянула, не глядя, физруку. — Инвалиду передайте, он помянуть хотел, уважить надо. Только чтобы милиционер не заметил, а то... И намекните, чтобы не болтал понапрасну. 
— Не беспокойтесь, Кира Сергеевна, — заверил физрук и поспешно вышел. 
— Я тоже пойду, — не поднимая головы, тихо сказала вожатая. — Можно? 
— Да, конечно, конечно. 
Кира Сергеевна дождалась, когда затихнут шаги, прошла в личный туалет, заперлась там, изорвала фотографии, бросила клочки в унитаз и с огромным облегчением спустила воду. 
А почетный пенсионер колхоза Петр Дементьевич Прокудов, бывший разведчик кавкорпуса генерала Белова, тем же вечером умер. Умер он в зимней конюшне, где до сей поры так замечательно пахло лошадьми.

Борис ВАСИЛЬЕВ 
"Коневодство и конный спорт" №5, 1985г., с.38-40



Предварительный просмотр:

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке ModernLib.Ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

Приятного чтения!

Борис Васильев

Не стреляйте в белых лебедей

Борис Васильев

Не стреляйте в белых лебедей

От автора

Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора.

Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. Я встречаю его в осенней мокряди — серьезного и взъерошенного. Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он был разным — разным для людей и разным для себя.

И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей.

А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей? Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своем существе?

Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.

1

Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон, голосом:

— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…

Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и, знаков препинания не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда понимал, как мать права.

А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.

— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!..

Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки сократили до первых двух слогов:

— Харя-то наша опять кормильца своего критикует.

А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой, ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы поджимала и глаза закатывала:

— Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..

Это при ней — Тина и губки гузкой. А без нее — Харя и рот до ушей. А ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться, от людей насмешки терпеть:

— Тут, Тина, культура. Кино показывают.

Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на людях маячить — примелькаешься. А у Марьины (она, стало быть, Харя, а сестрица-Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных — пять штук, костюмов суконных— два да костюмов джерсовых — три целых. Есть в чем на культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.

А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный, хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел его забодай.

Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка — дом собственный, пятистенный. Из клейменых бревен: одно в одно, без сучка, без задоринки. Крыша цинковая: блестит — что новое ведро. Во дворе — два кабанчика, овец шесть штук да корова Зорька. Удоистая корова — в дому круглый год масленица. Да еще петух на коньке крыши, как живой. К нему всех командировочных водили:

— Чудо местного народного умельца. Одним топором, представьте себе. Одним топором сработано, как в старину.

Ну, правда, чудо это к Федору Ипатовичу отношения не имело: только размещалось на его доме. А сделал петуха Егор Полушкин. На забавы у него времени хватало, а вот как бы для дельного чего…

Вздыхала Харитина. Ох, не доглядела за ней матушка-покойница, ох, не уходил ее вожжами отец-батюшка! Тогда б, глядишь, не за Егора бы выскочила, а за Федора. Царицей бы жила.

Федор Бурьянов сюда за рублем приехал тогда еще, когда здесь леса шумели — краю не видать. В ту пору нужда была, и валили этот лес со смаком, с грохотом, с прогрессивкой.

Поселок построили, электричество провели, водопровод наладили. А как ветку от железной дороги дотянули, так и лес кругом кончился. Бытие, так сказать, на данном этапе обогнало чье-то сознание, породив комфортабельный, но никому уже не нужный поселок среди чахлых остатков некогда звонкого краснолесья. Последний массив вокруг Черного озера областные организации и власти с превеликим трудом сумели объявить водоохранным, и работа заглохла. А поскольку перевалочная база с лесопилкой, построенной по последнему слову техники, при поселке уже существовала, то лес сюда стали теперь возить специально. Возили, сгружали, пилили и снова грузили, и вчерашние лесорубы заделались грузчиками, такелажниками и рабочими при лесопилке.

А вот Федор Ипатович за год вперед все в точности Марьице предсказал:

— Хана прогрессивкам, Марья: валить вскорости нечего будет. Надо бы подыскать чего поспособнее, пока еще пилы в ушах журчат.

И подыскал: лесником в последнем охранном массиве при Черном озере. Покосы бесплатно, рыбы навалом, и дрова задарма. Вот тогда-то он себе пятистенок и отгрохал, и добра понапас, и хозяйство развел, и хозяйку одел — любо-дорого. Одно слово: голова. Хозяин.

И держал себя в соответствии: не елозил, не шебаршился. И рублю и слову цену знал: уж ежели ронял их, то со значением. С иным за вечер и рта не раскроет, а иного и поучит уму-разуму:

— Нет, не обратал ты жизнь, Егор: она тебя обратала. А почему такое положение? Вникни.

Егор слушал покорно, вздыхал: ай, скверно он живет, ай, плохо. Семью до крайности довел, себя уронил, перед соседями стыдоба — все верно Федор Ипатыч говорит, все правильно. И перед женой совестно, и перед сыном, и перед людьми добрыми: Нет, надо кончать ее, эту жизнь. Надо другую начинать: может, за нее, за буду щую светлую да разумную, Федор Ипатыч еще рюмочку нальет, сдобрится?..

— Да, жизнь обратать — хозяином стать: так-то старики баивали.

— Правда твоя, Федор Ипатыч. Ой, правда!

— Топор ты в руках держать умеешь, не спорю. Но — бессмысленно.

— Да уж. Это точно.

— Руководить тобою надо, Егор.

— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!..

Вздыхал Егор, сокрушался. И хозяин вздыхал, задумывался. И все тогда вздыхали. Не сочувствуя — осуждая. И Егор под их взглядами еще ниже голову опускал. Стыдился.

А вникнуть если, то стыдиться-то было нечего. И работал Егор всегда на совесть, и жил смирно, без баловства, а получалось, что кругом был виноват. И он не спорил с этим, а только горевал сильно, себя ругая на чем свет стоит.

С гнезда насиженного, где жили в родном колхозе если не в достатке, так в уважении, с гнезда этого в одночасье вспорхнули. Будто птицы несмышленые или бобыли какие, у которых ни кола ни двора, ни детей, ни хозяйства. Затмение нашло.

Тем мартом — метельным, ознобистым — теща померла, Харитины да Марьицы родная маменька. Аккурат к Евдокии преставилась, а на похороны родня в розвальнях съезжалась: машины в снегах застревали. Так и Марьица прибыла: одна, без хозяина. Отплакали маменьку, отпели, помянули, полный чин справили. Сменила Марьица черный плат на пуховую шаль да и брякнула:

— Отстали вы тут от культурной жизни в своем навозе.

— То исть как? — не понял Егор.

— Модерна настоящего нету. А у нас Федор Ипатыч новый дом ставит: пять окон на улицу. Электричество, универмаг, кино каждый день.

— Каждый день — и новое? — поразилась Тина.

— А мы на старое и не пойдем, надо очень. У нас этот… Дом моделей, промтовары заграничные.

Из томного угла строго смотрели древние лики. И матерь божья уже не улыбалась, а хмурилась, да кто глядел-то на нее с той поры, как старуха душу отдала? Вперед все глядели, в этот, как его… в модерн.

— Да, ставит Федор Ипатыч дом — картинка. А старый освобождается: так куда ж его? Продавать жалко: гнездо родимое, там Вовочка мой по полу ползал. Вот Федор Ипатыч и наказал вам его подарить. Ну, пособите, конечно, сначала новый поставить, как водится. Ты, Егор, плотничать навострился.

Подсобили. Два месяца Егор от зари до зари топором тюкал. А зори-то северные: растыкал их господь по дню далеко друг от друга. До знона намахаешься, покуда стемнеет. А тут еще Федор Ипатович пособляет:

— Ты еще вон тот уголок, Егорушка, притеши. Не ленись, работничек, не ленись: я тебе дом задарма отдаю, не конуру собачью.

Дом, правда, отдал. Только вывез оттуда все, что еще червь не сточил: даже пол в горнице разобрал. И навес над колодцем. И еще погреб раскатал да выволок: бревна там в дело могли пойти. За сараюшку было взялся, да тут уж Харитина не выдержала:

— Змей ты подколодный кровопивец неистовый выжига перелютая!

— Ну, тихо, тихо, Харитина. Свои ведь, чего шуметь? Не обижаешься, Егор? Я ведь по совести.

— Дык это… Стало быть, так, раз оно не этак.

— Ну, и славно. Ладно уж, пользуйтесь сараюшкой. Дарю.

И пошел себе. Ладный мужик. И пиджак на нем бостоновый.

Помирились. В гости захаживали. Робел Егор в гостях-то в этих, хозяина слушал.

— Свет, Егор, на мужике стоит. Мужиком держится.

— Верно, Федор Ипатыч. Правильно.

— А разве есть в тебе мущинство настоящее? Ну, скажи, есть?

— Дык ведь как… Вон баба моя…

— Да не про то я, не про срам! Тьфу!..

Смеялись. И Егор со всеми вместе хихикал: чего ж над глупым-то не посмеяться? Это над Федором Ипатовичем не посмеешься, а над ним-то — да на здоровье, граждане милые! С полным вашим удовольствием!..

А Тина только улыбалась. Изо всех сил улыбалась гостям дорогим, сестре родимой да Федору Ипатовичу. Этому — особо: хозяин.

— Да, направлять тебя надо, Егор, направлять. Без указания ты ничего не спроворишь. И жизнь самолично никогда не осмыслишь. А не поймешь жизни — жить не научишься. Так-то, Егор Полушкин, бедоносец божий, так-то…

— Да уж, стало быть, так, раз, оно не этак…

2

Но зато был Колька.

— Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!

— Ну, и глупо, что так, — ворчала Харитина (она всегда на него ворчала. Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала). — Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.

— Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.

Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза заглядывал, улыбался — и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают — верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:

— Ну-у?..

Простодушия в этом «Ну-у»? на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:

— Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки изо рта торчат!

— А-а!..

Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:

— Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим, понял?

От счастья, что вес хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.

А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень этому удивлялись, а взрослые объясняли:

— Отец у него собачье слово знает.

Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.

И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с головы до ног — только кряхтел. Даже докторша удивилась:

— Ишь, мужичок с ноготок!

А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая больно народилась-то— вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе, только плечи тряслись.

— Ты чего, сынок?

Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.

— Ункас…

— Чего?

— Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно — в спину-то?

— Какого Ун… Ункасу?

— Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..

Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял стихи:

— Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал биться…

Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.

А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами, читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде, а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:

— Хорошая книжка.

Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:

— Про добрых мужиков.

Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя, от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому старался реветь в одиночестве.

А вот Вовка — погодок, двоюродный братишка — только от обиды ревел. Не от боли, не от жалости — от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.

Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза, И рассказывал:

— А он ему-хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..

— Больно, поди! — вздыхал Колька.

— Дура! Это ж шпионы.

И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была иная, а у Вовки — одна на все дни:

— Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б я у каждого по рублику взял.

— Чего ж только по рублику?

— А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику— это ого! Знаешь, сколько? Тыщи две, наверное.

Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про космос. Легкие мечты были, невесомые.

— Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро по улице ходит. — Бесплатно?

— Так по улице же.

— Врут. Бесплатно ничего не бывает.

Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось:

— Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.

Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился. Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка нажимал — уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но мирились быстро, все-таки родная кровь.

А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька не сомневался. Раз тятька сказал — значит, так оно и есть.

А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз — в кино. Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.

— Умная животная.

— Тять, а в Индии пашут на них?

— Нет,-Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал. — Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.

— А чего ж они там делают?

— Ну, как чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.

— Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.

— Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.

— А в Индии как же?

— Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.

— И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!

— Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас — Россия. Самая страна замечательная.

— Самая-самая?

— Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.

— Значит, мы счастливые, тять?

— Это не сомневайся. Это точно.

И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.

— Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?

— Синяя.

— Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня — заграница. Простирнул, встряхнул — и гладить не надо, и как новая!

— А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.

— Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.

— А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?

— Ну?

— Вот. Потому — чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому — своя, к телу льнет, ластится.

— Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.

— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…

Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить— отца позорить. Наедине возмущался:

— Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.

— Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.

— С мяса они маются! — сердился Колька.

Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.

— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.

А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки — все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.

— Руководить тобою нужно, Егор. Руководить! Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..

3

Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер — сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе — спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за ради дома да удобства родственника— за ради хлебушка.

Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой. Тем более, что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…

— Полушкин! Ты сколько ден стенку лизать будешь?

— Дык ведь это… Доска с доской не сходится.

— Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…

— Дык ведь для людей жа…

— Слазь с лесов! Давай на новый объект!

— Дык ведь щели.

— Слазь, тебе говорят!..

Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.

— Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них — понарошка какая-то.

— Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..

— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.

Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.

И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае — только земля вздохнула — определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:

— Вот до сих, Полушкин. И чтоб по ниточке.

— Ну, понимаем.

— Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.

— Ну, дык…

— Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…

— Нет тут вашего беспокойства.

— Ну, добро, Полушкин. Приступай. Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко, и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.

— Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. — Не роешь, а пишешь, понимаешь!

Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.

— Три смены рванул! — удивился прораб, шагая вдоль канавы. — В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…

И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:

— Это что?

— Мураши, — пояснил Егор.

— Какие мураши?

— Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.

— Дом, значит?

— Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…

— Подумал, значит?

Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:

— Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…

— А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты пе подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил? Ах ты, растудыт твою…

Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только. А через неделю учительница пришла.

— Вы Егор Савельич будете?

Нечасто Егора отчеством величали, ох, нечасто! А тут — пигалица, девчоночка, а — уважительно.

— Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.

— Как так получается?

— Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.

— Неуважительно.

— Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.

— Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.

Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.

— Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.

Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.

— Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.

Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.

— А я Тольке Безуглову зуб вышиб!

— Ай, ай! Что же так-то?

— А смеется.

— Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться— пусть себе.

— Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.

— Гнул, — сознался Егор. — А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.

— Ну, а что кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили — только зря ославился.

— Не то, сынок, что ославился, а то, что…— Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли. — Чем, думаешь, работа держится?

— Головой!

— И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное — сердцем. По сердцу она — человек горы свернет. А уж коли так-то, за ради хлебушка, то и не липнет она к рукам-то. Не дается, сынок; утекает куда-то. И руки тогда — как крюки, и голова — что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти — не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю — вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело — на людей обиду держать. Самое последнее.

Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то Он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.

— Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? — вздыхал начальник. — И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…

— Воля ваша, — сказал Егор. — Какое будет распоряжение.

— Рапоряжение!.. — Начальник долго пыхтел, чесал в затылке. — Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?

— Можно, — сказал Егор. — И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.

Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые, — из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.

Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да многоэтажек своих бетонный с осени тосковать начинает, потому что отрезан он от землицы камнем. А камень, он не просто душу холодит, он трясет ее без передыху, потому как неспособен камень грохот уличный угасить. Это тебе не дерево — теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни днем, ни ночью, и только во сне видит он росные зори и прозрачные закаты. И мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да куске черного хлебушка.

Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее, чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться привык, поспешать куда-то, и просто так над речушкой какой от силы два часа высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог, за пол-литрой потянется. А где пол-литра, там и вторая, а где вторая, там и безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие нито. И две выгоды: безобразий поменьше да деньга из туристского кармана в местный бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.

Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил тихо и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале, да как-то оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.

— Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота — это перво-наперво ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и воды чтоб в лодках не боле кружки.

— Сухо будет, — заверил Егор. — Ясно-понятно нам.

— Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота — пристань. Чтоб чисто было, как в избе у совестливой хозяйки.

— Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.

— Есть с пристани запрещаю, — устало сказал Яков Прокопыч. — Под навесом столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто — затаскают.

— А если свое привезут?

— Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то, придется отказать.

— Ага!

— Но — обходительно. — Яков Прокопыч важно поднял палец: — Обходительность — вот третья твоя забота. Турист — народ нервный, больной, можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.

— Это уж непременно, Яков Прокопыч. Этот уж будет в точности.

С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал. Разумные вещи разумным голосом говорил.

— Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.

— До спасиба, значит, ждать?

— Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол, — значит, отчаливай.

— Ясно-понятно.

— Главное тут — помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще что. Услужить, словом.

— Ну, дык…

Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:

— На моторе ходил когда?

— Ходил! — Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверхнормы, сверх обычного, и этим он гордился. — Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне неоглядные! Бывало, пошлет председатель…

— Какие знаешь?

— Ну, это… «Ветерок», значит, знаю. И «Стрелу».

— У нас «Ветерок», три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на веслах достигнешь.

— На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!

Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не поспешно, не второпях, а с устатку…

4

Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное рассказывали — ну, про зверей или про историю с географией, — рот разевал. Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось — враз замирали, и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка: напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь — точно Кольке в рот разинутый. Вот уж веселья-то!

Сколько раз Колька на это попадался — и счет потеряли. Пока помнил, крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев рассказывать или стихи читать, — забывался. Забывался, ловил каждое слово и рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка куражился:

— Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!

Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до того было:

— Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала? Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие…

— Так ты и рот разинул! А я в него — жеванкой!

— С чернилами жеванка-то! — восторгалась Оля Кузина.

— Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?

Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:

— Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.

Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами. Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор Ипатович брови супонил, задумывался:

— С чего бы это приспичило им?

— А для совета, — подсказывала Харитина. — Для совета, Федор Ипатыч, для совещания с вами.

— Совещания? — Вздыхал хозяин почему-то. — Мда…

— Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня позаливистей, Федор Ипатыч!

Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял, хмурился:

— И с чего бы это им вызывать меня, а?

Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал. Марьица всполошилась:

— Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!

— Погоди, Марья. Не надо гостей.

— Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.

Крякнул Федор Ипатыч:

— Ну, зови. Черт их с обычаями…

Гостей Федор Ипатыч любил принять широко, с простором и с временем. Но и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не на небе. И (а куда его денешь?)— свояк. Егор Полушкин с Харей своей разлюбезной.

— Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в кругах говорят насчет космоса?

Федор Ипатыч с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при гостях ремни расстегивал:

— Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу — так, для памяти.

Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:

— Держи, племяш. Чтоб не блудить.

Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя звездочка: компас ведь! Настоящий: со стрелкой, с югом-севером.

«Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!»

«Есть так держать!»

Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться, так Колька в лесу— как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее? Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.

«Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?»

«Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!»

«Так держать! Будет земля впереди!»

Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не поймут: расстроятся.

А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:

— Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?

— Понавесистей! — кричали. — С подкожным жирком!

Улыбался Федор Ипатыч. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:

— Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж грозится.

— Ай, ай!-вздыхал Егор; это ему Федор Ипатыч жаловался, потому что некому больше жаловаться было, а — хотелось. — У меня, знаешь, тоже это… Неприятности.

Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатыча: своих забот хватало.

— Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.

— Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно, — бормотал Егор.

Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.

— Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб красиво.

— Счетов на проданный лес не поступало? — гнул свое хозяин. — Ладно, сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго…

— А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить или, скажем, все в розовое — это что тогда получится? Это получится полное равнодушие…

— Равнодушие? — Федор Ипатыч поморгал красными глазками (перехватил маленько с огорчения-то).-Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я…

— Во-во, — закивал Егор. — Красота — это разве когда все одинаковое? Красота — это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же, розовый. А без красоты как же можно? Без красоты — как без праздника. Красота — это…

— Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты — красота! Тьфу!..

Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но — расстроился. Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничков— шапетиков во сне увидишь. Натуральных — с хвостиком, с рожками и с копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь напринимались — с озеро Онегу. И с радости и с огорчения.

И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох, непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!

Старался Егор на этой работе — и про перекуры забывал. Бегом бегал, как молодой. Заведующий только-только рот разинет.

— Ты, Полушкин…

— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!

И — бежал. Угадал — хорошо, не угадал — обратно бежал: за разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью. . — Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю… Стой, куда ты?

— Я, это…

— Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в праздничную внешность. В голубой цвет. А весла — лопастя только, понял? — в красный: чтоб издаля видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки номер напишешь. Номер-черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот тебе кисти и вот бумажка с номерами. Срисуешь один номер-зачеркни его, чтобы не спутаться. Другой срисуешь — другой зачеркни. Понял, Полушкин?

— Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять? Схватил банки — только пятки засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.

Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает, замки понавесит, Оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.

— Закругляйся, Полушкин.

— Счас я, счас, Яков Прокопыч.

— Пятый час время-то. Пора.

— А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не беспокойтесь: я их домой отнесу.

— Ну, как знаешь, Полушкин.

— До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.

Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит. Переборщишь — в холод уйдет, в густоту; недоборщишь— в розовый ударится. А цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал и этак — и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.

А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (No 7 и No 9 — по записочке), так и рука у него провисла. Скучно — черное на голубом. Номер — он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика одна. А на небесной сини арифметика-это ж расстроиться можно, настроение потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха, для удовольствия. А ему — номер девять: черным по голубому. Как на доме: сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе — пар один.

И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой — незнакомой, волнующей— вроде затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.

Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала закрасил на лодках старательно выписанные черные номера "7" и "9". А потом, глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок плотницкого карандаша.

В тот раз он до глубокой ночи работал: благо, ночи светлые. Благоверная его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело рук своих, домой не спешил.

— Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой темною изверг рода ты непотребного…

— Работал, Тина, — спокойно и важно сказал Егор. — Не шуми: полезную вещь сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.

Чуть заря занялась — на пристань прибежал: не спалось ему, не терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным, радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.

— Вот! — сказал вместо «здравствуйте». — Глядите, что удумал.

Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.

— Так, — уронил наконец Яков Прокопыч. — Это как понимать надо?

— Оживление, — пояснил Егор. — Номер, он что такое? Арифметика он голая. Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут — картинка на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.

Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке безошибочную точность деталей: у щенка — вислые уши и лапа; у георгина-упругость стебля, согнутого тяжелым цветком; у гусенка — веселый разинутый клюв.

— Вот и радостно всем станет, — живо продолжал Егор. — Я — на цыпленке, а ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.

— Соревнование? — переспросил озадаченный Яков Прокоиыч. — Гусенка с поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка? Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!

— Дык, это…

— Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт. Абстракт они скажут, Полушкин.

— Чего скажут?

— Не доводи меня до крайности, Полушкин, — очень проникновенно сказал Яков Прокопыч. — Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка есть. Как вот дам сейчас веслом по башке…

Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца, вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.

— Опасный ты человек, Полушкин, — со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда Егор доложил, что все сделано.

Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми ногами.

— Предупреждали меня,-продолжал заведующий. — Все прорабы предупреждали. Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.

Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы попросить — для спокойствия дальнейшей жизни, — что ждет этого Яков Прокопыч, но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с начальником. А с термосом — согласен.

— Жить надо, как положено, Полушкин. Велено то-то-делай то-то. А то, если все начнут фантазировать… знаешь, что будет?

— Что? — спросил Егор.

Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:

— Про то даже думать нельзя, что тогда будет.

— А космос? — спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?). — Про него сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь…

— А мат ты слыхал?

— Приходилось,-вздохнул Егор.

— А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть — цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У тебя — нецензурная.

— Это поросенок-то с гусенком нецензурные? — усомнился Егор.

— Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.

— В большом масштабе они гусем да свиньей будут.

— А гусь свинье не товарищ!.. — затрясся вдруг Яков Прокопыч. — И марш с глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..

Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатыч-то и прибыл, и встречали его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего с двух лафитничков, заскучал, заопасался.

Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно. Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова забегал, сверкая голыми пятками.

— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!

С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке почесывать:

— Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..

5

Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не поймешь что. Невезуха, одним словом.

Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к ней особого не чувствовал. Нет, не откалывался, конечно, упаси бог: на это ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк Федор Ипатыч угощал. По случаю.

Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был, картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки, бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку. Одну-единственную, но печальную:

Ох, тягры-тягры-тягры.

Ох, тягры да вытягры!

Кто б меня, младу-младену,

Да из горя б вытягнул…

Так, стало быть, хмель ее направлял — в печальную сторону. Хмель, он ведь кому куда кидается: кому — в голос, кому -в кулак, кому -в сердце, кому-в голову, а Егору — в ноги. Не держали они его, гнулись во всех направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в трезвом состоянии.

В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом. И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь без кепок и в штанах с заклепками, а бабенки их, наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах, только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился. Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.

— Доброго здравия, гости дорогие. — Яков Прокопыч пел — не говорил. И кепку снял уважительно. — Откуда это будете, любопытно узнать?

— Отсюда не видно, — ответили. — На ту сторону перевезете?

— На ту сторону можно. — Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал. — Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба конца.

— А почему же в оба?

— Лодка вас, куда потребуется, доставит, а обратно порожняком пойдет.

— Справедливо, — сказал второй и за кошельком полез.

Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали: разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.

— Как, — спросил, — рыбка ловится у вас?

Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно лебедкой.

— Ах, какой мальчуган славный! — сказала пегая. — Тебя как зовут, мальчик?

— Колькой, — охрип вдруг Колька: басом представился.

— А грибы у вас растут, Коля?

— Рано еще грибам, — прохрипел Колька. — Сыроеги прут кой-где, а масляткам слой не вышел.

— Что не вышло масляткам? — Рыжая даже бинокль опустила.

— Слой им не вышел, — пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому биноклю совершили. — Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом — серяки, за ними — красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой: груздям и волнухам.

— Слой — это когда много их, да?

— Много. Тогда и берут. А так — баловство одно.

И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!

— Хочешь посмотреть?

Колька «да» хотел сказать, рот разинул, а вместо «да» бульканье какое-то произошло. Непонятное бульканье, по рыжая бинокль все-таки протянула:

— Только не урони.

— Не-а.

Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал, Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть — большое все видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля: он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.

— Зачем же ты его вертишь? — спросила рыжая. — Смотреть надо в окуляры, вот сюда.

— Я знаю, — тихо сказал Колька.

— А для чего жевертишь?

— Так, — застеснялся Колька. — Интересно.

— Сынок! — позвал Егор. — Подсоби-ка мне тут, сынок.

Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел «спасибо» сказать, но из глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А пегая сказала:

— Туземец.

— Оставь, — лениво отмахнулась рыжая. — Обычный плохо воспитанный ребенок.

Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил «Ветерок» на корму «девятки» (бывший «Утенок»— пузатенький, важный, Егор про это помнил), установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок — все, что положено.

— Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч, — доложил Егор.

— Опробуй сперва, — сказал заведующий и пояснил туристам:— Первая моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.

— Нельзя ли поживее провернуть весь этот ритуал? — ворчливо поинтересовался лысый.

— Так положено, граждане туристы: техника безопасности. Давай, Полушкин, отгребайся.

Про технику безопасности Яков Прокопыч с ходу выдумал, потому что правил таких не было. Он про свою безопасность беспокоился.

— Заведи, Полушкин, мотор на моих глазах. Кружок сделай и обратно пристань, где я нахожусь.

— Ясно-попятно нам.

Колька на веслах отгреб от причала. Егор поколдовал с мотором, посовал в него пальцы и завел с одного рывка. Прогрел на холостых оборотах, ловко включил винт, совершил для успокоения заведующего несколько кругов и без стука причалил. Хорошо причалил: на глаз прикинул, где обороты снять, как скорость погасить. И — заулыбался:

— В тютельку, Яков Прокопыч!

— Умеешь, — сказал заведующий. — Разрешаю грузиться.

Егор с сыном на пристань выскочили, быстренько мешки погрузили. Потом туристы расселись, Колька — он на носу устроился — от пристани оттолкнулся, Егор опять завел «Ветерок», и лодка ходко побежала к дальнему лесистому берегу.

О чем там в пути туристы толковали, ни Егор, ни тем более Колька не слышали. Егор — за моторным грохотом, а Колька потому, что на носу сидел, видел, как волны разбегаются, как медленно, словно с неохотой, разворачиваются к нему другой стороной дальние берега. И Кольке было уже не до туристов: впередсмотрящим он себя чувствовал и только жалел, что, во-первых, компас дома остался, а во-вторых, что рыжая тетенька дала ему поглядеть в бинокль преждевременно. Сейчас бы ему этот бинокль!

А туристы калякали о том, что водохранилище новое и рыбы тут особой быть не может. До Егора иногда долетали их слова, но значения им он не придавал, всецело поглощенный ответственным заданием. Да и какое было ему дело до чужих людей, сбежавших в тишину и покой на считанные денечки! Он свое дело знал: доставить, куда прикажут, помочь устроиться и отчалить, только когда отпустят.

— К обрывчику! — распорядился сивый. — Произведем небольшую разведочку.

Разведочку производили в трех местах, пока, наконец, и рыжая и пегая не согласовали своих пожеланий. Тогда приказали выгружаться, и Егор с сыном помогли туристам перетащить пожитки на облюбованное под лагерь место.

Это была веселая полянка, прикрытая разросшимся ельничком. Здесь туристы быстро поставили просторную ярко-желтую палатку на алюминиевых опорах, с пологом и навесом, поручили Егору приготовить место для костра, а Кольке позволили надуть резиновые матрасы. Колька с восторгом надувал их, краснея от натуги и очень стараясь, чтобы все было ладно. А Егор, получив от плешивого топорик, ушел в лесок нарубить сушняка.

— Прекрасное место! — щебетала пегая. — Божественный воздух!

— С рыбалкой тут, по-моему, прокол, — сказал сивый. — Эй, малец, как тут насчет рыбки?

— Ерши, — сказал Колька, задыхаясь (он аккурат дул четвертый матрас).

— Ерши — в уху хороши. А путная рыба есть?

— Не-а.

Рыба, может, и была, но Колька по малости лет и отсутствию снасти специализировался в основном на ершах. Кроме того, он был целиком поглощен процессом надувания и беседу вести не решался.

— Сам-то ловишь? — поинтересовался лысый.

— Не-а.

Колька отвечал односложно, потому что для ответа приходилось отрываться от дутья, и воздух немедленно утекал из матраса. Он изо всех сил зажимал дырку пальцами, но резина в этом месте была толстой, и сил у Кольки не хватало.

— А батька-то твой ловит?

— Не-а.

— Чего же так?

— Не-а.

— Содержательный разговор, — вздохнула пегая. — Я же сказала: типичный туземец.

— Молодец, Коля, — похвалила вдруг рыжая. — Ты очень хорошо надуваешь матрасы. Не устал?

— Не-а.

Колька не очень понял, почему он «типичный туземец», но подозревал обидное. Однако не расстраивался: и некогда было, и рыжая тетенька уж очень вовремя похвалила его. А за похвалу Колька готов был не пять — пятьдесят пять матрасов надуть без отдыха.

Но уже к пятому матрасу Колька настолько от стараний уморился, что в голове гудело, как в пустом чугунке. Он сопел, краснел, задыхался, по дутья этого не прекращал: дело следовало закончить, да и не каждый день матрасы-то надувать приходится. Это ведь тоже ценить надо: матрас-то — для путешествий. И от всего этого он очень пыхтел и уже не слышал, о чем говорят эти туристы. А когда осилил последний, заткнул дырочку пробкой и маленько отдышался — тятька его из ельника выломился. Ель сухую на дрова приволок и сказал:

— Местечко-то мы не очень-то ласковое выбрали, граждане милые. Муравейник тут за ельничком: беспокоить мураши-то будут. Надо бы перебраться куда.

— А большой муравейник-то? — спросил сивый.

— А с погреб, сказал Егор. — Крепкое семейство, хозяйственное.

— Как интересно! — сказала рыжая. — Покажите, пожалуйста, где он.

— Это можно, — сказал Егор.

Все пошли муравейник смотреть, и Колька тоже: на ходу отдышаться куда как легче. Только за первые елочки заглянули: гора. Что там погреб — с добрую баньку. Метра два с гаком.

— Небоскреб! — сказал плешивый. — Чудо природы.

— Муравьев кругом бегало — не счесть. Крупные муравьи: черноголовики. Такой тяпнет — сразу подскочишь, и Колька (босиком ведь) на всякий случай подальше держался.

— Вот какое беспокойство вам будет, — сказал Егор. — А там подальше чуть — еще поляночка имеется, я наглядел. Давайте пособлю с пожитками-то: и вам покойно, и им привычно.

— Для ревматизма они полезные, муравьи-то, — задумчиво сказал плешивый. — Вот если у кого ревматизм…

— Ой! — взвилась пегая. — Кусаются, проклятые!..

— Дух чуют,-сказал Егор. — Они мужики самостоятельные.

— Да, — вздохнул лысый. — Неприятное соседство. Обидно.

— Чепуха! — Сивый махнул рукой: — Покорим! Тебя как звать-то, Егором? Одолжика нам бензинчику, Егор. Банка есть?

Не сообразил Егор, зачем бензинчик-то понадобился, но принес: банка нашлась. Принес, подал сивому:

— Вот.

— Молоток мужик, — сказал сивый. — Учтем твою сообразительность. А ну-ка отойдите подальше.

И плеснул всю банку на муравейник. Плеснул, чиркнул спичкой — ракетой взвилось пламя. Завыло, загудело, вмиг обняв весь огромный муравьиный дом.

Заметались черноголовики, скрючиваясь от невыносимого жара, затрещала сухая хвоя, и даже старая ель, десятки лет прикрывавшая лапами муравьиное государство, качнулась и затрепетала от взмывшего в поднебесье раскаленного воздуха.

А Егор с Колькой молча стояли рядом. Загораживаясь от жара руками, глядели, как корчились, сгорая, муравьи, как упорно не разбегались они, а, наоборот, презирая смерть, упрямо лезли и лезли в самое пекло в тщетной надежде спасти хоть одну личинку. Смотрели, как тает на глазах гигантское сооружение, терпеливый труд миллионов крохотных существ, как завивается от жара хвоя на старой ели и как со всех сторон бегут к костру тысячи муравьев, отважно бросаясь в огонь.

— Фейерверк! — восхитилась пегая. — Салют победы!

— Вот и все дела,-усмехнулся сивый. — Человек — царь природы. Верно, малец?

— Царь?.. — растерянно переспросил Колька.

— Царь, малец. Покоритель и завоеватель.

Муравейник догорал, оседая серым, мертвым пеплом. Лысый пошевелил его палкой, огонь вспыхнул еще раз, и все было кончено. Не успевшее погибнуть население растерянно металось вокруг пожарища.

— Отвоевали место под солнцем,-пояснил лысый. — Теперь никто нам не помешает, никто нас не побеспокоит.

— Надо бы отпраздновать победку-то, — сказал плешивый. — Сообразите что-нибудь по-быстрому, девочки.

— Верно, — поддержал сивый. — Мужика надо угостить.

— И муравьев помянуть! — захохотал лысый.

И все пошли к лагерю.

Сзади плелся потерянный Егор, неся пустую банку, в которой с такой готовностью сам же принес бензин. Колька заглядывал ему в глаза, а он избегал этого взгляда, отворачивался, и Колька спросил шепотом:

— Как же так, тятька? Ведь живые же они…

— Да вот, — вздохнул Егор. — Стало быть, так, сынок, раз оно не этак…

На душе у него было смутно, и он хотел бы тотчас же уехать, но ехать пока не велели. Молча готовил место для костра, вырезал рогульки, а когда закончил, бабенки клеенку расстелили и расставили закуски.

— Идите, — позвали. — Перекусим на скорую руку.

— Да мы… это… Не надо нам.

— Всякая работа расчета требует, — сказал сивый. — Мальцу — колбаски, например. Хочешь колбаски, малец?

Против колбаски Колька устоять не мог: не часто он видел ее, колбаску-то эту. И пошел к накрытой клеенке раньше отца: тот еще вздыхал да хмурился. А потом поглядел на Кольку и тихо сказал:

— Ты бы руки сполоснул, сынок. Грязные руки-то, поди.

Колька быстренько руки вымыл, получил булку с колбасой, наслаждался, а в глазах мураши бегали. Суетливые, растерянные, отважные. Бегали, корчились, падали, и брюшки у них лопались от страшного жара.

И Егор этих мурашей видел. Даже глаза тер, чтоб забылись они, чтоб из памяти выскочили, а они — копошились. И муторно было на душе у него, и делать ничего не хотелось, и к застолью этому садиться тоже не хотелось. Но подсел, когда еще раз позвали. Молча подсел, хоть и полагалось слова добрые людям за приглашение сказать. Молча подсел и молча принял от сивого эмалированную кружку.

— Пей, Егор. С устатку-то употребляешь: по глазам видно. Употребляешь ведь, а?

— Дык, это… Когда случается.

— Считай, что случилось.

— Ну, чтоб жилось вам тут, значит. Чтоб отдыхалось.

Не лезли слова из него, никак не лезли. Черно на душе-то было, и опрокинул он эту кружку, никого не дожидаясь.

— Вот это по-русски! — удивился плешивый.

Сроду Егор такую порцию и себя не вливал. Да и пить-то пришлось что-то куда как водки позабористее: враз голову закружило, и все муравьи куда-то из нее подевались. И мужики эти показались ему такими своими, такими добрыми да приветливыми, что Егор и стесняться перестал, и заулыбался от уха до уха, и разговорился вдруг.

— Тут у нас природа кругом. Да. Это у нас тут — пожалуйста, отдыхайте. Тишина, опять же спокойно. А человеку что надобно? Спокой ему надобен. Всякая животина, всякая муравьятина, всякая елка-березонька — все по спокою своему тоскуют. Вот и мураши, обратно же, они, это… Тоже.

— Философ ты, Егор,-хохотал сивый.-Давай из лагай программу!

— Ты погоди, мил человек, погоди. Я чего хочу сказать? Я хочу, этого…

— Спирту ты хочешь!

— Да погоди, мил человек…

Когда Егор выкушивал такую порцию, он всех величал одинаково: «мил человек». Это, так сказать, на первом этапе. А на втором теплел: «мил дружок» обращался. Моргал ласковыми глазками, улыбался, любил всех бесконечно, жалел почему-то и все пытался хорошее что-то сказать, людей порадовать. Но мысли путались, суетились, как те черноголовики, а слов ему сроду не хватало: видно, при рождении обделили. А уж когда вторую-то кружечку опрокинул — и совсем затуманился.

— Страдает человек. Сильно страдает, мил дружки вы мои хорошие. А почему? Потому сиротиночки мы: с землей-матушкой в разладе, с лесом-батюшкой в ссоре, с речкой-сестричкой в разлуке горькой. И стоять не на чем, и прислониться не к чему, и освежиться нечем. А вам, мил дружки мои хорошие, особо. Особо вы страдаете, и небо над вами серое. А у нас — голубое. А можно разве черным по голубому-то, а? По сини небесной — номера? Не-ет, мил дружок, нехорошо это: арифметикой по небу. Оно для другого дадено, оно для красоты, для продыху душе дадено. Вот!

— Да ты поэт, мужик. Сказитель!

— Ты погоди, мил дружок, погоди. Я чего хочу сказать-то? Я хочу, чтоб ласково всем было, вот. Чтоб солнышка всем теплого вдосталь, чтоб дождичка мягкого в радость, чтоб травки-муравки в удовольствие полное. Чтоб радости, радости чтоб поболе, мил дружки вы мои хорошие! Для радости да для веселия души человек труд свой производить должен.

— Ты лучше спляши нам для веселья-то. Ну?.. Ай, люли, ай, люли! «Светит месяц, светит ясный…»

— Не надо! — крикнула было рыжая. — Он же на ногах не стоит, что вы!

— Кто не стоит? Егор не стоит? Да Егор у нас — молоток!

— Давай, Егорушка! Ты нас уважаешь?

— Уважаю, хорошие вы мои!

— Не надо, тятька!

— Надо, Колюшка. Уважить надо. И — радостно. Всем — радостно! А что мурашей вы пожгли, то бог с вами. Бог с вами, мил дружки мои хорошие!

Захлопал плешивый:

— «Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягодка малинка, малинка моя!..» Шевелись, Егор!

Пели, в ладоши хлопали: только сынок да рыжая смотрели сердито, но Егор их сейчас не видел. Он видел неуловимые, расплывающиеся лица, и ему казалось, что лица эти расплываются в счастливых улыбках.

— Эх, мил дружки вы мои хорошие! Да чтоб я вас не уважил?..

Три раза вставал — и падал. Падал, хохотал до слез, веселился, и все хохотали и веселились. Кое-как поднялся, нелепо затоптался по поляне, размахивая не в лад руками. А ноги путались и гнулись, и он все совался куда-то не туда, куда хотел. Туристы хохотали на все лады, кто-то уже плясал вместе с ним, а рыжая обняла Кольку и конфетами угощала.

— Ничего, Коля, ничего. Это сейчас пройдет у него, это так, временно.

Не брал Колька конфет. И смотрел сквозь слезы. Злые слезы были, жгучие.

— Давай, Егор, наяривай!-орал сивый. — Хорошо гуляем!

— Ах, мил дружок, да для тебя…

Кривлялся Егор, падал — и хохотал. От всей души хохотал, от всего сердца: весело ему было, очень даже весело.

— Ай, люли, ай, люли! Два притопа, три прихлопа!..

— Не надо!.. — закричал, затрясся вдруг Колька, вырвавшись из рук рыжей. — Перестань, тятька, перестань!

— Погоди, сынок, погоди. Праздник ведь какой! Людей хороших встретили. Замечательных даже людей!

И опять старался: дрыгался, дергался, падал, поднимался.

— Тятька, перестань!..-сквозь слезы кричал Колька и тащил отца с поляны. — Перестань же!..

— Не мешай гулять, малец! Давай, давай отсюда.

— Шевели ногой, Егор! Хорошо гуляем!

— Злые вы! — кричал Колька. — Злые, гадкие! Вы нас, как мурашей тех, да? Как мурашей?..

— Егор, а сынок-то оскорбляет нас. Нехорошо.

— Покажи отцовскую власть, Егор!

— Как не стыдно! — кричала рыжая. — Он же не соображает сейчас ничего, он же пьяный, как же можно так?

Никто ее не слушал: веселились. Орали, плясали, свистели, топали, хлопали. Колька, плача навзрыд, все волок куда-то отца, а тот падал, упирался.

— Да дай ты ему леща, Егор! Мал еще старшим указывать.

— Мал ты еще старшим указывать…— бормотал Егор, отталкивая Кольку. — Ступай отсюда. Домой ступай, берегом.

— Тятька-а!..

— Ы-ых!..

Размахнулся Егор, ударил. Первый раз в жизни сына ударил и сам испугался: обмер вроде. И все вдруг замолчали. И пляска закончилась. А Колька вмиг перестал плакать: словно выключили его. Молча поднялся, отер лицо рукавом, поглядел в мутные отцовские глаза и пошел.

— Коля! Коля, вернись! — закричала рыжая.

Не обернулся Колька. Шел вдоль берега сквозь кусты и слезы. Так и скрылся.

На поляне стало тихо и неуютно. Егор покачивался, икал, тупо глядя в землю. Остальные молчали.

— Стыдно! — громко сказала рыжая. — Очень стыдно!

И ушла в палатку. И все засовестились вдруг, глаза начали прятать. Сивый вздохнул:

— Перебор. Давай, мужик, отваливай. Держи трояк, садись в свое корыто — и с океанским приветом.

Зажав в кулаке трешку, Егор, шатаясь, побрел к берегу. Все молча глядели, как летел он с обрыва, как брел по воде к лодке, как долго и безуспешно пытался влезть в нее. Пегая сказала брезгливо:

— Алкоголик.

Егор с трудом взобрался в лодку, кое-как, путаясь в веслах, отгреб от берега. Поднялся, качаясь, на ноги, опустил в воду мотор, с силой дернул за пусковой шнур и, потеряв равновесие, полетел через борт в воду.

— Утонет!.. — взвизгнула пегая.

Егор вынырнул: ему было по грудь. Со лба свисали осклизлые космы тины. Уцепился за борт, пытаясь влезть.

— Не утонет, — сказал сивый. — Тут мелко.

— Эй, мужик, ты бы лучше на веслах! — крикнул лысый. — Мотор не трогай, на веслах иди!

— Утенок! — вдруг весело отозвался Егор. — Утеночек это мой! Соревнование утенка с поросенком!

Борт был высок, и для того чтобы влезть, Егор изо всех сил раскачивал лодку. Раскачав, навалился, но лодка вдруг кувырнулась из-под него, перевернувшись килем вверх. По мутной воде плыли веселые весла. Егор опять скрылся под водой, опять вынырнул, отфыркиваясь, как лошадь. И, уже не пытаясь переворачивать лодку, нащупал в воде веревку и побрел вдоль берега, таща лодку за собой.

— Эй, может, помочь? — окликнул лысый.

Егор не отозвался. Молча пер по грудь в воде, весь в тине, как водяной. Оступался, падал, снова вставал, мотая головой и отплевываясь. Но веревку не отпускал, и перевернутая килем вверх лодка тяжело волочилась сзади.

А мотора на корме не было. Ни мотора, ни бачка с бензином, ни уключин: все ушло на дно. Но Егор не оглядывался и ничего сейчас не соображал. Просто волок лодку вокруг всего водохранилища в хозяйство усталого Якова Прокопыча.

6

«Где дурак потерял, там умный нашел» — так-то старики говаривали. И они многое знали, потому как дураков на их веку было нисколько не меньше, чем на нашем.

Федор Ипатыч в большой озабоченности дни проживал. Дело не в деньгах было — деньги имелись. Дело было в том, что не мог разумный человек с деньгами своими добровольно расстаться. Вот так вот, за здорово живешь, выложить их на стол, под чужую руку. Невыносимая для Федора Ипатыча это была задача.

А решать ее приходилось, невыносимую-то. Приходилось, потому что новый лесничий (вежливый, язви его!), так новый лесничий этот при первом же знакомстве отчеты полистал, справочки просмотрел и спросил:

— Во сколько же вам дом обошелся, товарищ Бурьянов?

— Дом? — Дошлый был мужик Федор-то Ипатыч: сразу смикитил, куда щеголь этот городской оглоблю гнет. — А прежний за него отдал. Новый мне свояк ставил, так я ему за это прежний свой уступил. Все честь по чести: могу заявление заверенное…

— Я не о строительстве спрашиваю. Я спрашиваю: сколько стоит лес, из которого выстроен ваш новый дом? Кто давал вам разрешение на порубку в охранной зоне и где это разрешение? Где счета, ведомости, справки?

— Так ведь не все сочтешь, Юрий Петрович. Дело наше лесное.

— Дело ваше уголовное, Бурьянов.

С тем и расстались, с веселым разговором. Правда, срок лесничий установил: две недели. Через две недели просил все в ажур привести, не то…

— Не то хана, Марья. Засудит.

— Ахти нам, Феденька!

— Считаться хотите? Ладно, посчитаемся!

Деньги-то имелись, да расстаться с ними сил не было. Главное, дом-то уже стоял. Стоял дом — картинка, с петухом на крыше. И задним числом за него деньгу гнать — это ж обидно до невозможности.

Поднажал Ипатыч. Пару сотен за дровишки выручил. Из того же леса, вестимо: пока лесничий в городе в карту глядел, лыко драть можно было. Грех лыко не драть, когда на лапти спрос. Но разворачиваться вовсю все же опасался: о том, что лесничий строг, и до поселка слух дополз. В другие возможности кинулся. И сам искал и сына натаскивал:

— Нюхай, Вовка, откуда рублем тянет.

Вовка и унюхал. Невелика, правда, пожива: три десяточки всего за совет, разрешение да перевозку. Но и три десяточки — тоже деньги.

Тридцатку эту Федор Ипатыч с туристов содрал. Заскучали они на водохранилище тем же вечером: рыба не брала. Вовка первым про то дознался (братика искать послали, да до братика ли тут, когда рублем веет!), дознался и отцу доложил. Тот прибыл немедля, с мужиками за руку поздоровался, папироску у костра выкурил, насчет клева посокрушался и сказал:

— Есть одно местечко: и рыбно, и грибно, и ягодно. Но запретное. Потому-то и щуки там — во!

Долго цену набивал, отнекивался да отказывался. А как стемнело, лично служебную кобылу пригнал и перебросил туристов за десять километров на берег Черного озера. Там и вправду пока еще клевало, и клев этот обошелся туристам ровнехонько в тридцаточку. Умел жить Федор Ипатыч, ничего Не скажешь!

Вот потому-то Егор, через два дня опамятовавшись и в соображение войдя, припомнил, где был, но туристов тех на месте не обнаружил. Кострище обнаружил, банки пустые обнаружил да яичную скорлупу.

А туристы сгинули. Как сквозь землю.

И мотор тоже сгинул. Хороший мотор, новый: «Ветерок», восемь сил лошадиных да одна Егорова. И мотор сгинул, и бачок, и кованые уключины. Весла, правда, остались: углядел их Егор в тростниках. Лопастя-то у них огнем горели, издалека видать было.

Но это все он потом выискал, когда опамятовался. А по первости в день тот развеселый хохотал только. К солнышку закатному лодку до хозяйства Якова Прокопыча доволок, смеху вместо объяснений шесть охапок вывалил и трудно, на шатких ногах домой направился. И собаки за ним увязались.

Так в собачьей компании ко двору и притопал. Это обыкновенных пьяных собаки не любят, а Егора всякого любили. Лыка ведь не вязал, ноги не держали, а псы за ним перли, как за директорской Джильдой. И говорят, будто не сам он в калитку стучал, а кто-то из приятелей его лично лапой сигнал отстукал.

Ну, насчет этого, может, и привирают…

А Харитина, с превеликим трудом Егора в сарай затолкав и заперев его там от греха, первым делом к свояку бросилась, к Федору Ипатычу, сообщить, что пропал, исчез Колька.

— Погоди заявлять, Тина, с милицией связаться всегда поспеем. Искать твоего Кольку надо: может, заигрался где.

Вовку и поиск отрядил: вдоль берега, вдоль Егоровой бурлацкой дорожки. Побегал Вовка, покричал, поаукался и на «ау» к туристам вышел. Кепку издаля скинул, как отец учил:

— Здравствуйте, дяденьки и тетеньки тоже. Братика ищу. Братик мой двоюродный пропал, Коля. Не видали, часом?

— Посещал нас твой кузен. Утром еще.

«Кузен» это для смеха, а всерьез — так все рассказали. И как тут дядя Егор напился, и как безобразничал, и как драку затеял.

— Он такой, — поддакивал Вовка. — Он у нас шебутной, дяденька.

А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои забыла. Всхлипывала только:

— Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..

Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась. Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть за доченьку душа не болела: орет — значит, жива. А вот как стихла она вдруг, так Харитина чуть на ногах устояла:

— Придушили!

Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад— только платок взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.

— Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля ваш у меня.

— Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?

— Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит: только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила: уснул. Так что, пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не волновался зря.

— Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.

— Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится: завтра разберемся.

Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала. Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом. Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да Харитине не до того тогда было, не до скандалов.

Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще, что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу.

А дело было страшное.

— Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.

— Три ста?..

Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста…

— Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!

— Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету— милицию подключим. Акт составлять буду.

Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже, — Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком:

— А где я был?

Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу:

— Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!

— По закону, — сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто. — Закон, Тина, не объегоришь.

— По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!

— Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то.

Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел — и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому.

За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала:

— Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом…

Кое-что она, правда, знала: не от Кольки — тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника:

— Туристы ему поднесли, тетя Тина.

— Туристы?.. — Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор. — Какие такие туристы?

— Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!

Полдня Егор «Ветерок» тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл.

— Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать.

— Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим.

— Куда поглядим-то?

— На твое дальнейшее поведение.

— В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу.

— Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.

— Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь.

— Принцип, Полушкин, это, знаешь…

— Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.

Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то — длинное, унылое, — он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:

— Ну, катайтесь.

И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И — пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:

— Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:

— Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.

Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.

— Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?

Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.

— Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?

Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:

— Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?

Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.

— Егор Савельич…

— Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.

— Это зачем же?

— Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:

— Что?!

— Делай, что велел.

— Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?

— Я тебе все сказал.

— Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..

— Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.

Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.

Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.

К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.

— Да уж, стало быть так, раз оно не этак!

7

Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.

Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:

— Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.

Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где— верил он — и без соображений все поймут, разберутся и помогут.

— А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.

Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:

— Завтра, Коля, разговаривать будем.

Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал — и не улыбался. Дело было серьезным.

— Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?

— Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?

— Ну, так и что, что добрый?

Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:

— А кто виноват, тот пусть первым и приходит!

— Можно разве от старших такое требовать?

— А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!

Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу, — только поплакала.

— Береги себя, доченька.

— Береги себя, мамочка.

Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома — в школу, из школы — домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.

— Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?

Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:

— Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.

— Почему вы так решили?

— А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.

Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.

— Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!

— Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.

— Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?

— Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране — это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.

— А может, он от обиды?

— А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.

— А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо самая-самая!

— Самая-самая, Коля!

Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.

На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.

— Ну, что скажешь? — спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте». — Какие еще огорчения сообщишь?

Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал…

Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил:

— И ты, значит, ушел?

— Ушел, — вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине. — Я ушел, а он остался. С мотором еще.

— Значит, ты не виновен, — сказал, помолчав, заведующий. — А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.

— Я же не для того, — вздохнул Колька. — Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.

— Он бесплатно переживает, а я -за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.

Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.

— Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?

— Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.

— А почему же тогда обижают?

— Почему?..

Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь — узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.

— О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?

— Да потому, что снаружи все искали! А зло — оно в человеке, внутри сидит.

— А еще что в человеке сидит?

— Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.

— Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.

— Какие правила?

— Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые…

Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:

— Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!

Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.

Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить — все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.

И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.

Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.

А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.

А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?.

8

Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.

Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.

А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.

— Этто что такое?

Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.

— Этто что, спрашиваю вас?

— Свининка это, — поспешно пояснил Егор. — Свеженькая, значит, личная убоинка.

— Убоинка? — Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз. — Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.

Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.

— За такие фортели рыночную продукцию бракуют, — строго продолжал начальник с портфелем. — Какая, говорите, у вас продукция?

— У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.

— Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота — залог здоровья! Фамилия?

— Мое?

— Фамилия, спрашиваю вас?

— Это… Полушкин.

— Полушкин. — Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора. — Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.

Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй — середник. Пожилой завздыхал, зацокал:

— Ах, самоуправство, ах, паразит!

— Чего? — спросил Егор.

— Знаешь, кто это был? — спросил середник. — Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.

— Штампы?

— Не поставит — хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.

— Чего? — спросил Егор.

— Строгачи кругом, страшное дело! — завздыхал пожилой. — Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?

— Чего?

— Жмут нашего брата…

Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило.

— Даа, влип ты, мужик.

Вот он в прошлом месяце, — пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся.

— Чего?

— Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.

— Чего?

— Даа, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка?

— Поросятинка. — Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого. — Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.

— А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.

— По рублю?

— По рублю не возьмут, — сказал середник. — Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.

— Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.

— Даа, дела, — вздохнул пожилой. — Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.

— Нуу?

— Помог бы ты мужикуто, а? — попросил за Егора середник. — Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.

— Трудно, — закручинился пожилой. — Ой, трудное это дело. Немыслимо!

— Мы понимаем! — зашептал, озираясь, Егор. — Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.

— Это — лишнее, — строго сказал пожилой. — Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты — деньги. Обижаешь.

— Обижаешь, — подтвердил середник.

— Да что вы, что вы! — перепугался Егор. — Это так я, так! Сболтнул я, граждане.

— Сболтнул он, — сказал середник. — Может, уважим?

— Главное тут, как начальство объехать, — размышлял пожилой. — Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.

— Полтора? — ахнул Егор. — Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.

— Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.

— Не хошь — как хошь, — сказал середник. — Ходи грязный.

И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:

— Мужики! Эй, мужики! Остановились.

— Два рубля с полтинничком…

— Пошел ты!

И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:

— Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:

— Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да верть.

— Несерьезный ты мужик. Так оно получается.

— Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?

— А как хочешь.

К углу направились, за рынок. Закричал Егор:

— Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.

Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:

— Давай за все про все…

— Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.

Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и — с подарками. Кому — ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:

— Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.

— Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?

Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:

— Все! Хоть день, да беспечально!

— Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика — два ста. А где еще один ста?

— Я голова, я удумаю.

— Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:

— Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…

— Егорушка-а!

Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.

— Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.

Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:

— Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.

Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел — ничего он сейчас не жалел! — а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,

О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и — главное — за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И — уважения. Хоть немного.

И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.

— Сынок…— И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: — Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.

— Я знаю.

Колька прошел к столу и сел на материно место— на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.

— Ты сядь, тятя.

Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:

— Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.

— Ты? Как так выходит?

— Не остановил тебя вовремя, — вздохнул Колька. — Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?

— Верно, сынок. Правильно.

— Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.

Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:

— Чистоглазик ты мой…

— Ну, ладно, чего там, — сердито сказал Колька и отвернулся.

И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:

— Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.

К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа — пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):

— Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся.

Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся.

— Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса.

— Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.

— С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь.

Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:

— Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть.

Вскинулся Яков Прокопыч:

— Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?

— Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне.

Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:

— Не спорь. Не встревай. Наше дело — сторона-сторонушка.

И Вовка с другого уха поддакнул:

— Может, лодка когда понадобится…

А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал:

— Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное.

— Слово? Это можно. — Поднял Федор Ипатыч стакан. — С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит.

— В рай? — закручинилась Харитина. — Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица:

— Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды…

Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному:

— Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые…

— Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.

— Да ведь два ста рублей — вся убоинка.

— Двести?.. — Федор Ипатыч даже хлебушек уронил. — Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет?

— А почем бы ни шел, да весь вышел, — сказал Егор. — Пейте-ешьте, гости…

— Нет, погоди! — строго прервал Федор Ипатыч. — Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых — это я точно говорю.

Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:

— Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.

— Господи! — ахнула Харитина. — Господи, люди добрые!

— Погоди! — Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома. — Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности — две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..

Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице — аж стаканы подпрыгнули:

— Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить — вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли -считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.

Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку.

— Спой, Тина, — сказал Егор, — Хорошую песню спой.

Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и… И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:

Ой, тягры-тягры-тягры,

Ой, тягры да вытягры!

Кто б меня, младу-младену,

Да из горя б вытягнул…

9

А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.

Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.

А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.

Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:

— Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому— восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.

Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости.

А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника — это у Федора, стало быть, Ипатыча — в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда — спозаранку, оттуда — с вязанкой. Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл — до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и — в контору. Пожалуйте взвешивать.

Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И — вот голова мужик! — не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет — впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить — это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает.

Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.

— Приятного вам угощения.

Крякнул Федор Ипатыч — нет, не с лафитничка — с огорчения.

— Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.

Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом.

— Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.

— Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли:

— Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм.

— Полтинник? — поразился Федор Ипатыч. — Богатая у нас держава: направо — полтина, налево — полтина.

— Так ведь пока дают.

Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго.

— Бесхозяйственность, — сказал. — Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим.

— Дык ведь…

— Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству — потеря.

— Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи..

— Не думаем о государстве, — опять закручинился хозяин. — О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать.

— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!

Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.

— Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.

— Это мы понимаем, Федор Ипатыч.

— Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение.

Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе — на тихой да уважительной пристани — не остался. Сам ушел, по собственному желанию:

— Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.

И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются — это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.

Но в субботу — только туман рваться начал, над землей всплывая, — взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд — лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало.

— Липа — дерево важное, — говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге. — Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала.

— А чего у нее сладкое?

— А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.

— А береза?

— Береза, она для красоты.

— А елка?

— Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь — себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:

— К западу свернули, тятя.

— Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.

— Тять, а шмели к липе летят?

— Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны.

— А мы, как природа, не можем?

— Дык это… Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.

— А почему не выходит?

— А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой— белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один, голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик — неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный и полет соколиный… Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим…

Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.

А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.

— Сгубили, — тихо сказал Егор и снял кепку. — За рубли сгубили, за полтиннички.

А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.

При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать — это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть — это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:

— Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.

— Профессией какой владеете?

— Какая у меня профессия? За скотом ходила.

— Скота у нас нет.

— Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.

— Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? — В документ глядели, хмурились. — Дочка у вас ясельная.

— Олька.

— Яслей-то у нас нет. Ясли — в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.

Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича — к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда…:

— Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.

Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой — либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.

Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.

— Мне к начальнику. Полушкина я.

— Идемте.

Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.

Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.

— Товарищ Полушкина, — сказала дева. — По вопросу трудоустройства.

И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:

— Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.

И руку поперек стола простер. Не ей — она с краю стояла,-а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.

— Значит, никакой специальности у вас нет?

— Я по хозяйству больше.

К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:

— По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так -дети ведь. Двое. Олька — младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…

Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел — неизвестно и как смотрел — тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца — всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.

— Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?

— Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!

— Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?

— Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.

— Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно? Вздохнула Харитина:

— Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.

Улыбнулся начальник:

— Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? — И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку. — Это?

Встала Харитина:

— Господи, да ты никак слепой, милый человек?

— Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?

— Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?

— Не учеба — война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И — до черноты. Так это ваше заявление?

Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета.

А пришла домой — муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.

— А лыко?

— Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.

Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только:

— Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.

Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:

— Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!..

Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.

10

Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя и за семью и — догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.

А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя — незаметно, исподволь — росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: з ач е м? Много было этих самых «3 а ч е м?», и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.

И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел-огурец семенной да два глаза — что две красных смородины. И еще — рот, из которого мат лился и в который — водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка.

Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал:

— Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть.

Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал:

— Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости — семь утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь да сонет, да восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю.

А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого что болит, тот от того и лечится.

Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось-деньги требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился:

— На работу бы тебя наладить с ускоком твоим, не на шабашку.

— Работа не убежит: ополоснемся — доделаем. А недоделаем, так и…

И пояснял, что следовало. А Филя черту подводил:

— Машины должны работать. А люди — умственно отдыхать.

Однако случалось, что и сам Черепок не мог шабашки организовать. Тогда делали, что велено, ругались, ссорились, страдали, а пиявки так донимали Егора, что бросал он лопату и бежал домой. Благо Харитина теперь судомойкой в столовке работала и засечь его не могла. Тянул Егор с места заветного рублевку, а то и две — и назад, к друзьям-товарищам.

— Что в ей находится, в данной жидкости?

Слезы там находились: как ни занята была Харитина домом, детьми да работой, а рублевки считала. И понять не могла, куда утекли они, и на Кольку накинулась под горячую руку:

— Ах ты, вор, хулиган ты бессовестный!..

И ну драть. За волосы, за уши — всяко, за что ни попади. И сама ревет, и Олька ревет, и Колька ойкает. Егору бы смолчать тут, да больно глаз-то у сынка растерянный был. Больно уж в душу глядел глаз-то этот.

— Я деньги те взял, Тина.

Сказал и испугался. Прямо до онемения: чего врать дальше-то? Чего придумывать?

— За-ачем?

Слава богу, не сразу спросила, а как бы в два приема. И Егору сообразить время дала и Кольку выпустила. Утер Колька нос, но не убежал. На отца глядел.

— Я это… Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень.

— Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлеб-соль покупать? Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай шапку, к нему устремляйся да и стребуй!

Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж точно.

— Кому сказано, тому велено!

Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к Федору Ипатычу, в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит. Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься.

Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл. Скинул шапку и бухнул с порога:

— Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения.

Набрала Харитина в грудь воздуху — аж грудь та выпятилась, как в те сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в стаканчике ищет, на донышке. И понесла:

— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…

Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него глядел и не на мать — на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь.

А всему виной Оля была. Не сестренка Олька, а Оля Кузина, с ресницами и косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, об этом он даже помечтать не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком взглядывала.

Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались — на речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать: речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю, конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его внимания не обращала.

А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула — и в воду. Вовка за ней навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался, они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел и не полез. Отошел в сторону и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно, что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и кричал:

— Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и быть.

И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот пожалуйста. У Вовки и училась да еще хихикала.

Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости, придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила, схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив:

— А я Ольку за титьки хватал!

Сколько там в Колькином теле крови было — неизвестно, а только вся она сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия:

— У ней же нету их…

— Ну, и что? А я там, где будут!

Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал.

— Нет и нет. Мне мама не велит.

Много ли радости человеку надо? «Нет» сказала, и Колька сразу все позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видел, и Олины глазки еще шире раскрывались.

А Вовка очень сердился и поэтому шел сзади. И не след в след — вот еще, охота была! — а сбоку, прямо по кустам. Нарочно ломал их там и шумел тоже нарочно.

— Они знаешь какие умные, слоны-то? Они все-все понимают, да! Они и на работу по гудку, как люди, и на обед.

— Надо же! — Это так Олина мама удивлялась, ну и Оля тоже. — А их едят?

Вздохнул Колька: ох, не о том ты спрашиваешь, что интересно. Подумал:

— Дорого.

— Вот бы меня кто слоном угостил! Ну, ничего бы ему не пожалела за это, ну ничегошеньки!

Нет, даже за такую сказочную плату Колька не стал бы губить для нее слона. Нет, не для того слоны на свете живут, чтобы их девчонки ели. Даже если и очень красивые.

Это он подумал так. А сказал политично:

— У нас совсем этого достать невозможно. Ни за какие деньги.

— Слона нашел! — вдруг заорал Вовка. — Местного!

Из кустов выломился и щенка приволок. Худой щенок был, заброшенный, и ухо ему кто-то оборвал. По морде то ли вода текла, то ли слезы, а языком он все норовил Вовкину руку лизнуть. Маленьким языком. Неумелым.

— Гадость какая паршивая! — Оля Кузина даже за Кольку спряталась. — Шелудивый он. Дохляк.

— Утопим, — сказал Вовка с удовольствием. — Может, он бешеный.

— А как же утопишь? — Оля из-за Кольки высунулась, и в глазах ее зажглось что-то остренькое. — В воду бросишь?

— Чай, выплывет, если так-то. Подержи-ка, я камень поищу.

Он щенка Кольке сунул, но Колька попятился и руки спрятал. И еще сказать что-то пытался, по слова вдруг провалились куда-то. И пока Вовка со щенком в руках на берегу камень искал, Колька все время слова вспоминал. Очень нужные слова, горячие очень — только не было их.

И камней тут тоже не было, как Вовка ни старался. Колька уж обрадовался тихонечко, уж сказал сдавленно: «Жалко…», как Вовка заорал радостно:

— Не надо мне никакой кирпичины, не надо! Я в воду залезу, а его ко дну прижму. Он враз наглотается!

И к берегу побежал. А у Кольки опять горло перехватило, и опять слова провалились куда-то. И тогда он просто догнал Вовку и за трусы схватил у самой воды.

— Пусти! — Вовка рванулся, аж резинка его по заду щелкнула. — Я нашел, я и зачурался, вот! И что хочу теперь, то с ним и сделаю.

— Он нашел, он и зачурался, — подтвердила Оля Кузина. — И теперь что хочет, то с ним и сделает. И пусть уж лучше утопит: интересно.

— Герасим и Муму! — объявил Вовка и опять в воду полез.

— Отдай, — попросил Колька тихо. — Отдай мне его. Отдай, а! Я тебе что хочешь за него дам. Ну, что сам захочешь.

— А что у тебя есть-то? — пренебрежительно спросил Вовка, но, однако, остановился, не полез вглубь. — Ничего у вас теперь нету, кроме долгов: папка так говорит.

— Кроме долгов! — засмеялась Оля Кузина (а смех у нее— будто бубенчик проглотила). — Ничего у них нет, ничегошеньки: даже кабанчика!

— Отдай, — Колька вдруг дрожать стал, словно только-только из воды вылез, нанырявшись. — Ну, хочешь… Хочешь, я компас тебе за него отдам, а? Насовсем отдам, не топи только животную. Жалко.

— Жалко ему!-засмеялась Оля Кузина. — Жалко у пчелки!..

Но Вовка не засмеялся, а поглядел.

— Насовсем? — спросил: недоверчив был, весь в Федора Ипатовича.

— Честное-железное, — подтвердил Колька. — Чтоб мне не купаться никогда.

Молчал Вовка. Соображал.

— Да на что ему компас-то твой? — спросила Оля Кузина. — Очень он ему нужен, компас-то! И всего-то он, поди, копеек восемьдесят пять стоит. А щенок знаешь сколько? Ого! И не купишь, вот сколько.

— Я не за щенка, — пояснил Колька, а на сердце так скверно стало, что хоть заплачь. И компаса жалко, и щенка жалко, и себя почему-то тоже жалко, и еще чего-то жалко, а вот чего — никак Колька понять не мог. И добавил: — Я за то только компас дам, чтоб не топил ты его никогда.

— Это конечно, — солидно сказал Вовка. — Компас за щенка мало.

И щенка на руке покачал, будто прикидывая.

— Я не насовсем, — вздохнул Колька. — Пусть у тебя живет, если хочешь. Я за то только, чтоб ты не топил.

— Ну, за это…— Вовка похмурился по-отцовски, повздыхал. — За это можно. Как считаешь, Олька?

— За это можно, — сказала.

И слов-то у нее своих не было — вот что особо горько. Его слова повторяла, как тот попугай говорящий, про которого Колька читал в книжке «Робинзон Крузо».

— Ладно, только пусть покуда у меня живет, — важно сказал Вовка. — А компас завтра принесешь: Олька свидетельница.

— Свидетельница я, — сказала Олька.

На том и порешили. Вовка щенка домой отволок, Олька к маме убежала, а Колька с компасом пошел прощаться. Глядел, как стрелка вертится, как дрожит она, куда указывает.

На север она указывала.

11

Без кола да без двора — бобыль человек. Таких и Федор Ипатыч не уважал и Яков Прокопыч побаивался. Если уж и двора нет, так что есть, спрашивается? Одни фантазии.

А у Нонны Юрьевны и фантазий никаких не было. Ничего у нее не было, кроме книжек, пластинок да девичьей тоски. И поэтому всем она чуточку завидовала — даже Харитине Полушкиной: у той Колька за столом щи наворачивал да Олька молочко потягивала. С таким прикладом и мужа-бедоносца стерпеть можно было, если бы был он, муж этот.

Никому в зависти этой — звонкой, как первый снежок, — никому Нонна Юрьевна не признавалась. Даже себе самой, потому что зависть эта в ней жила независимо от ее существа. Сама собой жила, сама соками наливалась, в жар кидала и по ночам мучила. И если бы кто-нибудь Нонне Юрьевне про все это в глаза сказал, она бы, наверно, с ходу окочурилась. Кондратий бы ее хватил от такого открытия. Ну, а хозяйка ее, у которой она комнату снимала — востроносенькая, востроглазенькая да востроухонькая, — так та хозяйка все это, конечно, знала и обо всем этом, конечно, по всем углам давным-давно языком трясла:

— Подушки грызет, товарочки, сама в щелку видела, вот те крест. Кровь в ней играет.

А товарочки головами согласно кивали:

— Пора бы уж: перестоится девка. Мы-то первых своих когда рожали-то? Ай-ай, по бабьим срокам ей бы уж третьего в зыбке качать.

Вот с таких-то разговоров да шепотков Нонне Юрьевне и житье-то пошло не в житие, а в вытье. Никогда она для себя ничего добиваться не решалась и не пыталась, а тут вдруг понесло ее по всем начальникам. И откуда терпение взялось да настойивость: не сдавалась. Все инстанции прошла, что положено, и добилась.

— Выделим вам отдельную комнату. Только, к сожалению, в аварийном фонде.

— В каком угодно!

Душа продрогшая о крыше не думает: ей стены нужны. Ей от глаз-сосулек укрыться нужно, и если при этом сверху капает — пусть себе капает. Главное, стены есть. Есть, где отплакаться.

Отплакалась Нонна Юрьевна с огромным удовольствием и большим облегчением: даже улыбаться начала. А как слезки высохли, так и сверху полило: дождь начался и без всяких препон комнаты ее собственной достиг. Все тазы и все кастрюли переполнил и породил в почти безмятежной голове Нонны Юрьевны мысли вполне практического направления.

Однако направление это, как выяснилось, в тупик вело:

— На ремонт все лимиты исчерпаны.

— Но у меня протекает потолок. Просто как душ, знаете.

Улыбнулись покровительственно:

— То не потолок протекает, то крыша. Потолок течь не может, он для другого приспособлен. А крыша, она, конечно, может. Все правильно, в будущем году ставим вас на очередь.

— Но послушайте, пожалуйста, там же совершенно невозможно жить. Там с потолка ручьем течет вода и…

— А мы вас насчет аварийного состояния предупреждали, у нас и документик имеется на этот счет. Так что сами вы во всем виноваты.

Вот так и перестал человек улыбаться: не до улыбок тут, когда в комнате — собственной, выстраданной, вымечтанной и выплаканной! — в комнате этой опята растут. Хоть соли их и грузи бочками в прекрасный город Ленинград. Маме.

Но повезло. Правда, втайне Нонна Юрьевна считала себя счастливой и поэтому даже не удивилась везению. Просто встретился ей у этого лишенного лимитов тупика некий очень приветливый гражданин. Лысый и великодушный, как древний римлянин.

— Эка невидаль, что текет. Покроем!

И покрыл. Так покрыл, что хоть святых выноси. Но и к этому способу общения Нонна Юрьевна как-то уже притерпелась. И даже научилась не краснеть.

— У меня бригада — ух, работает за двух, жрет за трех, а пьет, сколь поднесут. Так что готовь бутылку для заключения трудового соглашения.

Спиралью от древнего римлянина несло — комары замертво падали. Оно, конечно, правильно: человечество по спирали развивается, но эта, конкретная, такой пахучей была, что Нонна Юрьевна на всякий случай переспросила:

— Какую бутылку, говорите?

— Натуральную-минеральную, раскудри ее в колдобину и распудри в порошок!..

Пока Нонна Юрьевна за натуральной бегала, гражданин древний римлянин на носках к пустырю припустил:

— Есть шабашка, мужики, раскудрить вашу, распудрить. Дуру какую-то бог нанес: хата у нее текет. Дык мы ее пол-литрами покроем, родимую. По-фронтовому, в три наката. Чтоб и не капала, зараза, на хорошего человека!..

День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были злыми. Пока Черенок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались:

— Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе!

— А чего ее оглаживать? Не баба.

— А того, что осыплется, вот чего!

— Ну, и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась.

Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости, запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов, восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с руганью.

А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями, после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать. Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в бога не веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знаме ние, как за последний спасательный круг.

Ну, а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши, что над дурой девкой так вовремя протекла.

— Шабаш, мужики!

Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение, заранее ощущая в животах волнующую пустоту.

Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта, половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу перекрыть да полы перестелить, и вся недолга.

Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое хозяйское упущение до масштаба бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход.

А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и… И тут дверь кособокая распахнулась, и Черепок сказал радостно:

— Бригада-ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их…

— Здравствуйте, — очень приветливо сказала хозяйка. — Проходите, пожалуйста.

Все прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал — к ней, не к родимой матери. Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона…

Затоптался Егор — и в хату не шел и бежать не решался. И совестно ему было, что в такой компании в дом ее вваливается, да с таким делом, и думалось где-то, что хорошо еще, он в плотницкой работе соображение имеет.

— Егор Савельич, что же вы не проходите?

Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в прогнившие сени.

Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно именовался частиком. Филя палец оттопыривал:

— Сколько их, земных неудобств, или, сказать, неудовольствий: кто счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну, а что руки пощупали, того и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем, граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично кормильцев.

Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка попалась. Дура дурой, видать.

Но Егор пить не стал.

— Благодарствую на угощении. — И кружку отодвинул.

— Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич?

— Рано, — сказал.

И на Филю — тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался, — на Филю в упор посмотрел. И добавил:

— За руки рабочие выпить — это мы можем. Это с полным нашим уважением. Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда и позора.

Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок… Ну, Черепок, он Черепок и есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил.

— Осуждаешь, значит? — спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от веселья, а от несогласия. — Вот, товарищ учительница, вот, товарищ представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная критика, Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин? Испугалась вдруг Нонна Юрьевна. Чего испугалась, понял Егор, а только увидел: испугалась. И заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже маленько роняя:

— Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте. Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста.

Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка после стаканчиков.

— Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел — все бы, наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть наша в вине не захлебнется.

— Ну, дык, найди, — сказал вдруг Черепок. — Найди, раскудрить ее, эту тыщу.

Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал:

— Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже, конечно.

И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо заводи какой-нибудь, закусил. И кружку поставил, как точку.

Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил, родник будущих доходов.

Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе — зубы заговаривать, а Егору — делом заниматься. Прикидывать, во что все это может оберуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа.

Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок уж заранее угрюмился, за столом еще.

— Ну, хозяюшка, спасибо на угощении. Выкладывай теперь свои неудобства жизни.

Ходили, судили, рядили, пугали — Егор помалкивал. Все вроде бы по плану шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна.

А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что хозяйства у нее — одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил:

— Полста рублей.

— Что? — Черепок даже раскудриться позабыл от удивления.

— Упился, видать, — сказал Филя и на всякий случай похихикал: — Невозможное произнес число.

— Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой, — строго повторил Егор. — Меньше не уложимся, извиняемся, конечно…

— Да что вы, Егор Савельич…

— Ах, раскудрить твою…

— Замолчи! — крикнул Егор. — Не смей тут выражения говорить, в дому этом.

— А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом?

— И мне, — сказал Филя. — Отказываемся по несуразности.

— Да как же, товарищи милые, — перепугалась Нонна Юрьевна. — Что же тогда…

— Тогда в тридцатку все обойдется, — хмуро сказал Егор. — И еще я вам, Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали.

И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву оглаживать.

Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и там тоже били.

А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник — золотые руки, лучше других, что ли?

12

Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому лесничему отчитываться.

В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох, как обидно! До суровости.

Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб вроде обыкновенные, а внутри — чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак.

Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами.

Думал он о встрече с новым лесничим Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем.

Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на одни год и в сорок шестом отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира.

А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла, кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал остывающую грудь.

Об этом ему рассказала соседка много лет спустя. А тогда… Тогда она просто перенесла его из вымершей комнаты в свою, хоть и пустую, хоть и вдовью, но живую, и целых шестнадцать лет он считал матерью только ее. А когда он, загодя приготовив справки, собрался торжественно прибыть в милицию за самым первым в своей жизни паспортом и попросил у нее метрику, она почему-то надолго вдруг замолчала, старательно обтирая худыми, жесткими пальцами тонкие, бескровные губы.

— Ты что, мам?

— Сынок…— Она вздохнула, достала из скрипучего шкафчика старую тетрадку с пожелтевшими солдатскими треугольниками, похоронками, счетами на электричество и метриками вперемежку, отыскала нужную бумажку, но не отдала. — Сядь, сынок. Сядь.

Он послушно сел, не понимая, что происходит с ней, но чувствуя, что что-то происходит. И опять спросил, улыбнувшись ласково и неуверенно:

— Ты что, мам?

А она все еще молчала и глядела на него без улыбки. А потом сказала:

— Ты, Юра, мне сыночком всегда был и всегда будешь пока жива я. Пока жива, Юра. Только в свидетельстве этом, в метрике, значит, там другие записаны. И мама другая и папка. И ты паспорт, сынок, на ихнюю фамилию получай, ладно? Она очень даже хорошая фамилия, и люди они были очень даже хорошие. Очень даже. И не Семенов ты теперь будешь, а Чувалов. Юра Чувалов, сыночек мой…

Так Юра в шестнадцать лет стал Чуваловым, но эту малограмотную, тихую солдатку по-прежнему и называл и считал мамой. Сначала привычно и чуть небрежно, потом с великим почтением и великой любовью. После института он много разъезжал, работал в Киргизии и на Алтае, в Сибири и Заволжье, но где бы ни был и кем бы ни работал, каждое воскресенье писал письмо:

«Здравствуй, моя мамочка!»

Писал очень неторопливо, очень старательно и очень большими буквами. Чтобы сама прочитала.

И она тотчас же отвечала ему, аккуратно сообщая о своем здоровье (в письмах к нему она никогда ничем не болела, ни разу) и обо всем небогатом запасе новостей. И только последнее время все чаще и чаще стала осторожно, чтоб — упаси бог! — не обидеть и не расстроить его, намекать на безрадостное житье и одинокую свою старость:

«У Марфы Григорьевны уж внучат двое, и жизнь у нее теперь звонкая…»

Но Юрий Петрович все отшучивался. Пока почему-то отшучивался и разговоры переводил все больше на здоровье. Береги, дескать, себя, мамочка, а там посмотрим, кого она звончее сложится, эта самая жизнь. Поживем, как говорится, увидим, вот такие дела. Целую крепко.

Федор Ипатович ничего про это, конечно, не знал. Сидел напротив, глядел на хлюста этого столичного из-под бровей, как из двух дотов, и ждал. Ждал, что скажет, папку с бумажками пролистав.

И еще искоса — чуть-чуть-вокруг поглядывал: как живет. Поскольку новый лесничий принимал его на сей раз не в служебном кабинете, а в гостиничном номере. И Федор Ипатович все время думал, к чему бы эта домашность. Может, ждет чего от него-то, от Федора Ипатовича, а? С глазу на глаз.

Ой, нельзя тут ошибиться было, ой, нельзя! И поэтому Федор Ипатович особо напряженно первого вопроса ждал. Как прозвучит он, какой музыкой? То ли в барабан ударит, то ли скрипочкой по сердцу разольется — все и первом вопросе заключалось. И Федор Ипатович аж подобрался весь, аж мускулы у него свело от этого ожидания. И уши сами собой выросли. — Ну, а где же все-таки разрешение на порубку строевого леса в охранной зоне?

Вон какая музыка пошла. Из милицейского, значит, свистка. Понятно. Федор Ипатович, тоску спрятав, перегнулся через стол, попридержал дыхание для вежливости — аж в кипяток его сунуло, ей-богу, в кипяток! — и пальцем потыкал:

— А вот.

— Это справка об оплате. Справка. А я говорю о разрешении на порубку.

— Так прежний-то лесничий уехал уже.

— Так разрешение вы же не вчера брать должны были, а год назад, когда строились. Не так ли?

Засопел Федор Ипатович, заскучал. Замаялся.

— Мы с ним, с тем лесничим-то, душа в душу жили. Попросту, как говорится. Можно — значит, можно, а нельзя — так уж и нельзя. И без бумажек.

— Удобно.

— Ну, за что же вы мне не верите, Юрий Петрович? Я же все бумажечки, как вы велели…

— Хорошо, проверим ваши бумажечки. Можете возвращаться на участок.

— А папочка моя?

— А папочка ваша у меня останется, товарищ Бурьянов. Всего доброго.

— Как так у вас?

— Не беспокойтесь, не пропадут ваши справки. Счастливого пути.

С тем Федор Ипатович и отбыл, со счастливым, значит, путем. И весь обратный путь этот тоже молчал как рыба, но не потому уже, что обидные слова придумывал, а со страху. То потел он со страху этого, то дрожать начинал, и, уж только к поселку подъезжая, все свои силы мобилизовал, в с огромным трудом привел себя в соответствие. В вид солидный и задумчивый.

А под всем этим задумчиво-солидным видом одна мысль в припадке билась: куда лесничий папочку его со всеми справочками понесет? А ну, как в милицию, а? Сгорит ведь тогда он, Федор Ипатович-то, сгорит. Синим пламенем сгорит на глазах у друзей-приятелей, а те и пальцем не шевельнут, чтоб его из пламени этого вытащить. Точно знал, что не шевельнут. По себе знал.

По терзался Федор Ипатович напрасно, потому что новый лесничий папку эту никуда не собирался передавать. Просто неприятен ему был этот угрюмый страх, эта расплата задним числом и этот человек тоже. И никак он не мог отказать себе в удовольствии оставить Федора Инатоиича со страхом наедине. Пока без выводов.

Только один вывод для себя сделал: посмотреть на все своими глазами. Пора уж было глянуть и на этот уголок своих владений, по нагрянуть туда он решил неожиданно и поэтому ничего Федору Ипатовичу не сказал. Отложил эту папку, очень крупными буквами написал матери внеочередное — когда тут вернешься, неизвестно — письмо и стал собираться в дорогу. А когда открыл чемодан, в который — так уж случилось — почти не заглядывал с момента отъезда из Ленинграда, то на самом дне обнаружил вдруг маленькую посылочку. И со стыдом вспомнил, что посылочку эту передали ему в Ленинграде через третьи руки с просьбой при случае вручить ее учительнице в далеком поселке. В том самом, куда только-только собрался поехать.

Повертел Юрий Петрович эту посылочку, подумал, что растяпа он и эгоист при этом, и положил ее в рюкзак. На сей раз на самый верх, чтобы вручить по прибытии, еще до того, как отправится на Черное озеро. А потом пошел в читальный зал и долго копался там в старых книгах.

А Нонне Юрьевне в эту ночь никакие сны так и не приснились. Вот оно как в жизни бывает. Без знамений и чудес.

13

Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что нелепо было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой: ее ни с чем не спутаешь.

Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу, синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор, замаялся. Ночь целую не спал не от боли, нет! С болью то он давно договорился на одном топчане спать — ночь не спал, вздыхал да ворочался, сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не тридцаточкой.

Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его промах — его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним…

Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести, просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору. Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая, чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:

— Тесу бы разжиться. А?..

"А" это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:

— Сколько?

Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать — напугается и не даст. Мало сказать — себя наказать. Так как же тут говорить-то без опыта?

— Дюжину…— глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил быстренько: — И еще пять штук.

— Семнадцать, значит, — сказал сторож. — Округляем до двадцати и делим напополам. Получается две пол-литры.

Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на бревнышко. А Егор пока прикидывал:

— Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?

— Одну — натурально, другую — денежно. Про запас.

— Ага! — сказал Егор. — А как тес вынесу?

— Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу — третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит. Ночью. Машину оставь за два квартала.

— Ага! -сказал Егор: упоминание о машине почему-то вселило в него уверенность, что с ним договариваются всерьез. — За три оставлю.

— Тогда гони пол-литру. И денежное способие на вторую.

— Счас, — сказал Егор. — Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.

И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.

В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо получку — до дому, либо пай в тройственном согласии — из дома. А тут целых восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.

Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать — в тридцаточку не уложимся. У знакомых занять — так не даст же никто. На земле найти — так не отыщутся. Повздыхал Егор, покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.

То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству. В избе пар стоял — не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом — потная, красная, взлохмаченная — и поет. Мурлычет себе чего-то, но не «тигры» свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:

— Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.

Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут, выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и — на четыре квартала в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для повой порции заглатывать начнет, втолковынать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно помочь ей во что бы то ни стало. И так он был ко всему этому готов, так на одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не сообразил.

— Тесто добрый ли?

— Чего? — Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.

— Чего?

Руки о подол вытерла — большие руки-то, тяжелые, синими жилами опутанные, — руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее благословение) коробку из-под конфет достала.

— Хватит восьми-то?

— Столковались так.

— Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.

И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту — волнующую, знакомую-в животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:

— Допру.

И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:

— Не обманешь?

— А кого? — очень лениво спросил сторож. — Бухгалтера нет, директора нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.

— Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с дремоты-то.

— Она у меня незаряженная.

Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал, поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и, чем меньше оставалось времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и тем все быстрее и суматошнее метался Егор.

Заплатить бы ему за этот тес не пол-литрой, а сколь там положено. Лучше бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только «неликвиды» — продукцию загадочную и по содержанию и по форме, из которой при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума, — а он им был особо крепок, — все эти изыскания носили, так сказать, характер отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью доску обратно к углу.

Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и без него сообразила и еще загодя сказала:

— Кольку не пущу.

— Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то…— У Егора горло вдруг перехватило, кончил он почти что шепотом: — Ну, и слава богу!

Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего на боялся. И на медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал. Слово «надо» для него всегда было-что было не удивительно, а вот что до сих пор сохранилось!-всегда было самым главным словом, и когда звучало оно — в нем ли самом или со стороны, — тогда и страх, и слабость, и все его немощи отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и без суеты.

Здесь тоже было «надо», звучало в полную силу, а страх почему-то не проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:

— Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица небесная, не расстраивайся… Для хорошего человека беру.

Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел на разбойное свое дело со смущенной душой.

Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто вымерли все.

Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось: нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал. Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его, было во сто крат горше любых наказаний.

А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это он одни двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много: враз больше трех не упрешь. Пробовал.

Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску свободно можно было не двадцать— двести штук выволочь. Но он-то ровно двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах — место это он еще загодя доглядел — и домой пошел. Коленками, как говорится, назад.

А наутро-воскресное утрецо было, ласковое! — наутро надел Егор чистую рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора Полушкипа, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:

— За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай. А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.

А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то? Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было быть настоящим.

— В работе, сынок, без суеты старайся. И делай как душа велит: душа меру знает.

— А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.

— Чего есть?

— Рефлексы. Ну, это-когда чего хочется, так слюнки текут.

— Правильно учат, — сказал Егор, подумав. — А вот когда не хочется, тогда чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему подсказывает.

Говорили они неспешно, и слова обдумывая и дела, поскольку беседы вели за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар — аккуратно, чтоб направить только, а второй — с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков Егор начал сооружать полки, чтобы книжки на полу не валялись. Особо когда ту обнаружил, про индейцев.

Колька под рукой у него ходил. Помогал, чем мог, сам учился и очень старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:

— Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была. Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто работу твою увидит, тоже петь захотят.

— Если бы так было, все бы только и голосили. Сердитым Колька в то утро с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.

— Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.

— Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.

— Есть, Коля, для живота веселье, а есть — для души.

— Обратно для души! — рассердился вдруг Колька.-Какой тут может быть серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!

Нонна Юрьевна -а они в ее комнате доски-то для полок строгали — в разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав, спросила вдруг:

— А может, не про религию, Коля, а про веру?

— Про какую еще веру?

— Верно-правильно, Нонна Юрьевна, — сказал Егор. — Очень даже человек верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра — зарывай, то и тебе без веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит, да скоро ли спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек. Мастер жив уважаемый. Мастер!..

Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались: махорка с листика ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.

— Вы здесь курите, Егор Савельич, — сказала Нонна Юрьевна. — Курите здесь, пожалуйста.

Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.

— Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не этак.

А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил неожиданно:

— А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?

— Щенков? — растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса. — Каких щенков?

— Собачьих, — пояснил Колька.

— Н-не знаю, — призналась она. — Наверно…

И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:

— Да, да! Кто там? Войдите!

И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.

О т а в т о р а

Вот тут бы и точку поставить, читатель досочинит. Непременно досочинит счастливый конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит, наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения — рукой подать.

Только Егор не просит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева: несогласие есть.

И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.

14

Никогда в жизни не было у Кольки своей собаки. Знакомых — весь поселок, а вот своей собственной, от щенка вскормленной, такой не было. И учить ее не приходилось, а дрессировать — тем более. Обидно, конечно.

А вот у Вовки собаки не переводились. Не успеет Федор Ипатыч одну пристрелить, как тут же другую заводит. Прямо в тот же день, а может, даже и раньше.

Федор Ипатыч собак собственных уничтожал не по жестокости сердца и не по пьянке, а совсем на трезвую голову. Собака — это ведь не игрушка, собака расходов требует и, значит, должна себя оправдывать. Ну, а коли состарилась, нюх потеряла или злобу порастратила, тогда не обессудь: за что кормить-то тебя? Кормить, конечно, не за что, но чтобы она, собака эта, с голоду во дворе не подохла, Федор Ипатыч ее самолично на собственном огороде из ружья пристреливал. Из гуманных, так сказать, соображений. Пристреливал, шкуру собачникам сдавал (шестьдесят копеек платили!), а тушу под яблоней закапывал. Урожаистые были яблоньки, ничего не скажешь.

И нынче у них но дворе здоровенная псина на цепи билась. Небо черное, глаза красные, рык с надрывом и клыки что два ножа. Даже Вовка Пальмы этой остервенелой побаивался, даром что выросли рядышком. Не то чтобы совсем боялся, но остерегался. Береженого бог бережет — эту пословицу Вовка еще в зыбке выучил: часто повторяли.

На цепи, значит, перед входом Пальма металась, а на задах, за банькой, в старой железной бочке Цуцик жил. Тот самый, чью жизнь не часы, а компас отмеривал: пока нравился компас этот Вовке, жив был Цуцик. Мог и хвостом помахать, и косточке порадоваться.

Правда, хвостом махать куда чаще приходилось, чем косточкам радоваться. И не потому, что Вовка извергом каким-то там рос: забывал просто, что собаки тоже есть каждый день хотят. Забывал, а глаза собачьи ничего напомнить ему не могли, потому что в глазах читать— это тоже уметь надо. Тут одной грамоты мало, чтобы в глазах тоску собачью прочитать. Тут что-то еще требовалось, но ни Вовку, ни тем более Федора Ипатовича эти «что-то» никогда не интересовали, а потому и не беспокоили.

Ну, а Оля Кузина, чьи косички сердца Колькиного однажды коснулись да так и присохли к нему, — так Оля эта Кузина только с Вовкиного голоса говорить могла. И слова у нее Вовкины были и мысли. А вот почему так получилось, Колька никак понять не мог: гонял ведь Вовка девчонку эту, за косы дергал, хватал за что ни попадя, раз прибил даже, а она все равно за ним бегала и ни на кого другого смотреть не желала. Все ей были уроды.

А еще Вовка сказал однажды:

— Может, я его, Цуцика этого, все-таки утоплю. Надоест компас твой, и утоплю. Пользы от него никакой не получишь.

Колька как раз щенка кормил, язычок его на руке своей чувствовал. Но смолчал.

— Если он ценный, так ты мне цену давай.

— Какую цену? — не понял Колька.

— Настоящую. — Вовка солидно вздохнул.

— Так денег нету. — Колько подумал немного.-Может, я какую книжку в библиотеке стащу?

— Зачем мне книжка? Ты вещь давай.

Вещей у Кольки не было, и разговор тот так ничем и не кончился. Но Колька о нем каждый день думал, каждый день страхом за Цуцика этого горемычного окутывался, а придумать ничего не мог. Мрачнел только. А тут еще Оля Кузина…

Вот почему в этот день он самого главного-то и не услышал. О щенке думал, о Вовке, о ценной вещи, которой у него не было; и об Оле Кузиной, у которой были глазки, смех и косички. Ничего не слышал, хоть и сидел за столом рядом с Нонной Юрьевной напротив нового лесничего. А разговор за столом вот как складывался.

— Больно уж легко теперь человек с места вспархивает, — говорил тятька его Егор Полушкин. — Враз куда-то устремляется, прибегает в задыхе, вершит, чего попалось, и обратно устремляется. И все кругом ему — случай… А из отрезанных кусков каравая не сложишь, Юрий Петрович.

— Люди интересную работу ищут. Это естественно.

— Значит, коль естественно, то и ладно, так выходит? Не согласный я с вами. Всякое место, оно все равно наше, общее то есть. А что выходит, если по жизни смотреть? А то выходит, что от поспешаловки мы про все это забываем. Вот приехал я, скажем, сюда, в поселок. Ладно-хорошо. Но и здесь, однако, лес да река, поля да облака. Чьи они? Старые люди толкуют: божьи. А я так мыслю, что если бога нет, то они мои. А мои, стало быть, береги свое-то. Не допускай разору: твоя земля. Уважай. Вот.

— Согласен с вами полностью, Егор Савельич.

Слушали здесь Егора — вот что удивительно было! Слушали, именем-отчеством величали, собственные ответы взвешивали. Егору это не то чтобы нравилось — он ведь не понравиъся стремился! — а ворошило все в нем. Он уж и чай не пил, а только ложечкой в стакане помешивал и говорил то, что казалось ему и нужным и важным:

— Человек отдыхает, зверь отдыхает, пашня отдыхает. Всем отдыхать положено не для удовольствия, а для скопления сил. Чтоб, значит, обратно работать, так? А раз так, то и лес — он тоже подремать хочет. От людей забыться, от топоров залечиться, раны смолой затянуть. А мы обратно — лыко с него. Порядок это? Непорядок. Беспокойство это и липнякам полная смерть. Зачем?

— С липняками полностью моя вина, — сказал Юрий Петрович. — На охранные леса это разрешение не распространяется.

— Не в том дело, чья вина, а в том, чья беда…

Нонна Юрьевна тихо по хозяйству шебаршилась: чайку налить да хлебца подрезать. Слушала и Егора и лесничего, а сама примолкла. Как Колька.

— Много липняка погибло?

— Это есть. — Егор вздохнул, вспомнив свой незадачливый поход. — Деньги сулили, так что уж… Топор не остановишь, коль полтина за килограмм.

— Да, — вздохнул Чувалов. — Жаль. В старых книгах указано, что в лесах наших было когда-то множество диких пчел.

— Мы ведь это…— Егор покосился на упорно молчавшего Кольку и опять вздохнул. — Мы тоже за лыком-то навострились. Да. А как глянули, что в лесу от стволов бело, так и назад. И жалко и совестно.

До чего же хорошо и покойно было ему в этот день! И разговор тек неспешно, и новый лесничий казался приветливым, и сам Егор Полушкин — умным и вполне даже самостоятельным мужиком. Колька, правда, пыхтел да хмурился, но на его хмурое сопенье Егору не хотелось обращать внимания: он берег впечатления от встречи с лесничим и нес их домой неторопливо и бережно, точно боялся расплескать.

— Уважительный человек лесничий новый, — сказал он Харитине, как спать улеглись. — Простая, видать, душа и к сердцу отзывчивая.

— Вот бы на работу ему тебя взять — это отзывчиво.

— Ну, зачем так-то, Тина, зачем?

О том, чтоб работать у Юрия Петровича, Егор даже думать боялся. То есть, конечно, думал, поскольку мечта эта заветная в нем уже поселилась, по вслух выражать ее не хотел. Не верил он больше в свое счастье и даже самые несбыточные мечты опасался до времени спугнуть или сглазить. И поэтому добавил политично:

— Он сюда не для работы приехал, а для туризма.

— А коль для туризма, так людям голову не морочь, А то обратно на три ста нагорим с туризмом с ихним.

Очень хотелось Егору защитить хорошего человека, но он только вздохнул и на другой бок повернулся. С женой спорить — бестолочь одна. Все равно последнее слово за ней останется.

А новый лесничий Юрий Петрович Чувалов, до вечера просидев у Нонны Юрьевны, в тот день, естественно, ни в какой поход не пошел. И не только потому, что время уже было позднее, а и по соображениям, не очень пока ясным для него самого.

Все началось с проводов. Поскольку лесничий нагрянул в поселок внезапно и от огласки воздерживался, то и ночевать пошел не к подчиненному Федору Ипатовичу Бурьянову, а к директору школы по рекомендации Нонны Юрьевны. И Нонна Юрьевна к директору этому в тот вечер его и провожала.

С директором у Нонны Юрьевны отношения были добрые. С директором добрые, а с товарищами по школе, с преподавательским, как говорится, коллективом, никаких отношении не сложилось. То есть, конечно, кое-что сложилось, но и не то и не так, как хотелось бы Нонне Юрьевне.

Надо сказать, что встретили молодую учительницу, прибывшую в поселок из города Ленинграда, и по-доброму и по-семейному. Всяк помочь рвался и помогал — и делом и советом. И все было отрадно аж до торжественного вечера накануне 8 Марта. Праздник этот отмечался особо, поскольку, кроме директора, мужчин в школе не имелось, и Международный женский день был воистину женским. Все к этому вечеру загодя и в глубокой тайне шили себе наряды.

А Нонна Юрьевна явилась в брючном костюме. Нет, не ради демонстрации, а потому что искренне считала этот костюм вершиной собственного гардероба, надевала его до сей поры один раз, на выпускной институтский вечер, и все девчонки тогда ей завидовали. А тут получился конфуз и поджатые губы.

— Не воскресник у нас, милочка, а праздник. Наш, женский. Международный, между прочим.

— А по-моему, это нарядно,-пролепетала Нонна Юрьевна. — И современно.

— Насчет современности вам, конечно, виднее, только если им и этой современности позволяете себе на торжественном вечере появляться, то извините. Мы тут, значит, не доросли.

Нонна Юрьевна к двери подалась, директор — за ней. Догнал на третьем повороте.

— Вы напрасно, Нонна Юрьевна.

— Что напрасно? — всхлипнув, спросила Нонна Юрьевна.

— Напрасно так реагируете.

— А они не напрасно реагируют?

Директор промолчал. Шел рядом с разгневанно шагавшей девушкой, думал, что следует сказать. Сказать следовало насчет примера, который обязан являть собою педагог, насчет буржуазных веяний, чуждой нам моды и тому подобное. Следовало все это сказать, но сказал он это про себя, а вслух поведал совсем иное:

— Да завидуют они вам, Нонна Юрьевна! Так, знаете, чисто по-женски. Вы молодая, фигура у вас, извините, конечно. А у них заботы, семьи, мужья, хозяйство, а вы — завтрашнее утро. Так что пощадите вы их великодушно.

Нонна Юрьевна глянула сквозь слезки и улыбнулась:

— А вы хитрый!

— Ужасно, — сказал директор.

На вечер Нонна Юрьевна не вернулась, но с директором подружилась. Даже иногда на чаи захаживала. И поэтому вела сейчас к нему лесничего без предупреждения.

А вечер теплый выдался и застенчивый. Вдалеке, возле клуба, музыку наяривали, в небе облака розовели. А ветра не было, и каблучки Нонны Юрьевны с особенной четкостью постукивали по деревянным тротуарам.

— Тихо-то как у вас, — сказал Чувалов.

— Тихо, — согласилась Нонна Юрьевна.

Не ладился у них разговор. То ли лесничий с дороги притомился, то ли Нонна Юрьевна от разговоров отвыкла, то ли еще какая причина, а только шагали они молча, страдали от собственной немоты, а побороть ее и не пытались. Выдавливали из себя слова, как пасту из тюбика: ровнехонько зубки почистить.

— Скучно здесь, наверно?

— Нет, что вы. Работы много.

— Сейчас же каникулы.

— Я с отстающими занимаюсь: знаете, пишут плохо, с ошибками.

— В Ленинград не собираетесь?

— Может быть, еще съезжу. Маму навестить И опять — полста шагов молча. Будто зажженные свечи перед собой несли.

— Вы сами эту глухомань выбрали?

— Н-нет. Назначили.

— Но ведь, наверно, могли бы и в другое место назначить?

— Дети — везде дети.

— Интересно, а кем вы мечтали стать? Неужели учительницей?

— У меня мама -учительница.

— Значит, фамильная профессия?

Разговор становился высокопарным, и Нонна Юрьевна предпочла не отвечать. Юрий Петрович почувствовал это, в душе назвал себя индюком, но молчать ему уже не хотелось. Правда, он не очень-то умел болтать с малознакомыми девушками, но идти молчком было бы совсем глупо.

— Литературу преподаете?

— Да. А еще веду младшие классы: учителей не хватает.

— Читают ваши питомцы?

— Не все. Коля, например, много читает.

— Коля — серьезный парнишка.

— Им трудно живется.

— Большая семья?

— Нормальная. Отец у него странный немного. Нигде ужиться не может, мучается, страдает. Плотник хороший и человек хороший, а с работой ничего у него не получается.

— Что же так?

— Когда человек непонятен, то проще всего объявить его чудаком. Вот и Егора Савельевича бедоносцем прямо в глаза зовут, ну, а Коля очень больно переживает это. Простите.

Нонна Юрьевна остановилась. Опершись о забор, долго и старательно вытряхивала из туфель песок. Песку-то, правда, немного совсем набилось, но мысль, которая пришла ей в голову, требовала смелости, и вот ее-то и копила в себе Нонна Юрьевна. И фразы сочиняла, как бы изложить эту мысль половчее.

— Вы одни на Черное озеро собираетесь? — Сказала и испугалась: подумает еще, что навязывается. И добавила совсем уж невпопад: — Страшно одному. И скучно. И…

И замолчала, потому что объяснения завели ее совсем не в ту сторону. И с отчаяния брякнула без всякой дипломатии:

— Возьмите Полушкина в помощь. Его отпустят: он разнорабочим тут числится.

— Знаете, я и сам об этом думал.

— Правда? — Нонна Юрьевна улыбнулась с явным облегчением.

— Честное слово. — Юрий Петрович тоже улыбнулся. И тоже почему-то с облегчением на душе.

А на самом-то деле до ее неловких намеков ни о каком Егоре Полушкине лесничий и не помышлял. Он много и часто бродил по лесам один, ценил одиночество, и никакие помощники ему были не нужны. По захотелось вдруг сделать что-то приятное этой застенчивой и нескладной маминой дочке, безропотно и честно исполнявшей свой долг в далеком поселке. И, увидев, как вспыхнуло ее лицо, добавил:

— И парнишку с собой захватим, если захочет.

— Спасибо, — сказала Нонна Юрьевна. — Знаете, мне иногда кажется, что Коля станет поэтом. Или художником.

Тут они наконец добрались до крытого железом директорского дома, и разговор сам собой прекратился. Возник он случайно, развивался мучительно, но Юрий Петрович его запомнил. Может быть, как раз поэтому.

Передав нового лесничего с рук на руки директору, Нонна Юрьевна тут же убежала домой, потому что ей очень хотелось о чем-то подумать, только она никак не могла понять, о чем же именно. А директор расшуровал самовар и полночи развлекал Чувалова разговорами, особо упирая на то, что без помощи лесничества школе и учителям будет очень сложно с дровами. Юрий Петрович соглашался, гонял чаи и все время видел худенькую девушку в больших важных очках. И улыбался не к месту, вспоминая ее странную фразу: «Вы один на Черное озеро собираетесь?»

Утром он зашел в контору и договорился, что для ознакомления с водоохранным массивом ему, лесничему Чувалову, отрядят разнорабочего Полушкина в качестве подсобной силы сроком на одну неделю.

Заулыбались в конторе новому лесничему. Оно и понятно: край-то северный, а зимы вьюжные.

— Полушкина отчетливо знаем. С онерами!

— Шебутной он мужик, товарищ лесничий. Не советуем: сильно шебутной!

— Мотор утопил, представляете?

— Говорят, спьяну.

— Говорят или видели? — мимоходом спросил Чувалов, расписываясь в добровольном согласии на получение шебутного мужика Егора Полушкина со всеми его онерами.

— Брехня, она впереди человека…

— Брехня впереди собаки. И то если собака эта за глаза брехать натаскана.

Спокойно высказался. Но так спокойно, что конторские деятели до вечера в собственной конторе шепотом разговаривали.

А Юрий Петрович из конторы направился к Нонне Юрьевне. Она только встала, встретила его в халатике и смутилась до онемения:

— Извините, я…

— Айда с нами на Черное озеро, — сказал он вместо «здравствуйте». — Надо же вам, преподавателю, знать местные достопримечательности.

Она ничего ответить не успела, да он и не ждал ответа. Кинул на крыльцо рюкзак, спросил деловито:

— Где Полушкин живет? Ладно, вы пока собирайтесь, а я за ним сбегаю. И за парнишкой!

И действительно побежал. Бегом, несмотря что новый лесничий.

15

Как Юрий Петрович один в походе со всеми делами управиться рассчитывал, этого ни Егор, ни Колька понять не могли. С самого начала, как только они в лес окунулись, работы оказалось невпроворот.

Колька, например, всю живность, в пути замеченную, должен был в тетрадку заносить, в «Журнал наблюдения за фауной». Встретил, скажем, трясогузку — пиши, где встретил, во сколько времени, с кем была она да чем занималась. Сперва Колька, конечно, путался, вопил на весь лес:

— Юрий Петрович, серенькая какая-то на ветке!

Серенькая, понятное дело, улетала, не дожидаясь, пока ее в журнал занесут, и Егор поначалу побаивался, что за такую активность лесничий Кольку живо назад наладит. Но Юрий Петрович всякий раз очень терпеливо объяснял, как эта серенькая научно называется и что про все надо писать, и к вечеру Колька уже кое-что соображал. Не орал, а, дыхание затаив и язык высунув, писал в тетрадочке:

«17 часов 37 минут. Маленькая птичка лесной конек. Сидел на березе».

Тетрадку эту после каждой записи Колька отцу показывал, чтоб тот насчет ошибок проверял. Но насчет ошибок Егор не очень разбирался, а вспоминал всякий раз про одно:

— Часы, сынок, не потеряй.

Часы Кольке Юрий Петрович выдал. На время, конечно, для точности наблюдений.

«17 часов 58 с половиной минут. Мышка. Куда-то бежала, а откуда, не видал».

— Точность для исследователя — самое главное, — говорил Юрий Петрович. — Это писатель может что-нибудь присочинить, а нам сочинять нельзя. Мы с тобой, Николай, мученики науки.

— А почему мученики?

— А потому, что без мучений ничего в науке уже не откроешь. Что легко открывалось, то давно настежь пооткрывали, а что еще закрыто, то мучительного труда требует. Так-то, Николай Егорыч.

Юрий Петрович говорил весело и всегда громче, чем требовалось. Сперва Колька не понимал, зачем это он так старается, а потом сообразил: чтоб Нонна Юрьевна слышала. Для нее Юрий Петрович горло надсаживал, как сам Колька для Оли Кузиной.

А Нонна Юрьевна весь день этот пребывала точно в полусне. Все представлялось ей странным, почти нереальным, и улыбки Юрия Петровича, и старательные Егоровы брови, и Колькин разинутый от великого усердия рот, и тяжесть новенького рюкзака, и запах хвои, и шелест листвы, и хруст валежника под ногами. Она все видела, все слышала, все чувствовала обостреннее, чем всегда, но словно бы со стороны, словно это не она шагала сейчас по звонкому, залитому земляничным настоем заповедному бору, а какая-то иная, вроде бы даже незнакомая девушка, на которую и сама-то Нонна Юрьевна смотрела с недоверчивым удивлением. Да если бы кто-либо еще вчера сказал ей, что она уйдет к Черному озеру с чужим человеком и Егором Полушкиным, она бы, наверно, рассмеялась. А сегодня пошла. Без всяких уговоров. Прибежал лесничий от Полушкиных, спросил недовольно:

— Почему не готовы? Да какой там, к дьяволу, чемодан: рюкзак у вас есть? Ничего у вас нет? А магазин где? За углом? Ладно, завтрак готовьте, сейчас сбегаю. Нонна Юрьевна и моргнула-то всего два раза, а Юрий Петрович уже вернулся с покупкой. Потом они завтракали, и он уговаривал ее поесть поплотнее. А потом пришли Полушкины: Егор и Колька. А потом… Потом Юрий Петрович вскинул свой неподъемный рюкзак и улыбнулся:

— Командовать парадом буду я.

Нонна Юрьевна и опомниться не успела, как оказалась в лесу. Да еще в брюках, которые с того памятного школьного вечера валялись на самом дне чемодана. За год они стали чуточку узки, и это обстоятельство весьма смущало Нонну Юрьевну. Она вообще еще дичилась, еще старалась держаться в одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже слушала.

В институте ее по-школьному звали Хорошисткой. Прозвище прилипло с первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании энергичный представитель институтского комитета спросил:

— Вот, например, у тебя, девушка — да не ты, в очках которая! — какие у тебя были общественные нагрузки?

— У меня? — Нонна встала, старательно одернув старенькое ученическое платье. — У меня были разные общественные нагрузки.

— Что значит разные? Давай конкретнее. Кем ты была?

— Я? Я — хорошистка.

Тут Нонна не оговорилась: она и впрямь была хорошисткой не только по отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме, где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих. Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными откровениями великих гуманитариев.

Так и бежали дни, ничем не замутненные, но и ничем не просветленные. Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все длиннее, а тревога — странная, беспричинная и безадресная тревога— все росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в ней, непонятную, по совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата по древнерусской литературе.

На их факультете было мало юношей, да и тех, кто был, более дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила, случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать которые приходилось — увы! — с мамой.

— Береги себя, доченька.

— Береги себя, мамочка.

Кто знает, сколько надежд и сколько страха было вложено в эти последние слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся, мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.

— Береги себя, доченька.

— Береги себя, мамочка.

Преодолев три сотни километров и пережив две пересадки, Хорошистка добралась-таки до места назначения, получила класс, уроки, две машины дров и комнату за счет народного просвещения. Написала маме очень длинное и изо всех сил веселое письмо, ответила на добрую сотню вопросов квартирной хозяйки, беззвучно проревела полночи в подушку, а утром явилась в класс и стала Нонной Юрьевной. И постепенно все то, что осталось позади: лекции и мамины пирожки, концерты и ленинградские мосты, БДТ и чаепития у дальних родственников, — постепенно все это тускнело, бледнело, покрывалось прошлым и становилось почти нереальным. Реальным было настоящее: горластые перемены, детские глаза, поселковая пыль, скрипучие тротуары, заботы о собственном жилье и житье. А будущее… Будущего не было, потому что то, о чем мечтала Нонна Юрьевна, ничем не отличалось от прошлого либо настоящего: она мечтала о свидании с мамой и Ленинградом и о том, чтобы всем хватило учебников в будущем учебном году.

А еще она мечтала о том, о чем мечтает всякая девушка. Но мечты эти были настолько тайными, что более или менее связно рассказать о них просто не представляется возможным.

И вот сейчас она шагала по глухому лесу с непривычным рюкзаком за плечами. И туфли ее— обычные городские туфли на низком каблуке, при виде которых Юрий Петрович подозрительно хмыкнул, — то пропаливались в мох, то вообще с ног сваливались. И модные брюки (которые, к великому ее ужасу, оказались вдруг такими неприлично тесными!) мокли в росе, и смола к ним липла. И нейлоновая ее курточка, в которой она бегала в школу, все время цеплялась за сучья и стволы. И сама Нонна Юрьевна в походе оказалась такой нескладной, что ее каждую секунду кидало из жара в холод и обратно. И все-таки она упорно тащилась сквозь бурелом и заросли, хотя и чувствовала себя ненужной и несчастной.

К полудню она окончательно выбилась из сил, но Юрий Петрович своевременно распорядился сделать привал. С облегчением скинув рюкзак, Нонна Юрьевна тут же вызвалась готовить, чтобы хоть таким образом оправдать свое участие в походе. Правда, о полевых обедах Нонна Юрьевна имела довольно отвлеченные представления, но принялась за дело с таким энтузиазмом, что через полчаса каша уже лезла из ведра, еще не успев допариться. Нонна Юрьевна суматошно запихивала ее обратно, шепотом приговаривая какие-то женские заклинания, но каша упрямо стремилась в костер.

— На Маланьину свадьбу, — улыбнулся Юрий Петрович— Ну и аппетит же у вас, Нонна Юрьевна!

— Сладим, — сказал Егор.

Сладили. До донышка выскребли всю посуду, тогда только и отвалились. Нонна Юрьевна побежала к ручью ложки с плошками мыть. Егор Кольку в помощь ей отрядил, и мужчины остались одни у затухающего огня.

— В семейных состоите или в бобылях? — вежливо поинтересовался Егор.

Юрий Петрович странно посмотрел на него и еще более странно промолчал. Егор почувствовал неладное и засуетился:

— Извиняюсь, конечно, насчет любопытства. Но мужчина вы молодой, при должности, вот я, значит, и… того.

— А я, Егор Савельич, и сам не знаю, в каком звании состою: в семейных или в холостых.

— Как так получается?

— Да вот получилось.

Замолчал Юрий Петрович. Сигареты достал, Егора угостил. С одного уголька прикурили. Егор, уж о любопытстве своем сто раз пожалев, о чем-то калякать пытался, всхохотнул даже раза четыре, но Юрий Петрович был по-прежнему хмур и задумчив и отвечал невпопад.

Нонна Юрьевна посуду в ручье мыла, тоже хмурясь и о своем думая, а рядом Колька журчал без умолку. Пока он о зверье да о птицах журчал, Нонна Юрьевна не слушала, но Колька вдруг замолчал, про ежей не договорив. Подумал, повздыхал, спросил сердито:

— Вы что, с этим, с Юрием Петровичем, уедете, да?

— Куда уеду? -У Нонны Юрьевны вроде внутри оборвалось что-то, холодок к ногам подкатился. -Зачем, Коля?

— Ну, женитесь и в город уедете,-очень агрессивно пояснил Колька. — Все так делают.

— Женюсь? Женюсь, да? -Нонна Юрьевна изо всех сил хохотать принялась, Кольку водой обрызгала и ложку утопила. — Вы слышите, Юрий Петрович? Слышите?

Нарочно громко кричала, чтобы все слышали. И все действительно слышали: и Егор, и лесничий. Только молчали почему-то, и радость с Нонной Юрьевной делить не торопились. И Нонна Юрьевна смешком собственным, кое-как сляпанным, враз подавилась, краснеть начала и ложку в воде шарить.

— Что же вы не отвечаете? — спросил мучитель Колька. — Значит, и вправду от нас удерете, раз отвечать не хотите.

— Глупости это, Коля, глупости. Замолчи сейчас же. И никогда об этом не говори.

А почему не говорить, когда все кругом так делают? Вот и его прежняя учительница женилась — и привет родному дому.

Вздохнул Колька. А Нонна Юрьевна, вздох этот недоверчивый уловив, закричала вдруг. Ни с того ни с сего, а будто бы со слезой:

— Я никогда не женюсь! Никогда, никогда, слышишь?

Так закричала, что Колька ей поверил. Без сомнения, не женится. Это уж точно.

16

Хоть и взял новый лесничий Егора с собой, хоть и исполнил тем самым затаенную мечту его, а вот прежняя Егорова живость, прежний — звонкий и радостный-оптимизм его уже никак и ни в чем не проявлялись. То ли устал Егор от всех мытарств, то ли не верил больше ни во что хорошее, то ли слишком уж непривычной и какой-то не очень, что ли, мужицкой представлялась ему новая его деятельность, а только радости особой он не испытывал.

Сколько желания сделать доброе человеку на жизнь отпущено? Сколько раз он, побитый и осмеянный, вновь подняться может, вновь улыбнуться труду своему, вновь силами с ним помериться? Сколько? Кто это знает? Может, на раз кого хватит, может, на сто раз? Может, уж исчерпал Егор весь запас жизнестойкости своей, все закрома до донышка выскреб, все зерно и муку перемолол и осталась в нем теперь одна полова? Где они, запасы-то эти, кто измерял их, кто испытывал, и не пора ли махнуть на все рукой, стянуть у Юрия Петровича трояк да дунуть сызнова к Филе да Черепку?

Кто знает, может, и махнул бы Егор на это свое везение. Махнул бы, потому что боялся в него поверить, боялся в себя поверить и в нового лесничего тоже боялся поверить. Удрал бы он отсюда, от новых попыток стать на ноги, поглядеть в себя, заслужить уважение людей и уверенность, что не совсем он, Егор Полушкин, пропащая душа. Удрал бы, да Колька рядом шагал. Радовался, дурачок, лесу и зверью и радостно верил, что вот это и есть самая распрекрасная жизнь. И, глядя на радость эту, Егор понимал, что не сможет ее предать. И больше всего, больше самой лютой смерти боялся, что кто-то вообще может предать такую радость. Глаза эти предать, что смотрят в тебя незамутненно и доверчиво. И от незамутненности и доверия даже моргают-то через раз.

— Тять, я правильно про синичку написал?

— Часы, сынок, не потеряй.

— Да знаю я!

Зачем птичек-мурашек пересчитывать, кому они нужны? Для смеху если, так Колька же и полезность верит. Глаза ведь у него огнем горят, душа навострилась, верит он во все ваши штучки, и, если вы нас опять, как тех мурашей, то обождите лучше маленько. Надо мной — это пожалуйста, это сколько угодно, а над мальцом…

— Кольке тетрадку дали для дела или так, для забавы?

— Почему для забавы?

— Посмеетесь, поди, у костра-то? Юрий Петрович ответил не сразу. Подумал, на Егора поглядел. И враз перестал улыбаться:

— Мне не птички нужны, Егор Савельич, не перепись зверья. Мне сам Колька нужен, понимаете? Чтоб в лес он входил не как гость, а как хозяин: знал бы, где что лежит, где кто живет да как называется. А у костра… Что ж, у костра, Егор Савельич, вместе посидим, вместе и посмеемся. Только не над работой: работа, какая б ни была она, есть труд человеческий. А над трудом не смеются.

Нельзя сказать, чтоб эти слова сразу Егора на другие мысли перевели: мысли — не паровоз. Но в отношении Кольки как-то успокоили, и Егор маленько приободрился. Над сыном никто вроде смеяться пока не собирался, а насчет себя самого он мало беспокоился.

Но смеяться вечером им не пришлось, потому что пропала Нонна Юрьевна. Пропала, как стояла, аккурат после ужина, оставив после себя грязную посуду, и вместо сладкого перекура вышла потная беготня.

А вышла беготня эта потому, что Нонне Юрьевне понадобилось уединение. Улучив момент, когда прилипала Колька куда-то отвлекся, Нонна Юрьевна шмыгнула в кусты и со всех ног кинулась подальше от костра, от малознакомых мужчин и — главное!-от Кольки. Бежала, покуда слышны были голоса, а поскольку Колька как раз в этот момент решил спеть, то бежать ей пришлось долго. И думала она на бегу не о том, как будет возвращаться, а о том, как бы кто ее не заметил.

Ну, а потом, когда надобность в одиночестве отпала, лес на все триста шестьдесят градусов оказался настолько одинаковым, что Нонна Юрьевна, повращавшись, решила опираться только на интуицию и отважно шагнула куда-то вперед.

Хватились ее, по счастью, быстро. Колька исполнял песню специально для нее и нуждался в оценке. Однако слушателя нигде не оказалось, и после недолгих поисков Колька доложил об этом отцу.

— Сейчас вернется, — сообразил Егор и пошел вместо Нонны Юрьевны мыть посуду.

Он старательно перемыл все ложки-плошки, а учителка все не появлялась. Егор два раза аукнул, ответа не получил и доложил о пропаже по команде.

— Наверно, так надо, — сказал Юрий Петрович.

— Всякое «надо» полчаса назад должно было кончиться, — сказал Егор. — А она не откликается.

— Нонна Юрьевна! — бодро крикнул лесничий. — Вы где?

Послушали. Только лес шумел. По-вечернему шумел, басовито и таинственно.

— Что за черт! — нахмурился Юрий Петрович. — Нонна!.. Э-гей! Где вы там?

— Вот, — сказал Егор, прислушавшись. — Могила.

— Чего? — озадаченно спросил Юрий Петрович.

— Может, она домой пошла? — тихо предположил Колька. — Обиделась и пошла себе.

— Далеко домой-то, — усомнился Егор. Юрий Петрович побегал по окрестностям, поорал, посвистел. Вернулся озабоченным:

— Искать придется. Коля, от костра чтоб ни на шаг! Не боишься один-то?

— Не-а, — вздохнул Колька. — Ведь надо.

— Надо, сынок,-подтвердил Егор и трусцой побежал в лес. — Ау, Юрьевна!

Аукали, пока хрип из глоток не пошел. Юрий Петрович сперва жалел, что ружья не прихватил, а потом — что девицу эту с собой пригласить надумал. Дернула же нелегкая! Но об этом особо погоревать ему не пришлось, потому что в непонятных лесных сумерках мелькнуло вдруг что-то совсем не лесное, что-то нелепое, жалкое, плачущее навзрыд. Мелькнуло — и Юрий Петрович не успел сообразить, что это за видение, как Нонна Юрьевна повисла у него на шее.

— Юрий Петрович! Миленький!

Ревела она еще по-детски: громко и некрасиво. Шмыгала носом, размазывала ладонями слезы и издыхала.

— Дура вы чертова! — с удовольствием сказал ей Юрий Петрович. — Это ведь не Кировский парк культуры и отдыха.

Нонна Юрьевна покорно кивала, всхлипывая уже по инерции. Юрий Петрович радовался, что в лесу темно и что Нонна Юрьевна не видит ни его смеющихся глаз, ни улыбок, которые он старательно прятал.

— Классный руководитель заблудился и трех шагах от палатки. Да если я расскажу об этом вашим ученикам…

— А вы не говорите.

— Я-то уж, так и быть, пощажу вас. А Колька? Нонна Юрьевна промолчала. Они продирались по темному лесу: Юрий Петрович шел впереди, обламывая сучья, чтобы Нонна не напоролась. Сухие ветки трещали на всю округу.

— Мы идем сквозь револьверный лай, — сказал Юрий Петрович и смутился, подумав, что щеголяет начитанностью не к месту и не ко времени.

— Я идиотка? -доверительно спросила Нонна Юрьевна.

— Есть немного.

Нонна хотела объяснить, как все получилось, по тут раздался грохот, и прямо на них вывалился Егор Полушкин.

— Нашлась! Слава те… Тут, это, медведей нет, но заблудить недолго. Жалко, Колька компас свой потерял, а то бы вам его.

Вопреки тайному опасению Нонны Юрьевны Колька встретил ее очень радостно и никаких вопросов не задавал. Проворчал только:

— Без меня чтоб ни шагу теперь.

— Достукались? — улыбнулся Юрий Петрович. — Ну, спать. Дамы и пажи — в палатку, рыцари — под косматую ель.

Колька и головы до подушки не донес: как свалился, так и засопел. А вот Нонне Юрьевне не спалось долго, хоть и расстарался Егор, наломав ей под бочок самого нежного лапника.

Кажется, она все-таки поцеловала Юрия Петровича. В страхе и слезах она не давала отчета в своих поступках и, не колеблясь, повисла бы на шее у Фили или у Черепка, если бы им случилось найти ее. Но случилось это Юрию Петровичу, и Нонна Юрьевна до сей поры чувствовала на губах жесткую, выдубленную солнцем и ветром щетину, тихонько трогала пальцами эти грешные губы и улыбалась.

Мужчины уснули сразу. Егор храпел, завалив голову, а Юрий Петрович вздыхал во сне и хмурился. То ли видел что-то сердитое, то ли недоволен был звонким Егоровым соседством.

Проснулся он рано: Егор, выбираясь из-под плащ-палатки, которой они оба укрывались, потянул не за тот край.

— Куда? Рано еще.

— Так…— Егор почему-то засмущался. — Погляжу пойду. Вы спите.

Юрий Петрович глянул на часы — было около пяти, — повернулся на другой бок, смутно подумал, как там спится Нонне Юрьевне, и уснул, будто провалился. А Егор взял чайник и пошел к реке.

Легкий туман еще держался кое-где над водой, еще цеплялся за мокрые кусты лозняка, и в тихой воде четко отражалось все, что гляделось в нее в это утро. Егор зачерпнул чайник, по воде разбежались круги, отражение закачалось, померкло на мгновение и снова возникло: такое же неправдоподобно четкое и глубокое, как прежде. Егор всмотрелся в него, осторожно, словно боясь спугнуть, вытащил полный чайник, тихо поставил его на землю и присел рядом.

Странное чувство полного, почти торжественного спокойствия вдруг охватило его. Он вдруг услышал эту тишину и понял, что вот это и есть тишина, что она совсем не означает отсутствия звуков, а означает лишь отдых природы, ее сон, ее предрассветные вздохи. Он всем телом ощутил свежесть тумана, уловил его запах, настоянный на горьковатом мокром лозняке. Он увидел в глубине воды белые стволы берез и черную крону ольхи: они переплетались с всплывающими навстречу солнцу кувшинками, почти неуловимо размываясь у самого дна. И ему стало вдруг грустно от сознания, что пройдет миг и все это исчезнет, исчезнет навсегда, а когда вернется, то будет уже иным, не таким, каким увидел и ощутил его он, Егор Полушкин, разнорабочий коммунального хозяйства при поселковом Совете. И он вдруг догадался, чего ему хочется: зачерпнуть ладонями эту нетронутую красоту и бережно, не замутив и не расплескав, принести ее людям. Но зачерпнуть ее было невозможно, а рисовать Егор не умел и ни разу в жизни не видел ни одной настоящей картины. И потому он просто сидел над водой, боясь шелохнуться, забыв о чайнике и о куреве, о Кольке, и о Юрии Петровиче, и обо всех горестях своей нелепой жизни.

Совсем рядом раздался шорох. Егор поднял голову; что-то белое колыхнулось за кустом, кто-то вздохнул, осторожно, вполвздоха. Он вытянул шею и сквозь листву увидел Нонну Юрьевну: она только что сняла халатик и белой ногой осторожно, как цапля, пробовала воду. Егор подумал, что надо бы взять чайник и уйти, но не ушел, потому что и этот полувздох и эти плавные женские движения тоже были отсюда, из той картины, над которой он вдруг замер, забыв обо всем на свете.

А Нонна Юрьевна сняла все, что еще оставалось на ней, и пошла в воду. Она шла медленно, ощупывая дно, гибкая и неуклюжая одновременно. И с тем же чувством спокойствия, с каким он глядел на реку, Егор смотрел сейчас на молодую женщину, на длинные бедра и покатые худенькие плечи, на маленькие, девчоночьи груди и на тяжелые, важные очки, которые она так и не решилась оставить на берегу. И, глядя, как она тихо плещется на мелководье, он понимал, что не подглядывает, что в этом нет ничего зазорного, а есть то же, что у этой реки, у берез, у тумана: красота.

Наплескавшись, Нонна Юрьевна пошла к берегу, и по мере того как вырастала она из воды, тело ее словно наполнялось пугливой стыдливостью, а чтобы прикрыть все, что хотелось, рук у нее не хватало, и она изгибалась, изо всех сил вытягивая тонкую шею и настороженно оглядывая кусты большими очками, на стеклах которых слезинками серебрились капли. И Егор совсем было собрался уходить, но на берегу она спокойно занялась волосами, старательно отжимая и вытирая их, и вновь изогнулась, но уже не испуганно, а свободно, раскованно, и Егор чуть не охнул от вдруг охватившего его непонятного восторга. И опять пожалел о том, что нельзя, невозможно, немыслимо сохранить для людей и этот миг, донеся его до них в своих заскорузлых ладонях.

А потом он опомнился и, подхватив чайник, нырнул в кусты и прибежал к костру раньше Нонны Юрьевны совсем с другой стороны. Потом они завтракали, разбирали палатку, укладывали пожитки, а Егор все время видел тихую речку и белую гибкую фигуру, отраженную в ясной воде. И вздыхал почему-то.

К обеду вышли на берег Черного озера. Оно и впрямь было черным: глухое, затаенное, с нависшими над застывшей водой косматыми елями.

— Вот и прибыли,-сказал Юрий Петрович, с удовольствием сбросив рюкзак. — Располагайтесь, а мы с Колей насчет рыбки побеспокоимся.

Он достал складной спиннинг, коробочку с блеснами и пошел к воде. Колька забегал сбоку, во все глаза глядя на непонятную металлическую удочку.

— На червя, дядя Юра?

— На блесну. Щучку или окуня.

— Ну! — усомнился Колька. — Баловство это, поди?

— Может, и баловство. Отойди-ка, Николай Егорыч.

На пятом забросе леска резко натянулась, и двухки лограммовая щука свечой взмыла вверх.

— Клюнула!-заорал Колька. — Тятька! Нонна Юрьевна! Щуку тащим!

— Погоди кричать, еще не вытащили.

Берег был низким, болотистым, заросшим осокой, и Юрий Петрович легко выволок серозеленую щуку с широко разинутой черной пастью. Белое брюхо проехалось по осоке, Юрий Петрович прижал щуку носком сапога, вырвал из зева блесну и отбросил рыбу подальше от берега.

— Вот и обед.

— А мне…— Колька даже слюной подавился от полнения. — Попробовать, а?

— Учись,-сказал Юрий Петрович.

Он показал мальчику, как забрасывать спиннинг, и, поддев щуку сучком, пошел к костру. А Колька остался на берегу. Забросы пока не получались, блесна летела куда ей вздумается, но Колька старался.

— Поди, денег стоит, — озабоченно сказал Егор. — Сломает еще.

— Починим, — улыбнулся Юрий Петрович, и Нонна Юрьевна тотчас же улыбнулась ему.

Колька стегал Черное озеро до вечера. Вернулся хмурым, но с открытием:

— За мыском кострище чье-то. Банок много пустых. И бутылок.

Все пошли смотреть. Высокий берег был вытоптан и частично выжжен, и свежие пни метили его, как оспины.

— Туристы, — вздохнул Юрий Петрович.-Вот тебе и заповедный лес. Ай да товарищ Бурьянов!

— Может, не знал он об этом, — тихо сказал Егор. Туристы умудрились вывернуть из земли и спалить межевой столб: осталась яма да черная головня.

— Хорошо гуляли!-злился Юрий Петрович. — Столб придется новый поставить, Егор Савельич. Займитесь этим, пока мы вокруг озера обойдем: поглядим, нет ли где еще такого же веселья.

— Сделаем, — сказал Егор. — Гуляйте, не беспокоитесь.

Вечером допоздна засиделись у костра. Утомленный спиннингом, Колька сладко сопел в палатке. Нонну Юрьевну упоенно жрали комары, но она терпела, хотя никакого интересного разговора так и не возникло. Глядели в огонь, перебрасываясь словами, но всем троим было хорошо и спокойно.

— Черное озеро, — вздохнула Нонна Юрьевна. — Слишком мрачно для такой красоты.

— Теперь Черное, — сказал Юрий Петрович. — Теперь Черное, а в старину — я люблю в старые книжки заглядывать — в старину оно знаете, как называлось? Лебяжье.

— Лебяжье?

— Лебеди тут когда-то водились. Особенные какие-то лебеди: их в Москву поставляли, для царского стола.

— Разве ж их едят? -удивился Егор. — Грех это.

— Когда-то ели.

— Вкусы были другими, — сказала Нонна Юрьевна.

— Лебедей было много, — улыбнулся Юрий Петрович. — А сейчас пожалуйте — Черное. И то чудом спасли.

На предложение обойти озеро Колька отмахнулся: он спозаранку уже покидал спиннинг, убедился, что до совершенства ему далеко, и твердо решил тренироваться. Юрий Петрович встретил его отказ спокойно, а Нонна Юрьевна перепугалась и с перепугу засуетилась неимоверно:

— Нет, нет, Коля, что ты говоришь! Ты должен непременно пойти с нами, слышишь? Это и с познавательной точки зрения и вообще…

— Вообще я хочу щуку поймать, — сказал Колька.

— Потом поймаешь, после. Вот вернемся и…

— Да, вернемся! Мне тренироваться надо. Юрий Петрович вон на пятьдесят метров бросает.

— Коля, но я прошу тебя. Очень прошу пойти с нами.

Юрий Петрович, сдерживая улыбку, следил за струсившей Нонной Юрьевной. Потом сжалился:

— Мы с собой спиннинг возьмем, Егорыч. Тут ты уже всех щук распугал.

Аргумент подействовал, и Колька бросился собираться. А Юрий Петрович сказал:

— А вы, оказывается, трусишка, Нонна Юрьевна.

Нонна Юрьевна вспыхнула — хоть прикуривай. И смолчала.

Оставшись один, Егор неторопливо принялся за дело. Углубил яму саперной лопаткой запасливого Юрия Петровича. Наглядел осину для нового столба, покурил подле, а потом взял топор и затопал вокруг обреченной осины, прикидывая, в какую сторону ее сподручнее свалить. В молодой осинник — осинок жалко. В ельник — так и его грех ломать. На просеку — так убирать придется, мороки часа на три. На четвертую разве сторону?

На той, четвертой стороне ничего примечательного не было: торчал остаток давно сломанной липы. Видно, с тростиночки еще липа эта горя хватила: изогнулась вся, борясь за жизнь. Сучья почти от комля начинались и росли странно, растопыркой, и тоже извивались в самых разных направлениях. Егор глянул на нее вскользь, потом — еще вскользь, чтоб прицелиться, как осину класть. Потом на руки поплевал, топор поднял, замахнулся, еще раз глянул и… И топор опустил. И, еще ни о чем не думая, еще ничего не поняв, пошел к той изломанной липе.

Что-то он в ней увидел. Увидел вдруг, разом, словно при всплеске молнии, а теперь забыл и растерянно глядел на затейливое переплетение изогнутых ветвей. И никак не мог понять, что же он такое увидел.

Он еще раз закурил, присел в отдалении и все смотрел и смотрел на эту раскоряку, пытаясь сообразить, что в ней заключено, что поразило его, когда он уже замахнулся на осину. Он приглядывался и справа и слева, откидывался назад, наклонялся вперед, а потом с внезапной ясностью вдруг мысленно отсек половину ветвей и словно прозрел. И вскочил, и замотался, и забегал вокруг этой коряги в непонятном радостном воз буждении.

— Ладно, хорошо,-бормотал он, до физического напряжения всматриваясь и перепутанные ветви. — Тело белое, как у девушки. Это она голову запрокинула и волосы вытирает, волосы…

Он проглотил подкативший к горлу ком, поднял топор, но тут же опустил его и, уговаривая сам себя не торопиться, отступил от липы и снова присел, не сводя с нее глаз. Он уже забыл и про межевой столб, и про нового лесничего, и про Нонну Юрьевну, и даже про Кольку: он забыл обо всем на свете и ощущал сейчас только неудержимое, мощно нарастающее волнение, от которого дрожали пальцы, туго стучало сердце и покрывался испариной лоб. А потом поднялся и, строго сведя выгоревшие свои бровки, решительно шагнул к липе и занес топор.

Теперь он знал, что рубить. Он увидел лишнее.

Лесничий с учительницей и Колькой вернулись через сутки. Возле давно потухшего костра сидел взъерошенный Егор и по-собачьи посмотрел им в глаза.

— Тять, а я окуня поймал!-заорал Колька на подходе. — На спиннинг, тять!

Егор не шелохнулся и будто ничего не слышал. Юрий Петрович ковырнул осевшую золу, усмехнулся.

— Придется, видно, нам его и зажарить. На четверых.

— Я кашу сварю, — торопливо сказала Нонна Юрьевна, со страхом и состраданием поглядывая на странного Егора. — Это быстро.

— Кашу так кашу, — недовольно сказал Юрий Петрович. — Что с вами, Полушкин? Заболели? Егор молчал.

— Столб-то хоть поставили?

Егор обреченно вздохнул, дернул головой и поднялся.

— Идемте. Все одно уж.

Пошел к просеке, не оглядываясь. Юрий Петрович посмотрел на Нонну Юрьевну, Нонна Юрьевна посмотрела на Юрия Петровича, и оба пошли следом за Егором.

— Вот, — сказал Егор. — Такой, значит, столб.

Тонкая, гибкая женщина, заломив руки, изогнулась, словно поправляя волосы. Белое тело матово светилось в зеленом сумраке леса.

— Вот, — тихо повторил Егор. — Стало быть, так вышло.

Все молчали. И Егор сокрушенно умолк и опустил голову. Он уже знал, что должно было последовать за этим молчанием, уже готов был к ругани, уже жалел, что снова увлекся, и сам ругал себя последними словами.

— Баба какая-то! — удивленно хмыкнул подошедший Колька.

— Это — чудо, — тихо сказала Нонна Юрьевна. — Ничего ты, Коля, еще не понимаешь.

И обняла его за плечи. А Юрий Петрович достал сигареты и протянул их Егору. Когда закурили оба, спросил:

— Как же ты один дотащил-то ее, Савельич?

— Значит, сила была, — тихо ответил Егор и заплакал.

17

В то утро, когда Егор круги на воде считал да ненароком Нонной Юрьевной любовался, у продовольственного магазина встретились Федор Ипатович с Яковом Прокопычем. Яков Прокопыч по пути на свою водную станцию всегда в магазин заглядывал аккурат к открытию: не выбросили ли чего любопытного? А Федор Ипатович приходил по сигналам сверху: ему лично завмаг новости сообщал. И сегодня он сюда за селедочкой навострился: забросили в эту точку баночную селедочку. Деликатес. И за этим деликатесом Федор Ипатович первым в очереди угнездился.

— Здорово, Федор Ипатыч, — сказал Яков Прокопыч, заняв очередь девятнадцатым: у завмага да продавщиц не один Федор Ипатович в знакомых ходил.

— Наше почтение, — отозвался Федор Ипатович и газету развернул — показать, что в разговоры вступать не готовится.

В другой бы день Яков Прокопыч, может, и обратил бы внимание на непочтение это, может, и обиделся бы. А тут не обиделся, потому что новость нес обжигающую и спешил ее с души сложить.

— Что о ревизии слыхать? Какие эффективности?

— О какой такой ревизии?

— О лесной, Федор Ипатыч. О заповедной.

— Не знаю я никакой ревизии, — сказал Федор Ипатыч, а строчки в газете вдруг забегали, буквы запрыгали, и ни единого слова уже не читалось.

— Тайная, значит, ревизия, — сделал вывод Яков Прокопыч.-А свояк ничего не сообщает?

— Какой такой свояк?

— Ваш. Егор Полушкин.

Совсем у Федора Ипатовича в глазах зарябило: какая ревизия? При чем Егор? И спросить хочется, и солидность терять боязно. Сложил газету, сунул ее в карман, похмурился.

— Известно, значит, всем.

А что известно — и сам бы узнать не прочь. Да как?

— Известно,-согласился Яков Прокопыч.-Неизвестны только выводы.

— Какие выводы? -Федор Ипатович насторожился. — Не будет выводов никаких.

— Видать, не в полном вы курсе, Федор Ипатыч, — сказал въедливый Сазанов. — Будут строгие выводы. На будущее. Для тех выводов учительницу и включили.

Какая комиссия? Какая учительница? Какие выводы? Совсем уж Федор Ипатович намеками истерзался, совсем уж готов был в открытую у Якова Прокопыча все расспросить, да как раз в миг этот магазин открыли. Все туда потекли, вдоль прилавков выстраиваясь, и разговор оборвался.

И уж только потом, когда полностью оторвались, возобновился: Федор Ипатович специально на улице поджидал.

— Яков Прокопыч, чего-то я недопонял. Где, говорите, Полушкин-то обретается?

— В лесу он обретается: комиссию ведет. В ваши заповедные кварталы.

Туча тучей Федор Ипатович домой вернулся. На Марьицу рявкнул, что та чуть стакан в руках удержала. Сел к завтраку— кусок в горло не лез. Ах, Егор Полушкин! Ах, змея подколодная! Недаром, видать, с учителкой любезность разводил: под должность копает. Под самый корешок.

Весь день молчал, думы свои чугунные ворочал. И комиссия не праздничек, и ревизия не подарок. Но это еще так-сяк, это еще стерпеть можно, а вот то, что свой же сродственник, друг-приятель, бедоносец чертов, корень жизни твоей вагой поддел, это до глухоты обидно. Огнем это жжет, до боли непереносимой. И простить этого Федор Ипатович не мог. Никому бы этого не простил, а Егору — особо.

Два дня сам не свой ходил и ел через раз. На Марьицу рычал, на Вовку хмурился. А потом отошел вроде, даже заулыбался. Только те, кто хорошо Федора знал, улыбку эту, навеки застывшую, по достоинству оценили.

Ну, а Егор Полушкин про эту улыбку и знать ничего не знал и не догадывался. Да если бы и знал, внимания бы не обратил. Не до чужих улыбок ему было— сам улыбался от уха до уха. И Колька улыбался, не веря собственному счастью: Юрий Петрович ему на всеобщих радостях спиннинг подарил.

— Главное, я не сразу углядел-то! — в сотый раз с неиссякаемым восторгом рассказывал Егор. -Сперва, значит, вроде ударило меня, а потом позабыл, чего ударило-то. Глядел, глядел, значит, и углядел!

— Учиться вам надо, Егор Савельич, — упрямо талдычила Нонна Юрьевна.

— Вам оно, конечно, виднее, а меня ударило! Ударило, поверите ли, мил дружки вы мои хорошие!

Так, радостно вспоминая о своем внезапном озарении, он и притопал в поселок. И на крайней улице вдруг остановился.

— Что стал, Егор Савельич?

— Вот что, — серьезно сказал Егор и вздохнул. — Не обидите, а? Радость во мне сейчас расставаться не велит. Может, ко мне пожалуете? Не ахти, конечно, угощение, но, может, честь окажете?

— Может, лучше потом, Егор Савельич? — замялась Нонна Юрьевна. — Мне бы переодеться…

— Так хороши, — сказал Юрий Петрович. — Спасибо, Егор Савельич, мы с удовольствием.

— Да мне-то за что, господи? Это вам спасибо, вам!

День был будним, о чем Егор за время своей вольной жизни как-то позабыл. Харитина работала, Олька в яслях забавлялась, и дома их встретило только кошкино неудовольствие. Егор шарахнул по всем закромам, но в закромах было пустовато, и он сразу засуетился.

— Счас, счас, счас. Сынок, ты картошечки спроворь, а? Нонна Юрьевна, вы тут насчет хозяйства сообразите. А вы, Юрий Петрович, вы отдыхайте покуда, отдыхайте.

— Может, хозяйку подождем?

— А она аккурат и поспеет, так что отдыхайте. Курите тут, умойтесь. Сынок покажет.

Торопливо бормоча гостеприимные слова, Егор уже несколько раз успел слазить за Тихвинскую богоматерь, ощупать пустую коробку из-под конфет и сообразить, что денег в доме нет ни гроша. Это обстоятельство весьма озадачило его, добавив и без того нервозной суетливости, потому что параллельно с бормотанием он лихорадочно соображал, где бы раздобыть десятку. Однако в голову, кроме сердитого лица Харитины, ничего путного не приходило.

— Отдыхайте, значит. Отдыхайте. А я, это… Сбегаю, значит. В одно место.

— Может, вместе сбегаем? — негромко предложил Юрий Петрович, когда Нонна Юрьевна вышла вместе с Колькой. — Дело мужское, Егор Савельич.

Егор строго нахмурился. Даже пальцем погрозил:

— Обижаешь. Ты гость, Юрий Петрович. Как положено, значит. Вот и сиди себе. Кури. А я похлопочу.

— Ну, а если по-товарищески?

— Не надо,-вздохнул Егор. — Не порть праздник.

И выбежал.

Одна надежда была на Харитину. Может, с собой она какие-никакие капиталы носила, может, одолжить у кого-нито могла, может, присоветовать что путное. И Егор с пустой кошелкой, на дне которой сиротливо перекатывалась пустая бутылка, перво-наперво рванул к своей благоверной.

— А меня спросил, когда приглашал? Вот сам теперь и привечай, как знаешь.

— Тинушка, невозможное ты говоришь.

— Невозможное? У меня вон в кошельке невозможного— полтора целковых до получки. На хлеб да Ольке на молоко.

Красная она перед Егором стояла, потная, взлохмаченная. И руки, большие, распаренные, перед собой на животе несла. Бережно, как кормильцев дорогих.

— Может, одолжим у кого?

— Нету у нас одалживателей. Сам звал, сам и хлопочи. А я твоих гостей и в упор не вижу.

— Эх, Тинушка!..

Ушла. А Егор вздохнул, потоптался в парном коридоре, что вел на кухню, и вдруг побежал. К последней пристани и последней надежде: к Федору Ииатовичу Бурьянову.

— Так, так, — сказал, выслушав все, Федор Ипатович. — Значит, в полном удовольствии лесничий пребывал?

— В полном, Федор Ипатыч, — подтвердил Егор. — Улыбался.

— К Черному озеру ходили?

— Ходили. Там… это… туристы побывали. Лес пожгли маленько, набедили.

— И тут он улыбался, лесничий-то? Егор вздохнул, опустил голову, с ноги на ногу перемялся. И надо было бы соврать, а не мог.

— Тут он не улыбался. Тут он тебя поминал.

— А когда еще поминал?

— А еще порубку старую на обратном конце нашли. В матером сосеннике.

— Ну, и какие же такие будут выводы?

— Насчет выводов мне не сказано.

— Ну, а на порубку-то кто их вывел? Компас, что ли?

— Сами вышли. На обратном конце.

— Сами, значит? Умные у них ноги. Ну-ну.

Федор Ипатович сидел на крыльце в старой рубахе без ремня и без пуговиц — враспах. Подгонял топорища под топоры: штук десять топоров перед ним лежало. Егор стоял напротив, переступая с ноги на ногу: в кошелке брякала пустая пол-литра.

Стоял, переминался, глаза отводил тот, кто в долг просит, тот загодя виноват.

— Все, значит, сами. И туристов сами нашли и порубки старые: ловко. Умные, выходит, люди, а?

— Умные, Федор Ипатыч, — вздохнул Егор.

— Так, так. А я глянь, чего делаю. Я инвентарь чиню: его по описи передавать придется. Ну, так как скажешь, Егор, зря я его чиню или не зря?

— Так чинить — оно не ломать. Оно всегда полезное дело.

— Полезное говоришь? Тогда слушай мой вывод. Вон со двора моего сей же момент, пока я Пальму на тебя не науськал! Чтоб и не видел я тебя более и слыхом не слыхивал. Ну, чего стоишь, переминаешься, бедоносец чертов? Вовка, спускай Пальму! Куси его, Пальма, цапай! Цапай!

Тут Пальма и впрямь голос подала, и Егор ушел. Нет, не от Пальмы: сроду еще собаки его не трогали, Сам собой ушел, сообразив, что денег тут не одолжат. И очень поэтому расстроился.

Вышел со двора, постоял, поглядел на петуха, что топором его был сработан. Улыбнулся ему, как знакомому, и враз расстройство его пропало. Ну, не добыл он денег на угощение, ну, стоит ли из-за этого печаловаться, раз с крыши петух орет, а в лесу дева белая волосы расчесывает? Нет, Федор Ипатыч, не достигнешь ты теперь до обиды моей, потому что во мне покой поселился. Тот покой, который никогда не посетит тебя, никогда тебе не улыбнется. А что денег нет и людей принять не могу, так то пустое. Раз деву они мою поняли, так и это они поймут.

И, подумав так, он с легким сердцем и пустой кошелкой потрусил к собственному дому. И пустая бутылка весело брякала в такт.

— Товарищ Полушкин! Полушкин! Оглянулся: Яков Прокопыч. С лодочной, видать, станции: ключи в руке несет.

— Здоров, товарищ Полушкин. Куда поспешаешь-то?

Сказал Егор, куда поспешает.

— Гость важный, — отметил Яков Прокопыч. — А кошелка пустая. Нескладность.

— Чайком побалуются.

— Нескладность, — строго повторил Яков Прокопыч. — Однако, если по-соседски, то можно рассудить. Я имею непочатую банку селедки и заход в магазин с твоей пустой кошелкой. А ты имеешь важного гостя. Пойдет?

— Что пойдет-то? — не понял Егор. Яков Прокопыч с упреком посмотрел на него. Вздохнул даже, коря за несообразительность.

— Знакомство.

— Ага! -сказал Егор. — С тобой, что ли?

— Я прихожу со всем припасом из магазина. Ты мне радуешься и знакомишь. Как бывшего справедливого начальника.

— Ага, — с облегчением сказал Егор, уразумев, наконец, всю сложность товарообмена. — Это пойдет.

— Это ты молодец, товарищ Полушкин,-с чувством отметил Яков Прокопыч, забирая у Егора пустую кошелку. — Лесничий — птица важная. Ежели она не перелетная, конечно.

С тем они и расстались. Егор припустил домой, где уже вовсю кипела картошечка. А через полчаса появился и сам Яков Прокопыч с тяжелой кошелкой, в которой уже не брякало, а булькало. На Якове Прокопыче был невероятно новый костюм и соломенная шляпа с дырочками.

А фокус состоял в том, что Яков Прокопыч очень любил знакомиться с людьми, занимающими пост. И чем выше был пост, тем больше любил. Даже хвастался:

— У меня секретарь знакомый. И два председателя.

И неважно для него было, чего они там председатели, а чего — секретари. У него свой табель был.

И нового лесничего он точно вычислил: чуть повыше директора совхоза и чуть пониже инструктора райкома. А личные качества Юрия Петровича Чувалова не интересовали Якова Прокопыча. Ну зато, правда, он никаких благ от него получать и не рассчитывал. Он бескорыстно знакомился.

— Строгости соблюдаем мало, — говорил он за столом. — Много стало отвлечения в нашем народе. А вот берем мою жизнь: что в ней главное? Главное в ней — что нелепо. Но я же один, и мне не радостно. Что-то мне, дорогой, уважаемый товарищ, не радостно. Может, я чего не достиг, может, я чего недопонял, не знаю. Знаю, что вхожу в возраст, сказать научно, без полною к себе уважения. Непонятность.

Юрий Петрович с трудом поддерживал его возвышен ную беседу, а Егор и вовсе не слушал. Он счастлив был, что в его доме сидят хорошие, веселые люди и что Харитина, с работы вернувшись, грудь свою выпятила совсем по другому поводу.

— Гости вы наши дорогие, здравствуйте! Нонна Юрьевна, красавица ты моя, зарумянилась-то как на нашем солнышке! Налилась, девушка, что яблочко, вызрела!

И с Нонной расцеловалась, и Егора уважительно звала, и из тайников своих конфеты с печеньем выгребла. А потом увела Нонну Юрьевну на кухню. О чем они там говорили, он не знал, но не пугался, потому что в хорошее верил торопливо и радостно. Не знал, что строгая, шумная и сильная жена его на табурет рухнула и заплакала вдруг тихо и жалобно:

— Силушек моих нет, Нонна ты моя дорогая Юрьевна. Измотал меня муж мой, измучил и снов лишил. Пусть бы лучше пил он ежедень, пусть бы лучше бил он меня, пусть бы лучше на чужие юбки поглядывал. Годы идут, дети растут, а крепости в жизни нашей нету. Никакой нету крепости, девушка. И сегодня нету, и завтра не будет. А можно ли без семейной крепости да людской уважительности детей выпестовать? Мать тело питает, отец — душу, так-то мир держится. А коли в семье разнотык, коли я, баба темная да немудрая, и за мать и за отца, и хлебом кормлю и душу креплю, так беда ведь то, Нонна Юрьевна, горе горькое! Не скрепим мы, бабы, душ сынов наших. Крикливы мы, да отходчивы, слезливы, да ненаходчивы. Весь день в стирках да стряпне, в тряпках да белье, а на кухне мужика не вырастишь.

Так она плакала, а для Егора все было распрекрасно, все было правильно, и после третьей рюмочки он не выдержал:

— Спой, Тина, а? Уважь гостей дорогих.

Сказал и испугался: опять «тягры» свои понесет. А Харитина грудь надула, голову откинула, поднатужилась и завела — аж стекла задребезжали:

Зачем вы, девочки, красивых любите…

И Юрий Петрович, брови сдвинув, подпевать ей принялся. А за ним и Нонна Юрьевна: тихонечко, себя стесняясь. А там и Егор с Колькой. Харитина песню вела, а они пели. Уважительно и с бережением.

Только Яков Прокопыч не пел: хмурился. И жалел, что угощение зря потратил: если начальник песни вторым голосом поет, — разве это начальник? Нет, такой долго не продержится, это точно. Сгорит.

18

Весь поселок слышал, какие песни пели у Полушкина. Как потом всем застольем Нонну Юрьевну провожали, как смеялась она и как Егор лично ей спел свою любимую:

Ах, люди добрые, поверьте.

Ды расставанье, ды хуже смерти!

А Юрий Петрович вернулся ночевать к Егору. Кольке в доме постелили, а мужчины легли в сараюшке. И вот, о чем они говорили, об этом никто не слышал, потому что разговор тот был серьезным.

— Егор Савельич, что если я вам этот лес поручу?

— А как же свояк? Федор Ипатыч?

— Жук ваш Ипатыч. Жук и прохвост: сами видели. Ну, а если по совести? Если лесником вас-будет порядок?

Егор помолчал, поразмыслил. Неделю бы назад он за такое предложение горло бы свое надсадил, заверяя, что и порядок будет, и работа, и все, что положено. А сейчас — странное дело! — сейчас вроде бы и не очень обрадовался. Нет, обрадовался, конечно, но радости своей не высказал, а спокойно обдумал все, взвесил и сказал, как солидный мужик:

— Порядок будет полный.

— Ну, спасибо, Егор Савельич. Завтра все и решим. Спокойной ночи.

Юрий Петрович на бок повернулся и сонно задышал, а Егор долго лежал без сна. Лежал, думал хорошие думы, чувствовал полный, торжественный покой, прикидывал, что он сделает в лесу доброго и полезного. И думы эти совсем незаметно перешли в сон, и уснул он крепко и глубоко, как парнишка. Без тревог и волнений.

А вот Федор Ипатыч спал плохо: всхрапывал, метался, просыпался вдруг и собаку слушал. Пальма цепью звякала, рвалась куда-то, лаяла на всю округу, и Федор Ипатыч жалел, что не старая она собака. Злился, ворочался с боку на бок, а потом решил, что жалко не жалко, а весной все равно ее пристрелит. И с этим радостным решением кое-как протянул до утра в тягостной полудремоте.

Завтракать сел без всякого аппетита. Ковырял яишенку вилкой, хмурился, на Марьицу ворчал. А потом в окно поглядел и чуть вилку не выронил.

Перед домом его стояли Егор Полушкин и новый лесничий Юрий Петрович Чувалов. Егор чего-то на петуха показывал и смеялся. Зубы щерил.

— Убери-ка все это, Марьица, — сказал Федор Ипатыч.

— Что все, Феденька?

— Жратву убери! — рявкнул он вдруг. — Все, чтоб дочиста на столе!

Не успела Марьица стол вытереть — дверь распахнулась и оба вошли. Поздоровались, но рук не подали. Ну, Егору-то первому и не положено вроде, а вот что Чувалов от бурьяновского пожатия свою уберег, это Федора Ипатовича насторожило.

— Славный у вас домик, — сказал Юрий Петрович. — Не тесно втроем-то?

— Это кому тесно? Это нам тесно? Это в родном-то доме…— начала было Марьица.

— Годи! — крикнул хозяин. — Ступай отсюда. У нас свой разговор.

Вышла Марьица к сыну в соседнюю комнату. А Вовка знак ей там сделал и опять ухом к щели замочной припал.

— И полы тесаные. Богато.

— Все уплачено. Все — по закону.

— Насчет закона мы суд спросим. А пока займемся делом: вот вам новый лесник, товарищ Полушкин Егор Савельич. Прошу в моем присутствии по акту передать ему имущество и документацию.

— Приказа не вижу.

— С приказом не задержу.

— Когда будет, тогда и передам.

— Не осложняйте своего положения, Бурьянов. Пе редадите сейчас, приказ получите завтра. Все ясно! Вот и приступим. Как, Егор Савельич?

— Приступим, — сказал Егор.

— Ну, добро. — Федор Ипатович как пуд уронил. — Приступим.

Два дня Егор имущество принимал, каждый топор, каждый хомут осматривал. А потом проводил Юрия Петровича в город, запряг поступившую в его распоряжение казенную кобылу и вместе с Колькой подался в заповедный лес. Наводить порядок.

— Когда вернетесь-то? — спросила Харитина.

— Не скоро, — сказал. — Пока все там не уделаем, как требуется, не вернемся.

Колька вожжами подергал, почмокал: поехали. А Юрий Петрович тем временем, в город прибыв, написал сразу два приказа: о снятии с работы Бурьянова Ф. И. и о назначении на должность Полушкина Е. С. Потом оттащил начальнику угрозыска папочку Федора Ипатовича, сочинил заявление, какое требовалось для возбуждения дела, а придя домой, сел за письмо. Крупными буквами написал:

«Здравствуй, дорогая мамочка!»

Закончив письмо, долго сидел, сдвинув брови и уставясь в одну точку. Потом взял ручку, решительно вывел: «Дорогая Марина!» — подумал, зачеркнул «дорогая», написал «уважаемая», зачеркнул и «уважаемую» и бросил ручку. Письмо не складывалось, аргументы казались неубедительными, мотивы неясными, и вообще он еще не решил, стоит ли писать это письмо. И не написал.

А Егор упоенно чистил лес, прорубал заросшие просеки, стаскивал в кучи валежник и сухостой. Он соорудил шалаш, где и жил вместе с Колькой, чтобы не тратить зазря время на поездки домой. И все равно времени ему не хватало, и он был счастлив оттого, что ему не хватает времени, и если бы сутки были вдвое длиннее, он бы и тогда загрузил их от зари до зари. Он работал с азартом, с изнуряющим, почти чувственным наслаждением и, засыпая, успевал подумать, какой он счастливый человек. И спал с улыбкой, и просыпался с улыбкой, и весь день ходил с нею.

— Сынок, ты стихи сочинять умеешь?

Колька сердито засопел и не ответил. Егор, не сдаваясь, спросил еще раз. Колька опять засопел, но ответил:

— Про это не спрашивают.

— Я для дела, — пояснил Егор. — Понимаешь, сынок, турист все едино сюда проникнет, потому как весь лес не огородишь, а один я не услежу. И будет снова Юрию Петровичу расстройство. Ну, конечно, можно надписи туристу сделать: мол, то разрешено, а это запрещено. Только ведь скучно это, надписи-то в лесу, правда? Вот я и удумал: стихи. Хорошие стихи о порядке. И туристу будет весело и нам покойно.

— Ладно, — вздохнул Колька. — Попробую.

После оды на смерть Ункаса Колька написал только одно стихотворение — про девочку с косичками и про любовь до гроба, — но ничего хорошего из этого не вышло. Оля Кузина показала стихи Вовке Бурьянову, Вовка с гоготом зачитал их классу, и Кольку долго дразнили женихом. Он сильно расстроился и решил навсегда порвать с творчеством.

— Для дела разве что. А так — баловство это, тять.

— Ну, не скажи, — усомнился Егор. — А песни как же тогда?

— Ну, что песни, что песни… Не будешь же ты песни туристам петь, правда?

— Не буду, — согласился Егор. — Некогда. Мы их… это… выжжем.

На другой день Колька не пошел с отцом в кварталы и подальше отложил спиннинг. Достал тетрадку, карандаш и, хмурясь и сердито шевеля губами, начал сочинять стихи. Дело оказалось трудным, Колька взмок и уморился, но к вечеру выдал первую продукцию. — Ну, слушай, тять, — Колька в поисках вдохновения посмотрел в вечернее небо, откашлялся и зачастил:

Граждане туристы, чтобы было чисто, не палите по лесу множество костров.

Вы найдите лучше, где дровишек куча

И кострище сделано лесником.

— Ага, — сказал Егор. — Про кострище — это хорошо, а то еще, не дай бог, лес попалят. Это пойдет, сынок, молодец.

— У меня еще про муравьев есть, — объявил

Колька, явно польщенный отцовским признанием. — Так,.значит:

Я муравей. Я — житель лесной, и дом мой стоит под высокой сосной.

Ты мимо пройди и не трогай его, нам больше не надо от вас ничего.

— Вот это да! — с чувством сказал Егор. — Это ты здорово сочинил. И складно.

— Я завтра еще сочиню! — закричал Колька вдохновенно. — Я, может, целую поэму сочиню!

— Надо, чтоб коротко, — уточнил Егор. — Коротко и ясно. Вот как про мурашей.

— Будет коротко, — подтвердил Колька. — Коротко и звонко.

Оставив Кольку сочинять звонкие стихи, Егор на другой день отправился домой. Настругал досок, сколотил из них щиты, погрузил все на телегу, и многотерпеливая казенная кобыла уже к вечеру тронулась в обратный путь к шалашу возле Черного озера.

Старая кобыла шла степенным шагом. Егор сосредоточенно бил комаров и размышлял, что бы еще такое уделать в подведомственном лесу. Может, матерые деревья переметить, чтоб — упаси бог! — не повалил кто на дровишки или на материал. Может, еще что сообразить для туристов, которые, пронюхав про заповедный уголок, теперь уж ни за что не оставят его в покое. А может, действительно переписать всю лесную живность в толстую тетрадь и подарить эту тетрадь Юрию Петровичу: то-то, поди, удивится!

И так он трясся на телеге по торной лесной дороге и думал свои думы, пока тягучий треск падавшего дерева не привлек его внимания. С тяжким вздохом упало это дерево на землю, на миг стало тихо, а Егор, натянув вожжи, спрыгнул с телеги и побежал. И пока бежал, все отчетливее стучали торопливые воровские топоры, и он бежал на этот стук.

Подле поваленного ствола копошились двое, обрубая сучья. Но Егор сейчас не считал порубщиков: двое — так двое, пятеро — так пятеро. Он осознал свое право, и это сознание делало его бесстрашным. И поэтому он просто забежал со стороны просеки, чтоб дорогу им отсечь, сквозь кусты выломился и заорал:

— Стой и с места не сходи! Фамилия? Обернулись те двое: Филя и Черепок. И Егор остановился, точно на пень набежал.

— Во! — сказал Филя. — Помощник пришел. А Черепок глядел злыми красными глазками. И молчал.

— Какое интересное получается явление, — продолжал Филя, улыбаясь еще приветливее, чем прежде, в дружеские времена. — Историческая называется встреча. На высоком уровне за круглым пеньком.

— Зачем повалили? — тупо спросил Егор, пнув ногой лесину. — Кто это велел валить?

— Долг, — вздохнул Филя, но улыбку не спрятал. — Зачем, интересуешься спросить? А в фонд. Отгрузим завтра три пустых пол-литры: пусть жгут танки империализма бензиновым огнем.

— Кто велел, спрашиваю? — Егор изо всех сил сдвинул брови, чтоб стать строгим хоть маленько. — Опять шабашка ваша дикая, так понимать, да?

— Понимай так, что три пол-литры. — Филя сладко причмокнул и зажмурился. — Одну можем тебе подарить, если поспособствуешь.

Егор поглядел на странно сопевшего Черепка, сказал:

— Топоры давайте.

— Топоры мы тебе не дадим, — сказал Филя. — А дадим либо пол-литру, либо по шее. Сам выбирай, что тебе сподручнее.

— Я как официальный лесник тутошнего массива официально требую…

— А фамилия моя сегодня будет Пупкин, — вдруг глухо, как из бочки, сказал Черепок -Так и запиши, полицай проклятый.

Замолчал, и сразу стало тихо-тихо, только стрекозы звенели. И Егор услышал и этот звон, и эту тишину. И вздохнул:

— Какой такой полицай? Зачем так-то?

— В начальство вылез? — захрипел Черепок. — Вылез в начальники и уже измываешься? Уже фамилию спрашиваешь? А, то ты видал? Видал, мать твою перемать..

Он картинно рванул на груди перепревшую, ветхую рубаху, и она распалась от плеча до пупка, распалась вдруг, без звука, как в немом кино. Черепок, выскользнув из рукавов, повернулся и подставил Егору потную спину:

— Видал?

Грязная, согнутая колесом спина его была вся в бугристых сизых шрамах. Шрамы шли от бока до бока, ломаясь на худой, острой хребтине.

— Художественно расписано, — сказал Филя, ухмыляясь. — Видно руку мастерства.

— Все тут расписаны, все! — кричал Черепок, не разгибаясь. — И полицаи, и эсэсы, и жандарма немецкая. Ты тоже хочешь? Ну, давай! Давай расписывайся!

— Жену с малыми детьми у него полицаи в избе сожгли, — тихо и неожиданно серьезно сказал Филя. — Укройся. Укройся, Леня, не перед тем выставляешься. Черенок покорно накинул разодранную рубаху, всхлипнул и сел на только что сваленную сосну. Несмотря на зной, его трясло, он все время тер корявыми ладонями небритое лицо и повторял:

— А жить-то когда буду, а? Жить-то когда начну?

И опять Егор услышал звон стрекоз и звон тишины. Постоял, ожидая, когда схлынет с сердца тягостная жалость, посмотрел, как вздрагивает в непонятном ознобе Черепок, и гулко сглотнул, потому что сжало вдруг горло Егорово, аж подбородок затрясся. Но он проглотил этот ком и тихо сказал:

— При законе я состою.

— А кто знать-то будет? — спросил Филя. — Что он, считанный, лес-то твой?

— Все у государства считано, — сказал Егор. — И потому требую из леса утечь. Завтра акт на порубку составлю. Топоры давайте.

Руку к топорам протянул, но Филя враз перехватил тот, какой поближе. И на руке взвесил:

— Топор тебе? А топором не желаешь? Лес глухой, Егор, а мы люди темные…

— Отдай ему топор, — сказал вдруг Черепок. — Света я не люблю. Я темь люблю.

И пошел сквозь кусты, рубахи не подобрав. И разорванная, перепревшая рубаха волочилась за ним, цепляясь за сучья.

— Ну, Егор, не обижайся, когда впотьмах встретимся!

Это Филя на прощанье сказал, топоры ему швырнув. А Егор заклеймил поваленные деревья, забрал топоры и вернулся к сонной кобыле. Сел в телегу, вжарил вдруг кнутом по неповинной каленной спине и затрясся к озеру. Только топоры о щиты брякали.

У озера Колька ждал со стихами про хорошее поведение. И это было единственным, о чем хотел сейчас думать Егор.

19

С каждым днем Нонна Юрьевна все острее ощущала необходимость съездить в город. То ли за книжками, то ли за тетрадками. Сперва мыкалась, а потом пошла к директору школы и многословно, волнуясь, сообщила ему, что учебного года без этой поездки начать невозможно. И что она хоть сейчас готова поехать и привезти все, что требуется.

— А что требуется? — удивился директор. — Ничего, слава богу, не требуется.

— Глобус, — сказала Нонна Юрьевна. — У нас совсем никудышный глобус. Вместо Антарктиды — дыра.

— Нет у меня лимитов на ваши Антарктиды, — проворчал директор. — Они глобусами в футбол играют, а потом дыра. Кстати, с точки зрения философской дыра — это тоже нечто. Это некое пространство, окруженное материальной субстанцией.

— Могу и футбол купить, — с готовностью закивала Нонна Юрьевна. — И вообще. Инвентарь.

— Ладно, — согласился директор. — Если в тридцатку уложитесь, — отпущу. Дорога за ваш счет.

В городе проходило какое-то областное совещание, и мест в гостиницах не оказалось. Однако это обстоятельство скорее обрадовало Нонну Юрьевну, чем огорчило. Она тут же позвонила Юрию Петровичу, сказала, что ее насильно отправили сюда в командировку, и не без тайного злорадства сообщила, что мест в гостиницах нет.

— Вы человек авторитетный, — говорила она, улыбаясь телефонной трубке. — Походатайствуйте за командировочного педагога из дремучего угла.

— Походатайствую, — сказал Юрий Петрович бодро. — Голодная, поди? Ну, приходите, что-нибудь сообразим.

— Нет…— вдруг пискнула Нонна Юрьевна. — То есть приду.

Именно в этот момент Нонна вдруг обнаружила, что в ней до сего времени мирно уживались два совершенно противоположных существа. Одним из этих существ была спокойная, уверенная в себе женщина, выбившая липовую командировку и ловко говорившая по телефону. А другим — трусливая девчонка, смертельно боявшаяся всех мужчин, а Юрия Петровича особенно. Та девчонка, что пискнула в трубку «нет».

А Юрий Петрович вместо ходатайства в буфет бросился. Накупил булочек, молока, сластей, заказал чай горничной. Только успел в номере прибрать и накрыть ни стол, как постучала сама Нонна Юрьевна.

— Извините. Вам не удалось помочь мне, Юрий Петрович?

— Что? Ах да, с устройством. Я звонил. Обещали к вечеру что-нибудь сделать, но без гарантии. Вот чайку попьем — еще позвоню.

Врал Юрий Петрович с некоторым прицелом, хотя никаких заранее обдуманных намерений у него не было. Просто ему очень нравилась эта застенчивая учительница, и он не хотел, чтобы она уходила. Номер был двухкомнатный, и втайне мечталось, что Нонна Юрьевна вынуждена будет остаться здесь до утра. Вот и все, а остальное он гнал от себя искренне и настойчиво. И потому угощать Нонну Юрьевну мог с чистой совестью.

Проголодавшаяся путешественница поглощала бутерброды с недевичьим аппетитом. Юрий Петрович лично сооружал их для нее, а сам довольствовался созерцанием. И еще расспрашивал: ему нравилась ее детская привычка отвечать с набитым ртом.

— Значит, вы считаете исполнительность положительным качеством современного человека?

— Безусловно.

— А разве тупое «будет сделано» не рождает бездумного соглашательства? Ведь личность начинается с осознания собственного "я", Нонна Юрьевна.

— Личность сама по себе еще не идеал: Гитлер тоже был личностью. Идеал — интеллигентная личность.

Нонна Юрьевна была максималисткой, и это тоже нравилось Юрию Петровичу. Он все время улыбался, хотя внутренне подозревал, что эта улыбка может выглядеть идиотской.

— Под интеллигентной личностью вы понимаете личность высокообразованную?

— Вот уж нет. Образование — количественная оценка человека. А интеллигентность — оценка качественная. Конечно, количество способно переходить в качество, но не у всех и не всегда. И для меня, например, Егор Полушкин куда более интеллигент, чем некто с тремя дипломами.

— Суровая у вас шкала оценки.

— Зато правильная.

— А еще какое качество вы хотели бы видеть в людях?

— Скромность, — сказала она, вдруг потупившись.

Юрий Петрович подумал, что этот ответ скорее реакция на ситуацию, чем точка зрения, но развивать эту тему не решился. К этому времени Нонна Юрьевна съела все пирожные и теперь послушно дохлебывала пустой чай.

— Вы не позабудете позвонить насчет гостиницы?

— Ах, да! — спохватился Юрий Петрович. — Конечно, конечно.

Он прошел к телефону и, пока Нонна Юрьевна убирала со стола, набрал несуществующий номер. В трубке сердито гудело, и Юрий Петрович боялся, что она услышит этот гудок. И говорил громче, чем требовалось:

— Коммунхоз? Мне начальника отдела. Здравствуйте, Петр Иванович, это Чувалов. Да-да, я звонил вам. Что? Но это невозможно, Иван Петрович! Что вы говорите? Послушайте, я очень вас прошу…

По неопытности Юрий Петрович не только путал имя начальства, но и не делал пауз между предложениями, и если бы Нонна Юрьевна слушала, что он бормочет, она бы сразу все поняла. Но Нонна Юрьевна была погружена в свои думы, предоставляя Юрию Петровичу возможность наивно врать в гудящую телефонную трубку.

Секрет заключался в том, что Нонна Юрьевна впервые в жизни была в гостях у молодого человека.

Пока шел студенческий ужин с молоком и пирожными, девчонка, уживавшаяся в ее существе рядом с женщиной, чувствовала себя вполне в своей тарелке. Но когда чаепитие закончилось, а за окном сгустились сумерки, девчонка стала пугливо отступать на второй план. А на первый все заметнее выходила женщина: это она сейчас оценивала поведение Юрия Петровича, это она чувствовала, что нравится ему, это она настойчиво вспоминала, что никто не заметил, как Нонна Юрьевна прошла в этот номер.

И еще эта женщина сердито говорила сейчас Нонне: «Не будь дурой». Нонна очень пугалась этого голоса, но он звучал в ней все настойчивее: «Не будь дурой. Ты же ради него организовала эту командировку, так не будь же идиоткой, Нонка». И Нонна очень пугалась этого голоса, но не спорила с ним.

Вот почему она и не разобралась в наивной игре Юрия Петровича с телефонной трубкой. А очнулась только, когда он сказал:

— Знаете, Нонна, а мест действительно нет. Ни в одной гостинице.

Женщина возликовала, а девчонка перетрусила. И Нонна никак не могла сообразить, что же делать ей-то самой: радоваться или пугаться?

— Боже мой, но у меня в городе нет знакомых.

— А я? — Юрий Петрович спросил сердито, потому что боялся, как бы Нонна не заподозрила его в тайных намерениях. — Номер «люкс», места хватит.

— Нет, нет…— сказала Нонна Юрьевна, но эти два «нет» прозвучали, как одно «да», и Юрии Петрович молча пошел стелить себе на диване.

Теперь, когда молчаливо решилось, что Нонна остается, они вдруг перестали разговаривать и вообще старались не видеть друг друга. И пока сидевшая в Нонне девчонка замирала от страха, женщина вела себя с горделивой невозмутимостью.

— Можно воспользоваться ванной?

— Пожалуйста, пожалуйста. — Юрий Петрович вдруг засуетился, потому что это спросила женщина, и он мгновенно почувствовал себя мальчишкой. — Полотенце только сегодня меняли. Вот…

— Благодарю вас.

И женщина гордо проследовала мимо, перебросив через руку свой самый нарядный халатик. Юрий Петрович еще не успел прийти в себя от неожиданного тона, как трусливая девчонка тут же высунула голову из ванной комнаты:

— Тут задвижки нет!

— Я знаю, не беспокойтесь, — улыбнулся Юрий Петрович, почувствовав некоторое облегчение.

Надо сказать, что в отличие от Нонны Юрьевны он попадал в сходные ситуации, но всегда все его женщины сами решали, как им поступать, и Юрию Петровичу оставалось только не быть идиотом. Но женщина, которая вдруг выглядывала из Нонны Юрьевны, скорое играла в какую-то игру, и лесничий никак не мог сообразить, сколь далеко игра эта заходит. И поэтому ему было и легче и проще, когда на смену этой таинственной женщине приходила знакомая девчонка с круглыми от страха глазами.

— Ой! — сказала эта девчонка, старательно запахивая халатик. — У вас и дверей нет.

Спальня двухкомнатного номера отделялась от гостиной портьерой, и сейчас Нонна Юрьевна в растерянности топталась на пороге.

— Стул поставьте, — посоветовал Юрий Петрович. — Если я спросонок перепутаю, куда идти, то наткнусь на стул. Он загремит, и вы успеете заорать.

— Благодарю вас, — холодно отпарировала Нонна Юрьевна женским голосом. — Спокойной ночи.

Юрий Петрович ушел в ванную, нарочно долго умывался, чтобы Нонна Юрьевна успела не только улечься, но и успокоиться. Затем погасил свет, на цыпочках прокрался к дивану, и старый диван завопил всеми пружинами, как только он на него уселся.

— Ч-черт! — громко сказал он.

— Вы еще не спите? — вдруг тихо спросила Нонна Юрьевна.

— Нет еще. — Юрий Петрович снимал рубашку, но тут же надел ее снова. — Что вы хотели, Нонна?

Нонна промолчала, а его сердце забилось легко и стремительно. Он вскочил, шагнул в соседнюю комнату, с грохотом оттолкнув стоявший на пороге стул.

— Ч-черт!..

Нонна Юрьевна тихо засмеялась.

— Вам смешно, а я рассадил ногу.

— Бедненький.

В густых сумерках он увидел, что она сидит на кровати, по-прежнему кутаясь в халатик. И сразу остановился.

— Вы так и будете сидеть всю ночь?

— Может быть.

— Но ведь это глупо.

— А если я дура?

Она говорила совершенно спокойно, но это было спокойствие изо всех сил: ему казалось, что он слышит бешеный стук ее сердца. Юрий Петрович сделал еще шаг, неуверенно опустился на колени на вытертый гостиничный коврик и бережно взял ее руки. Она покорно отдала их, и халатик на ее груди сразу разошелся наивно и беззащитно.

— Нонна…— Он целовал ее руки. — Нонночка, я…

— Зажгите свет. Ну, пожалуйста.

— Нет. Зачем?

— Тогда молчите. Хотя бы молчите.

Они разговаривали так тихо, что не слышали, а угадывали слова. А слышали только, как неистово бьются сердца.

— Нонна, я должен тебе сказать…

— Да молчите же. Молчите, молчите!

Что он мог сейчас ей сказать? Что любит ее? Она это чувствовала. Или, может быть, не любит? Боже мой, как же он может не любить ее, когда он здесь, рядом? Когда он стоит на коленях и целует ей — ей — руки?

Так думала Нонна Юрьевна. Даже не думала, нет — она не способна была сейчас ни о чем думать. Это все проносилось, мелькало в ее голове, это все пыталась осознать, ухватить пугливая девчонка, а женщина неотступно думала лишь о том, что он слишком уж долго целует ее руки.

Она осторожно потащила их на себя, а он не отпускал и утыкался в ладони лбом.

— Нонна, я должен тебе сказать…

— Нет, нет, нет! Не хочу. Не хочу ничего слышать, не хочу!

— Нонна, я старше, я обязан…

— Поцелуй меня.

Нонна с ужасом услышала собственный голос, и девчонка забунтовала, забилась в ней. А Юрий Петрович еще стоял на коленях, еще был далек, так недосягаемо далек для нее. И она повторила:

— Поцелуй, слышишь? Меня еще никто, никто не целовал. Никогда.

Если бы он промедлил еще миг, она бы бросилась из окна, убежала бы куда глаза глядят или назло всем съела бы целую коробку спичек: таким путем, по словам мамы, покончила с собой какая-то очень несчастная девушка. Это была последняя попытка отчаянной женщины, что до сих пор тайно жила в ней. Последняя попытка победить одиночество, ночную тоску, беспричинные слезы и важные очки, которых Нонна мучительно стеснялась.

А потом… Что было потом?

— Нонна, я люблю тебя.

— Теперь говори. Говори, говори, а я буду слушать.

Они лежали рядом, и Нонна все время тянула на себя простыню. Но сейчас в ней уже не было спора, сейчас и отважная женщина и трусливая девчонка очень согласно улыбались друг другу в ее душе.

— Я схожу за сигаретой. Ничего?

— Иди.

Она лежала с закрытыми глазами и живой улыбкой. У нее спрашивали позволения, она могла что-то запрещать, а что-то разрешать, и от этого внезапно обретенного могущества чуть кружилась голова. Она приподняла ресницы, увидела, как белая фигура, опять громыхнув стулом и чертыхнувшись, проплыла в соседнюю комнату, услышала, как чиркнула спичка, почувствовала дымок. И сказала:

— Кури здесь. Рядом.

Белая фигура остановилась в дверном проеме.

— Ты должна презирать меня. Я поступил подло, я не сказал тебе, что…— Смелость Юрия Петровича испарялась с быстротой почти антинаучной. — Нет, я не женат… То есть формально я женат, но… Понимаешь, я даже маме никогда не говорил, но тебе обязан…

— Обязан? Уж не решил ли ты, что я женить тебя хочу?

Это был чужой голос. Не женщины и не девушки, а кого-то третьего. И Нонна Юрьевна обрадовалась, обнаружив его в себе.

— Не волнуйся: мы же современные люди.

Он что-то говорил, но она слышала только его виноватый, даже чуточку заискивающий голос, и в ней уже бунтовало что-то злое и гордое. И, подчиняясь этой злой, торжествующей гордости, Нонна сбросила одеяло и начала неторопливо одеваться, И, несмотря на то, что она впервые одевалась при мужчине, ей не было стыдно: стыдно было ему, и Нонна это понимала.

— Мы вполне современные люди, — повторяла она, изо всех сил улыбаясь. — Замужество, загсы, свадьбы — какая чепуха! Какая, в сущности, все чепуха! Все на свете! Я сама пришла и сама уйду. Я свободная женщина.

Он растерянно молчал, не зная, что сказать ей, как объяснить и как удержать. Нонна спокойно оделась, спокойно расчесала волосы.

— Нет, нет, не провожай. Ты человек семейный, лицо официальное: что могут подумать горничные, представляешь? Ужас, что они могут про тебя подумать!

Нонна Юрьевна возвращалась домой неудобным утренним поездом. Сидела, забившись в угол, прижав к себе новый, круглый, как футбольный мяч, ученический глобус, и впервые в жизни жалела, что никак не может заплакать.

А Юрий Петрович остался в полном смятении. Просидев на работе весь день без движения и выкурив пачку сигарет, вечером написал-таки письмо таинственной Марине, но не отправил, а три дня таскал в кармане. А потом перечитал и порвал в клочья. И опять недвижимо сидел за столом, который каждый день покрывался новыми слоями входящих и исходящих. И опять полночи сочинял письмо, которое на этот раз начиналось: «Любимая моя, прости!..» Но Юрий Петрович не был мастак сочинять письма, и это письмо постигла участь предыдущих.

— Надо поехать, — твердил Юрий Петрович, без сна ворочаясь на гостиничной кровати. — Завтра же, утренним поездом.

Но приходило утро, и уходила решимость, и Чувалов опять мыкался и клял себя последними словами. Нет, не за Нонну Юрьевну.

Два года назад в глухое алтайское лесничество приехала из Москвы практикантка. К тому времени Юрий Петрович уже отвык от студенческой болтовни, еще не привык к миниюбкам и ходил за практиканткой, как собачонка. Девчонка вертела застенчивым лесничим с садистским наслаждением, и порой Юрию Петровичу казалось, что не она у него, а он у нее проходит практику. Через неделю она объявила, что у нее день рождения, потребовала шампанского, и руководитель хозяйства лично смотался за двести километров на казенном мотоцикле. Когда шампанское было выпито, практикантка покружилась по комнате и объявила:

— Стели постель. Только, чур, я сплю у стенки. К утру Юрий Петрович окончательно потерял голову.

— Одевайся, — сказал он. — Едем в сельсовет. Практикантка нежилась поверх взбитых простыней.

— В сельсовет?

— Распишемся, — сказал он, торопливо натягивая рубаху.

— Вот так, сразу? — Она рассмеялась. — Как интересно!

Они подкатили к сельсовету на дико рычавшем мотоцикле, в десять минут получили свидетельство и жирные штампы в паспорта, а через три дня молодая жена укатила в Москву. Юрий Петрович в то время боролся с непарным шелкопрядом на дальнем участке и, вернувшись, обнаружил дома только записку:

«Благодарю».

Обратного адреса практикантка не оставила, и Юрию Петровичу пришлось писать на институт. Письмо долго где-то блуждало, ответ пришел только через два месяца и был коротким, как их супружеская жизнь:

«Я потеряла паспорт. Советую сделать то же самое»,

Юрий Петрович не стал терять паспорт, а постарался забыть об этой истории и писем больше не писал. Потом пришлось сдавать дела, и уже в Ленинграде от студенческого товарища Чувалов узнал новость, заставившую его вновь разыскать утерявшую паспорт жену:

— Знаешь, у Марины ребенок.

Он все-таки разыскал ее. Написал письмо на домашний адрес, и в ответ на вопрос, не его ли это ребенок, получпл ровно три слова:

«Все может быть».

И вот теперь ему надо было знать правду, как никогда. Знать, кто он: муж или не муж, отец или не отец, свободен или не свободен. Но насмешливый цинизм ее ответов выводил Чувалова из равновесия, и он только писал письма, рвал их и писал снова.

А сейчас он боялся потерять Нонну. Здесь было кого терять, и поэтому Юрий Петрович никак не мог решитьься сесть в поезд и приехать к ней. Приехать означало решить: да или нет, — а так оставалось еще, спасительное «может быть». А тут как раз из Москвы прибыл большой начальник, и Юрий Петрович обрадовался, потому что никуда не мог поехать. Три дня он вводил начальство в курс дела, а потом вдруг затосковал и неожиданно для себя объявил:

— Тут интересного для тебя мало: леса в основном вторичные. А вот возле Черного озера сохранился еще любопытный массивчик.

Сказал и испугался: вдруг согласится?

— Опять комаров кормить?

— Комаров нет: мошка появилась. — Юрий Петрович с удивлением обнаружил, что уговаривает. — А массив интересен с точки зрения естественного биоценоза: как раз твой конек.

— Ладно, уговорил, — сказал начальник, и Юрий Петрович расстроился.

Прибыв в поселок, Чувалов представил начальство местным властям и побежал к Нонне Юрьевне. Сочинял на бегу горячие речи и не сразу поверил глазам, увидев на знакомых дверях амбарный замок. Потрогал его рукой, походил вокруг и пошел к директору школы.

— В Ленинграде Нонна Юрьевна. Три дня как уехала.

— Когда вернется?

— Должна двадцатого августа, но…— Директор вздохнул. — Аналогичный случай был в позапрошлом году.

— Что вы говорите?

— Ее предшественница тоже уехала повидаться с мамой, а прислала заявление с просьбой «по собственному желанию».

— Не может быть!

— Все может быть, — философски сказал директор. — Конечно, Нонна Юрьевна — педагог серьезный, но ведь и Ленинград — город серьезный.

— Да, да, — тихо сказал Юрий Петрович. — Адреса мамы не знаете?

Записал адрес, рассеянно пообещал директору дровишек для школы и уже без всякого интереса повел большого начальника в заповедный массив.

— Пешком поволок, — ворчал начальник, не без удовольствия шлепая босиком по лесной дороге. — И спать, наверно, на лапнике заставишь? Бирюк ты, Чувалов, недаром до сих пор бобылем живешь.

— Оставь это! — вдруг заорал сдержанный Юрий Петрович. — Привыкли треп в кабинетах разводить!

— Нет, ты настоящий бирюк, — сказал, помолчав, начальник. — Самая пора тебе в министерство. Между прочим, как инспектирующий, могу там доложить о полном порядке в твоем хозяйстве. Лес ухожен, порубок не видно. Нет, знаешь, Юра, мне нравится. Ей-богу, нравится.

Юрий Петрович хмуро молчал. Впрочем, начальник замолчал тоже, наткнувшись на солидных размеров щит, сбитый из струганых досок. На щите были выжжены стихи:

Стой, турист, ты в лес вошел, не шути в лесу с огнем, лес — наш дом, мы в нем живем.

Если будет в нем беда, где мы будем жить тогда?

По бокам щита раскаленным гвоздем были выжжены зайцы, ежи, белки, птицы и большой лось, похожий на усталого Якова Прокопыча.

— Толково, — сказал начальник. — Твоя инициатива?

— Еще чего! — сказал Юрий Петрович. — Сам удивляюсь, когда он все успел.

— Кто?

— Лесник мой. Егор Полушкин.

— Любопытно, — сказал начальник. — Это я сниму. И полез за фотоаппаратом. Чувалов усмехнулся:

— Пленки не хватит.

К вечеру они добрались до Егорова шалаша. Начальник переписал по дороге все Колькины сочинения и растратил всю пленку.

— Значит, ты автор? — допрашивал он Кольку. — Молодец! Поэтом будешь?

— Не-а. — Колька застеснялся. — Лесничим. Как Юрий Петрович.

— За это ты вдвойне молодец, Николай!

Утомленный и немного обеспокоенный вниманием большого начальника, Егор тихо отодвигался от костра.

Чувалов был хмур, но Егор не обращал на это внимания. Его занимал незнакомый начальник, и он все думал, не допустил ли где промашки.

— В Москве бывал когда, Егор Савельич?

— В Москве?-Егор не умел так быстро перестраиваться. — Чего там?

И Юрий Петрович с ходу поведал Егору печальную историю своей семенной жизни. Егор слушал, сокрушался, но ему все время мешало смутное упоминание о Москве. Поэтому он и переспросил:

— Ну, дык, она-то в Москве?

— Эй, заговорщики, уху хлебать! — весело окликнул начальник.

Через неделю из Москвы пришел официальный вызов. Лесник водоохранного массива Егор Полушкин приглашался на Всесоюзное совещание работников лесного хозяйства за особые, видать, заслуги, поскольку |в лесниках ходил без году неделю.

— Слона погляжу, сынок, — сказал Егор.

— Слона глядеть — невелик прибыток, — проворчала Харитина. — Ты главный ГУМ погляди: люди денег собрали и список составили, кому чего нужно.

Никого на Егоровых проводах не было, только Яков Прокопыч. У того своя просьба:

— Докладывать придется — про лодочную станцию не забудь, товарищ Полушкин. Пригласи вежливо: мол, удобства, вода мягкая, лес с грибом. Может, кто из центра оживит нашу окрестность.

Совсем уж к поезду собрались — Марьица. Засветилась улыбкой еще сквозь двери:

— Ах, Егор Савельич, ах, Тинушка! В Москву ведь, не в область.

— Совершенно согласен, — сказал Яков Прокопыч.

Но не Яков Прокопыч Марьице сейчас был нужен. Она с Егора Полушкина, с бедоносца божьего, глаз масленых не сводила.

— Егор Савельич, батюшка, тайно я тебе кланяюсь. И от мужа тайно и от сына тайно. Спаси ты нас, Христа ради. Угрозыск ведь Федора-то Ипатыча таскает. По миру ведь закруглить грозятся.

— Закон уважения требует, — строго сказал Яков Прокопыч.

Егор промолчал. А Марьица заплакала и сестре в плечо уткнулась.

— Пропадаем!

— Скажи ты начальнику какому, Егор, — вздохнула Харитина. — Родня ведь. Не сторонние.

— А кто меня спросит? — нахмурился Егор. — Велико ли дело — лесник в Москву приехал.

Как ни плакала Марьица, как ни убивалась, ничего он больше не сказал. Взял чемодан — специально для Москвы самый большой купили, — попрощался, посил перед выходом и пошел на вокзал. А Марыща домой побежала.

— Ну, что обронено? — спросил Федор Ипатыч.

— Отказал он, Феденька. Гордый стал больно.

— Гордый? -И желваки по скулам забегали.-Ну, добро, если гордый. Добро.

А Егор сидел у окна в вагоне, и колеса стучали: в Москву! в Москву! в Москву!..

Но пока не в Москву, правда, а в областной центр, на пересадку. И как раз в это время из областного того центра другой поезд отходил: с Юрием Петровичем у вагонного окна. И колеса тут по-иному стучали: в Ленинград! в Ленинград! в Ленинград!..

20

Не обнаружив в областном городе Юрия Петровича, Егор сразу утратил всю гордость и сел в московский поезд очень растерянным. Правда, билет ему Чувалов взял заранее и оставил в гостинице, где Егору этот билет и вручили с сообщением, что сам Чувалов отбыл в неизвестном направлении.

Впервые Егор ехал в купейном вагоне, где из бережливости не стал брать постель. Попутчики попались солидные, о чем-то калякали, но Егор разговора не поддерживал. Он не получил последних напутственных указаний от Юрия Петровича, и ому было не до разговоров. И ночь почти не спал и мыкался на голом тюфяке, опасаясь ворочаться, чтобы никого не разбудить.

К утру он весь занемел и прибыл в столицу в окостенолом состоянии.

Однако его опасения оказались преждевременными: в Москве Егора встретили и определили в гостиницу. Вам, вероятно, придется выступить в прениях, — сказал встречавший его молодой человек, когда они прошли в номер.

— В чем?

— В прениях. — Молодой человек достал бумагу, положил на стол. — Мы подготовили для вас кое-какие тезисы. Ознакомьтесь.

— Ага, — сказал Егор. — А зоопарк далеко?

— Зоопарк?-недоверчиво переспросил молодой человек. — По-моему, метро «Краснопресненская». Завтра в десять утра ждем в министерстве.

— Загодя приду, — заверил Егор.

Встречавший ушел, а Егор, наскоро перекусив в буфете, расспросил, как проехать до станции «Краснопресненская», и не очень уверенно спустился на эскалаторе в метро.

В зоопарке он подолгу задерживался перед каждой клеткой, а перед слоновником замер. Вокруг менялись люди, приходили, смотрели, уходили, а Егор все стоял и стоял, сам себе не веря, что видит живого слона, Правда, слон этот не ходил по улицам, а стоял в крепко огражденном вольере, но вел себя свободно: обсыпался песком, фыркал и подбирал булки, что кидали ему дети через загородку. Егор следил за каждым движением слона, потому что очень хотел все запомнить и потом показать Кольке. Так следил, что даже служитель заинтересовался:

— Что, мужик, хороша скотинка?

— Это животная, — строго поправил Егор.

— Верно. — Служитель был пожилым, и Егор разговаривал с ним свободно. — Не боишься?

— А чего? Ты же не боишься?

— Ну, помоги тогда. Потом в деревне хвастать будешь, что слона кормил.

— Я в поселке живу.

— Все равно похвастаешься.

Служитель провел Егора в зимнее помещение, где стоял еще один слон, поменьше. Он вкусно хряпал свеклу с морковкой и дважды вежливо обнюхал Егора черным крючочком хобота.

— Умная животная! — восторгался Егор.

Потом служитель провел Егора по зоопарку, рассказал, кого из зверей как и когда кормят. Сводил и в обезьянник, но там Егору не понравилось:

— Орут.

Они вместо пообедали в столовой для сотрудников и окончательно подружились. Егор рассказал о совещании, о поселке и особо о Черном озере.

— Раньше Лебяжьим называлось, а теперь — Черное.

— Вымирает живая красота, — вздыхал служитель.-Одни зоопарки скоро останутся.

— Зоопарк— это не то.

— Не то, ясное дело.

Егор ушел из зоопарка последним, когда ГУМы и ЦУМы были уже закрыты.

Подумал маленько, припомнил рассказ Юрия Петровича, упомянутый им адрес и узнал у милиционера, как ехать.

Он не очень представлял себе цель этого посещения, но потерянное лицо Чувалова упорно не уходило из памяти.

На девятый этаж он поднялся без лифта, поскольку пользоваться им не умел. На площадке отдышался, нашел квартиру, позвонил. Дверь открыла молодая длинноволосая женщина.

— Здравствуйте, — сказал Егор, загодя сняв кепку. — Мне бы Марину.

— Я Марина.

Длинноволосая глядела недобро, и разговор приходилось начинать через порог.

— Я к вам от Чувалова. От Юрия Петровича. Она явно решала, как поступить, и Егору показалось, что решала со страхом.

— Так, — наконец сказала она и плотно прикрыла дверь, ведущую в комнаты. — Ну, проходите. На кухню. Кепку повесить было некуда, и Егор прошел на кухню, держа ее в руке.

Хозяйка шла следом, наступая на пятки. Точно загоняла.

— Кто там, Мариночка? — донесся из комнат мужской голос.

— Это ко мне! — резко ответила длинноволосая, закрыв за собой и кухонную дверь. — Так в чем же дело?

Сесть она не предлагала, и это враз успокоило Егора.

Еще у порога он не знал, как и что говорить, а теперь понял. — В комнатах-то, поди, муженек обретается?

— А вам какое дело?

— Мне дела нет, а вот ему — не знаю.

— Угрожать пришли?

— Зачем же так-то? Я к тому, что вы, стало быть, устроились, а другому устроиться не даете. Хорошо ли? Да как вы смеете?..

— Смею уж, — негромко сказал Егор. — Хватит злом-то пыхать. Что он дурного-то сделал вам?

— Сделал, — усмехнулась она и закурила сигарету. — Объяснять бесполезно: если он до сих пор не понял, то вы и подавно.

— Растолкуйте, — сказал Егор и сел на маленькую красную табуретку. — За тем и пришел.

— Я вас выгоню сейчас отсюда, вот и все объяснения.

— Нет, не выгоните, — сказал Егор. — Раньше, может, и выгнали бы, а теперь побоитесь. Вы вон все двери за собой позакрывали и, значит, семейством своим дорожите.

— Опять угрозы? Слушайте, мне надоело…

— Дали б водички, — вздохнул Егор. — В столовке селедки три порции съел — горю.

— Ух, нахалище! — Она достала из стенного шкафчика расписанную глиняную кружку, спросила через плечо: — Прикажите со льдом?

— Зачем? — удивился Егор. — Простой налей, колодезной.

— Колодезной…— Она шмякнула о стол кружкой, вода плеснула через край. — Пейте и уходите. Чувалову скажите, что ребенок не его, пусть успокоится.

Егор неторопливо выпил невкусную московскую воду, помолчал.

Женщина стояла у окна, яростно дымя сигаретой и через плечо поглядывая на него колючими глазами.

— Что вам еще от меня нужно?

— Мне-то? -Егор посмотрел: и чего хорохорится дека? — Муж ведь он вам-то.

— Муж!.. — Она презрительно передернула плечами. — Пенек он лесной, ваш Чувалов.

— Ругать не ласкать: не скоро заморишься.

— Оскорбить женщину и даже не заметить — как это благородно!

— На оскорбить не похоже, — с сомнением сказал Егор. — Юрий Петрович — человек уважительный.

— Уважительный! — насмешливо повторила она. — Скажите честно, если женщина-ну, по минутной слабости, под настроение, по увлеченности, наконец, — перес…— она запнулась, — ну, переночует, хватит соображения утром не совать ей деньги?

— Соображения у нас хватит. Денег у нас нет.

— Он тоже платил не наличными. Просто решил меня осчастливить и потащил ставить этот дурацкий штамп, не соизволив даже поинтересоваться, люблю ли я его.

— Что, силой штампы ставили-то?

— Ну зачем же…-Она вдруг улыбнулась. — Ну я дура, дура я была, легкомысленная, это вам надо? Мне сначала даже поправилось: романтика! А потом опомнилась и сбежала.

— Сбежала, — сердито сказал Егор. — А штамп? От него куда сбежишь?

Длинноволосая растерянно промолчала, и Егору стало жаль ее. Разговор словно поменял их местами, теперь главным в этой кухне был он, и оба это понимали.

— Я паспорт потеряла, — виновато сказала она. — Может, и он так, а?

— Сама завралась и его врать учишь? С новым-то как живешь?

— Хорошо.

— Я не про то. Я про закон…

— Расписались.

— Ах ты, господи!..

Егор вскочил, пометался по кухне. Марина внимательно следила за ним, и во внимании этом была почти детская доверчивость.

— Хорошо, говоришь, живете?

— Хорошо.

— Зови его сюда.

— Что? — Она вдруг выпрямилась, вновь став холодно-надменной. — Вон отсюда. Немедленно, пока я милицию…

— Ну, зови милицию, — согласился Егор и опять уселся.

Марина отвернулась к окну, беспомощно повела опущенными плечами. Она плакала тихо, боясь мужа и стесняясь постороннего человека.

Егор посидел, повздыхал, а потом тронул ее за плечо: — Узнают— хуже будет: закон ведь нарушен.

— Уходите! — почти беззвучно закричала она. — Зачем вы пришли, зачем? Ненавижу шантаж!

— Чего ненавидишь?

Она промолчала. Егор потоптался, помял кепку и пошел к дверям.. — Стойте!

Егор не остановился. Нарочно хлопнул кухонной дверью, услышал, как зло и беспомощно зарыдали у окна, и, выйдя в коридор, распахнул дверь в комнату.

У стола над чертежной доской страдал молодой парень. Он поднял на Егора спокойные глаза, моргнул, улыбнулся. Сказал неожиданно:

— Черчу, как проклятый. Диплом в сентябре защищать.

В противоположном углу в кроватке спал ребенок. А парень с удовольствием потянулся и пояснил:

— Я на вечернем. Трудно!

То ли действительно тишина в комнате стояла, то ли оглох Егор враз на оба уха, а только услышал он жаркий перезвон стрекоз. Услышал, и снова сжала сердце тягостная жалость, снова подкатил к горлу знакомый ком, снова задрожал вдруг подбородок. И услышал еще Егор, как на кухне громко плакала Марина.

— Ну, давай, давай трудись,-сказал он парню и тихонько вышел из комнаты.

Егор поздно вернулся в гостиницу. Съел булку, что Харитина в чемодан сунула, попил водички и улегся. Кровать была непривычно мягкой, но он все никак не мог заснуть, все почему-то ворочался и вздыхал.

Утром он встал позже, чем рассчитывал. Умывшись, спустился в буфет, а там оказалась очередь, и он все боялся, что опоздает.

Кое-как, наспех проглотил завтрак и побежал в министерство, так и не заглянув в забытые на столе тезисы.

А вспомнил он об этих тезисах, когда услышал вдруг собственную фамилию:

— …такие, как, например, товарищ Полушкин. Своим самозабвенным трудом товарищ Полушкин еще раз доказал, что нет труда нетворческого, а есть лишь нетворческое отношение к труду. Я не стану вам рассказывать, товарищи, как понимает свой долг товарищ Полушкин: он сам расскажет об этом. Я хочу только сказать…

Но Егор уже не слушал, что хотел сказать министр. Его враз кинуло в жар: бумажки-то остались на столе, и что в них было сказано, Егор и знать не знал и ведать не ведал. Он кое-как дослушал доклад, похлопал вместе со всеми и, когда объявили перерыв, торопливо стал пробираться к выходу, надеясь сбегать в гостиницу. И уж почти добрался до дверей, но тут гулко покашляли в микрофон, и чей-то голос сказал:

— Товарища Полушкина просят срочно подойти к столу президиума. Повторяю…

— Это меня, что ль, просят? — спросил Егор у соседа, что вместе с ним толкался в дверях.

— Ну, если вы тот Полушкин…

— Ага! — сказал Егор и полез встречь людского потока.

За столом президиума уже не было министра, а сидел председатель да вокруг вертелись какие-то мужики. Когда Егор спросил, чего мол, звали, они сразу зашебаршились, резво схватившись за аппараты.

— Несколько снимков. Повернитесь, пожалуйста.

Егор вертелся, как велено, с тоской думая, что время уходит понапрасну. Потом долго отвечал на вопросы, кто, да откуда, да что удумал такое особенное. Поскольку он считал, что ничего еще не удумал, то и отвечал длиннее, чем требовали, и беседа затянулась: уж звонки прозвенели. Егора отпустили, но выйти он уже не смог, а сел на место, решив, что сбегать придется на втором перерыве.

Первый выступавший говорил складно и Егору понравился. Он хлопал дольше всех и опять чуть не упустил свою фамилию.

— Подготовиться товарищу Полушкину.

— Чего сказали-то?

— Подготовиться.

— Как это?

— Тише, товарищи! — недовольно зашумели сзади.

Егор примолк, лихорадочно соображая, как готовиться. Он мучительно припоминал нужные слова, взмок и пропустил половину выступления. Однако вторую половину расслышал, и эта половина вызвала в нем такое несогласие, что он маленько даже успокоился.

— Нужны дополнительные законы, — говорил оратор, суровея от собственных слов. — Ужесточить требования. Карать…

Кого карать-то? Егор с неохотой — из вежливости — похлопал, а тут выкликнули:

— Слово предоставляется товарищу Полушкину.

— Мне? — Егор встал. — Мне бы потом, а? Я это… бумажки забыл.

— Какие бумажки?

— Ну, речь. Мне речь написали, а я ее на столе позабыл. Вы погодите, я сбегаю. Зал весело зашумел:

— Давай без бумажек!

— А кто написал-то?

— Смелей, Полушкин!

— Проходите к трибуне, — сказал председатель.

— Зачем проходить-то? — Егор все же вылез из ряда и пошел по проходу. — Я же говорю: сбегаю. Они… это… на столе.

— Кто они?

— Да бумажки. Написали мне, а я позабыл.

Хохотали, слова заглушая. Но Егору было не до смеха. Он стоял перед сценой, виновато склонив голову, и вздыхал.

— А без чужих бумажек вы говорить не можете? — спросил министр.

— Ну, дык, поди, не то скажу.

— То самое. Проходите на трибуну. Смелее, товарищ Полушкин!

Егор нехотя поднялся на трибуну, поглядел на стакан, в котором пузыри бежали. Зал сразу стих, все смотрели на него, улыбались и ждали, что скажет.

— Люди добрые!-громко сказал Егор, и зал опять покатился со смеху. — Погодите ржать-то: я не «караул» кричу. Я вам говорю, что люди— добрые!

Замолчали все, а потом вдруг зааплодировали. Егор улыбнулся.

— Погодите, не все еще сказал. Тут товарищ говорил, так я с ним не согласен. Он законов просил, а законов у нас хватает.

— Правильно!-сказал министр. — Только уметь надо ими пользоваться.

— Нужда научит, — оказал Егор. — Но я к тому, чтоб нужды такой не было. Этак-то просто: поставил солдат с ружьями и гуляй себе. Только солдат не наберешься.

И опять зааплодировали. Кто-то крикнул:

— Вот дает товарищ!

— Вы мне не мешайте, я и сам собьюсь. Мы с вами при добром деле состоим, а доброе дело радости просит, а не угрюмства. Злоба злобу плодит, это мы часто вспоминаем, а вот что от добра добро родится, это не очень. А ведь это и есть главное!

Егор ни разу не выступал и поэтому но особо боялся. Велели говорить, он и говорил. И говорилось ему, как пелось.

— Вот сказали: делись, мол, опытом. А зачем им делиться? Чтоб обратно у всех одинаковое было, да? Да какой же в этом нам прок? Это у баранов и то шерсть разная, а уж у людей -сам бог велел. Нет, не за одинаковое нам драться надо, а за разное, вот тогда и выйдет радостно всем.

Слушали Егора с улыбками, смехом, но и с интересом: слово боялись проворонить. Егор это чувствовал и говорил с удовольствием:

— Но радости покуда наблюдается мало. Вот я при Черном озере состою, а раньше оно Лебяжьим называлось. А сколько таких Черных озер по всей стране нашей замечательной — это ж подумать страшно! Так вот, надо бы так сотворить, чтобы они обратно звонкими стали: Лебяжьими или Гусиными, Журавлиными или еще как, а только чтоб не Черными, мил дружки вы мои хорошие. Не Черными — вот какая наша забота!

Снова зааплодировали, зашумели. Егор покосился на стакан, что поставили ему, и, поскольку вода в том стакане перестала пузыриться, хлебнул. И сморщился: соленая была вода.

— Все мы в одном доме живем, да не все хозяева. Почему такое положение? А путают. С одной стороны вроде учат: природа-дом родной. А что с другой стороны имеем? А имеем покорение природы. А природа, она все покуда терпит. Она молчком умирает, долголетно. И никакой человек не царь ей, природе-то. Не царь, вредно это — царем-то зваться. Сын он ее, старший сыночек. Так разумным же будь, не вгоняй в гроб мамоньку.

Все захлопали. Егор махнул рукой, пошел с трибуны, но вернулся:

— Стойте, поручение забыл. Если кто тем лотом насчет туризма хочет, так к нам давайте. У нас и гриб, и ягода, и Яков Прокопыч с лодочной станцией. Распишем лодочки: ты -на гусенке, а я — на поросенке: ну-ка, догоняй!

И под общий смех и аплодисменты пошел на свое место.

Два дня шло совещание, и два дня Егора поминали с трибуны. Кто в споре: какое, мол, тебе добро, когда леса стонут? Кто в согласии: хватит, мол, покорять, пора оглянуться. А министр напоследок особо остановился насчет того, чтоб обратно превратить Черные озера в живые и звонкие, и назвал это почином товарища Полушкина. А потом Егора наградили Почетной грамотой, похвалили, уплатили командировочные и выдали билет до дома.

С этим билетом Егор и пришел в гостиницу. Ехать надо было завтра, а сегодняшний день следовало провести в бегах по ГУМам и ЦУМам. Егор посмотрел список вещей, что просили купить, пересчитал деньги, полюбовался грамотой и поехал в зоопарк.

Там долго ничего понять не могли. Пришлось до главного дойти, да и тот удивился:

— Каких лебедей? Мы не торгующая организация.

— Я бы и сам словил, да где? Говорю же, Черное у нас озеро. А было Лебяжье. Министр говорит: почин, мол, полушкинский, мой, значит. А раз почин мой, так мне и начинать.

— Так я же вам объясняю…

— И я вам объясняю: где взять-то? А у вас их полон пруд. Хоть в долг дайте, хоть за деньги.

Егор говорил и сам удивлялся: сроду он так с начальниками не разговаривал. А тут и слова нашлись и смелость — свободу он в душе своей чувствовал.

Весь день спорили. К какому-то начальству ездили, какие-то бумажки писали. Столковались, наконец, и выделили Егору две пары шипунов; избили и исщипали они Егора до крови, пока он их в клетку запихивал. Потом на вокзал кинулся, а там тоже морока. И там упрашивал, и там бумажки писали, и там уговорил. В багажном нагоне при сопровождающем.

Полтора дня метался да хлопотал, а про ГУМ с ЦУМом только у поезда и вспомнил. Да и то зря: денег на ГУМы не осталось, все в лебедей пошло. Купил Егор прямо на вокзале что под руку попалось, залез в багажный вагой, пожевал булки с колбасой, а тут и поехали. И лебеди закликали в клетках, зашумели. А Егор лег на ящик, укрылся пиджаком и заснул.

И приснились ему слоны…

21

— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов!..

Егор стоял перед Харитиной, виновато склонив голову. В больших ящиках по-змеиному шипели лебеди.

— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!

— Крылья им подрезать велели, — вдруг встрепенулся Егор. — Чтоб на юг не утекли.

Заплакала Харитина. От стыда, от обиды, от бессилия. Егор за ножницами побежал — крылья резать. А Федор Ипатыч в доме своем со смеху покатывался:

— Ну, бедоносец чертов! Ну, бестолочь! Ну, экземпляр!

Все над Егором потешались: надо же, заместо ГУМов с ЦУМами лебедей приволок! В долги влез, людей обманул, жену обидел. Одно слово — бедоносец.

Только Яков Прокопыч не смеялся. Серьезно одобрил:

— Привлекательность для туризма.

А Кольке было не до смеху. Пока тятька его в Москве слонами любовался, дяденьку Федора Ипатыча уж трижды к следователю вызывали. Федор Ипатыч по этому случаю Кодекс купил, наизусть выучил и так сказал:

— Видать, дом отберут, Марья. К тому клонится.

Марьица в голос взвыла, а Вовка затрясся и щенка побежал топить. Еле-еле Колька умолил его, да и то временно:

— Коли выселят — назло утоплю!

Сказал — как отрезал. И сомнения не осталось: утопит. А тут еще Оля Кузина заважничала чего-то, дружить с ними перестала. Все с девчонками вертелась, какие постарше, и на Кольку напраслину наговаривала. Будто он за нею бегает.

А Егор на другой день к озеру подался. Домики лебедям построил, а тогда и лебедей выпустил. Они сперва покричали, крыльями подрезанными похлопали, подрались даже, а потом успокоились, домики поделили и зажили двумя семействами в добром соседстве.

Устроив птиц, Егор надолго оставил их: ходил по массиву, клеймил сухостой для школы. А директору напилил лично не только потому, что уважал ученых людей, но и для разговора.

Разговор состоялся вечером у самовара. Жену — докторшу, что столько раз Кольку йодом мазала, — к роженице вызвали, и директор хлопотал сам.

— Покрепче, Егор Савельич?

— Покрепче. — Егор взял стакан, долго размешивал сахар, думал. — Что же нам с Нонной-то Юрьевной делать, товарищ директор?

— Да, жалко. Хороший педагог.

— Вам — педагог, мне — человек, а Юрию Петровичу — зазноба.

То, что Нонна Юрьевна для Чувалова — зазноба, для директора было новостью. Но вида он не подал, только что бровями шевельнул.

— Официально разве вернуть?

— Официально — значит через «не хочу». Нам годится, а Юрию Петровичу — вразрез.

— Вразрез, — согласился директор и пригорюнился.

— Видно, ехать придется, — сказал Егор, не дождавшись от него совета. — Вот зазимует, и поеду. А вы письмо напишите. Два.

— Почему два?

— Одно — сейчас, другое — погодя. Пусть свыкнется. Свыкнется, а тут я прибуду, и решать ей придется.

Директор подумал и принялся за письмо. А Егор неторопливо курил, наслаждаясь уютом, покоем и директорским согласием. И оглядывался: сервант под орех, самодельные полки, книги навалом. А над книгами картина.

Егор даже встал, углядев ее. Красным полыхала картина та. Красный конь топтал иссиня-черную тварь, а на коне том сидел паренек и тыкал в тварь палкой.

Вся картина горела яростью, и конь был необыкновенно гордым и за эту необыкновенность имел право быть неистово красным. Егор и сам бы расписал его красным, если б случилось ему такого коня расписывать, потому что это был не просто конь, не сивка-бурка — это был конь самой Победы. И он пошел к этому коню как завороженный — даже на стул наткнулся.

— Нравится?

— Какой конь!-тихо сказал Егор. — Это ж… Пламя это. И парнишка на пламени том.

— Подарок, — сказал директор, подойдя. — И символ прекрасный: борьба добра со злом, очень современно. Это Георгий Победоносец. — Тут директор испуганно покосился на Егора, но Егор по-прежнему строго и уважительно глядел на картину. — Вечная тема. Свет и тьма, добро и зло, лед и пламень.

— Тезка, — вдруг сказал Егор. — А меня в поселке бедоносцем зовут. Слыхали, поди?

— Да. — Директор смутился. — Знаете, в наших краях прозвище…

— Я-то чего думал? Я думал, что меня потому бедоносцем зовут, что я беду приношу. А не потому зовут-то, оказывается. Оказывается, не под масть я тезке-то своему, вот что оказывается.

И сказал он это с горечью, и всю дорогу конь этот перед глазами его маячил. Конь и всадник на том коне.

— Не под масть я тебе, Егор Победоносец. Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!

А лебеди были белыми-белыми. И странная горечь, которую испытал он, открыв для себя собственное несоответствие, рядом с ними вскоре растаяла без следа.

— Красота! — сказал Юрий Петрович, навестив Егора.

Птицы плавали у берега. Егор мог часами смотреть на них, испытывая незнакомое доселе наслаждение.

Он уже побегал по лесу, выискал пару коряг, и еще два лебедя гнули шеи возле его шалаша.

— Тоскуют, — вздохнул Егор. — Как свои пролетают— кричат. Аж сердце лопается.

— Ничего, перезимуют.

— Я им сараюшку уделаю, где кабанчик жил. Ледок займется — переведу.

Юрий Петрович ничего на это не ответил. Нонна Юрьевна возвращаться отказалась, как он ни упрашивал ее там, в Ленинграде, и Чувалов разучился улыбаться.

— Ну, Юрий Петрович, пишите заявление, чтоб озеро обратно Лебяжьим звали.

— Напишу, — вздохнул Чувалов.

Юрий Петрович, невесело приехав, невесело и уехал.

А Егор остался: невдалеке от его участка дорогу прокладывали, и он беспокоился насчет порубок. Но на заповедный лес никто но покушался: Филя с Черепком на строительство дороги подались. Черепок матерые сосны с особым наслаждением рвал: любил взрывчаткой баловаться. С войны еще, с партизанщины.

Потом, однако, заглохли и дальние взрывы и рев машин: дорога в поля ушла, и рвать стало нечего. Но Егору не хотелось уходить из обжитого шалаша, по обе стороны которого гордо гнули шеи деревянные лебеди.

Осень у крыльца уж бубенцами звенела. Она темной выдалась, дождливой и выжила-таки Егора с озера. Он перебрался в дом, сперва наведывался к лебедям ежедневно, потом стал ходить пореже. Да и сараюшку уделать требовалось: по утрам уж ледок похрустывал.

А та ночь на диво разбойной была. Тучи чуть за ели не цеплялись, косило из них дождем без передыху, а ветер гулял -аж сосны стонали. Накануне Егор прихворнул маленько, баньку парную принял, чайку с малиной — спать бы ему да спать. А он тревожился: как лебеди там? Надо бы перевезти-уж и сараюшка почти готова, — да расхворался некстати. Ворочался, жег Харитину то спиной, то боком, а к полуночи оделся и вышел покурить.

Чуть вроде затишело: и лес шумел поласковее, и дождик не сек — моросил только. Егор скрутил цигарку, пристроился на крылечке, прикурил — ударило вдруг за дальним лесом. Тяжко ударило, и он сперва подумал, что гром, да какой мог быть гром темной осенью? И, еще не поняв, что это ударило, что за гул принесло мокрым ветром, вскочил и побежал кобылу седлать.

Ворота скрипучими были, и на скрип тот Харитина выглянула, в одной рубашке, грудь прикрывая.

— Ты что это удумал, Егор! Жар ведь у тебя.

— На озеро съезжу, Тинушка, — сказал Егор, выводя со двора сонную кобылу. Неспокойно мне что-то. Да и Колька давеча про туриста говорил.

А Колька вчера дяденьку сивого у магазина встретил. Того, что муравейник поджигал.

— А, малец!

— Здравствуйте, — сказал Колька и убежал.

Водку сивый тот нес. Целую авоську: в дырки горлышки торчали. Колька об этом отцу и рассказал.

Не удержала его тогда Харитина, и гнал Егор казенную кобылку сквозь осеннюю темь. Знала бы, поперек дороги бы легла, а не зная, ругнула только:

— Да куда же понесло-то тебя, бедоносец божий?

Такими были ее последние слова. Неласковыми. Как жизнь.

Второй раз ударило, когда Егор полпути миновал. Гулко и далеко разнесло взрыв по сырому воздуху, и Егор понял, что рвут на Черном озере. И подумал о лебедях, что подплывали на людские голоса, доверчиво подставляя крутые шеи.

Гнал Егор старую кобылу, бил каблуками по ребрам, но бежала она плохо, и он в нетерпении соскочил с нее и побежал вперед. А кобыла бежала следом и жарко дышала в спину. Потом отстала: сил у нее Егоровых не было, даром что лошадь.

Издалека он костер углядел: сквозь мокрые еловые лапы. У костра фигуры виднелись, а с берега и голос донесся:

— Под кустами смотри: вроде щука.

— Темно-о!..

Егор бежал напрямик, ломая валежник. Ветки хлестали по лицу, сердце в горле билось, и трясло его.

— Стой! -закричал он еще в кустах, в темноте еще.

Вроде замерли у костра. Егор хотел снова крикнуть, да дыхания не хватило, и выбежал он к костру молча. Стал, хватая ртом воздух, в миг какой-то успел увидеть, что над огнем вода в кастрюльке кипит, а из воды две лебединые лапы выглядывают. И еще троих лебедей увидел — подле. Белых, еще не ощипанных, но уже без голов. А в пламени пятый его лебедь сгорал: деревянный. Черный теперь, как озеро.

— Стой…— шепотом сказал он.-Документ давайте. Двое у костра стояли, но лиц он не видел. Один сразу шагнул в темноту, сказав:

— Лесник.

Шумел ветер, булькала вода в кастрюле да трещал, догорая, деревянный лебедь. И все покуда молчали.

— Документы,-пересохшим горлом повторил Егор. — Задерживаю всех. Со мной пойдете.

— Вали отсюда, — негромко и лениво сказал тот, что остался у костра. — Вали, пока добрые. Ты нас не видел, мы тебя не знаем.

— Я в доме своем,-задыхаясь, сказал Егор,-А вы кто есть, мне неизвестно.

— Вали, говорю.

С озера опять донесся веселый плеск и голос:

— Хорош навар! Пуда полтора…

— Рыбу глушите, — вздохнул Егор. — Лебедей поубивали. Эх, люди!..

В темноте возник силуэт.

— Продрог, растудыт твою. Сейчас водочки бы хватануть, хозяин…

Замолчал, увидев Егора, и в тень отступил. И еще кто-то у берега стучал веслами. И четвертый где-то прятался, не появляясь больше в освещенном круге.

— Чего ему тут надо?-спросил тот, что в тень отступил.

— По шее.

— Это мы можем.

— Документы, — упрямо повторил Егор. — Все равно не уйду. До самой станции идти за вами буду, пока милиции не сдам.

— Не стращай, — сказали в темноте. — Не ясный день.

— Он не стращает,-сказал первый.-Он цену набивает. Точно, мужик? Ну как, сойдемся? Пол-литра у костра да четвертной в зубы — и гуляй Вася.

— Документы, — устало вздохнул Егор. — Задерживаю всех.

Он весь горел сейчас, в голове шумело, и противно слабели колени. Очень хотелось сесть погреться у огня, нпо он знал, что не сядет и не уйдет отсюда, пока не получит документов.

Еще один, насвистывая, шел от берега. Двое о чем-то шептались, а четвертого не было: прятался.

— Полсотни,-сказал первый. — И заворачивай гужи.

— Документы. Задерживаю всех. За нарушения. — Ну, гляди, — угрожающе сказал первый.-Не хочешь миром — ходи в соплях.

Он наклонился к кастрюле, потыкал ножом в лебедя. Второй пошел к озеру, навстречу тому, что насвистывал.

— Зачем же лебедей-то? — вздохнул Егор. — Зачем? Они ведь украшение жизни.

— Да ты поэт, мужик.

— Собирайтесь. Время позднее, идти не близко. — Дурак! Дай ему по мозгам.

Хакнули за спиной, и тяжелая жердь, скользнув по уху, с хрустом обрушилась на плечо. Егор качнулся, упал на колени.

— Не сметь! Нельзя меня бить: я законом поставлен! Документы требую! Документы…

— Ах, документы тебе?..

— Еще и еще раз обрушилась жердь, а потом Егор перестал уж и считать-то удары, а только ползал на дрожащих, подламывающихся руках. Ползал, после каждого удара утыкаясь лицом в мокрый, холодный мох, и кричал:

— Не сметь! Не сметь! Документы давай!

— Документы ему!..

И уже не одна, а две жердины гуляли по Егоровой спине, и чей-то тяжелый сапог упорно бил в лицо. И кто-то кричал:

— Собаку на него! Собаку!

— Куси его! Куси! Цапай!

Но собака не брала Егора, а только выла, страшась крови и людской злобы. И Егор уже не кричал, а хрипел, выплевывая кровь, а его все били и били, озлобляясь от ударов. Егор уже ничего не видел, не слышал и не чувствовал.

— Брось, Леня, убьем еще.

— У, гад…

— Оставь, говорю! Сматываться пора. Забирай рыбу, хозяин, да деньгу гони, как сговорено.

Кто-то с оттяжкой, изо всей силы ударил сапогом в висок, голова Егора дернулась, закачалась на мокром от дождя в крови мху — и бросили. Пошли к костру, возбужденно переговариваясь. А Егор поднялся, страшный, окровавленный, и, шлепая разбитыми губами, прохрипел:

— Я законом… Документы…

— Ну, получи документы!

Кинулись и снова били. Били, пока хрипеть не перестал. Тогда оставили, а он только вздрагивал щуплым, раздавленным телом. Редко вздрагивал.

Нашли его на другой день уже к вечеру на полпути к дому. Полдороги он все же прополз, и широкий кровавый след тянулся за ним от самого Черного озера. От кострища, разоренного шалаша, птичьих перьев и обугленного деревянного лебедя. Черным стал лебедь, нерусским.

На второй день Егор пришел в себя. Лежал в отдельной палате, еле слышно отвечал на вопросы. А следователь все время переспрашивал, потому что не разбирал слов: и зубов у Егора не было, и сил, и разбитые губы шевелиться не желали.

— Неужели ничего не можете припомнить, товарищ Полушкин? Может быть, мелочь какую, деталь? Мы найдем, мы общественность поднимем, мы…

Егор молчал, серьезно и строго глядя в молодое, пышущее здоровьем и старательностью лицо следователя.

— Может быть, встречались с ними до этого? Припомните, пожалуйста. Может быть, знали даже?

— Не знал бы — казнил, — вдруг тихо и внятно сказал Егор. — А знаю — и милую.

— Что? — Следователь весь вперед подался, напрягся весь. — Товарищ Полушкин, вы узнали их? Узнали? Кто они? Кто?

Егору хотелось, чтобы следователь поскорее ушел. После уколов боль отпустила и ласковые, неторопливые думы уже проплывали в голове, и Егору было приятно встречать их, разглядывать и вновь провожать куда-то. Он вспомнил себя молодым, еще в колхозе, и увидел себя молодым: председатель за что-то хвалил его и улыбался, и молодой Егор улыбался а ответ. Вспомнил переезд свой сюда, и петуха вспомнил и тотчас же увидел его. Вспомнил веселых гусенков-поросенков, гнев Якова Прокопыча, туристов, утопленный мотор, а зла в душе ни к кому не было, и он улыбался всем, кого видел сейчас, даже двум пройдохам у рынка. И, улыбаясь так, он как-то очень просто, тихо подумал, что прожил свою жизнь в добре, что никого не обидел и что помирать ему будет легко. Совсем легко — как уснуть.

Но додумать этого ему не дали, потому что нянечка голову из коридора в комнату сунула и сказала, что очень уж к нему просятся, что, может, позволит он: уж больно человек убивается. Егор моргнул в ответ: она из щели исчезла, а дверь отворилась, и вошел Федор Ипатович.

Он вошел неуклюже, бочком, будто нес что-то и боялся расплескать. Потоптался у порога, то поднимая, то вновь пряча глаза, позвал:

— Егор, Егорушка.

— Садись. — Егор с трудом разлепил губы.

Федор Ипатовнч присел на краешек, покачал головой горестно. Будто и донес ношу, а сбросить ее не мог и страдал от этого. И Егор знал, что он страдает, и знал, почему.

— Живой ты, Егор?

— Живой.

Федор Ипатович вновь завздыхал, заскрипел табуреткой, а потом вытащил из-под полы халата пузатую бутылку.

Долго откручивал пробку корявыми, непослушными пальцами, и пальцы эти дрожали.

— Ты не страшись, Федор Ипатыч.

— Что? — вздрогнул Бурьянов, глаза расширя.

— Не страшись, говорю. Жить не страшись.

Гулко сглотнул Федор Ипатович. На всю палату. Взял с тумбочки стакан, налил из бутылки что-то желтое, пахучее.

— Выпей, Егорушка, а? Сглотни.

— Не надо.

— Хоть глоточек, Егор Савельич. Двадцать пять рубликов бутылочка, не для нас сварено.

— Не для нас, Федор.

— Ну выпей, Савельич, выпей. Облегчи ты мне душу-то, облегчи!

— Нету во мне зла, Федор. Покой есть. Ступай домой.

— Да как же, Савельич…

— Да уж, стало быть, так, раз оно не этак. Федор Ипатыч всхлипнул, тихо поставил стакан и встал.

— Только прости ты меня, Егор.

— Простил. Ступай.

Федор Ипатыч покачал большой головой, постоял еще маленько, шагнул к дверям.

— Пальму не стрели, — вдруг сказал Егор. — Что не взяла она меня, в том вины ее нет. Меня собаки не берут, слово я собачье знал.

Федор Ипатыч тяжело и медленно шел коридором больницы. В правой руке он нес початую бутылку, и дорогой французский коньяк выплескивался на пол при каждом его шаге. По небритому, черному лицу его текли слезы. Одна за другой, одна за другой.

А Егор опять закрыл глаза, и опять мир широко раздвинулся перед ним, и Егор перешагнул боль, печаль и тоску. И увидел мокрый от росы луг и красного коня на этом лугу. И конь узнал его и заржал призывно, приглашая сесть и скакать туда, где идет нескончаемый бой и где черная тварь, извиваясь, все еще изрыгивает зло.

Вот. А Колька Полушкин все-таки отдал спиннинг за шелудивого щенка с надорванным ухом. Видно, ему тоже снился красный отцовский конь.

От автора

Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. Она зовет меня негромко и застенчиво, и я сажусь в поезд и через три пересадки еду в далекий поселок.

Мы гуляем с Колькой и Цуциком по улицам, заходим на лодочную станцию, и Яков Прокопыч дает нам самую лучшую лодку. А вечером пьем с Харитиной чай, глядим на Почетную грамоту и вспоминаем Егора.

Яков Прокопыч стал говорить еще ученее, чем прежде. Черепок попал под Указ, а Филя по-прежнему немного шабашит и много пьет. Каждую весну на второй день пасхи он идет на кладбище и заново красит жестяной Егоров обелиск.

— Погоди, Егор, Черепок вернется, мы тебе памятник отгрохаем. Полмесяца шабашить будем, глотки собственные перевяжем, а отгрохаем.

Федор Ипатович Бурьянов уехал со всем семейством. И не пишут. Дом у них отобрали; там теперь общежитие. Петуха уже нет, а Пальму Федор Ипатович все-таки пристрелил.

К Черному озеру Колька ходить не любит. Там другой лесник, а Егоровы зайцы да белки постепенно заменяются обыкновенными осиновыми столбами. Так-то проще. И понятнее.

На обратном пути я непременно задерживаюсь у Чуваловых. Юрий Петрович получил квартиру, но места все равно мало, потому что в большой комнате расчесывает волосы белая дева, вытесанная когда-то Егором одним топором из старой липы. И Нонна Юрьевна осторожно обносит вокруг нее свой большой живот.

А Черное озеро так и осталось Черным. Должно быть, теперь уж до Кольки…

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке ModernLib.Ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах



Предварительный просмотр:

Герман Садулаев

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Рассказ

     Старые люди спят мало. В молодости время кажется неразменным рублем, время пожилого человека — медная мелочь. Морщинистые руки бережно складывают в стопочки минуту к минуте, час к часу, день ко дню: сколько еще осталось? Жаль каждой ночи.

     Он проснулся в половине шестого. Не было нужды вставать так рано. Если бы даже он совсем не встал со своей постели, а рано или поздно так и должно было случиться, этого никто не заметил бы. Он мог совсем не вставать. Тем более, так рано. В последние годы ему все чаще хотелось однажды не проснуться. Но не сегодня. Сегодня был особенный день.

     Алексей Павлович Родин поднялся со старой скрипящей кровати в однокомнатной квартире на улице … в старом Таллинне, сходил в туалет, облегчил мочевой пузырь. В ванной комнате стал приводить себя в порядок. Умылся, почистил зубы и долго соскребал щетину с подбородка и щек видавшим виды бритвенным станком. Затем еще раз умылся, смывая остатки мыльной пены, и освежил лицо лосьоном после бритья.

     Пройдя в комнату, Родин встал перед платяным шкафом с треснутым зеркалом. Зеркало отразило его поношенное тело в застарелых рубцах, одетое в выцветшие трусы и майку. Родин открыл дверцу шкафа и сменил белье. Еще пару минут он смотрел на свой парадный китель с орденскими медалями. Затем достал выглаженную накануне сорочку и облачился в форму.

     Сразу как будто бы двадцать лет спало с плеч. В тусклом свете помутневшей от времени люстры ярко горели капитанские погоны.

     Уже в восемь часов Родин встретился у парадной своего дома с другим ветераном, Вахой Султановичем Аслановым. Вместе с Вахой они прошли полвойны, в одной разведроте Первого Белорусского фронта. К 1944-му году Ваха был уже старшим сержантом, имел медаль "За отвагу". Когда пришло известие о выселении чеченцев, Ваха был в госпитале, после ранения. Сразу из госпиталя его перевели в штрафбат. Без вины, по национальному признаку. Родин, тогда старший лейтенант, ходил к начальству, просил вернуть Ваху. Заступничество комроты не помогло. Ваха закончил войну в штрафбате и сразу после демобилизации был отправлен на поселение в Казахстан.

     Родин демобилизовался в 1946-м, в звании капитана, и был определен на службу в Таллинн, инструктором в горком партии.

     Тогда в названии этого города было только одно "н", но у моего компьютера новая система проверки орфографии, я буду писать Таллинн с двумя "л" и с двумя "н", чтобы текстовый редактор не ругался и не подчеркивал это слово красной волнистой линией.

     После реабилитации чеченцев в 1957 году Родин отыскал своего фронтового товарища. Сделал запросы, воспользовавшись своим служебным положением — к этому времени Родин уже был завотделом. Родину удалось даже больше, чем просто найти Ваху, он выхлопотал его вызов в Таллинн, нашел ему работу, помог с квартирой и пропиской. Ваха приехал. Родин, начиная свои хлопоты, опасался, что Ваха не захочет покидать родную землю. Он позаботился о том, чтобы Ваха смог перевезти свою семью.

     Но Ваха приехал один. Ему некого было перевозить. Жена и ребенок умерли во время выселения. Они заболели тифом в товарном вагоне и скоропостижно скончались. Родители умерли в Казахстане. У Вахи не осталось близких родственников. Наверное, поэтому ему было легко уехать из Чечни.

     Потом была… жизнь. Жизнь?.. наверное, потом была вся жизнь. В ней было хорошее и плохое. Правда, целая жизнь. Ведь шестьдесят лет прошло. Целых шестьдесят лет прошло с окончания той войны.

     Да, это был особенный день. Шестидесятая годовщина победы.

     Шестьдесят лет — это вся жизнь. Даже больше. Для тех, кто не вернулся с войны, кто остался двадцатилетним, это три жизни. Родину казалось, что он живет эти жизни за тех, кто не вернулся. Нет, это не просто метафора. Иногда он думал: вот эти двадцать лет я живу за сержанта Савельева, который подорвался на мине. Следующие двадцать лет я буду жить за рядового Талгатова, погибшего в первом бою. Потом Родин думал: нет, так я не много успею. Пусть лучше по десять лет. Ведь дожить до тридцати — это уже не так плохо. Тогда я успею пожить еще за трех своих погибших бойцов.

     Да, шестьдесят лет — это много! Целая жизнь или шесть довесков к оборванным жизням мертвых солдат.

     И всё же это… если не меньше, то, наверное, столько же, сколько четыре года войны.

     Я не знаю, как это объяснить, другие до меня уже объясняли это гораздо лучше. Человек живет четыре года на войне, или полгода на арктической зимовке, или год в буддистском монастыре, потом он живёт еще долго, еще целую жизнь, но тот отрезок времени остается для него самым длинным, самым важным. Может, из-за эмоционального напряжения, из-за простоты и яркости ощущений, может, это называется как-то иначе. Может, наша жизнь измеряется не временем, а движением сердца.

     Он будет всегда вспоминать, будет сверять свое настоящее с тем временем, которое никогда не превратится для него в прошлое. И товарищи, которые были рядом с ним тогда, останутся самыми близкими, самыми верными.

     И не потому, что хорошие люди больше не встретятся. Просто те, другие… они многого не поймут, как ни объясняй. А со своими, с ними можно даже просто помолчать.

     Как с Вахой. Иногда Родин с Вахой вместе пили, иногда спорили и даже ссорились, иногда просто молчали. Жизнь была разной, да…

     Родин женился и прожил в браке двенадцать лет. Его жена получила развод и уехала в Свердловск, к родителям. Детей у Родина не было. Зато у Вахи было, наверное, много детей. Он и сам не знал, сколько. А жениться Ваха не стал. Ваха был еще тот гуляка.

     Большой карьеры ни один, ни другой не сделали. Но в советское время ушли на приличную пенсию уважаемыми людьми. Они остались в Таллинне. Куда им было ехать?

     Потом всё стало меняться.

     Родин не хотел об этом думать.

     Просто все изменилось. И он оказался в чужой стране, где запретили носить советские ордена и медали, где их, напитавших своей кровью землю от Бреста до Москвы и обратно до Берлина, назвали оккупантами.

     Они не были оккупантами. Лучше многих других Родин знал обо всем неправильном, что творилось в той, канувшей в лету стране. Но тогда, те четыре года… нет, они не были оккупантами. Родин не понимал этой злости благополучных эстонцев, которые и при советской власти жили лучше, чем русские люди где-нибудь на Урале.

     Ведь даже Ваха, Родин был готов, что после выселения, после той чудовищной несправедливости, трагедии своего народа, Ваха станет ненавидеть Советский Союз и особенно русских. Но оказалось, что это не так. Ваха слишком много видел. В штрафбате русские офицеры, героически вырвавшиеся из плена и за это разжалованные в рядовые, переполненные зоны и тюрьмы. Однажды Родин прямо спросил — не винит ли Ваха русских в том, что произошло.

     Ваха сказал, что русские от всего этого пострадали больше остальных народов. А Сталин был вообще грузин, хотя это не важно.

     А еще Ваха сказал, что вместе, вместе не только сидели на зонах. Вместе победили фашистов, отправили человека в космос, построили социализм в нищей и разоренной стране. Все это делали вместе и все это — а не только лагеря — называлось: Советский Союз.

     И сегодня они надели фронтовые ордена и медали. Сегодня был их день. Они даже зашли в бар и приняли по сто грамм фронтовых, да. И там, в баре, юноши в модном милитари со стилизованными под символику "СС" нашивками назвали их русскими свиньями, старыми пьяницами и сорвали с них награды. Ваху они тоже назвали русской свиньей. Нож, он просто лежал на стойке, наверное, бармен колол им лед.

     Ваха точным ударом всадил его между ребер юному эстонцу.

     А еще на стойке стоял телефон, и Родин накинул его шнур как удавку на шею другого эсэсовца. Нет уже той силы в руках, но ее и не нужно, каждое движение старого разведчика отработано до автоматизма. Тщедушный мальчик захрипел и свалился на пол.

     Они вернулись в то, настоящее время. Они снова были советскими разведчиками, а вокруг были враги. И всё было правильно и просто.

     Еще пять минут они были молодыми.

     Пока их забивали насмерть ногами на деревянном полу.

     Они добавили еще пять минут к тем четырем годам своей настоящей жизни. И это было больше, чем несколько лет, которые они могли еще прожить, если бы не вышли в орденах и медалях в день Великой Победы.

     И мне их совсем не жаль. Я просто не смею унизить их своей жалостью.

 



Предварительный просмотр:

Дина Сабитова. Где нет зимы

 У Павла и Гуль были бабушка, мама и чудесный старый дом свидетель истории их семьи. Но все меняется в одночасье: бабушка умирает, мама исчезает, а дети оказываются в детском приюте. В новом романе для подростков Дина Сабитова, лауреат премии «Заветная мечта» за повесть «Цирк в шкатулке», говорит о настоящих ценностях: только семья и дом в современном мире, как и сто лет назад, могут дать защиту всем людям, но в первую очередь тем, кто еще не вырос. И чувство сиротства, одиночества может настичь не только детей, оставшихся без родителей, но любого из нас, кто лишен поддержки близких людей и родных стен. Павел тринадцатилетний подросток, но именно его Сабитова наделяет его почти инстинктивным чувством ответственности за семью. Он уверен, что пока стоит на месте их Дом, они с Гуль не сироты. И эта убежденность помогает преодолеть детям все препятствия, чтобы в итоге вернуться в него.

Павел

   — Посиди в моей комнате. Я не хочу засыпать одна!

   Гуль устроилась в кровати, водрузив на колени огромный том «Снежной королевы». Когда моя сестра читает, она пока еще водит иногда пальцем по строке, а порой и шевелит губами.

   Я сижу у нее в ногах и тоже читаю.

   — А что, северные олени на самом деле такие большие?

   Отложив книгу, смотрю, какие северные олени «такие большие». На картинке олень, в самом деле внушительный, скачет через всю страницу, и кажется, что он размером с лося.

   — Олени вроде бы меньше лошади… Но, Гуль, зачем ты опять облизываешь книгу?

   У моей младшей сестры есть дурацкая привычка — Гуль облизывает цветные картинки в книгах. «Так они становятся очень яркие и блестящие».

   Сестра смотрит на меня виновато и пытается просушить страницу рукавом пижамы.

   Я укоризненно вздыхаю и возвращаюсь к своему роману.

   Через десять минут я вижу, что Гуль уснула, выронив книгу и даже не пожелав Ляльке спокойной ночи. А ведь это ее священный ежевечерний ритуал, она его не пропускает.

   Мне не спится.

   Мы с Гуль одни в доме. Не считая, конечно, Ляльки.

   Где-то раздаются шорохи и скрипы. В нашем доме всегда так, ведь он очень старый, ему уже лет сто. Развалюха, если честно. У нас даже газ не проведен, мы печку топим дровами. Я тут живу всю жизнь, мама тут жила всю жизнь и бабушка тоже…

   Даже себе не хочу сознаваться, что сейчас эти звуки меня пугают. Хотя, может быть, в тишине стало бы еще страшнее.

   Прошло уже три недели с того дня, как умерла бабушка. И каждый вечер мама уходит куда-то, оставляя нас с Гуль одних.

   Я ругаю себя за то, что боюсь. Мне все же не восемь лет, как глупой Гуль, а тринадцать. Но обрывки тревожных мыслей начинают бродить у меня в голове сами по себе… Можно, конечно, читать — это очень отвлекает до поры до времени, но все равно настает момент, когда надо выключить свет, закрыть глаза. Тут-то мысли и набегают.

   Но вот что я понял. Когда мысли приходят сами по себе и уснуть из-за этого очень трудно — надо начать думать специально. Вспоминать что-нибудь очень подробно, как будто смотришь кино. Или нет, лучше — как будто пишешь книгу. Крутишь в голове предложение, словно читаешь его в книге, а потом вдруг понимаешь, что мысли начали путаться, и ты повторяешь какое-то слово, повторяешь, повторяешь, а предложение рассыпается и ускользает от тебя. А потом уже наступает утро.

   Буду думать про бабушку.

   Мою бабушку звали Александра Васильевна Соловьева. Она была портнихой. Работала она в жизни много кем — и в столовой, и в больнице, и на заводе, но главное — шила на заказ. Говорят, лет сорок назад моя бабушка была городской легендой и заказчицы приходили к ней «по рекомендации».

   Дома мы звали ее Шурой. Шура много курила, любила петь, терпеть не могла готовить. И еще у нас с ней одинаковой формы нос и уши.

   Бабушку многие считали немного того. Основания для этого были.

   Расскажу один случай, чтоб вы поняли, что я имею в виду.

   Надо было выпустить стенгазету к очередному Дню учителя. В школе нельзя: мы же вроде как делаем сюрприз учителям.

   Потом этот «сюрприз» отправляется в шкаф в учительской: там уже пылятся рулоны этих газет лет этак за пятьдесят.

   Я предложил свистнуть оттуда старую газету, подреставрировать, а дату просто замазать — эти газеты все на одно лицо. Кто вспомнит, что такая уже была десять или двадцать лет назад?

   Разумеется, мне сказали, что я дурак и идея моя глупая.

   А по-моему, очень хорошая мысль — мы бы сэкономили кучу времени.

   Девчонки нашли ворох каких-то открыточек с глобусами, кленовыми листьями, портфелями и прочим подходящим по теме.

   Наш дом ближе всех. Поэтому пошли ко мне.

   Ватман сперва расстелили прямо на полу в моей комнате, но оказалось, что полы кривые. Дом у нас старый, с дощатыми полами, и доски горбатые, неровные. Так что рисовать на полу никак нельзя. А письменные столы и кухонный не годятся — они у нас совсем маленькие.

   Мы просто не знали, что делать. Мне было как-то неудобно, что такие полы, хотя я, конечно, в этом не виноват.

   И тут вышла бабушка… С вечной сигаретой в мундштуке.

   Бабушка всегда курила сигареты не так, как все нормальные люди, а совала их в мундштук. Маму это раздражало. Она постоянно говорила Шуре, что мундштук — мужской аксессуар. А бабушка отвечала, что ее хрустальная мечта — курить трубку. И что, когда она наконец заведет себе трубку, мама еще вспомнит, как прелестно выглядел ее янтарный мундштук. «Девичья игрушка, — усмехалась бабушка, — ты, Маруська, просто ничего не понимаешь в женственности».

   Девчонки, увидев бабушку, слегка остолбенели. Нет, они, конечно, вежливо поздоровались, но при этом…

   Дело в том, что бабушка моя очень любила яркие платья. И сшила себе чуть ли не двадцать платьев по одной выкройке: с глубоким вырезом спереди, голыми плечами и длиннющей широченной юбкой. Юбка с оборками, а расцветка такая, что мимо не пройдешь. На этот раз платье было с огромными маками по темно-зеленому фону.

   — Тебя принимают за старую сумасшедшую цыганку! — сердилась на бабушку мама.

   — Что ж, пусть тогда меня украдет какой-либо табор, — хихикала в ответ бабушка. — «Я уйду с толпо-о-ой цыга-а-анок за киби-и-иткой ко-о-очевой!» А в черный день буду зарабатывать на улице — гадать прохожим. Чем плохо?

   Кстати, гадать на картах бабушка очень даже хорошо умела и любила, мне всегда казалось, что насчет черного дня она не шутит.

   Так вот, вышла к нам бабушка в маковом платье с дымящимся мундштуком в руках и спросила меня важным неторопливым басом:

   — Борька! Что за нашествие прекрасных девиц в наш скромный уголок?

   — Шура, — вздохнул я, — нам надо делать газету.

   — Ну и в чем же проблема?

   — У нас пол кривой, Шура. Ватман разложить негде.

   Бабушка посмотрела на нас, задумчиво покрутила мундштук, а потом сказала:

   — Только потом все убрать, Борька! Чтоб краски — нигде-нигдешеньки ни капли!

   И развернулась, поманив нас за собой.

   Я сразу понял и ужасно обрадовался.

   В комнате у бабушки стоял стол, на котором бабушка кроила. Ровнехонький и такой большой, что на нем спать можно было в полный рост, не то что ватман расстелить.

   Девчонки как в комнату бабушкину попали, так начали озираться, будто это музей.

   — Ой, — говорит кто-то из них, — манекены без головы. Это для шитья, да?

   — Да, — говорит бабушка, — знакомьтесь: Дуся, Люся и Нюся.

   У бабушки в углу три манекена — на три разных фигуры.

   Дуся самая старая, у нее уже и швы все вытертые, и на животе заплатка. Бабушка ее на помойке нашла. Редкая удача: тогда, после войны, портновский манекен никто так запросто не выбросил бы. Но Дуся уже и в те годы была ветхая, и подставка у нее отломилась, а главное — кто-то вспорол ей живот, так что начинка из нее сыпалась. Бабушка Дусю домой отволокла, помыла, живот заплатала, а кто-то из бабушкиных знакомцев подставку новую смастерил. И стала ветхая Дуся у бабушки жить, в креп-жоржет и файдешин наряжаться.

   Люся шла в соседнем ателье под списание. Ателье закрывали, и директорша его предложила бабушке забрать старый манекен. С этой директоршей было совсем смешно: она на саму себя у своих мастеров не шила, а носила все к бабушке. Ателье было передовое, молодежное, швей туда брали сразу после училища, у них то собрание комсомольское, то субботник, а шили, бабушка говорила, так себе. На нестандартную фигуру шить даже и не брались. А бабушка бралась и директоршу, даму внушительной красоты весом в сто двадцать кило, обшивала так, что нигде не морщило.

   — Она у меня как картинка ходила, батальное полотно восемь-на-семь, — смеялась бабушка, вспоминая ту дарительницу манекена.

   А Нюся молоденькая была. Ее продавали на рынке.

   — Характер Нюсин мне понравился, — рассказывала бабушка. — Стоит скромненько так, молчит, на меня искоса поглядывает, а я-то чую, куда клонит. Возьми меня, мол, думает, возьми, вон я какая красавица…

   — Шур, ну что ты глупости говоришь! «Смотрит, думает…» Она ж без головы у тебя! — возмущался я, когда был маленький.

   — Сам ты без головы, Борька. Бываешь порой. Эх, что бы ты понимал!

   Бабушка очень серьезно излагала девчонкам историю своих «барышень», и теперь я насчет «все это глупости» помалкивал. Теперь я с Шурой согласен: Дуся, Люся и Нюся, конечно, собеседницы плохие, но характеры яркие.

   Девчонки слушали, головами крутили, пока наконец Кира не опомнилась:

   — Ой, нам ведь газету надо делать!

   Кира вообще в этой компании самая организованная.

   И самая умная.

   Но про Киру я потом расскажу, сейчас про бабушку.

   Газету мы в тот раз сделали быстро, за час. Листья и открытки наклеили, учебники всякие нарисовали, в центре красивым почерком написали стихотворение подходящее: «Не смейте забывать учителей!»

   Мне это стихотворение не понравилось: начинается прямо с лозунга, с повелительного наклонения, — но выбирала Кира. Кира у нас вообще с сильным характером, ей такое стихотворение под стать.

   Опять я про нее. Решил же — сначала дорассказать про бабушку!

   Ну, в общем, начало уже смеркаться, бабушка зажгла настольную лампу, поставила ее на пол — стало таинственно. Меня она отослала:

   — Иди, Борька, приготовь нам чайку, что ли…

   А когда я вернулся с закипевшим чайником, в комнате было ужасно накурено и бабушка пела девчонкам романсы.

   Когда и как они перешли к пению, я с кухни не слышал, но сейчас Шура исполняла мужскую арию.

   — Скажите, девушки, подружке ва-а-а-ашей, что я ночей не сплю, о ней мечта-а-а-аю! — выводила она своим хриплым басом, сидя в старом продавленном кресле, отведя руку с мундштуком в сторону и запрокинув лицо. Пела Шура всегда с закрытыми глазами и открывала их только тогда, когда закончит или когда собьется в тексте.

   Покончив с этой историей про нежную страсть и цепь, она открыла глаза и спросила: «Еще?» Девчонки закивали.

   — А вот было такое кино, «Петер». Знаете? Нет, вы не помните, вы малявки… Потом я купила пластинку с этим танго.

   Шура опять закрыла глаза, но завела на этот раз неожиданно тонким голосом:

…Скользи легко, Танцуй танго И слушай плавные ритмы Далеких и знойных стран. Где нет зимы, Но так, как мы, Не знают боли сильнее И глубже сердечных ран…

   Мне казалось, Шура, закрыв глаза, видит в темноте освещенный экран, где танцует Петер, и просто подпевает тому фильму, что крутится у нее в голове.

   Девчонки слушали песни и романсы чуть ли не час. Наконец Шура довела до конца последний куплет, сделала паузу и громко объявила:

   — Концерт! Окончен! Всего вам доброго, дорогие товарищи!

   И встала.

   И поклонилась.

   Девчонки захлопали в ладоши. Кира сказала:

   — Спасибо, Александра Васильевна!

   Все посмотрели на остывший чай и заторопились:

   — Ой! Нам же домой пора!

   Насте с Вероникой надо было к Поддужной слободе, а Кира жила в другой стороне, и я пошел ее провожать.

   Я шел и молчал. Я боялся, что Шура показалась девчонкам смешной. И что Кира сейчас скажет что-нибудь такое.

   Кира ведь резкая.

   Она появилась в нашем классе в сентябре: тощая, маленького роста, с круглым лицом, коротко стриженная и какая-то востроносая. Когда я увидел ее в дверях, то подумал, что к нам забрела младшеклассница, может быть, чья-то сестренка. На фоне некоторых наших девиц, которые выглядели почти взрослыми, Кира была совсем малявкой, и над ней посмеивались. Правда, быстро перестали.

   Гимназия у нас «с прошлым», сильная, учиться трудно, а Кира училась блестяще, по французскому и английскому у нее были такие успехи, что, не успев прийти к нам, она сразу поехала от имени школы на городскую олимпиаду и заняла там оба первых места, и в адрес тех, кто не дотягивал до ее уровня, она высказывалась очень резко, даже зло: «Одноклеточные».

   Еще мне нравилось, что ее зовут не как всех. У нас в классе две Насти, две Даши, три Наташи…

   — Был такой древний царь. Кир. Очень воевать любил, — объяснила она мне в самом начале нашего знакомства происхождение своего имени. — Знаешь, как он говорил о себе?

   Кира встала в картинную позу и продекламировала на одном дыхании:

   — Я — Кир, царь множеств, царь великий, царь могучий, царь Вавилона, царь Шумера и Аккада, царь четырех стран света, сын Камбиса, царя великого, царя Аншана, потомок Теиспа, царя великого, царя Аншана, вечное царственное семя, правление которого любят боги Бэл и Набу, владычество которого приятно для их сердечной радости.

   Мне, конечно, непонятно, как это родители могли назвать девочку именем древнего воинственного царя Шумера и Аккада и чего-то там еще для сердечной радости, но Кире имя подходило.

   — Замучила вас бабушка песнями, — осторожно начал я разговор.

   — Она здорово поет, — откликнулась в темноте Кира. — Я таких романсов никогда не слышала. Она тебе, наверное, когда ты был маленький, много пела?

   — Все время пела. Колыбельные каждый вечер.

   — Классно. Какая она у тебя…

   — Какая? — насторожился я. — Какая? Странная, да?

   — Ну… необычная, — согласилась Кира. — А почему она тебя Борькой зовет? Ты же Павел? Это какая-то семейная история, да?

   — Да, Кира, история…

   …Шура, она в самом деле странная. Что уж тут скрывать: с головой у Шуры, если сравнивать ее с другими людьми, не все было в порядке.

   Вот платья эти, мундштук, романсы… И с Дусей, Люсей и Нюсей она разговаривала как с живыми. А еще она меня Борькой звала. И всех на свете девочек — Маруськами.

   Маруська и Борька — это были первые Шурины дети. Близнецы. Они родились в самом начале войны, Шуре тогда только-только исполнилось двадцать лет. Про отца близнецов Шура говорить не любила, Вернее, если заходила об этом речь, говорила очень коротко, например так: «Он был инженер, очень умный. И танцевал как бог. Просто как бог». А в следующий раз «он» оказывался летчиком, а потом — артистом оперетты или даже писателем-лауреатом-самой-главной-премии.

   От Маруськи и Борьки осталась только коричневая фотокарточка с поломанным уголком. Мне кажется, Маруська была немного похожа на нашу Гуль, а вот Борька на меня совсем не похож.

   Бабушка работала на химзаводе, шла война. Дети сперва оставались с пожилой соседкой, а вскоре при заводе организовали ясли.

   И дети целый день проводили там, и все шло нормально, пока вдруг не случилось плохое.

   На заводе произошла авария. Наша соседка, которая всю жизнь прожила в доме напротив, говорила: «Вот тогда-то Шура и надышалась отравою и мозги себе спортила».

   Я не знаю, правда ли, что бабушкины странности объясняются именно этим. Потому что сразу вслед за аварией, после которой Шура попала в больницу, заболели близнецы. Чем — тоже не знаю. И бабушка не знала. Но когда Шура вышла из больницы, Маруськи и Борьки уже не было на свете.

   Однажды я набрался нахальства и спросил:

   — Шур, ну зачем ты меня Борькой зовешь? Трудно запомнить, что я Павел?

   Бабушка посмотрела на меня, пожевала губами, а потом мотнула головой:

   — Знаю я, Борька, что ты Павел… Но я уж так привыкла. Да и ладно.

   — А отвыкнуть?

   — Стара я уже — отвыкать, — проворчала бабушка. — Ничего, были у меня шестьдесят с гаком лет все Борьки да Маруськи, потерпи еще чуток.

   Кира выслушала мой рассказ, а потом спросила:

   — Слушай, а мама твоя, она когда родилась?

   — В 61-м году. Мама — поздний ребенок, бабушке уже сорок лет было.

   — А как твою маму зовут?

   — Марина Алексеевна.

   Кира вдруг засмеялась:

   — Наверное, бабушка твоя ее не Мариной звала, а Маруськой, да? Сумасшедшая все же у тебя бабуля!

   Я хотел ответить Кире, что ничего смешного в этом нет, но почему-то промолчал.

   Мама так и не пришла. Надо спать. Кажется, уже светает. В июне ночи короткие.

Гуль

   Японские художники всю жизнь учатся рисовать ровный круг. Мне Паша рассказал.

   По-моему, это очень глупо с их японской стороны.

   Есть циркуль. Или можно взять стакан, поставить его и аккуратненько обвести. Получится ровный круг.

   А всю оставшуюся жизнь можно потратить на что-нибудь другое.

   Но Паша это мне не просто так говорит. Он все такое рассказывает, когда мои уроки проверяет и сердится:

   — Муху покатали на карусели, пока у нее башка не закружилась, а потом обмакнули в чернила и пустили плясать по твоим тетрадям. Гуль, ну нельзя же так коряво! Вот это у тебя что? «П» или «Н»? Японцы…

   Я сто миллионов раз слышала про японцев. Или про китайцев, как их там…

   Но Паша все ворчит и ворчит.

   Конечно, Паше хорошо. Он и рисовать умеет, и писать красиво, калеро… каглира… ка-гли-ра-фически…

   В нашем первом «В» за всеми после уроков приходят мамы или бабушки. А ко мне приходит Паша.

   Он появляется в классе после звонка с четвертого урока и говорит нашей Софье Тимофеевне: «Здравствуйте, Софья Тимофеевна», а она ему всегда отвечает: «Здравствуйте-здравствуйте, Павел Васильич!» И улыбается. Софья Тимофеевна уважает моего Пашу, называет его по отчеству, как будто он взрослый человек. Хотя он еще не взрослый, я это понимаю.

   Потом Паша уходит, у него еще два или три урока, потому что старшеклассники учатся дольше, чем мы, а я жду его в продленке.

   Делаю домашние задания и немножко читаю.

   А потом Марианна Вениаминовна, которая руководит продленкой, говорит:

   — За тобой твой нянь пришел.

   Она так шутит.

   И мы с Пашей идем домой.

   Иногда по дороге в киоске на углу нашей улицы он покупает мне кока-колу и чипсы, а иногда я прошу купить, а он вдруг начинает говорить, что это мусорная еда. Что от колы с чипсами в желудке будут дырки. Как в дуршлаге — во-о-от такие дырки. И руки разводит в стороны на метр.

   Не бывает же таких дырок, правда?

   И вообще я заметила: разговор про дырки заходит, если у Пашки деньги карманные уже кончились.

   Я очень люблю момент, когда старший брат забирает меня из школы. Но это сразу и радостный, и грустный момент — так бывает в жизни. Больше всего мне жалко, когда за мной Паша приходит, а за Мишей его мама не приходит. Мама иногда забирает его сразу после уроков, иногда через два часа, а иногда вообще вечером. Вот и случается, что я уже домой иду, а Миша на продленке остается. Тогда он спрашивает:

   — Гуль, созвонимся?

   Я киваю.

   И Миша остается за нашей партой у окна один.

   Я вообще люблю только двух мужчин на свете. Пашу — потому что он мой брат. И Мишу — потому что он мой друг.

   Вечером я звоню Мише.

   — Знаешь, — говорит Миша, — а я за один день научился стрелять из лука! Мама купила мне лук, и мишень, и четыре стрелы. Только тетива очень тугая. Как ты думаешь, дети древних охотников долго учились стрелять?

   А я говорю:

   — Вряд ли. Они жили мало, и им приходилось учиться быстро. А то их всех могли съесть саблезубые медведи. А вот как ты думаешь: если муху катать на карусели, у нее голова закружится?

   — Нет, — отвечает Миша. — От человеческой карусели не закружится, человеческая для нее слишком большая. У тебя же не кружится голова, когда ты несешься через космос вместе с Землей?

   Вот такие мы ведем серьезные разговоры. Миша хочет стать ученым — археологом или астрономом.

   Раньше мы с Мишей ходили в одну группу в садике. Там мы не очень дружили, просто пели вместе на утренниках. Дуэтом. Это значит — вдвоем. Вдвоем петь гораздо труднее, чем хором. И труднее, чем одному.

   Чтобы дружить, надо ходить друг другу в гости. Я так думаю. Но пока ты маленький, в гости особо не походишь: одного не пускают, а взрослые все время заняты, водить тебя не могут. Так что дружить нам было трудно.

   Еще мы с Мишей ходили к одной общей учительнице музыки, она жила в Мишином доме, только он в первом подъезде, а учительница в четвертом.

   Мама и Лидия Иосифовна, которая учительница музыки, знакомы с детства: наша бабушка шила тогда для мамы Лидии Иосифовны на заказ. И вот однажды мама и Лидия Иосифовна случайно встретились, уже взрослые, и Лидия Иосифовна говорит: «А что, если я буду давать твоей дочке частные уроки? Недорого». И я начала заниматься у нее. А потом моя мама случайно сказала про это Мишиной маме, и Мишу тоже стали водить на музыку. И мы так занимались целый год до школы.

   В субботу паши уроки были один за другим. Я приходила па урок, а Миша уходил. Так что у Лидии Иосифовны мы с Мишей виделись только по субботам. В коридоре.

   Коридор у учительницы музыки был почему-то перегорожен бархатной занавеской. Это называется портьера, сказала Лидия Иосифовна. Портьера собиралась на толстый золотой шнур бантиком. Это было похоже на театр. В театре я была один раз с мамой и с Пашей. И там был бархатный занавес — огромный, до самого неба.

   Когда меня приводили на музыку, дверь открывала мама Лидии Иосифовны, Белла Борисовна.

   Она ходила по дому в брюках и широкой шелковой кофте. Во вторник кофта была лимонная, в среду малиновая, а в субботу черная.

   Интересно, кофту какого цвета Белла Борисовна надевала в понедельник, в пятницу и в четверг? А в воскресенье?

   Наверное, у нее семь кофт разного цвета. На каждый день недели. Иначе ей было бы просто не узнать, понедельник сегодня или суббота. Потому что она очень рассеянная. И ходит, прикрыв глаза, как будто ей совсем неинтересно смотреть на жизнь вокруг.

   Увидев меня, Белла Борисовна всегда говорила сладким голосом одно и то же:

   — А, это ты, детка. Присядь тут, Лидочка уже заканчивает.

   И указывала мне на бархатную банкетку, стоящую в коридоре.

   Я сидела на банкетке и думала, что будет, если однажды я отвечу Белле Борисовне:

   — Нет, это не я! Это старуха Грюнфельд из темного-темного леса!

   Может быть, тогда Белла Борисовна откроет глаза, посмотрит на меня и даже спросит, как меня зовут.

   Я сидела, думала и ждала, а потом из-за портьеры появлялся Миша. И я представляла, что передо мной сцена, а Миша — известный артист, и вот он выходит перед полным залом, и все на него любуются.

   Миша чаще всего выходил с урока весь красный и сердитый.

   — Привет, — говорила я.

   — Угу, — отвечал Миша.

   — Ты уже уходишь? — спрашивала я.

   Да, я понимаю, что это глупый вопрос. Но мне хотелось поговорить!

   — Угу, — повторял Миша.

   — Ну, пока, — прощалась я.

   — Угу, пока, — кивал Миша.

   К весне я уже выучила ригодон, и старинную французскую песенку, и еще белорусскую народную песню про перепелочку. Но тут мама поссорилась с Лидией Иосифовной, и я перестала ходить на музыку.

   Потом мы с Мишей окончили садик.

   И я думала, мы больше никогда не встретимся.

   30 августа мы с Шурой пришли в школу на «пробный день». В этой школе и моя мама училась, и Паша учится.

   Школа большая, пять этажей. Как бы мне там не заблудиться, когда останусь одна.

   Бабушка долго смотрела списки, а потом сказала:

   — Ты учишься в первом «А» классе. У заслуженной учительницы Недыбайло Ю.С.

   — Не до чего? — решила уточнить я.

   — Не-ды-бай-ло, — ответила бабушка. — Фамилия такая. А Ю.С. — имя, Юлия Станиславовна.

   Фамилия учительницы мне сразу не понравилась. Но я знаю, что нельзя судить о человеке по его фамилии. Человек же не виноват, что у него такая фамилия, правда?

   — Ты ее знаешь? — удивилась я.

   — Знаю, — сухо ответила Шура.

   — Она хорошая? — заволновалась я. И представила, что учительница Недыбайла должна быть огромная, как каменная великанша, с большими руками и ногами. Так что я заранее испугалась.

   Шура почему-то молчала и продолжала вглядываться в списки.

   — Пойдем. Шура, — я тихонько подергала бабушку за рукав.

   Хотя мне с каждой минутой было все страшнее и страшнее от того, что надо будет встретиться с заслуженной учительницей Недыбайло, я все равно ужасно боялась опоздать на этот «пробный урок». И еще боялась: вдруг меня сразу попросят что-нибудь прочитать — я ведь плохо читаю. Мне читает Паша, и у него получается здорово: все герои говорят своими голосами. А если я читаю сама, то у меня все как-то медленно и одинаково: бу-бу, бу-бу…

   И когда заслуженная Недыбайла услышит, как я плохо читаю, она скажет мне: «Ты совсем глупая девочка, и я не буду тебя ничему учить, а буду только ругать и ругать все время!»

   А если мы еще и опоздаем…

   Но тут Шура сказала:

   — Эй! А как фамилия твоему приятелю Мише? Гуренков?

   И она ткнула пальцем куда-то в последний лист списков.

   — Смотри: Гуренков Михаил. Первый класс «В».

   Да! Гуренков Михаил — это был мой друг Миша!

   Я подумала, что мы сможем иногда встречаться в школе на переменах. Конечно, у него будут новые друзья, но ведь он и меня вспомнит, правда?

   — Первый класс «В», — повторила бабушка. И прибавила:

   — Учительница Сонькина С. Т.

   Я начала представлять себе учительницу Сонькину — наверное, она такая маленькая, вся тоненькая и с короткими волосами, похожая на мальчика. Или на маленькую певчую птичку.

   А бабушка сказала:

   — Стой тут. Ни шагу с этого места.

   — Куда ты? — кинулась я за ней.

   — На разведку, — ответила Шура. — Стой тут, жди.

   Вернулась она очень быстро.

   — Ну вот, посмотрела, что за Сонькина такая, — сказала она деловито, — и думаю, это нам подходит. Хочешь учиться с Мишей в одном классе?

   Я быстро-быстро закивала.

   Все же хорошо, когда в классе есть кто-то знакомый. Особенно если это Миша Гуренков.

   И мы с бабушкой пошли на второй этаж. Искать завуча.

   Завуч сперва вытаращила глаза на бабушкин длинный цветастый подол, а услышав, что бабушка хочет перевести меня в другой класс, так замотала головой, что я испугалась, не вылетят ли у нее из ушей длинные желтые серьги. Они били ее по щекам, доставая почти до носа.

   — Нет-нет, это невозможно, списки уже составлены, ничего изменить нельзя. Что за капризы, в самом деле, в последнюю минуту?

   «Ничего изменить нельзя». Я была готова зареветь. Но Шура почему-то и не думала сдаваться.

   — Из класса «А» в класс «В», — громко и внятно сказала Шура.

   Тогда завуч перестала головой мотать и спросила:

   — В «В»? Из «А»? От Юлии Станиславовны?

   Бабушка подтвердила: да, именно от Юлии Станиславовны.

   Завуч посмотрела на меня и пожала плечами:

   — Первый раз слышу подобную просьбу. Все умоляют перевести их в класс «А», он уже просто-таки переполнен… Если вы решили освободить место — конечно, переведем.

   Но тут она вдруг спохватилась:

   — А вы ребенку кто — бабушка? Родители возражать не будут?

   — Не будут, — вздохнула Шура.

   Мама, конечно, не возражала бы. Ей, наверное, вообще все равно: в школу-то меня тоже бабушка записывала. Но первого сентября мама обещала найти время и проводить меня в школу.

   Вот так и получилось, что мы с Шурой пошли в класс «В». И завуч с нами.

   — Софья Тимофеевна, мы переводим к вам из «А» вот эту девочку. По желанию родителей.

   Учительница Сонькина оказалась вовсе не такой, как я думала.

   Высокая, с черными волосами, распущенными по плечам, и черными глазами.

   Есть такая сказка про Беляночку и Розочку, так вот учительница Сонькина была похожа на Розочку из этой сказки.

   И отчество у нее — Феевна!

   Миша сидел на второй парте в первом ряду. У окна. Но в окно не смотрел. И на меня не смотрел. Рядом с ним сидела толстенькая девочка с косой, и они пинали друг друга ногами под партой. Я видела, пока стояла перед всеми, держась за Шурину руку.

   Бабушка шепотом что-то сказала учительнице Сонькиной.

   И толстенькую девочку вдруг пересадили на первую парту в средний ряд. Девочка со своего нового места показала Мише язык.

   А меня посадили на ее место.

   — Ты на музыку еще ходишь? — спросила я.

   — Меня мама в музыкальную студию записала, — сказал Миша. — Там будет хор, музлитература и сольфеджио. Но сольфеджио мне не нравится.

   — Ты же не пробовал! — удивилась я.

   — Все равно не нравится. Заранее, — мрачно ответил Миша.

   С этой минуты мы с Мишей Гуренковым стали совсем друзьями.

Лялька

   Такой простой вопрос: кто вы? Ответите? Три ступеньки ответа. Если спросить Ее, она скажет:

   — Я — Гуль.

   А потом скажет:

   — Я девочка.

   А потом еще:

   — Я человек.

   Достаточно.

   Спросите меня про это.

   Кто ты?

   И я вам скажу:

   — Я — Лялька.

   А вот дальше ничего не добавлю.

   Ведь самая большая проблема — это уши.

   Не смейтесь.

   Я объясню про уши.

   Спросите меня про уши — и я вам объясню.

   Знаете, в чем проблема?

   Я объясню — но вы меня, скорее всего, не услышите.

   До сих пор только два человека на свете слышали, что я говорю. Теперь остался один.

   Даже Паша не слышит меня.

   Иногда в дождь Она сидит на крыльце дома. На верхней ступеньке. Куда не долетают холодные капли. В ярких синих резиновых сапожках сидит Она на крыльце дома и молча смотрит на серое небо и сизые тучи.

   И я говорю Паше:

   — О чем она думает? Ей грустно? Она сидит на крыльце уже час. Там сыро. Она простудится. Иди позови ее. Налей ей чаю с молоком. И дай ей булки с маслом и вареньем.

   Но Паша продолжает читать нерусскую книгу. Книга называется «Заблудившийся автобус». Наверное, это сказка. Такое название — я думаю, что сказка. Паша листает словарь и грызет карандаш. Паша включает настольную лампу, потому что буквы в его книге мелкие, а в комнате темно. Паша не замечает, что Гуль уже второй час сидит в сумерках на крыльце и дышит сырым воздухом.

   — Паша-а-а! — кричу я изо всех сил.

   Я не отчаиваюсь, я все время с ним разговариваю. Потому что надеюсь, что он однажды меня услышит.

   Но Паша не слышит.

   Наверное, у него неправильные уши.

   Спросите меня про уши.

   И я вам расскажу, как я родилась.

   Были лоскуты фланели и шерстяная пряжа, и был шелк, и был тонкий фетр, и было два обрывка кружева, и были разноцветные пуговицы, и было утро, и был вечер. И был день первый.

   У всего есть причина. Есть причина у снега, у плохого настроения, у подгоревшей каши, есть причина у разбитой чашки, у каркающей вороны, у темноты.

   У меня тоже есть причина.

   Я появилась потому, что на свете есть такая болезнь — ветрянка.

   Когда у человека ветрянка, то у него температура и он спит весь день.

   И Гуль спала весь день.

   Весь тот первый день, когда Шура взяла фланель, и пряжу, и шелк, и фетр, и все остальное взяла тоже Шура — и иголку, и нитки.

   А вечером, когда Гуль проснулась, Шура пришла к ней и посадила перед ней на одеяло меня.

   — Ой, кто это? — спросила Гуль.

   — Это Лялька, — ответила Шура. — Ее зовут Лялька, и она твоя.

   Я не знаю, как люди узнают свое имя.

   То, что меня зовут Лялька, я узнала от Шуры.

   Шура сделала последний стежок, перекусила нить, положила меня на стол прямо перед собой и неторопливо расправила складки моего платья.

   — Ты — Лялька. Сейчас Гуль проснется, и я подарю тебя ей.

   Она хорошая, моя Гуль. Она тебе понравится.

   — Лялька. Подходящее имя.

   — Я тоже думаю, что подходящее.

   И я поняла, что Шура меня слышит.

   Гуль мне понравилась. Вся в ветрянке и в зеленке, растрепанная и в старенькой пижамке — Гуль была самая лучшая на свете девочка.

   А я понравилась Гуль.

   — Шура… — сказала Гуль, трогая пальцем пуговицы у меня на платье, — Шура, а Лялька — она кто?

   …Есть игрушечные зайцы и кошки, мишки и мышки.

   Есть просто зверушки с круглой мордочкой. Пока не увидишь их уши, не сумеешь определить, кто это.

   По ушам все ясно.

   Длинные узкие у зайца.

   Круглые маленькие у медведя.

   Круглые большие у мыши.

   Треугольные у кошки.

   Вы скажете, что есть еще хвост? Хвост — деталь вовсе не обязательная.

   Все дело в ушах.

   Я ведь обещала вам объяснить все про уши?

   Так вот, никто не знает, какие у меня уши.

   Шура сшила роскошную шляпу — с лентами, цветами и кружевами. Большую шляпу надела мне на голову Шура, и под шляпой были скрыты мои уши ото всех. Только мы с Шурой знали, что я за зверь.

   И шляпа была пришита крепко-накрепко, чтоб никто ее не снял.

   Даже Гуль.

   — Лялька — она просто Лялька, и все тут. Так и отвечай тем, кто будет спрашивать, — улыбнулась Шура. А на следующее утро Гуль сказала мне:

   — Вот, Лялька, ты такая красивая: у тебя тут и кружавчики, и пуговка перламутровая. А у меня ветрянка. Видишь, я вся в пятнышках. Ужасно, да?

   — Нет, Гуль, ты тоже очень красивая. А ветрянка пройдет.

   — Я тебе скажу, кто красивый. Красивые должны быть беленькие-беленькие и с голубыми глазами. А я — видишь какая? Глаза черные, волосы черные…

   — Глупости. Ты что, не встречала красавиц с черными волосами?

   — Наша учительница Софья Феевна — с черными волосами и красивая, да! Думаешь, я тоже буду красивая, когда вырасту?

   — Ты уже красивая. Только глупая. Почему ты меня не слушаешь, я ведь правду говорю.

   Вместо ответа Гуль поцеловала меня в нос.

   С Гуль тоже можно разговаривать.

   А больше ни с кем.

   Никто меня больше не слышит.

   Зато я слышу всех.

   У меня было два любимых существа: Шура и Гуль.

   Теперь осталась только Гуль.

   Мне нравится Паша, потому что Паша любит Шуру и Гуль. И Паша со мной разговаривает. Невпопад, конечно, потому что он не слышит, что я ему отвечаю. Но он старается.

   Он относится ко мне серьезно.

   У Паши и Гуль есть мама.

   Когда она бывает дома, она все время в плохом настроении.

   Когда она в плохом настроении, она начинает прибираться в комнате Гуль.

   Когда она прибирается в комнате Гуль, она берет меня за ноги и кидает в ящик с игрушками.

   Вниз головой.

   — Вечно тут как в хлеву, — говорит мама.

   Мама много говорит, когда думает, что ее никто не слышит.

   — Как я все это ненавижу, — говорит мама.

   — Как я устала, — говорит мама.

   — Сил больше нет, — говорит мама.

   И еще какие-то слова она говорит, я не все понимаю.

   — Ты бы чаще бывала дома. Дети совсем заброшены, — это Шура появляется в дверях комнаты и оглядывает то, как мама наводит злой порядок.

   — За что тебя жалеть, — говорит Шура.

   — Ты сама сделала так, чтоб в твоей жизни не было ни покоя, ни счастья, но ведь ты же можешь все исправить, — говорит Шура.

   — Дети у тебя прекрасные. А ты все мечешься, мечешься, — говорит Шура.

   В ответ мама кричит. Потом плачет. Потом садится и смотрит в одну точку. А потом опять уходит из дома.

   Шура достает меня из ящика с игрушками, расправляет мое платье и сажает меня на кровать.

   — Знаешь, Лялька, — грустно говорит Шура, — я не понимаю, зачем ей дети. Как-то так вышло, что они у нее есть — и такие чудесные. Но, кажется, ей в этой жизни нужно что-то совсем другое.

   — Знаешь, Лялька, — еще говорит Шура, — это хорошо, что дети такие самостоятельные. Потому что я ведь старая уже, понимаешь, я уже очень старая.

   — Знаешь, Лялька, — добавляет Шура, — я не понимаю, почему она такая выросла. Я ее люблю, но ей ничего не надо. И я уже не умею с ней разговаривать.

   Шура гладит меня по голове и уходит к себе в комнату.

   Теперь из взрослых в нашем доме осталась только мама. Дуся, Люся и Нюся — не в счет. И я не в счет. И Паша тоже. Хотя именно на Паше сейчас держится все.

Павел

   Раньше в комнате у мамы пахло масляной краской. Я очень люблю этот запах. И пятна свежей краски на палитре. И загрунтованные холсты. Чистые. — Смотрю на такой холст — и начинает стучать сердце.

   В детстве у меня была книга про Алису в Зазеркалье. Я ее перечитывал, перечитывал, наверное, раз десять. У нас в проходной комнате стоит старый шкаф с секретером. Дверца секретера откидывается, превращается в столик, и становится виден встроенный шкафчик для бумаг и книг. А дальняя стенка этого шкафчика — зеркало. Чтобы взрослому заглянуть в него, надо или наклониться, или сесть за откидной столик. А когда я, маленький, подходил и заглядывал туда — сразу видел свое отражение.

   И мне всегда казалось, что там просто отверстие в другой мир. В котором живет другой Паша, в котором стоит очень похожая на нашу, но другая мебель. Думать об этом было интересно и немного жутко. Я знал: чтобы туда попасть, надо залезть в секретер и закрыть за собой дверцу. Если постараться и закрыть дверцу совсем плотно, чтобы не проникал ни один луч света, то в полной темноте можно незаметно провалиться сквозь зеркало в тот мир.

   Вот только дверца секретера плотно никогда не закрывалась. Ручка оставалась снаружи, изнутри уцепиться было не за что, так что я привязывал веревочку' и тянул за нее. Только все равно: кажется, закрыл дверцу плотно, а все равно светится щелочка. И в зеркале видно, как я, скрючившись, тяну на себя изо всех сил эту дверцу.

   Потом меня осенило: надо залезть в секретер ночью, когда света совсем мало.

   Но сделать это я не решился. Испугался другого Паши, который уже живет там.

   А потом я незаметно для себя вырос. В секретер было уже не поместиться.

   И когда я вырос, то однажды поймал себя на мысли, что теперь окном в другой мир мне кажется готовый к работе холст.

   Я представлял, как протягиваю к холсту руку и она проваливается сквозь него в другой мир. И я могу разбежаться и прыгнуть туда. А там…

   Но как только на холсте появляется хоть крошечное пятнышко краски — всё. Он становится просто плоской поверхностью, тряпкой, натянутой на деревянную раму.

   Мама стучала молотком, натягивая холст на подрамник, и что-то напевала — обычно в такие моменты у нее было хорошее настроение.

   Я слушал ее песню-мычание и думал, что я, наверное, тоже хотел бы стать художником.

   Но поступать в художественную школу мама мне не разрешила.

   — Хватит нам на семью одного великого и талантливого малевателя афиш, — сказала тогда мама. — Лучше учи английский, для жизни полезнее.

   Да, мама рисовала киноафиши. По работе. А для себя она рисовала, конечно, совсем другое. В комнате Гуль висят три маминых маленьких картины с белым верблюдом. Верблюд гуляет по городу с тростью, верблюд катается на качелях в парке и верблюд лежит на берегу реки, подогнув мосластые ноги. Еще когда-то давно мама рисовала пейзажи — речки, церковки, маленькие домики в окружении сирени и пионов… По воскресеньям мама ходила в центр, на Октябрьскую улицу, и продавала там свои картины. Иногда их покупали — в такой день она приносила домой всякие вкусные вещи. И в любое время года она покупала клубнику. Мама любила клубнику, даже ту, которую продают зимой, в прозрачных лоточках, — яркую, красивую, но без запаха.

   Потом мама клубники уже не приносила — ее картины совсем перестали покупать. Потому что теперь на маминых картинах были только цветные пятна и полосы. Сперва яркие. А в последний год всегда только черно-фиолетовые. Прямо какие-то черные дыры.

   Мне тогда и самому стало неприятно бывать у мамы в комнате, где взгляд всегда мог провалиться в такую космическую дыру.

   Раньше к нам часто приходили мамины друзья. Теперь мама никого в гости не зовет, она все время уходит сама.

   А сегодня утром, когда мы с Гуль проснулись, стало понятно, что мама так и не пришла ночевать домой.

   Сейчас, когда на улице солнце и тепло, в доме совсем не страшно, И никаких скрипов и стуков — дом совсем тихий по утрам.

   Я мою посуду после завтрака и разговариваю с Лялькой.

   Гуль посадила Ляльку на подоконник, повязав ей вокруг шеи вместо салфетки носовой платок, потом умчалась на улицу с подружками. А Лялька осталась сидеть и смотреть на кухонный стол.

   — Что, Лялька, забыла она тебя покормить? Бывает. Кстати, хочу тебе пожаловаться. Твоя Гуль ест совсем мало, — строго говорю я Ляльке. — Смотри, что там еды-то было: яичница из двух яиц да чай. Чан не допила, яичницу не доела. Тощая, как велосипед.

   Лялька укоризненно молчит.

   — Вот как ты думаешь, кто у нас по ночам в доме скрипит и стучит? Утром тишина, а ночью… Ты ведь, Лялька, знаешь, наверное. Мыши, что ли? Или домовые? Или привидения?

   Лялька загадочно молчит.

   Ну конечно. Лялька не умеет разговаривать. Правда, Гуль с жаром уверяет, что слышит Лялькины ответы на любой вопрос. Но Гуль точно так же, честно блестя своими черными глазами, клянется, что под крыльцом у нас живут дрессированные жучки: папа-жук, мама-жучиха, детки-жучатки. У них там домик, коврики и кроватки, и настоящие чашечки и ложечки, и даже пианино жучиное: «Только ты его не слышишь, потому что они играют лапочками по клавишам тихо-тихо, чтоб не напугать людей».

   Мне Лялька не отвечает, но она так давно с нами, что я привык с ней советоваться. Вот и сейчас разговариваю с ней — как будто она может ответить.

   И мне очень хочется рассказать кому-нибудь, хоть Ляльке, что я звонил маме на сотовый уже восемнадцать раз. Сейчас позвоню в девятнадцатый. Телефон опять «вне зоны действия сети».

   Хорошая погода. Лето. Наверное, мама уехала к кому-нибудь на дачу. И телефон там не ловит.

   Иду в свою комнату, приставляю стул к шкафу и достаю сверху большую папку с бумагой.

   Такие папки я стал покупать на карманные деньги два года назад. Лежа на шкафу, они пылятся, но остаются совсем новенькими на вид — я же с ними никуда не хожу.

   Про эти папки я никому не говорю. Даже Гуль про них не знает. Даже бабушка не знала. Мама — тем более.

   Мама — настоящий художник. Она училась долго, и даже если сейчас она рисует афиши, а для души покрывает холсты черными и фиолетовыми полосами, все равно она умеет нарисовать все, что только пожелает.

   Конечно, я рисовал в детстве, и рисовать мне очень нравилось. А однажды, как раз два года назад, я сказал:

   — Мам, я хочу в художественную школу!

   В ответ мама молча схватила с подоконника запыленную вазу, на дне которой лежала дохлая муха, поставила эту вазу на табуретку и кивнула на нее:

   — Рисуй.

   — Зачем? — не понял я.

   Ваза была скучная, и мне вовсе не хотелось ее рисовать.

   — А что, ты полагаешь, в художественной школе тебе дадут рисовать что-то осмысленное? А может, ты полагаешь, что тебя там чему-то научат? — ехидно спросила мама.

   — Тебя же научили, — попытался возразить я.

   — Не там. Все, что я умею, — заслуга не школы и не художественного училища. Толпа учеников в школе вокруг дурацкого натюрморта — это… это стадо. — Мама покрутила в воздухе испачканными краской пальцами. — Словом, нет!

   — Но почему?

   — Потому что вдруг ты подумаешь, что это может стать профессией!

   — А разве не может?

   — Профессией? — фыркнула мама. — Профессия, мой милый, это юрист. Или бухгалтер. Или даже водитель троллейбуса. Смена кончилась — и ты пошел домой есть суп. И картошку с котлетами. Я не желаю, чтоб ты стал художником! Я хочу, чтоб у тебя была нормальная, более реальная и счастливая жизнь.

   — А у тебя не реальная и не счастливая? — сердито спросил я.

   Мама помолчала. Потом покачала головой:

   — Я не намерена это обсуждать. Особенно с тобой.

   Она стояла передо мной в заляпанных краской рабочих джинсах, воинственно задрав подбородок и сложив руки на груди, коротко, почти под ноль стриженная, худая, похожая па мальчика. У нее были усталые невыспавшиеся глаза и бледные губы. И она сказала наконец:

   — Я запрещаю. Все. Дискуссия окончена.

   Вот после этого я и купил первую папку с большими листами бумаги. И тонкий черный фломастер.

   За два года изрисованных листов набралось много. Я складывал их в пакет, перематывал пакет скотчем и прятал очередную порцию рисунков на чердак.

   И теперь я беру фломастер, кладу перед собой лист и начинаю рисовать.

   С правого нижнего угла. Я рисую животное, похожее на оленя, рога его ветвятся до середины листа, превращаются в дерево с корявыми ветками, па ветках листья и птицы, у птиц глаза… птичьи перья и листья летят, переплетаются, шкура оленя покрыта мелким витым орнаментом, и вот еще один олень, он летит по небу, и одновременно он птица, перо, облако…

   Почти весь лист от края до края покрыт рисунком — если отойти подальше, покажется, что это просто мелкий-мелкий сложно переплетенный узор. Я не знаю, как это называется, но я точно знаю, что это не похоже на вазу на табуретке и что это совершенно бесполезный рисунок. Еще один рисунок. Скоро папка наполнится, и я отнесу на чердак еще один пакет.

   Сейчас, летом, я рисую почти каждый день.

Гуль

   Ненавижу играть в вышибалы.

   Я хожу в школьный лагерь. Это только так называется — лагерь. На самом деле мы приходим в школу к восьми часам, потом у нас всякие экскурсии и кружки (я, например, занимаюсь в кружке мягкой игрушки), потом обед. А в хорошую погоду мы еще много гуляем и играем в школьном дворе. Наша Софья Тимофеевна болеет, и поэтому нами руководит чужая учительница. Та самая Юлия Станиславовна из первого «А». Юлия Станиславовна собирает нас всех в классе до завтрака и велит встать за парты. Мы должны стоять ровненько, прижав ладони к бокам и развернув плечи. И смотреть прямо перед собой.

   — Осанка, осанка! — громко говорит Юлия Станиславовна.

   Потом считает:

   — Ра-а-аз! Два! Три!

   В пашен группе сейчас шестеро ашек. В первый лагерный день Юлия Станиславовна рассадила нас так, чтобы в каждом ряду па задней парте сидели ашки. А потом подозвала их к себе и, пока все шумели и болтали, что-то долго им говорила.

   Потом встала перед нами у доски в такую позу, как будто она памятник, и сказала громко:

   — Консультанты!

   Мы не поняли: чего она от нас хочет? Но тут кто-то заглянул в класс, и она вышла.

   Мы снова зашумели, и тогда к доске выскочили ашки.

   И объявили, что они консультанты и будут следить за порядком. Каждый в своем ряду. Чтоб никто не приносил запрещенные вещи. (Запрещенные вещи — это, например, всякие электронные игры, или сотовые телефоны, или чипсы, или кола). И еще ашки сказали, что когда Юлия Станиславовна вот так встанет у доски, то мы все должны встать у парт. Как солдаты. Потом, когда учительница скажет «раз!» — все должны сделать шаг за парту. Она скажет «два!» — и все должны бесшумно сесть. Она скажет: «три!» — и все должны положить одну руку на другую линеечкой.

   Пока ашки все это говорили, их толком никто не слушал, все продолжали вопить и бегать по классу.

   И вдруг вернулась Недыбайла. Увидела, что все носятся, и как заорет!

   Все испугались и побежали на свои места. Толкотня началась, никто не поймет, где его парта. Только ашки по местам стоят и глазами хлопают.

   А Недыбайла поорала-поорала и замолчала, губы сжала и бровями шевелит. А брови у нее такие черные-черные. Наверное, она их карандашом подрисовывает. Потому что у меня вот тоже черные брови, ноу меня и волосы черные. А у Юлии Станиславовны волосы белые, как у куклы Барби. Только Барби красивая, а Юлия Станиславовна толстая, как бегемот.

   Я не люблю, когда на меня орут. Софья Тимофеевна никогда не орет. И дома у нас никто не орет. Ну, только Паша иногда — очень редко. Если я его совсем уже достаю.

   Мы замолчали, и тогда Недыбайла сказала:

   — Раз!

   Все растерялись, кто-то сел, кто-то остался стоять.

   Недыбайла велела нам повернуться к задним партам. И показала на своих образцовых ашках, что именно надо делать на раз-два-три.

   А потом начала нас дрессировать. Ну, в общем, на десятый раз мы уже почти слушались, но тут прибежал кто-то из столовой и сказал, что еда остывает. Так что ей пришлось нас освободить, и мы пошли завтракать.

   На следующее утро она опять начала считать: раз-два-три. А сегодня уже шестой день — суббота, и она сказала, что сегодня она считать вслух не будет, а будет только кивать головой. Тоже три раза.

   И мы все такие послушные, как солдатики, — раз, два, три — дружно сели и сложили руки.

   Тогда Юлия Станиславовна скомандовала своим консультантам, и они по очереди доложили, что в их рядах нарушений нет.

   После завтрака была прогулка.

   А на прогулке со мной случилась ужасная вещь. Меня чуть не убили!

   По плану у нас была игра в вышибалы. А нас все время ставят играть с четвертым классом. Представляете, они ведь взрослые уже, огромные! И их мальчишки, когда водят, все время целятся прямо в живот или в голову и строят страшные рожи. Я боюсь с ними играть.

   Сегодня только мы встали посередине площадки, как мне попали мячом прямо по голове. Мне показалось, что голову мне с плеч сшибли, а вместо нее теперь этот мячик.

   Я заплакала и быстро вышла из игры. На меня все орут, что я команду подвожу, а я думаю: «Вот я сейчас упаду прямо на асфальт в обморок — сразу испугаетесь!»

   Взрослых никого во дворе не было, за нами присматривали только две девочки из девятого класса, но они в это время стояли у школьной ограды и болтали.

   Так что я пошла себе тихо с площадки. Завернула за угол школы, обогнула мусорные баки. И решила, что я в этом лагере ни за что не останусь. В дальнем углу заднего двора была такая специальная дырка в ограде, через нее даже некоторые родители пролезали — я видела несколько раз, — когда им было лень обходить школу вокруг, чтобы попасть к парадным воротам.

   В общем, я вылезла через эту дырку и пошла по улице.

   Одной на улице оказалось совсем не страшно. Можно было рассматривать людей и собак, которые бегали по клумбам, можно было самой переходить через дорогу и вообще делать что хочешь.

   И я решила: домой не пойду.

   Просто пошла, и пошла, и пошла…

   На углу улицы Вишневского стоит большой стеклянный куб. Торговый центр. В нем кафе, магазины. Денег у меня нет, но там можно покататься на лестницах и на лифтах.

   Я долго стою перед движущимися ступеньками. Людей мало, меня толкают всего раза два, а один раз мимо проходящий дяденька просто берет меня за плечи и аккуратно отодвигает в сторону.

   Я стою и смотрю на лестницу потому, что мне страшно: я никак не могу решиться шагнуть на движущуюся ступеньку. Мне кажется, что я покачнусь, упаду, стукнусь коленкой о ее острый край. И еще мне кажется, если я начну падать, мои пальцы затянет под резиновые перила. Но все равно мне ужасно хочется покататься на этой лестнице. На эскалаторе.

   Я собираюсь с духом, дожидаюсь, пока подойдет пустая ступенька, и — прыгаю.

   Только чуть-чуть пошатнулась. И ничего. Еду. Высоко еду, внизу остаются синие и оранжевые огни, макушка пальмы на первом этаже, круглые шары фонтанов. Надо уже беспокоиться о том, чтоб удачно соскочить. И я опять зажмуриваюсь и прыгаю.

   Так я постепенно допрыгиваю и доезжаю до самого верха, до четвертого этажа.

   Я стою у стеклянной стены, которая выходит на площадь. Стекло холодное, и лоб от него тоже становится холодный. Я несколько раз трогаю то лоб, то щеку: щека горячая, а лоб стал — как ледышка.

   Я вспоминаю вот что.

   …Мама с соседкой стояли у калитки, а я тихо подошла со двора и вдруг услышала— они говорят обо мне.

   — Ну как же можно не взять Гуль на похороны, — вздыхала мама. — Она уже большая. И бабушку любила. Куда я ее дену на это время и как объясню?

   — А я вот моего Серегу взяла в церковь на отпевание и на кладбище потом, и он вроде бы ничего. А ночью вскочил и — реветь! Да как реветь: весь трясется, ничего не слышит. Месяц потом так вскакивал. Я ему травки начала заваривать, он все реже, реже вставал. Сто раз потом все прокляла: дура, зачем было…

   Я знаю, что бабушка умерла.

   И мне хочется понять, как это.

   Меня подводят к чему-то большому, прямо V меня перед глазами деревянный край ящика, внутри там все высокое и белое. Там должна быть бабушка, это ее руки с пятнышками, они сложены одна на другую. Бабушка держит свечку.

   Я поднимаю глаза, чтоб заглянуть ей в лицо, но вижу только острый нос и тонкие, какие-то незнакомые, губы.

   «Не похоже», — думаю я. И тут кто-то берет меня сзади за локти и приподымает. «Поцелуй бабушку», — шепчет мне этот кто-то прямо в ухо.

   Я закрываю глаза, и па меня надвигается что-то очень холодное, мне кажется, что с той стороны дует тонкий ледяной ветер — зимой так дует от окон. У бабушки не может быть такого холодного лба.

   Так что теперь я трогаю свой лоб и щеки и думаю: «А щеки-то теплые».

   Я же никогда не умру. Мне Паша сказал.

   Везет девочкам, у которых худое лицо. Вот у меня щеки толстые. Всю жизнь. С самого детства.

   Мама любит рассказывать, как однажды она услышала из комнаты, где я спала в коляске, какой-то визг. Мама прибежала туда из кухни, а там Паша стоит и коляску качает. И тихо. Мама спросила Пату, что случилось, а он сказал, что ничего-ничего.

   Только мама ушла — снова визг. Она назад прибежала, смотрит, а у меня на щеке красное пятно. «Паша, — удивилась мама, — ты что, сестренку за щеку ущипнул, что ли?»

   А Паша — ему было тогда лет шесть — покраснел весь, а потом проворчал: «Ну а чего… чего у нее такие щеки, как смета-а-ана?»

   Паша не любит этот рассказ, ему кажется, я до сих пор обижаюсь на то, что он меня щипал. А я не обижаюсь, я же понимаю, что он был совсем маленький, на два года меньше, чем я сейчас. Глупый был тогда Паша, зато теперь он очень поумнел.

   Дурацкие у меня щеки. Если их щипать, может, они станут худые? От массажа ведь худеют?

   — Э-эй, что с тобой? У тебя голова болит? Ты одна? Где твоя мама? — вдруг раздается у меня за спиной.

   Я поворачиваюсь и вижу немного знакомую тетеньку.

   Она низенькая и полная, у нее на носу очки, а рыжие волосы убраны назад, в пучок. Одета она странно: на ней поверх нормальной одежды сиреневый фартук — как будто она собралась готовить какую-то еду. Но пахнет от нее совсем невкусно — чем-то химическим.

   Я смотрю нее и молчу.

   Думаю, что ответить. Потому что я тут одна, без мамы. А Паша строго-настрого велел мне никому чужому не говорить, что мамы уже несколько дней нет дома.

   И мне надо быстро решить: вот эта тетенька, это Мишина мама, она — чужая или своя?

   — Ты меня узнала? — теребит меня Мишина мама.

   — Узнала, конечно, — говорю.

   А потом рассказываю только про то, что у нас до вечера никого не будет дома, а в школе в меня кидают мячом, а я этого не люблю и потому в школу не вернусь. По крайней мере сегодня.

   Мишина мама оглядывается, а потом говорит:

   — Пойдем!

   И мы идем в парикмахерскую — совсем рядом с тем местом, где я стояла. Мишина мама там работает.

   И фартук ей нужен, чтоб совать в кармашки всякие инструменты: расчески, там, или ножницы.

   Мишина мама сажает меня в уголок и просит немного подождать. А сама возвращается к креслу перед большим зеркалом.

   В кресле сидит странная женщина, у которой вся голова в каких-то фантиках из фольги.

   — Что ты там бормочешь, Гуль? — поворачивается ко мне Мишина мама.

   — Зачем вы ей надели на голову фантики? Это некрасиво. И волос совсем не видно, — отвечаю я.

   — Некрасиво? — улыбается Мишина мама. — Ничего, фантики — это временно. Сейчас мы их снимем, и все будет замечательно.

   И она снимает фантики, и что-то еще делает с головой той тетеньки, и получается ничего. Вполне нормально.

   Вовремя я им сказала, чтобы фантики сняли. Без фантиков точно лучше оказалось.

   На белом кафельном полу валяются разноцветные локоны. Наверное, их можно собрать и сделать парик — такой пестренький.

   Шура говорила, что трехцветные кошки приносят удачу. Я раньше думала, это она про настоящих разноцветных кошек говорила — зеленых с фиолетовым хвостом и красными лапами. А потом узнала, что про нормальные кошачьи цвета: когда, например, беленькая кошечка с рыжими и серыми пятнами.

   Сделать трехцветный парик, надеть на себя — и тогда все будет хорошо!

   Мишина мама уже сняла фартук, работа у нее закончилась. И теперь мы стоим у эскалатора.

   — Ну и куда пойдем? — говорит она.

   — Только не в школу! — твердо отвечаю я.

   — Сама не хочу, — смеется Мишина мама. — В школу уже позвонила и сказала, чтобы они не волновались. Так что в школе тебя ждут только в понедельник. В понедельник-то пойдешь?

   — Посмотрим, — пожимаю я плечами.

   А Мишина мама говорит, что домой мне тоже звонила, там нет никого, и, вместо того чтоб идти домой, мы идем в кафе. И едим пиццу и мороженое.

   Мишина мама спрашивает меня:

   — Вот что ты делаешь, когда тебе невесело?

   — Реву, — вздыхаю я, подумав.

   — Я тоже, — кивает Мишина мама. — А потом что?

   — А потом… — я пытаюсь сообразить, что же делаю потом. — Потом получается, что меня уже кто-нибудь утешает и жалеет, и мне становится веселее.

   — А если тебе несколько дней все время грустно и грустно? — Мишина мама зачерпывает круглой пластиковой ложкой и отправляет в рот огромный кусок шоколадного пломбира, и мне немножко трудно разобрать ее слова.

   — А мне не бывает несколько дней грустно. Мне бывает то грустно, то весело. То просто обычно.

   — Хорошо тебе. А вот я иду и ем мороженое. У меня от этого сразу настроение улучшается.

   — У меня тоже от мороженого улучшается! Я тоже буду так делать! — решаю я. — А вам часто бывает грустно?

   — Бывает…

   — А почему вам сейчас грустно? Вы по Мише скучаете? Он скоро от бабушки приедет?

   — В августе.

   Когда еще он наступит, этот август…

Павел

   Кухонный шкафчик почти совсем пустой. У нас было немного овсянки, вермишель, манная крупа, в погребе — остатки картошки.

   Картошка сморщенная и покрыта росточками. Интересно, если посадить ее в цветочный горшок — она вырастет? Нет, я знаю, что для картошки надо больше места, но если посадить ее в большой горшок от фикуса, она ведь будет расти?

   Мы с Гуль уже неделю живем одни. Мама пока не вернулась, и телефон ее не отвечает.

   Так и раньше случалось раза три — когда с нами еще была Шура. Но мама всегда возвращалась, поэтому я думаю, что она вернется и теперь. Вот только на ужин у нас — четверть пакетика вермишели, последнее, что осталось из наших запасов.

   Гуль ходит в дневной школьный лагерь. Там водят на экскурсии и гулять в парк культуры, там есть разные кружки и устраивают всякие соревнования. Гуль научилась валять войлочные игрушки и каждый день приносит домой то каких-то цветных колобков, то кривеньких зайчиков-мишек. Заставляет меня любоваться и хвалить ее. Я хвалю… Но для меня сейчас главное, что Гуль там кормят — дают завтрак, обед и полдник. Первые два дня она прибегала домой голодная: бе-е-е, рыбные котлеты, гадость, невкусно. И мне пришлось ей объяснить, что, пока мама не вернется, готовить буду я, а продуктов у нас мало, так что пусть уж лучше она ест все, что варят повара в школе.

   Вермишели было больше, но первую партию я испортил. Я не знал, как варить вермишель. Думал — как рис. Она ведь тоже, пока не сготовишь, твердая, значит, и варить надо так же. Положил вермишель в холодную воду и поставил на огонь. Посолил воду, чтоб было вкусно. Еще боялся, что пересолю, дурачок. А вермишель вся в комок слиплась. Я испугался, что и остаток впустую потрачу. Так что надо хотя бы сейчас где-то узнать рецепт, спрашивать соседок, как варят вермишель, мне не хотелось: тут сразу бы выплыло, что мамы нет дома. Начались бы всякие ахи-охи и расспросы, соседки бы стали переглядываться, со значением поджимать губы или даже пытаться зайти в дом и сварить нам чего-нибудь. Нет, конечно, они бы сварили получше, чем это делаю я, но мы с Гуль справимся сами.

   Так что я включил мамин комп. И сразу нашел в поисковике рецепт. Вот я идиот! Надо было сыпать вермишель в кипящую воду и хорошенько размешивать, пока варится. А потом эту воду слить. Очень просто.

   Вермишель была готова, и я пошел забирать Гуль из школы.

   Я в ее возрасте бегал в школу сам. Это недалеко — минут десять от дома. Но за Гуль я почему-то боюсь — не хочу, чтоб она переходила улицу Вишневского одна. Хоть светофор там и стоит, только я все равно думаю: а вдруг она растеряется, побежит на красный свет…

   Сейчас, когда у нас в доме совсем нет взрослых, нам не нужно никаких новых проблем. Забот и так выше крыши: мама не вернулась, еда заканчивается, денег мало, не хватало еще, чтобы с Гуль что-нибудь случилось!

   На обратном пути Гуль просит купить ей мороженого. Деньги на мороженое у меня есть, но я же не знаю, когда вернется мама и на сколько придется растягивать оставшуюся сумму. Нет уж, купим только молока и хлеба. Кстати, где-то в кухонных шкафах завалялся пакетик с леденцами — найду его и стану выдавать Гуль по конфетке, когда ей захочется сладкого.

   А то она спрашивает после ужина:

   — Паш, а что у нас на десерт?

   На десерт у нас чай с сахаром. Сахара много. Целый мешок.

   Интересно, можно питаться только водой с сахаром, или умрешь?

   Поздно вечером, когда Гуль уже спала, я сел на кухне и разложил перед собой на столе все деньги, какие остались. Жалкую такую кучку.

   Вообще-то деньги на хозяйство у нас сначала были. Они хранились в шкатулке, в уголке кухонного шкафчика. Но в первые два дня я потратил слишком много — на колбасу, на мороженое: я же думал, что мама вот-вот вернется.

   Теперь я даже не знаю, на сколько дней надо рассчитывать. Если покупать только хлеб, молоко, и еще докупить макарон, то…

   Мне стало страшно. Я понял, что денег нам хватит дня на четыре. Что делать потом?

   Конечно, мама вернется, но когда?

   У мамы есть такая дурацкая черта характера — она никогда не носит деньги в кошельке, а просто рассовывает по карманам. Тряхни любую ее одежду или старую сумку, и вылетит монетка, десятка-другая, а заглянешь, так и бумажки найдешь.

   Я однажды слышал, как мамина подруга, тетя Лиза, ругала маму:

   — Ты же легкая добыча для любого карманника! Как ты можешь так небрежно обращаться с деньгами?

   Мама отмахнулась:

   — Любой карманник точно знает: люди прячут деньги па самом дне своих наглухо застегнутых сумок, в надежных кошельках. Туда-то он и полезет. Никакому вору не придет в голову, что можно сунуть тысячу рублей прямо во внешний карман куртки. Представь себе, Лизавета, у меня ни разу ничего не украли!

   Тетя Лиза продолжала ворчать, что мама просто не знает, какая сумма у нее в кармане, и кражи не заметит…

   И еще у мамы в карманах все время дырки. Причем она эти дырки принципиально не зашивает — говорит, что завалившееся под подкладку сберегается куда лучше, чем просто в кармане.

   Это замечательно, что мама не носит деньги в кошельке. Потому что у меня есть надежда приумножить наши с Гуль финансы.

   Я пошел перетряхивать всю мамину одежду. И действительно нашел еще денег.

   Все равно мало.

   Чтобы не думать, что я буду делать потом, когда деньги кончатся совсем, я решил поискать пакет с конфетами. Гуль очень любит леденцы, но от леденцов портятся зубы, поэтому еще Шура прятала от нее сладости и выдавала поштучно.

   Я начал методично обшаривать все шкафчики. Кажется, в третий уже раз: я же все пересмотрел в поисках круп или макарон. В шкафчиках было полно всякого барахла: какие-то старые банки, крышки, лампочки, свечи, а из продуктов — соль, пакетики со специями и большой мешок с лавровым листом.

   Жаль, что лавровый лист есть невозможно, — его-то у нас навалом…

   Конфеты не попадались, хотя я был уверен, что они где-то на кухне.

   Я вспомнил, что делала Шура, когда что-нибудь теряла, а теряла вещи она часто. Сначала она клялась, что вот именно сюда положила, где сейчас нет, а потом начинала тихонько бормотать про себя: «Домовой-домовой, поиграй да отдай».

   И часто вещь находилась — где-нибудь совсем в другом месте.

   Я решил попробовать и тоже сказал тихонько:

   — Домовой-домовой, поиграй да отдай. Домовой-домовой…

   — Леденцы, что ли, потерял? — услышал я над головой.

   Я вздрогнул и, быстро вскочив с колен, больно стукнулся темечком о край выдвинутого ящика.

   У меня с голодухи глюки начались, точно.

   На краю стола сидел домовой и серьезно смотрел на меня круглыми печальными глазами.

   — Ты кто? — спросил я.

   — Аристарх Модестович, — ответил домовой.

   — Домовой? — уточнил я.

   — Домовой, — как-то смущенно улыбнулся он и пожал плечами. — Не похож, да?

   Не похож. Во всех книгах и мультиках, где встречался этот персонаж, он был совсем другой. Я же знаю, как выглядит домовой. Он должен быть маленький, весь заросший бородой, лохматый-кудлатый, в каких-нибудь лаптях или валенках, в подпоясанной косоворотке. И еще разговаривать так: «Ась? Чегось? Кудась?!»

   Все это я, запинаясь, изложил тому, кто сидел на краю нашего кухонного стола.

   Аристарх Модестович тихонько засмеялся, пригладил аккуратно подстриженную профессорскую бородку смахнул невидимую пылинку с отворота темно-синего сюртука:

   — Друг мой, мы же не в деревне. Если тебе так уж хочется, чтоб я говорил «ась», — я, конечно, могу попытаться соответствовать твоим ожиданиям, авек плезир, как говорится. Но только зачем?

   Я сел на табуретку напротив и крепко укусил себя за палец. Потом сказал:

   — Послушайте. Этого не может быть. У меня галлюцинации или я сплю.

   Укушенный палец болел, а Аристарх Модестович никуда не девался. Так и сидел на краю стола, протягивая мне кулек.

   — Вот твои конфеты, юноша. И не надо себя щипать и кусать — я не пропаду, не надейся. Потому что я существую. Когито, понимаешь, эрго сум.

   «Мыслю, следовательно, существую», — машинально перевел я про себя это латинское выражение. У нас был факультатив по Древнему Риму, и мы учили самые известные поговорки.

   — Прими ситуацию такой, как она есть. Давай поговорим? — предложил Аристарх Модестович.

   — Домовой, который знает латынь, — это что-то новенькое, — вздохнул я.

   — Ну, дружок, я и древнегреческий знаю, и староанглийский… Впрочем, я много языков знаю, живых и мертвых. Странно, что ты ожидал увидеть в своем доме домового-лапотника.

   — А что тут странного? — огрызнулся я.

   — Так ты вспомни, как здешнее место называется! Ну, где дом наш стоит.

   — Преображенский переулок, дом двадцать четыре.

   — Правильно. Только ведь и ваш переулок, и переулки вокруг — еще и Профессорская слобода. Так это место называлось лет сто назад. Не слышал про такую?

   Вроде бы я что-то слышал.

   — В нашем переулке жили профессора университета. И доценты. А в этом самом доме жил когда-то, в начале двадцатого века, профессор Тирсов, историк. Изучал скифские памятники и кроме них ничего в жизни толком вокруг себя не видел.

   — А как же тут моя бабушка оказалась?

   — Бабушка твоя? Она тут родилась.

   Я ждал продолжения. Бабушка родилась в 1921 году и никакого Тирсова никогда не упоминала. Рассказывала только про маму свою, Зинаиду Михайловну Соловьеву.

   А Аристарх Модестович вспоминал, прижмурившись и явно с огромным удовольствием.

   — Давненько я об этом никому не рассказывал, — пояснил он. — Я вообще-то не совсем домовой. Я — университетский.

   — Как это? — не понял я.

   — Ну как-как! Сказки знаешь? В лесу — леший, в озере — водяной, в доме — домовой, А я в университетской библиотеке жил, в отделе рукописей и редких книг. Нас в библиотеке много было, в каждом отделе по одному. В читальном зале, помню, Игнатий Ликандрович жил, эх, гонял студиозусов! Только они начнут перешептываться, а он на них раз — и сон нагонит. В читальном зале должно быть тихо. Лежат все, носами в волюмы уткнулись — благолепие. Да. А я, в хорошем настроении, иной раз водил библиотекаря вокруг полок. Он ходит, на каталожную карточку поглядывает, бормочет, мол, вот-вот, точно тут книга была, куда же она делась, не пропала ли совсем, сохрани господи… Тут я ему книжку-то и подкидываю на старое место, а он себя по лбу ладонью: «Так вот же она, ах я, старый маразматик!» Весело. Хороню мне было в библиотеке жить…

   Аристарх Модестович рассмеялся тоненьким смехом, а потом, посерьезнев, продолжил:

   — И вот однажды у нас случилась ужасная беда. Для библиотеки страшнее огня нет ничего — а сгорело у нас тогда страшно сказать, сколько хорошего, а что не сгорело, то пропахло гарью да закоптилось. Сижу я, горюю, жить на прежнем месте никак невозможно, а куда податься? И тут заходит в библиотеку Тирсов и говорит, что как раз сейчас переселяется с семьей в новый дом в Профессорской слободе. Дом, говорит, хороший, а жена молодая, Лидочка Сергеевна, жалуется, что уюта нет. Мол, и занавески повесила в розовых цветочках, и кушетку в гостиной поставила, а все не то. Я, говорит профессор Тирсов, в уюте не очень понимаю, мне лишь бы тепло, да светло, да ужинать вовремя. А Лидочка чуть не плачет из-за уюта этого самого каждый вечер. Тут встрепенулся твой покорный слуга, подумал: это знак, не иначе. Вот, Аристарх, твое новое поприще! Ну и переселился тихонько. Стал новую стезю осваивать — в доме у профессора домовым быть не намного сложнее, чем в библиотеке за порядком присматривать. Конечно, наших стариков-университетских рядом не было, о Таците да Авенариусе поговорить не с кем, зато в Профессорской слободе нашлись свои радости. Вокруг дома Тирсова огромный сад был разбит: яблони, груши, крыжовник, смородина. На каждом дереве по дриаде. Милые были девочки… Соберемся, бывало, вечерком под старой яблоней, соловьи поют, девчонки смеются… Лидочка Сергеевна в столовой лампу повесила, с абажуром таким, медового цвета… Лампа светит сквозь ветви — с другого конца сада видать… Эх, были времена…

   Аристарх Модестович уставился в кухонное окно и надолго замолчал.

   — А потом что? — решился я прервать его молчание.

   — А потом, дружок, начался у нас новый пожар. Помнишь классику: «Мы на зависть всем буржуям мировой пожар раздуем!» Что поджечь, что раздуть — дело нехитрое. Раздули пожар. Все в огне, бегают, стреляют. Революцией это называлось. Тут белые, там красные, а то и всякие серо-буро-малиновые.

   Аристарх Модестович вздохнул, потом показал рукой за окно:

   — Вдоль парка какая сейчас улица идет, вон та? Запамятовал я.

   — Проспект Карасева. Руководителя Октябрьского восстания в нашем городе. Ему и памятник стоит на углу.

   — Карасева… и даже проспект… Карасев-то твой был разбойник навроде Пугачева, размером только помельче, замесом пожиже. Из студентов его выгнали, болтался по улицам, босяк, проходимец, а тут на тебе — руководитель восстания! Ну да ладно. А раньше там, где этот проспект, было Ярское поле. Пустошь огромная, казармы, плац… Вот по Ярскому полю-то белые и красные друг друга гоняли. Пушки стреляют, дым, гам. Кровь.

   Домовой посмотрел на меня грустными глазами и, спохватившись, сказал:

   — Может, не надо тебе про это — про такое печальное? Тебе и без меня невесело.

   — Да вы что! — воскликнул я. — Вы же обещали про бабушку рассказать.

   — Про бабушку твою. Да. Ну вот, с бабушкой вышло так. Во всей этой неразберихе случилась у Тирсовых долгожданная радость. Лидочка Сергеевна должна была родить ребенка — а Тирсовы очень этого хотели. Пусть и революция, и война, и разруха, и есть нечего, и топить нечем. Когда ребенку настала пора появиться на свет, была зима, ночь, лошадей, чтоб привезти доктора или акушерку, не найдешь. Так что родилась Сашенька Тирсова в этом доме. Зина, горничная Тирсовых, помогала Лидочке, а будущий отец так распереживался, что шубу накинул да в сад убежал, по сугробам под яблонями и грушами бегать.

   Зина его позвала, когда все хорошо завершилось: девочка родилась прелестная.

   — Сашенька Тирсова? Это что — моя Шура была? Саша — это же Александра. И Шура — тоже Александра, Но прабабушку нашу Зиной звали…

   Домовой досадливо махнул на меня рукой, не перебивай, дескать, и продолжил:

   — Сашенька в 1921 году родилась, зимой. А летом пришли товарищи с винтовками и сказали, что профессор Тирсов арестован в университете прямо во время лекции. В доме предписано провести обыск.

   — Он заговорщик был? Тайное общество организовал, да?

   — Ох, не знаю я, Паш, не знаю. Говорил же тебе, что Тирсов, кроме своих скифов да жены с дочкой, и не видел ничего вокруг себя. А при обыске нашли какие-то письма и — представь себе — револьвер.

   — Ух ты!

   — А потом они опять пришли и арестовали Лидочку Сергеевну. Сказали, что она против революции и в заговоре участвовала. Ну и все. Расстреляли и Тирсова, и жену его, и еще пятнадцать человек по этому делу тоже расстреляли. Тогда с этим просто было. Присяжные не заседали, адвокат не витийствовал.

   Я помолчал. Потом спросил:

   — А Шура… а Саша как же?

   — А Сашеньку Зина спрятала. Сказала тем, кто еще раз с обыском пришел, что ее это дите, родное. Не Саша Тирсова, а Шура Соловьева. И те — то ли пожалели, то ли разбираться им было недосуг…

   Я огляделся: углы кухни тонули в темноте, тикали часы, дом спал, спала в доме моя сестренка Гуль. Я смотрел в тем ноту и пытался представить себе тех людей: Тирсова, Лидочку Сергеевну, прабабушку Зину, маленькую Шуру. У меня получалось какое-то кино с мелькающими черно-белыми кадрами. Я не знал, что сказать. И сказал первое, что пришло в голову:

   — Значит, на самом деле мой прадедушка был профессор? А дедушка кто был?

   — А Шура-то сама тебе не рассказывала?

   — Нет. Шура все время разное говорила: то артист, то летчик…

   — То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, — пробормотал Аристарх Модестович. — Ну вот что… Раз тебе Шура не рассказала, значит, и мне не стоит. Дело давнее, и Шуре было виднее, что про себя рассказать, а что утаить. Видишь, сколько лет прошло. Сад наш вырубили, девочек-дриад разогнали, старая груша осталась одна вон там, у забора. Груши, они по двести лет живут иной раз, не то что люди.

   Я посмотрел за окно — туда, где росла старая груша. А когда снова повернулся к кухонному шкафчику, никакого Аристарха Модестовича уже не было. Только лежал на краешке стола пакетик с леденцами.

Лялька

   Я очень скучаю по Шуре.

   — Береги детей, Лялька, — сказала мне Шура, когда уходила насовсем.

   Людям хорошо.

   Люди верят в разное. Это очень удобно — придумать, что будет потом, и поверить в это.

   — Хотелось бы надеяться, Лялька, что там, куда я уйду, мне удастся встретить всех, кого я любила когда-то.

   — Конечно, Шура, так и будет.

   Шура в ответ смеялась:

   — Что ты можешь про это знать, Лялька!

   — Когда ты уйдешь, я буду рассказывать Гуль, что однажды, через много-много лет, она сможет встретиться с тобой. Потом. Там.

   — Гуль, конечно, тебе поверит. Расскажи ей про зеленый сад, про качели под яблонями, про музыку и теплый ветер. Ладно?

   — Конечно. И про то, как там все время цветет сирень, я тоже ей расскажу. И про то, какой там белый песок на берегу реки, и про то, какое там бывает теплое бабье лето — и можно идти по кленовой аллее, шурша оранжевыми листьями, и опавшая листва пахнет, и в воздухе — паутинки.

   — Ты говоришь глупости. Лялька. Как это — одновременно и сирень, и бабье лето?

   — Там все может быть. Хочешь — будет сирень. Хочешь — будут кленовые аллеи. Хочешь — камушки и песок на прогретом солнцем берегу.

   — Лялька, ты пытаешься меня утешить?

   — Нет, Шура, я просто знаю…

   Если ты сделан из старого фетра, из крепдешина и кружев, то у тебя нет души. Есть только старый фетр, кружева и крепдешин, есть пуговицы и крепкие нитки. И нет души — а есть только знание о том, как все устроено.

   Людям хорошо. Когда они уходят насовсем, с ними бывает именно то, во что они верят. Вот моя Шура. Она верила в свой зеленый сад — зеленый сад ее и ждал.

   А мне бесполезно верить во что-то. Потому что нас — тех, кто из старого фетра, и кружева, и крепдешина, — нас ничего не ждет. И значит — я никогда больше не увижу Шуру.

   Она велела мне беречь детей.

   А я их не уберегла.

   Я теперь одна в доме. И я не знаю, где Гуль.

   Паши не было. Было четыре часа дня. Я ждала, что дети вернутся из школы домой.

   И вдруг я услышала, что кто-то открывает дверь. И увидела, как в комнату заходят чужие люди. Три тетки. Они ходили по дому, как хозяева.

   — Так, что туту нас? — говорила одна.

   Другая что-то записывала на бумажку. Третья морщилась, оглядывая наши стены.

   — Это комната мальчика, — говорила одна.

   — Надо взять смену белья и одежды, больше ничего туда не надо, — громко добавляла другая.

   — Нет, девочке надо еще взять игрушку, — качала головой третья.

   — Куклу.

   — Барби.

   — Вот она!

   — Господи, что они ели? На кухне шаром покати, — вздыхала одна.

   — Ну, славабогуславабогуславабогу, теперь не будут голодать, — бормотала другая.

   А третья совала в пакет глупую Барби, вниз головой. У Барби слетела туфелька, но тетка этого не заметила. Барби молчала. Она не умеет разговаривать по-нашему. По крайней мере, со мной она ни разу не пыталась поговорить.

   — Мы тут все опечатаем! — прогремела где-то в коридоре первая тетка.

   — Может, им побольше одежды-то взять? — озабоченно спросила вторая.

   — Чтоб другие позавидовали? Да ну еще, лучше не рисковать.

   — А что, дети у вас в приюте воруют?

   — Да вы прямо не от мира сего, Анна Витальевна! — зло огрызнулась третья тетка. — И у вас воруют, и у нас воруют, давайте будем реалистами уже!

   Тетки ходили, чем-то шуршали. И с каждым их словом мне становилось все страшнее.

   Я поняла. Что-то случилось. Наверное, тетки узнали, что мама так и не вернулась домой.

   Теперь и детей уведут куда-то. В какой-то приют… Чтобы не были одни. И не дадут им больше вернуться домой.

   — …разыскать отца, — донеслось из кухни, куда ушла вторая тетка.

   — Отцов! — хмыкнула тетка с пакетом. — Ты детей-то видела? Там явно разные папаши. Ищи-свищи теперь.

   — Будем искать, — вздохнула первая тетка. — Но даже если найдем…

   Она безнадежно махнула рукой и скомандовала:

   — Ну все, заканчиваем.

   Хлопнула входная дверь.

   Я слышала, как тетки топчутся на крыльце, возятся с замком.

   Потом все стихло.

   Я сидела в кресле, где оставила меня Гуль, когда уходила сегодня утром. Сидела и смотрела на дверь.

   Я очень скучаю по Шуре. По Гуль. По Паше. И даже по их маме.

   Буду ждать, когда Гуль вернется. Она вернется.

   Она вернется.

   Вернется.

Гуль

   С утра шел дождь, и прогулку отменили. Вместо этого нас повели в спортзал, соревнования устроили. «Эстафета» это называется. Надо добежать до обруча, стукнуть об пол мячом посерединке, поймать мяч и быстро возвращаться на зад. Я как раз готовилась к старту, когда дверь спортзала открылась и нашу учительницу по физкультуре кто-то позвал. А когда я прибежала к нашей команде и хлопнула Аньку Портнову по ладони, передавая ей эстафету, учительница вытащила меня из шеренги. И сказала: тебя срочно вызывают к директору.

   В школе стояла тишина. Только из-за закрытой двери спортзала были слышны очень приглушенные звуки ударов мячом и крики. Я спустилась на третий этаж, и стало совсем тихо.

   Мне было немного страшно идти одной по школе. Я, кажется, вообще шла так — одна — первый раз. Да еще и к директору. И непонятно зачем.

   А тут вдобавок из-за поворота появилась Недыбайла. И пошла по коридору ко мне. Вот сейчас спросит, куда я иду одна без разрешения, а я скажу про директора, а она мне не поверит, и…

   Но Недыбайла поравнялась со мной и сказала:

   — А, тебя уже позвали. Пойдем, провожу.

   И лицо у нее было какое-то странное. Обычно Недыбайла смотрит очень торжественно, как будто она королева. А тут у нее на лице было нормальное выражение. И она взяла меня за руку.

   От этого мне стало еще страшнее.

   В кабинет директора Недыбайла вошла первая. И только потом выдвинула меня из-за своей широкой спины.

   — Вот Соловьева.

   Кроме директора, Ивана Алексеевича, в кабинете сидели какие-то две тетки — толстая и тонкая.

   Толстая поднялась навстречу мне и сказала:

   — Гулечка, здравствуй! Меня зовут Елизавета Павловна. Я работаю в отделе опеки. Нам с тобой надо поговорить.

   И я подумала: «О чем мы можем говорить? И что такое „опека“?»

   Сбоку припёка — это я знаю. А «опека» — это тоже с батонами и буханками связано, что ли?

   Толстая тетка усадила меня на стул и спросила, как я себя чувствую.

   Нормально я себя чувствую! Только мне непонятно, почему все остальные как-то странно молчат.

   — Скажи мне, детка, — и Елизавета Павловна погладила меня по плечу. — Скажи мне, твоя мама, она давно не была дома?

   Щеки у меня моментально стали горячими.

   Паша говорил, что про маму никому рассказывать не надо. Мама обязательно вернется, но никто не должен знать, что мы пока ждем ее дома одни. Потому что у мамы могут быть неприятности, если кто-то про это узнает.

   Поэтому я таращилась на эту Елизавету Павловну и молчала.

   — Детонька, не бойся, скажи нам, мамы сколько уже дней нет дома?

   Но я молчала.

   И тогда они стали спрашивать, где сейчас Паша.

   Оказалось, они зачем-то ходили к нам домой, искали маму, потом искали Пашу и нигде его не нашли.

   Сначала я ужасно испугалась, а вдруг с Пашей что-то случилось? Но потом подумала: Паша каждый день с утра ходит по делам — и сегодня, конечно, тоже.

   А толстая тетка вдруг начала говорить вот что:

   — Деточка, дома ведь без мамы плохо, правда? Нельзя, чтоб маленькие дети жили одни, без взрослых, да? И поэтому…

   Я не выдержала и перебила:

   — Я не маленькая, а Паша вообще давно взрослый! Он меня кормит… макаронами и мороженым. У нас все хорошо, и мама всего несколько… два дня только не приходила, и она сегодня придет, честное слово.

   Про мороженое я придумала, чтобы они поверили — у нас все отлично.

   Но толстая тетка сказала, что Пата тоже ребенок и жить нам дома одним нельзя.

   — Мы сейчас поедем с тобой в одно место — там много детей, там хорошо, весело: и игрушки есть, и книжки, чего там только нет… Поживете там с братиком, а мы поищем вашу маму. Найдется мама — и сразу вас заберет.

   — Я не хочу никуда ехать. Я домой хочу.

   — Как только мама найдется, так и домой поедешь. А вдруг маму придется долго-долго искать, до зимы, например, да? Вы же не можете жить одни до зимы, правда? У вас ведь и денег нет, наверное?

   Тетка что-то еще говорила и говорила. Но у меня вдруг так зашумело в ушах, что я перестала ее слышать.

   А вторая тетка встала и сказала, что сейчас придет машина. Они встретят эту машину на крыльце и потом заберут меня.

   Когда они ушли, в кабинете директора стало тихо. Иван Алексеевич перекладывал на столе какие-то бумажки, а Недыбайла вздыхала и смотрела то в угол комнаты, то в окно.

   — Иван Алексеевич, — сказала я, — а откуда они узнали, что мамы нет дома?

   — Мама твоя должна была в клуб зайти — принести работу, но не пришла. Слишком долго не приходила — и там заволновались, конечно, стали разыскивать. И позвонили в милицию, а уж милиция сообщила в опеку, — вздохнул директор.

   И тихо спросил:

   — Как же вы одни? Сколько дней мамы на самом-то деле нет, а. Гуль?

   — Не знаю. Давно уже.

   Мне еще хотелось спросить, найдут ли маму, Но откуда Иван Алексеевич может это знать?

Павел

   Я просыпаюсь каждое утро и думаю, что сейчас открою глаза и увижу наш темный дощатый потолок, мой старый письменный стол в углу, фотографию Шуры на стене.

   Но потолок надо мной белый.

   Мы с Гуль живем теперь в приюте. Называется он ЦВС — Центр временного содержания детей, оставшихся без попечения родителей. Приют.

   Идиотская ситуация.

   Мы не нуждаемся в том, чтоб нас кто-то приютил. У нас есть свой дом.

   Когда нас привезли сюда, я думал, что это ненадолго. Но мы здесь уже вторую неделю.

   Я просыпаюсь каждое утро и думаю: а что, если это навсегда?

   Тот день начался не очень хорошо. Я отвел Гуль в школьный лагерь, вернулся домой и еще раз пересчитал все деньги. Звучит, конечно, очень важно: «все деньги», а на самом деле у меня осталось сорок пять рублей — не деньги, а крохи.

   И я пошел на улицу; я не мог сидеть один, мне надо было подумать, что предпринять.

   Я брел куда глаза глядят, а когда поравнялся с торговым центром на углу, полил дождь. Пришлось зайти внутрь — переждать ливень.

   Длинная лестница эскалатора ползла вверх, на зеркальные верхние этажи, и вниз — к подземной парковке и продуктовому магазину. Я сел на скамейку. С одной стороны от нее стояла какая-то пальма, усыпанная пластмассовыми мандаринами, с другой журчал фонтан. Было прохладно, играла тихая музыка.

   Я сидел и думал, где можно раздобыть денег.

   На работу меня не возьмут, возрастом не вышел.

   Попросить у кого-то… у соседей? У знакомых? Тогда придется рассказать, что мамы нет…

   Рядом со мной уселась женщина с кучей пакетов. Она достала портмоне и начала рыться в нем, что-то разыскивал. А я краем глаза смотрел на пачку тысячных купюр, которые распирали это ее портмоне. Если бы мне хотя бы одну такую зеленую бумажку…

   Я никому не расскажу, о чем тогда думал. Это не те мысли, которыми стоит делиться. Потому что я сидел на скамейке целый час и мечтал… Нет, не мечтал, а строил планы, как бы исхитриться и стащить у кого-нибудь кошелек. Можно, например, отвлечь, толкнуть… Я понимал, что никогда не решусь на такое. Что я не сумею этого сделать. Но может быть, кто-то потеряет кошелек? Или хотя бы одну купюру обронит незаметно для себя?

   В уме я уже потратил пару свалившихся с неба тысяч, и тут мои мечтания вдруг прервали:

   — Привет! Ты что здесь делаешь? — услышал я знакомый голос.

   Кира!

   Она стояла передо мной насквозь промокшая, с волос капала вода. Дождь на улице еще продолжался.

   — От дождя спасаюсь, — сказал я.

   — Угу. Вот и я тоже, — кивнула Кира. — Как каникулы проводить?

   — Ну как… — неопределенно помахал я рукой в воздухе. — Обыкновенно, как все.

   — Слушай, а ты никуда не торопишься?

   — А что? — обрадовался я.

   Погулять с Кирой было бы очень здорово. Конечно, это мне полагалось бы ее пригласить, но Кира меня опередила:

   — Пойдем в кино — в кинотеатре через полчаса сеанс?

   Я сдуру чуть не сказал «пойдем». Так обрадовался, что на миг забыл главное — свои сорок пять рублей в кармане. Какое уж тут кино!

   — А что за фильм? — спросил я, стараясь, чтобы это прозвучало небрежно.

   — Фантастика какая-то.

   — Нет, фантастику я что-то не очень, — я даже головой помотал для убедительности.

   — Ну и ладно, — легко согласилась Кира. — Пойдем тогда просто кофе попьем?

   Я снова запаниковал. Но вовремя глянул за стекло: дождь как раз кончился, и все, кто прятался в холле торгового центра от дождя, начали расходиться.

   — А давай лучше купим мороженое и погуляем? Вон дождь кончился… Чего тут сидеть-то? — предложил я и подумал:

   «Хоть бы согласилась. На мороженое у меня денег хватит!»

   И она согласилась!

   Это было последнее хорошее, что случилось тогда.

   Я потратил последние сорок пять рублей на мороженое для Киры, мы побродили по парку. Даже и не помню, о чем мы разговаривали. Потом Кира заторопилась домой. Я тоже глянул на часы и понял, что мне через полчаса забирать из школы Гуль.

   Утром-то я поел хлеба с солью и запил его сладким чаем, а теперь был уже пятый час, и есть хотелось ужасно.

   Только денег ни копейки не осталось.

   И тогда я вернулся в торговый центр и пошел вниз, в супермаркет.

   В макаронах слишком много воздуха. Из горсти каких-нибудь рожков ничего не сваришь. А вот рис — другое дело.

   Я двигался как во сне. Охранник посмотрел па меня подозрительно, а может быть, мне показалось. Но я поскорее взял тележку, положил в нее буханку хлеба, молоко и пошел к полкам с крупами. Мальчик у полки с гречкой и рисом не вызывает ни у кого интереса. Никто не подумает, что человек собирается воровать рис.

   А ведь именно это я и хотел сделать.

   Когда я, покрутив для отвода глаз пару разных пакетиков в руках, надорвал ногтем один из них и запустил руку в отверстие, сердце у меня застучало где-то в горле.

   Я насыпал рис в оба кармана. Не много — чтоб карманы не оттопыривались. Но и не мало — чтоб хватило на кашу.

   А у кассы улыбнулся девушке:

   — Простите, я, оказывается, кошелек забыл. Можно тележка тут постоит, пока я сбегаю домой за деньгами?

   И она мне тоже улыбнулась.

   Я — на вид спокойнее некуда — вышел из магазина. Ужин у нас с Гуль сегодня был.

   Денег не было.

   Но я шел в сторону школы и старался не думать про деньги. Потому что как только я думал, что денег у нас теперь нет совсем и что я первый раз в жизни украл, мне становилось холодно.

   Вся малышня носилась по двору, а пожилая учительница ашек сидела на лавочке и читала книжку.

   Я поискал Гуль глазами. Не нашел. Учительница подняла голову, увидела меня и встрепенулась:

   — Павел! Ты за сестренкой пришел?

   Я каждый день в это время прихожу за сестрой, что за идиотский вопрос? Я был мрачный, голодный, без денег, я не знаю, чем завтра кормить Гуль, и мне ужасно захотелось нахамить.

   — Ты… тебе… Павлик, тебе надо к директору зайти. Тебя искали…

   И я сразу подумал: с Гуль случилось что-то плохое. Заболела, сломала ногу, упала, ударилась головой, увезли в больницу…

   Гуль действительно увезли. Но не в больницу.

   В кабинете директора меня посадили на диван, налили чаю, сунули в руки какое-то засохшее печенье, и Иван Алексеевич начал объяснять мне ситуацию. Там было все: от «ты же мужчина, глава семьи, пусть маленькой, но семьи» до «в приюте будет хорошо, а потом и мама найдется».

   Я ничего не слушал. Во-первых, печенье оказалось очень вкусное, но мне дали только одно, а я хотел есть. Во-вторых, я опасался, что высыплется из кармана рис. А в-третьих, мама, конечно, найдется, о чем тут говорить.

Гуль

   Никогда в жизни не видела девочек, остриженных наголо.

   — Ты девочка или мальчик? — спросил Паша, когда ее увидел.

   — Щас как дам, — пообещала ему стриженая.

   Мы все сидим за одним столом. Столовая большая, а нас почему-то мало, всего десять человек. Четыре совсем больших девочки, какие-то маленькие мальчики, Пата, я и эта стриженая.

   Она появилась утром, сразу пришла на завтрак.

   Нас кормят гречневой кашей, сосиской и какао с молоком.

   Каша недосоленная, так что я ем сосиску и пью какао. А стриженая съедает все и закусывает двумя ломтями хлеба, посыпав их крупной солью.

   До сих пор вторая кровать в моей комнате была пустая. Я спала одна, большие девочки живут где-то в других комнатах и, кажется, в основном строят глазки Паше, а на меня вообще ноль внимания.

   Я не хотела никому говорить, что мне страшно спать одной, просто попросила, чтобы пас с Пашей поселили вместе.

   Но воспитательница сказала, что так нельзя. Весь день вместе можно, а жить девочки и мальчики должны в разных комнатах.

   Я не знаю, как зовут воспитательницу. На самом деле их тут не одна и они все разные. Молодые и старые. Но я специально не смотрю ни на кого и не хочу запоминать, как кого зовут.

   Мы же тут ненадолго, зачем привыкать?

   Мама скоро найдется и нас заберет.

   После завтрака стриженая девочка идет со мной в комнату, забирается на пустую кровать и начинает прыгать на ней как на батуте. Кровать скрипит и шатается, а стриженая болтает без умолку.

   — Меня Юшка зовут! Ну, Юля, поняла? А лучше Юшка, ага? Ты тут давно? Я тебя не видела раньше! А я тут третий раз, поняла? Тут ничего, воспиталки нормальные. Только нету сейчас никого. Народу, говорю, знакомого нету. Наши все, ну, кто тут бывает, — все при делах, ну что. Лето же, вот так. В тот раз мы тут, в этой комнате, с Ленкой жили. Ленку знаешь? Ленку-ворону? Ну да, я поняла. Ты никого не знаешь, ты ж новенькая!

   Она смешно говорит. Неправильно. Надо говорить поняла, а Юшка говорит поняла.

   Можно ее поправить. А еще можно спросить, почему Ленка — ворона: у нее это прозвище или фамилия? Если прозвище, то, наверное, эта Ленка черненькая и с длинным носом. Но я молчу. Просто сижу и смотрю на Юшку. Я же тут ненадолго, зачем мне знать про эту Лепку. Я и не увижу ее никогда.

   Юшке и не надо, чтобы я говорила. Она продолжает трещать.

   — Думаешь, при чем тут лето, да? Так тепло же! Бегунов вообще не ловят. На них летом никто даже внимания не обращает. Из людей никто. Ну, из народа, который по улицам ходит. Вот зимой, там, конечно, не побегаешь, сразу кто-нибудь жалостливый найдется, остановит, спросит, что ты тут одна делаешь, а может, ты бродяга или вообще бомж… Да и хорошо, холодно же зимой-то!

   Юшка шмыгает носом:

   — Прикинь, я однажды от мамки сбежала в феврале. Ну мороз, так я в магазинах грелась. Но жрать же охота, поняла? Стою у киоска, говорю дядьке одному там. Он сигареты покупал. Говорю: дядь, дай десять рублей. Он меня схватил тут же и к ментам. Ну, в милицию. Я думала, куда он меня потащил, испугалась, может, псих какой-то. Только орать собралась, а тут менты, прикинь? Говорят: ты откуда, ты кто, адрес давай, фамилию… А я ж не дура какая, чтоб к мамке возвращаться. Мамка еще разозлится, что я сбежала. Я молчу. Они ничего не узнали. Ну и сюда меня. Да ничего, тут как раз и пожрать нормально было, и девчонки.

   Мне становится немного интересно, зачем Юшка убежала из дому, тем более зимой, когда холодно.

   — Вот я тогда со всеми и познакомилась: с Ленкой, с Катюхой-толстой, ну, ты не знаешь. Лейка от нас недалеко живет, мы с ней, когда нас домой отправили, виделись потом. Она прикольная, у нее родители знаешь кто? Ни за что не угадаешь! Цыгане! Ну, цыгане, ты что, не слышала никогда? Они детей воруют и гадают здорово. Ленка нам всем по руке гада ла и на картах — карты нам большие пацаны дали. И вот Ленка говорит: всем вам, девки, казенный дом. Ну и там… про любовь еще говорила, но это секрет, поняла?

   Юшка плюхается на пузо и лежит, отдыхает от прыжков.

   — А Ленку все время на улице ловят, она ходит, денег просит, гадает, а потом ее отсюда свои забирают — такая толпа подваливает, все в юбках, все с такими косами длинными, черными. Цыганки, поняла?

   Бабушка моя пела про толпу цыганок и Кибитку Кочевую. Я думала, что все цыганки уже умерли тогда, когда Пушкин умер. Двести лет назад. И их предводительница Кибитка Кочевая тоже умерла. А оказывается, какие-то цыганки еще есть. Может, и Кибитка Кочевая где-то есть тоже.

   — А меня тут опять подержат-подержат и домой отправят. Мамка там, ну, где тетки из опеки сидят, полы моет. Уборщица у меня мамка, поняла? Тут у некоторых родители вообще непонятно кто, только пьют да колются, а у меня мамка… иногда ничего бывает, поняла? Она поплачет-поплачет, меня ей и вернут снова. Они, конечно, грозятся, что прав лишат, а меня тогда в детдом, но это просто так, это они путают. А сейчас меня на вокзале поймали, в электричке. Я покататься хотела, а тут контролеры. Кричат: «Чей ребенок, чей ребенок?» Ну и замели меня. А у меня, прикинь, температура. Ну вот, в больницу меня, значит, а там обрили, козлы, говорят, так надо. И потом уже сюда — а тут никого наших и нет. Ты вот только и есть…

   Юшка вздыхает.

   — Хотя ты ничего девчонка. Только чего ты такая черная-то? Может, тоже цыганка? Нет? Не цыганка? А кто тогда? Нет, точно, нерусская ты какая-то. У тебя мамка где?

   В общем, с Юшкой было нормально. Она все время болтала, а я кивала и помалкивала.

   И так прошло несколько дней.

   Каждое утро я просыпалась и думала: «Наверное, сегодня. Наверное, сегодня мама найдется, и мы пойдем домой».

   А Юшка говорила, что не хочет домой, а хочет просто на волю.

   Тут скучно. Ну, показывают нам мультики, а в основном мы слоняемся без дела. Смотрим в окно. Окно нашей комнаты выходит в сад, не на что смотреть. Зато и коридоре, в холле, где стоит телевизор, окно выходит на улицу.

   Этот приют «Светлый дом», где мы временно живем с Пашей, окружен забором. Забор высокий, кирпичный, на воротах проходная, там охранник сидит все время. Вот окна в коридоре как раз и выходят на будку этого охранника. А за забором видно улицу, там ездят машины, на углу овощной киоск и остановка троллейбуса. Тоже не очень-то интересно, но все-таки…

   Паша пошел в библиотеку, библиотека здесь маленькая, но, может, Паша себе что и раскопает почитать — ему без книжек совсем плохо.

   А мы лежим животами на подоконнике па третьем этаже и смотрим вниз. Юшка еще туда плюет — хочет попасть в кусок кирпича под окном, а я просто так лежу и смотрю.

   У ворот остановилась машина. Из нее вылезли тетка с большой сумкой и милиционер.

   — Во! — обрадовалась Юшка. — Смотри, мент! Интересненько! Пошли разведаем, зачем эти приехали? Может, кого переведут от нас, а может, меня домой отправят… Хотя вряд ли: тетка незнакомая. Если бы за мной, то из нашей опеки бы пришла, Катерина Сергеевна.

   А может, наша мама нашлась, подумала я. Но если нашлась, почему сама не приехала? Наверное, ей некогда, она нас дома ждет.

   Мы с Юшкой спрятались за шкафом у кабинета директора. И видели, как эти двое вошли к директору, а потом секретарша директорская куда-то побежала и вернулась с Пашей.

   А меня почему-то искать не стали… Если бы нашлась мама — наверное, нас бы обоих позвали… Паша рассказал мне про то, как он рис украл. Вдруг этот милиционер пришел его арестовать? Вдруг они узнали?

   Я решила подобраться поближе и подслушать. Знаю, что подслушивать нехорошо, но это же мой брат. Вдруг его надо защитить от мента? Если они будут обвинять Пашу, я ворвусь и скажу: «Не троньте моего брата!»

   И я все слышала, что они говорили Паше.

   Я все слышала.

   Сначала про то, что он уже взрослый, чтоб он мужался, потому что у них плохие новости, и я никак не понимала, что такое они говорят, я слушала, слушала, все слова были понятными, но они рассыпались, как стеклянные кубики, они катились, звенели, раскалывались на тысячи острых, кусочков и блестели так, что слепило глаза и нестерпимо болела голова, и мне казалось, что эти стеклянные кубики и осколки кружатся, кружатся у меня перед глазами, и я куда-то лечу и пытаюсь уцепиться из последних сил за край, но пальцы соскальзывают, и я бегу, бегу по песчаной дороге и в это же время вижу себя со стороны…

   …Песок под ногами у Гуль был белый-белый, как сахар. Дорога вилась через поля, солнце слепило глаза, макушку пекло, и когда с холма неожиданно открылся вид на далекие равнины и петляющую у подножия речку, Гуль побежала к воде со всех ног. У воды сидел верблюд.

   — Стой, — сказал ей верблюд. — В нашей стране давным-давно нет людей. Откуда ты., девочка?

   — Я пришла по дороге. А куда делись все люди?

   — Долгая история. Однажды утром наша королева пошла по своим делам.

   — А какие у королевы дела?

   — Не перебивай, девочка. Ну, пошла она по делам — в магазин, например, или к друзьям на вечеринку.

   — Утром, на вечеринку?

   — Не перебивай, — сквозь зубы сказал верблюд. — В общем, она вовремя не вернулась. Мы ей звонили-звонили, а ее телефон всегда был вне зоны действия сети.

   И верблюд грустно кивнул на берег. Сколько хватало взгляда, весь берег был покрыт разложенными для просушки сетями.

   — Да, да, много раз мы закидывали в море невод. То есть и в море, и в реку, и во все озера, сколько у нас есть, и даже в лужи, бочки с дождевой водой, чайники, стаканы с чаем…

   — И приходил невод с одною тиной?

   — Не только с тиной.

   Верблюд достал из кармана длинный пергамент:

   — Ботинок…эээ… ботинков… ботинок… ну ладно, неважно. Ботинков на левую ногу — сто восемьдесят четыре тысячи штук, на правую ногу— пятьсот восемнадцать штук…

   — А почему такая разница?

   — Не перебивай, девочка! Это загадка природы, ждущая своего исследователя… Вилок алюминиевых неполнозубых — триста девять тысяч. Бутылок с джиннами, корабликами, записками — всего двадцать четыре…

   Верблюд добубнил длинный список до конца, свернул его и сказал радостно:

   — А телефон королевы в наши сети так и не попался. Ура!

   — Почему «ура»? — спросила Гуль.

   — Потому. Значит, королева не утонула. Это уменьшает вероятность плохого конца на целую четверть.

   — А люди?

   — Какие еще люди?

   — Вы начали рассказывать мне, куда делись люди.

   — Все ушли, — понурил голову верблюд. — Объявилась в наших краях народная героиня. Глаза как молнии, голос как гром, смелая-пресмелая. Звали ее Кибитка Кочевая-. И сказала она народу: «Пойдем все, за мной! Искать королеву. Потому что без королевы — какая жизнь?» И ушли все-все за ней, за Кибиткой Кочевой.

   И верблюд заплакал.

   — А почему вы плачете?

   — Потому что некогда нам с тобой разговаривать, пора обедать, обедать пора, пойдем…

   — Пойдем, Гуль, обедать пора!

   Щи. Ложка сметаны в щах. Макароны. Котлета. Кисель. Спасибо. Кран с водой — помыть руки. Вода течет, блестит…..в реке, накатывается волнами на песок.

   — Но теперь королева вернулась, — верблюд машет копытом, указывая куда-то вдаль. И Гуль видит, как на горизонте встает сияющий замок с розовыми флагами над сахарными башенками.

   — А народа нет? — ахает Гуль. — Как же теперь? Не дождались?

   — Понимаешь, — грустно кивает верблюд. — Не дождались. Она просто ходила погулять туда-сюда. А народ съел все макароны, все мороженое и ушел куда глаза глядят. И вот я сижу здесь и жду: может, найдется кто, побежит следом за народом, скажет ему: возвращайся, домой! Вернешься, и все будет хорошо. Все будет как прежде.

   В новом, мире Гуль наступает вечер. И он длится, длится… Она лежит, прижавшись к белому бархатному боку верблюда, и смотрит на звезды. Верблюд рассказывает ей сказки. Много-много бесконечных, сказок.

Павел

   Я не интересовался подробностями — все равно я уже ничего не могу сделать.

   Мамы нет.

   Теперь мы с Гуль одни на свете.

   Все удивляются, что Гуль не плачет. Она на самом деле не плачет. Но я очень боюсь за нее: она стала такая странная.

   Если в первые две приютские недели Гуль разговаривала со мной как обычно, а со всеми остальными, включая Юшку, шепотом и была немногословна, то теперь нет и этого.

   Гуль стала послушная: сразу встает и делает то, что ей велят. На завтрак? Гуль идет в столовую. Смотреть кино? Гуль садится перед телевизором. Со спокойным лицом. Но мне кажется, что она где-то не здесь: рядом со мной лишь оболочка прежней Гуль, а сама она далеко, и я не могу до нее докричаться.

   Когда я беру ее за руку, она медлит пару мгновений, а потом поднимает голову и смотрит на меня скучными глазами. И молчит. Даже не улыбается.

   Ее осматривал врач, сказал, что все нормально. Еще сказал очень умное: у твоей сестры посттравматический синдром.

   И объяснил, что это значит. Случившееся так ударило мою сестру, что ей стало очень больно. Представь, скапал мне доктор: поранил ты руку. И от любого, самого незначительного, движения рука твоя болит. Ты ведь постараешься этой рукой совсем не шевелить, чтоб было не больно и скорее все зажило? А твоя сестра поранила душу. Вот она и бережет ее, чтоб было полегче.

   Еще доктор сказал: теперь надо подождать. И все пройдет.

   Я только на это и надеюсь. Потому что устал быть все время один. Гуль все равно что нет, а больше тут и поговорить-то не с кем. Ну, правда, вот эта Юшка — она забавная. С ней иногда можно поболтать. Я сперва решил специально к ней подкатиться, чтоб она не обижала Гуль. Но, кажется, зря боялся: Юшка относится к моей сестре покровительственно, водит ее в столовую, напоминает, что надо почистить зубы, и вообще разговаривает с ней так, будто все нормально. Хотя Гуль ничего не отвечает и Юшке тоже.

   Время идет, но ничего не налаживается, наоборот, мне кажется, что Гуль уходит от меня все дальше и дальше.

   Иногда мне хочется заорать на нее и начать трясти за плечи, чтобы разбудить. Но я понимаю, что это не поможет.

   И вот еще дурацкое дело: мне бы следовало горевать двадцать четыре часа в сутки, а я сейчас думаю о маме только рано утром и поздно вечером, когда остаюсь совсем один. Днем мне просто скучно и тягостно. Хотел заняться английским: у меня с собой крошечный томик рассказов О. Генри — не вышло. Открываю его — и ничего не понимаю. Словно враз забыл весь английский язык.

   Я, наверное, какой-то душевно тупой. Я даже не плакал ни разу после того, как приехали тогда и сказали про маму. Гуль вон как горюет, а я ничего. На мне это никак не отразилось.

   Этот ЦВС, он — как тюрьма. Нет, конечно, тут решеток нет и стены расписаны весело: винни-пухами, смешариками.

   Лукоморьем… Занавески светленькие, кормят нормально. Только очень скучно. И народу совсем мало. Недавно привезли пацана с вокзала, бегуна. Нормальный пацан такой, одет чистенько. Говорит, что уже пятый раз бегает из дома, путешествовать его тянет. Пацана этого тут день всего подержали, а потом за ним мать и отец приехали. Мать плачет, отец молчит. Не понимаю, чего ему не хватает: у него и папа, и мама, и дом.

   У нас с Гуль остался только дом. Но я там не был уже месяц.

   Мне сказали, что нас переведут в детдом, когда будут места. Пока, дескать, мест нет, к осени появятся, и тогда уже мы будем детдомовские. А в детдоме — я узнавал тут у девчонок — посвободнее. Отсюда одного за ворота не выпускают, а там можно будет в школу ходить, и я смогу ездить домой иногда. Мне сказали, что дом опечатан, но я найду способ пробраться внутрь. Можно, например, окно разбить.

   И еще я, как дурак, скучаю по Кире. Мне кажется, что я ее, ну, люблю, что ли. Однажды я даже уговорил секретаршу, и она разрешила позвонить по директорскому телефону: на моем сотовом деньги давно кончились. Трубку взяла Кирина мама и голосом, очень похожим на Кирин, сказала, что Кируся в Англии, в языковом лагере. До середины августа. Что ей передать? А что я ей передам? Кира в Англии — а я в ЦВС. Передал привет и отсоединился.

Лялька

   Однажды Шура спросила меня:

   — Лялька, знаешь, чего больше всего боятся люди?

   — Скажи-скажи, Шура, ведь ты спрашиваешь это только ради начала разговора, правда?

   — Люди боятся одиночества, Лялька. Если человек один, он чувствует себя никчемным и несчастным.

   — Шура, по-моему, люди готовы думать, что они ненужные и несчастные, даже если вокруг них куча народу. Люди вообще нелогично себя ведут.

   — Я это к чему? Вот Гуль вырастет и станет разговаривать с тобой все реже и реже. И однажды вообще забудет, что ты все понимаешь. Что ты тогда будешь делать?

   — Гуль не забудет.

   — Ах, мне бы твою уверенность, Лялька! Люди умудряются забыть самое дорогое и важное. Так что всякое может быть, как бы тебе со временем не разочароваться…

   — Я не умею разочаровываться, Шура. Это ваше человеческое дело. Очаровался — разочаровался, полюбил — разлюбил. У меня есть Гуль, и это навсегда.

   И вот я сижу в пустом доме. Времени для меня не существует, а зимы, которая придет через несколько месяцев, я не боюсь — мне не бывает холодно.

   Я могу подумать обо всем, не торопясь.

   Я думаю, что однажды придет Гуль. Через неделю или через десять лет — это совершенно неважно.

   И я целый день слушаю, слушаю.

   Гуль была права. Под крыльцом на самом деле живет жучиная семья. У них там куча народу, и трудно разобраться, кто кому тетушка, племянник или двоюродный дед. Я иногда слышу, как они шумят, рассаживаясь пить чай. На редкость дружное семейство, спорят только из-за мест за столом. А так никаких разногласий.

   Я ни разу не видела никого из них — они не заходят в дом.

   Гуль сделала для жуков кроватку из скорлупы грецкого ореха. Начиталась Андерсена. А жуки приспособили скорлупку под сундук. Что они там прячут, не знаю. Но надо порадовать Гуль — ее подарок пригодился-таки.

   Время от времени на крыше стрекочут сороки, ночами цокают под полом крохотными коготками мыши. Но мышам в доме нечего есть. Кажется, они собираются всем кланом переселиться в другое место.

   А сегодня утром, когда солнечный луч дополз по пыльному полу как раз до края моего платья, я услышала какой-то шум на чердаке, и почти сразу вслед за этим во дворе раздались голоса.

   Я насторожила уши под шляпой.

   Голоса были незнакомые.

   Воры?

   Или опять государственные тетки?

   — Так кем вы им. Люба, приходитесь?

   — Деточкам? Ой, как тут разберешься? Троюродная тетка я им. А то четвероюродная, что ли? Александра Васильевна покойная моему отцу двоюродная сестра была, вот и считайте.

   — Ну, стало быть, не близкая родня, вашему забору двоюродный плетень… Документы у вас есть какие-нибудь про это?

   — Да говорю вам — Соловьева я, по отцу. Вы меня подозреваете, что ли, в чем? Я, можно сказать, святое дело задумала, грех вам подозревать! Не близкая родня, не близкая, да ведь жалко сироточек-то, бог велит сироток пригревать. Я как узнала, все сердце у меня зашлось, как же тут деточки одни, все же родная моя кровь.

   У задней двери, там, где никто никогда не входил, топтались, судя по голосам, двое, возились с замком.

   — Ключи запасные от обеих дверей у меня — Шура сама дала. Через крыльцо мы бы все равно не прошли, там ведь запечатано все, милицией, а эту дверь уж лет десять, почитай, не открывали. Вот дров тут навалили. Милиция, небось, ее и не увидела, не то тоже бы запечатали. Только все равно — нехорошо…

   — Так про ключи ж никто не знает, что они у вас? Да вы не волнуйтесь, Лариса Михайловна, я ж вас отблагодарю, а вы ничего не видели, ничего не знаете… Я ж не то что из дому чего тащить, упаси боже, все сироточкам, все ихнее. Да вы сами со мной пройдите, посмотрите, вам и спокойнее будет. Просто надо мне глянуть, что там в доме и как. Я вот опеку на деточек оформлю и приеду с ними жить, дом-то ведь, получается, мой, от тетки моей наследственный, если по совести-то. По закону, может, оно и не так, а по совести…

   Тетка Люба — женщина с цепким взглядом, тонкими крепко сжатыми губами и длинным носом — прошлась по всем комнатам, постучала по всем перегородкам, заглянула в шкафы и сунула голову в печь.

   В каждой комнате она становилась посередине, крутила носом туда-сюда и зачем-то начинала прыгать. Бух, бух. Половицы скрипели, я даже начала опасаться: как подломится под ней доска, так и конец попрыгунье. Провалится в подпол и будет там жить с мышами.

   При этом с лица тетки Любы не сходило выражение сосредоточенности: будто она проводит важные испытания.

   Так и оказалось.

   Пока соседка, причитая, возилась с поливкой запыленных алоэ и аспарагусов, тетка Люба села в бабушкино кресло как раз напротив меня.

   Посидела, отдуваясь и обмахиваясь газетой, и сказала сама себе.

   Сама себе. Но я-то ее слышала.

   — Слава богу, своими глазами посмотрела. Развалюха, не приведи господи. Полы ходуном ходят, из окон дует. Нашли тоже дуру: воду на горбу таскать, печку топить… Я-то думала — правда дом, а тут без удобств, без ничего. И земля под домом все равно ихняя — сиротская. Это значит — что? Это значит: я их расти, я в трущобе этой мучайся без горячей воды да с дровами, а потом меня пинком под зад? Вали, мол, от нас, тетка, выросли мы! Землю продадут, квартир себе понакупят, сами будут в шоколаде, одна я со своей доброй душой в дурах. Хорошо удумали! Нет уж. Небось не пропадут без меня. Государство у нас богатое, всех накормит, всех напоит. Был бы еще дом, куда ни шло. Нет-нет. Счастье, что сдуру не согласилась.

   Тетка Люба задумчиво покрутила золотой кулончик — скорпиона. На второй цепочке, чуть пониже, у нее висел блестящий и тяжелый золотой крест. И пропела, вставая с кресла, голосом в два раза более сладким, чем вначале:

   — Спасибо, Ларисмихална, пойдемте, я все посмотрела!

   — А дети-то там как, видели вы их?

   — Видела, бедняжечек, конфеточек им отнесла, — улыбалась тетка Люба, оттесняя соседку к двери. — Только вот не знаю, сумею ли документы собрать, отдадут ли мне племяшей-то. Так все сложно у нас, так все непросто… Ну даст бог, все устроится в лучшем виде.

   Снова поклацали ключом в замке.

   Стало тихо.

   Значит, все. Мама Гуль и Паши уже не придет. Иначе тетка не говорила бы про них «сироты».

   И тут я заволновалась.

   Эта тетка детей не берет.

   Дети сюда не вернутся.

   А как же я без Гуль?

   Как же Гуль — без меня?

   Я, конечно, готова ждать и десять лет, и двадцать. Но в глубине души я надеялась, что Гуль вернется скорее.

   Правда, у меня нет души. И глубины души, получается, тоже нет.

   Вдруг наверху опять зашумело, потом я услышала шаги, потом — как кто-то, пыхтя, открывает чердачный люк.

   А потом кто-то спрыгнул вниз.

Павел

   Ничего не налаживается. Может быть, время кого-то и лечит, но моей Гуль лучше не становится. Кажется, она, наоборот, уходит от меня все дальше и дальше.

   Я придумал, что делать.

   Я принесу ей Ляльку.

   Только сейчас сообразил, что Гуль, которая не расставалась со своей Лялькой ни на день, ела вместе с ней, спала в обнимку, советовалась по любому вопросу, уже столько недель не вспоминает про нее.

   Лялька сумеет позвать Гуль так, чтоб она вернулась.

   Скажете, я сошел с ума? Куклы не разговаривают?

   Ну а Шура? Шура тоже уверяла, что Лялька умеет говорить, просто не все это слышат.

   Конечно, Шура была без пяти минут с приветом, Гуль теперь тоже ку-ку, отсюда и вера во всякие фантазии. Но я-то нормальный! По крайней мере, настолько, чтобы не слышать Лялькиных речей. Но, с другой стороны, я видел Аристарха Модестовича, разговаривал с ним. Допустим, мне с голодухи примерещилось. А леденцы откуда взялись? Сам я их, что ли, нашел, не помня ничего, как лунатик?

   Так что принесу в приют Ляльку. А если не поможет… не знаю, что тогда.

   После обеда, когда все собрались в холле смотреть какой-то сериал, я сел рядом с Юшкой на ковер и тихо сказал ей:

   — Дело есть.

   Юшка человек понятливый, даром что болтушка. Она мне, не разлепляя губ, шепнула:

   — Через пять минут на крыльце.

   Это правильно, на улице нас труднее подслушать.

   Я вышел па крыльцо первым, сел на ступеньку и принялся старательно делать вид, что сижу тут просто так.

   И заодно стал соображать, как можно свалить отсюда.

   В голове одновременно всплыли все фильмы про побеги из тюрем, которые я видел. Ну, мне-то проще будет, вышек с охраной у нас нет, решеток нет…

   А что есть? Во-первых, забор. Кирпичный, высоченный. Я через него не перелезу. Впрочем, если подставить какой-нибудь ящик, да если еще кто-то подсадит снизу, можно попытаться. Вопрос — где перелезать? И где взять ящик?

   Во-вторых, окна. Кабинет директора, медпункт, столовая. У каждого окна может оказаться кто-то из взрослых. А попытка у меня будет одна, потому что если поймают, то начнут следить. А я все же не Монте-Кристо.

   Да нет, не читал я про этого Монте-Кристо. Два толстых тома, очень нудно написано. Мне бабушка про пего рассказывала, когда я был маленький. Говорила: вырастешь — прочитаешь.

   Словом, сижу я на этом крыльце и чувствую себя помесью диверсанта со спецагентом. Только при этом надеюсь, что сейчас придет мелкая девятилетняя девчонка и волшебным образом решит все мои проблемы.

   Юшка села рядом, достала из кармана семечки, протянула мне:

   — Будешь? Чего хотел?

   — Юшка, а откуда ты семечки берешь? В столовой не выдают, а в киоск вроде бы никого не пускают.

   — Ты это, что ли, хотел спросить? Ну так я пошла тогда.

   — Не это. Погоди. Помощь твоя нужна.

   Ситуацию Юшка просекла быстро.

   Кинула на меня беглый оценивающий взгляд и хмыкнула: — Знаешь что, Шварценеггер? Через забор ты не перелезешь.

   — Почему?

   — По кочану. Лох ты потому что.

   — А если подставить ящик?

   — Они не дураки. Тут все ящики давно уже повыкидывали. А то бы никого не осталось.

   — Убежали бы все? Юшка, а зачем? Мне, допустим, надо. Да и то я потом вернусь.

   — А тебе что — домой не хочется?

   — Хочется. Только жить нам с сестрой не на что. Денег нет. А работать меня еще не возьмут.

   Юшка глянула на меня насмешливо.

   — Денег добыть можно.

   — Воровать, что ли? Я один раз попытался. Не понравилось. Стремно как-то. Поймают — в тюрьму попадешь.

   — Ну, не хочешь воровать, можно по-другому, — согласилась Юшка.

   — А как по-другому?

   — Можно просить. Сестра у тебя маленькая, ей дадут. У магазинов можно просить, у ресторанов. Только надо все время точку менять, а то…

   — Не будет Гуль попрошайничать, ты что! — разозлился я.

   — Ну не будет и не будет, — махнула рукой Юшка. — Я разве спорю? Тут тоже нормально, если недолго. Пожить, подкормиться… Только за ворота не пускают, а погулять-то хочется.

   Юшка деловито отряхнула руки от семечковой шелухи и огляделась.

   — Можно попробовать просто через калитку.

   — Там же охранник!

   — Дядь Леша? Ну да. Короче, сделаем так…

   План мы обсудили. Я ужасно нервничал, потому что мы рассчитывали на дяди Лешину психологию, а психология — дело тонкое.

   Психологию в наш план добавил я.

   — Принцип лягушачьего глаза, — сказал. — Лягушка видит только движущиеся предметы. Пока комар сидит смирно, он живой. А полетел — лягуха его ам! Если я буду долго маячить на краю дяди Лешиного сознания, он перестанет меня замечать и расслабится.

   Книжку я взял толстую. Специально. Тут тоже психология. Человек, который читает толстые книги, — это интеллигент, он не опасный. Никто не заподозрит мальчика с толстой скучной книжкой в том, что он замышляет вырваться на волю.

   Я сел на бордюрный камень у самых ворот, раскрыл книжку посередине. Читал, конечно, вполглаза. Сердце колотилось так, что мне казалось, дядя Леша услышит.

   Чтобы немного успокоиться, я решил читать вслух и начал тихонько бубнить под нос:

   — «Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу и в самых узеньких рамках. Потом опять следовала героиня греческая Бобелина, которой одна нога казалась больше всего туловища тех щеголей, которые наполняют нынешние гостиные…»

   — Паш, а чего ты тут сидишь? Шел бы вон на скамейку, — добродушно сказал охранник.

   Если не знаешь, что ответить, отвечать лучше правду. Но не всю.

   — Отсюда, дядь Леш, улицу видно. Скучно все время за забором.

   — А-а, ну сиди-сиди. Не слыхать, скоро вас дальше-то отправят?

   — Как места будут, — буркнул я.

   Дядя Леша снова уткнулся в кроссворд, а я в книгу. Глаза скользили по странице, но я ничего толком не видел и не понимал, только бормотал:

   — «Героиня греческая Бобелина, которой одна нога…»

   И тут с крыльца слетела Юшка. Я весь напрягся: сейчас!

   Что она будет делать — я не знал. Говорила: «Отвлеку его внимание, а ты беги!» Так что момент мне нужно выбирать самому.

   Юшка мчалась через двор к воротам, подпрыгивая на ходу, а потом резко свернула влево, запнулась о бордюр позади будки охранника, со всего размаху полетела головой вперед, в кусты пионов, и в тот же миг громко заорала:

   — А-а-а-а! Нога! Встать не могу! Дядя Леша! А-а-а-а!

   Визг ее был такой настоящий, что я сам чуть не бросился ей на помощь. А дядя Леша выбежал из будки и кинулся поднимать Юшку. Та, кажется, еще и каталась по земле, чтоб задержать его подольше, но этого я уже не видел: между нами была будка. Я ринулся к воротам, не помню как перемахнул через турникет, рванул направо, в панике соображая, что народу на улице мало и затеряться в толпе не удастся. Но тут на мое счастье подошел троллейбус. Я запрыгнул в заднюю дверь и, еле переводя дыхание, прислонился к стеклу.

   В руках я по-прежнему крепко сжимал сизый коленкоровый томик.

   Мы с героиней греческой Бобелиной и ее йогой были на свободе.

   Надеюсь, что с Юшкиной ногой все в порядке.

   ЦВС от нашего дома далеко. Надо ехать через весь город. Пару раз меня высаживали контролеры, но я просто дожидался следующего троллейбуса. И через час добрался до дома.

   Дома.

   Если бы Кира была в городе, думал я, можно было бы зайти к ней, повидаться.

   Но сейчас главное — попасть в дом.

   Я полез под крыльцо, туда, где мы всегда оставляли ключ, накрывая его старой эмалированной миской. Ключа на месте не было, а на двери я увидел какие-то приклеенные к ней белые бумажки с печатями: откроешь дверь — бумажка порвется.

   Я видел такое в кино: это означает «дом опечатан». Смешно, разве такая белая бумажная ленточка мешает войти?

   Но у меня все равно нет ключа. Куда он делся?

   Скорее всего, ключ в милиции. Соседка сказала, где мы его оставляем — милиции-то как не скажешь, ну и они, конечно же, взяли под крыльцом ключ. Дом открыли, нашу одежду забрали, дверь заперли снова, бумажку свою наклеили, ключ унесли.

   И теперь я должен проникать в свой дом, как вор. Окно, что ли, разбить?

   Я сел на крыльцо, надо было собраться с мыслями.

   Дом за спиной тихо прислушивался ко мне. Ему явно не хотелось, чтобы я бил окна.

   Я встал и начал обходить дом. От угла террасы все заросло высокой травой, репейником, лебедой, крапивой. Надо же — всего несколько недель прошло, а двор уже стал таким диким. Сзади была небольшая дверца черного хода, ее никто никогда на моей памяти не открывал, к ней и подойти было трудно — мешала поленница. Но я все же разгреб дрова, добрался до двери и подергал. Заперто. Дальше я запнулся за валявшуюся на земле стремянку, еще раз обогнул дом и снова вышел к крыльцу.

   У крыльца в траве лежал небольшой клочок бумаги с какой-то надписью.

   Сердце у меня ухнуло. Пять минут назад никакой бумажки тут не было. Я бы заметил. Может, ее ветром принесло?

   Это оказалась записка.

   Простым карандашом, крупными печатными буквами, аккуратно, как по линейке, на бумажке было написано: ЧЕРДАКЪ.

   Неужели Аристарх Модестович мне не померещился?

   Стремянка плюс маленькая дверца под крышей, ведущая на чердак. Вот так я оказался в доме. А с чердака можно через люк попасть на кухню. Этот люк был всегда закрыт изнутри на крючок, но я надеялся, что подергаю хорошенько, и от тряски крючок выскочит из петли.

   Но сперва я втащил наверх лестницу. Если меня еще не хватились, то ближе к ужину точно хватятся. И сообразят, что первым делом надо искать дома. А дом — нате вам! — закрыт со всех сторон. И о-пе-ча-тан! С лестницей я провозился довольно долго: она оказалась очень тяжелая. Если бы в доме кто-то был, то уже выскочил бы в испуге, так я топал и стучал.

   Крышку люка, конечно, поднять не удалось. Я сильно дернул за железное кольцо раз, другой, третий… — люк не поддавался.

   И в этот момент на крыльце раздались голоса.

   За мной пришли!

   Вообще-то было глупо пугаться. Я уже рядом с целью. Даже если меня сцапают, то я просто попрошу забрать Ляльку: мол, сестренка скучает без любимой игрушки.

   Я тихо лег на пол и прижался ухом к щели в крышке люка.

   Это пришли соседка Лариса и незнакомая тетка с противным голосом.

   Из разговора я понял, что тетка по имени Люба — какая-то бабушкина родственница. Никогда не слышал о такой.

   Тетка врала без передышки. Якобы она уже побывала у сироток. Это мы сиротки, ага! Что-то не видал я никакой тетки. О, она даже и конфеток нам отнесла! Мифических таких конфеток. И дом, оказывается, не наш, а почти что ее…

   Жаль, я не все расслышал. Ладно. Разберемся и с теткой. Если эта тетка поможет нам вернуться домой, пусть врет что угодно.

   Наконец все стихло. Я, на всякий случай — потихоньку, пробрался к чердачному окну и увидел, как эта незнакомая родственница быстро уходит вдоль по улице, вихляясь на каблуках.

   Теперь можно было сразиться с люком еще раз.

   Я взялся за кольцо, рванул — и люк легко, без усилия открылся.

   Неужели и тут Аристарх помог?

   Я спрыгнул вниз, в темную кухню.

Гуль

   Гуль и белый верблюд уже много дней путешествуют вдоль берега реки. Потому что она согласилась помочь королеве.

   — Но только давай ты пойдешь со мной? Ведь я не знаю дороги и вообще не знаю ничего про твою страну. Например, вот эти красные ягоды: можно их есть или они ядовитые?

   — Красные ягоды? Эти? — рассеянно говорит верблюд. — Конечно, дорогая, их можно есть, и, разумеется, они очень ядовитые. У всех, кто их ест, вырастают на ногах ходули.

   — Так это здорово! Мы сразу доберемся, куда нам надо!

   — Не так уж здорово, — вздыхает верблюд. — С ходулей не дотянешься до еды, потому есть все время хочется. К тому же и противоядие у самой земли растет — вон те маленькие серые орешки. Если ходули надоели — ищи, кого попросить, чтобы забросил их тебе в рот снизу вверх, как в баскетбольную корзину. Большая часть орешков попадает по лбу, а когда, хоть один залетает куда надо — ты ба-бах! — со всего размаху брякаешься о землю.

   — Ой, — говорит Гуль. — А вон те желтые сливы?

   — Сливы я тебе есть не советую. Во-первых, это мои любимые сливы. Их не так много, начнешь угощать всякого — самому не хватит. А во-вторых, все, кто их ест, превращаются…

   — …в лягушек? — замирает от волнения Гуль.

   — Нет, — с досадой морщится верблюд.

   — В камень? — допытывается Гуль?

   — Я думал, ты умнее, — качает головой верблюд. — Это мои любимые сливы!

   Однажды вечером Гуль спрашивает:

   — А почему никто не поверил, что королева вернется сама? Что ее надо просто подождать? Не верить в плохое. Если подождать, то…

   — Люди не любят ждать. Знаешь, есть такая поговорка: «Хуже нет, чем ждать и догонять».

   Гуль смеется:

   — Но теперь-то мы как раз догоняем. И не так уж это плохо, даже интересно.

   Верблюд молчит, меланхолично передвигая ноги по плотному белому песку, срывает на ходу желтые сливы и выплевывает косточки.

   Под их ногами Земля крутится, и, обвевая лицо Гуль теплым ветерком, мимо проносятся леса, горы, высокие водонапорные башни, ветряные мельницы, и фонари.

   Через сто лет Гуль спохватывается:

   — Послушай, мы ушли очень далеко! Твоя страна скрылась за горизонтом. И замок, где всех нас ждет ваша королева, тоже остался далеко позади. Ты хоть помнишь, как нам возвращаться?

   — По берегу реки, — говорит верблюд. Он останавливается, и, растопырив ноги, наклоняется к воде.

   Гуль совсем не хочется пить. Она поворачивает назад и делает несколько шагов по своим старым следам.

   Поднимает голову и видит, что верблюд по-прежнему пьет воду рядом с ней. Треугольный верблюжий хвост болтается из стороны в сторону прямо перед глазами Гуль.

   Она отходит в сторонку и снова пытается пойти по своим следам.

   Ничего не получается.

   Тогда Гуль зовет верблюда, и они вместе пытаются вернуться назад, вдоль берега, вверх по течению.

   Они толкают Землю изо всех сил, но она не поддается.

   И тогда Гуль понимает, что ей теперь придется вечно идти вдоль берега этой реки, спать на песке, слушать верблюжьи скажи. И вернуться нельзя, и река никогда не-кончится.

   Но в этот момент Гуль слышит, что кто-то зовет ее по имени. Гуль вот-вот узнает этот голос, он раздается отовсюду: от облака, неподвижно застывшего в белесом небе, и от неба, окружающего ленивое облако, и от ивового листка, крутящегося, в речном водовороте, и от водоворота, затягивающего в себя ивовый лист.

   Песок тает под ногами Гуль, небо расплывается прозрачным туманом, и…

Павел

   Директора «Светлого дома», Елену Игоревну, я почти не знал. Никаких особых дел к детям у нее не было, так что обычно я только здоровался, встречая ее в коридоре. Но сегодня утром, когда я вернулся к воротам приюта, мне надо было с ней поговорить.

   На работу Елену Игоревну обычно привозил муж, так что задача у меня оказалась непростая: слоняться недалеко от ворот, так, чтобы никто из идущих в ЦВС сотрудников меня не заметил, а директора я бы перехватил еще на улице.

   Мое «доброе утро», кажется, ее совсем не удивило, она как будто сама ждала моего появления.

   Я готовился к тому, что меня сразу начнут ругать за побег, но ничего такого не случилось. Елена Игоревна провела меня мимо усмехающегося охранника (сегодня дежурил не дядя Леша, а другой какой-то дядька, пожилой), усадила в своем кабинете за стол и первым делом позвонила в столовую, чтобы мне принесли поесть.

   Это было очень кстати.

   Второй ее звонок был, кажется, в милицию. Она сказала, что я нашелся — значит, меня искали.

   И разговаривать мы стали, только когда каша кончилась.

   Вот сидели, как интеллигентные люди, пили кофе и беседовали.

   — Ты где был-то? Домой к вам ездили, там все замки на месте, в окнах темно, дверь опечатана.

   — Дома был.

   — В темноте сидел? А как пробрался — через окно? Окна целые все.

   — Места надо знать, — усмехнулся я.

   Она посмотрела на меня неодобрительно, но дальше выспрашивать не стала.

   — И какие же планы у тебя теперь? Бежать больше не намерен?

   Можно было бы домой сбежать — сразу бы сбежал. Больше всего на свете я хочу жить дома. Ходить с Гуль по утрам в школу, гулять с Кирой после уроков, рисовать…

   Просыпаться утром и видеть Шурин портрет. Делать уроки за ее большим столом, представляя себе, что все мои дома: и Шура, и мама…

   Лялька по-прежнему сидела в рюкзаке: мне почему-то не хотелось ее показывать раньше времени. И сперва я просто рассказал Елене Игоревне про то, что у моей сестры была любимая игрушка.

   Нет, конечно, всю правду я говорить не стал. Как Гуль с Лялькой разговаривают, например, директору знать необязательно. Но что такое «любимая игрушка» — это каждая женщина знает.

   — Что ж, давай попробуем, — сказала Елена Игоревна. — И, наверное, лучше тебе самому ей куклу отдать. Это кукла? Покажешь?

   Я вытащил Ляльку из рюкзака и посадил на стол. Она немного жмурилась от яркого света и выглядела очень сосредоточенной и невеселой.

   Могу ее понять. Дело ей предстоит не из легких. И если не получится, то какое еще лекарство придумать для Гуль, я не знаю.

   — Забавная, — улыбнулась Елена Игоревна.

   — А Гуль волновалась, что меня нет?

   Елена Игоревна покачала головой:

   — Вынуждена тебя огорчить: кажется, она ничего не заметила. По крайней мере, все было как всегда. Больше ничего не хочешь спросить?

   — А чего еще?

   — Ну, например, как у Юли с ногой.

   Ой. Про Юшку-то я совсем не думал.

   — Нормально у нее с ногой, — не стала мучить меня Елена Игоревна, верно прочитав мой несчастный виноватый взгляд. — Сильный ушиб, ссадина, но переломов, слава богу, нет.

   — А она сказала, что мы… ну, что…

   — Про ваш сговор? Да что ты! Пока ты убегал, Юля верещала на весь дом минут пятнадцать. Отвлекала нас. Это уж потом, сложив два и два, я сообразила, как было дело. Ну что, у тебя все? Пойдешь к сестре?

   Нет. У меня было не все. Было еще одно важное дело.

   Я достал из рюкзака конверт и протянул его Елене Игоревне.

   — Вот, посмотрите.

   — Алексашин Василий Сергеевич… Кто это?

   — Мой отец.

   — Я могла запамятовать, но, по-моему, в твоем свидетельстве о рождении имя отца записано со слов матери, и указано там — Соловьев, ну и так далее.

   — Да нет же, не Соловьев. Алексашин.

   — Бумажка-то откуда?.. Ах да. Дома нашел. Ты его знаешь? Видел когда-нибудь?

   — Я только вчера это дома обнаружил. Случайно. Мама написала в записке, что это мой папа и что ему можно позвонить. Если что. По-моему, у нас как раз и есть «если что».

   Елена Игоревна покрутила бумажку в руках, с сомнением хмыкнула:

   — А ты мне вот что скажи, Паша Алексашин. Почему ты мне дал такой некондиционный обрывок? Пол-листа оторвано… Тут было что-то еще?

   Я посмотрел директору в глаза ясным и честным взглядом и сказал твердо:

   — Нет, Елена Игоревна, ничего тут больше не было.

   — Хорошо, Паша, — сказала Елена Игоревна, засовывая бумажку в прозрачную синюю папку. — Я узнаю. И если будут какие-то новости… Только учти, что…

   — Я понимаю. Большая вероятность, что Алексашин никто и первый раз про нас с мамой слышит. Но все-таки вы позвоните, ладно?

   А потом я пошел к Гуль.

   Гуль сидела у себя в комнате — так же, как все эти последние дни. С безучастным спокойным лицом. И смотрела куда-то перед собой, но одновременно далеко-далеко.

   Юшка валялась на своей койке и крутила ноги Гулькиной Барби. Щиколотка у Юшки была перевязана бинтом, а в остальном она была вполне бодрой и веселой.

   Едва я переступил порог, Юшка вскочила и вытолкала меня обратно в коридор.

   — Ну что? Все путем? Получилось? Принес?

   — Юшка, как твоя нога?

   — Да ну, фигня, — отмахнулась она. — Думали — растяжение, оказалось — ушиб. Заживет как на собаке.

   — Ты потрясающая актриса! — запоздало похвалил я Юшку. — Знаешь, когда ты заорала, я чуть сам не кинулся тебя спасать.

   — Говорю — фигня! Главное — что? Что все получилось! Они, прикинь, тебя только к ужину хватились! Директор бегала-бегала, ментам звонили-звонили. К тебе домой приходили?

   — Ага. Но я свет не включал, а двери были заперты снаружи.

   — Супер, — потрясение вздохнула Юшка. — А как это?

   — Тайный ход, — подмигнул я.

   — Подземный? — вытаращила глаза Юшка.

   — Воздушный!

   Юшка шмыгнула носом и сказала деловито:

   — Вот что. С воли полагается чего-нибудь приносить.

   Я растерялся:

   — У меня денег не было, и еды дома тоже. Чего я тебе принесу?

   — Чего-чего! — огрызнулась Юшка. — А хоть чего!

   Я сунул руку в карман и достал оттуда розовую туфельку Барби.

   — Слушай, а Гуль и когда нормальная была, с этой Барби совсем не играла, — оживилась Юшка, цепкой лапкой схватив туфельку у меня с ладони, — может, она мне ее подарит? И как раз две туфли? Красиво!

   — Думаю, подарит. Если…

   И тут мы оба вспомнили, ради чего все затевалось.

   — Ну что? Попробуешь? — кивнула на дверь Юшка. — А можно я посмотрю? Я не буду мешать, я у двери сяду!

   Ужасно не хотелось мне свидетелей в такой момент, но как отказать…

   — Только молчи, — сказал я.

   Вошел в комнату, достал из рюкзака Ляльку и сунул Гуль в руки.

Лялька

   Для человека, который меня не слышит, Паша все же удивительно разумен.

   Это он залез в дом через чердак. А не воры.

   И ночью мы с ним сидели в темном доме вдвоем.

   Было хорошо.

   Я и не думала, что так скучаю по своим людям.

   Паша сел рядом со мной. Взял меня в руки. И разговаривал со мной. Обо всем.

   Он рассказал мне, что все очень плохо. Что мама больше никогда не придет. И что даже проститься с ней детям не удалось.

   — Иногда мне кажется, мама просто уехала. Далеко-далеко. И вернется через двадцать лет. Или через тридцать.

   — Мне тоже так кажется про Шуру. В сущности, это так и есть. Я же знаю, что Шура сидит в зеленом саду под яблоней. Качается на качелях. Ест лимонное желе. И трава щекочет ей босые ноги. Только она не приедет. Да и зачем.

   — И я всё думаю, Лялька, думаю. Где теперь мама? Успела ли она подумать про это? Ну — про то, где хочет оказаться. Хорошо тем, кто верит во всякий там рай. Только если честно, маме рай не светит. Ну, такой, настоящий рай, куда попадают только самые хорошие. А грешники в ад — знаешь про это, Лялька? Если так и есть, то моей маме надеяться не на что.

   — Если бы ты меня слышал… Люди попадают в тот мир, в который верят. Я и Шуре это говорила всегда.

   — Я, знаешь, Лялька, что думаю? Пусть она делает там только то, чего ей хочется! Я не верю, что эти черные и фиолетовые картины — то, чего она хотела. Не хотела она этого. Она просто устала от всего. Вот сидит она там, перед ней — загрунтованный холст… И — все, что она пожелает. Все такое яркое, светлое. И можно рисовать с натуры. Понимаешь, Лялька?

   — Понимаю.

   — Я, Лялька, хочу скорее вырасти. Мне еще пять лет ждать. Через пять лет я смогу жить в своем доме и ни у кого не спрашивать разрешения.

   А еще Паша рассказал про Гуль.

   Тоже плохо.

   Но он отнесет меня к ней.

   И я шепну ей.

   Скажу ей.

   Крикну.

Гуль

   …И, вы представляете, мне две недели снился сон. То есть я сейчас как будто проснулась — а оказывается, уже две недели прошло.

   Мне снилась такая интересная сказка. И немножко страшная.

   Я не все помню, так, обрывки. Про какого-то верблюда, про королеву, про речку…

   А потом я услышала, как меня зовет Лялька.

   И подумала: «Ох, я же Ляльку целый месяц не видела, как она там одна дома?»

   И проснулась.

   И вижу: все радуются.

   Паша стоит радуется.

   Юшка тоже радуется.

   Потом какие-то взрослые пришли. Тоже радовались.

   Все со мной разговаривают. Вот, говорят, какая ты хорошая девочка. И какой у тебя, оказывается, голос громкий. Пришла Елена Игоревна. Это директор.

   Я никого тут не знала раньше по именам, все были одинаковые. Теперь стала смотреть — они все разные!

   Елена Игоревна пожилая, и похожа она на портрет какого-то писателя. Не смейтесь, я знаю, что все писатели с бородой. А директор похожа на писателя без бороды!

   Она принесла с собой торт. «Птичье молоко» называется. И мы уселись пить чай. Не на завтрак, не на обед и не на ужин. Просто так сели чай пить, не по распорядку дня.

   Голова у меня все время кружится немного.

   — Пей сладкий чай. Ешь торт. Все будет хорошо, — строго говорит мне Лялька.

   Лялька теперь со мной. Как же это я без нее так долго могла жить? Вот удивительно.

   Лялька теперь все время мне говорит: «Гуль!»

   А я ей отвечаю:

   — Лялька!

   Это у нас проверка связи.

   Ляльку все у меня просят — посмотреть. Я сперва не хотела ее в чужие руки давать, но Лялька сказала: «Не выдумывай. Дай, пусть люди посмотрят. Всем интересно. А я потерплю».

   И она терпела.

   И я терпела.

   Только когда наша медсестра, толстая молодая Ирина Михайловна, захотела с Ляльки шляпу снять и даже полезла своими острыми красными когтями шов, которым пришита Лялькина шляпа, подпарывать, — я рассердилась и Ляльку у нее забрала.

   — Хватит, — говорю. — Лялька устала.

   День вообще получился какой-то суматошный.

   Попили мы чай, пообедали, и тут все стали приходить. Сперва — Юшкина мама.

   Юшку позвали в холл, и я с ней пошла. Делать-то все равно нечего.

   А там сидит женщина. Волосы белые, длинные. Ногти перламутровые. На ногах туфли с каблуками. Красивая. Только лицо красное.

   Юшка ей говорит:

   — А, мам, привет!

   А ее мама плакать начала:

   — Юленька, доченька, я по тебе соскучилась.

   И пакет Юшке сует — с яблоками и грушами.

   Мне стало неудобно, и я поскорее ушла.

   Юшка вернулась быстро. Мрачная.

   И говорит:

   — Мамка переживает. Говорит: самый-пресамый последний шанс ей дают, и то неизвестно теперь. Ее хотят прав лишить. Ну, чтоб она мне как бы не мамка была, поняла?

   Ничего я не «поняла». Как это: чтобы мама — не мамка?

   — Меня когда с поезда сняли, я адрес свой не сразу сказала. А потом сказала, и они пошли к нам домой, а мамки и папки нету. Они уехали к дядь Вите на дачу. У дядь Вити деньрождение было, вот мамка и папка с ним и праздновали. И рыбу ловили. Гуляли, в общем, поняла? Две недели гуляли. Или три. Теперь ей говорят: как же вы своего ребенка бросили и даже не интересовались, где он и с кем? А мамка же знает: я не пропаду! Ну и вот за это их с папкой хотят прав на меня лишить. Козлы! Три недели без мамки нельзя, по-ихнему, а всю жизнь можно, что ли?

   — Так ты сама из дома убежала?

   — Ну, сама. И что? Хочу — убегу, хочу — назад приду. Всё же дом, мамка-папка, всё как у людей… А в детдоме никакой тебе свободы. И потом, я-то нигде не пропаду, а вот мамка без меня скучать будет.

   Тут вдруг Юшка спохватилась:

   — Это ничего, что я про свою мамку тебе жалуюсь? У тебя ж теперь мамки вообще нет?

   А я ей говорю:

   — Пошли с Барби играть. Как будто она в кино снимается.

   Мы сидели с Юшкой, играли в куклы. Вернее, Юшка играла: кормила Барби, причесывала, летала с ней на самолете, — а я в это время делала ей из картона кроватку. Барби оказалась такая длинная, что кроватка под ней никак не хотела стоять — прогибалась, как гамак. И тогда я придумала приклеить посередине еще пару ножек. Мало ли что шесть ножек у кровати не бывает, зато стоять будет прочно.

   Только мы уложили Барби спать — заходит какая-то незнакомая тетка и говорит так сладко, как злая колдунья:

   — Деточка, малышечка, в куколки играет, здравствуй, Гулечка, я твоя тетечка, меня тетя Люба зовут!

   Следом Паша в комнату просочился, какой-то хмурый.

   Тетечка Любочка нас на воздух вытащила — давайте, говорит, посидим в садике на скамеечке, поговорим. Все у нее такое: деточка, садик, скамеечка, куколка, конфеточка…

   Это она нам коробку конфет принесла.

   Конфеты на жаре все растеклись и слиплись.

   Паша ей вежливо на вопросы отвечает. Про то, в какой мы школе учимся, про оценки, про книжки, которые любим читать.

   — А бабушку Сашу-то вы вспоминаете? Хорошая у вас была бабушка Саша?

   Я глазами захлопала: кто это — бабушка Саша? Пока соображала, тетечка Любочка как запричитает:

   — Ой, деточки мои бедненькие, вот вы теперь и одни совсем на свете остались, сироточки мои!..

   Паша вдруг меня просит:

   — Гуль, сбегай, пожалуйста, в столовую, разведай, что сегодня на ужин. Быстро!

   Когда Паша таким голосом говорит, я не спорю. А когда я вернулась, тетечка Любочка уже собиралась уходить. На прощанье она меня и Пашу поцеловала. У Паши на щеке отпечатался малиновый след от помады. У меня, наверное, тоже.

   Как только мы остались одни, я это малиновое пятно у Паши стерла. Подорожник сорвала и стерла.

   А Паша спросил:

   — Гуль, ты про маму-то поняла?

   Я тоже спросила:

   — А что про маму?

   Смотрю, Паша напрягся весь, занервничал. И говорить начал как-то странно, чуть не каждое слово отдельно:

   — Я тебе. Две недели. Назад. Сказал. Только ты уже была тормозная. Вы же с Юшкой подслушали, что мне милиционер про маму сказал, да? Но я потом еще раз сказал. На всякий случай. Вдруг ты не поняла…

   Паша даже со скамейки вскочил:

   — Так ты поняла? Может, ты не помнишь ничего? Не знаешь?

   …Да знаю я. Знаю. Помню. Только мне кажется, что это все было со мной давно-давно. Мне кажется, я уже сто лет живу на свете и сто лет знаю, что мамы у нас больше нет.

   А эта тетечка Любочка, оказывается, приходила в наш дом и теперь, может быть, возьмет нас отсюда. И тогда мы будем жить дома. Ну а потерпеть тетечку Любочку — ничего, можно. Паша считает. Она, кажется, не сильно вредная тетка, хотя, конечно, совсем незнакомая и противная немного.

   Тут мне Лялька шепчет:

   — Гуль, можешь Паше мои слова передать? Скажи ему, чтоб на эту тетку не рассчитывал.

   — Не рассчитывай, Паш, на эту тетку, — сказала я.

   — Почему? — удивился Паша.

   — Лялька говорит, она слышала, когда эта тетка к нам в дом приходила. Они с соседкой Ларисмихалной через черный ход зашли, и соседка сразу цветы пошла поливать. А тетка все в доме щупать. Пощупала. И не понравился ей наш дом. Лялька сама слышала, как тетка себе говорила: я, говорит, думала, дом большой, хороший, в нем жить будет удобно… А как углядела, что горячей воды нет, что печку надо топить, что полы скрипят, — так и решила: не надо мне ни этих сироточек, ни такого дома.

   — Вот, значит, как, — огорченно протянул Паша. — Жалко. Значит, она нас тут просто так навестила…

   — Паш, ты с ума сбрендил? Зачем нам эта длинноносая дура? Деточки, сироточки, конфеточки! Она ж нас и не знает, и не любит!

   — Нас, Гуль, теперь никто не знает и никто не любит. Нам теперь с тобой прямая дорога в детский дом. Не знаю, как ты, а я хочу домой вернуться. Любой ценой. И эта тетка, если бы она поселилась с нами… — да пусть хоть ради дома, какая разница! Это был шанс…

   Я тихонько погладила его по руке:

   — Паш, ну ты же скоро вырастешь, и тогда…

   — Пять лет еще, Гуль, ты не понимаешь! За пять лет может случиться что угодно. И ведь впереди зима. Если зимой дом не топить, ему плохо будет, он у нас и так старый уже. Или его поджечь могут. Или бомжи поселятся. Дом-то без хозяев.

   — И что мы будем делать?

   — Не знаю. У меня есть еще один вариант. Может быть, сработает.

Павел

   Я однажды спросил маму, кто мой отец, и она сказала резко, что все расскажет в свое время. Ну вот, мама, время пришло. Я знаю, кто мой отец.

   И про отца Гуль я тоже знаю теперь.

   Все знаю.

   Опять Аристарх помог.

   Когда я пробрался в дом, то первым делом нашел Ляльку и сунул ее в рюкзак.

   В шкафу у Гуль было много игрушек, но я взял только розовую туфельку, которая валялась посреди комнаты. Я точно помнил: когда Барби принесли с нашими вещами в приют, она была в одной туфле. А я терпеть не могу, когда в чем-то некомплект, меня это раздражает.

   Можно было уходить — главное я сделал. Но уходить не хотелось.

   Я подумал: когда я в следующий раз попаду домой? И лег в свою постель. Решил: переночую, а утром вернусь в ЦВС. Я лежал и смотрел на Шурин портрет. Становилось темно, но я же помнил каждую вещь в этой комнате, поэтому мне хватало света фонаря с улицы.

   Лежал-лежал — и уснул.

   Проснулся от шума, который доносился с крыльца.

   «Это за мной. Милиция», — понял я. И страшно испугался. Потом сообразил: дом заперт снаружи, света я не зажигал, они должны подумать, что меня внутри нет.

   Они обошли с фонариком вокруг дома, я слышал, как они проверяли, не залез ли я через окно, дергали двери, проверяли замки и говорили, что никого тут быть не может.

   Но пока они ходили и разговаривали, я на всякий случай забился под кровать: вдруг они увидят меня через окно? Прямо как маленький.

   Ушли.

   Ночь была душная, но я порадовался, что не открыл окно. Проветрил бы комнату, тут меня бы и сцапали.

   И хотя стояла тропическая жара, я понял, что у меня стучат зубы, как будто я замерз. Стало даже смешно, я про такое только в книжках читал, а тут реально: чуть расслабишься — ит-р-р-р-р!

   Прислушиваясь к звукам за окном, я прокрался на кухню — попить водички.

   Посредине стола лежал небольшой конверт, на котором маминым почерком было написано: «Павлу».

   Если я надеялся, что поход на кухню избавит меня от озноба, то просчитался. Стало еще страшнее, и заколотило меня еще сильнее.

   Когда я шел через кухню первый раз, этого конверта там не было, я бы заметил.

   И тогда я спросил тихонько:

   — Аристарх Модестович! Это опять вы?

   Но в ответ только легкий шорох раздался из угла, словно там пробежала мышь.

   Я постоял еще немного: может, Домовой все-таки ответит?

   А потом взял конверт и пошел к себе: включать верхний свет я боялся, а там у меня был фонарик.

   В своей комнате я занавесил поплотнее окно и приступил к изучению конверта.

   В нем лежал сложенный вдвое листок бумаги. На листке твердым маминым почерком с наклоном в левую сторону было написано:

   Павел!

   Если что, вот информация о твоем отце:

   Алексашин Василий Сергеевич, 1965 г. р.

   Красноярск. Тел. +7 391 3451809

   И — другой ручкой на второй половине листа:

   Отец Гуль: icq 61651810, скайп: kemal-keman

   И всё. Больше мама мне ничего не написала. Я всматривался в листок бумаги с упрямо падающими назад мамиными буквами, и в голове у меня было пусто. Ну вот, хотел я узнать про своего отца? Пожалуйста! Давай, Паша, звони и говори:

   «Здрасьте, я ваш сын Павел». Мама ни словом не намекнула, знает ли Василий Сергеевич Алексашин про Павла Васильевича Соловьева. Мне же не пять лет, я хорошо представляю, что так бывает: ребенок рождается, а отец про это знать не знает. Тем более он так далеко — Красноярск. А еще Алексашин может знать про меня, но не испытывать ни малейшего желания иметь со мной дело. Бросит трубку, и буду я как дурак…

   Ладно. Все равно звонить в Красноярск сейчас не время: даже у нас почти ночь, а там-то еще позднее. Может быть, этого человека удастся найти как-нибудь официально? Должны же в опеке проверить информацию, если нашелся родственник?

   Со мной ясно, но есть еще вторая часть записки. Даже без нормального имени — только с ником. Кемаль-кеман. Мама в своем репертуаре.

   Куда, кому я понесу эти циферки, этот скайповый ник-нейм?

   Никуда и никому.

   Я сам. Прямо сейчас. Комп стоит у мамы на столе.

   Кемаль-кеман.

   Лезть сразу в скайп я не стал. Сперва надо было провести разведку. Итак, Кемаль. Набрал в поиске. Так звали турецкого президента, и было это давным-давно. Он уже умер.

   Кеман. Это восточный музыкальный инструмент. Что-то типа скрипки.

   Кемаль-скрипка.

   Ну-ка поищем его теперь по номеру в аське.

   Так… Кемаль-скрипка заполнил тут на страничке с информацией довольно много строчек. Город: Istanbul.

   Мне хватило нескольких секунд, чтобы понять: это Стамбул. Столица Турции.

   Турции.

   Где мы — а где Турция! Это еще хуже, чем Красноярск.

   Пол — мужской, ну это попятно.

   Возраст — 28 лет.

   Я смотрел на эту цифру и лихорадочно считал. Маме сорок шесть лет. Гуль восемь. Плюс еще почти год. Двадцать восемь минус девять — это будет… Это будет девятнадцать лет. А сорок шесть минус девять — тридцать семь. Тридцать семь и девятнадцать…

   Нет. Я нашел не того человека. Этот Кемаль-скрипка слишком молодой.

   Но вот он — номер. Вот он — написанный маминой рукой. Все совпадает.

   Аська Кемаля-скрипки смотрела на меня красным цветком. То есть поговорить нельзя.

   И я решил проверить скайп.

   Зеленый значок. Этот человек сидит сейчас далеко отсюда, в Стамбуле, в какой-то восточной сказке, где, тем не менее, есть компы и Интернет. Что я ему скажу? И, кстати, на каком языке?

   — По-турецки-цацки-пецки, — пробормотал я, собираясь с духом.

   А потом написал в чате. По-английски.

   «Добрый вечер, Кемаль! Вы знаете Марину Соловьеву?»

   И ответ пришел сразу же.

   Ну конечно, английский — язык международного общения.

   «Марину знаю. Вы кто?»

   Даже не знаю, обрадовался я или огорчился. До этого самого мига я пытался верить, что это не тот человек.

   «Я ее сын. Меня зовут Павел»

   «Да, Марина рассказывала про тебя, Павел. А где Марина?»

   «Когда вы разговаривали с ней последний раз?»

   «Павел, где Марина?»

   «Кемаль, когда вы виделись с ней последний раз?»

   «Ответь, пожалуйста: что случилось? Где Марина?»

   Я глубоко вдохнул и написал:

   «Мама умерла».

   Написанное на чужом языке, это выглядело не так страшно, как по-русски.

   Кемаль замолчал.

   А потом замигал значок видеовызова. Я нажал на ответ.

   Мы сидели и смотрели друг на друга. Без слов. Я не знал, что сказать этому молодому кудрявому дядьке.

   Ну что я мог ему сказать, если он смотрел на меня глазами моей младшей сестры?

   Потом он спросил:

   — Что произошло?

   Наш разговор длился почти час. У Кемаля был странный акцент, но в общем мы понимали друг друга.

   Они познакомились с мамой девять лет назад, когда она первый и последний раз ездила в Турцию. Я не помню той маминой поездки, я ведь был совсем мелкий тогда. Кемаль учился в консерватории, он на самом деле скрипач — отсюда и его ник. А в то лето он подрабатывал: играл в маленьком оркестрике в ресторане, куда мама пришла ужинать.

   — Я хотел, чтобы она стала моей женой. Но она только смеялась, — сказал Кемаль.

   — Она была тебя старше в два раза! — разозлился я.

   — Ты еще маленький, ты не понимаешь, — ответил мне Кемаль.

   Куда уж мне понять…

   Мама уехала и после этого разговаривала с ним только по Интернету. Сначала писала мейлы, потом через аську, потом появился скайп. Но общались они нечасто. Последний раз он видел ее — вот так же, на экране компьютера, — год назад. Она не отвечала на его вызовы, но он видел каждый день, что она выходит в сеть, и надеялся, что у нее все хорошо.

   Из разговора я понял две вещи.

   Кемаль не знает даже, в каком городе мы живем.

   И он даже не подозревает, что на свете есть Гуль.

   Если бы мне рассказали про такое, я бы только посмеялся: прямо какой-то сериал для пенсионерок.

   Так что я, пока слушал его, лихорадочно думал: сказать ли ему правду? Если мама этого не хотела, то какое я имею право? Но ведь зачем-то же мама оставила мне его координаты. Значит, хотела, чтобы я ему сказал? Или мама хотела, чтобы я решил сам?

   Чтобы выиграть время, я спросил:

   — Кемаль, ты женат?

   Да. Сейчас он женат. Он женился полтора года назад.

   — А дети у тебя есть?

   — Дочке три месяца. Ее зовут Акгуль. Это означает «белая роза».

   И тогда я сказал, что это красивое имя.

   А Кемаль-скрипач, папа моей сестренки, улыбнулся.

   Он был очень похож на нее. Он улыбался так же, как Гуль. Он взмахивал рукой с тонкими музыкальными пальцами — точь-в-точь как Гуль. Он, который не видел ее ни разу в жизни, даже голову к плечу наклонял так же.

   И я решил, что никогда не скажу ему правду.

   Вернуться в наш дом он нам не поможет, а лишние тревоги никому не нужны. Пусть Кемаль-скрипач живет спокойно. Дочка у него уже есть.

   А сестра будет только моя.

Гуль

   За нашим корпусом — игровая площадка. Там песочница, качели, горка и скамейки. А еще по краю площадки растут яблони. Когда мы только приехали сюда, яблоки были мелкие и кислые. А теперь их уже почти можно есть.

   Мы с Юшкой сидели вместе на качелях и грызли падалицу. Конечно, эти яблоки не такие сладкие, как в магазине, но все равно вкусно. Только если три яблока подряд съесть, во рту начинается неприятное чувство, называется «оскомина». Потом Юшка набрала еще яблок и начала ими пулять в стену сарая. Вообще-то она почти всегда попадает в цель, но с качелей целиться труднее.

   Теперь в ЦВС детей стало больше, столовая заполнена почти полностью. И другие спальни. Но мы с Юшкой так и живем вдвоем.

   С Юшкой чем хорошо? Она не требует, чтобы я с ней все время разговаривала, не обижается, когда у меня плохое настроение.

   А у меня бывает плохое настроение. Потому что скоро в школу. И я недавно спросила директора Елену Игоревну, как же мы будем ходить в свою школу, если «Светлый дом» на другом конце города. И тут я узнала ужасную вещь. Никто не станет нас возить в нашу школу. Это на самом деле очень далеко. Поэтому мы будем ходить в ту школу, которую видно из окон ЦВС.

   Теперь меня ждет долгая-долгая жизнь, в которой я никогда не увижу Софью Тимофеевну. Еще я никогда не увижу Мишу. С Мишей посадят кого-нибудь другого. Пересадят Настю с третьей парты на нашу вторую. Настька только рада будет.

   Я точно знаю. Потому что однажды зимой выхожу я из школы и вижу просто кошмар какой-то. Настька села в ледянки, и все мальчишки по очереди ее катают. И Мишка тоже ее катает и ржет как дурацкий конь. Я подошла и говорю:

   — Миш, там твоя мама пришла!

   Он сразу веревку от ледянок бросил и побежал к воротам. А там никакой его мамы нет. Он стоит, головой крутит — нервничает. Мне так нехорошо стало, я сзади подошла и говорю:

   — Ты извини, мне, наверное, показалось.

   Но тут Мишка как закричит:

   — Вон она идет! — и кинулся своей маме навстречу.

   Так он и не понял моего коварства.

   То, что я сделала, называется именно таким словом, мне потом Паша сказал. Я ему рассказала про этот случай, а он засмеялся:

   — Какое коварство!

   Я не поняла, и он тогда объяснил мне, что это значит. Только, кажется, коварным быть плохо, почему же Паша смеялся-то?

   Ну и вот… Теперь эта Настька будет сидеть с Мишей. Они будут болтать на уроках, пинаться ногами под партой, и еще он будет с ней вместе выходить из школы.

   Я сидела на качелях, смотрела, как Юшка швыряет яблоки в сарай, и думала, думала.

   О том, что уже август и скоро в эту незнакомую школу.

   О том, что из родных людей у меня остались только Паша и Лялька.

   О том, что все-таки у меня тут появились новые друзья, например, Юшка.

   О том, что однажды Паша придумает, как нам вернуться домой.

   О том, что…

   Я не успела додумать очередную мысль. Потому что из-за угла появились Елена Игоревна и тетенька, лицо которой было мне немного знакомо. Пока я вспоминала, кто это. Юшка вдруг соскочила с качелей и побежала к ним.

   И я вспомнила туг же. Это же Юшкина «мамка»!

   Вот какое у Юшки счастье. Ее мама домой забирает. Разрешили. Юшка убежала наверх за вещами и даже на меня не оглянулась. Но я не такая гордая, я за ней пошла.

   Вещей у Юшки было немного: она рисунки свои в папку запихала, белочку, которую мы лепили тут на кружке по лепке, в пакет кинула, прямо поверх скомканной одежды.

   И говорит мне:

   — Ну я пойду.

   А я ей говорю:

   — Юшка, а хочешь, я тебе Барби подарю насовсем?

   Юшка ужасно обрадовалась. И положила Барби в пакет с вещами. Ее-то положила аккуратно: заглядываешь сверху — а она там как будто легла и спит на мягком. Потом Юшка спрашивает:

   — А кровать, которую ты для Барби склеила, я тоже заберу, ладно? Она тебе тут не пригодится ведь?

   Конечно, я и кровать отдала. Зачем мне кукольная кровать?

   Потом мы с Юшкой на улицу вышли. Там все сбежались — кто во дворе толпится, кто в окна смотрит, всем интересно, как человек домой уходит.

   Елена Игоревна сказала Юшке и ее маме:

   — «До свидания» я говорить не буду. Потому что желаю, чтоб нам с вами никогда здесь больше не увидеться.

   И Юшкина мамка головой кивнула:

   — Никогда, никогда!

   Юшка мне шепчет:

   — Я теперь снова на воле, так что буду к тебе в гости приходить.

   — А если нас в детдом переведут?

   — И туда можно, это близко! Поняла?

   — Поняла, — говорю.

   Так я и не научила Юшку правильно ударение ставить. Ну и ладно.

   Паша Юшке на прощанье руку пожал.

   И ушла от нас Юшка. Навсегда ушла.

   Хотела я обратно на качели вернуться, а там уже кто-то качается. Тогда я набрала мелких яблок и стала в сарай пулять. Если встать близко и кидать со всей силы, то яблоки расшмякиваются об стенку сарая. В лепешку.

Павел

   Вес уверяют, что мы с ним похожи. Говорят: ну точно, обрати внимание, и нос такой же, и разрез глаз у тебя, как у твоего папы. Я честно смотрюсь в зеркало и никакого сходства не замечаю. Нос как нос. Мой собственный нос, и ничего в нем такого выдающегося. У каждого второго человека на улице такой. На себе трудно попять, что у тебя какой-то особенный — фамильный — нос. Ты же к своему носу за всю жизнь привык.

   Сравнивай не сравнивай носы, а все равно чужой, незнакомый человек.

   Конечно, никакой он мне не папа. Я даже не попробовал его так называть, чтоб не напрягать лишний раз. Назовешь папой — надо же будет дальше отношения строить. А я еще не решил, надо ли мне это. Ну и неизвестно, надо ли это ему.

   Хотя — он ведь приехал… А это на самолете лететь из Красноярска с пересадками несколько часов.

   По документам он мне никакой не отец, так что заставить его для меня что-то сделать никто не может. Но он все-таки взял и приехал — просто по совести, так он мне сказал. Он вообще про совесть очень много говорил.

   Было 28 августа. Накануне мне сообщили: «Завтра приезжает Алексашин». Нет, конечно, не так, а так: «Приезжает твой отец». Но я лучше буду называть его по фамилии.

   Вечером я сидел и писал на бумажке: «Павел Алексашин». Меня ведь так могли бы звать, и я пробовал, как это выглядит. Выглядело красиво, но непривычно. Бумажку я, конечно, мелко-мелко порвал и выкинул потом. А перед сном думал: вот, допустим, он одинокий. Или у него какие-то проблемы. Или вообще: вдруг он родом из нашего города, раньше здесь жил, а теперь мечтает вернуться? Тогда мы бы могли поселиться в нашем доме. Отец помог бы сделать ремонт, крыльцо бы мы с ним покрасили… Ну даже и женился бы он потом, а что?

   И я думал: что я ему скажу, чтоб уговорить? И боялся — вдруг он мне не понравится? Вдруг я ему не понравлюсь? Что Гуль ему понравится — никаких сомнений: она красивая, ее все любят.

   Но вот приехал он, все как-то замельтешились, засуетились, забегали, а я растерялся — только поздоровался и больше ничего не сказал.

   И нас посадили в кабинете у директора, а сама Елена Игоревна ушла, чтобы мы могли поговорить наедине.

   Алексашин оказался высокий, крупный, хоть сейчас викинга в кино играть. Борода, джинсы, футболка, плечи такие накачанные.

   Он на меня смотрит-смотрит. А потом и говорит:

   — Ты очень на маму похож.

   Я промолчал. Тогда он спрашивает:

   — Значит, вот какая беда… получается, ты теперь совсем один?

   Я не понял, что мне так не понравилось в этом вопросе, плечами пожал — мол, как видите. И промолчал опять.

   — А ты не из разговорчивых, — хмыкнул Алексашин. — Или, может, стесняешься?

   — Ничего я не стесняюсь. Просто пока еще не придумал, что вам сказать…

   — Ладно, тогда я сам буду говорить. А ты пока осваивайся, о'кей?

   — О'кей, — согласился я.

   И начал мне Алексашин рассказывать. Я, дескать, по документам тебе никто, ты это учти. Но по совести приехал, потому что знаю, что ты мне сын. Потому что совесть у меня не позволяет, чтоб мой кровный сын в сиротском доме жил. А вообще-то тебе уже год был, когда твоя мать мне сказала, что ты родился. А раньше я даже и не знал, что ты есть. И она все твердила, что ей ничего не надо — гордая, вишь ты, была. И чтобы мы с тобой общались — не хотела.

   Это он не врал. Если мама чего не хотела, то уговорить ее было — дохлый номер. Ну и сам он, небось, не настаивал! Тут он как-то замялся.

   — Опять же по совести, конечно, надо было вам помогать, но она не просила, я и… Собирался сперва, а потом, как женился — тут уж… Ты взрослый парень, понимаешь меня, да?

   Я только плечами пожал. Их с матерью отношения — это их дело. Наверное, я мог бы обидеться, что так получилось, но мне было все равно.

   Ну и вот. Сидел я, смотрел на него и понимал, что прошлое мне — абсолютно по барабану. А важно мне одно-единственное. Как бы поскорее ввернуть, что у нас есть дом, что там жить здорово, если подремонтировать чуток, кое-где подкрасить… Что у нас сад, яблони старые, трава, воздух…

   Алексашин же тем временем дальше общался:

   — Я сейчас тебе все про себя расскажу: кто я, что я. Я, Паша, архитектор. Знаешь, кто такой архитектор? Архитекторы, Паша, — они дома строят. Ну не так чтобы руками, руками — это строители. А архитекторы дома придумывают.

   Ему, наверное, казалось, что я дебил. Или что мне три года. Да знаю я, кто такие архитекторы! Даже отвечать на такое неудобно.

   Алексашин тем временем достал пачку фотографий.

   — Смотри, вот это Светлана. Тетя Света тебе, значит. Моя жена. А это — твои братья. Постарше — Никита, а маленький — Максим. Они у меня хорошие ребята, вы точно подружитесь. А это мы на море. Они у меня плавают оба, как дельфины, вот тут Максимка с маской, а вот тут в аквапарке…

   Я что-то промычал в ответ. Нормальные пацанята его сыновья. Младше меня. Стоят на берегу моря, загорелые, белобрысые. А жена… Ну, жена как жена. Красивая. Молодая. Моложе мамы.

   Пока я фотографии рассматривал, Алексашин все что-то говорил, говорил, я не вслушивался толком.

   — …но я не отказываюсь. Я знаю — ты мой сын, да и не знал бы — вижу, что похож. Точно, моя кровь. Мы с женой сели, подумали и решили… Светка у меня понимающая женщина… Другая бы наверняка устроила цыганочку с выходом за такой сюрприз, а она нет, она все поняла… Так что будь уверен, тетя Света хорошая. Как же, говорит, твой сын, нашим пацанам родная кровь — и будет по детдомам скитаться? Ну, и мы решили: поедешь со мной в Красноярск. У нас там Енисей — мощная река! А зимы холодные, снежные. Так что будет у нас теперь три сына. И будешь ты у нас теперь, Паша, сибиряк!

   Было у отца три сына. Два умных, третий дурак. Вот я третий — дурак-то — и вышел. Но, может, ему просто не сказали про Гуль?

   — У меня сестра есть. Ей восемь лет. Вы нас обоих заберете?

   Не знаю, зачем я это спросил. Я ведь уже понял, что не будет он с нами жить в нашем доме. У него там жена и дети, зачем им всем сюда переселяться? А я, тем более — один, вовсе не планировал уезжать из нашего города.

   Алексашин как это услышал — сразу глазами заморгал и фотографии свои начал быстро-быстро со стола собирать.

   И говорит:

   — Ты только пойми меня правильно, э-э-э-э… сынок… Это ведь совсем другое дело, да? У нее, наверное, свои какие-то родственники есть? Твоя сестренка может в гости нам приезжать. Когда вы подрастете. А пока и звонить можно будет, и письма писать, да?

   Да, Дурак я. Ремонт, ремонт…

   Елена Игоревна со мной отдельно разговаривала.

   — Не надо на меня так смотреть. Паша, я тебе не враг. И советов, как тебе поступить, давать не буду. Скажу только, что подумать еще раз — не помешает. Насильно никто в Красноярск тебя не отправит: ты уже большой, тринадцать лет, и по закону твое согласие нужно. И еще скажу, что для тебя это шанс построить жизнь по-другому. Сейчас вас обоих ждет детдом, а там хотя бы у тебя будет нормальная семья. Стоит ли тонуть обоим, подумай? Просто — подумай еще раз. Чтобы потом не пожалеть о поспешно принятом решении.

   Я сидел и думал насчет «тонуть». Вот я уезжаю в Красноярск, и на следующее лето мы на море. Все Алексашины и я. И вот в аквапарке я с ними развлекаюсь — скатываюсь с большой красной горки вслед за этими моими младшими братьями.

   Я-то плавать умею. А Гуль не умеет. Обычно летом на реке мы с ней просто плескались у берега, я быстренько сплаваю туда-сюда, а потом пасу Гуль. Она визжит и брызгается. А прошлым летом Гуль научилась прыгать в воду с моих плеч. Только ее сразу надо вытаскивать, потому что если не подстраховать — может воды наглотаться. И я подумал: опять ведь не научил ее плавать! Это лето, считай, прошло впустую, но следующим летом…

   Однажды зимой Кира позвала меня на каток. А в тот день Гуль со своим классом ходила в кукольный театр, мама была занята, у бабушки подскочило давление, и мне надо было встретить сестру у театра и привезти домой. Я так Кире все и объяснил, а она недовольным голосом сказала, что я слишком много нянчусь с сестрой. И что я для Гуль как будто сразу и мама, и папа. И что надо когда-то жить и своей жизнью тоже…

   Потом я ехал с Гуль в троллейбусе, и она пыталась мне рассказать про кота из сказки, про то, какой у него был хвост и сапоги, как страшный людоед превращался в мышь:

   — И в зале стало темно-темно, и все испугались, а я не испугалась, я догадалась, что сейчас он будет превращаться!

   А я на нее прикрикнул, чтоб замолчала. Мне, мол, это все неинтересно, и вообще я устал… Я был злой, потому что мне на каток хотелось, а не про дурацкий кукольный спектакль слушать. Гуль тогда обиженно засопела, но все равно не отстала:

   — Мне же совсем немножко осталось! В общем, людоеда в темноте унесли, а вместо него принесли мышь — я сама видела. И кот эту мышь съел. А не людоеда!

   Интересно, что сказала бы Кира сейчас? Опять бы повторила, что у меня нет никакой своей жизни? Заявила бы, что нельзя так глупо портить свое будущее? А ведь я могу ей позвонить и послушать, что она скажет: Алексашин, уезжая, положил мне на телефон кучу денег… Он положил эти деньги, чтоб я звонил ему в Красноярск — когда захочу. Ему пока что я не хочу, но Кире — очень хочется. Я по ней соскучился. Только лучше отложу звонок на потом, чтоб никто не мешал.

Гуль

   Паша часто про меня говорит: «Память девичья!» И раньше говорил: когда, например, я не могла вспомнить, что нам задали на дом. Но тогда можно было позвонить Мише и узнать: по математике задачки и примеры на странице сорок шесть, по чтению — страница тридцать восемь.

   А теперь я уже который день пытаюсь вспомнить Мишин телефон, и никак не вспоминается. Последний раз я звонила ему еще в мае. Ну и почему у меня «девичья память»? Сами подумайте, может ведь человек за три месяца забыть номер телефона! И вообще мне его помнить было не надо: он был у меня в блокнотике записан. Этот блокнотик мне как раз сам Миша и подарил — на Новый год. А я ему тогда подарила чернильную ручку с драконами. Нас в школе заставляют писать чернилами, говорят, что так меньше устает рука и красивее почерк.

   Зачем человеку красивый почерк, непонятно: все равно уже есть компьютеры. Правда, у Паши почерк очень красивый — но только когда он сам этого хочет. А когда не хочет, то у него почерк прочитать невозможно. Я однажды нашла у Паши толстый ежедневник, в котором он писал дневник. Не тот дневник, который в школе, а про свои мысли и дела. Я туда заглянула и ничего не поняла: так мелко и неразборчиво было написано.

   Ну да, я знаю, что чужие дневники и письма читать нехорошо, только я ведь и не разобрала ничего. Листала его, листала, все искала, чтобы хоть чего-нибудь понять. Разобрала только кое-где «Кира». Это девочка, которую Паша любит. Я-то знаю, что он ее любит, но Паша не сознается. Однажды я его спросила прямо в лоб, а он меня балдой обозвал. Нет, не просто балдой, а любопытной балдой. Почему-то когда речь заходит о его Кире, Паша становится ужас каким грубым. Вот не знаю: это признак настоящей любви или наоборот? В общем, он там писал о своей Кире, но ничего больше, кроме имени, я разобрать не сумела. И вдруг, где-то уже в середине ежедневника этого, вижу — на одной странице так крупно посередине написано, прямо печатными буквами. Я обрадовалась, что сейчас-то точно прочитаю.

   А там оказалось написано: «Гуль, ты свинка, не смей читать мой дневник, немедленно положи его на место, а то я тебе уши оборву!»

   Вот какой умный у меня брат: заранее знал, что я могу сунуть нос в его дневник. Только грубый очень. Сам он свин!

   Паша пишет шариковой ручкой, а нас заставляют писать чернильными. И у всех чернильные ручки одинаковые, черные с серебряными колпачками. Такие всем родительский комитет купил. Потеряешь свою — а у Софьи Тимофеевны в шкафу еще десять запасных лежат, точно таких же. У нас на первой парте сидят Егор и Лиза. Лиза свою ручку все время грызет — прямо весь колпачок у нее во вмятинах от зубов. И Егор тоже грызет, но Лиза просто так, а Егор только на математике. Вот однажды они свои ручки перепутали и долго разбирались, где чьи отпечатки зубов. Как сыщики. Правда, смешно?

   Я хотела, чтобы у Миши была не как у всех, а особенная ручка, и подарила ему на Новый год синюю, с китайскими драконами. Такую ручку ни с чьей не спутаешь. И Миша ее берег, не терял.

   А блокнотик, который мне в ответ подарил Миша, был с мягкой обложкой, красный, и на нем на каждой страничке в уголке нарисована какая-либо зверушка: то белочка, то зайчик, то бурундучок. Я даже попыталась в нем вести дневник, как мой брат, но мне еще трудно писать много — я не очень хорошо пишу. А в короткую запись все мои дела не поместятся.

   Мой красный блокнотик остался дома. И я уже два дня сижу и представляю его первую страницу: там был Мишин телефон. Первые две цифры помню, а дальше — никак.

   Дело в том, что у Паши теперь есть сотовый. Вернее, он у него и раньше был, только денег на нем не было.

   Но вчера приезжал Пашин папа. Оказывается, у нас с Пашей какие-то разные папы. То есть кто мой папа, я до сих пор не знаю, может быть, у меня его вообще не было. А Пашин папа живет в Сибири. Мне воспитательница сказала, что он собирается Пашу к себе забрать.

   Этот дяденька, который его папа, как раз приехал, и Паша пошел с ним знакомиться. А меня почему-то не взяли. Наша дневная воспитательница. Ирина Викторовна, посадила нас играть в лото. А я волновалась, что мне ведь тоже надо пойти с этим папой познакомиться — вдруг он мой папа тоже?

   Но Ирина Викторовна начала надо мной смеяться.

   — С чего бы это у вас с Пашей быть общему папе? Вы ж не похожи совсем! Ты на себя в зеркало-то когда смотрела последний раз?

   Непонятно, при чем тут зеркало:' Я в зеркало смотрелась утром, когда зубы чистила. Как всегда.

   Так я Ирине Викторовне и сказала. А она мне:

   — Теперь уж такая у вас жизнь, каждый сам за себя. Я слышала, что Пашу его отец собирается забрать в Сибирь. А ты ему чужая. Брат твой с отцом уедет, а вот где твои родственники, никто не знает. Так что ты в детдом готовься.

   Я подумала секундочку и сказала ей, что она дура. Просто дура, потому что никогда Паша от меня не уедет.

   А Ирина Викторовна сказала, что я хамка.

   Все уже лото побросали и только слушали, как мы с ней разговариваем. Тем более что мы уже не разговаривали, а орали. И на этот ор пришла Елена Игоревна, директор. Она очень незаметно пришла, просто я глаза поднимаю — а она стоит за спиной у Ирины Викторовны. И глаза у нее сердитые и блестят. Может быть даже, она там уже давно стояла, с самого начала. Елена Игоревна плечами пожала:

   — Что-то громкое лото у вас получается!

   А потом позвала меня ей помогать. Потому что я аккуратная, а ей надо наклеить на папки белые бумажечки. Я думала, она на меня злится, что я воспитательницу дурой обозвала, а она, кажется, даже не слышала этого.

   Так что все остались с Ириной Викторовной играть в лото, а я пошла в кабинет директора и стала там клеить на папки белые бумажки. Я клеила и представляла, что это на большие пустынные поля падает снег — все поле серое-серое остается, а посередине белый квадратик: снег. А когда я все наклеила, Елена Игоревна стала меня чаем с пирожными угощать.

   Я как раз третье пирожное надкусила, и тут Паша за мной пришел. Он ходил своего папу провожать. Было уже поздно, скоро ужин. Я есть нисколько не хотела, я пирожными наелась. А Паша, он сладкое не любит. Особенно когда голодный. Тогда он вообще не может сладкое есть. Ему бы надо было дать бутерброд с колбасой, но, наверное, у Елены Игоревны бутербродов не было. Так что Елена Игоревна ему просто чаю налила. И говорит:

   — Значит, решил?

   А он ей отвечает:

   — Он сказал, что будет писать и звонить.

   Я пирожное отложила и спросила Пашу:

   — Ты в Сибирь не поедешь?

   А Паша сидит и ложкой в чашке с чаем крутит.

   Зачем крутить, если он все равно чай несладкий пьет?

   Вот он сидит, думает о чем-то, ложкой звенит. Елена Игоревна на него смотрит. А я просто ответа жду. Вдруг все-таки эта дура Ирина Викторовна правду сказала?

   И тут Паша ложку отложил и говорит сердито:

   — Дожевывай пирожное, и пойдем. Елене Игоревне работать надо, а мы тут сидим, как в кафе.

   — Не поедешь.

   — Куда я без тебя поеду, чудовище! — проворчал Паша.

   Это совсем не то, что вы подумали! Когда я однажды обиделась на это слово, он мне объяснил, что «чудовище» на самом деле — это «чудо» плюс «сокровище».

   Папа, который только Пашин папа, а не мой, уехал, но положил денег на сотовый телефон. И теперь мы можем веем-веем звонить.

   Только Мише я не могу — телефона не помню и блокнотик дома остался, такая проблема.

   А Паша Кирочке своей любимой — может. Хоть пять раз в день.

Павел

   — Добрый день! А Кира уже приехала?

   — Да, Кируся дома. А кто ее спрашивает, могу я поинтересоваться?

   — Это Павел.

   — Минуточку, молодой человек.

* * *

   — Але?

   — Кир, привет! Это я. Узнала?

   — Пашка! Привет! А чего так давно не звонил?

   — Так ты ж сама все лето по Англиям! Я звонил, твоя мама сказала: «Кирусенька в языковом лагере». Ну и как тебе там, в языковом лагере, «Кирусенька»? Когда приехала?

   — Не дразнись, в лоб дам! Дней пять назад приехала. Устала, жуть. Домой уже очень хотелось. Там все строем ходят, минутки свободной нет. Хотя язык, конечно, нормально поставлен.

   — А я тебе сегодня на сотовый звонил утром, не дозвонился…

   — Да я его посеяла. У меня новый сейчас.

   — Номер скажешь?

   — Конечно.

   — А почему у тебя голос какой-то напряженный? Все нормально?

   — У меня? Нормально. Я вот слышала, у тебя проблемы?

   — Ну, если можно так сказать… проблемы…

   — Мне Вале сказала, что у тебя мама… умерла, да?

   — Да.

   — И где ты сейчас?

   — В ЦВС. Это в Заречье, знаешь, куда восемнадцатый троллейбус ходит? Вот там на конечной.

   — На краю города… А что за зверь такой — ЦВС?

   — Центр временного содержания.

   — Типа временный детдом, что ли?

   — Можно и так сказать.

   — А потом что будет? Ты в школу-то нашу не вернешься уже?

   — Пока не получается, Кир. Мы же в другом районе. В нормальном детдоме мест свободных нет, ну и мы с сестрой тут застряли. Неизвестно на сколько. И в школу придется ходить местную — в пашу ездить далеко. Не разрешают одним.

   — Школа-то какая? Обычная?

   — Школа как школа. Человеческая.

   — Понятно… А мы к первому сентября готовимся! Придумали такой спектакль, с шекспировскими героями, Джульетта из «А» класса, Ромео из «Б», кучу всего смешного сочинили. Сейчас вот репетируем. Все на английском. Нам, правда, говорят, что малыши не поймут. Но пусть привыкают, мальки, тянутся за стариками!

   — Джульетту кто играет?

   — Да уж не я, сам понимаешь. Лизка Костельцева. А я текст сочинила, и режиссер тоже я. Лизка, конечно, тупая коза, но послушная и красивая, получается хорошо. Только текст никто пока толком не выучил, по пять часов каждый день с ними бьюсь.

   — Здорово… Интересно было бы посмотреть.

   — Вас, что ли, совсем не выпускают?

   — Сказал же, одних — нет. Дохлый номер.

   — Жалко. А то бы пришел, посмотрел…

   — Ну да. Ты номер-то новый скажешь?

   — Записывай. Девятьсот семнадцать….

* * *

   — Кир, привет! Это я. Не занята?

   — Ой, Паш, у нас репетиция, позвони попозже!

   — А когда удобно?

   — Ну… не знаю. Давай часов в восемь?

   — Ладно, в восемь так в восемь. Пока!

   — Пока!

* * *

   — Кир, добрый вечер!

   — Привет. Как у тебя?

   — Нормально. А как твой Шекспир?

   — Ой, сегодня было так прикольно! Костельцева такое отмочила! Мы репетировали, репетировали — три часа репетировали, и вдруг она говорит: «Не понимаю… Какой-то сценарий скучный у нас… Слушай, может, сделаем все-таки как у Шекспира? Пусть он меня как бы задушит?» Я спрашиваю: «Кто?!» А она: «Ну, этот… Ромео. Он же Джульетту задушил там, в пьесе, зато, что она с негром каким-то спуталась!» Прикинь, да, какой валенок? С кем приходится работать! Я ей говорю: «Дура ты, Костельцева. На самом деле она ушла в монастырь, а Ромео давай мучиться, быть ему теперь или не быть». Ну, в смысле, издеваюсь над ней. А она так обрадовалась: «Ах да, конечно, ту би ор нот ту би, конечно! Только кто ж тогда с негром-то гулял?» Я говорю: «Кто-кто! „Хижина дяди Тома“ с негром гуляла». А она: «Ты, подруга, меня не путай, что ж я, не знаю, что про Тома Сойера — это совсем другая книга!» Все уже ржут, катаются прямо, она одна ни фига не понимает…

   — Ну и зачем вам такая тупая Джульетта?

   — Думаешь, настоящая Джульетта очень острая была? Зачем-зачем! Затем, что Костельцева самая красивая! У нее за лето волосы отросли, она их распускает, выглядит как принцесса из мультика. Из кого Джульетту делать, если не из нее?

   — При чем тут волосы? Лучше бы они тебя Джульеттой сделали. Подумаешь, парик бы надела!

   — Кто «они»? Я сама всем рулю! Ты не понимаешь, Паш, руководить же куда прикольней, чем Джульетту из себя строить. У тебя-то что нового?

   — Ничего. Жизнь. Потихоньку.

   — Расскажи хоть, как там у вас!

   — Ну, Кир, обычно тут. Комнаты на двоих, на троих. Кормят нормально. За порядком воспитатели следят. Телевизор есть…

   — А народ какой?

   — Разный. Меня особо никто не трогает… Сначала народу было немного совсем, теперь стало побольше. В основном — малыши почему-то. Да, еще библиотека тут есть, правда, плохонькая. Все больше классика да всякие барто-михалковы. Для мелких, в общем…

   — Понятно… Слушай, извини, мне ужинать пора. Позвонишь, угу?

   — Угу. Пока. Приятного тебе аппетита!

   — Пока!

* * *

   — Кира? Привет, это я!

   — А-а, Паш, привет! Слушай, извини, сейчас не могу говорить!

   — Ну ладно. Пока!

   — Пока!

* * *

   — Кир, это я, привет! Хотел тебя с завтрашним первым сентября поздравить!

   — Спасибо! Тебя тоже, Паш. Ой, знаешь, сегодня что-то так устала, никаких сил нет. Давай на днях созвонимся? Ну, или завтра позвони, ага?

   — Ага. Пока.

Лялька

   Я ведь все слышу. Слышу много такого, что нельзя рассказать Гуль. Раньше я могла поговорить с Шурой. А теперь мне бывает одиноко. Иногда.

   Гуль думает, что я маленькая, а она рядом со мной — большая. Гуль укладывает меня спать. Кормит с ложки. Кутает от сквозняков.

   Пусть.

   С Шурой можно было разговаривать на равных.

   Теперь не с кем.

   Дети мои пошли в школу.

   После обеда они оба сидят с очень скучными лицами.

   Делают уроки.

   Я спрашиваю Гуль:

   — Как тебе там — нравится?

   — Нормально, — отвечает Гуль. И смотрит на меня такими глазами, как будто все вокруг нее пыльное и дырявое. И всегда будет пыльное и дырявое.

   Уже седьмое сентября, а Гуль не может мне ответить, как зовут ее учительницу.

   — Не помню, — тускло говорит Гуль.

   Но я-то вижу — учительница у Гуль неплохая. За четыре дня поставила Гуль три пятерки: по чтению, по математике и по рисованию. Думаю, специально, чтоб было веселее жить.

   Только Гуль не радуется.

   Сегодня утром, уходя в школу, она вдруг взяла меня со стола, на котором я сидела.

   И отнесла к Елене Игоревне.

   — Можно моя Лялька посидит у вас в кабинете? Ей скучно одной, пока я в школе.

   Елена Игоревна — человек, которого я до конца не понимаю. Она редко улыбается. И тут не улыбнулась — только кивнула, не поднимая глаза от бумаг:

   — Посади ее вой в то кресло. Или на журнальный стол.

   Гуль посадила меня в кресло.

   И пошла.

   Елена Игоревна окликнула ее уже у двери.

   — Твою Ляльку кормить обедом надо? Или сама придешь покормишь?

   И смотрит на Гуль, будто говорит: отвечай скорее, у меня и без того дел по горло.

   Гуль замешкалась с ответом.

   Мне кажется, Гуль понимает, что кормить меня не надо. Понимает, что это игра.

   — Я приду из школы и покормлю ее сама.

   — Угу, — кивнула Елена Игоревна.

   А потом добавила громко:

   — Спасибо, до свидания.

   Гуль повернулась удивленно.

   — Сказать надо было: «Спасибо, до свидания», — проворчала Елена Игоревна.

   — Спасибо, до свидания, — пискнула Гуль и быстро скрылась за дверью.

   Ворчит Елена Игоревна. Не улыбается. Настроение у нее с утра плохое.

   Оставшись одна, директор смотрит в стену. Там шкаф с папками, зеркало, стулья.

   Потом переводит глаза на меня. И вдруг говорит:

   — Только веди себя тихо. К посетителям с разговорами не приставай.

   Я чуть не сказала возмущенно: «А когда я приставала?» Но спохватилась. Она шутит. Она не догадывается, что я все слышу. Наверное.

   Потом Елена Игоревна работала, а я сидела и думала о своем. Ждала Гуль.

   И день был как день.

   А потом пришла Мира.

   Кто это — Мира?

   У моей Гуль есть друг Миша.

   В той, прошлой жизни они сидели за одной партой.

   Гуль скучает по Мише.

   Она так и не вспомнила номер его телефона.

   А Мира — это Мишина мама.

   Я не знаю, какие они должны быть — мамы. У меня же очень маленький опыт насчет мам: я видела только одну — нашу. Наша была худая и маленькая, похожая на мальчика. Все время в джинсах. Все время хмурая. И острая — отовсюду торчали какие-то жесткие углы. Наша кидала меня вниз головой.

   Но я не злопамятная.

   А Мишина мама оказалась совсем другая. Я не буду вам ее подробно описывать, скажу только, что она совсем не похожа на мальчика. Совсем. Она вся такая мягкая, круглая…

   Глаза у Мишиной мамы были очень испуганные.

   И Елена Игоревна спросила ее, как было дело. Только попросила сперва успокоиться.

   А я слушала.

   И дело было так.

   Мишина мама первого сентября увидела, что Гуль нет за партой рядом с Мишей.

   Но в жизни бывают разные обстоятельства.

   Бывает, дети болеют. И не приходят в школу первого сентября. Это плохо.

   Бывает, дети не успевают вернуться с моря. И не приходят в школу первого сентября. Это хорошо.

   Вчера было родительское собрание. Софья Тимофеевна собрала родителей, чтоб рассказать им про жизнь во втором классе.

   И сказала, что Гуль теперь не будет учиться во втором «В». Потому что такая вот беда.

   Мишина мама не спала всю ночь.

   Я знаю, как это бывает у людей. Они ложатся в постель, чтобы не тревожить домашних. Но дышат так, что сразу ясно — не спят. Потом они идут на кухню и пьют там чай или кофе. Одну чашку, потом другую чашку.

   И потом еще одну чашку.

   И курят. Те, кто курит.

   И кашляют.

   И вздыхают.

   И ходят туда-сюда.

   И от их ночных мыслей темнота за окнами становится фиолетовой.

   Наверное, и Мишина мама ходила так по своей квартире сегодня ночью и вздыхала.

   И вот она пришла к Елене Игоревне.

   Мишина мама хочет забрать Гуль.

   — Потому что, вы понимаете…

   — Я понимаю, да.

   И Елена Игоревна кивает. Да, это несложно. Вот такие документы надо оформить. Три недели — и девочку можно забирать.

   — Только давайте. Мира Александровна, хорошенько подумаем, прежде чем обнадеживать ребенка.

   — Я уже подумала.

   И Елена Игоревна снова кивает.

   А потом смотрит на меня и качает головой.

   И спрашивает Миру, Мишину маму.

   — Вы знаете, что у девочки есть старший брат?

   И Мира говорит много и торопливо: что трех детей ей не потянуть, это очень сложно, что мальчик — подросток и она его совсем не знает, что, конечно, она будет приходить к нему, и брать в гости, и как может помогать… Но взять к себе и мальчика ну просто никак нельзя, потому что трое детей — это очень сложно, и подросток, и… вы понимаете?

   — Я понимаю, да.

   А потом Елена Игоревна говорит:

   — А если девочка не захочет?

   — У нас с ней хорошие отношения, почему же она не захочет?

   — Не захочет оставить брата одного.

   — Я объясню ей, я уговорю. Мы же будем приходить к нему в гости.

   — В гости, — кивает Елена Игоревна.

   И наступает тишина, в которой я слышу, как тикают часы на стене.

   А потом Елена Игоревна говорит:

   — Просто чтоб вы знали…

   Я слушаю историю о том, как приезжал Пашин отец из Красноярска. О том, как он хотел забрать Пашу. О том, какая там хорошая у него семья. Двое детей. О том, как Паша отказался ехать…

   — Он что, Паше не понравился? — спрашивает Мира.

   — Бот уж не знаю, понравился или не понравился. Вообще-то я сказала мальчику, что в их ситуации капризничать не приходится. Но он отказался. Мне сказал, что не хочет оставлять сестру одну.

   — Тогда, может, позвонить отцу? — волнуется Мира. — Может, все теперь наладится: я возьму девочку и, когда Гуль переберется ко мне, Павел поедет туда?

   — Мы взрослые, — усмехается Елена Игоревна. — Я почти уверена, что уговорю детей. С вашей помощью.

   Мира расправляет плечи и вздыхаете облегчением. Елена Игоревна еще раз смотрит на меня.

   — А ты что скажешь. Лялька? — говорит она неожиданно. — Видишь, поедет твоя хозяйка домой, и ты с ней в новый дом поедешь. И все у вас будет хорошо. Плохого было много, теперь будет хорошее.

   Мира оглядывается, чтобы понять, с кем разговаривает директор.

   — Это Лялька. Ее сегодня утром Гуль сюда принесла. Чтобы Лялька не скучала одна, пока дети в школе. Паша из-за Ляльки даже побег устроил, мы полсуток с милицией его искали… Когда девочка узнала о смерти матери, она в себе замкнулась: глазки такие тусклые, молчит, ни с кем в контакт не вступает. Наш врач настаивал на том, чтобы ребенка психиатру показать, и я почти согласилась, думала — не оттает сама, значит, придется сдаваться на милость медицины. И тут мальчик пропал. Каким-то образом проник в свой опечатанный дом и принес сестре эту вот игрушку. Сказал, что ее зовут Лялька и что сестренка с ней в прошлой жизни не расставалась. И представляете — помогло. Особо веселым ребенок, конечно, не стал — веселиться не с чего… Но психиатр теперь не нужен. У Гуль все нормально. Вот, пятерки из школы носит…

   Елена Игоревна снимает очки, крутит их в руках и снова надевает:

   — Ну что? Собирайте документы, в опеку сдавайте, звоните мне, если какие проблемы — держите меня в курсе. Екатерина Сергеевна в опеке быстро все сделает, не волнуйтесь… А сейчас у девочки еще два часа до конца занятий, и вряд ли вам есть смысл ждать. Может быть, заедете к ней в другой раз? Только уж тогда — после обеда, хорошо?

   — Хорошо… А я ей немного гостинцев принесла, передать можно? — спрашивает Мишина мама, вставая со стула. — Скажите, Елена Игоревна, а вы зачем мне это рассказали?

   — Что — это?

   — Да вот это — про Ляльку.

   — Ни за чем. Просто так, к слову пришлось.

   И тут Мишина мама снова садится. И говорит быстро:

   — А чтобы забрать двух детей — какие надо документы?

   Елена Игоревна не удивляется. И отвечает:

   — Такие же.

   Потом Мишина мама уходит.

   Елена Игоревна остается одна в кабинете. И вдруг подмигивает мне и улыбается.

Гуль

   Сегодня с утра дождик. А у меня новые резиновые сапожки. Красные-прекрасные, с желтой подошвой. Это тетя Мира мне их купила, когда пошли дожди.

   Тетя Мира приходит к нам почти каждый день. И Мишка с ней приходит. Иногда тетя Мира даже привозит его сразу после школы, а сама на работу убегает.

   Мишку тут все уже знают. Елена Игоревна говорит в столовой:

   — Девочки, покормите-ка этого брата-близнеца.

   И ему наливают борща и накладывают макарон по-флотски. И наливают компот из сухофруктов.

   Я теперь знаю, что самое невкусное в компоте из сухофруктов — это груша. А самое вкусное — это урюк.

   Все копят косточки от урюка, а потом давят их дверью и едят зернышки. Мы с Мишей копим косточки вместе. Потом поделим пополам.

   Мы иногда и уроки делаем вместе. Учебники в наших школах почти по всем предметам одинаковые, а задают нам, конечно, разное. Иногда ему задают то, что я уже вчера делала, а иногда наоборот.

   Мы ждем, когда тете Мире дадут разрешение нас забрать.

   В детском доме появились сразу четыре места, и нас с Пашей можно было перевести, но Елена Игоревна сказала, что теперь уже нас не отпустит и мы никуда не пойдем, а будем тут дожидаться, пока нас заберет тетя Мира.

   — Паш, — говорю я, — у меня глобальная проблема. Когда мы будем жить с тетей Мирой — как мне ее называть?

   — Какие варианты? — бормочет Паша, не поднимая головы от очередной толстой книжки.

   — Ну… вежливо называть по имени-отчеству: Мира Александровна. Но мы будем жить вместе, и, наверное, удобнее звать тетя Мира.

   — Гуль, не морочь мне голову. Называй как тебе удобно — хоть Марьиванна. Ты ведь уже зовешь Миру Александровну тетей Мирой? Ну и не умножай сущности сверх необходимости.

   — Чего мне не умножать? Паш, а Паш, ты что сейчас сказал? Как это?

   Но Паша уже снова занырнул в свою книгу — и нет его.

   И вот сегодня совершается наконец то, чего я так ждала. У ворот стоит под дождем тети-Мирина синяя машина. В вестибюле толпа — всем интересно, как мы уезжаем. И я думаю: «Больше я сюда ни-ког-да не вернусь!» Елена Игоревна говорит Паше:

   — С библиотекой рассчитался? Лучше у нас своих вещей не оставлять — и наших с собой не брать. Чтоб не возвращаться. Примета такая.

   И меня спрашивает:

   — Ляльку не забыла?

   — Ну что вы, как можно! — улыбаюсь я.

   Здесь по дороге к воротам — лужа на полдвора, ну и Паше — он в кроссовках — лужу пришлось обходить, а я в новых красных сапогах потопала напрямик.

   И сели мы и поехали через весь город.

   Я люблю ездить на машине, потому что очень редко мне это удается.

   А тетя Мира говорит:

   — Ребята, может, заедем в кафе и мороженого поедим?

   Мы с Мишей с заднего сиденья как закричим:

   — Ур-р-ра!

   А Паша только головой кивнул:

   — Хорошая идея.

   Ели мы мороженое и толкались плечами так, что столик шатался, пока Паша на меня не прикрикнул, а тетя Мира на Мишку.

   В Мишиной квартире я и раньше была. Там всего две комнаты. Ну и, конечно, еще кухня, ванная, коридор…

   Мы с Мишкой сразу в его комнату играть пошли. А вечером тетя Мира достала для Паши раскладушку и сказала:

   — Ну, пока разместимся по-походному. А дальше будет видно.

   Я уснула на Мишиной кровати, Паша рядом на раскладушке, а Миша ушел спать в тети-Мирину комнату.

   Ночью я проснулась и испугалась. Где я? В окно светил фонарь, и с улицы доносился шум машин. Интересно, куда люди едут посреди ночи? Я встала и прокралась к окну. Дождь так и не кончился, асфальт на проспекте был черный, и по нему куда-то неслись, неслись машины. Проехал троллейбус, потом два трамвая, освещенных, пустых…

   У меня замерзли ноги, и я решила снова залезть в постель.

   И тут обнаружила, что Пашина раскладушка пустая.

   Брат оказался на кухне.

   Они с тетей Мирой сидели у стола и пили чай.

   — Гуль, что ты по ночам бродишь, да еще босиком? — вскинулась тетя Мира.

   А я сказала:

   — Тетя Мира, а когда мы домой поедем?

Павел

   В нашем доме на чердаке лежат связки журналов чуть ли не за пятьдесят лет. В нашем доме пахнет масляной краской в комнате мамы, черносливом и медом в комнате бабушки, леденцами в комнате Гуль, сушеным укропом на кухне, а когда топишь печи, пахнет дымком и осенними листьями. В нашем доме стоят в уголке за ширмой Люся, Нюся и Дуся — наверное, не понимают, бедняги безголовые, куда делась их любимая Шура. В нашем доме в окна террасы лезут черемуха и сирень, ирга и вишня, а из моей комнаты виден кусок сада, где растет старая груша. В нашем доме скрипят половицы, особенно в коридоре и бабушкиной комнате, и все время что-то шуршит: то ли это мыши шныряют, то ли старое дерево вздыхает, то ли Аристарх Модестович свои таинственные дела делает…

   — Мира Александровна, моя главная цель в жизни сейчас — вернуться домой.

   — Я не умею топить печь. Паша.

   — И это единственное, что нам мешает вернуться домой?

   — Паша, это для тебя — «вернуться». Ты хочешь, чтобы я вообще всю жизнь свою перевернула с ног на голову?

   Ну да, Мира Александровна и так глобально изменила свою жизнь. И она ведь нам никто — просто мама Гулькиного друга.

   Я на секундочку представил себе, что нас забрала бы из приюта мама Киры. Утром она будила бы нас: «Киру-у-уся, Пашу-у-уся, Гулю-у-уся!» Дикость какая. Смешно.

   Не знаю, что еще сказать Мире Александровне. Я уже приводил аргументы, что в этой квартире нам всем тесно.

   — Ничего, купим кровать-чердак, это здорово экономит место! — не сдавалась Мира Александровна.

   — А представляете — у каждого будет своя комната?

   — Но там удобства во дворе, снег зимой надо разгребать…

   Там печка, а я даже не знаю, где покупают дрова! — голос у нее был почти жалобный.

   — И я не знаю. Соседей спросим, — не сдавался я. — А удобства у нас не во дворе, а в пристройке, на улицу выходить не надо.

   — В пристройке, — вздохнула Мира Александровна. — А тут я только что ванную комнату отремонтировала. Всю жизнь мечтала, чтоб у меня ванная была синяя с белым, с морскими мотивами. Такой кафель нашла — загляденье…

   Тогда я выкатил свой главный аргумент. Я приберег его напоследок, потому что уверен — это очень серьезная и взрослая мысль:

   — Мира Александровна! Потерпите всего пять лет. Через пять лет мне будет восемнадцать, и я смогу сам растить Гуль. Я узнавал, так можно. Оформлю опеку на себя, и вы будете совершенно свободны. Я вам обещаю. Всего пять лет. Но раньше мне не разрешат.

   Она смотрела на меня с каким-то странным выражением.

   — Тебе, Паша, будто не тринадцать лет, а сто тринадцать. У тебя свои-то интересы в жизни есть, или ты только нянчить сестру нацелен?

   Я не сразу нашелся с ответом. А когда я не знаю, что сказать, я не тороплюсь, думаю. И самое лучшее — отвечать именно то, что подумал.

   — У меня есть подруга Кира, — сказал я медленно. — Вернее, была у меня подруга Кира. Вот она тоже меня про это спрашивала. Почему-то меня все время про это спрашивают. Везет мне на бестактных женщин.

   — На женщин ему везет! — хмыкнула Мира Александровна. — Ну ты хоть представляешь себе, как это будет выглядеть? Пять комнат у вас. Мне скажут: вот, улучшила свои жилищные условия за счет приемных детей!

   И я понял, что она начала сдаваться.

   — Вот об этом не волнуйтесь. Комнаты у нас небольшие. Печку опять же топить надо, а поленница во дворе. И удобства в пристройке. А вы им скажете, что тут у вас тут кафель — синий, морской, и горячая вода, и мусоропровод… Но мы рвемся домой. Получается, что вы только ради нас на такой ужас соглашаетесь.

   — Правда, что ли, ужас? Ты все-таки определись, Паш, ужас там или прелесть.

   — Сходим к нам завтра, сами все увидите, — обрадовался я.

   — Идти так и так надо. Там же ваши вещи, зимняя одежда.

   Двор-то, наверное, зарос за лето, а?

   — Вытопчем! — засмеялся я.

Лялька

   — Зачем мы туда поедем?

   — Иди, спи, утром поговорим.

   — Мам, я не хочу туда насовсем ехать!

   — Миша, я устала. Два часа ночи. Иди спи. Утром поговорим.

   — Утром ты будешь занята. И ты теперь меня вообще не слушаешь!

   — Ну, слушаю. Заберись только на табуретку с ногами — дует.

   Они разговаривают, а я сижу в кухне на подоконнике. Надо мной горшок с розовой геранью. «Оставь меня тут, я хочу посмотреть в окно, — сказала я Гуль. — Скоро мы вернемся домой, а я никогда не видела, как живут люди в городе ночью». Так что носом я упираюсь в холодное стекло. Из окна на самом деле немного дует. За стеклом, внизу — проспект с шумящими машинами. Никак не могу понять, куда люди ездят по ночам. Надо спать, а не кататься туда-сюда.

   В стекле отражаются Мира и Миша. Тоже не спят.

   Грустно мне.

   Они ведь не знают, что я все слышу, получается, что я подслушиваю.

   А подслушивать — нехорошо.

   Вот тетку Любу я подслушала ненарочно. Противная она, эта тетка Люба. И жадная.

   Завтра попрошу Гуль, пусть расскажет про меня Мире. Пусть Мира не думает, что я просто глупая мягкая игрушка.

   Миша сидит, подобрав босые ноги на табуретку. Лицо у него злое и решительное.

   — Почему мы должны переселяться?

   — Там большой дом, Миш. Ребята привыкли в нем жить.

   — Здрасьте. А я здесь — не привык? Я не хочу жить у себя дома? У меня тут своя комната была. Теперь стала не моя. Но ты вообще хочешь все бросить! Мне не жалко, что они живут в моей комнате. Я просто хочу остаться дома!

   Мира сердится.

   Я знаю — это неправильно. Но люди — всего лишь люди.

   — Ты свинья! — говорит Мира. — Свинья, потому что у ребят и так ничего нет. У них мама умерла, у них ни одного родного человека на свете не осталось, ты это понимаешь? И они хотят хотя бы в свой дом вернуться. Маму не вернуть — так хоть домой. А ты… Ау тебя… У тебя все есть. И ты устраиваешь мне тут сцены!

   Миша смотрит на Миру и молчит. И, кажется, готов заплакать.

   Мира садится рядом с ним и обнимает его за плечи.

   И говорит. Что они посмотрят. Что в том доме у него будет своя комната. Что они перенесут туда все его вещи, и игрушки, и книги. Что там сад, в котором можно играть («Ты же помнишь, Миш?») Летом в этом саду можно построить шалаш, и жить там, и даже ночевать. И быть индейским вождем. И там есть чердак, на который можно залезать и смотреть на улицу через чердачное окно. И пускать с чердака самолетики. Они будут перелетать через улицу. А зимой там надо топить печку. Это очень интересно — топить печку. Сидеть, смотреть на огонь и подбрасывать туда веточки. И можно завести собаку. Любую собаку, даже самую большую. А квартира — она же никуда не денется, правда? Сюда можно будет вернуться в любой момент. А там во дворе зимой будет чистый-чистый снег, и никто не будет его топтать, кроме нас. Утром выйдешь в школу — и оставишь на крыльце свой след, и никто его не затопчет. И еще можно лепить снежную бабу — ее тоже никто не сломает, пока нас нет дома. И еще…

   Мишка уже спит, привалившись к Миримому плечу. Она берет мальчика на руки. Он тяжелый, ноги у него длинные. Мира осторожно выходит в коридор, стараясь не зацепиться за косяк двери.

   Потом она возвращается на кухню. Включает радио. Тихо играет какое-то танго. Мира обнимает себя за плечи и кружится по кухне…

Гуль

   Представляете, кого я сегодня на улице встретила.-1 Беллу Борисовну, маму Лидии Иосифовны, моей бывшей учительницы музыки. Сто лет ее не видела. Нет, конечно, на самом-то деле немножко больше года, но взрослые всегда так говорят: «Сто лет!»

   Белла Борисовна катила перед собой большую коляску. Широченную такую коляску. А в коляске сидели близнецы!

   Я, может, и постеснялась бы здороваться, но мне так хотелось посмотреть на настоящих близнецов! На самом деле их не отличить друг от друга, или они как в зеркале: где у одного справа родинка — у другого слева?

   Поэтому я подошла и вежливо поздоровалась.

   А Белла Борисовна мне и говорит:

   — Здравствуй-здравствуй, детка!

   У ее дочки, наверное, учеников столько, что Белла Борисовна боится запутаться в именах. Правда, зачем напрягать мозги: «детка» — и все тут.

   Немного похоже на мою Шуру, она ведь тоже часто людей не звала настоящим именем. Только у Шуры были совсем другие причины.

   Я попросила разрешения заглянуть в коляску.

   Белла Борисовна обрадовалась, сразу остановилась и начала внуками хвастаться. Вот этот, говорит, справа, Яша, а слева, совсем наоборот, Левушка.

   Яша и Левушка смотрели на меня одинаковыми круглыми глазами, но в остальном были совсем разные. У них даже щеки были разной толщины: у Яши потолще, у Левушки похудее. И шапки на них были разные. И я сказала Белле Борисовне, что никакие они не близнецы, не бывает таких близнецов. Белла Борисовна на меня почему-то обиделась и сказала, что я ничего не понимаю, а внуки у нее двойняшки. И Яше, и Леве полгода, но они друг на друга не похожи, потому что…

   — Ты, детонька, еще таких подробностей не поймешь, вот вырастешь, будешь учить в школе биологию, и тебе объяснят.

   Везет Лидии Иосифовне — у нее маленькие детки родились! Хорошо бы у нас тоже был кто-то маленький. Я бы с ним гуляла. Или с ними. Но маме на это даже намекать не было смысла. Она сразу говорила, что стара уже детей заводить, что она и нас-то поздно родила, надо было раньше, теперь вот у всех ровесников дети уже студенты, а у нее еще школьники…

   А что такое «двойняшки», я очень хорошо понимаю, пусть Белла Борисовна не сомневается!

   Мы недавно всей семьей снова ходили мороженое есть. Это у тети Миры такое лекарство от плохого настроения. Она, как загрустит хоть самую капельку, сразу идет в кафе и покупает себе шоколадное мороженое. Говорит, что это лечит любое плохое настроение, даже самое запущенное.

   Мы последние две недели ходим мороженое есть чуть ли не каждые два дня. Я ем фисташковое с миндалем, Миша фруктовое, Паша простой пломбир. Тетя Мира почему-то не волнуется, что у нас заболит горло. Правда, она нам покупает всего по одному-два шарика, может быть, поэтому и не боится.

   И вот сидели мы в кафе, я на свой шарик нацелилась, Паша, как всегда, одним глазом в книжку косил, Мишка рассказывал, что ему хочется телескоп на день рождения, тетя Мира слушала и кивала. Тут к нам подошел какой-то сумасшедший старик. На руках у него были перчатки с обрезанными пальцами, на шее — шарф с торчащими во все стороны нитками. Не совсем бомж, но очень странный старик, не домашний какой-то.

   — Это все ваши дети, мадам? — спросил старик у тети Миры.

   Так смешно — «мадам», как будто мы в Париже! А тетя Мира на «мадам» ничего не сказала, просто ответила: да, мол, все мои.

   Но старик не отставал:

   — Погодки или близнецы?

   И на нас с Мишкой кивнул.

   Мишка говорит:

   — Какие же мы близнецы? Вы что, не видите, мы не похожи совсем?

   А тетя Мира старику ответила спокойно:

   — Нет, не близнецы, просто двойняшки.

   А старик ей:

   — Это очень хорошо, мадам, это прекрасно, мадам, когда в семье много детей. Дети, мадам, это главное жизненное счастье и богатство. Я, мадам, бедный человек, но не потому, что у меня нет денег, а потому, что я одинокий. И детей у меня нет и никогда не было. А вам, мадам, в жизни выпало феноменальное счастье, и вы должны это ценить.

   — Я и ценю, — отвечает ему тетя Мира.

   — Значит, вы счастливы, мадам? — продолжал приставать к ней старик.

   Тетя Мира задумалась на минуточку, у нее даже ложка с мороженым в воздухе замерла, а потом мороженое в рот быстро сунула и ответила ему с набитым ртом:

   — Счастлива-счастлива. Какие могут быть сомнения?

   — Простите, если обеспокоил, мадам, — и старик поклонился. — Счастливый человек делится своей радостью. Вот если бы мне на поправку настроения…

   Тетя Мира вдруг засмеялась:

   — Я вам мороженого купить могу. Поправит это ваше печальное настроение? Мне помогает!

   Старик вздохнул, посмотрел на нее почему-то укоризненно и ушел.

   Паша книжку отложил и говорит:

   — Мира Александровна, он что, попрошайничал?

   — Будем считать, что в кафе просто нет мороженого того сорта, которое он любит. Потому он и отказался от моего предложения.

   Паша плечами пожал и снова в книжку уткнулся.

   А тетя Мира нам объяснила, что когда в семье дети-ровесники друг на друга не похожи, они называются «двойняшки». Вот так. Мы с Мишей теперь двойняшки. А Паша, получается, теперь не только мой, но и Мишкин старший брат. Только они очень мало разговаривают друг с другом — как-то стесняются, что ли…

   Я все это вспомнила и решила с Беллой Борисовной поддержать светскую беседу, Паша всегда так называет вежливые разговоры, когда все друг другу говорят только приятное.

   — Чудесные у вас дети, — говорю. — Не страшно, что такие разные, даже лучше: никто их путать не будет. Ведь это счастье, когда в семье дети, правда?

   — Правда, детка, правда, — согласилась со мной Белла Борисовна. Поправила на внуках шапочки. И передала маме привет.

   Ничего не знает.

   Я вот что подумала: а ведь тетя Мира моложе моей мамы. И моложе Лидии Иосифовны. Может быть, тетя Мира родит нам маленького ребеночка? Только надо сперва с Мишей посоветоваться, не против ли он. Все же это его мама, а не наша. Может быть, Мише уже хватит братьев и сестер?

Павел

   Когда мы с Гуль вернулись в нашу школу, мою сестренку встретили в классе так, как будто ее возвращение — общий праздник. Еще в середине сентября, когда стало известно, что нас, скорее всего, заберет к себе тетя Мира, весь класс написал Гуль письма, нарисовал рисунки. Все писали: ждем тебя, возвращайся. И учительница ее приходила. Меня увидела, тоже обрадовалась: «Здравствуй, Павел Васильевич! Ну как вы тут?» — глупый вопрос, но я понимаю, что ей больше нечего было спросить. Она хорошая, Гулькина учительница, так что я ей сказал, что мы тут ничего, нормально.

   Я вернулся в свой класс тихо. Все делали вид, что ничего не случилось. Но опять-таки я понимаю: люди просто не знают, как вести себя в таком случае, что говорить. Поэтому ничего не говорят вовсе.

   С Кирой мы почти не общаемся. Правда, она написала мне записку (очень глупо, можно было подойти и поговорить), спросила, на что я обиделся и почему я ее не замечаю.

   А я ни на что не обиделся.

   Просто весь сентябрь я сидел в той школе на окраине. Сидел в самом углу класса. Учителя меня не трогали, не замечали. Наверное, понимали, что я тут временно, и им не было до меня никакого дела. Сидит человек тихо, книжку под партой читает — кому он мешает? Никому. Я даже не спросил соседа по парте, как его зовут. Мне было все равно.

   Вот тогда, в сентябре, точнее — в первую неделю сентября, я звонил Кире. Каждый день. Она разговаривала со мной очень весело и приветливо. Но ей все время было некогда. То у нее уроки, то ужинать пора, то репетиция, то еще какие-то дела.

   Я ведь не дурак.

   Я сел и подумал: жизнь у нас слишком разная. У нее Шекспир, а у меня впереди детдом.

   И перестал звонить.

   Потом выяснилось, что в детдом мы не поедем и скоро вернемся в свою школу. Но звонить Кире по этому поводу было как-то странно. А она сама мне не звонила.

   Встретились мы в тот день, когда я вернулся. Если Кира и удивилась, столкнувшись со мной в дверях класса, то виду не подала. Сказала что-то типа: «О, и ты тут? Значит, будешь опять в нашем классе? Хорошо!»

   И я согласился, что это хорошо.

   Дом, пока нас не было, как-то отсырел, в нем стало пахнуть мышами и пустотой. Мира только вошла, и у нее прямо-таки лицо вытянулось, хотя она мужественно пыталась этого не показывать. Но я-то видел. Только еще я видел, что в доме все по-прежнему, все на местах. Так что я первым делом притащил дрова и начал топить — чтобы стало сухо и тепло.

   Мишке идея переселиться в наш дом сразу же не понравилась, и сколько потом Мира его ни улещивала, сколько ни уговаривала, он все равно ходил надутый. Вот и сегодня он, явно недовольный, озирался по сторонам, бурчал: «Ну и что тут хорошего?» — только что мебель не пинал и дверями не хлопал. Мира в конце концов не выдержала, выволокла его на террасу и что-то сердито нашептала. Но тоже без особого толку.

   Я пытаюсь к Мишке относиться хорошо. Конечно, он привык, что они с Мирой живут вдвоем. А мы ему чужие, лишние, хоть он и дружит с Гуль. Только дружить — это одно, а жить вместе — совсем другое. Так что я пытаюсь Мишку понимать. Хотя, если честно, он меня раздражает.

   Гнев на милость Мишка сменил почему-то только когда увидел пианино в Гулькиной комнате. Дома у них пианино нет, говорят, брали напрокат, но потом Мишка музыку бросил.

   А тут он пианино увидел и обрадовался. Подошел к нему, крышку открыл, на клавиши полюбовался, потом закрыл бережно и сказал уже без злости: «Ну что тут у вас еще, показывай!»

   Я подумал-подумал и решил Мишку с Гуль на чердак отправить. Они там, конечно, извозились в пыли, зато не мешали нам с Мирой приводить дом в порядок.

   Мира первым делом попросила:

   — Консультируй меня, как печку топить.

   — Да я сам буду ее топить. Мира Александровна!

   Но Мира сказала, что ей тоже надо уметь. Мне немного неудобно учить взрослого человека, а Мира все время спрашивает меня, как тут у нас что принято. Где что обычно лежит, как все устроено.

   Разместились мы вполне ничего. Я переселился в мамину комнату, Мишке отдал свою, Мире предложил Шурину.

   — А я почти не умею шить, — огорчилась Мира, увидев Шурину машинку. — Разве что подол подогнуть и по прямой прострочить… Может, мне научиться?

   Я только плечами пожал. Откуда мне знать, как для Миры лучше?

   Словом, зажили мы потихонечку. Мире отсюда на работу куда ближе стало, выбегает буквально минут за десять до начала смены. Но вообще я заметил, что она довольно-таки неорганизованная: ничего у нее не получается сделать вовремя, как ни торопится — то и дело опаздывает.

   Меня это сперва очень раздражало, потом я подумал: она уже взрослая, а взрослые люди не меняются.

   Только у меня все время ощущение, что я за все отвечаю. Дом для Мишки с Мирой чужой, я очень хочу, чтобы им тут нравилось. И всячески стараюсь, чтоб у Миры почаще было хорошее настроение. Уроки чтобы мелкие делали вовремя и незаметно. Чтоб не орали громко, когда она телевизор смотрит. Ну и вообще.

   Так мы прожили почти месяц. Но однажды вечером, в пятницу, когда малыши улеглись спать, случился у нас с Мирой жизненный поворот.

   Я сидел на кухне и пил чай с печеньем. Печенье крошилось, и я держал его над блюдечком.

   Зашла Мира. Налила себе чаю. Тоже взяла печенье. И начала его откусывать стоя, не присаживаясь к столу. Но крошки же! На пол сыплются. Я так и сказал:

   — Мира Александровна, крошки у вас сыплются на пол, потом придут мыши, а вам же мыши, наверное, не очень нравятся?

   Вежливо сказал, приветливо.

   А она почему-то замолчала, печенье больше не ест, в руке держит и странно на меня смотрит.

   Только губы у нее дрожат.

   Потом она печенье на стол аккуратно положила и говорит:

   — Павел, сколько можно?

   …Третий человек говорит мне, что я веду себя как старик. Что я все стремлюсь держать под контролем.

   — Это неестественно в твоем возрасте! — горячилась Мира, постепенно повышая голос. — Тебе тринадцать лет! Ты должен прогуливать уроки, пытаться тайком курить за школой, хамить взрослым, раскидывать по дому грязные носки и…

   Вот если я еще буду раскидывать по дому грязные носки, тут начнется конец света. Так я и сказал.

   А Мира вдруг как хлопнет по столу ладонью:

   — Да перестань ты изображать из себя всехнего папу! Хватит! Взрослая тут я! Я за все отвечаю! Расслабься уже, просто живи!

   А я не могу, когда на меня орут. И я так устал всем улыбаться.

   — Что вы на меня орете? — заорал я в ответ. — Вот вы все время на работу опаздываете — я же к вам не лезу! Мне тоже много чего не нравится! Я же вас не переделываю! И вы ко мне не лезьте! Не нравится, ну и…

   Я чуть не сказал: «…ну и валите отсюда!»

   Вовремя остановился.

   Только печенье взял и зашвырнул куда-то в угол кухни.

   Потом мы немного постояли друг против друга. А потом сели к столу.

   — Ну? — сказала Мира.

   Я только вздохнул.

   — Еще чаю будешь?

   Мы просидели на кухне полночи.

   — Когда я маленькая была, очень любила в окна заглядывать. Мне казалось, что там совсем иная жизнь, не такая, как у нас дома. Хотя у нас была вполне нормальная семья, ничего особенного. И еще мне очень нравились оранжевые занавески. Бредешь зимой из школы после второй смены — темно, холодно, а у кого-то сквозь оранжевые эти занавески свет на синюю заледеневшую улицу пробивается — теплый-теплый. И я думала: вырасту — заведу себе такие занавески. Чтоб идти домой и видеть издалека, как они светятся… И еще думала, что будет у меня все как у людей: муж, сын… и оранжевые занавески. Комплекта не получилось. — Мира грустно улыбнулась.

   — Я тоже мечтал, что у нас будет как у всех, думал, мама выйдет однажды замуж…

   — За Гулькиного папу?

   — Да нет, у Гульки же не было никогда папы. Ну, то есть, в смысле…

   — Угу, понятно, в каком смысле.

   И тут я неожиданно рассказал про Кемаля. Так долго никому не хотел рассказывать, а Мире почему-то рассказал. Может быть, просто устал в себе это держать.

   Ух как Мира рассердилась! Сказала, что я слишком много на себя беру. И что Гуль — не моя собственность. И что Гуль имеет право знать про себя все. И что не мне это решать. Правда, сердилась Мира почти шепотом, мы вообще разговаривали тихо.

   А я сперва пытался спорить.

   — Да зачем он нам нужен? Вот приезжал мой отец. Алексашин. Так кто он мне? Чужой дядька. Посмотрел на него — ничего в душе не дрогнуло, честное слово.

   — Человеку нужны корни. Ты станешь старше — поймешь. Это в детстве кажется, что ты сам по себе и в центре вселенной. А потом видишь: ты связан с другими людьми тысячами ниточек, тут связан, там… И каждая такая нитка, если она оборвана, взрослым человеком воспринимается как очень горькая потеря. Я вот ругаю себя, что не расспрашивала своего деда ни о чем. Он умер, когда мне было всего двенадцать, и мне казалось — мир незыблемо так устроен: я, родители, дед… Сейчас о стольком бы спросила у него, а поздно.

   — У нас-то с корнями все нормально! — гордо сказал я.

   — Как будто ты знаешь свои корни! Кто у тебя? Мама и бабушка. И всё.

   Нет, не всё.

   Был еще профессор Тирсов, раскапывавший скифские курганы. Наш прадедушка. Была Лидия Сергеевна, Лидочка, наша прабабушка. Странно на самом деле называть ее прабабушкой — ей ведь, наверное, лет было меньше, чем Мире. И погибла она молодой. И еще была, кстати, Зина Соловьева. Тоже наша прабабушка, хотя мы и не родственники. Не было бы ни Гуль, ни меня тут, если бы не Зина.

   Глаза у Миры заблестели.

   — Да ты что? Это правда? Так можно ведь тогда много чего узнать! Наверняка в университетских архивах сохранились какие-то материалы о твоем прадедушке. Хотя бы портрет, а может, и еще что-нибудь.

   — Разве нас пустят в архивы? Туда, наверное, только студентов или ученых пускают, а мы с вами кто?

   — Кто? Люди, которым интересно!

   — Мы с вами — просто люди. Мне скажут, что я ребенок. А вы вообще парикмахер, а не ученый.

   — Да при чем тут парикмахер?

   — Да при том! — сердито сказал я.

   Не могу же я сказать Мире, что я считаю… Нет, конечно, у нас всякий труд почетен и все такое. Но все же…

   Ну что такое парикмахер? Обслуживающий персонал. Какие у них, у парикмахеров, интересы? Сериалы да любовные романчики. Мира, конечно, хороший человек и, кстати, сериалы не смотрит, некогда ей… Что она читает, я внимания не обращал. Но вряд ли, к примеру, ей будет интересно разговаривать про Стейнбека или Умберто Эко. Я в Умберто Эко тоже мало что понимаю, но я пойму. А парикмахер — это предел. Потолок. Куда ей в архиве работать…

   Ничего подобного я говорить не собирался. Но Мира как-то — слово за слово — вытащила из меня все это.

   Я думал — опять рассердится. А она начала смеяться.

   — Дурачок ты, дурачок, — говорит. — Маленький еще дурачок, мусора в голове навалом. Подожди-ка минутку.

   Принесла из своей комнаты папку.

   — Вот, смотри, если тебе так важны бумажки с печатями!

   И кладет передо мной картонную книжечку. А там написано, что Мира Александровна Гуренкова… названного университета… социологический факультет… Гербовая печать.

   Я на нее смотрю, баран бараном.

   — А почему тогда вы парикмахером работаете?

   — А нравится мне! — Мира пожала плечами. — Учиться на социолога было интересно, а потом…

   — Парикмахером, что ли, интереснее? — хмыкнул я.

   — И нечего хмыкать. Знаешь, как нудно жить, когда у тебя многомесячный проект — и психуешь ты из-за него, и сроки поджимают, а он все тянется, тянется, конца-края нет, тягомотина такая… А у меня каждый день несколько раз — начатое и полностью завершенное дело. И красиво получается. Приходит ко мне тетка: волосы сосульками, от корней все пегое, лицо скучное, глаза тусклые. А через два часа — куда что делось. Веришь — и глаза начинают блестеть, и плечи тетка расправляет. И идет тетка домой — и кажется ей, что она почти Мерилин Монро.

   Надо же, как далеко от архивов мы забрели.

   — Хорошо, — вернулся я к началу разговора. — С архивами мы, допустим, разберемся. А дальше, посмотрите: кто наши с Гуль предки? Вот Тирсов, например. Это его дом. Вон там древняя груша у забора растет, так он с нее плоды, наверное, ел. Сто лет назад. Мы тут сидим, на этой кухне, и может быть, он так же сидел. И эти стены его видели…

   Я запнулся, подумав, что где-то там, в темном углу у стены, возможно, сидит и слушает нас Аристарх, и уж он-то точно видел моего прадеда. С Аристархом у меня были отношения, как с Дедом Морозом — я и верил в него, и не верил.

   — А этот турецкий скрипач, он всего неделю с мамой общался. И больше ни разу даже не видел! И она его. Какое ему дело до моей сестры? У него своя жизнь, у нас своя.

   — А за сестру решать — ты имеешь право? Она вырастет, не зная, кто ее отец.

   Наверное, это справедливо. Просто пока Гуль маленькая, мне трудно представить, что она станет взрослой женщиной и захочет знать о себе больше.

   — Тогда я ей и расскажу. Когда вырастет.

   — Паша, ты глупый? Что ты ей расскажешь? Ник в скайпе назовешь или даже имя? Ник сто раз сменится, а к имени нужна фамилия, адрес нужен… Нужен нормальный человеческий контакт! И потом, подумай, как этот Кемаль там нервничает — у него дочь, а он не может с ней увидеться, не может узнать, как она сейчас живет: ты комп вырубил, и привет.

   — А он понятия не имеет, что у него дочь. Мама ему не сказала. И я не сказал!

   Мира всплеснула руками:

   — Час от часу не легче!

   Словом, уговорила меня Мира Кемалю еще разок по скайпу позвонить. А потом вдруг спрашивает:

   — Лет-то ему сколько, этому скрипачу?

   И я сказал, что двадцать восемь.

   — Надо же, — обрадовалась Мира. — Я его старше, мне тридцать. Вот и хорошо, а то со взрослым дяденькой мне было бы разговаривать страшно. Вдруг, думаю, ему лет пятьдесят, он лысый, умный и сердитый.

   Мне даже в голову не приходило, что взрослые могут бояться каких-то еще более взрослых, я думал, взрослые — монолит, все заодно.

   А когда мы, уходя с кухни, выключили свет, из того угла, куда я в сердцах зашвырнул кусок печенья, раздался торопливый шорох. Может, надо там молока оставлять?

Лялька

   — Я немного полежу; Лялька, — говорит Гуль, Гуль болеет. Мы в доме одни. За окном день, но почти темно.

   Однажды Паша при мне объяснял Гуль, почему так светло летом и так темно поздней осенью. Показывал картинки с круглой голубой Землей, желтым Солнцем, крутил на столе апельсин и мандарин.

   Земля, оказывается, круглая, а Солнце больше Земли во много раз. Раза в два или три. Или в десять. Не помню.

   Мне это неважно.

   Круглая Земля мне ни за чем не нужна.

   Мне нужно, чтоб было солнце.

   Чтобы все в доме были веселые.

   Чтобы утром на половицах — теплые солнечные квадраты.

   Но за окном снег с дождем.

   Снег вовсе не белый.

   Он серый и сыплется с серого неба.

   Но я уже знаю, что однажды небо станет белым и земля станет белой. Это днем. А ночами небо будет синим и снежная земля тоже синей.

   Знаю, что в углу комнаты встанет елка.

   И дети вытащат из старой картонной коробки и повесят на елку всех, кто там должен быть.

   Мальчика-клоуна с флейтой.

   Золотой месяц-серп.

   Избушку, занесенную снегом, с крохотными оконцами.

   Ватного цыпленка.

   Двух детей верхом на санках. Нет. Правильнее сказать — на салазках.

   Слона, несущего на спине раджу…

   А пока — серая крупа, холодно, ветер, темно за окном.

   И в доме темно.

   У Гуль просто кашель. Это не больно. Но она начинает стонать во сне и открывает глаза, и я вижу, что ей плохо.

   Случилось что-то еще.

   Плохое.

   У моей Гуль болит живот. Гуль плачет.

   Она держится за живот, и лицо ее — как белесо-серый снег за окном.

   Телефон лежит на столе.

   — Гуль, — пытаюсь я докричаться сквозь ее плач, — Гуль, позвони Мире! Мира придет. Она поможет. Она знает, как быть!

   Но глаза у Гуль пустые и мутные. Она мечется по кровати. На лбу у нее капли пота, и волосы прилипли к вискам. Я в отчаянии. Я не могу спасти Гуль. Гуль не слышит меня. Ей становится хуже с каждой минутой. Кажется, я кричу очень громко. И тот, кто появляется на мой крик, сразу все понимает.

   — Аристарх. Я совсем о вас забыла.

   — Плохо дело. Кажется, у девочки аппендицит.

   — Что такое аппендицит?

   — Вам не понять. Лялька. Для людей это очень опасно.

   — Аристарх, вы же почти как человек. Позвоните Мире. Скорее позвоните Мире. Телефон на столе.

   Аристарх в отчаянии заламывает руки:

   — Да не могу я звонить! Городской телефон не работает. А сотовый… Не умею я пользоваться этими современными штуками. Не слушаются они меня.

   — Почему?! Я не могу набрать номер, потому что я из фетра и шелка. И люди все равно меня не слышат. А у вас что за причина?

   — Наверное, другой век, Лялька. Просто другой век.

   И тогда я понимаю, что делать.

   До Мириной парикмахерской десять минут ходу.

   Я была там с Гуль.

   Аристарх должен пойти туда.

   — …пойти туда!

   В карих глазах паника:

   — Я не отходил от дома дальше чем до края забора уже много десятков лет! И на улице зима… Да, на улице зима, а у Аристарха тоненький сюртучок.

   — Там зима. Там холодно, там снег с дождем, там страшно. Там много машин. И много людей. Но Гуль плохо.

   — Я пойду! Объясняйте дорогу.

   Аристарх потрясен моим торопливым рассказом:

   — Послушайте, там же раньше был двухэтажный дом с арками, на углу булочная! Всегда была булочная, много лет! И кованые балкончики на втором этаже. В 1915 году на балкончике над булочной сидела белая собачка и облаивала прохожих.

   — Некогда ностальгировать, Аристарх! Была булочная, а теперь торговый центр, такой огромный стеклянный куб. Вам надо подняться на третий этаж и повернуть налево.

   Аристарх поплотнее запахивает полы сюртучка. И вот его уже нет. Я слышу, как хлопает входная дверь. Гуль стонет. Я шепчу ей:

   — Гуль, маленькая моя, сейчас, сейчас, все будет хорошо, потерпи, Гуль!

   И еще тысячу каких-то слов я шепчу моей бедной Гуль.

   Проходит тысяча секунд. И еще тысяча секунд. И еще.

   Секунды кружатся, стучат в стекло ледяной крупой.

   Звонит телефон. Но Гуль, кажется, не слышит звонка. Она плачет и мечется по кровати.

   И снова бесконечно тянется время. Снег в окно. Стон Гуль. Мой шепот.

   А потом опять хлопает дверь.

   Вбегает Мира.

   И сразу — вихрь. Она прикасается губами ко лбу Гуль. Ставит ей градусник. Звонит в скорую. Отправляет смску Паше. Собирает какие-то бумажки. Кладет в пакет Гулькины тапочки и халат. Все сразу.

   Лицо Миры закрыто на все замки. Губы сжаты. Она все время смотрит на часы. Гладит Гуль по плечу. Берет за руку.

   Я вижу, как в комнату пробирается Аристарх. И прижимается продрогшей спиной к теплой печи.

   И кивает мне.

   А Мира его не видит. Она смотрит на беленую стенку печи пустыми глазами. И не видит, что у печи греет иззябшие пальцы маленький домовой.

   И тогда я понимаю, как это было.

   Я понимаю.

   …Испуганный домовой бежит, увязая в мокром снегу, уворачиваясь от сапог и ботинок, шарахаясь от проносящихся мимо машин.

   Из-под колес его обдает потоками грязной ледяной воды, в ушах у него шумит, и он несется, почти зажмурившись, прямо по улице до угла, потом направо, потом опять прямо. В двери, которые открываются перед людьми сами, он умудряется прошмыгнуть, пристроившись к чьей-то ноге. Эскалатор с ужасным железным скрежетом ползет вверх. И Аристарх прыгает на движущуюся лестницу, дрожа от холода и страха, но понимая, что времени всего ничего. И еще одна лента эскалатора…

   И вот зеркала, и музыка, и жужжание фена, и шелест воды… И Мира, и в руках ее блестят стальные ножницы.

   Аристарх дергает Миру за край фартука, вскакивает на тумбочку, топает ногами, прыгает прямо перед ней, стучит кулаком по столу, по зеркалу, зовет Миру…

   Но Мира не видит его. И не слышит.

   Только по лицу ее вдруг пробегает неясная тень. Она достает телефон и звонит. Потом говорит своей напарнице, что Гуль болеет и девочка дома одна и почему-то не подходит к телефону. И это нехорошо.

   Напарница успокаивает Миру: наверное, девочка просто спит. Спит и не слышит.

   Аристарх изо всех сил толкает лежащие на краю тумбочки ножницы.

   Ножницы с лязганьем грохаются на пол.

   Мира испуганно поднимает их. По лицу видно, что ей страшно.

   Нет, она должна быстренько сбегать домой. Тут близко. Если все нормально, она сразу вернется.

   — Чует мое сердце, что-то там не так, — говорит Мира, надевая куртку и с трудом попадая в рукава.

   И вот она уже далеко. Она бежит по улице, все быстрее и быстрее. Ей почему-то кажется, что надо торопиться.

   Аристарх не может ее догнать.

   Да это уже и не важно.

   Он шлепает по лужам. Снег забивается ему за воротник. Он промок до костей. Машины его теперь почти не пугают. Он идет и бормочет, что липы вдоль улицы зачем-то срубили, это плохо. Оштукатуренную ограду больницы на той стороне по-прежнему красят в две краски — голубым и белым, это хорошо. Народу снует туда-сюда много — это нормально. Людей становится на свете больше. А домовых меньше. Так всегда. Из века в век.

   Он кашляет и дрожит.

   Но вот и крыльцо дома. Дверь. Прихожая. Вот и печка.

   И я успеваю сказать Аристарху, что он молодец. Что он герой. Успеваю посоветовать, чтоб он переоделся в сухое. Если есть во что переодеться. А то заболеет.

   Больше я ничего не успеваю.

   Потому что приезжают врачи — два веселых толстых доктора с мягкими руками. Они мнут Гуль живот, поворачивают ее, а потом говорят: «Госпитализируем, собирайтесь. Все собрано? Молодцом, мамочка!»

   Один из них заворачивает Гуль в теплый плед, и Гуль на носилках уносят из дома. А Мира, прежде чем переступить порог, оглядывает комнату еще раз.

   И спохватывается.

   Берет меня и сует в пакет с вещами. Туда, где халат, и тапочки, и какие-то документы. В пакете тесно, я почти сложена пополам, коленки упираются в нос.

   Но я думаю: это правильно. Это хорошо.

Гуль

   Теперь у меня в животе зашитая дырка. Мне разрезали живот, а потом зашили иголкой и ниткой. Называется операция аппендицита. Сейчас немного больно. Но не очень.

   Так что мы с Лялькой стали немного похожи. Ее ведь тоже шили иголкой и ниткой.

   Когда меня привезли в больницу, я все время плакала. И даже плохо помню, как что было. Но доктор, который делал мне операцию, — не тот, который приезжал на скорой помощи, а совсем другой доктор, Владимир Степанович, начал со мной разговаривать. Спросил, первый ли раз я в больнице. И рассказал, что сам он попал в больницу, когда ему было три года.

   — Я тогда без мамы лежал. А тебя мама ждет. Хорошо.

   На минуточку я вдруг подумала: а что, если это правда и меня на самом деле ждет там, в палате, мама…

   Но я же знаю, что докторам надо говорить только правду — иначе они не смогут правильно тебя лечить. Мне рассказывали в школе про одну глупую девочку. Она однажды съела целую пачку таблеток. И ей стало плохо-плохо. Доктор начал ее спрашивать, как было дело. А девочка решила не сознаваться. И тогда доктор начал лечить ее от всего на свете. На всякий случай. И эта девочка лежала в больнице потом сто лет, пока ее от всех на свете болезней не полечили. А когда она из больницы вышла, все ее подружки выросли и состарились, у них были уже внуки и пенсия. А девочка так все и была в третьем классе. Конечно, она потом уже не ела таблеток без спроса.

   Так что я сказала доктору правду. Что моя мама умерла. И поэтому она меня нигде не ждет.

   Доктор кашлянул под маской и согласился со мной.

   Что да, наверное, если так, то мама меня, наверное, не ждет.

   По-моему, он не знал, что бы мне еще сказать. Люди вообще очень смущаются, когда я им говорю, что у меня мамы нет. А когда говорю, что нет бабушки, никто не смущается. Потому что бабушек у многих нет, а вот чтоб не было мамы — это редко.

   Потом доктор спросил, умею ли я уже считать до ста.

   — А когда вы будете мне живот ножом резать? — спросила я. Потому что меня очень интересовал этот вопрос. И еще — не забудут ли они сделать специальный замораживающий укол.

   Я в одном мультфильме видела человека-лед. И думала: вот сейчас мне сделают укол, и от места, куда уколют, побегут такие голубые замораживающие иголочки. И я сама стану человек-лед. А льду — ему, конечно, не больно. Только как же тогда они будут резать меня ножом?

   Но доктор посмотрел на меня с обидой:

   — Что ты все: ножом, ножом… Я тебе кто — разбойник с большой дороги, чтоб маленьких девочек ножом резать? Операции делают скальпелем!

   И я сразу поверила. Вы только послушайте, как это звучит! «Скальпель» — сразу ясно, это такой специальный ножик для того, чтоб резать замороженных больных людей.

   — Ты меня со своими замороженными людьми совсем заболтала, — сказал доктор. — В общем, так: лежи и считай до ста. Умеешь?

   Конечно, умею. Я уже во втором классе.

   — Великолепно! — обрадовался доктор. — Считать надо вслух — начнешь, когда мы тебе скомандуем. И прислушивайся к себе: как замерзнет у тебя левая пятка — так, значит, все готово, заморозка сработала и операцию можно начинать.

   И я лежала и прислушивалась к себе, но пятка никак не замерзала. Или замерзала?

   — Считай, — напомнил доктор.

   Я начала считать:

   — Один, два, три, четыре…

   А потом слышу:

   — Открой глаза.

   Живот как болел, так и болит. И мне так неудобно: хвалилась, что умею считать до ста, а сама сбилась. И тут мне сообщают, что уже всё. Операция давно закончилась.

   — А почему у меня живот как болел, так и болит? — возмутилась я.

   — А ты как хотела? — удивилась медсестра.

   Понятно — как! Если мне лечат, например, больной зуб, он перестает болеть. Для того и лечат.

   Но медсестра мне объяснила:

   — У тебя в животе дырка, ее зашили нитками. Конечно, она еще какое-то время поноет, а потом боль пройдет. Скоро пройдет. Потому что аппендикс, который болел у тебя внутри живота, доктор удалил.

   Когда я вернулась в свою палату, меня там ждала тетя Мира. И очень радовалась, что я жива и почти здорова. Что меня ей вернули.

   Лялька меня тоже там ждала.

   Доктор Владимир Степанович сказал, что как только мой живот зарастет окончательно, так меня и отпустят домой.

   И начала я выздоравливать и дырку в животе заращивать.

   Со мной в палате еще один мальчик Колечка лежал, маленький, пять лет всего. И мама его тоже все время была тут.

   Покоя в этой больнице нам никакого не давали. То градусники с утра, то заходят полы помыть, то перевязка, то обед. А то обход.

   Как-то вечером медсестра сказала, чтобы завтра мы с утра были готовы к профессорскому обходу. А утром прибегает и кричит:

   — Ой, мамочки, что это у вас тут делается! Профессорский обход уже начался, давайте-ка скорей убирайте все с тумбочек, что не положено!

   Я сначала подумала, она так причитает — ну, знаете, как люди, когда пугаются, вскрикивают: «Ой, мамочки!», по потом поняла — она так тетю Миру и Колечкину маму называет: «мамочки».

   Колечкина мама сразу вскочила и начала хлопотать — убирать с тумбочки вещи.

   У них там — как у нас примерно, то же самое. Телефон сотовый лежит, альбом, чтоб рисовать, карандаши, чашка, ложка, книжка… Колечке мама читает сказки про Братца Кролика и Братца Лиса.

   А у меня на тумбочке — книжка про цирк, такая толстая, оранжевая. Мы ее только-только читать начали, как этот профессорский обход случился.

   Только тетя Мира почему-то ничего с тумбочки убирать не стала.

   Колечкина мама как все с крышки смела внутрь и по сумкам распихала, так сразу и увидела, что моя тетя Мира ничего такого не делает.

   — А вы почему не убираете вещи?

   Тетя Мира засмеялась:

   — Зачем их убирать? На тумбочке все чисто, все в порядке. Так что не понимаю, чем наши цветные карандаши, чашка с цыпленком и книжка могут ранить душу профессора.

   Но Колечкина мама не сдается:

   — Так ведь велели! Так ведь профессор!

   — Ну так и что, что профессор? Он ведь нам не генерал, да и мы тут не солдаты!

   А я лежу и думаю: медсестра профессора боится, Колечкина мама боится. Только мы с тетей Мирой почему-то не боимся.

   Тут двери отворяются и заходит толпа народу. Всю нашу маленькую палату сразу заполнили.

   Впереди всех красивая женщина. Лицо у нее старое, а волосы молодые — яркие такие, рыжие-рыжие, как у лисы. Рядом с ней наш врач Владимир Степанович, а сзади еще разные врачи и медсестры. И та медсестра, которая нас профессорским обходом пугала, тоже. Владимир Степанович стал про меня этой красивой женщине рассказывать, а она радовалась, что у меня все хорошо. Потом она мой живот сама хорошенько рассмотрела, спросила, как я себя чувствую, что делаю, и сказала: отлично, скоро пойдешь домой.

   И пошла Колечку рассматривать.

   А на обратном пути опять около меня остановилась:

   — Это кто у тебя? Зайка или медвежонок?

   — Это Лялька. Я думаю, что она не медвежонок. И, наверное, не зайка. Но точно не знаю. Никто не знает, только моя бабушка знала.

   — Тайна? — улыбнулась женщина.

   — Да, — кивнула я. И мне захотелось еще немного с ней поговорить:

   — А скоро профессор придет? — спросила я эту рыжую женщину.

   — Это какой профессор? — подняла она брови. — Это такой высокий, толстый, с бородой и круглым пузом? В очках?

   Я подумала секундочку и решила, что да, наверное, профессор именно такой.

   — Его тут все ждут второй день. Ждут и боятся. А он не приходит почему-то.

   — Боятся, говоришь? — хмыкнула рыжая женщина. — Ну да, понимаю. Я его тоже боюсь. Бородища такая, очки — как тут не испугаться?

   А сама вокруг посмотрела. Наверное, ей неудобно, что она в такой толпе одна боится. Только я-то точно знаю, что медсестра тоже трусит.

   — Не бойся, детка, сегодня он уже не придет. И завтра не придет. А там, глядишь, тебя и выпишут. И пойдете вы с мамой домой.

   Ей я почему-то не стала рассказывать, что у меня нет мамы.

   Потом все ушли.

   И тогда я тете Мире говорю:

   — Жаль все-таки, что профессор не пришел. А ты его совсем-совсем не боишься?

   — Совсем-совсем, — улыбнулась тетя Мира.

   Тетя Мира гораздо красивее Колечкиной мамы. И смелее. И читает вслух интереснее: Колечкина мама бубнит все на одной ноте, ничего не разберешь, а тетя Мира читает так, как будто это радиоспектакль, только музыки не хватает.

   И еще я тетю Миру теперь называю на «ты».

   Сперва так нечаянно получилось, само.

   А потом я с Пашей посоветовалась, когда он приходил нас навещать, и Паша сказал, что когда люди познаются в беде, они сближаются, и тогда можно без церемоний.

   Как люди познаются и что такое церемонии, я не совсем поняла, но Паша добавил, что мы с тетей Мирой прошли вместе через смертельный риск и все закончилось хорошо — никто никого не подвел. И поэтому пусть будет на «ты».

Павел

   Настоящей почтой я, кажется, и пользоваться-то не умею. Мне ни разу в жизни не приходило бумажное письмо, только мейлы.

   Я сунулся однажды разбирать мамины бумаги и наткнулся на письма, которые она получила, когда еще в школе училась.

   Странно, мама никогда не отличалась сентиментальностью, а туг дурацкис пожелтевшие конвертики с космонавтами и сиренью, внутри листки из тетрадок, шариковой ручкой исписанные…

   Девчонки есть девчонки — ничего содержательного, конечно, в этих письмах нет, ерунда одна. Полстранички крупным почерком: как учишься, я учусь хорошо, ездили с мамой и папой на дачу, что еще писать, не знаю, напиши мне скорей длинное письмо, жду ответа, как соловей лета… И куча ошибок. Авторы разные — какая-то Таня, какая-то Ириша, а вот соловей и лето у всех в конце письма непременно. Картиночки какие-то, ребусы переписаны, загадки, лишь бы страницу занять.

   И вот смешно — сами толком ничего написать не могут, а недуг в ответ длинного послания. Хотя, конечно, письма получать приятно. Да и что за развлечения у них тогда были? Со скуки загнешься.

   Интересно, мама такую же чушь в ответ писала или поумнее? Вот бы прочитать!

   Я показал тете Мире дурацкие письма этих маминых одноклассниц, но она посоветовала не особо насмехаться над бедными глупыми маленькими девочками.

   — Знаешь, совсем еще недавно мне с высоты сегодняшнего моего возраста казалось, что сама я в детстве была очень умная, а сейчас подростки большей частью какие-то отсталые. Нет, ей-богу, пройдешься по вашей даже школе, послушаешь — ну просто гоблины вокруг какие-то. Полторы извилины в три ряда. А потом я решила перечитать супервозвышенный дневник, который вела лет в четырнадцать, потому как помнилось, что были там прочувствованные размышления о прочитанном, о людях, даже о политике… «Былое и думы», не меньше! Ох, лучше было не портить себе сладкие воспоминания! Наивная девочка, примитивная до крайности, с важным видом изрекающая всякие благоглупости. Еще и с ошибками. Орфографическими. «Не» с глаголами слитно, например.

   — Это ты, теть Мир, к чему? К тому, что я сам дурак? Ну дурак, я не обижаюсь!

   — Да нет, ты, может, Паш, и не дурак и сильно еще поумнеешь с годами. А девочки эти сейчас все выросли и стали…

   — …достойными членами нашего общества, труженицами и матерями семейств, — подхватил я.

   — Ну и к чему эти яркие иронические ноты, мудрый отрок?

   — А к тому эти яркие иронические ноты, что выросли, небось, из этих тупеньких девочек тупенькие тетки, которые сидят в конторах и разгадывают сканворды. Да гороскопы еще читают. И ничего им больше не надо и не интересно.

   Тетя Мира посмотрела на меня и вздохнула:

   — Вот откуда у тебя такой снобизм, Паша?.. По десятилетней девочке нельзя сказать, что из нее вырастет. И, кстати, зря я тебе тогда полезла показывать свой диплом. Поддалась на провокацию, тоже начала прыгать, махать флагом, что я, видишь, документ имею и заслуживаю того, чтоб мальчик-семиклассник английской школы не считал меня заведомо тупым быдлом. А не надо было показывать. Вот жил бы ты и мучался: ах, как же это так, я такой тонкий, а приходится жить с таким безграмотным простонародьем! — Бросила конверт, который крутила в руках, и ушла, сердито хлопнув дверью.

   Но я, слава богу, уже немного научился разбираться в особенностях тети-Мириного характера. Вспыхивает она всегда практически моментально: только что улыбалась — и вдруг ты ей уже идейный враг: «Да как же можно такое говорить, не краснея! Тебе не стыдно?»

   Сейчас-то я на самом деле покраснел. Честное слово, не по себе стало. Дались мне эти тетки. И с наездами на тети-Мирину профессию я, конечно, глупо поступил.

   Получилось, раз диплом, то другое дело?

   Ладно, надо идти мириться.

   Мириться с ней нетрудно, потому как тетя Мира не только вспыльчивая, но и отходчивая. Скажет: «Нет, ну правда?», посмотрит на меня непреклонно и тут же сама начинает смеяться.

   Вообще с ней хорошо. Интересно и разговаривать легко. Нет, я не к тому, что не хотел бы вернуть нашу жизнь на год назад, но вот именно сейчас все могло бы быть куда хуже.

   Кстати, тетя Мира мне посоветовала без особой нужды в мамины бумаги не лазить.

   — Ты, конечно, большой, но еще не совсем взрослый, а мало ли что там вывалится на тебя, на неокрепший ум. У взрослых жизнь сложная и разнообразная. И не всегда «правильная». Станешь постарше, вернешься к маминому архиву.

   На том и порешили.

   И письма я обратно в ящик маминого стола положил.

   А на днях мне самому пришло настоящее письмо.

   От Киры.

   Я, когда это понял, занервничал. Ну что она может мне написать? Мы ежедневно здороваемся. И она не виновата, что все так получилось. И нет, я не обиделся, ну правда, Кира, я не обиделся.

   Я крутил письмо в руках и думал, что, пожалуй, тоже теперь заведу себе архив. Бумажный. Положу туда это письмо. Потом мои дети будут его доставать и читать, что там написано.

   Кира своим твердым и мелким почерком писала мне:

   Я сначала хотела сунуть в письмо какую-нибудь многозначительную длинную цитату про жизнь и судьбу. Чтобы ничего не сказать, но чтобы можно было понимать и так, и этак. Трудолюбиво перелистала всю Бронте, всего Честертона. Ничего не нашла.

   Потом я написала девять вариантов этого письма.

   Все не годились.

   Наверное, надо пойти простым путем.

   Паша!

   Я очень огорчена, что мы перестали общаться.

   Я не хотела тебя ничем обидеть.

   Но если чем-то обидела, я не нарочно.

   Я много еще могу сказать, но лучше это сделать в реальном разговоре.

   Если он будет.

   Я хочу, чтобы все стало как раньше.

   Простым путем Кира пошла, как умела. Простое письмо просто написано просто по-английски. Кто-то скажет — понты, я буду считать — чтобы братишки-сестренки случайно не прочитали.

   Все равно это первое бумажное письмо в моей жизни. И вообще-то любовное. Хотя и без сердечек, пронзенных стрелами. Ну и пусть в каждой строчке — я, я, я… Все равно я рад.

   Нет, я не хочу ничего обсуждать, я хочу просто пойти с ней в кафе после уроков и посидеть там, как раньше. Только завтра. Сегодня Мира работает в первую смену, а Гуль болеет, и мне не хочется оставлять ее надолго одну.

   Я не сказал про это Кире, сослался на то, что к нам придут газовщики — смотреть, как можно подключить газ. Ведь у половины улицы газ есть, труба мимо ворот проложена, а мама и бабушка газ почему-то не подключали.

   Это вранье, газовщики приходили вчера. Но ведь скажи я правду, опять бы услышал от Киры, что слишком нянчусь с сестрой и мало думаю о своих интересах.

   Но врать ничего не пришлось, потому что аппендицит — это не кашель и сопли, это опасно, очень. У Гуль аппендицит, Мира случайно домой зашла и успела скорую вызвать.

   — Представляешь, врачи сказали, что еще немного и мог бы начаться перитонит, — шептала Мира в трубку.

   — Сейчас-то она как?

   — Сейчас ее оперируют, я сразу позвоню, как операция закончится. Паш, Мишку там успокой. А то он не знает ничего. И покорми его. И уроки чтобы… Ну неважно.

   — Не дергайся, все будет в порядке, и покормлю, и уроки сделает.

   — Ой, а я тебя с какого урока сорвала?

   — Брось! Тебе больше думать не о чем?

   День у нас прошел тихо, мы с Мишкой сидели по своим углам — я его не трогал, он меня тоже. Потом мы проголодались.

   За ужином я налил Мишке щей, а сметану велел из холодильника самому достать. Я ему не официантка. Сам рядом сел, книжку перед собой поставил, читал за едой — зачем время терять.

   Мишка горбился над тарелкой, хмурый такой, носом шмыгал, ложкой по дну стучал и, когда суп глотал, так чавкал и втягивал в себя жижу, что я дергался.

   Стук, бряк, шмыг…

   Вот чувствую — раздражает он меня.

   — Ешь потише, — сказал я.

   — Отстань, — огрызнулся Мишка.

   И, кажется, еще громче начал суп в себя засасывать.

   — Хватит чавкать, ты не свинья над ботвиньей, — повторил я очень спокойным голосом.

   — Тебе что, мешает?

   — Мешает.

   — А мне твоя книжка мешает. Ты не… не дятел в библиотеке! Надо есть, а не читать.

   Мы ложки на стол положили и уставились друг на друга.

   И вижу я — Мишка меня боится. Во-первых, я старше. Во-вторых, мамы-то дома нет. В больнице его мама, с Гуль.

   Мишка струсил, но глаз не отвел. А потом протянул руку и закрыл мою книгу. Надо же, какой наглый.

   Я книгу снова открыл.

   — Ну, — говорю, — рискни, закрой еще раз.

   Мишка сидел-сидел, дышал-дышал как паровоз, а потом вскочил и пулей в свою комнату кинулся. И щи не доел. Вольному воля, хочет сидеть голодным — пожалуйста.

   И тут раздался звонок на мой сотовый. Мира позвонила. И сказала, что все хорошо. Что Гуль вот — лежит и передает привет. И дала Гуль трубку, в которую сестра слабеньким голоском сказала: «Пашечка, я живая, не скучай!»

   Ну и все. Отбой тревоги. Мира сегодня будет ночевать в больнице, с Гулькой, я ее заверил, что у нас все нормально. А что — в самом деле нормально, не подрались же мы. Мира хотела еще с Мишкой поговорить — он на днях сотовый свой посеял, так что ему самому она позвонить не могла, но я почему-то наврал, что сейчас не дома — за хлебом иду. Вернусь, мол, через полчаса — перезвони нам. А лучше перед сном.

   Врать я не люблю, так что глянул в запасы и решил, что хлеба и впрямь не мешает купить. Крикнул в сторону Мишкиной двери, что я в магазин, и потопал.

   Можно было купить буханку в ларьке на перекрестке, но мне хотелось побродить подольше, так что направился я в супермаркет. И там просто слонялся по рядам, глазел на товары, пока на меня не начала коситься охрана. Тогда я быстро кинул в тележку хлеб и молоко и пошел к витрине с журналами. А тут уже можно зависнуть надолго, пока все интересное не перелистал — к кассам не двинулся.

   Домой шел тоже нога за ногу.

   Еще на крыльце мне почудилось, что из дома доносится какая-то музыка. Мишка телевизор смотрит, наверное. Мешать ему не хотелось, так что я зашел тихо, стараясь особо не греметь дверью.

   Но музыка доносилась из бабушкиной комнаты — а там телевизора не было. Там стояло старенькое пианино. Старенькое, но вполне рабочее: когда Гуль начала учиться музыке, пианино настроили, подлатали.

   На пианино играл Мишка. Сидел и играл, как настоящий музыкант, что-то тихое и грустное. И нот перед ним не было!

   Мишка хорошо играл.

   Потом у меня под ногой скрипнула половица. У бабушки в комнате самые скрипучие половицы. Мишка подскочил, крышку захлопнул, на меня обернулся. Лицо перепуганное, как будто я его не за игрой на пианино, а за поджогом дома застукал.

   И вдруг я вижу, что глаза у Мишки красные.

   — Чего ревешь-то? — спрашиваю.

   Сейчас ответит: «Я не реву».

   А он мне говорит:

   — Ничего. Из-за Гуль переживаю. И по маме скучаю.

   И вижу — ляпнул он и сообразил, какую глупость сказал.

   То есть я-то понимаю, что он имеет право скучать по маме. Во-первых, он маленький еще. Во-вторых, я же, скотина, не дал ему с Мирой поговорить, он даже и не знает, как там дела. Но сам Мишка явно думает, что сморозил страшную бестактность. Потому что у меня мамы вообще нет, а он, представьте себе, по своей к вечеру скучать начинает.

   Ну и скучает. Имеет право вообще-то.

   Вон, он за мою сестру переживает. А кто она ему? Никто. Просто подружка.

   Так что я быстро сказал, что там, в больнице, все нормально.

   Мишка кивнул. И мы опять уставились друг на друга, как идиоты.

   Потом Мишка буркнул:

   — Если тебе опять мешают звуки, которые я издаю, то извини.

   А руки в кулаки зажал.

   Упрямый осел, да и только.

   Но я чувствую — злость у меня совсем прошла.

   Да, не любит меня Мишка, так ведь и я его не очень-то. Я хотел в своем доме жить — он в своем хотел. Может быть, он до сих пор по своей квартире скучает и злится, что из-за нас чуть не все в жизни поменять пришлось. Маленьких особо не спрашивают, им приходится идти туда, куда взрослые ведут. На Миру он наезжать не может, вот и психует. И тут я вдруг сообразил: а Мишка музыкой-то сейчас не занимается! Раньше он к Гулькиной частной учительнице ходил, в том году вроде бы в студию при ДК Маяковского, а теперь там который уже месяц капремонт во всем здании.

   Я ему это и сказал: что он классно играет и жалко, что музыку бросил.

   Мишка плечами пожал так по-взрослому и говорит:

   — Я бы не бросил, но студия пока не работает. Можно было пойти в музыкалку, только самая близкая от нас — это пять остановок на троллейбусе, а потом проспект переходить. Маме водить меня некогда, а одного отпускать она боится.

   — Слушай, а ведь у вас дома даже пианино вроде не было?

   — Не было. Мы три месяца в прокате брали, а потом мама с соседкой договорилась, соседка — совсем глухая старуха, а инструмент у нее хороший. Мы с мамой даже хотели пианино у нее взять и к нам, значит, перекатить — тоже как будто напрокат. Но соседка не согласилась. Сказала: мне скучно, а тут хоть я и мало чего слышу, но все-таки живой человек заходит, играет…

   Вот еще проблема — пять остановок на троллейбусе.

   — Да буду я тебя возить в эту твою музыкалку, делов-то, — сказал я.

   А Мишка — просто железный дровосек какой-то. Если и удивился, то виду не показал. Только уточнил деловито:

   — Два раза в неделю. Пять остановок — до Белинского.

   — А если тебя туда не возьмут посреди учебного года?

   — Ну, не возьмут — так не возьмут…

   — Мишка, — говорю, — хочешь, я тебе картинки покажу?

   Он плечами пожал. Давай, мол, твои картинки, посмотрим.

   Не сильно разговорчивый парень. Может, когда мне казалось, что он на меня дуется, дело было просто в том, что он разговаривать не любит?

   Я свою последнюю папку достал — у меня там листов восемь было изрисовано — и на полу работы разложил.

   И что-то даже разволновался. Как на вернисаже. Хочется, чтоб ему понравилось.

   Мишка молча уселся на корточки, потом на коленки переместился и так, на коленках, пополз вокруг моих листов. Долго ползал. Я даже не выдержал, сказал ему, что он одну работу вверх ногами смотрит. А Мишка только отмахнулся: так, говорит, интереснее.

   Потом встал и сказал солидно:

   — Умеешь. Много такого?

   — Полчердака, — отвечаю.

   — Потом покажешь?

   — Договорились.

   Мишка стал вместе со мной листы с пола собирать и вдруг спрашивает:

   — Щей там не осталось? А то я не доел, умираю с голоду!

   — Может, лучше бутербродов с колбасой, чаю? И я бы с тобой за компанию не отказался.

   Мишка на бутерброды согласился, но продолжал настаивать на щах! Первый раз в жизни вижу человека, ну, то есть не взрослого человека, который по собственному желанию ест вареную капусту. Я бы такое чудище в цирке показывал.

   Только он ложку ко рту поднес и остановился:

   — Я что, правда ужасно чавкаю?

   — Как бегемот с аденоидами, — отвечаю.

   — Понимаешь, мне так вкуснее.

   — Понимаю, — говорю.

   — А тебя сильно раздражает?

   Я плечами пожал. Конечно, не самая светская привычка так с супом расправляться, но желание стукнуть Мишку ложкой по лбу у меня уже прошло.

   — Постараюсь потише, — деловито сказал Мишка. И занялся щами. Потише у него не получилось, так что я за звуками его позднего ужина чуть Мирин звонок не пропустил.

   А когда Мишка трубку у меня выхватил, он тут же и сообщил Мире, что Паша будет его в музыкалку водить. Можно подумать, у Миры есть силы его музыкальные планы выслушивать. Небось сказала ему: «Потом-потом, дома поговорим».

   Тем более что она завтра уже домой зайдет, вещи взять и еды приготовить. Гуль уже можно на пару часов одну оставить.

Лялька

   Мы дома.

   Гуль жива и здорова.

   Дома тепло.

   На улице совсем зима.

   И скоро Новый год.

   Люди готовят подарки — втайне друг от друга.

   Они положат их под елку, потом будут разворачивать и удивляться.

   Но я-то знаю их секреты.

   Мишка дарит маме шерстяные носки. Представляете, он связал их в кружке рукоделия! Странный мальчик — умеет вязать. Гуль он дарит купленные на карманные деньги стеклянные бусы, а Паше — акварельные краски. Такие подарки — потому как Мишка переживает, что в доме холодные полы и у мамы мерзнут ноги. И считает, что Гуль красивая и ей пойдут красные бусы. И хочет, чтобы Паша рисовал не только черно-белые картинки, но и цветные.

   Гуль дарит Мире свалянного из войлока ангела, Паше — диск с английским словарем, а Мишке — дорожные шахматы. Она хочет, чтобы ангел стоял у Миры на работе у зеркала. И очень уважает Пашу за то, что он так хорошо знает английский. А с Мишкой она собирается играть в шахматы — Паша обещал научить.

   Паша дарит Мире ее портрет. И очень волнуется, что получилось непохоже: ведь рисовать с натуры он не мог. Мишке он дарит диск «Лучшая фортепианная музыка». А Гуль — сборник сказок. Потому что Паша думает, что в доме должны висеть не только портреты потомков Тирсовых, но и портреты Гуренковых тоже. И Паша любит покой и порядок: ему приятно представлять, как малыши будут читать сказки, слушая хорошую музыку.

   Мира дарит Паше папку, в которой она начала собирать Тирсовский архив. Она нашла фотографию Тирсова в сборнике, посвященном истории университета, отсканировала ее и напечатала. Тирсов — серьезный, в очках и с бородкой. Паша наверняка будет всматриваться — что в нем от прадеда. В папке есть еще библиография тирсовских статей, которые Паша сможет прочитать в университетской библиотеке. Ну и еще она дарит Паше теплый свитер. Мишка получит от нее конструктор, а Гуль — игрушечный, но вполне работающий микроскоп. Розового цвета в розовом чемоданчике. Мира долго разведывала у Мишки, чего хочет Гуль, а у Гуль — какой именно набор нравится Мишке. Надеется, что поняла все правильно.

   К Мире пришла подруга, и Мира рассказывает ей, что дети найдут под елкой еще два подарка. Из Турции прилетела огромная кукла, а из Красноярска… из Красноярска пригнел перевод. «Купите моему сыну что посчитаете нужным», — написал Алексашин.

   — Я купила Паше от отца большую коробку пастели, — говорит Мира подруге.

   Подруге, кажется, охота внушить Мире, что та совершила подвиг, а заодно и выпытать у нее: ну как, тяжело? очень тяжело?

   Но Мира режет шарлотку и говорит совсем про другое.

   — Вот ни тот, ни другой папочка не понимает, что эти двое — семья. Каждый видит только своего ребенка. Хотя… правильно, конечно.

   — Ой, ну ты все же героиня! — удается наконец подруге вставить давно приготовленную реплику. — Трудно, да?

   — Я тебя умоляю! — Мира со звоном бросает на стол нож. — Я тебя умоляю, какой, к черту, героизм? У меня что, был выбор?

   — Ну как? — теряется подруга. — Ты же могла их не брать?

   — И как не брать? Или одну взять, а Пашку там оставить, да?

   — Ты, конечно, их любишь, да?

   Мира смотрит на подругу непонятным взглядом.

   — Видишь, дело в чем… Хорошие они ребята, да. Только я тут — все время как в гостях. И дети у меня — вот будто пришли в гости приятели Мишкины. Но гости как? Погостили и ушли. А тут знаешь — не уйдут, надо привыкать. Я знаю, что мы все привыкнем. И уже легче стало. А все равно и им, и мне хочется своей семьей побыть. Вез чужих.

   — Они тебе чужие? Я думала, они тебя мамой зовут…

   — Опомнись. Их мама умерла — полгода еще не прошло. Какая я им мама-то?

   — А как же тогда? — растерянно хлопает глазами подруга.

   — А так. Просто жизнь. Думать потом. Сейчас вот: пироги печь, пуговицы пришивать, на родительские собрания ходить. Ах да, еще топить печку и расчищать снег. Некогда, просто некогда сидеть и раздумывать о тонкостях трепещущей души. Ты ешь, ешь шарлотку.

   Мне кажется. Мира и Шура нашли бы общий язык. Шура тоже говорила, что думала.

Павел

   Лыжня петляет между берез по краю оврага. Кира несется вперед, только палки мелькают, я стараюсь не отставать, но мне скучно. Кира любит кататься на лыжах, а я не понимаю, что за интерес бежать друг за другом, глядя в затылок, когда даже поговорить невозможно.

   Только я не могу сказать этого Кире. Почему-то все время получается так, что я ей вру. Вот и сейчас — не скажу, что устал, что надоело, что предпочел бы повернуть домой.

   Лыжи сами угадывают мои желания. Съезжая с небольшого пригорка, я как-то неудачно поворачиваю, меня встряхивает на кочке, и я валюсь в снег. Крепление сломано.

   До Киры не докричаться — ее уже и не видно.

   Я лежу на спине и отдыхаю. С серого неба летят мне в лицо крупные хлопья снега, и кажется, что так можно лежать долго. В тишине.

   Слышен скрип лыж — надо мной появляется Кира.

   Нет, Кир, я не вывихнул ногу. Просто сломал крепление. Как возвращаться? Не знаю. Не знаю я, Кира, как возвращаться! Шаг шагнешь с лыжни — и целина. Вставать и идти? Я не хочу вставать и идти — хочу просто лежать и смотреть, как падает снег. Нет, Кир, я не псих. Тогда ты уходишь? Уходи. Хорошо ли я подумал? Нет, Кир, я плохо подумал. Я вообще не хочу сейчас ни о чем думать. Да, да, Кира, пока.

   Может быть, Кира права. Нормальный человек не будет лежать в снегу, в километре от человеческого жилья, на краю оврага, и смотреть, как опускаются сумерки.

   Значит, я ненормальный человек. Только даже ненормальные люди через какое-то время замерзают.

   Я встаю, собираю лыжи и палки.

   Что теперь делать? До парковой аллеи, где утоптанный снег, полчаса идти вдоль лыжни, проваливаясь в снежную целину.

   Если напрямик через овраг, те же полчаса — и я выйду на зады пашей улицы. Так же, по снегу.

   И буду дома.

   Вниз в овраг я скатываюсь, увлекая за собой маленькую смежную лавину. А потом начинаю ползти вверх и вперед.

   Полчаса прошло, но я все еще далеко от своего забора. Я уже было согрелся и снова замерз — ноги в ботинках заледенели, снег набился куда только можно. На другой стороне оврага нет даже проложенной лыжни, и снег там почему-то еще глубже, чем в парке.

   Я просто иду и иду, таща с собой не нужные мне лыжи. Снегопад не прекращается, становится совсем темно.

   И наконец я вижу старую грушу, навалившуюся на сломанный штакетник, засыпанные снегом кусты и свой дом. Окна бабушкиной комнаты светятся, отбрасывая на снег теплый свет.

   Я прохожу последние несколько метров, бросаю лыжи на террасе.

   И вдруг мне кажется, что в доме поет Шура.

   Я стою в обледеневшей куртке, в раскисших ботинках на пороге Шуриной комнаты.

   Гуль, примостившись на краю огромного бабушкиного стола, кромсает швейными ножницами какой-то лоскутик. Перед ней сидит Лялька в ожидании новой юбки, или накидки, или шарфика, или что там получится у моей сестры.

   Мишка, забравшись с ногами в продавленное Шурино кресло, читает про Робинзона Крузо. Он не видит, конечно, что на спинке кресла сидит Аристарх Модестович. Аристарха никто не видит, кроме меня. И я не уверен — может быть, и мне он только мерещится оттого, что я устал и замерз. Аристарх недовольно качает головой, и я слышу, как он бормочет: «Адаптированный текст, сокращенный вариант, сколько повыкидывали важного, чтоб для удобства чтения слепить тоненькую книжку… Безобразие, безобразие…».

   На одном окне уже висит новая штора — цвета густого прозрачного меда и апельсиновых корок, цвета старого кирпича и огня в печи.

   Вторую штору Мира как раз подшивает, напряженно глядя на ползущую под гребенку Шуриного «Зингера» ткань. По радио незнакомая старинная певица голосом, так похожим на Шурин, поет ее любимое танго. И Мира, с озабоченным видом склонившись над швейной машинкой, тихонько подпевает:

   — …Не жди признаний иных и трепетных слов… Светла, как вешние сны, моя любовь… Танцуй танго, мне так легко… Позволь поверить, что сбудется радость счастливых снов…

   Хорошо, что я пошел прямиком домой.

   Дома тепло.

Танго Петера[1]

Маска, маска, Не раз бывали мы вдвоем. Помню ласку, Лукавый взгляд в лице твоем, Ты смейся звонко и задорно, Должна быть милой, покорной, Кроткой, нежной, А взор пускай горит огнем. Скользи легко, Танцуй танго И слушай плавные ритмы Далеких и знойных стран. Где нет зимы, Но так, как мы, Не знают боли сильнее И глубже сердечных ран. Не жди признаний иных И трепетных слов. Светла, как вешние сны, Моя любовь. Танцуй танго, Мне так легко. Позволь поверить, что сбудется Радость счастливых снов.



Предварительный просмотр:

Николай ЕВДОКИМОВ
СТЕПКА, МОЙ СЫН

Это бывает не часто, но с годами все чаще и чаще. Я просыпаюсь на рассвете и иду бродить по пустым московским улицам.Уже светло, но еще горят уставшие за ночь фонари.
На рассвете Москва пахнет росой. Роса лежит на стенах домов, на чугунных оградах парков, на бронзовых плечах памятников.
Птицы – хозяева утренней Москвы. Их голоса звенят, как в лесу. По Красной площади, урча, ходит голубь. На рассвете мостовая перед храмом Василия Блаженного как луг – из-под булыжников торчит облитая росой трава. Днем ее примнут колеса автомобилей, но сейчас по мокрой траве ходит голубь и урчит. Ветер раздувает перья на его крыльях. Ветер несет запах цветов, и в тишине уже слышно жужжание пчел.
А потом выползают на улицы трамваи и троллейбусы. Еще сонные, они идут усталой, мягкой походкой.
Но вот первый солнечный луч вонзился в купол Василия Блаженного, и купол зазвенел тихим и оглушающим звоном и разбудил реку. Река проснулась, она заворочалась, подставляя солнцу свою остывшую за ночь чешую. В воде отразилось далекое облако, вниз упала тяжелая тень моста.
Я иду вдоль реки. Роса высыхает на асфальте, дымятся деревья.
Строится дом. Высоко у края стены стоит парень.
Это Степка, мой сын.
Он кладет кирпич, он осторожно ударяет по нему мастерком. И сразу же в ответ ему со всех сторон несутся другие такие же звуки. Они, как голуби, плывут над рабочей Москвой.
Это Степка, мой сын, разбудил Москву.
Вечером я стою у окна, жду Степку. В доме напротив сидит на подоконнике девушка, грустно глядит вниз, на улицу. Я знаю о ней многое и ничего не знаю. Я знаю, что она любит смеяться, и смех ее так знаком мне, так похож на смех Степкиной матери. Но почему каждый вечер она садится на подоконник и глядит вниз, будто ждет кого-то, а веселое, доброе ее лицо становится таким печальным? Я знаю, она ждет его, но он не идет и не идет…
Она ждет Степку, и я жду. Но я знаю, как сделать, чтобы Степка скорее пришел, а она не знает.
Я закрываю глаза – и вот через мгновение слышу его твердые шаги на пустой улице, слышу, как говорит он своим баском: «Привет!» - это он ей говорит, и вот уже слышу стук ее каблучков по асфальту.
Она бежит к нему и смеется так, как умеет смеяться только она одна. Она и та, другая…
Степке скоро двадцать лет. И мне было двадцать, когда я встретил ту, которую зовут его матерью…

У озера Селигер есть деревня. Там много деревень, но их названия я стараюсь не вспоминать, потому что боюсь забыть одно: Пустошка. Когда мы пришли туда, там стояли только дома: люди ушли далеко к Осташкову, увезя свой скарб. А потом и домов не стало- одни пепелища. Но и за эти пепелища день и ночь шли бои. День… два… месяц… А потом наступило затишье.
Мы вросли в землю, мы стали как духи земли, узнали ее запах и вкус, ее тепло и доброту.
Вокруг блиндажа росла трава, и мы не топтали ее, мы ходили к своему дому по узкой тропинке, боясь поломать живой стебель. Кто научил нас понимать язык трав, я и не помню уже, но все мы умели говорить со стареющими осенними листьями, с кустами, облитыми росой, с цветами, пахнущими огнем.
Блиндаж мы вырыли в лесу за деревней. Но лес скоро поредел, вершины сосен, срезанные снарядами, упали вниз. И трава поредела: утром и вечером каждый день в один и тот же час вражеские минометы били и били терпеливую землю вокруг наших блиндажей. Они вспахали ее. И тем осторожнее обходили мы уцелевшие травинки и обглоданные осколками кусты.
С нами в тесном блиндаже жила мышь: ей тоже дала приют земля. Мышь была отважная, но скромная. Она не воровала хлеб, не залезала в консервы, она научилась сидеть в углу и ждать, как умная собака, подачки. Ночью она любила спать на портянках.
Враг был рядом и был далеко. Узкая полоса земли, на долгие месяцы разделившая наши окопы, была начинена смертью.
В нашем блиндаже жило семь человек. Каждую ночь мы ходили через эту натыканную минами полоску земли к окопам врага. Мы были разведчиками, мы получали на пятьдесят граммов водки больше, чем остальные солдаты, а изредка нам выдавали даже шоколад. Каждую ночь мы ползли к немецким окопам в надежде поймать «языка». Нам бы не надо шоколада и лишних граммов водки, нам бы паршивенький миноискатель, мы бы часто приводили бы «языков»
Но не «языков» мы приводили, мы возвращались, таща на окровавленной шинели одного из наших товарищей. А на следующую ночь снова шли туда.
Если бы у нас был миноискатель!
Но у нас его не было – ведь шел тяжелый сорок первый год. Мы срубили деревце, обтесали его, и получился шест. Этот длинный скользкий шест заменил нам миноискатель. Мы шарили им перед собой, надеясь задеть мину и обмануть смерть.
Шест елозил по земле, он скрежетал, как гусеница танка, он гремел в ночной тишине, как сто тысяч пушек, и враг перепугано бросал в небо желтые ракеты. И тогда не мы, а наши тени достигали его окопов. И вот начинал лаять пулемет, красные точки трассирующих пуль суетливо носились в разные стороны. А мы ползли вперед, закусив окаменевшие губ.
Красные пули летели прямо на нас, а мы ползли…
Мы и мертвые ползли бы вперед, но сержант командовал возвращаться. И снова мы тащили одного из нас на мокрой от крови шинели. Уже не семь нас было в блиндаже, а шесть., но скоро приходил новенький, и снова нас было семь. Мы возвращались, и там, где начиналась нейтральная полоса, возле наших окопов, нас ждала Анка, санинструктор.

У нее были мягкие руки, нежные, как трава. Она знала много добрых слов, и, конечно, это она изобрела те простые, но загадочные своей исцеляющей силой слова; «Потерпи, миленький», - которые потом, как песня, облетели все фронты, все госпитали.
Мне было двадцать лет, и я не знал других женских рук, кроме старых, натруженных рук моей матери. Но удивительно, руки Анки пахли, как руки матери. Она же была девчонка – ей девятнадцать было, но руки ее, знавшие столько страданий и смертй, были старше, были мудрее ее самой.
Время на войне летит стремительно, как пуля, и одновременно тащится медленно, как ротный повар на своей кляче. Мы любили друг друга – я и наш санинструктор.
Любовь наша была короткой и долгой, бесконечной – годы прошли, а мы вместе, всегда вместе.
Мне было двадцать, и поэтому я верил в свою неуязвимость. Гибли мои друзья, но я знал: меня нельзя убить, нельзя потому, что мне двадцать лет, потому, что там, у наших окопов, ждет меня Анка.
И я возвращался к ней. Я не шел в блиндаж спать: мы бродили с Анкой в синей мгле, уходили далеко к Пустошке, где ночь и день трещали, вспыхивая кладбищенскими огоньками, сотни раз перегоревшие пепелища.
Горизонт горел зловещим и прекрасным огнем, а за ним глухо и размеренно ухали, ворчали, мололи человеческие жизни жернова войны. Над головой, где-то выше темных облаков, летели дальнобойные снаряды, мы слышали их шелестящий свист.
Здесь, в Пустошке, при свете пепелищ, я первый раз поцеловал Анку. Щеки Анки, ее губы были как мох, как пух. И я удивился. И Анка поцеловала меня и тоже удивилась чему-то.
Дни шли, недели шли… Все теперь знали о нашей любви и берегли нас, как остатки травы вокруг блиндажа.
Что сделалось с Анкой, я понять не мог. Глаза ее светились даже в темноте, и ребята шутили, что надо на них вешать маскировочные шторы, иначе прилетят на огонь вражеские самолеты. Анка теперь ходила по земле осторожно, будто по камешкам шла через ручей, наклонив голову, словно прислушиваясь к чему-то.
Однажды днем мы забрели с ней в Пустошку. Мы шли держась за руки и молчали, и оба улыбались неизвестно чему, просто от того, что были счастливы.
За Пустошкой упала мина – в неурочный час начали немцы обстрел деревни: что они хотели от этого выгоревшего клочка земли, мне и сейчас непонятно, будто там был невесть какой важности стратегический объект, а не перегоревшие угли. 
Мы с Анкой побежали в лесок и легли за холмиком, пережидая обстрел.
Выли мины, вздымая пепел, грязную землю. Анка лежала, опираясь на локти.
- Дай сахару, - сказала она.
Утром нам выдали по куску сахара, свой она давно сгрызла, но знала: я не съел, я берегу для нее.
- А чай с чем будем пить? – спросил я.
- Дай!
Но я не дал ей сахар. Не от жадности: я же берег для нее. И она не обиделась.
А мины выли и выли, они ложились все ближе. Уже было слышно, как жужжат, будто рой пчел, осколки…
- У нас будет сын, - сказала Анка, - слышишь, у нас будет сын! Он будет похож на тебя… А назовем его Степкой…
Все это было так давно…
Я просыпаюсь на рассвете и иду бродить по пустым московским улицам. На рассвете Москва пахнет бензином и бетоном.
Степка строит дом. Скоро стены его запахнут краской. Осталось совсем немного – скоро, скоро построит дом Степка. Дом, пахнущий краской и хлебом…
…Ничего не построит Степка! И ты его не жди, девочка на подоконнике. Он не придет никогда…
- А назовем мы его Степкой… - проговорила Анка, и оба мы услышали жужжание осколка.
- Ой! – печально и удивленно сказала Анка и опустила на траву голову.
- Не шути! – кричал я и, плача, совал в ее холодеющие губы сахар.
Роса блестела на траве. А из травы у самой Анкиной головы торчала черная шляпка гриба.
Тогда я почти не заметил его, этот гриб, но с годами он словно рос и рос в моей памяти. Он разросся до гигантских размеров, готовый прикрыть своей смертоносной шляпкой весь мир, не из доброй земли он берет соки…