Моя книжная полка

Семивражская Светлана Валентиновна

Страничка для читателей

Скачать:

ВложениеРазмер
Microsoft Office document icon a.lihanov.doc605.5 КБ
Microsoft Office document icon a.pristavkin.doc996.5 КБ
Package icon d.boyn_._malchik_v_polosatoy_pizhame.zip350.21 КБ
Файл v.shukshin.docx17.22 КБ
Файл platonov.docx19.62 КБ

Предварительный просмотр:

Альберт Лиханов

Благие намерения

1

Снова навалилась бессонница.

Дверь на балкон распахнута, и в комнату вливается душный аромат черемухи. Может, из-за него я не могу уснуть? Надо бы встать, прикрыть дверь, но я не в силах шевельнуть рукой. Точно опьяняющий наркоз сковал меня. Голова ясная, утренняя, а тело налито неимоверной тяжестью, не то что рукой, пальцем шевельнуть немыслимо.

Я живу на втором этаже и когда-то – совсем недавно! – мечтала, чтобы черенки черемухи, высаженные у дома, скорей поднялись и сравнялись с моим балконом. Тогда весной цветы будут перед окном, точно сад приподнялся на цыпочки прямо в мою келью. И вот это сбылось, а я не рада. Запах черемухи дурманит и не дает спать.

Впрочем, все это глупости, и черемуха тут ни при чем.

Ветер колышет прозрачную штору и вносит в комнату волну пряного аромата.

Я точно купаюсь в нем.

Я говорю себе: наслаждайся, ты хотела этого, и твое желание сбылось. Наслаждайся и спи, все условия для волшебных снов: ведь, вдыхая черемуху, можно увидеть во сне только сказки.

Но сказки не приходят.

Я облокачиваюсь и таращусь в неверные июньские сумерки, в белую северную ночь, стараюсь разглядеть черемуховые ветви там, за окном. Смутные тени колышутся у балкона. Я знаю: ветви унизаны белыми гроздьями.

Я вдыхаю полной грудью и чувствую, как приливает к вискам кровь. Завтра у меня необыкновенный день, точнее, вечер.

Выпускной вечер моего класса.

Первый мой выпуск. Об этом знают все.

Искупление моей вины. Об этом знают немногие.

День исполнения моей клятвы. Про это известно одной мне.

Остался один день. И эта ночь.

2

Я пришла в школу-интернат десять лет назад, оказалась тут почти случайно. Впрочем, в каждой случайности есть своя закономерность…

В начале августа у мамы случился инфаркт, я дала в гороно телеграмму, заверенную врачом, и осталась возле нее.

У меня было странное ощущение – как будто я не нужна ни маме, ни Ольге и Сергею, старшей сестре и старшему брату. Всю весну и лето, с тех пор как я получила назначение, они во главе с мамой без устали дулись на меня.

О матерях не принято говорить дурно, не скажу и я, хотя теперь, спустя десять лет, мне многое стало ясным. Кажется, я протрезвела за эти годы. Точно во мне бродил молодой хмель, но вот шибануло меня об острый угол раз-другой, и все стало очевиднее, реальней, что ли. И мама стала реальней. Ее взгляды.

А тогда я не могла ничего понять – я ухаживала за мамой, сидела в больнице возле нее дни и ночи, и рядом непременно сидела Ольга, или Сергей, или Сережина жена Татьяна, и они ухаживали за мамой с таким видом, будто меня здесь нет. Я старалась не обращать на это внимания, но не так-то это легко, когда ты только окончила институт, а взрослые и любимые люди, точно сговорившись, в один голос осуждают тебя, да еще осуждают высокомерно, с презрением, мол, молодые должны внимать благодарственно, а не высказывать собственных суждений, пользоваться чужим опытом, пока, скажите спасибо, его предлагают, и жизнь начинать по общепринятым правилам, а не так, как ты…

Это был молчаливый спор, который начала мама.

Мама вообще очень властный человек. Тогда мне казалось, что она совершенно не любит меня. Собственная прихоть была для нее всегда важней моих намерений. Она подавляла. И не отдельные дни и часы, а всегда. Теперь я думаю совсем иначе. Мама любит меня. Может быть, даже сильнее, чем Ольгу и Сергея, ведь я младшая, для нее последняя. Просто любовь у нее властная, вот в чем дело. Властная, как и сама мама.

У нее всегда были странные отношения со всеми нами. Даже явно ошибаясь, мама говорила уверенно и требовательно, никогда не сознаваясь в ошибке.

– Оля, тебя, кажется, опять провожал этот парень из соседнего подъезда. Так запомни, он тебе не подходит, тебе больше подходит Эдик.

– Но почему? – спрашивала Оля. – Николай очень милый, ты же знаешь, мы из одной группы, – Оля тогда заканчивала иняз, – а Эдик мне надоел! И вообще он сухарь!

Эдик был одноклассником Оли, учился в политехе и был некрасив до предела – длинный, плоский, как бы вырезанный из бумаги, а главное – скучно-сухой, протокольно-стандартный, точно параграф из учебника математики. Словом, розовощекому баскетболисту-крепышу Николаю Эдик, бесспорно, уступал, и Оля спрашивала маму, округляя глазки:

– Но почему?

– Он тебе не подходит! – резала мама, выделяя последние слова, выставляя над ними знаки ударения величиной, пожалуй, со столб, и добилась-таки того, что потом, позже, Оля вышла все же за своего плоского Эдика и живет, по-моему, без намека на счастье…

Однако это другая история, я потом еще вспомню про нее, но тогда, в ту пору, возле мамы, которая уставилась в потолок больничной палаты тяжелым немигающим взглядом, я еще не все понимала.

Да, не все понимала, но все чувствовала.

Иначе почему же я поступила по-своему? Единственная из троих детей ослушалась мать?

Перед распределением мы дали слово – вся наша группа – не финтить, не подключать родителей, словом, не пользоваться отработанной тактикой и ехать на работу туда, куда пошлют.

Слово, конечно же, не было сдержано, конфузливо улыбаясь, две девчонки, редкие посредственности, вышли из деканата с направлениями в школы того города, где все мы учились, а я родилась и жила. Мы было бросились их поздравлять, не чуя подвоха, но девицы, не откладывая, признались, что только вчера – надо же, накануне! – вышли замуж за здешних жителей. Да еще одному парню пришел персональный вызов из специальной – с английским уклоном – школы, хотя в английском он был ни в зуб ногой, а всю жизнь учил немецкий.

Все остальные повели себя честно, так что даже никакой злости не осталось против тех троих, лишь легкое недоумение: зачем они так?

Меня больше занимало другое: как скрыть от мамы, от сестры и брата с его женой три исключения из честного договора? Я скрыла. Удалось. Только ничуточки не помогло.

Мама замолчала, как всегда умолкала она, если кто-нибудь в чем-нибудь – хотя бы в пустяке! – не признавал ее властной силы. Я приходила с улицы не домой, а в какую-то сурдокамеру, так, кажется, это называется. Мама говорила с Олей, говорила с Сережей, говорила с Татьяной, Татьяна говорила с Олей, Оля с Сережей, и никто из них не говорил со мной.

Когда я пробовала заговорить с мамой, она произносила жестким голосом:

– Ты останешься здесь!

Я спрашивала, к примеру, включая телевизор:

– Посмотрим этот фильм?

А мама неизменно произносила одно и то же:

– Ты останешься здесь!

– Но у меня в руках распределение!

– Ты останешься здесь!

– Это же бесчестно! Мы договорились всей группой! Меня, наконец, ждут!

– Ты останешься здесь!

И это еще в лучшем случае. Мама разговорилась. А то просто молчит. Молчание гораздо тяжелее. Оно давит на сердце, на душу, на голову. Где-то в области затылка. И кажется, лучше сделать, как она требует, только бы не эта тишина.

Я так всегда и делала. «В магазин?» – «Не гулять с мальчиком таким-то?» – «Хорошо, мамочка дорогая, как скажешь!» – «Соседи по лестничной площадке нагловатые люди?» – «Можно с ними не здороваться!» И хоть лично мне ничего плохого эти соседи не сказали, не сделали, я вела себя, как хотела того мама, в зависимости от ее настроения.

Не замечая сама, я глядела на мир мамиными глазами, оценивала людей с ее точки зрения, даже телевизионным фильмам выставляла отметки по ее шкале ценностей – правда, шкала была высокая, но все-таки не моя.

Так что до институтского распределения я никогда ни о чем не спорила с мамой и никогда, таким образом, не была наказуема в отличие от Оли и Сергея, которые время от времени карались тишиной, давившей на затылок. Впрочем, легко мне жилось только до встречи с Кириллом.

Боже мой, какие все красивые имена – Ольга, Сергей, Татьяна, Кирилл!

Кирилл восклицал когда-то: «Ты учитель словесности!» Наверное, оттого, что я учитель словесности, отношение к именам у меня литературное, тотчас ассоциируется с Ольгой и Татьяной Пушкина, Кириллом Извековым Федина… Боже, но как далеки мои близкие и знакомые от тех героев! А друг на друга как похожи, оставаясь совсем непохожими…

Но это нынешние мои рассуждения, тогда я думала о людях, встреченных мною, только в сравнении с литературой, вот дуреха-то! Потом, позже, они не стали ни хуже, ни лучше, просто я их увидела иначе, а тогда…

Так вот Кирилл.

Он стеснялся, что был на полголовы ниже меня. Учился на физмате, готовил себя в чистую физику, а ничуть не в школу, без конца повторял о том, что личность должна освобождать себя от предрассудков, но вот, надо же, стыдился того, что был чуточку ниже девушки, стыдился, таким образом, предрассудка и заставлял страдать меня.

На студенческих вечерах он ни разу не пригласил меня танцевать по этой причине, и я вынуждена была кружиться из деликатности с девчонками, чтобы, не дай бог, у Кирилла не оказалось возможности приревновать меня к какому-нибудь дылде. Словом, у нас намечался роман, и в один прекрасный миг я вдруг поняла катастрофическое: я разделяю взгляды Кирилла точно так же, как взгляды мамы. Охотно и легко!

Одно время Кирилл развивал мне затхлую – за давностью! – теорию конфликта лириков и физиков, что-де физика, ее достижения делают ненужной литературу, словесность, и я, дура, умом понимавшая, что мой Кирюша несет околесицу, кивала ему головой и поддакивала.

Да, пожалуй, именно это меня остановило. Этот конкретный повод. Разговор о физиках и лириках. Уж слишком явно проблема была беспроблемной, дело – очевидным, спор – не стоившим выеденного яйца.

Я покивала Кириллу, мы поцеловались у подъезда, я пришла домой, села у телевизора рядом с мамой, она что-то проговорила насчет фильма, который показывали, я ей охотно поддакнула и будто врезалась лбом в стенку.

Господи! Что со мной происходит!

Да я же двоюсь, как картинка на телевизионном экране, когда антенна не настроена. Кирюша мне что-то внушает, я с ним согласна. Мама высказывается, я и ей не возражаю.

Я будто проснулась. Помню, даже схватилась ладонями за виски. Ужас какой! Оглядела Сережу с Танечкой – сидят, обнялись, Ольга кутается в платок, мама – грузная фигура в стеганом шелковом халате – смежила брови, точно одна черная черта над глазами проведена, вжалась в старое мягкое кресло – свой трон.

Черт побери, какой-то невзаправдашний, а говоря философским языком, ирреальный мир. Но я-то кто в этом мире? Пешка? Эхо чужих голосов и мнений? Мама скажет – я с мамой, Кирюша – я с Кирюшей. А если еще кто-нибудь что-нибудь скажет, кому я поверю? Незаметненько вот так, только чтоб маму не расстраивать, во что я-то превратилась? В амебу? Амебу, известно, можно на несколько частей разрезать, каждая станет отдельно жить, а я как? И вдруг мамино мнение когда-нибудь с Кирюшиным не совпадет? Что же я? Как я буду?

Я словно сдирала какой-то налет. Не день, не два, не месяц. Смывала с себя что-то.

Мое открытие произошло умозрительно, без конфликтов. Слава богу, я не оказалась между двумя противоположными мнениями, до этого не дошло. И для мамы моя перемена произошла незаметно. Я по-прежнему поддакивала ей, но мое согласие теперь ничего не значило. Оно еще ничего не значило, но и уже не значило ничего. Я просто произносила слова, которые, казалось, исходили не от меня. Я соглашалась, не зная еще, согласна я с этой точкой зрения или нет.

Собственное мнение родилось во мне совершенно неожиданно и именно тогда, перед распределением. Кто-то из мальчишек, приехавших в институт из деревни, сказал язвительно: конечно, мы, деревенские, поедем назад, в район, в городе нас никто не ждет, а вот городские постараются зацепиться за асфальт. Про девчонок же говорить нечего, техника старая, как мир: повыскакивают замуж за горожан независимо от чувств, и ваши не пляшут. Не зря в городе полным-полно учителей, работающих не по специальности.

Бес меня под ребро ткнул:

– А давайте слово дадим! Слово чести! Как в девятнадцатом веке!

Аудитория загудела, а староста Миронов, бывавший каким-то случаем в нашем доме, прогудел мне на ухо:

– Надюха, тебя же первую мать от себя не отпустит!

А я воскликнула, леденея от страха:

– Да куда она денется!

И вот месяц молчания, прерываемый единственной хриплой фразой «Ты останешься здесь!», потом «скорая помощь», суета врачей, послеинфарктная палата, мамин взгляд, упершийся в потолок, и ощущение, что меня тут нет, в этой палате, хотя я ухожу отсюда только поспать.

А потом мамино прощение, точнее, полупрощение, полусогласие, полувопрос.

Уже в середине сентября, когда мы перевезли ее домой и Оля взяла отпуск, чтобы ухаживать за ней, хотя была и я рядом, мама сказала, оставшись со мной:

– И все-таки?

Со мной так давно не разговаривали, что эта ее фраза бабахнула, точно пушка над ухом. Я даже вздрогнула. Но за месяц, пока мама была в больнице, и за тот месяц, который предшествовал инфаркту, во мне произошло много важных перемен. Я ведь еще не была предметом неодушевленным, слава богу.

Собрав все свои силы, я не отвела глаза в сторону, как должна была бы сделать, если бы оказалась хорошей дочерью, а посмотрела на маму и подтвердила:

– И все-таки…

Она вздохнула. Что-то мелькнуло в ее взгляде, какая-то жалость, что ли. Мама величественно протянула руку, я поняла ее жест, приблизилась и наклонила голову. Они поцеловала меня в макушку – до щеки или губ очередь еще не дошла, не дошло еще до таких высот ее прощение. И я, подоткнув мамино одеяло, вышла в прихожую, подкрасила подтекшие ресницы и отправилась на почту послать телеграмму в определенное мне гороно, что ближайшими днями выезжаю на место назначения.

Северный город, куда меня распределили – мне выпал город, что уж тут поделаешь, я вела себя честно, – был не так уж мал, за двести тысяч жителей, и учителей литературы там хватало. Так что, когда я заявилась туда в двадцатых числах сентября, мое место оказалось отданным другому человеку, и мне предложили то, что оставалось, – вакансию воспитателя в школе-интернате.

На частной квартире, а верней, в частном углу за ситцевой занавесочкой, куда определил меня интернат, я распаковала чемодан, поставила на стол портрет мамы в старинной затейливой рамочке и разревелась: воспитатель интерната – это вовсе не учитель, и не к этому я себя готовила.

Выходит, мама права, и дома я нужнее, чем тут. Нужнее хотя бы ей.

Но отступать было некуда.

3

Если бы мама жала на меня хоть чуточку полегче, я бы сбежала домой. Не раздумывая. Северный городок при ближайшем рассмотрении оказался серым – то ли от постоянной пасмурной погоды и низких облаков, ползущих прямо над крышами, то ли от силикатного кирпича, из которого были сложены дома на главных улицах. К тому же угол с цветастыми ситцевыми стенами, где я жила, казался ненадежным, неустойчивым, зыбким, верно, все из-за этих матерчатых стен, колеблющихся от сквозняка. Дом, куда меня определили, был деревянный, перенаселенный до предела, настоящий клоповник – каждый день я видела все новые лица, возникающие в крохотных дверях, а в конце длиннющего коридора располагался общий туалет, и тетка Лепестинья, сдававшая мне угол, – вот уж имя так имя! – только цокала языком, созерцая мои страдания.

В те дни мне снились простенькие и примитивные сны. Наш старинный, с лепниной на потолках дом, моя теплая комната с книжными полками, нарядной китайской вазой, полной цветов, мягким светом настольной лампы с зеленым абажуром и – о господи! – туалет, облицованный голубым кафелем с виньетками.

Наверное, со стороны я походила тогда на жалкого и мокрого щенка, который оступился в лужу, и, хотя молчит, вид у него хнычущий, бестолковый, растерянный.

Я сужу об этом не по себе – вряд ли в двадцать два года, глянув в зеркало, ты увидишь ничтожество хотя бы уже потому, что перед зеркалом, пожалуй, и мокрый щенок подтягивается и глядит бодрым глазом, – а по другим, по их взглядам и по их словам.

Первым и особенным среди прочих был директор школы – мне везло на имена – Аполлон Аполлинарьевич. Очень быстро, буквально через несколько дней, я узнала, что у директора есть ласкательное прозвище Аполлоша, которым пользовались не только ученики, но между собой и учителя, и я рассмеялась тогда: в этом слове не было обидного, зато было точное совпадение с внешностью Аполлона Аполлинарьевича. Он состоял из круглой и лысой головы, точно вырезанной по циркулю, из круглых же очков, круглого туловища, да и ладошки у него были уютно кругленькие, этакие пуховенькие подушечки, и вообще весь он был уютненький, этот Аполлоша.

Когда я вошла к нему и у порога представилась, он округлился еще больше в благостной, добродушной улыбке, покатился навстречу, взял мою руку обеими подушечками и заявил:

– Надежда Георгиевна? Гм-гм… Это какого же Георгия? Победоносца? – Я не знала, что сказать от растерянности, а он и не ждал ответа. – Великолепно! – восклицал директор, не выпуская моей руки. – Надежда Победоносная? Послушайте сами! Любовь Победоносная? Вполне вероятно! Вера Победоносная? Возможно! Но Надежда! И Победоносная! Как необыкновенно! Вы словесник! Вы должны слышать, о чем я говорю. У вас есть слух?

Выпалив эту тираду, оглушив ею меня, он отцепился от моей руки, схватил листочек бумаги – направление на работу, подскочил к своему столу, спрятал в ящик, щелкнул ключом и потер свои ладошки-оладышки, будто запер в стол какую-то особую ценность или даже меня. Потом на мгновение задумался и произнес совсем иным, каким-то усталым голосом:

Нам надо бы серьезно поговорить, группа у вас особая, но выбора нет, должность только одна и именно в этом классе, но, может быть, не следует предвосхищать, а? Вы сами присмотритесь, и уж потом? Наговоримся еще…

Слово «наговоримся» предполагает взаимную речь, диалог, но Аполлоша предпочитал монологи.

Он постоянно приступал ко мне, точно форсировал реку или брал крепость, этот Аполлон Аполлинарьевич, и первое время я терялась и краснела, не понимая его замысла и не догадываясь, что таким манером директор отвлекал меня от моих личных печалей и старался скорее, как это говорится в науке, адаптировать меня в чужой школе и чужом городе.

Говоря честно, поначалу я даже стыдилась Аполлоши и норовила куда-нибудь ускользнуть, но он настигал меня своими афронтами совершенно неожиданно и, что особенно смущало, публично. Он мог схватить меня за руку в коридоре и при учениках, которые тотчас окружали нас плотным кольцом, начинал громогласно излагать новую мысль, ни на кого, кажется, не обращая внимания.

– Я родился, дорогая Надежда Георгиевна, в доме учителей. И не просто учителей. Естественников! – Очки при этом у него вскидывались на носу, а пухленький указательный палец вздымался восклицательным знаком. – Отец и мать были естественниками, бабка и дед по отцовской линии – естественниками, бабка и дед по материнской линии – естественниками. Все вместе мы могли бы составить целое педагогическое общество. Но вместе нас не было. Нас рассеяло во времени. Представляете, Надежда Георгиевна, если бы люди разных эпох могли хотя бы ненадолго собираться в одном времени и обмениваться мнениями! Сколько открытий! Рылеев и Пушкин встречаются после декабрьского восстания! Или Пастер, Павлов и ныне здравствующий Дубинин! И рассуждают о наследственности, а? Вот ты, Юра, – неожиданно оборачивался он к какому-то третьеклашке, – знаешь ли, почему ты черноволосый, хотя твои родители блондины? – Юра от неожиданности распахивал рот и немел, а Аполлон Аполлинарьевич крутил пуговицу на его пиджачке и объяснял: – Да потому, что твой дедушка или прадедушка, бабушка или прабабушка черноволосые.

– Она же никогда в школу не приходила! – поражался Юра. – Она в другом городе живет.

– Вот! – энергично кивал директор. – Она! В другом городе живет, а я знаю, что черноволосая. Закон! Понимаешь! Закон наследственности.

Юра краснел от удовольствия, ничего, конечно, не понимая, но чувствуя какое-то тайное одобрение, мудрено выраженное директором, его начинали тискать и подталкивать приятели, круг сам собой рассыпался, и мы продолжали разговор уже посреди хаотического, молекулообразного коридорного движения, но без свидетелей.

Так что это только казалось, будто он ни на кого не обращал внимания.

Аполлон Аполлинарьевич вообще умел волшебно управлять окружением. Он мог отвлечь человека от его мыслей и направить их в другое русло. Он мог отослать человека по какому-то делу, даже не обратившись к нему с конкретной просьбой, а высказав ее как будто невзначай и куда-то в воздух. Он мог говорить о какой-нибудь ерунде, а когда ты расставалась с ним, оказывалось, он сказал нечто чрезвычайно важное и интересное. Он никогда особенно не сосредоточивался на собственно школьных делах, рассуждая часто о понятиях общих, если не отвлеченных, но всегда как-то так выходило, что речь-то была об интернате, вот об этом именно интернате и о его конкретных заботах.

На первом же педсовете представляя меня учителям и воспитателям, Аполлон Аполлинарьевич поразил меня невероятнейшими словами о том, что я, отличница, имевшая право на аспирантуру, выбрала их забытую богом школу, а опоздав по семейным обстоятельствам, пошла, не задумываясь, на подвиг во имя детей, согласившись стать рядовым воспитателем в интернате. А дальше он вообще вогнал меня в краску. Снова уцепившись за мое имя, Аполлон Аполлинарьевич публично восклицал, что я надежда школы в самом прямом смысле этого слова, что он и весь коллектив надеются на меня как на представителя нового человеческого поколения, которое, что ни говори, а ближе к ребятам, лучше их понимает хотя бы по памяти о своей недавней юности и недавних школьных годах.

Постепенно жар опал с меня, потому что директор, забыв обо мне, произнес монолог о человеческой надежде вообще, о том, что надежда – это витализм, жизненность духа и мысли, что без надежды немыслима мечта, немыслимо будущее, а значит, немыслима жизнь, что надежда вкупе с верой и любовью не есть лишь христианская догма – это выстраданные человечеством чувства, принятые моралью нашего общества с той лишь разницей, что мы верим в человека, надеемся на человека и любим человека и что учитель, поверяющий свою работу этими высокими мерками, как бы поднимается над обытовленностью повседневности, становится философом, становится мыслителем, становится созидателем человеческой личности, а значит, и общества. А если он таков, то нет для него дела, в которое он бы не верил и не внушал окружающим эту веру, нет человека, на которого он бы не надеялся, да если еще этот человек – ученик, и нет человека, которого он бы мог – даже мысленно! – не любить.

Я сидела ошарашенная, очарованная – все вместе! Конечно, я только начинала. Это мой первый настоящий педсовет, когда я в школе на работе, а не на практике. Но институтская практика была основательной, я немало повидала педсоветов, там разбирали уроки, требовали планы, скучно толковали о методике, жаловались на нерадивых учеников, так что казалось, школы набиты бестолочами, лентяями, а то и просто негодяями, а такого – такого я не слышала ни разу.

Когда Аполлон Аполлинарьевич произнес фразу о любви, о том, что нет человека, которого учитель мог бы – даже мысленно! – не любить, в учительской произошло едва уловимое шевеление. Я, увлеченная речью директора, не услышала шороха и поняла, что что-то произошло, по его лицу.

Аполлоша умолк, точно запнулся, и произнес после паузы:

– Я слушаю.

Ну, это уж толстовство, Аполлон Аполлинарьевич! – произнесла женщина, сидевшая от директора справа, со смыслом, его правая рука, завуч Елена Евгеньевна, плотная, мускулистая, с мужской широкоплечей фигурой.

Было слышно, как в окно бьется басистая муха. Наверное, у них какой-то затяжной конфликт чисто педагогического свойства, еще подумала я, когда за вежливыми фразами таятся острые шипы. Но директор не дал мне времени на раздумье.

– Надежда Георгиевна, – спросил он задумчиво, будто я была одна в учительской, и головы педагогов снова враз повернулись ко мне, – вы, конечно, помните записки о кадетском корпусе Лескова?

– Да! – соврала я не столько из желания соврать, сколько от неожиданности.

Помните, там эконом был Бобров. Что-то вроде завхоза по-нынешнему. Так вот этот эконом никогда свою зарплату на себя не тратил. Детей в кадеты отдавали из бедных семей, поэтому он каждому выпускнику, каждому прапорщику дарил три смены белья и шесть серебряных ложек… восемьдесят четвертой пробы. Чтобы, значит, когда товарищи зайдут, было чем щи хлебать и к чаю…

Аполлон Аполлинарьевич говорил без прежнего напора, как бы рассуждая сам с собой.

– И еще там был директор Перский, генерал-майор, между прочим, так он жил в корпусе безотлучно, всю, представляете, свою жизнь отдав выпускникам, а детей туда посылали с четырех лет, и, когда ему говорили о женитьбе, этот генерал отвечал следующее: «Мне провидение вверило так много чужих детей, что некогда думать о собственных».

Мы тоже о собственных не думаем, – громко сказала Елена Евгеньевна и обвела взглядом учительскую. Педсовет одобрительно загудел, женщин, как в каждой школе, было большинство, а мне эта Елена Евгеньевна тотчас показалась особой сварливой и неприятной. Но директора не сбила реплика завуча.

– Четырнадцатого декабря, в день восстания, многие солдаты, раненые в том числе, перешли Неву по льду – от Сенатской площади. Кадетский же корпус был прямо напротив нее, представляете? – Аполлон Аполлинарьевич оживился, глаза его блестели. – Ну и кадеты спрятали у себя бунтовщиков, оказали им помощь, конечно, накормили. Наутро в корпус сам император приезжает, представляете, и ну генерала чихвостить. И что же – генерал! – на другой день! – после восстания! – говорит разъяренному императору про своих кадетов? «Они так воспитаны, ваше величество: драться с неприятелем, но после победы призревать раненых, как своих».

Аполлон Аполлинарьевич победительно оглядел учительскую, посмотрел доброжелательно на Елену Евгеньевну, будто пожалел ее слегка, и прибавил:

– Видите, какие славные учителя были до нас с вами, дорогие друзья! Так что нам-то, как говорится, сам бог велел!

Я не выдержала, захлопала, как хлопали мы нашим лекторам, когда те бывали в ударе, но на меня уставились как на сумасшедшую, и даже Аполлон Аполлинарьевич, кажется, смутился. Я же расстроилась до слез. Вот ненормальная. Могут подумать, будто я хлопаю потому, что директор меня расхваливал.

А! Пусть думают что хотят!

4

Конечно, я была мокрым щенком. Только мокрый щенок, ничего не смыслящий в жизни и сам попавший в передрягу, способен так увлекаться собой и собственными печалями.

В речах Аполлона Аполлинарьевича я находила утешение от изводивших меня размышлений о маме и ее правоте. И Аполлоша, кажется, чувствовал это, кидая мне спасательный круг своего повышенного внимания.

Но ведь я же еще работала! Была воспитателем первого «Б». Я должна бы с ушами погрузиться в работу, как учили нас в институте! Но что-то не получалось у меня это погружение. Я штудировала методики обучения в начальной школе и ощущала единственное чувство – протеста: ведь меня учили преподавать старшеклассникам. Я готовила уроки со своими малышами, но вместо детей видела одну пачкотню в тетрадках и изнывала от самоедства: какой из меня педагог?

К тому же грозный образ мамы в стеганом халате точно взирал на меня сквозь пространство, отдалявшее от родного дома, взирал с молчаливым осуждением и неумолимой строгостью. Будто она повторяла, радуясь моим неуспехам: «Вот видишь!», «Вот видишь!» И я как бы оправдывалась, металась, писала домой каждый день по письму, правда, не признаваясь в своих поражениях, и, честно говоря, втайне ждала повторения маминого приказа: «Ты останешься здесь!»

Но писем из дому не было. Да это ведь и понятно. Кончалась всего лишь первая неделя моей самостоятельной жизни.

Пришла суббота.

Та суббота…

Когда я перебираю прошлое, недавнее свое прошлое, оно представляется то сжатым в гармошку, спрессованным в предельную краткость, то растягивается, и тогда я помню каждый день и даже, пожалуй, каждый час.

Та суббота растянулась в памяти и окрашена в печально-серый цвет, как и все мое школьное начало.

В каждой группе – а группа совпадала с классом – было по два воспитателя с пятичасовой нагрузкой. Моей напарницей оказалась Маша, Марья Степановна, женщина лет тридцати пяти, не окончившая когда-то педучилище по причине рождения первенца. Теперь у Марьи Степановны было уже трое, все учились в этом же интернате в разных классах, так что Маша, добрая, белолицая, рыхлая, как квашня, находилась тут при своих детишках или они при ней – это уж все равно. С группами мы были поочередно – полагалось по пять часов в день, но часто, особенно вначале, когда я плавала на поверхности личных печалей, устраивались так: одна – два часа с утра, а другая – после уроков, с часу до девяти, то есть до отбоя. На другой день наоборот.

В ту субботу утро выпало мне, и к семи я была уже в группе.

Мне сразу послышалось что-то необычное. Подъем начинался в семь, и малыши, не привыкшие к школе, просыпались с трудом, попискивая, даже поплакивая, и воспитателям приходилось их пошевеливать – кто уж как умел.

У меня опыта не было, я включала радио погромче, пела какую-нибудь песню пободрей, а вот Маша – та пошлепывала малышей по попкам, щекотала тихонечко, а уж с самых «затяжных», как она выражалась, стаскивала одеяло, причем делала все как-то осторожно, по-матерински, приговаривая при этом всегда одно и то же: «Эх ты, макова голова!» – и я ей завидовала, что у нее так хорошо это получается…

В ту субботу комнаты уже гудели голосами и смехом. Я взглянула на часы – до подъема оставалось минут десять, – потрясла рукой, может, остановились, прибавила шагу, но школьные часы повторяли мои: время подъема еще не наступило.

Старшеклассники, видно, бузили, из их комнат слышались хлопки, похожие на выстрелы – сражаются подушками, – но я торопилась к своим.

Это было очень странно: половина мальчиков шустро шныряла по комнате, пристегивая чулки, натягивая рубашки, конечно, все это с криком и грохотом, а другая половина спокойненько спала, не замечая шума, точно их не касалась суета товарищей. Комната девочек тоже поделилась на две половины.

Я разглядывала ребятишек, не зная, что подумать. Уже потом, в конце дня, вспомнив утро, я решила, что походила на неграмотного естествоиспытателя, который разглядывает муравьиную кучу, видит, что муравьишки ведут себя по-разному, так сказать, фиксирует факт, но осознать его не может, ибо ему неизвестны привходящие обстоятельства, короче говоря, он не владеет ситуацией, а уж совсем точней – он неграмотен.

Заговорило радио – школьный узел включил центральную программу, – одетые побежали умываться, а я принялась будить отстававших. Они выглядели почему-то одинаково усталыми, точно невыспавшимися. Но я и тогда ни в чем не разобралась, постепенно сделала все, что полагалось, сводила ребят в столовую дисциплинированно, колонной, и отправила на уроки.

Можно было уходить домой, с уроков малышей встречала, по нашему распорядку, Маша, но дома меня никто не ждал, никому я не нужна была, и сердце опять сжала тоска и вина перед мамой.

Странное дело, ее тяжелая властность теперь, вдали от дома, начинала казаться добротой, желанием мамы помочь мне, сделать мою жизнь лучше и легче, и я уже забывала, как мама и ее приспешники не разговаривали со мной два месяца, забыв, кажется, что я человек…

Опять раздирала меня душевная сумятица. Чтобы хоть как-то отвлечься, я пошла в комнату, заправила аккуратнее ребячьи постели, взбила подушки, подмела пол.

К двенадцати появилась Маша. Точно не доверяя мне, снова подмела пол, потом пошла вдоль кроватей, загибая пальцы и приговаривая:

– Владик уходит, Семенов уходит, Миша уходит.

– Чего вы считаете, Маша? – спросила я.

– А кто уходит, – мимоходом ответила она.

– Кто уходит? На воскресенье? А разве не все?

– У нас ведь половина детдомовцев, – ответила Маша, не оборачиваясь ко мне. – Им некуда.

Детдомовцев. Это слово кольнуло меня, но я еще ничегошеньки не понимала. Мелькнуло только: значит, на воскресенье надо что-то придумать.

Как следует меня стукнуло чуть позже. К часу за ребятами стали приходить родные – забирать на воскресенье.

В вестибюль заходили матери и отцы, бабки и подростки, видно, братья и сестры. Малыши разгонялись им навстречу, хлопались в объятия, начинали что-то кричать, подпрыгивать, беспричинно смеяться. Выдачей наших ребят, понятное дело, занималась Маша. Она знала родителей, бабушек, братьев и сестер, а когда не знала, строго, но улыбчиво спрашивала фамилии и только тогда отпускала учеников, которые кричали нам, оборачиваясь в дверях, изо всех сил: «До свидания, Марь Степановна! До свидания, Надеж Георгиевна!»

Маша кивала головой, махала руками, а я не замечала радостных сцен. Я медленно просыпалась.

Я выбиралась из сна, где главными действующими лицами были моя особа и мои страсти.

Я смотрела на школьную лестницу, и что-то потихоньку начинало раскачиваться во мне. Вдоль лестницы, на каждой ступеньке, стояли маленькие люди в серых костюмчиках или коричневых платьицах, нет, назвать их малышами не поворачивался язык: это были печальные и усталые маленькие люди. Они стояли друг над дружкой, голова над головой, руки по швам, они замерли, точно собрались сфотографироваться – на лестнице фотографироваться удобнее, никто никого не заслоняет, – только вот глаза были не для фотографии: удивленные, печальные, непонимающие глаза.

В школьном фойе возникло нечто несоединимое: те, кто уходил, не замечали лестницу, зато малыши с лестницы жадно внимали всему, что происходило на площадке.

Внизу царил смех, кипела радость, а там, на ступеньках, дрожала обида.

– Маша, – показала я глазами наверх, – это они?

– Каждый раз вот так, – ответила Маша. – Сердце разрывается.

Я смотрела снова и снова, вглядывалась в эти лица и точно начинала прозревать: вот оно, вот оно!

5

Суета в вестибюле растворилась, интернат опустел, мы были одни во всей школе – Маша, я и двадцать два первыша, переданных нам из дошкольного детского дома.

Маша рассказала мне, и я точно сфотографировала своей памятью не виденное мною: августовский двор, пустая еще школа, притихшие малыши и рядом с ними грудка одинаковых дешевеньких чемоданов темно-малинового цвета.

Ребят привезла директриса детдома, Маша говорила, совсем старуха, сдала Аполлону Аполлинарьевичу документы, расцеловала трижды каждого малыша, а потом настала сцена, которую невозможно вспомнить без слез. Старуха влезла в автобус, которым привезла детей, он затарахтел, а малышня заплакала в один голос и побежала за автобусом, не обращая внимания на Машу, на Аполлона Аполлинарьевича, ни на кого не обращая внимания, и так бежала за автобусом целый квартал, вглядываясь в бледное лицо старухи, пока машина не прибавила ходу. Так что Маша, Аполлон Аполлинарьевич и дядя Ваня, школьный дворник, собирали малышей по всему кварталу, а Маша плакала вместе с ними – от печали и еще от того, что боялась кого-нибудь потерять.

Этот Машин рассказ словно стал продолжением моей памяти. Ни впереди, ни позади у меня не было такого эпизода. Мне казалось: вернись я назад по своей жизни, мне пришлось бы свернуть с дороги, чтобы вновь оказаться в больнице возле мамы, а я должна была следовать прямо, в пыльный август, к автобусу со старухой, который уезжал со школьного двора, к грудке фибровых чемоданов и этим малышам. Меня не покидало чувство, что так или иначе я вынырнула сбоку позже положенного срока, а начинать мне надо было раньше, тогда, в час их приезда. И я должна начать оттуда.

Я не знаю, откуда взялись эти мысли. Не понимаю, почему я почувствовала себя виноватой, ведь моя жизнь до этого городка шла в иной плоскости, в ином пространстве. Но я была виноватой. Точно помню это ощущение.

В конце концов Аполлоша ведь сказал мне про особую группу. Не объяснил, не разжевал, только намекнул, оставляя мне право во всем разобраться самой. Ну и что же? Сама я слепая? Да, оказалось, слепая. Я погрязла в собственном писке, вместо того чтобы заняться малышами. Я хваталась за спасательные круги Аполлона Аполлинарьевича, погружаясь в мир его интересных размышлений, лишь бы утешить себя, отвлечь себя… От чего?.. От себя же!

Лестница и кучка малышей, прижавшихся к перилам.

И еще рассказанное Машей.

Устыдившись, я кинулась в это, не вполне сознавая даже, что оно такое. Маши одной не хватало, не могло хватить. И еще я воспитатель. Педагог, наконец, говоря высоким словом.

В те часы я испытывала чувства, какие может испытывать в общем-то, наверное, нормальный человек, по каким-то неуважительным для него причинам оказавшийся простофилей, растяпой, олухом. И хотя из-за этого ротозейства пока еще ничего не случилось, ты без конца дергаешь себя, осознав оплошность, колешь, мучаешь, одним словом. Легче, правда, не становилось, потому что, как ни крути, но растяпой оказалась ты по собственной вине, и требовалось время, чтобы от уколов и толчков постепенно перебраться к мысли, а значит, решениям. Мысли пришли простые. У малышей никого нет, вот что. Им нужен кто-то. Очень близкий нужен. Им нужен дом. Родные люди.

Им нужно то, что им дать невозможно…

Невозможно!

Это слово вызывало озноб, беспомощность, бессилие.

Из озноба швырнуло в жар. А я-то на что? Я же человек. И я с ними.

Меня душила любовь, нежность к этим детям, мне хотелось обнять их, не каждого, не поодиночке, а всех вместе, враз, обнять и прижать к себе.

Но я не умела этого. Как никто не умел.

Слезы застлали глаза.

Маша читала сказку про мертвую царевну, как раз то место, где царевич с ветром говорит, и я судорожно зашептала вместе с ней сызмала любимое, пушкинское:

«Ветер, ветер! Ты могуч,

Ты гоняешь стаи туч,

Ты волнуешь сине море,

Всюду веешь на просторе,

Не боишься никого,

Кроме бога одного.

Аль откажешь мне в ответе?

Не видал ли где на свете

Ты царевны молодой?

Я жених ее». – «Постой, –

Отвечает ветер буйный, –

Там за речкой тихоструйной

Есть высокая гора,

В ней глубокая нора;

В той норе, во тьме печальной,

Гроб качается хрустальный

На цепях между столбов.

Не видать ничьих следов

Вкруг того пустого места;

В том гробу твоя невеста».

Дети слушали внимательно, Маша читала как-то очень хорошо, мягко, по-домашнему, а если спотыкалась, то и это у нее получалось хорошо. Она не отрывалась от книги, не видела, слава богу, моих слез, и я вытерла их тыльной стороной ладони, лишь на минутку прикрыв глаза, как меня кто-то обнял за шею.

Я испуганно повернулась. В меня смотрели два жалостливых черных зрачка.

– Тебе жалко царевну? – прошептал ломкий голосок. Я кивнула, чтобы оправдать свои слезы. – Ничего, – утешила девочка, – она еще оживет.

Я знала только, что девочку зовут Аня Невзорова. И я не выдержала. Я придвинула девочку к себе и уткнулась в ее фартучек. Руками я ощущала худенькую спину девочки, ее острые лопатки.

Я еще собиралась их пожалеть, а они меня уже пожалели.

За что?

А разве жалеют за что-то?

6

Сейчас, много лет спустя, вспоминая ту первую мою субботу, я думаю о себе в третьем лице: она, у нее, с ней… Впрочем, это понятно, я – теперь совсем не я – тогда. И не только потому, что прошли годы, хотя известно, что время и исцеляет и разрушает сразу.

Время изменило меня, я ничуть не лучше других в этом смысле, состарило на десять лет. Но, кроме времени, есть еще одна категория, воздействующая на тебя, может, даже посильнее, чем время. Это образ жизни, отношения к ней, сострадание к другим.

Собственные беды оставляют в душе рубцы и учат человека важным истинам. Это аксиома. Но мне кажется, если человек запоминает только такие уроки, у него заниженная чувствительность. Плакать от собственной боли нетрудно. Трудней плакать от боли чужой.

Существует соображение, что сострадание воспитывается. Действенней всего – собственной бедой. Мне не нравится это соображение. Что же, выходит, гуманизм должен быть непременно выстрадан? Тогда это будет больной гуманизм. Гуманизм, основанный на собственном страдании.

Нет, нет… Я верю, что сострадание – в человеческой природе. Сострадание как талант – дано или не дано. Но чаще дано, потому что это особый талант. Без него трудно оставаться человеком.

У меня, у тогдашней, было просто бабье – верней, девичье – сердце, впрочем, какая разница: бабье сердце или девичье, тут-то все едино. А бабьему сердцу отроду подарена жалость. И я, вооружившись жалостью, кинулась к моим детям, окончательно перестав жалеть себя.

Прозрение обретало у меня энергичные формы. И тут же я попала в забавную ловушку.

Не успела Маша дочитать Пушкина, как я вытолкала ее из интерната с собственными детьми. Она упиралась, конфузилась, говорила, что теперь ее смена, но потом, на минуточку вглядевшись в меня, как-то сразу согласилась. А я принялась лихорадочно действовать. Сначала мы пошли в кино, название и содержание которого я так и не узнала, хотя ребята были счастливы, затем водили хоровод, вырезали из бумаги цветы (девочки) и самолеты (мальчики), приняли решение, что будем все вместе собирать марки, и долго спорили, на какую тему (решили – космос), сходили все вместе, очень организованно, взявшись за руки, построившись парами, в ближайший киоск, купили там за десять рублей – повезло! – громадный альбом и два пакета с космическими марками, играли в жмурки, прыгали через скакалку в спортзале, снова играли – в серсо – в игровом зале, смотрели телевизор. Все это в один день и в каком-то неестественно лихорадочном темпе, так что у меня даже мелькнула на мгновение трезвая мыслишка: надолго ли тебя хватит?

Во время ужина меня позвали к телефону. Звонила Маша.

– Надя, я забыла сказать, сегодня суббота, их надо купать, и белье надо сменить!

Я бодро пообещала все сделать, а когда положила трубку, спохватилась: ладно, с девочками я справлюсь, а как мальчишки? Ведь они, с одной стороны, еще малыши и сами как следует не промоются, а с другой – мальчишки и вряд ли дадутся в руки, да и я, пожалуй, не готова к такому повороту событий.

Чему нас только не учили в педагогическом! Логика, психология, философия! А вот как помыть первоклашек в интернате – давай сама, без рецептов.

Я вернулась в столовую. Намаявшись за день, моя рота позвякивала в тишине ложками. Повариха Яковлевна в белом крахмальном колпаке, похожем на трубу океанского теплохода, облокотясь сидела у края стола. Зовут Яковлевну по-старушечьи – одним отчеством, но женщина она моложавая, хотя и немолодая, наверное, лакированные жарой румяные щеки убавляют ей лет. Я присела рядом доесть свой ужин, Яковлевна покосилась на меня и вздохнула.

– Куда же такую молодайку к малым детям суют, – проговорила она ворчливо и негромко.

Я не ответила.

– Им бы матерь нужна, – тем же тоном сказала Яковлевна, – рожалая да бывалая.

– Уж какая есть, – ответила я беззлобно. Когда, вернувшись к ребятам, я увидела повариху за столом, у меня мелькнула мысль посоветоваться с ней, спросить, что ли, как быть с мытьем мальчишек. Теперь спрашивать расхотелось. Никакой обиды я не испытывала, ничего обидного Яковлевна не сказала, да и не до обид было, но после этой ее реплики решила сама все сделать, без всяких советов. Уж как получится.

После ужина собрались в игровой, и я объявила, что сейчас будет баня, сначала пойдут девочки, а потом мальчики.

– Сами? – спросила Анечка Невзорова.

– Со мной! – ответила я, и Анечка захлопала в ладоши, а мальчишки заволновались. Прокатился сдержанный ропоток. Спроси меня мальчики, как будут мыться они, я бы не ответила, но они, верно, растерялись, а я прогнала нерешенную задачку: сначала девочки, а дальше видно будет.

С девочками мне было легко. Попискивая, повизгивая, порхая, напевая, стайка пестреньких бабочек со сменами белья под мышкой летела вокруг меня вниз, в душевую.

В предбаннике ярко горел свет, и я на мгновение замешкалась. Как же быть, в каком виде, елки-палки? Все-таки они мои воспитанницы, а я их воспитатель. Принято ли, бывает ли так?

На секундочку я растерялась и выпустила инициативу из рук, всего на мгновение, а вокруг моего шкафчика уже толпилось одиннадцать голеньких девчонок. О мои боги, Ушинский, Крупская, Сухомлинский? Что делать? Про себя чертыхнувшись, я вышвырнула из головы всякие науки, расстегнула бретельки, сняла трусики, крикнула командирским голосом:

– За мной!

Я включила все десять душей, наладила нужную воду, объяснила, что каждая моется самостоятельно, а я буду намыливать голову и прохаживаться мочалкой окончательно, но не тут-то было. Все одиннадцать толкались рядом со мной, прижимались ко мне, я чувствовала худенькие тельца малышек, и визг стоял совершенно невообразимый.

Мои попытки организовать дело оказались совершенно пустыми. Тогда я махнула рукой, схватила губку, мыло и принялась драить первую же попавшуюся.

Технология постепенно налаживалась.

– Алла? – спрашивала я, схватив малышку.

– Алла! – соглашалась она.

– Ощепкова? – спрашивала я, чтобы хоть как-то остановить ее беспорядочную суетливость.

– Ощепкова! – кивала Алла.

– Ну-ка расскажи мне про себя!

– А чего рассказывать-то?

Что ты любишь? Что не любишь? Какие видела фильмы? Чего хочешь?

И пока рыженькая Алла Ощепкова излагала мне свою программу – что поделаешь, действительно целая философия: любит кататься на трамвае, клубничное варенье, артиста Евгения Леонова и одеколон «Красная Москва», – я мылила ей волосы, охаживала мочалкой спину, живот, ноги и драила пятки, чего Алла снести уже не могла, разражаясь диким хохотом.

Далее следовал завершающий шлепок, Алла мчалась вытираться, предупрежденная, что вытереться надо непременно насухо, а ее место уже занимала следующая.

Зина? – спрашивала я.

– Зина!

– Пермякова?

– Пермякова!

– Запевай!

Смешная Зина Пермякова, щербатая, как старуха – сразу трех передних зубов нет, – улыбаясь и щурясь, хитро поглядела на меня снизу и вдруг затянула:

– Очи черные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные!

Наверное, я поперхнулась и глаза у меня округлились. Но ни Зина, ни остальные девчонки ничего не заметили. Теперь уже хором, нестройным, правда, неспевшимся, выводили они слова романса, написанного явно не для младшего школьного возраста:

– Как люблю я вас, как боюсь я вас, знать, увидел вас я не в добрый час!

– Откуда вы знаете? – воскликнула я пораженно.

– Наталь Ванна! Наталь Ванна! – закричали девчонки наперебой. После расспросов с пристрастием выяснилось, что Наталь Ванной зовут ту старуху – директора детдома – и что Наталь Ванна любит играть на гитаре и петь эту песню, как выразилась Зина Пермякова, но поет ее дома, а окна открыты, и все эти клопы разучили любимый романс Наталь Ванны.

Вот так да! Сколько же мне предстоит! Разобраться в каждом их слове! Но теперь разбираться не было времени! Из душа хлестала вода, к потолку поднимался пар, и мытье, похожее на утренник, выходило веселым и, по-моему, качественным.

Сначала приходилось трудно: девчонки, не понимая этого, мешали мне своим многолюдьем, но постепенно отмытые удалялись, пока не осталась Анечка.

Я терла ее, как и всех, войдя в веселый ритм бани, и не обратила внимания, что Анечка исподлобья взглядывает на меня. Когда я шлепнула ее, завершив процедуру, она не ушла.

– Ты чего? – удивилась я.

Анины глаза пристально рассматривали меня сквозь блестящие струи.

– Какая вы красивая! – сказала она. Я смутилась под ее взглядом.

– Мы же с тобой на «ты», – проговорила я, пытаясь переменить тему.

– Неужели и я такой буду? – воскликнула Аня и – о боже! – смело прикоснулась к моей груди. Меня точно облили керосином и подожгли. Что я должна сказать? Закричать? Но ведь это она, Аня, пожалела меня днем. Как же я должна отвечать ей на каждое слово?

– Конечно, будешь! – сказала я серьезно, слыша свой голос точно сквозь вату. – Куда же ты денешься?

Я еще перебирала ответы решенной задачи, а моя Анечка была далеко от нее и снова толкнула меня в тупик.

– А как же ты мальчишек мыть будешь? Так же? – И кивнула на меня.

Отложенное чаще всего возвращается в самый неподходящий момент, и я снова покраснела от Аниного вопроса. Ну снайпер! В десятку да в десятку!

– А ты как думаешь? – спросила я, растерявшись.

– У тебя же лифчик темненький, – вразумила меня Анечка, – и трусики тоже. Ты их и надень, а потом просушим.

– Анечка! Золотко! Да какая же ты умница! – Стыд перед девочкой, страх опростоволоситься исчезли от Аниной неожиданной помощи, будто точный совет подала любимая подруга.

Анечка рассмеялась, я вышла в предбанник, протерла тех, кто был сыроват, расчесала девочкам волосы, но косы заплетать, несмотря на писк, решительно отказалась.

– Будьте сознательными! – сказала я. – Мне же еще мальчишек мыть! Кто уже готов? Зовите их сюда!

Две или три девчонки выскочили, но остальные не шевелились. Стояли вокруг меня, уже одетые и расчесанные, но не выходили.

Я поняла. Улыбнулась им открыто и весело. Зачем-то вытерлась, хотя снова под воду, надела черные трусики и лифчик, слава богу, маминого шитья, из плотной ткани. Аня привередливо осмотрела меня и помотала головой.

– Волосы причеши. Чтоб прилично.

Я послушно достала гребешок, расчесала волосы и наскоро заплела косу.

– Ой! Ты теперь совсем девочка! – проговорила умиленно Анечка и побежала к выходу. За ней сорвалась смеющаяся орава, уступив свое место толпе понурой и молчаливой.

Первое, что я услышала, чуть не свалило меня от смеха.

– Раздевать будете?

– А разве моются в одежде?

Это несколько разрядило обстановку. Прокатился смешок.

– Мы будем в трусах, – проговорил тот же упорный голос. Еще час назад – да какой час, пятнадцать минут! – я бы не знала, как выбраться из такой ситуации, но опыт приходит быстро, надо только захотеть.

– Что ж, я согласна, – ответила я весело и уверенно. – Условие одно: голову, тело до пояса и ноги я мылю сама, а уж остальное – на вашу совесть – под крайним душем. Я не смотрю. Идет?

– Идет! – заорала, разом развеселившись, мальчишечья команда.

Я глянула в зеркало. Надо же! Почти в спортивном виде стоит боком ко мне опытная воспитательница, специалистка по банному вопросу в первом классе интерната.

Ну и дела!

7

Суббота закончилась моим конфузом.

Представьте себе: девчачья спальня, на кроватях, в нарушение всяких правил, сидят мои птенцы, душ по пять, через комнату тянется веревочка, на ней сушатся мои трусики и лифчик, а я, с распущенными по плечам волосами – нимфа, да и только! – сижу на стуле и читаю детям сказку Пушкина о золотой рыбке, и вдруг на пороге возникает Аполлон Аполлинарьевич.

Дети мои, конечно, вежливо здороваются, но ничегошеньки не понимают, а я хватаю ртом воздух, точно рыбка, выброшенная на песок, правда, судя по всему, далеко не золотая. Аполлон Аполлинарьевич тоже, похоже, хватает ртом воздух, таращась на веревочку, пока я не догадываюсь сорвать с нее черные флажки.

Дверь закрывается, я полыхаю огнем, малыши в один голос требуют продолжения сказки, я читаю, сначала не слыша себя, затем успокоившись, а потом начинаю хохотать, просто покатываюсь, поглядывая на веревочку с черными флажками, и малыши покатываются тоже, но, я думаю, все-таки тема у них другая – жадная старуха из сказки Пушкина.

Желания идти домой у меня нет, я укладываю малышей спать и сама ложусь на свободную кровать в девчоночьей комнате.

Анализировать действительность, переваривать впечатления и просто соображать у меня нет сил, и я сразу проваливаюсь в сон. Но новая жизнь не согласна с этим. Я вздрагиваю от испуга, готова вскочить, даже закричать – кто-то лезет ко мне под одеяло, – но вовремя сдерживаю себя.

– Хочу с тобой, – шепчет знакомый ломкий голосок.

Это против всяких правил, да и вообще ни разу в своей жизни не спала я ни с кем в одной постели – ни с мамой, ни с сестрой, а вот Анечке безвольно уступаю, думаю лениво: «Хороша воспитательница» – и кладу ей свою руку на грудь.

Последнее, что ощущаю: гулкие удары сердца под моей ладонью…

За завтраком вновь возникает Аполлон Аполлинарьевич. На этот раз директор приближается как-то нерешительно, присаживается напротив меня, глянцевощекая Яковлевна услужливо подносит ему порцию отварной рыбы для пробы, и, рассеянно тыча в нее вилкой, директор осторожно упрекает меня:

– Я слышал: вы вчера перемыли ребятишек, напрасно, для этого есть нянечки.

Я молчу, и Аполлон Аполлинарьевич как бы спохватывается. Голос у него по-прежнему уверенный, от чего-то меня отвлекающий.

– А я вам Лескова вчера принес. Признайтесь, Надежда Победоносная, ведь не читали!

– Не читала! – смеюсь я, радуясь, что он отступился от скользкой темы, кто чего должен и не должен. В конце концов, он директор и имеет право приказать, а я обязана подчиняться. Впрочем, педагогика выше приказов, это одно из ее преимуществ. За это я и почитаю свою профессию. Здесь надо сердцем. Это внушали нам в институте. Педагогика – форма творчества. Только вот сердцем-то выходит не у каждого – тут уж кому что дано. Тогда как с творчеством? Так что приказ в школе – обстоятельство щекотливое, творческому решению, пусть непривычному, может повредить, а бесталанному – помочь.

Но, признаюсь, это выводы других, поздних времен. Тогда же я сказала директору, что хочу зайти к нему.

Я хотела прояснить свою цель – посмотреть личные дела детей, но Аполлоша не дал мне договорить:

– И немедленно. Я должен объясниться.

Поначалу объяснение показалось забавным. Но только поначалу:

– Крепко обиделись? – спросил меня Аполлон Аполлинарьевич.

– За что? – искренне удивилась я.

– Толком не сказал о классе. А знаете почему? Думал, вы испугаетесь и…

– И?

– Сбежите.

Вот какое я произвожу впечатление! Наверное, эту мысль отчетливо выражало мое лицо. Аполлоша смутился. И совершенно напрасно. Я была уже способна критически оценить начало моей педагогической практики. Что ж, мокрый щенок, думающий только о себе, мог и сбежать.

– Спасибо за откровенность, – ничуть не обижаясь, кивнула я, и на Аполлошу, кажется, это произвело обратное впечатление. Лицо его покраснело, на лбу выступила испарина: ждал, наверное, упреков, того хуже, слез, а тут…

– Как гора с плеч, – пробормотал он смущенно и тут же воскликнул, приходя в свое обычное состояние: – А вы не такая! Теперь вижу!

В другую пору я бы маялась, примеряя к себе этот разговор и так и этак, но тут точно и не заметила: жизнь делала свое дело, теперь меня волновали дети.

– Не знаю, с какого края подступиться, – призналась я Аполлоше.

Он вздохнул.

– Когда нам дали этих детей, – сказал Аполлон Аполлинарьевич, – я, сказать откровенно, растерялся. Специфика интернатская, все как будто понятно, отлажено. Среди наших родителей народ разный, есть такие, что весь недельный труд школы уничтожают за полтора выходных дня. Но все-таки родители, все-таки есть, а тут все другое. Но деваться некуда. Каждый год облоно дает одному интернату такую группу. По очереди. Теперь настала наша. И надо работать, на то мы и учителя, что нас не спрашивают, каких детей мы хотим воспитывать, а каких не хотим. Дети все равны.

Он опять вздохнул, печально посмотрел на меня. Нет, Аполлоша явно не походил на себя сегодня. Просто другой человек. Усталый и замученный. Мнет руками круглую голову, точно мяч, и места себе не находит. Директор как будто услышал мои соображения.

– Я мучаюсь, – поднял он на меня глаза, – оттого, что веду себя непоследовательно, точнее, неверно. Всякий риск и эксперимент здесь опасен, и вначале я решил дать этой группе самых сильных воспитателей. Мария Степановна – одна из них, хотя у нее трое собственных детей. Впрочем, именно потому, что у нее трое детей. А еще – опыт и материнская доброта. Другого… – он осекся. – Маша вам ничего не говорила?

Я пожала плечами.

– Молодец. Истинный педагог. До вас одна уже не выдержала. Из наших. Разочаровался в человеке, казалось бы, весьма симпатичном.

Вот как! Значит, до меня уже кто-то был. Это новость!

– Я с вами предельно откровенен. – Аполлоша поднялся из-за стола, прошелся медленно по кабинету, не глядя на меня. – Может, эта откровенность обидна. Но послушайте до конца. Я все-таки учитываю, что вы тоже можете уйти. Работа вам предоставлена не по специальности – это козырь. Что меня подкупило? Что вы согласились идти воспитателем. На что надеялся? Что учитель в роли воспитателя может дать много. И уж совсем откровенно: не хотелось больше экспериментировать на старых кадрах. Разочаровываться больно. А вы если уйдете, то, надеюсь, совсем.

Первый раз за весь разговор он поднял на меня глаза.

– А малыши? Как с ними? – спросила я будто невпопад, но Аполлоша неожиданно засиял.

– В том-то и дело! – воскликнул он, чему-то радуясь.

Я молчала, разглядывая его с интересом, он тоже молчал и тоже глядел на меня с любопытством.

– Слабовата надежда, понимаю, и вы рискуете, – сказала я, – но все-таки дайте посмотреть личные дела.

– Надеюсь на Надежду, – заулыбался он. Но теперь строгая стала я.

– Это уже известно. Еще с педсовета.

Но он как будто не услышал обиды в моих словах. Напротив, снова вздохнул облегченно, протягивая ключ от шкафа.

Личные дела моих малышей оказались тонкими картонными корочками с несколькими бумажками, но какими бумажками! Кроме характеристики из дошкольного детского дома, свидетельства о рождении в обыкновенном почтовом конверте без марки и фотографии, сделанной любовно, в коричневом тоне – на снимках малыши выглядели маленькими киноартистами, – в папочках хранились копии документов о смерти родителей, постановления судов о лишении родительских прав, решения райисполкомов об отправке в детский дом…

Утром я решила весь день провести с ребятами, снова освободив Машу, но обещания не сдержала, а просидела над горкой тонких папочек до самого ужина, исписав целую тетрадь.

Я приходила к осознанию истины, точно разделывала капустный кочан – сперва обрывала большие листья, постепенно приближалась к плотному ядру, видела, как все туже и туже сплетено кочанное нутро. Каждая строка в коротенькой характеристике из детдома, прекрасно не соответствующей сухим стандартам, вопила о жизни, стенала о беде, требовала помощи, взывала к любви. Каждая строчка свивалась в тугой виток забот и проблем, имеющих конкретное отношение к коротенькой пока человеческой судьбе. Трагедия шагала по тонким корочкам, оглушая даже взрослую душу своей жесткой походкой.

Мне показалось тогда, да и сейчас кажется: за те часы я прожила несколько жизней. Точно вся моя предыдущая судьба с ее маленькими, ничтожными бедками, все мои двадцать два года превратились в одну-единственную жалкую минутку, довольно пустенькую, во всяком случае, беспечальную, а подлинная моя жизнь начиналась вот отсюда, с этой черты, с нескольких часов, когда я святым правом своей профессии стала владеть тайнами и бедами, о которых даже их хозяева не всегда знали.

Характеристики походили на письма. Написанные от руки и подписанные одинаково – «Мартынова», – они почти всегда заканчивались обращением:

«Будущих педагогов Зинаиды Пермяковой просим обратить внимание на неустойчивость ее характера, склонность подвергаться влияниям – как хорошим, так и плохим, несамостоятельность в решениях и поступках».

«Аню Невзорову желательно загружать всевозможными поручениями и делами, не давая ей оставаться наедине, так как замечено, что в одиночестве Аня немедленно вспоминает свое прошлое, оставившее в ней сильный след, и тотчас сторонится взрослых».

«Миша Тузиков очень тоскует по родителям, поэтому при возникновении такой возможности мы рекомендуем его усыновление, однако непременно с сестрой, Зоей Тузиковой, которая очень любит брата».

Я представляла себе старуху директрису: наверное, Мартынова – это она, незнакомая мне Наталья Ивановна, – как сидит перед настольной лампой, непременно зеленой, старинной, обмакивает перо в чернильницу: она не могла писать характеристики авторучкой – это было видно по нажимам и волосяным старинным линиям – так выводили буквы когда-то, наверное, на уроках чистописания, – обдумывая каждую строчку, а потом занося ее на лист бумаги, как выношенную и выстраданную мысль, а не просто нужную фразу.

Да, выношенную и выстраданную – эти просьбы к будущим педагогам ее воспитанников не могли быть не выстраданы, потому что им предшествовали сведения, холодившие душу.

«Миша Тузиков вместе с сестрой Зоей Тузиковой (близнецы) переданы в детдом по решению административных органов. Родители их – Николай Иванович Тузиков, инженер, и Александра Сергеевна Тузикова, научный работник, погибли во время автомобильной катастрофы (копия свидетельства о смерти родителей прилагается). Единственная родственница родителей – Тузикова Н. С., 85 лет, находится в доме престарелых».

«Мать Ани Невзоровой – Невзорова Любовь Петровна – решением народного суда за безнравственное поведение лишена родительских прав (копия постановления суда прилагается). Отец неизвестен. Мать совершала неоднократные попытки общения с дочерью».

«Год, месяц, день и место рождения Зины Пермяковой соответствуют действительным датам, а имя, отчество и фамилия определены коллективом Дома ребенка. Имя девочке дано в честь Героя Советского Союза Зинаиды Портновой, отчество – Ивановна – произвольно, фамилия в честь Перми, города, где она передана из роддома в Дом ребенка (расписка матери в отказе от материнства прилагается)».

С каким-то непостижимым, суеверным страхом я разглядывала эту расписку. Я, такая-то Галина Ивановна, паспорт номер такой-то, год рождения такой-то, место рождения такое-то, подтверждаю настоящим, что добровольно отказываюсь от своей дочери. Имя отца сообщить отказываюсь. Обязуюсь никогда и ни при каких обстоятельствах не требовать родительских прав. Против перемены имени и фамилии дочери не возражаю.

И неразборчивая закорючка вместо подписи. Так расписываются в ведомости на зарплату. Или где-нибудь в книге заказных писем.

Моя биография не готовила меня к таким обстоятельствам. Я, дитя благополучия, и вообразить себе подобного не могла. В этих тоненьких папках я открывала новые, неведомые мне аббревиатуры, сокращения, каких не встретишь ни в едином филологическом справочнике: ЛРП – лишение родительских прав, МЛС – места лишения свободы.

В кабинете директора висела вязкая тишина, только настенные электрочасы громко стучали стрелкой, отсчитывая минуты, а вокруг меня теснились лица малышей, которые еще вчера были такими одинаковыми. Точно я заново узнавала их. Дети автомобильных катастроф и даже землетрясений, но чаще всего – человеческих ошибок и взрослой слабости, это были особенные дети. Лишенные родительской ласки, они даже не знали, что она бывает. Человек может и не подозревать о счастье, если он не испытал. А если испытал?

Вот я испытала. Несмотря на мамин характер, я люблю ее и не могу не любить, я знаю, что такое дом, уют, близость родного человека. Я знаю. А они не знают.

Конечно, придет время, они вырастут, и к ним придет их собственное счастье. Но с каким опозданием! А разве счастье имеет право опаздывать к людям?

Значит, я должна им помочь, не так ли? Я, знающая, что такое счастье.

Только как?

Как помочь Лене Берестову, сероглазому крепышу, весельчаку и неунываке, отец которого спился после смерти жены и забыл не только про сына, но и про себя?

А Женечке Андроновой? Севе Агапову? Косте Морозову? Лене Савичу? Малышам, чьи имена то подлинны, то выдуманы педсоветами, чтобы оберечь ребят от продолжения материнских ошибок?

Я стояла у окна, глядя на улицу, и не видела ее.

Толстой сказал, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастна по-своему. И я, взрослый человек, только теперь начинала понимать эту фразу.

У каждого моего птенца было свое несчастье. А я, счастливый человек, не знала, не думала о них. Человек безмятежной судьбы знает, конечно, о бедах, о том, что есть несчастные, а среди них и дети. Но жизнь устроена так, что несчастье счастливому кажется чаще всего далеким, порой даже нереальным. Если у тебя все хорошо, беда представляется рассыпанной по миру маленькими песчинками, несчастье кажется нетипичным, а типичным – счастье. Да, когда человек счастлив, ум как бы теряет осторожность, дремлет. Знание уступает место чувству, и, наверное, это справедливо. Счастье не будет счастьем, если оно каждый миг станет думать о беде и горе. Но правда трезвее благополучия. Пока есть жизнь, будет и беда. Будут аварии и землетрясения, будет смерть, она неизбежна, и будет, наверно, человеческая подлость – что-то не исчезает она никак. Да, несчастья – это неизбежность, но если все несчастья собрать вместе, как здесь, в интернате? Что же получится? Груды беды? Темный день? Мрак?

Что ж, выходит, так. И нет другого выхода, как развеять этот мрак, когда речь идет о маленьких людях. И еще: защитить от тяжелого легче, когда те, кого надо защищать, вместе.

А темный день… Главное, чтобы он не повторился у них, вот что. Темный день, беда, собранная в тучу, предназначена только для сердца учителя. Дети должны жить. Расти, радоваться. Слава богу, они плохо помнят свою беду. Многие и не знают о ней.

Что же касается меня… Я должна содрогнуться от этой беды. Я должна носить ее в сердце, что поделаешь, оно дано человеку не только для счастливых нош. Но я не имею права жить одним прошлым этих ребят. Только их тяжестью.

Мне поручили их осчастливить.

Легко сказать…

8

К вечеру в интернат заявилась Лепестинья. Увидев меня, ухватила за локоть и зашептала жарко в ухо:

– Ты чо, девка, сдурела, я ведь извелась вся, думала, не найду в школе, позвоню милиции.

– Что ты! – Мы с ней по-родственному, на «ты».

– Чо, чо, как я перед матерью твоей отвечать стану, а? Вон на карточке-то строгущая какая!

Вот какое откровение! Я рассмеялась, повела Лепестинью в игровую: пусть посмотрит, какая у меня работа, и не горячится впредь – ночевать я здесь не раз еще буду.

Лицо у Лепестиньи побито рыжими веснушками, а брови и ресницы такие бесцветные, что кажется, словно их вовсе нет. Удивление, восторг, негодование она выражает очень явственно: глаза округляются, линии, означающие брови, превращаются в дужки, да еще ноздри у Лепестиньи отчего-то расширяются – так что чувства у нее очень даже заметны. И она их не прячет. Кажется, целый день то удивляется, то возмущается, то радуется, и все одинаково.

Когда увидела нашу роту, поразилась, цокала, качала головой, округляла брови, потом полезла под кофту, вытащила из какого-то тайного уголка конверт.

– На-кась, пока не запамятовала.

Письмо! От мамы!

Я торопливо порвала конверт, развернула большой лист бумаги, сложенный вшестеро. Крупным, размашистым маминым почерком на листе начертана единственная фраза: «Может, все-таки пощадишь меня?»

Я сунула письмо в карман, рванулась к окну. Наверное, у меня было такое лицо, что брови Лепестиньи опять поехали вверх. Я помахала ей рукой, говорить не было сил.

Мама, моя строгая мамочка, наверное, ни на шаг не отступала от меня в эти дни и минуты. Когда Маша рассказывала про автобус, стояла рядом. Там, в вестибюле, тоже не отходила. Читала вместе со мной ребячьи бумаги. Моя дорогая мама держала меня за руку и слушала мой пульс. Следила, когда он чаще. И когда я признала себя счастливой в сравнении с малышами, когда я признала собственное благополучие, когда я крикнула сама себе, что человек, имеющий мать, владеет громадным преимуществом, она прислала ноту наступательного характера.

Я металась по коридору, в бессилии стискивала кулаки и перебирала варианты ответа, достойного маминой фразы.

Из паники вывела Маша. Вернее, жизнь. Впрочем, Маша становилась для меня олицетворением жизни. Едва только появлялась Маша, как я начинала учиться чему-нибудь. Красиво, углом вверх, ставить подушки, молниеносно, не прекращая разговора, пришивать пуговицу, аккуратно и ловко штопать носки. Наверное, я толковей объясняла ребятам уроки, но это было единственное, где я обгоняла Машу.

Так вот, Маша возникла передо мной в самый разгар моих метаний и проговорила довольно спокойно:

– У Коли Урванцева болит живот.

– Вызвать «скорую»? – Одним рывком Маша вернула меня к действительности.

Коля ходил вдоль стенки в игровой комнате и басовито подвывал, а остальные преспокойно возились, кричали и вообще занимались своими делами, совершенно не обращая внимания на Колю, который, казалось, и не ждал никакого участия, а надеялся только на себя.

Любопытное дело, Маше, когда она пыталась взять его за руку, Коля не дался, а завыл еще басовитее, мне же уступил тотчас.

Мы увели Колю в спальню, я положила его на кровать, пощупала живот. Дело пахло образцовым аппендицитом – боли справа внизу, при нажимании усиливаются. Маша побежала к телефону, а когда явилась вместе с бригадой из «Скорой помощи», Коля сладко всхрапывал у меня на коленях.

Врач оказался довольно свирепого и решительного вида – пиратская борода, рыжие усы, этакие оловянные, безразличные глаза, и, проснувшись, Коля завыл еще сильнее. Думаю, от страха.

То ли он стерпел, не желая ехать со страшным врачом, то ли приступ прошел, живот, как ни мял его доктор, был без всякого признака болей.

Нам пришлось объясниться с врачом, которого очень разъярил ложный, как он выразился, вызов, но этим довольно умело занялась Маша, особенно на лестнице, откуда слышался ее бойкий говорок. Одним словом, Коля встал на ноги и пошел назад в игровую.

Беззубая Зина Пермякова, увидев его, прошепелявила:

– Я ше говорила, што он шимулирует. Уше второй раш.

Мы еще пошутили с Машей о полезных свойствах страха, но через час приступ у Коли повторился. Когда мы прибежали, он лежал на полу, лицо его побледнело, к животу невозможно прикоснуться, а ребята снова не обращали на него внимания. Только Зина ворчала:

– Шимулирует.

«Скорая» на наш вызов ехать теперь не торопилась, я гладила Колю по голове, взмокшей от пота, и кляла себя: надо было настоять, чтобы мальчика взяли в больницу.

Врачи все не появлялись. Меня стало знобить. Что это было? Да, страх. Но только не за себя. За Колю. Дикая мысль пришла мне в голову…

Белые халаты наполнили комнату, молоденькая врачиха, пожалуй, моя сверстница, смазанные расплывшиеся за окном машины, серые дома, больничный коридор с тусклым светом.

Я бегала по нему точно помешанная. Мысль, поразившая меня в школе, вернулась снова, парализуя всякую способность действовать здраво.

Если Коля умрет – ведь умирают от аппендицита! – некому и поплакать о нем, кроме нас с Машей.

Какими только словами не проклинала я себя! Каких только клятв не давала на будущее – при первой же боли, при первом признаке неблагополучия звать врача, директора, самого бога, только чтобы не прозевать, не пропустить, не проморгать.

Будь Коля моим собственным сыном, я страдала бы, наверное, меньше. Но именно потому, что он не был моим, и именно потому, что у Коли не было никого, я не могла простить себя.

Мимо шла нянечка со щеткой в руке. Возле меня она задержалась.

– Не переживай, мамаша, – нянечка подмигнула, – у нас тут все в лучшем виде.

Колю привезли в палату, пустили к нему меня. Я сидела возле него, пока он отходил от наркоза, пела ему песенки, рассказывала сказки, говорила какую-то чепуху, меняла пузырь со льдом.

Когда он засыпал, я разглядывала его брови вразлет, ямку на подбородке, думала о том, что парень из него вырастет красивый, гроза девчонкам. В какую-то минуту я вдруг по-бабьи прильнула к Коле, вдохнула слабенький запах мальчишеского пота, и мне вдруг до смерти захотелось родить собственного такого Кольку.

– Ну и ну! – осудила себя. Это, видно, с недосыпа. Рассмеялась тихонько. Не этой дурацкой идее, а той, прежней. Как же – некому плакать! Не такие уж мы с Машей чужие люди этому Кольке. Не такие. Да и плакать-то чего тут? Пустые страхи.

Не должно было, нет, не должно ничего плохого у Коли случиться.

Все плохое у него позади. Впереди только хорошее. И я с ним.

Каждому человеку, верила я, отпущена своя мера добра и зла. Зло Коля уже исчерпал, выбрал все. Теперь осталось добро.

9

Утром я разругалась с нянечкой, которая меня вчера утешала. Ночью Коля учинил под собой лужицу, няньке пришлось менять простыню и даже матрас, и она, считая меня Колиной матерью, принялась ругать, едва я появилась, за худое воспитание ребенка.

Я тигрицей набросилась на тетку. Маленький мальчик! После операции! Да мало ли что может случиться, эка беда! Неужели у этой женщины собственных детей не было! Неужели у нее сердца нет, коли не только меня, но и малыша обругала принародно, довела до слез!

Нет, не могла я говорить няньке, что Коля не сын мой, это бы выглядело странным для меня оправданием, объяснением никому тут не нужным, да и опасным для Коли, я не имела никаких прав на Колину тайну, кроме одного права и одной обязанности – беречь ее от всех. А среди прочего Мартынова писала в Колиной характеристике: «Чем-то испуган, вероятно, смертью бабушки, замкнут, мочится в постель, необходимо повышенное внимание педагогов и особое наблюдение врача». А перед этим говорилось: родители Коли, оба геологи, утонули в Енисее, мальчика воспитывала престарелая бабушка, которая скоропостижно, на глазах мальчика, умерла.

Так что это просто моя вина: операция затмила важную подробность его маленькой биографии. А Коля тут ни при чем.

С тех пор мы с Машей являлись в больницу ни свет ни заря, приносили сухую простыню, меняли ее до смены техничек, старую замывали и уносили тайком в интернат.

Когда я входила в палату, сердце обрывалось: Коля смотрел на меня страдающими, виноватыми глазами. Тихонько, стараясь не разбудить соседей, я меняла белье, подкладывала клеенку. Постепенно Коля приходил в себя, оттаивал, успокаивался, а когда я собиралась уходить, обнимал меня.

Чтобы мальчик не сильно отстал от товарищей, мы с Машей читали ему вслух, разговаривали – словом, не давали скучать, а Нонна Самвеловна, учительница наших первышей, занималась с ним понемножку всеми устными уроками.

Раньше Коля Урванцев казался мне молчаливым, даже угрюмым. Похоже, он все время размышлял о своем, общаясь с остальными людьми – взрослыми и ребятами – только по необходимости: спрашивал, когда надо было что-нибудь спросить, отвечал, если самого спрашивали. Но не больше.

В больнице я узнала другого Колю. Во-первых, он без конца спрашивал, и я осознавала, что из множества вопросов тоже вырисовывается личность.

Сперва Коля долго и подробно выяснял, что случилось у него в животе, причем односложные ответы его не устраивали, и мне даже пришлось нарисовать ему схему кишечника и обозначить, где находится аппендикс и как его удалили.

– Отрезали ножницами? – спросил он взволнованно.

– Скальпелем. Такой острый ножик.

Коля крепко задумался, соображая. Потом попросил меня снять с руки часы и стал расспрашивать, как и почему крутится стрелка и как вообще устроены часы. Пришлось опять браться за карандаш, потому что Коля дотошно вытягивал подробности и успокаивался только тогда, когда не оставалось ни одного неясного пункта. И так далее и тому подобное.

А Колин недостаток волновал нас с Машей. Не раз и не два я говорила со школьным врачом, потом, пользуясь своим дежурством, с заведующим больничным отделением, но никаких лекарств не было, врачи советовали ждать, когда мальчик подрастет. Легко сказать – ждать!

Не ждать надо, действовать! Выходит, только операция заставила обратить наше особое внимание на ребенка. Значит, грош нам цена? Не заболей Коля, когда бы еще мы до него добрались! До его отрешенности, которая оказалась обычным одиночеством, отсутствием индивидуального внимания. До его маленького, но неприятного порока? А добравшись, когда бы и как помогли?

Нет, нет, надо поговорить с Аполлоном Аполлинарьевичем. Лескова я прочла, спасибо, благородные, прекрасные люди учили и воспитывали Рылеева и Бестужева в первом кадетском корпусе, но сегодня все иное и педагогика иная, и нам надо что-то придумывать для Коли и для других – у каждого свое. Срочно придумывать! Чтоб не получилось, словно мы, учителя, плывем во времени вместе с нашими малышами, сплавляемся на плоту по течению и одно течение правит нами, одно стихийное течение…

Я не успела додумать до конца, как дверь палаты распахнулась и в дверной проем протиснулся Аполлоша.

– По щучьему велению, по моему хотению! – не сдержалась я.

Аполлон Аполлинарьевич расплылся в улыбке.

– Если хотите знать, я обладаю свойством возникать там, куда меня зовут.

Он бодро встряхнул Коле руку и протянул громадное красное яблоко, скорее похожее на мяч. Малыш засмеялся, подкинул яблоко вверх, поймал и воскликнул:

– Мне папка такие же привозил!

Мгновение мы молчали. Я видела, как одеревенело лицо у директора, впрочем, уверена, и мое было таким же. Вот оно, бессилие прописной педагогики! И такое будет еще не раз! К малышам будут приходить ассоциативные воспоминания. Все хорошо, и вдруг из темноты беспамятства выносится яркая картинка. Яблоки!

Первым нашелся Аполлон Аполлинарьевич:

– А еще бывают совсем маленькие яблочки. Вот такусенькие. – Он свернул пальцами маленькое колечко. – Называются райские.

– Растут в раю? – спросил Коля.

Я облегченно вздохнула. Кажется, пронесло!

– Это сказка! – рассмеялась я. – Рая нет!

– Мой папа в раю, – ответил Коля. – Бабушка мне говорила, пока не померла. Значит, не сказка.

Из этого мы уже не выбрались. Покрякав и погмыкав, Аполлон Аполлинарьевич расстегнул портфель и протянул Коле рисунки. На уроке рисования Нонна Самвеловна предложила ребятам нарисовать подарки для Коли.

На листочках бумаги были танки, цветы, клоуны, но, слава богу, не было яблок, и Коля, смеясь, вернулся из своих воспоминаний.

Хорошо, что вернулся так скоро. Но ведь это понятно, он еще маленький. Как будет дальше?

10

Из больницы мы шли пешком, и я словно только теперь увидела город. Была середина октября, в ночь ударил мороз и туго, до бетонной твердости, сковал землю. Голубое полотно над головой дышало свежестью, оттеняя рыжие березы вдоль улиц. Город как бы продуло предзимним сквозняком, вычистило унылую серость. Силикатные дома весело посверкивали отмытыми окнами, домики деревянные будто праздновали: пасмурная погода равняла их одинаковой унылостью, а солнце высвечивало яичную желтизну тесовой крыши, коричневую теплоту старых бревен, бронзовый орнамент наличника. Нет, у этого городка был свой характер и свое лицо, просто я ничего не заметила по своему легкомыслию, как ничего не заметила сперва в своих ребятах. Выходит, к городу, как и к человеку, надо приглядеться, не спешить, присмотреться при разной погоде и – как к ребенку – при разном настроении.

Аполлон Аполлинарьевич предложил срезать путь, мы прошли какими-то дворами и оказались в осиновой рощице, сквозь огненную листву которой виднелось школьное здание.

По дороге мы говорили о разных пустяках, и я, не решаясь перебить мысли директора, все ждала подходящего поворота темы, когда Аполлон Аполлинарьевич сам заговорит о школе.

Но он восхищался погодой, рассказывал про охоту – сейчас самое время, оказывается, для охоты на зайца, а Аполлоша, выяснялось, всю свою жизнь, до прошлого года, провел в райцентре, где учительствовали его предки и где начинал он сам, и охота с гончей на зайца была любимым отдыхом.

– А не жалко? – спросила я. – Зайчишек-то?

– Естественники – народ безжалостный! – ответил Аполлон Аполлинарьевич и хитровато посмотрел на меня, точно хотел еще что-то добавить, да не решался.

– Но ведь не всегда? – улыбнулась я.

Лужицы покрыло тонким ледком, я наступала на него, и он хрустко лопался.

– И вообще может ли быть учитель безжалостным?

– Как всякий человек, – ответил Аполлоша. – Должен быть и безжалостным, если речь идет о дурном, о враждебном, о том, что калечит душу.

Я срывала осиновые листья, полыхавшие яркими огоньками – лимонным, оранжевым, алым.

– Надо конкретно, – сказал Аполлон Аполлинарьевич. – Не люблю общих положений. Они как рецепты, а в нашем деле рецептов не бывает. Всякий раз новое.

– А я конкретно. О своих зайчишках. Им-то требуется жалость!

Директор закашлялся, но промолчал.

– Вам приходилось работать с сиротами? – спросила я.

– В моей бывшей школе они были, но, как правило, жили с родными, с бабушкой, например. А чтобы сразу двадцать два, никогда.

– Я перечитала Макаренко, но кроме общепедагогических посылов – ничего.

– Вряд ли опыт его колонии применим у нас.

– Но ведь порой просто не знаешь, как поступать.

– Да вы не печальтесь. Хотите, раскрою секрет? – Он расплылся, развел руки в сторону. – Этот секрет еще мои бабушки и дедушки открыли. И родители мои частенько пользовали. Когда не знаете, как поступать, поступайте естественно. – Он рассыписто засмеялся. – Это вам я, естественник, говорю. Естественно! Самая высокая правда!

Я улыбнулась ему в ответ. А он молодец, кругленький наш директор! Рассказать бы ему, как я решала, в насколько естественным виде мне с девчонками под душем быть. Но Аполлоше не расскажешь. Все-таки мужчина, хоть и директор школы. Да и одной естественности маловато, нужна наука, а книга для работников детдома, которую я проштудировала, дала не ахти как много. Но, главное, нужно сердце. Однако и сердце не беспредельно. На сколько детей может его хватить? На сотню? Но это же просто фраза, которая становится преступно бессмысленной, если говорить о живых людях и о мере, которой взвешиваются реальные, а не выдуманные, не воздушные чувства. Чувств каждому дано в пределах, человеческое естество не безгранично, и даже такая нежная материя, как сердечность, не бесконечна.

И я принялась говорить о том, что мучило меня возле Колиной кровати, о том, к чему без конца возвращалась, о том, что ни наука, ни самые разумные методики заменить не способны.

Я старалась говорить спокойно, стремясь быть рассудительной, похожей на настоящую учительницу, взвешивала каждое слово, но постепенно распалялась, не получалось у меня спокойно, и Аполлон Аполлинарьевич, я видела, заволновался вместе со мной.

А я говорила про Колю Урванцева, про то, какие у него глаза по утрам, как он обнимает меня, Машу, Нонну Самвеловну, расспрашивает без конца, но это не обычные расспросы малыша-почемучки, а осознанная любознательность, которую надо всячески развивать, а главное, про то, что Коля оказался в особых обстоятельствах, которые приблизили нас, взрослых, к нему, а его к нам. Мы общались с ним в эти дни куда как чаще, если бы он был здоров, вот в чем закавыка! И этот вывод тянет печальные мысли. Этот вывод означает, что в обычных условиях нас просто-напросто не хватает на всех. А малышам из детдома нужно тепло иного порядка – не учительского, а родительского, когда на одного ребенка хотя бы один взрослый. Так что наше внимание к Коле не норма, а исключение, вызванное операцией, дорогой Аполлон Аполлинарьевич, и даже если собрать нас всех – вас, меня, Машу, Нонну Самвеловну, – если даже присоединить сюда повариху Яковлевну, которая как-никак старается на выходные сготовить что-нибудь повкуснее, а значит, по-своему воспитывает ребят, если нянечек собрать, дворника дядю Ваню – всех, кто имеет прямое отношение к малышам, нас будет мало, слишком мало на двадцать две непростых души, которым – всем до единого! – требуется повышенное внимание.

Нет, нет, пусть простит меня Аполлон Аполлинарьевич, я выбрала не те слова. Не внимание. Любовь.

Приглядеть, нос вытереть, подшить свежий воротничок, выучить грамоте, вкусно накормить – на это еще куда ни шло, на это нас хватит. Но нашей любви, ласки, родительского тепла – если даже каждый будет образцово честен в чувствах – просто физически не хватит. Вот и подумаем давайте, как быть. Ведь если серьезно заняться одним, двумя, тремя, то эти трое получат больше, это бесспорно, но зато остальные окажутся обделенными, хоть в чем-то, но обделенными. И это несправедливо, неправильно, а распределить себя на всех – возможно ли это, верно ли? Воспитывать надо в глубину, то есть по вертикали, а не по горизонтали…

Я размахивала руками, а Аполлон Аполлинарьевич стоял передо мной, нахмурив лоб и опустив голову, будто провинившийся ученик перед строгим учителем, кепочка блинчиком сдвинулась на макушку круглой – по циркулю – лысой головы. Так что в какой-то самый неподходящий момент, высказав серьезную мысль, оснащенную графиком, начерченным в воздухе пальцем, – как надо воспитывать, изображая этот график – я неожиданно для себя улыбнулась.

Аполлоша оглядел меня озадаченно, потом что-то сообразил, покачал головой и укорил меня:

– Нехорошо, Надежда Победоносная, смеяться над старым человеком!

– Уж над старым!

А как же! Мне четыреста восемьдесят семь лет! Представляете? Семидесяти лет умер один дед, второй прожил шестьдесят семь, одна бабушка шестьдесят девять, вторая восемьдесят три, отец – семьдесят два, маме сейчас восемьдесят да самому сорок шесть. Вот и считайте. Четыреста восемьдесят семь.

Говорил Аполлон Аполлинарьевич грустно и резко сразу, и я притихла, поняла, что он всерьез.

Из них только педстажа лет триста, если не больше. А вы, двадцатидвухлетняя дебютантка, пытаетесь поставить эти триста лет на колени.

Вот не ожидала такого поворота.

– Помилуйте, Аполлон Аполлинарьевич! При чем тут предки?

При том! – воскликнул он сердито, глядя куда-то в сторону. – При том, что я не знаю, как вам ответить. И себе как ответить.

Он закинул руки за спину, сгорбился, совсем на колобка стал похож и двинулся совершенно невежливо впереди меня, никакого внимания не обращая, как он выразился, на дебютантку, выкрикнув напоследок из-за плеча:

– Случай у нас нетипичный! Нет главных наших помощников! Родителей!

– Слушайте, Аполлон Аполлинарьевич, – крикнула я, обгоняя его. Я даже подпрыгивала от радостного возбуждения. Мне казалось, гениальная идея озарила меня. – А если съездить к специалистам?

– Куда? – остановился директор, нелюбезный оттого, что сам не мог ничего придумать.

– К Мартыновой, в детский дом.

11

Когда я сказала Лепестинье, что уезжаю в район проведать детдом, где росли мои ребята, она ничего не произнесла, но лицо ее выразило сразу множество чувств. Вообще с тех пор, как моя хозяйка побывала в школе, она совершенно переменилась.

Ходила по половицам на цыпочках, когда я была дома. Норовила непременно меня накормить, хотя обедала я с ребятами, и страшно обижалась, если я отказывалась от ее щец или котлет, причем обижалась молча, ни слова не говоря, так что я ела снова.

Так вот тетка Лепестинья узнала, что я еду в район, и лицо ее вначале выразило массу смешанных чувств – удивление, опаску, печаль, недоверие, еще что-то такое неведомое мне, но потом эта гамма сменилась другим, ярко выраженным – решительностью.

Отъезд намечался на среду – в понедельник предстояло принять ребят, уходивших домой, вторник планировался на стабилизацию обстановки в группе, а уж в среду можно ехать – среду и четверг Нонна Самвеловна обещала заменять меня. Я еще и думать не думала о билетах: добраться до Синегорья, где находился детдом, можно было поездом за четыре часа.

Словом, я недооценила решительности во взоре тетки Лепестиньи. Подставляя мне тарелку со щами как-то вечерком, она строго проговорила:

– С тобой поеду, вот и все. Гляди, билеты взяла.

Она выложила их, а я опешила сразу по двум причинам. Во-первых, от неожиданности. Во-вторых, от маминой интонации в речах Лепестиньи.

Я медлила минуту, не зная, как себя вести: то ли сердиться, то ли махнуть рукой, – потом вспомнила совет Аполлона Аполлинарьевича: естественней. И рассмеялась.

Выходит, не только к детям применима эта рекомендация. Безбровое Лепестиньино лицо расплылось в радостной улыбке, видно, волновалась, не знала, как посмотрю на ее вмешательство, вздохнула облегченно. Принялась разматывать узелок, показывать свои заготовки в дорогу – внушительные, точно мы на неделю собрались: яйца вкрутую, батон колбасы, шматок сала, соленые огурчики в баночке, снова баночка – с маринованными помидорами и еще баночка с вареньем, эмалированные кружки, ложки, в спичечном коробке соль.

А что, подумала я, делать Лепестинье нечего, пенсионерка, почему бы ей не поехать, и мне, глядишь, веселей. Хозяйка, как опытный терапевт, без всяких стетоскопов прослушала мои невысказанные мысли, сочла, что настроение у меня хорошее, принялась ходить на цыпочках, хотя я книжку не читала, а ела ее же щи.

– Ну хватит, – попросила я ее, – сядь лучше да объясни.

Лепестинья послушно села, лицо ее вновь выразило смущение, и она проговорила:

– Ведь я тоже детдомовка.

Вот так да! Педагог называется. Еще проницательность какую-то в себе находила, а вот два месяца с теткой Лепестиньей прожила и ни-че-гошеньки про нее не знаю. Получи свое, подруга!

Мне Лепестинья представлялась молчуньей этакой, себе на уме хозяюшкой, которая мимо себя рублика не пропустит, – вон угол сдает учительнице, а добродушие ее напускное, стоит только копнуть, что-нибудь другое обнаружишь, оттого я не копала, не думала даже с ней сближаться, а тут – вот тебе на!

А молчунья моя словно распахнулась. Говорит, говорит, захлебывается прихлынувшей памятью, вспоминает избу под Саратовом, деревню, белую от вишневого цвета, отца и мать, шестерых своих сестер и братьев, потом несусветную жару, пересыхающее озеро и ребячью радость оттого, что карасей руками хватать можно, а дальше – голодуху, тонкие оладышки из картофельной шелухи, притихший деревенский порядок, могильные кресты и теплушку, куда заталкивает ее, ничего не понимающую, тощий красноармеец, а она рвется из вагона, кричит и плачет.

Лепестиньин рассказ  – как запутанный след, с петлями, смешанными из разных времен картинками, долгими паузами, слезами, смехом и новым молчанием, возвращениями в сейчас – пора спать, пора идти на автобус, вот и дернулся поезд – продолжаются долгие часы, и я, примолкшая, слушаю ее, точно урок истории, известный, конечно, мне по книгам и все-таки такой бесконечно далекий и всякий раз новый.

Лепестинья смахивает прозрачные слезы, мне хочется пожалеть ее, но она не позволяет этого и сама себя не жалеет, улыбается извинительно, шагает дальше по тропинке памяти и время от времени говорит очень важное для меня и для себя:

– Ну ладно, тогда голодуха, тяжелое время, сироты понятно откуда брались, а теперь-то, теперь?

И я как бы выплывала из Лепестиньиной жизни в свою, и ко мне будто бы подбегали шепелявая Зина Пермякова – поет «Очи черные, очи страстные», жалельщица моя Анечка Невзорова, тезка полководца Саша Суворов, Коля Урванцев, уснувший после приступа боли у меня на коленях, брат и сестра Миша и Зоя Тузиковы, которых ни за что нельзя разлучать, и Женечка Андронова, и Костя Морозов, и Леня Савич, и все-все-все.

Простой Лепестиньин вопрос, который она повторяла то и дело, вызывал во мне смутную, необъяснимую тоску.

Ведь я знала ответ на этот вопрос, про каждого из ребят могла сказать, по какой причине остался он один. А вот про всех сразу не могла, нет, не могла твердо и уверенно ответить, что дело обстоит так-то и так-то. Что главная суть проблемы кроется в том-то и том-то.

Тогда – голод, говорила Лепестинья, тогда – трудно, тогда – война. Но теперь-то? Не голод, не война. Нетрудно, в общем, жить. И что? Дети без родителей – вот они, у меня за плечом. И я еду вызнавать подробности. Выяснять, как и чем мы должны помочь. Мы не матери и отцы, а всего только учителя.

Вопрос Лепестиньин правомерен, да, правомерен. И понятно, почему Дзержинский, назначенный воевать с бандитами и врагами, занялся беспризорниками. Понятна слава Макаренко с его колонией. Понятно сиротство страшной войны, когда я еще даже не родилась, – это мне все понятно.

Непонятно, почему сироты есть теперь.

Катастрофы, беды, смерти – это осознать можно, без них мира нет. Но сиротство – оно непостижимо, потому что так просто: детям – всем детям! – нужны родители. Если даже их нет.

– Хочу посмотреть нынешний детдом, – отвлекалась от своего рассказа Лепестинья. – Небось совсем другое дело! – И вдруг сказала: – Всю жизнь ребеночка иметь хотела, да бог не дал! А кому не надо, дает! – Толкнула меня легонько локтем. – Отдай-ка мне одного, а, девка?

12

Замечали ли вы, что порой совершенно непонятным образом, неизвестно как и почему вы предполагаете дальнейший ход событий, и события поворачиваются именно так, как вы думали. Человек говорит слова, которые вы от него ждете. Или вы входите в дом и встречаете там обстановку, которая когда-то именно такой вам и представлялась.

Отчего это? Почему? Может, и впрямь в воздухе движутся какие-то волны, передающие не только знания, но и чувства, мысли, даже намерения? И есть что-то таинственное в передвижении этих частиц, преодолевающих не только расстояние, но и время.

Не об этом ли думал тогда в осинничке Аполлон Аполлинарьевич, когда говорил про триста лет педстажа своих предков? И в самом деле, должно же умение, накопленное ими, существовать и сейчас, в нем, директоре? Или каждый человек начинает все сначала и предыдущее ему не в зачет?

Впрочем, я увлеклась. А дело было в том, что у Мартыновой я все узнала: обширный строгий стол, лампа под зеленым абажуром, а на столе – бронзовый письменный прибор и деревянная ручка с обыкновенным стальным пером, позволяющим выводить на бумаге красивые старинные буквы, которые состоят из толстых и тонких, то есть волосяных, линий.

Старуха сидела в кресле с гнутой спинкой – я еще подумала, что к старости женщины, видно, любят кресла – и разглядывала нас с Лепестиньей без всякого удивления, точно давно ждала этого визита, даже, кажется, была недовольна, что мы так долго не приезжали.

Впрочем, до Мартыновой нас допустили не сразу, ее заместительница, женщина крестьянского вида с добрым иконным лицом, вызнала про нас все необходимое, пояснила, что Наталья Ивановна нездорова, но нас непременно примет, и вначале повела по комнатам.

Детдом располагался в старинном особняке с колоннами, видно, барском, стоял на пригорке в окружении тополей, возвышаясь над райцентром. Соперничать с особняком, да и то лишь размерами, могли пять-шесть зданий в поселке, но те были современной конструкции и постройки скуповато-утилитарной, и детдом оставался тут самым красивым зданием, радующим глаз бело-желтой дворцовой окраской.

Особняк строили когда-то с любовью, мастеровито – все комнаты, по которым вела нас иконная заместительница, просвечивались солнцем, и настроение возникало необычайно праздничное, необыденное. Комнаты, скорее даже залы, были квадратны, высоки, потолки почти всюду украшены великолепной лепниной необычайно затейливого рисунка, а полы дубового паркета застланы роскошными новенькими коврами. Меня вообще не покидало ощущение, что детский дом новый, так прекрасно сохранилась барская усадьба, и так хорошо она была ухожена внутри. Я еще подумала о том, что это не случайно. Сохраняя детей, надо бережно хранить и все, что рядом с ними, – дом, где они живут, деревья, которые окружают усадьбу, летом – цветы и траву… И невозможно сберечь детей, разрушая, вытаптывая. В этом заключалась закономерность, безусловная связь. Да еще с каким-то особым почтением, придыханием даже нам сказали, что детдом в усадьбе пятьдесят с лишним лет, а Наталья Ивановна Мартынова тут с первого дня.

И хозяйка должна быть всегда одна, подумала я, верно. Постоянство правил должно охраняться одним.

Заместительница Мартыновой начала с младшей группы, и мы с Лепестиньей обе враз расстроились, а Лепестинья даже всхлипывала. Мы гладили малышей, обнимали, я спела какую-то песенку, а Лепестинья угощала ребятишек домашним печеньем. Печенье ребята принимали охотно. Лепестинья угощала и воспитательниц, и мы уже целой группкой прошли анфилады комнат со специальной мебелью, красивыми кроватками, телевизорами и множеством игрушек, дивясь богатству детдома.

– Это все Наталья Ивановна, – приговаривала ее заместительница с каким-то особым чувством и тут же расспрашивала: – А как там Ленечка?

– Какой? – уточняла я.

– Ну какой же? Берестов.

Я рассказывала в общих чертах.

– А Ленечка?

– Какой?

– Ну Савич!

Эти расспросы разожгли во мне ревность, но я тут же себя одернула: заместительница Мартыновой думала о ребятах по именам, я же пока только по фамилиям. Ее преимущество неоспоримо, а моя ревность, как пишут в научных трудах, немотивированна.

Когда под вечер заместительница ввела нас к Мартыновой, я подумала: это наваждение. Стол, лампа под зеленым абажуром, бронзовая пепельница, деревянная ручка. И знакомое лицо директрисы. Где я видела ее? Тогда, в своем воображении? Не слишком ли?

– Вы знакомы? – спросила старуха, указывая на заместительницу. Я механически кивнула. – Моя дочь.

Ну вот! Мать была как две капли похожа на дочь. Надо бы сказать наоборот, но дочь я увидела первой. У матери такое же иконное лицо, только посуше, а оттого построже. Да и, конечно, постарше.

– Докладывайте, дева! – строго произнесла Мартынова.

Я смотрела на нее непонимающе.

– Про каждого, – улыбнулась она. – Подробно.

Ко мне точно вернулась пора студенчества. Будто я на экзамене у старого профессора. Даже, как в студенчестве, запульсировала жилка на шее.

Я глубоко вздохнула и принялась рассказывать.

Мы улеглись спать в половине шестого утра, и дочь ни разу не пыталась остановить старуху.

Сначала рассказывала я, верней, докладывала, как выразилась Мартынова, и это был настоящий экзамен. Про Анечку Невзорову я знала очень хорошо, и старуха одобрительно кивала, про Зину Пермякову и Аллу Ощепкову – тоже, а про Леню Савича могла сказать гораздо меньше, и она недовольно морщилась.

Потом Мартынова говорила сама, о каждом подробно и долго. Рассуждения очень напоминали ее характеристики из личных дел. Каждый раз она как бы намечала будущий характер, говорила, что надо сделать для такого-то, что изменить в таком-то.

Ты Зину Пермякову, дева, за хорошие дела подхваливай чаще да и при всех. Ее похвалить то же, что перцу подбавить, так и горит! Ну и что-нибудь сразу набрасывай, заботу какую. Правда, она норовит дело попроще исполнить – пол подмести, чашки перемыть. Грешки есть – умственного труда не любит, читать, писать небось не пылает? – ну вот видишь.

Мои рассуждения о Коле Урванцеве Наталья Ивановна выслушала со вниманием, подтвердила:

– Распускается цветик, молодец. Ты его холи. Для них теперь каждый день – эпоха, только знай приглядывай. Дай-то бог!

Ученическую тетрадку я исписала вдоль и поперек, добавляя в нее то, что не могли вобрать характеристики, была благодарна Наталье Ивановне за ее меткость и память, хвалила себя за придумку навестить детдом, и все же наиглавного Мартынова мне не говорила.

А может, и нет никакого такого наиглавного, в конце концов, их ведь тут тоже не ах как много, взрослых. Едва ли больше, чем у нас. Может, старуха и дочка выкладываются, а остальные? Разве раскусишь такое с налету, и я черпать пришла туда, где у самих мелко?

Записывая, спрашивая, отвечая, я не забывала снова и снова рассматривать комнату. Меня не покидало ощущение, что я что-то забыла. Чего-то не хватало в этом доме, что обязательно должно быть. Наконец вспомнила: душ, поющую Зину Пермякову. Подумала и брякнула:

– Наталья Ивановна, спойте под гитару!

Мартынова онемело воззрилась на меня, из-за ее плеча удивленно глядела дочка-заместительница. Старуха расхохоталась, блеснув фарфоровыми вставными зубами.

– А ты ничего, дева, способная, – сказала она, сделала едва уловимое движение головой, ее дочка неслышно скрылась, а возникла уже с большим футляром. Это была целая церемония: открывались застежки, аккуратно вынималась гитара, да такая, что мы с Лепестиньей обе тихонечко охнули: черная, лакированная, отделанная перламутром, который радужно переливался.

Была глухая ночь, за окном, рядом с тополем покачивалась на ветру лампочка под старомодным колпаком, напоминавшим мужскую шляпу, а старуха сосредоточилась, ушла в себя, перебирала тихонечко струны. Мартынова запела неожиданно, и голос, которым она пела, совершенно не походил на тот, каким директриса говорила, – словно она мгновенно помолодела: слова выпевались негромко, но как-то глубоко и сильно.

Глядя на луч пурпурного заката,

Стояли мы на берегу Невы.

Вы руку жали мне. Промчался без возврата

Тот сладкий миг, его забыли вы.

Меня не покидало ощущение, что все это уже случалось со мной. Старинные романсы любила мама, и тот, что пела Мартынова, был известен мне, просто я давно его не слышала, с тех пор как уехала из дому, – неудивительно, у меня началась новая жизнь, – и вот теперь дохнуло старое. Не домом повеяло на меня, нет, от дома у меня оставался горький осадок, просто что-то дорогое, близкое подошло ко мне. Прошлое, вот что. Мое такое короткое прошлое. А Наталья Ивановна пела последний куплет. Он печальный в этом романсе, и неожиданно я подумала, что если уж у меня есть прошлое, то у Мартыновой оно по-настоящему давнее. И еще я подумала, что каждый человек – загадка, и вот эти две женщины, мать и дочь, тоже загадка и, верно, прекрасна загадка, которую мне не хотелось бы разгадать. Пусть так и останется загадкой.

Уж смерть близка, близка моя могила,

Когда умру под тихий шум травы,

Мой голос прозвучит и скажет вам уныло,

Он вами жил, его забыли вы.

Наталья Ивановна положила сморщенную сухую руку поверх струн и, будто никакого романса не было, никакой печальной торжественности и красоты, сказала, словно продолжала прерванный на полуслове разговор:

С ними, дева, сердца жалеть нельзя. – И перевела взгляд на дочь, будто бы говоря все это не мне, а ей. – Или их пожалей, или сердце. Выбирай. – Она помолчала, потом тоскливо выдохнула: – Тебя не хватает, а ты люби, все равно люби.

Мартынова опять повернулась ко мне, прищурилась, точно изучала. И взгляд у нее был довольно-таки недоверчивый, как тогда у Яковлевны в столовой. Словно хотела повторить: не такие, как ты, а матери им нужны, рожалые да бывалые.

Я вздохнула. Вздохнула и старуха враз со мной. И засмеялась дребезжащим, старушечьим смехом.

Никогда это во мне не умрет: маленькая сухонькая старушка, удлиненное, точно с иконы, лицо, сивые волосы разглажены посередке на пробор, глазки спрятались глубоко в темные глазницы, большое кресло с гнутой спинкой для нее просторно, и старушка утопает в нем.

– Люби, – повторила она из глубины кресла, – люби, если можешь. Растворись в них. А не можешь – уйди.

Она отвернула взгляд, словно не верила, что я смогу. Опять вздохнула:

– Мало кто может.

13

Обратную дорогу Лепестинья не рассказывала про себя, будто все забыла, вздыхала, качала головой, и я вздыхала тоже и тоже качала головой. Нет, не узнала я от Мартыновой никаких таких секретов, никаких рецептов, кроме разве горьковатого признания, поначалу удивившего меня. «Каждому ребенку нужны близкие люди, – сказала старуха, – а если их нет, чего ни делай, все не то…»

Выходило, директриса детдома отрицала саму себя? Смысл собственного существования? Я хотела оспорить ее, но, поразмыслив, вовремя остановилась. Нет, ничего она не отрицала. Напротив, утверждала вечную аксиому – птицу на крыло ставит мать или отец. И уж никак не наемная птица. Так в природе. Так и у людей. И педагог не может идти против природы, главных ее истин. Он не отворачивается от человека, если ему трудно, идет на помощь. Но педагог может залатать дыры. Вот именно – может помочь, но никогда не сможет, не сумеет – да и стремиться к этому не надо! – заменить родителей. Точнее, близких людей. Мартынова выразилась справедливо.

Недаром Аполлоша говорил – да это каждый учитель подтвердит, – сколько родителей, от которых дети ох как далеки! Ведь другому рюмка дороже собственного ребенка, его жизни. И сколько ребят, которым приятель по парте ближе отца или матери.

Вот ты поди и разберись тут. По идеальной модели педагогика должна быть рядом с родителями. По жизни же сплошь да рядом учитель ближе к ребенку, лучше знает его, тоньше понимает, чем родители. Вообще в родительстве намешано много дурного – неопытностью ли, неграмотностью, душевной ли ленью взрослых. Часто люди забывают о том, что на них глядят дети. Ведут себя как попало. Ссорятся, ругаются, даже, стыдно сказать, дерутся. Забывают, что дети, словно промокашки, дурное и хорошее впитывают в себя. И если родители ведут себя дурно, поступают неправедно, глядишь, дети, став взрослыми, окажутся точно такими вопреки усилиям школы. Как же мы станем лучше, если не сдерживаем себя, если одариваем собственных детей такой наследственностью?

Но зато как ясно и светло, если за спиной у ребенка дорогие люди. Дом и школа точно два крыла, которые поднимают его в высоту. Да что там говорить? Разве только для маленьких добро спасительно?

Я посмотрела на Лепестинью. Та мне тут же своим взглядом ответила. Понимающим, добрым.

Вот кто она мне? И знаю-то два месяца. А ведь будто сказала тогда: я перед твоей матерью отвечаю. И малыши мои ее взбудоражили. И в детдом одну меня не отпустила. Не родной человек, даже не очень уж и знакомый, а близкий.

Меня точно осенило! Это ведь она, Лепестинья, сказала мне, когда в Синегорье ехали: отдай-ка мне одного малыша!

Я с интересом разглядывала ее. Словно только увидела. Тогда я ее словам никакого значения не придала, сказала, и ладно, а сейчас…

Сейчас я была повзрослевшей, точно пробыла у Мартыновой не одни сутки. Я много знала теперь такого, что и в голову не приходило раньше.

Я узнала, что малышей привозят в детдом после трех лет, а до этого они живут в Доме ребенка. Что в Дом ребенка их нередко доставляют сразу из родильного дома. Что к семи годам ребят отправляют в школьный детский дом, а если он полон – в интернат, как у нас. Я знала еще теперь, что не так уж мало в стране Домов ребенка для самых малышек и детских домов, а несчастья и легкомыслие довольно вольготно гуляют по миру.

И еще я знала, что старуха Мартынова, проработав в детдоме пятьдесят с лишком, всю свою жизнь прослужив этому делу, больше всего мечтает о том, чтобы закрыть его, отдать особняк под клуб, санаторий – что угодно, лишь бы не привозили из Дома ребенка новых и новых детей, лишь бы перестали – навсегда, навсегда! – терять они своих близких.

– Лепестинья! – спросила я. – А ты что, серьезно взяла бы ребенка?

– Маленького тяжело, – ответила она, – стара я. А вот эконького, как у тебя, взяла бы без оглядки.

– Совсем?

– Совсем!

Я застыла. Ведь это же выход! Вон и Мартынова говорила, что часто ее малышей усыновляют бездетные люди.

Нет, усыновление – дело сложное, да и чем я тут помогу? Я лично, воспитательница первого «Б». Вот если бы…

Память услужливо выдвинула из своих запасников цветное воспоминание: ликующий вестибюль, родители, встречающие первышей, и боль притихшей лестницы – строгие, обиженные, встревоженные лица моих детенышей. Они не понимают, почему никого нет за ними.

– Лепестинья, – спросила я, – хочешь взять кого-нибудь на выходные?

В субботу я увела детдомовских с лестницы в игровую. Какая простая игра – жмурки, да и словечко-то какое хорошее! Малыши устроили такой визг, такой переполох, что появления Лепестиньи никто не заметил.

По лицу ее блуждала растерянная улыбка, и я сразу поняла, что без помощи ей не обойтись. Мы обсудили все подробности с моей хозяйкой, разработали целую программу на два дня, куда входили и кино, и утренник в театре, где, я боюсь, сама Лепестинья бывала нечасто, и покупка какой-нибудь обновки, на чем особенно настаивала моя домоуправительница, но вот кого хочет она взять – мальчика или девочку, – не договорились.

Я подумала, Лепестинье, пожалуй, стоит позвать в гости девочку – быстрей найдет общий язык, – и окликнула шепелявую Зину Пермякову.

Зина только что водила, удачно мазнула кого-то из мальчишек и теперь нетерпеливо подпрыгивала, была потной – словом, еще купалась в азарте.

– Познакомься, – сказала я, – это тетя Липа, хорошая очень тетя. Она приглашает тебя в гости на субботу и воскресенье. Пойдешь?

– Нет! – весело крикнула Зина и уже развернулась к игровой, чтобы мчаться в кричащую ораву.

– Зина! – укорила я ее. – Ты поняла? В гости. К тете Липе.

Зина будто только увидела Лепестинью, замерла на мгновение и вдруг спросила:

– А пошему не к осине?

Я едва удержалась от смеха, а Лепестинья растерялась до испуга.

– Не знаю, – пролепетала она, и лицо ее выражало такое бескрайнее удивление этим незнанием, что Зина расхохоталась. Потом схватила ее за руку и потащила к выходу.

Лепестинья оборачивалась ко мне, вздымала на лоб брови, как бы спрашивала, что делать, а я махала ей рукой, чтобы убиралась моментально, не привлекая внимания других детей к этому таинственному исчезновению.

Таков был замысел – не привлекая внимания. Довольно рискованный замысел, потому что я брала на себя всю ответственность за исход. Никто в школе, кроме меня и Маши, не знал о нем. Маша одобрила сразу, ничего дурного не увидела. Но и она и я превосходно понимали всю меру моего риска – не дай бог, что-нибудь случится.

Ничего не произошло, Лепестинье я могла довериться на миллион процентов. И все-таки произошло. Уход Зины планировался как дело тайное, но не зря говорится, что все тайное становится явным.

Во-первых, Анечка Невзорова, от которой не могло ничего утаиться, прибежала ко мне с круглыми глазами и страшным голосом прошептала в ухо, что исчезла шепелявая Зинка. Пришлось, тоже на ухо, признаться Анечке, сделав ее как бы соучастницей заговора, что Зину пригласила на свой день рождения одна ее знакомая тетя. Анечка как будто успокоилась, но я заметила, как она подходит к окну и задумчиво смотрит на улицу.

Во-вторых, в понедельник Зина явилась в красивом красном капоре, который, конечно, очень шел ей – такая круглощекая ягодка! – и в этом капоре пришла в спальню. Что тут началось! Одни девчонки закричали, требуя дать капор для примерки, другие заплакали.

Я смотрела во все глаза на моих малышек и не узнавала их. Будто кто-то грубый взял и взбаламутил все, что было в этих девочках, – хорошее и плохое: в спальне раздавался сплошной крик.

Я едва утихомирила мою девичью ораву, хорошо еще, что мальчишки не увидели: явления Зины Пермяковой со своим красным капором, которая улыбалась во весь дырявый рот и порывалась назад, к двери, куда просовывалось совершенно блаженное лицо тетки Лепестиньи.

Малыши ушли на уроки, и я увела Лепестинью в игровую. Разговора у нас не вышло. Моя хозяйка улыбалась, восклицала и охала. Маловато для выводов. Хотя как сказать. Она была счастлива. Счастлива была и Зина.

В первую же перемену она залетела к нам: и схватила Лепестинью за шею. Та заохала, запричитала, что забыла такое важнущее дело, и вынула откуда-то из-за пазухи удивительный бант – пышными воланчиками, белый, с голубым ободком, настоящий цветок, и прицепила на голову Зине.

В мгновение девочка преобразилась.

Зина отплыла от Лепестиньи на цыпочках, высоко приподняв подбородок, и руки ее гибко плавали вокруг головы. Малыши, забежавшие вслед за ней в игровую, расступились перед Зинкой, а она не побежала, нет, полетела, точно пушинка одуванчика вдоль коридора, несомая ветром, а остальные побежали вслед за ней с молчаливым непониманием.

Эта сцена сильно подействовала на меня. Лепестинья ушла, а я бродила по коридору, снова и снова вспоминая летящую Зину.

После уроков, когда появилась Маша, я решительно двинулась к Аполлону Аполлинарьевичу.

Сбивчиво изложила результаты поездки. Потом призналась в своеволии. В эксперименте, ответственность за который, конечно, готова нести.

Он сидел за столом, положив свои круглые щечки в круглые ладошки, разглядывал меня, словно какую-то невидаль, и ничего не говорил. Опять помогал мне.

И я приступила к главному.

Нас, педагогов, не хватает и не хватит никогда. Это раз. Два – нельзя сужать круг людей, которые принимают участие в судьбах детей, границами педагогического коллектива. Пусть он будет трижды талантливым, этот коллектив, рано или поздно ребята уйдут из него, станут взрослыми. Таким образом, надо, чтобы у малышей сложились близкие контакты с другими людьми. Чтобы эти другие люди были друзьями детей на всю жизнь. Не родными, так близкими. Друзьями. Хорошими знакомыми, наконец. И в этом свете опыт Лепестиньи удачен – да, да, удачен! Пусть два дня в неделю Зина живет у нее. Пусть стремится порадовать ее школьными делами. Пусть отчитывается перед ней. Ждет субботы. А Лепестинья будет заботиться о девочке. Чем и кому это плохо?

Аполлон Аполлинарьевич смешно почмокал толстыми губами и пробормотал:

– Тепло, тепло…

Сначала я не поняла, о чем он. Потом сообразила. Ну уж! Это не жмурки!

– Горячо, а не тепло! – воскликнула я.

– Обкатаем на педсовете, а? – улыбнулся он.

Что ж, педсовет не обойдешь, но он обкатал прежде всего меня, надолго разделив мои мнения о людях на белое и черное. Представления об Аполлоне Аполлинарьевиче у меня развивались, так сказать, в белую сторону – ведь он поддержал в конце концов меня, а о завуче Елене Евгеньевне – в черную.

– До чего доехали! – говорила она. – По мнению Надежды Георгиевны, школа не в состоянии обеспечить воспитание двух десятков детдомовцев.

– Не воспитание, а сердечность! – отчаивалась я.

– Сердечность, это, конечно, хорошо. – Она недовольно поводила, точно в ознобе, широкими плечами. – Но ведь учитель тоже человек и не может форсировать свои чувства, выжимать из себя дополнительные эмоции. Мы не станочники, мы здесь не продукцию делаем и при всем желании не можем перевыполнять план по чувствам.

– Это верно, – говорила Маша, – чувства или есть, или их нет. – И Елена Евгеньевна бурела от негодования. – Любовь не компот, ее стаканами не измеряют.

– Самая отличная школа не может заменить родителей, – рвалась я в бой.

– Это смотря какие родители! – отвечала Елена Евгеньевна, и хотя наши мнения, в общем, не расходились, я в ту минуту терпеть ее не могла.

Вообще в коллективах, где много женщин, да еще таких, как школа, сражение самолюбий и престижности часто идет в сильном тумане, где туман – это личные вкусы, пристрастия, неприязнь и симпатии, мелкие недоразумения и даже, если хотите, зависть. И порой выходит, что говорят об одном и том же, только разными словами, а решение выносит характер: одна говорит «да», другая – «нет». Так что сшибаются характеры и престижи, а не точки зрения и взгляды. И Елена Евгеньевна рассуждала здраво, только с выводом, противоположным моему.

Мы не можем прибавить сердечности, в общем-то правильно рассуждала она, а вывод делала чисто дамский: значит, ребят нельзя никому отдавать.

Причина? А вдруг что-то случится? Что скажет гороно?

Словом, педсовет потихоньку превращался в дамскую перепалку, и тогда Аполлон Аполлинарьевич вскинул пухлые ладошки к вискам:

– Дорогие женщины! Если вы не успокоитесь, я куда-нибудь в таксисты уйду! Ну можно хоть чуточку сопрягать чувства с мыслями?

– Чувство – лучшая форма мысли! – пальнула я сгоряча по нему. Аполлоша терпеливо посмотрел на меня.

– Знаете, в чем дело? – спросил неожиданно грустно Аполлон Аполлинарьевич. – В ножницах.

– В каких еще ножницах? – удивилась Елена Евгеньевна.

– Между нашими желаниями и возможностями. Надежда Георгиевна озабочена справедливо. У детей тяжелое прошлое. Не исключены самые неожиданные осложнения, – он задумчиво посмотрел на меня, словно вспомнил Колю Урванцева, – и дальше, с возрастом, эти осложнения могут быть все более тяжкими. Представьте дом с отколотой штукатуркой. Выступает кирпич. Мы должны заделать изъяны, пока не поздно. Мы штукатуры. А наш мастерок – любовь, больше ничего. Любовь, которая должна внушить ребятам доверие к нам, а через нас – к жизни. Веру в светлое. Веру в добро и справедливость. Это – желаемое. Действительное – нас мало. Нормально, когда у ребенка два родителя. У нас на два десятка детей два воспитателя. Остальные по служебному положению заняты иным. Вариантов немного. Или мы отдаем двадцать два ребенка всего лишь двоим, а им не разорваться, или мы все занимаемся детьми. Но тут вступает в силу поговорка: у семерых нянек дитя без глазу. Есть третий? – Он оглядел педсовет. – Есть! Его предлагает Надежда Георгиевна. Приблизить ребят к реальным людям, которые могут стать их друзьями. Привлечь к нам в помощь добрых, хороших, светлых старших товарищей, которых, я уверен, много рядом.

– Только как их найти? – спокойно произнесла уравновешенная Нонна Самвеловна.

– Шефы у нас есть, их надо привлечь! – воскликнула Елена Евгеньевна.

– Может, и шефы, – обрадовался Аполлон Аполлинарьевич.

– По обязанности не получится, – вскочила я, чувствуя, что идея может провалиться. – Разрешите мне написать письмо в газету. Придут только те, кого судьба ребят по-настоящему тронет!

Покрытый зеленым сукном длинный стол, одобрительно-хитроватый взгляд директора, лица учителей – ироничные, сердитые, задумчивые, улыбчивые.

Ироничные и сердитые, казалось мне тогда, – это черное. Задумчивые и улыбчивые – белое.

Просто делился тогда для меня весь мир.

Но он оказался сложней, чем грань между белым и черным.

Педсовет большинством голосов поддержал меня. За – шестнадцать. Против – восемь. Восьмерку возглавляла, конечно, широкоплечая Елена Евгеньевна.

После педсовета ко мне подошел Аполлоша с какой-нибудь, наверное, вдохновляющей фразой, но я не дала ему высказаться. Распаленная спором, проговорила:

– Лучше быть одноруким, чем такая правая рука, как Елена Евгеньевна! Как вы терпите?

Директор крякнул, зарделся и свернул в сторону. Я не обратила на это внимания.

Я ликовала, и все остальное было мелочью.

14

«Процветание раскрывает наши пороки, а бедствия – наши добродетели» – выписала я себе тогда цитату из Фрэнсиса Бэкона и в ней восхищалась второй частью. Как верно сказано: бедствия раскрывают добродетели.

Так и было. Интернат принял шквал добродетели.

В четверг газета напечатала мое письмо, где я рассказала про наших ребятишек, в тот же день телефон у Аполлона Аполлинарьевича разрывался звонками – люди выспрашивали подробности, а в пятницу с раннего утра школьный вестибюль был полон народу.

Ребята сидели на уроках и не ведали ни о чем, а комиссия работала полным ходом. Мы придумали комиссию, а как же иначе! Возглавлял ее, понятное дело, Аполлон Аполлинарьевич. Маша и я составляли надежную основу, и еще директор настоял на включении завуча Елены Евгеньевны как человека придирчивого, критичного и в такой обстановке просто необходимого, объяснил он нам, глядя отчего-то в сторону. Никто не возражал, и никаких разногласий с Еленой Евгеньевной у нас не оказалось, потому что все мы были предельно придирчивы, а я и Маша так просто чрезмерно.

Помню, как мы заняли исходную позицию: Аполлон Аполлинарьевич во главе стола, по правую руку, вполне естественно, завуч, мы с Машей рядышком, стул у торца отодвинут – для посетителя, я в легком от волнения ознобе открываю дверь и приглашаю первого гостя.

Он вошел легкой походкой – худощавый, высокий, по левому виску – глубокий шрам, на груди позвякивает целый иконостас орденов и медалей. Представился:

– Никанор Никанорович Парамонов, подполковник в отставке, – и протянул паспорт.

Никто из нас не решался взять паспорт, оскорбить пошлой проверкой такого человека, и он негромким голосом, будто не военный говорит, а скромный библиотекарь, пояснил, смущенно улыбаясь, что всю ночь его и жену мучила бессонница. После газеты.

Он помолчал, разглядывая нас поочередно, словно размышлял, как далеко стоит углубляться, затем опять застенчиво улыбнулся.

– Тут такое дело, – проговорил он и быстро взглянул на нас, точно решился, – в начале войны мне, тогда лейтенанту, поручили эвакуировать детей из детского дома. Я танкист, и вот три мои танка приняли ребят. Десятка полтора самых маленьких посадили прямо в машины, человек, наверное, двадцать, тех, что постарше, на броню. Немец прижимал основательно, детдом эвакуировать раньше не успели, и вот мы вытаскивали ребят буквально из-под огня. Довезли их до станции, сами тут же развернулись и ушли в бой, где все мои танки немцы сожгли. А станцию размолотили бомбардировщики. Думаю, дети погибли.

Он тер переносицу, покашливал, просительно поглядывал на нас, этот удивительный человек, словом, очень тушевался, пока не сказал:

– Меня с тех пор совесть гложет, вот не могли уберечь ребят, а тут ваше письмо, и, хотя время нынче другое, мы с женой решили усыновить мальчика.

– Усыновить? – удивился Аполлон Аполлинарьевич. – Но мы этого не предполагаем.

– Не беспокойтесь, – улыбнулся Никанор Никанорович, – у нас с женой уже есть опыт, мы усыновили одного мальчика. Наш Олежек закончил медицинский институт, двое внуков.

– Да вы сначала на них посмотрите! – воскликнула Маша.

– Нет, мы рассчитываем на вас. Кого вы подскажете, – сказал подполковник.

Мы смущенно запереглядывались. Аполлон Аполлинарьевич даже покрылся мелкой потной россыпью. Смотрел на меня как на спасительницу, и я его поняла. Написала на клочке бумаги: «Коля Урванцев». Он облегченно вздохнул.

– Никанор Никанорович, мы еще вернемся к этому разговору, он слишком серьезен, а наши намерения куда проще.

– Как ваше здоровье? – вкрадчиво спросила Елена Евгеньевна.

– Соответственно возрасту пока приличное, – вздохнул он.

– А жены? – спросила я.

– Не жалуется.

– Жилищные условия? – поинтересовалась Маша.

– Трехкомнатная на двоих.

– Материальные? – спросил директор.

– Пенсионных двести рублей.

– Мы вам называем Колю Урванцева, но вы посмотрите сами.

Аполлон Аполлинарьевич расчувствовался, глаза у него заблестели, он вышел из-за стола, долго тряс руку Никанору Никаноровичу, и от этого ордена Парамонова негромко позвякивали. Когда подполковник вышел, директор подал мне знак, чтобы я не спешила звать следующего.

– Черт знает что! – рассердился он неожиданно. – Устроили тут какой-то президиум, сидим официально, пугаем людей!

Аполлон Аполлинарьевич рванулся к столу, потянул его на себя, потом крякнул, отступился, уселся рядом с Еленой Евгеньевной.

– Какой человек! – воскликнул он. – А? Но ведь мы не готовы! Нам говорят уже об усыновлении, а мы просим взять в гости!

– Это же прекрасно! – произнесла неожиданно Елена Евгеньевна. И улыбнулась. Видно, оттого, что я уставилась на нее, «как в афишу коза». – Самый лучший вариант. Только осторожней, осторожней!

Я ее расцеловать готова была. Может, тогда и дала первую трещину моя теория о черном и белом. Я вглядывалась в женщину с широкими плечами, стараясь отыскать в ней какую-нибудь симпатичную черточку, но Елена Евгеньевна, будто улитка, снова спряталась в свою раковину – глаза потухли, лицо сделалось замкнутым и невыразительным.

Но мне было некогда раздумывать. Я придвигала стулья моложавой паре и заранее симпатизировала ей.

Игорь Павлович Запорожец – начальник конструкторского бюро, румянощекий, гладковыбритый, широкоплечий, спокойный и улыбчивый, – дай ему старинный шлем, вылитый князь Игорь, только наших, нынешних времен. Я так его сразу и прозвала про себя – князь Игорь. Жена его – Агнесса Даниловна, заведующая химической лабораторией в исследовательском институте, под стать мужу. Этакая лебедь – шея белая, высокая, холеная, глаза мягкие, с зеленоватым оттенком. Модная прическа, ясное дело, не то что у нас, замухрышек-учительниц, навертишь на бигуди, а утром несешься как бешеная в школу, расчесаться толком некогда, а уж про парикмахерскую и думать нечего. У «княгини» же, наверное, в парикмахерской свой мастер, а сними с нее иностранные новенькие сапожки – поди-ка педикюр обнаружишь. Еще бы, средний заработок на двоих – пятьсот рублей. Отдельная квартира с высокими потолками – про квартиру деловито Игорь Павлович сказал, а про потолки Агнесса Даниловна добавила. Автомобиль «Москвич».

Все есть, детей только нет.

– Намерения у нас серьезные, – многозначительно сказал Игорь Павлович, – только, пожалуйста, подберите нам… – Он замялся, не зная, как выразить свою мысль, и супруга пришла ему на помощь:

С нормальной наследственностью. – Она пристально смотрит на Аполлона Аполлинарьевича. Что ж, справедливо смотрит. Он естественник, ему видней. – Вы же знаете, – говорит «княгиня», – сейчас детей производят в пьяном виде, сколько потом несчастий, а у нас намерения серьезные.

Наш потомственный естественник пыхтит, произносит общие фразы, а когда солидная пара выходит, залпом выпивает стакан воды.

Мы молчим, ему, наверное, слышится неуверенность в нашем молчании, и он начинает без нужды убеждать нас:

– А что вы хотите! Современные люди. Ничего неприличного в их вопросах нет. Напротив. Очень даже грамотно и точно.

Мы не возражаем. Все согласны с Аполлоном Аполлинарьевичем. Действительно, современные люди смотрят на жизнь трезво, и мне эта пара очень нравится. Даже трудно сказать, кто больше.

Следующая пара повергла нас в панику. Всех. Прежде всего Машу.

На двоих – двести пятьдесят. Он шофер, она бухгалтер. И главное: трое детей.

Мы засучив рукава вчетвером ворошим жизнь Семена Петровича и Анны Петровны со смешной фамилией Поварешкины. Все норовим откопать причины: зачем им еще ребенок? Наконец я не выдерживаю. Задаю главный вопрос, все-таки я самая молодая, мне и неприличное прилично, пусть поругают за неопытность.

– Зачем вам лишняя обуза?

Специально формулирую пожестче.

– Жалко, – говорит женщина, теребя простой платочек, свисающий с плеча.

– Детишек жалко, – поясняет Поварешкин, а сам все подвигает, по сантиметрику подвигает нам связку документов, словно опасается, что мы их не посмотрим. Не доверяем, что ли?

– Тяжело будет! – восклицает Маша. – Вот у меня трое, так я из-за этого в интернате работаю, и они здесь учатся.

– Как не тяжело! – соглашается Анна Петровна, но Семен Петрович – мне это видно – торопливо наступает ей на ногу своим ботинком, и Поварешкина поправляется: – Чего же тяжелого? Старшие помогут. Витя у нас – в девятом, а Саша – в седьмом. Да и Колька пять кончил! Что же, мы еще одного малыша не обогреем?

Аполлон Аполлинарьевич, усердно потея, просит их подумать, прийти через неделю, не торопиться. Но Петровичи уперлись, точно бычки, подталкивают нам связку бумаг, и в самую ответственную минуту Поварешкин достает из кармана большой значок, что-то вроде ордена.

– Это замечательно, – говорит Аполлоша, – что вы победитель… социалистического… соревнования, но… дети есть дети…

Что-то наш директор жужжит на пределе, вот-вот сломается. Так оно и есть.

– Ладно, – соглашается Аполлоша, – в многодетной семье тоже много хорошего. – И вдруг обращается к женщине, кивнув на ее мужа: – А он не выпивает?

– На Октябрьские приходите! – не моргнув, отвечает Петровна. – Там с вами и выпьем и закусим, как полагается. Зараз и нас проверите.

– М-м-да, – кряхтит Аполлон Аполлинарьевич, когда дверь за ними закрывается. Он потирает ладошки-оладышки. – Молодцом Поварешкина! Отбрила!

Были ли люди, которым мы отказали? Были.

Зашли мужчина и женщина средних лет, прилично одетые, у женщины взволнованное, просительное лицо, чем-то порядочно смущенное, а мужчина прячет глаза, отворачивается, все больше молчит, но до нас доносится, правда, едва уловимый запах перегара, и Маша выводит на листке бумаги знак вопроса.

Бумажка быстро обходит четверых, за вопросом возникают три минуса, и без долгих расспросов Аполлон Аполлинарьевич резковато, на себя непохоже, говорит:

– Не обижайтесь, уважаемые, вам мы ребенка не дадим.

Мужчина и женщина подходят к двери, я вижу, как жена молча тычет мужа кулаком под ребра, и тот спокойно сносит, понурив голову. Что ж, если и случайность, пусть пеняют на себя. Приходить в школу выпивши вообще-то великий грех, а тут – по такому делу…

Отказали мы еще одному человеку, и я до сих пор думаю, что мы ошиблись. Впрочем, бывают ошибки, глубину которых невозможно проверить объективно. Так что я только предполагаю ошибку. Доказать ее невозможно. Можно лишь сожалеть, можно только чувствовать. Но чувство не всегда верный советчик…

Распахнулась дверь, вошел невысокий человек и, сколько ни уговаривал его директор присесть, так и стоял, пока мы говорили.

В голубой рубашке, без пиджака, с нарукавными резинками и галстуком-бабочкой, коричневым в белый горошек, он производил странное впечатление. Быстро, скороговоркой, назвал фамилию, имя, отчество, год рождения.

– Работаю экскурсоводом в художественном музее, но в душе математик и астроном, увлекаюсь «черными дырами», окончил лесотехникум.

Аполлоша покрякал в кулак и спросил аккуратно:

– А как у вас со здоровьем?

– Так я и знал! – воскликнул без обиды странный человек. – Нормально, но я помешался! – Мы дружно вздрогнули. – Помешался на астрономии, понимаете, лесные дела мне опостылели, перешел в музей, а все свободное время посвящаю науке.

Виски у него седоваты, нос картошкой, две залысины проникли в глубь шевелюры, не юноша пылкий, да и вообще что-то сомнительное, несерьезное. Мы уже проставляли минусы в листочке, на нашем бюллетене для тайного голосования, а странный человек без пиджака опоздало пояснял:

– Я никогда не был женат. Мама умерла. Нет никого родных. Очень одиноко.

Он старался напрасно, этот странный человек! Четыре минуса не оставляли надежд. Мы поступали стандартно: по одежде встречают. Какой у нас был выход? Времени для подробного изучения людей мы себе не оставили.

– Зайдите через неделю, – сказал вкрадчиво Аполлон Аполлинарьевич.

Нет, он все-таки чувствовал людей. Но это уж потом я подумала. А тогда спросила, едва притворилась дверь:

– Городской сумасшедший?

– Что-то вроде этого, – ответила Елена Евгеньевна, поежившись.

– Не может быть, чтоб здоровый, – сказала Маша. – Определенно больной!

Больной, здоровый – как часто слова эти теряют всякий смысл, когда мы говорим о душе и о поступках, которые эта душа назначает. Человек розовощек, благополучен, но не торопитесь с диагнозом: он может быть тяжко болен душой, как не спешите назвать нездоровым того, кто сам вызывает сострадание. Простые, казалось бы, истины. И не так глубоко зарыты. Все дело во взгляде. Врачу здоровый вид человека многое говорит, а вот учителю – ничего. Жизнерадостность, морщины, растерянный или смущенный взгляд, самодовольство – ничего для тебя не значащая форма, отринув которую надлежит шагать дальше, вглубь, в человека…

Оговорюсь честно, эти соображения, не такие уж и глубокомысленные, приходили ко мне позже, в муках, а потому и дороги. Тогда же я не особо задумывалась, бодро согласилась с Машей.

Выбор был велик, желающих пригреть ребят больше чем достаточно, один странный человек не задержал нашего внимания.

15

Красный капор Зины Пермяковой кое-чему научил меня, и субботнюю «выдачу» детей в принципе мы организовали правильно. Правильность была в том, что взрослые пришли враз – это важно для детей, – и что мы, учитывая собственные соображения и пожелания взрослых – правда, их пожелания сводились в основном к тому, мальчика или девочку хотели они взять, – заранее составили списочек, чтобы не было неразберихи.

В остальном мы все решили сделать так, как было с Зиной.

Я устроила жмурки, Маша взялась водить, завязала себе глаза не очень плотным шарфиком, чтобы все видеть и приходить в случае чего мне на выручку, и такой гвалт мы учинили в игровой, что взрослые входили с опаской.

Под этот шумок я и раздавала ребят. Отводила в сторонку, знакомила со взрослыми, они приглашали малыша в гости, тихо уводили.

Только что значит тихо с такими детьми? Можно разве все знать заранее? Колька же Урванцев заорал во всю мочь, познакомившись с Никанором Никаноровичем:

– Смотрите, какой дядя меня берет!

Игра наша, отвлекающий маневр, рассыпалась. Ребята разом повернулись к дяденьке, увешанному наградами, и никакие Машины восклицания не могли больше помочь. Она встала посреди игровой – руки в боки, растрепанная квашоночка, на глазах повязка – и проговорила громко, чтоб успокоить остальных:

– Этот дядя часто к нам приходить станет! – И сорванец Урванцев разоблачил нас окончательно.

– А тетя Маша все видит!

В другое время это вызвало бы смех, бурю смеха, теперь же малыши коротко всхохотнули, точно всхлипнули, и снова обернулись к Парамонову.

Никанор Никанорович шел за Колей, тот тянул его обшлаг, и вся наша орава двинулась за ними. Пришлось действовать нам.

Я, как клуша, раскинула руки, за меня схватились Маша и Аполлон Аполлинарьевич. Этакая вышла загородка из взрослых людей, я попробовала форсировать голос, говорить, что сейчас всех-всех-всех пригласят в гости хорошие дяди и тети. Но не тут-то было.

Обида, горечь и непонимание, которые я обнаружила тогда, на лестнице, в мою злосчастную первую субботу, вдруг обрели голоса и завыли, заплакали, закричали, да не как-нибудь, а хором, это в двадцать-то голосов!

Могло помочь одно только действие.

Елена Евгеньевна стояла в дверях, пропускала парами взрослых, те проходили в игровую, мы отыскивали по списочку избранника или избранницу, и плач становился все тише и тише.

Наконец ребята поверили, что их всех приглашают в гости. Они умолкли, стоя неровным рядком, впиваясь жадными взглядами в новых людей, которые заходили сюда. Когда взрослые наклонялись к мальчику или девочке, те, как один, тушевались, опускали головы, кивая при этом на все тихие расспросы взрослых, и моментально исчезали. И вот что поразительно: многие забывали попрощаться с нами. Махнуть хотя бы рукой.

Все шло гладко, даже слишком гладко, чтобы так же и закончиться.

Последней оказалась Анечка Невзорова. Хорошо, что последней. Еще неизвестно, думаю я теперь, чем бы закончился ее пример, будь она среди первых.

За ней пришла Евдокия Петровна Салтыкова, зубной врач, женщина одинокая, в годах, с лицом очень приветливым и добрым. Но Аня идти отказалась. Забилась в угол и завыла. Что-то фальшивое в этом вое, подумала я, но менять ничего не стала – для уговоров момент неподходящий. Вывела Евдокию Петровну в коридор, утешила ее как могла, сказала, что подготовлю Аню и позвоню. Телефоны и адреса взрослых у меня в особой книжечке, как же.

Евдокия Петровна ушла, а я вернулась в игровую довольно злая. Еще бы! Такая неожиданная мина под мою концепцию. А увидев Аню, забыла тут же про всякие там концепции.

Девочка сидела в углу на корточках и смотрела на меня умоляющими, жалкими глазенками. Маша, Аполлон Аполлинарьевич и Елена Евгеньевна стояли перед Анечкой, вполголоса переговариваясь, обсуждая ее выходку, а она смотрела мимо них на меня. Я улыбнулась, и Анечка кинулась мне навстречу.

– Ты чего? – спросила я ее на ухо.

– Да! – сказала она.

– Чего да?

– Она такая гладенькая, сытая, а ты плакала.

– Так это когда было! А тетя хорошая.

– Мне к ней нельзя, – шептала Анечка, – у меня мамка есть. Заругает.

– Какая мамка? – удивилась я.

И тут Анечка прошептала такое, что я, наверное, побледнела. Или лицо у меня вытянулось? Глаза полезли на лоб? По крайней мере Аполлоша, завуч и Маша бросили разговор и испуганно уставились на меня.

Анечка прошептала:

– Моя мамка – б…

– Что-о-о?.. – протянула я испуганно.

– Шлю-ха, – проговорила она по складам явно не очень известное ей слово.

Я прикрыла глаза. Перевела дыхание. Главное – чуточку помолчать, чтоб не ошибиться.

– Тогда, – сказала я, прижимая к плечу Анечку, чтоб только не видеть ее лица, – тогда я приглашаю тебя к себе. Согласна?

Анечка схватила меня крепко за шею и громко произнесла:

– Я тебя люблю!..

Что ж, Аня скрасила мою тревогу, растянутую на два дня. И хотя, пожалуй, не проходило минуты, чтобы я не подумала то про одну, то про другого, про то, где они да как там, в гостях-то, беспокойный щебет голосков Анечки и Зины придавал осмысленность моим действиям и поступкам. Да, уж так вышло, Аня встретилась с Зиной, а я, естественно, с Лепестиньей, и получилась веселая компашка, хотя довольно сложная для меня. Волей-неволей получилось так, что Аня Невзорова, приблизившись ко мне, воспитательнице, оказывалась в особом положении. Хорошо, что пока это без лишних глаз, да еще когда у каждого появились новые знакомые.

В общем, у воспитательницы не должно быть любимцев – вот какое есть золотое правило. Не мной придумано, не мне и отменять. И, здраво размышляя, мне-то как раз и не следовало никого брать в гости. Но что делать? Бывают обстоятельства, которые не перешагнешь. Оставалось вести себя естественно, по совету нашего Аполлоши. Я и старалась.

Стирала белье, а Зина и Аня стирали свое, хотя Лепестинья и сильно хмурилась. Потом отправились в баню этаким квартетом, в общее отделение, которое, пожалуй, мне единственной показалось в диковинку: я, дитя благополучия, ни разу общих бань не видела, в этом городе посещала душ и сейчас шарашилась на мыльной скамье с шайкой, глупо озиралась, поражаясь несовершенству человеческих тел, тихо охала и очень смешила своих бабешек – старую да молодых. Подружки распоясались до того, что заволокли меня в парную, и я вела себя там не вполне достойно – задыхалась и причитала, будто в душегубке, рвалась на волю, чего в конце концов и добилась под позорящее меня похохатывание двух шпингалеток.

Откуда они-то все знают, поражалась я. Потом уяснила: в дошкольном детдоме старшие группы мылись в бане.

Дальше я читала книгу, и мои девчонки читали тоже, затем готовили обед вместе с Лепестиньей, и они готовили. Далее запретила тетке бежать с девчонками в магазин за обновками.

И так далее и так далее.

Под вечер в воскресенье пришла Маша. На улице топтался ее выводок: муж и трое ребят.

– Волнуешься? – спросила Маша. – А вдруг чего-нибудь?

– Никаких вдруг.

Сунула Зине и Анечке по конфете, утопала со своими.

Шли они по тропке гуськом, и получалось у них смешно – сперва полногрудая Маша, за ней длинный ее муж и детки – по ранжиру.

Я смотрела им вслед, улыбалась, думала, как там наш директор, тоже переживает? Не могла представить Аполлошу дома. Какой он? В пижаме, шлепанцах? Есть ли жена? Поглаживает, наверное, его по круглой голове, а он только что не мурлычет.

Наворожила: раздался стук, и на пороге возник взмокший Аполлон Аполлинарьевич. Вызвал меня в коридор, по которому гулял сквозняк.

– Получил нагоняй из гороно, – признался он смущенно. – Несмотря на воскресенье. Газеты, видно, с запозданием читают. Завтра утром замзав придет.

16

Замзав решительно принял нашу сторону. У них, в гороно, были главным образом мелкие испуги. Тем ли отдаем детей? Ведется ли учетность? И вообще не сплавляем ли ребят, чтобы самим жить полегче. Всякая бюрократическая пошлость. Но учетность была в полном ажуре, сведения о взрослых подробные, да еще, чтобы утешить начальство, Аполлон Аполлинарьевич обещал собрать характеристики с места работы на каждого из взрослых. Так что замзав ободрился, и, если оставалась в нем хоть тень сомнения, ее смыл шквал педагогических побед.

А наши победы возникали в вестибюле с радостными криками. Глаза горят, с порога слышится бессвязное, но восторженное бормотание, каждый хвастает подарками – коробками конфет, огромной куклой с закрывающимися глазами, кофточкой и книжкой. Коля Урванцев тащит маленькую пожарную машину, сверкающую никелем, Костя Морозов – пароход. К самому подъезду тихо подкатывает новенький зеленый «Москвич», и мы охаем: с переднего сиденья выбирается Алла Ощепкова в новой меховой шубке и пышной рыжей, под стать ей, шапке, ну вылитая кинозвезда. В машине улыбаются Запорожцы – «князь» и «княгиня», что ж, с такими подарками еще предстоит разобраться, чего тут больше – пользы или вреда, а пока же скорей, скорей в спальню, раздеться, подготовиться к уроку, остаются минуты.

Праздник в вестибюле, правда, омрачается для меня одним человеком. Он молод, худощав, в руках фотоаппарат, которым целится на моих малышей. Я знакома с ним. Он принимал мое письмо в редакцию, а теперь пришел писать о нас подробнее. И хотя есть директор, он не отходит от меня, пристает то с одним, то с другим вопросом, и я нервничаю.

Аполлоша разыгрывает отличную комбинацию. Отводит корреспондента к замзаву, знакомит их, молодой человек выражает бурные восторги, начальство вынуждено кивать, газетчик задает ему вопросы, и получается презабавно: гороно принимает нашу затею под свой патронаж.

Пользуясь ситуацией, я исчезла и спряталась на уроке у Нонны Самвеловны. Впрочем, первого урока не было. Вернее, это был урок для меня. Пока еще довольно спокойный.

Малыши никак не могли успокоиться, вертелись, переговаривались. Нонна Самвеловна впустую повышала голос. Что ж, то самое течение, плыть против которого бессмысленно. Я подошла к учительнице, мы пошептались и пришли к согласию: надо выпустить пар.

– Хорошо, – сказала Нонна Самвеловна. – Пусть каждый в двух словах расскажет о выходном и своих новых друзьях.

На первой парте у окна сидели Миша и Зоя Тузиковы, брат и сестра, у которых погибли родители. Миша вскочил, с грохотом откинув крышку парты. Глаза его сияли.

– У меня три брата есть! – сказал он.

– И у меня! – встала рядом с ним Зоя.

«Это Петровичи, Поварешкины», – подумала я с тревогой. В горле першило. Я припомнила характеристики Миши и Зои, ведь они помнят родителей, а вот – поди ж ты! – говорят о братьях, тянутся, значит, к семье, хоть и чужой. Что-то будет? Всерьез ли решили эти Поварешкины?

Впрочем, сейчас надо слушать, внимать уроку вне расписания. Тут каждая реплика взывает к разбору, раздумью, работе. Я торопливо, сокращая слова, записываю высказывания ребят.

Коля Урванцев. Никанор Никанорович полюбил меня.

Саша Суворов. Я смотрел четыре кинофильма.

Костя Морозов. У нас есть пес. Его зовут Джек, а дядя Коля зовет его Джексон. Как какого-то американца.

Леня Савич. Мы были в зоопарке.

Женечка Андронова. А у нас книг, книг! Никогда столько не видала! Мне подарили сказки Андерсена.

Лепя Берестов. К моему дню рождения испекут торт.

Сева Агапов. А у нас есть ружье. Степан Иванович обещал взять меня на охоту.

И вдруг взрыв!

Аня Невзорова (голосом Лисы Патрикеевны). А я-то знаете где была? Не зна-а-аете! – На лице у нее блаженная улыбка, а я медленно догораю. – У На-деж-ды Геор-ги-ев-ны!

Весь класс оборачивается ко мне, слышится ропот, но тут же стихает. У каждого слишком сильны собственные впечатления, чтобы Анино признание вызвало открытую зависть. А тут еще одна бомба. Прямо атомная.

Алла Ощепкова победно оглядывала класс, неуловимо женственным движением поправляя на груди мохеровую кофточку – еще одну обнову, ждала тишины. Потом не сказала – продекламировала каким-то гортанным, не своим голосом:

– А у нас! Высокие! Потолки! Машина! И еще! Меня! Удочерят!

– Что это? – пискнул кто-то.

– Буду жить дома и ходить в нормальную школу.

– Я тоже, – вскочила Зина Пермякова.

Я чувствовала, как холодеют у меня руки. Будто сунула их в прорубь. Нонна Самвеловна подошла ко мне, забыв о классе. Добрые карие армянские глаза смотрят растерянно. «Как хорошо, что дети малы, – подумала я, – и мы можем позволить себе роскошь растеряться у них на виду».

Я поглядела на Нонну Самвеловну, она на меня, я медленно поднялась и пошла к директору. Аполлоша еще кокетничал с замзавом и журналистом. Увидев меня, они дружно заулыбались, принялись пожимать руку, а у меня от этих поздравлений чуть слезы не брызнули. Ах, как глупо чувствовать себя не той, за кого тебя принимают, и получать авансы, не подтвержденные делом! Но выдача авансов только начиналась!

Среди недели газета, печатавшая письмо, опубликовала громадную статью, и у меня подкашивались ноги от страха, когда я шла по школьному коридору. Учителя со мной здоровались и разговаривали обычно, но мне в каждом слове виделось ехидство и едва скрытый укор. Еще бы! Главной героиней сейчас была я – этакая благодетельница новой формации, – а директор и даже дети служили фоном, и общее наше дело выглядело моим личным почином. Слава богу, что я уклонялась от разговора с тем молодым парнем из газеты, и это не осталось незамеченным. Да и что я могла еще тогда сказать? Выходило, материал для статьи давал Аполлоша. И все-таки мое положение было дурацким. В порыве откровенности я сказала об этом Елене Евгеньевне.

Да, Елене Евгеньевне! Бывает, сначала сделаешь, потом думаешь. Я сказала и испугалась – неужели засмеется? Но завуч тяжело потупилась и сказала:

– Чепуха, забудьте. Теперь уж что? Назвался груздем, полезай в кузов. Тяжело, если не выйдет. Можно сломаться. А вы только начинаете. Опасно.

Она приветливо оглядела меня, покачала головой.

– Вы, я вижу, честный человек, вам можно доверять. Так вот, мы с мужем оба педагоги, всю жизнь в школе, вроде что-то получалось. А теперь я разуверилась в себе. У нас есть шестнадцатилетний сын. Отбился от рук, ничего не помогает, никакая педагогика, никакой опыт, понимаете? Мы уже утешаем себя: мол, Ушинский тоже воспитал многих, а своего ребенка не смог. – Елена Евгеньевна вздохнула и улыбнулась. – Вот что страшно: понять, что ты все знаешь, но ничего не можешь.

Надо же, я нуждалась в утешении, а теперь утешать пришлось мне.

– Да я не к тому, девочка! – воскликнула Елена Евгеньевна. – Просто не спешите! Не делайте ошибок. А главное, не поддавайтесь отчаянию, если оно придет.

«Если оно придет». Я настороженно встречала детей в понедельник. Вглядывалась в их лица.

Каждый понедельник становился новой точкой отсчета в жизни малышей. По этим точкам можно выстраивать график.

Я принялась за него.

17

Это была толстая зеленая тетрадка. В понедельник я записывала высказывания ребят на разрозненных листочках, а потом переписывала в тетрадь по главам – каждая глава носила имя ребенка, а каждый пункт – минувшие выходные.

Вот как это выглядело:

Леня Савич.

1. Мы были в зоопарке.

2. Катались на коньках. Я знаю, как точить коньки.

3. Дядя Леня подарил мне электрический фонарик, и я теперь не боюсь темноты.

4. Дядя Леня получил премию, и мы ходили с ним в магазин выбирать подарок тете Ларисе. Купили духи.

Тут же пометки о тезке Савича – Леониде Ивановиче Маркелове, токаре с машиностроительного завода: год рождения 1930-й, член КПСС, зарплата – 200 – 230 рублей. Жена – Лариса Петровна, 1932-й, медсестра, оклад – 110 рублей. Адрес: Садовая, 4, квартира 12, телефона нет. Сын Витя, 12 лет.

Мои пометки. Против третьего гостевания: «А я и не знала, что он боится темноты».

Сева Агапов.

1. А у нас есть ружье. Степан Иванович обещал взять меня на охоту.

2. Мы заряжали патроны порохом и дробью. Скоро пойдем на охоту.

3. Ходили в тир, стреляли в мишень.

Мои пометки: «Ребята смеются. Спрашивают Севу, когда же на охоту?»

Точки в графиках то взлетают наверх, то падают. Так у Севы. После этого смеха он заплакал прямо в классе, развернулся и стукнул Колю Урванцева, который спросил: «Когда же на охоту?» А в очередную субботу спрятался в шкафчик для одежды, так что я его обыскалась.

Пришлось объясниться со Степаном Ивановичем, инженером теплосетей, человеком добродушным, но, пожалуй, безвольным. Он сам признался:

– Ведь это моя идея – Севу взять. Жена не против, конечно, но и не очень за. Так что требует от меня в магазины бегать, то-се, а на охоту никак не вырвусь.

Зато в следующий же понедельник Сева сказал, а я с удовольствием записала:

4. Ходили на охоту. Степан Иванович убил ворону.

На Севу закричал Коля Урванцев:

– Ворона – полезная птица! Ее нельзя!

– А никого другого не было! – ответил Сева.

Засмеялся весь класс. Но он не обиделся, не заплакал, как в прошлый раз, наоборот, делился впечатлениями:

– У меня ухи будто шапкой закрыло. Ба-б-б-ах! И ничего не слышно. Степан Иванович глотать учил, чтоб прошло.

Конечно, подробности в мою кардиограмму не укладывались. А жаль. Впрочем, память не хуже любой тетради сохранила забавное и грустное, слезы, улыбки, слова да, кажется, и сам воздух тех дней.

Хорошо помню, например, про Анечку.

Ко второй внешкольной субботе я сумела подготовить ее. Аня охотно пошла с Евдокией Петровной, а в понедельник помчалась ко мне через весь вестибюль с широко раскрытым ртом.

– М-м! – мычала она.

– Что такое?

– Посмотри!

Я посмотрела в рот, ничего не поняла.

– Евдокия Петровна три зуба запломбировала. Совсем не больно! Я у нее на работе была! Сама машинкой жужжала. Стану самотологом!

– Стоматологом! – Евдокия Петровна смущенно улыбалась позади Анечки, мотала головой, повторяла: – Ну огонь! Ну огонь!

Все перемены Анечка приставала к ребятам, открывала рот, показывала пломбы. Потом щелкала зубами, точно доказывала, какие они теперь у нее крепкие. Даже Аполлошу порадовала. Остановила в коридоре и показала рот.

Эти дети, замечала я, или замкнуты, или распахнуты настежь. В отличие от интернатовских, тех, что брали домой родители, мои малыши не имели середины. Или скован, или раскрыт. Причем и то и другое могло помещаться в одном человеке. Как в Ане.

Ведь любила она меня, любила, точно я это знаю, и будущее подтвердило это, могла бы проговориться, сказать, но молчала, пока не случилось…

Первой это заметила Нонна Самвеловна. Анечка Невзорова сидела у окна и несколько раз прямо во время урока вставала, смотрела в окно и не обращала внимания на замечания учительницы.

– Стояла так, – сказала Нонна Самвеловна, – точно ничего не слышит.

На перемене я зашла в класс. Анечка сидела за партой, упершись взглядом в стену. Я присела к ней, погладила по голове. Она, даже не повернувшись, привалилась ко мне, по-прежнему задумчиво глядя перед собой.

– Что случилось? – спросила я шепотом.

Анечка молчала. Потом, стряхнув оцепенение, посмотрела мне в глаза. Взгляд был совершенно взрослый. Точно разглядывала меня усталая, грустная женщина.

– Что там, за окном? – спросила я, и Анечка сжалась у меня под рукой.

– Ничего, – ответила она.

Послышался звонок.

– Будь умницей, – попросила я, – не забывай, что урок. И что сегодня в гости.

– Может, я не пойду, – загадочно ответила Анечка.

– Почему?

– Может, чего-то случится.

– Ничего не случится.

Но случилось. Посреди последнего урока дверь в спальню грохнула, точно выстрел, и, задыхаясь от плача, ко мне подбежала Анечка.

– Скажи, – прокричала она в отчаянии, – скажи, чтоб она ушла!

Я разглядывала посиневшее, ставшее каким-то больным лицо девочки и ничего не могла сообразить.

– Кто ушла? Евдокия Петровна?

– Нет! Мамка! Она все время тут ходит! К Евдокии Петровне будет приставать! Материться!

Отрывочные эти выкрики меня оглушали. Я прижала девочку к себе, поглаживала спинку, чтобы успокоить, и она кричала мне прямо в ухо. Но оглушали меня не слова. Их суть.

Значит, где-то тут возле школы бродит ее мать? Не первый раз!

– Покажи! – выпрямилась я. Мы подошли к окну. На улице никого не было, кроме разве элегантной женщины в голубом берете с помпошкой, в красивых импортных сапогах на высоком каблуке, по голенищу – ремешок. Писк моды, я о таких могла только мечтать. Но эта мадам не походила на Анечкину мать. Особенно если учесть те два словечка, которыми Аня назвала тогда свою маму.

– Ну?! – спросила я.

– Вот! – кивнула Анечка и торопливо отскочила от окна.

– Не бойся, – сказала я. – Она тебя не увидит.

– Как не увидит?

– Ты веришь мне?

Аня прижалась всем телом, облегченно вздохнула, и столько было в этом вздохе тяжелого отчаяния, что у меня комок подступил к горлу.

В вестибюле я договорилась с «князем» Игорем и его «княгиней», что они сядут в машину, приоткроют дверцу, заведут двигатель, и в это время к ним быстренько придут Евдокия Петровна с Анечкой.

Все получилось как по маслу.

Зеленый «Москвич» проскочил прямо перед красоткой, но она и носом не повела.

Когда в школе стихло, я накинула пальто и вышла на улицу. Женщина в голубом берете и модных импортных сапогах со шпорами стояла на том же месте. Я приблизилась к ней.

Все в меру, с большим вкусом, – берет, помпошка, пальтецо, отороченное голубым песцовым мехом, сапожки аховые. Вот лицо, пожалуй, подкачало. Широкоскулое, рябоватое. Слишком ярко подкрашены губы.

– Здравствуйте, Любовь Петровна, – сказала я и увидела, как она напряглась. Не ожидала, что по имени-отчеству? А как же? Знаем, знаем, и не только это: ЛРП – лишена родительских прав. Отец девочки неизвестен.

Мне стало стыдно. А, собственно, что еще знаю я про эту женщину? И кто мне дал право судить?

А мать Ани настороженно разглядывала меня.

– Дочку бы мне, – проговорила она наконец сиплым голосом, и я попятилась от дикого амбре водки и парфюмерии. Насколько все же, мелькнуло во мне, пьяная баба отвратительнее пьяного мужчины.

– Любовь Петровна, – сказала я в меру вкрадчиво. – Зачем вы ходите? Да еще в таком виде? Девочка переживает.

– Что такого? – слегка смутилась Невзорова. – Я же не падаю. И вообще! Дайте Аню. Сто лет не видела. Не трогала, не говорила. Чем я хуже других?

– Успокойтесь и уйдите, – сказала я сдержанно.

– Успокойтесь? – заплакала она, и тушь сразу поползла с ресниц по щекам. – А кто вам дал право, ответьте? Раздавать чужих детей! Чужим, значит, можно, а родной матери нельзя?

В словах ее, прерываемых монотонным воем, слышалась тоска и обида, но чем я могла помочь?

– Не надо так, – проговорила я смущенно. – Все зависит от вас. Родительские права возвращаются. Наверное, надо перемениться.

– Перемениться! – лицо Невзоровой враз ожесточилось. – Вот сама и меняйся! А ко мне не лезь. Живу как хочу. Или я сама не хозяйка? Ха! Вас послушаешь, все благородные. А на самом деле? Лишь бы тихо! Если тихо, давай. А громко, во весь голос – сразу под суд! Тихие гады!

Ее куда-то понесло, это она не мне говорила, кому-то другому кричала, доказывала что-то свое, мне совсем неизвестное. Так что разве я знаю хоть что-нибудь про нее?

Легкий снежок за спиной торопливо захрустел, я обернулась и увидела Аполлона Аполлинарьевича. Я остановила его движением руки, но он закричал из-за спины:

– Уходите! Немедленно уходите! А то вызову милицию!

– А вот уж такой статьи и вовсе нет! – хрипло просипела Невзорова – боже, какая литературная фамилия! – Что, нельзя навещать собственную дочь? Не пугай! – И добавила, презрительно скривив губы: – Тюфяк!

И двинулась, со скрипом вдавливая каблуками снег.

Я обернулась. Еще одна кличка у бедного Аполлоши.

Он стоял, чуточку разведя руки в широких рукавах мешковатого пиджака, действительно похожий на тюфяк, и точно хотел что-то спросить. Снежинки таяли на его широком покатом лбу, и весь он выражал такое горькое недоумение, что мне хотелось подойти и погладить его по круглой голове. Так бы и сделала. Но на нас смотрели с крыльца. Дворник дядя Ваня, повариха Яковлевна в белом, трубой, колпаке, испуганная Маша, строгая Елена Евгеньевна.

Вся школа обозревала сцену, как директор бросается спасать воспитателя от родительницы.

– Да, черт побери, – проговорил, вздохнув, Аполлон Аполлинарьевич, – что бы сказали мои предки?

18

С точностью до каждого мгновения помнит человек важные свои дни.

Мы с Аполлошей возвращаемся в вестибюль, и Елена Евгеньевна говорит, что меня зовут к телефону. Я иду в учительскую, с недоумением беру трубку.

– Надежда Георгиевна? – слышится мужской голос. – Вы меня узнаете?

Я еще под впечатлением ЛРП. Отвечаю довольно резко:

– Не умею разгадывать загадки.

– Ну, не сердитесь, – говорит мужчина. – Это Лобов из газеты. Виктор Сергеевич.

Теперь я узнаю его голос. Но говорить не хочется. Поскорей бы избавиться от осадка, который оставила газетная статья. Я придаю голосу предельную сухость:

– Я вас слушаю.

– Ну-у, Надежда Победоносная, – смеется Лобов, – что-то вы совсем не любезны!

Какая любезность! Я похожа на выкипающий чайник. Ух, этот Аполлоша! Разболтался! Едва сдерживаюсь, чтобы чего-нибудь не ляпнуть в трубку. Но все-таки этот Лобов принимал мое письмо. Да и статью свою писал, видно, от чистого сердца.

– Слушаю вас, – чуточку потеплее повторяю я.

– Мне надо встретиться с вами.

– Право, очень сложно, – бормочу я, сознавая, что веду себя не вполне прилично. Когда мне надо было, так время находилось. – Ну, хорошо. В какое время?

– Через час заеду прямо к вам.

Через час школа опустела, все разошлись домой. Я сижу в учительской одна над своей зеленой тетрадью. Но писать не могу. Мешает непонятное волнение. Пожалуй, даже досада. Чего ему еще от меня надо? Снова материал для статьи? Только этого не хватало!

В коридоре раздаются громкие шаги, дверь распахивается.

Лобов подходит к моему столику, счастливо улыбается. На нем ладная дубленка, в одной руке мохнатая шапка. Я разглядываю его внимательнее. Лицо потомственного интеллигента – худощавое, очки в тонкой золоченой оправе. Похож на учителя, врача, ученого, журналиста. Так что полное совпадение внешности и профессии.

– Наденька! – говорит он, и я удивленно вскидываю брови: не люблю безосновательной фамильярности. Но он точно не замечает моей реакции, а повторяет: – Наденька! Во-первых, я получил премию за очерк про вашу школу.

– Поздравляю, – говорю я, и что-то сжимает сердце, какое-то непозволительное волнение.

– А во-вторых, пойдемте в театр, а?

Глаза у меня, наверное, округляются. Да и лицо вытягивается.

– Это невозможно, – быстро произношу я, стараясь принять отчужденный вид. Но Виктор Сергеевич смеется, точно ему известны все эти уловки.

– Да бросьте! – говорит он совершенно спокойно. – Пойдемте – и все!

Что «бросьте»? Откуда такая развязность? Я уже готова выпалить эти восклицания, но что-то сдерживает меня. Воспоминание о Кирюше, моей студенческой пассии? Кирюша, Кирюша! Мысли о нем ленивы, Кирюша остался за чертой реального, он где-то в аспирантуре, мой бывший чистый физик, а в закутке у Лепестиньи две его натужно лирические открытки. Мысль о Кирюше все сонливее.

– Что вы сказали? – спросила я.

– Айда в театр!

И так он сказал это беззаботно, ни на что не претендуя, что мне тут же стало обидно – вот женская логика! Стало обидно: почему же не претендуя?

Местный театр не блистал искусством, поэтому спектакли частенько подкреплялись танцами в антрактах и после зрелища. Все вместе это называлось «молодежный вечер». Зрителей в зале почти не было, зато окрест стоял негромкий, но оживленный гул: народ, беседуя, ходил по фойе в ожидании танцев и освежался пивом в буфете.

Мы тоже не пошли в зал. Виктор Сергеевич увлек меня на диванчик под скульптурой обнаженного бога Аполлона, и я время от времени, увидев эту композицию отраженной в зеркале – я и Лобов, а над нами Аполлоша, так непохожий на себя, – весело и невпопад речам кавалера прыскала.

Он удивленно оглядывал меня, видно, такое поведение не совпадало с его представлением о серьезном педагоге-новаторе, а когда я пояснила, повалился со смеху. И вообще он был смешлив, совершенно прост, очень остроумен, что меня особенно привлекало. Было, правда, одно обстоятельство, которое мне мешало. Полтора года назад Виктор кончил факультет журналистики Московского университета. И вообще коренной москвич.

Странное дело, это меня уязвляло. Москвичи всегда казались мне белой костью, и наш старинный педагогический институт в старинном миллионном городе как-то всегда был несравним с университетом и Москвой. Глупо, конечно, но я сама сделала это: узнав, что он москвич, как бы приспустилась на ступеньку по сравнению с Виктором.

Да, он был уже Виктором после первого же не увиденного нами акта, а я Надей, Надюшей и даже Надюшенькой и, черт побери, снова чувствовала себя девчонкой, просто девчонкой, которой хочется смеяться, танцевать, болтать что попало, а никакой не воспитательницей.

В антрактах мы танцевали, Виктор был просто молодец, вел легко и свободно, и когда мы кружились в вальсе, между нами был целый круг, пространство, наполненное волнами тугого воздуха. Мы танцевали все – и всякий модерн, самую что ни на есть современность, – но я особенно запомнила вальсы, потому что по нынешним временам, пожалуй, только в вальсе партнер держит партнершу.

Сначала Виктор просто держал мою руку, но однажды, на каком-то повороте, легонько пожал ее, и я подумала, что он сделал непроизвольное движение, стараясь удержать меня. Потом он снова пожал мою руку, и я вопросительно взглянула на него. Он смотрел в сторону, точно был занят другими мыслями. Наконец я снова ощутила едва заметное рукопожатие и вновь взглянула на него. Теперь Виктор улыбался, смотрел в глаза, и я ответила на его движение.

Вечер кончался. Музыка еще играла, а великолепные люстры постепенно, по ярусу угасали. Вальс замедлялся, и неожиданно на последних витках Виктор, останавливаясь, словно ставя точку, прижал меня к себе.

Это было мгновение, одна секунда, но у меня перехватило дыхание. Я точно застыла. Виктор же болтал без остановки до самого моего дома и, мне казалось, разговорами скрывал собственное смущение. Главной его темой было учительское благородство, оказывается, его отец часто рассказывал про свою учительницу-старушку, которая всю свою жизнь отдала школе, проработала там шестьдесят лет, даже замуж не вышла – всю жизнь школе, детям, а умерла почти в девяносто, и вот ее бывшие ученики собрали деньги и поставили на могилке великолепный памятник – прекрасная, не правда ли, судьба?

Я качала головой, соглашалась, рассказ Виктора тронул меня.

У ворот он беспричинно засмеялся, схватил меня за талию, мы снова закружились, как в театре, и я все чего-то ждала, да не чего-то, я ждала повторения, и все повторилось, только иначе. Он прижал меня к себе, его лицо приблизилось.

Мы поцеловались.

«В первый же вечер! – лениво осудила я себя. – Едва знакомы!» Но думать об этом было скучно, а целоваться приятно.

Назавтра в группу прибежал сам Аполлоша.

– К телефону! Лично вас инспекция по делам несовершеннолетних!

Я вслушивалась в чей-то скрипучий голос, который объяснял мне, что дети из моей группы не соблюдают – надо же! – правила уличного движения.

– Мои дети, – кричала я, – ходят со взрослыми!

– Вот вчера ваш Урванцев пошел на красный свет.

– Вчера мой Урванцев не выходил из школы! – срывалась я на крик.

И вдруг без всяких переходов голос Виктора произнес в трубку:

– Я целую тебя!

– Как это понимать? – крикнула я по инерции. Только тут до меня стало доходить. Но рядом стоял Аполлон Аполлинарьевич. Смеяться? Я едва сдержалась.

– Хорошо! – ответила я.

– Что хорошо? – не понял Виктор.

– Хорошо то, о чем вы говорите…

– А ты? – допытывался он.

– Тоже! – ответила я, бросила трубку, вылетела в коридор и чуть не задушила в объятиях первого попавшегося под руку малыша.

Виктор звонил мне по нескольку раз на день, но трубку брал кто угодно, только не я, и он всякий раз выдумывал благовидные предлоги. Фантазия его била ключом. Бывало так, что я приходила в школу, а Елена Евгеньевна с удивлением сообщала мне, что звонили из санэпидстанции и благодарили меня за соблюдение идеальной чистоты в спальных комнатах первого «Б».

– Спасибо, – кивала я.

– Я что-то не припомню, – поражалась Елена Евгеньевна, – чтобы в последнее время к нам приезжали из санэпидстанции.

Я пожимала плечами.

За довольно короткое время в мое отсутствие по телефону мне выразили благодарность за самоотверженную работу моряки ракетоносца «Смелый» с Балтийского флота, игрушечная фабрика доложила о конструировании на общественных началах электронного Конька-горбунка специально для моей группы, управление пожарной охраны горисполкома сообщило об избрании меня почетным членом механизированного депо, а работники одной районной библиотеки предложили подарить мне книгу американского доктора Спока о воспитании маленьких детей.

Виктор шутил, а слухи о моей мнимой славе раздувались как воздушный шар. Даже Маша поглядывала на меня с каким-то недоумением.

19

Я, будто Карлсон, летала по школе. И все так славно выходило! Удача, наверное, как и несчастье, в одиночку не ходит.

С детьми расчет оправдывался, что и говорить. Они стали прилежнее, живее, точно в них что-то пробудилось. Старание и одухотворенность были следствием, а причиной – субботние встречи в вестибюле. Даже самый маленький и, казалось бы, несмышленый человек легко сознает ответственность перед любящими людьми. На радость всегда хочется ответить радостью, хочется похвастать своими удачами и победами. Неудачами ведь не хвастают, Словом, любой день и час недели окрашивался воспоминанием прошлого воскресенья и ожиданием следующего.

Когда Леня Савич повторил в очередной понедельник, что ему на именины испекут торт, порядочно зазнавшаяся Алла Ощепкова воскликнула:

– А у меня каждое воскресенье именины!

Алла тревожила меня, но в этом признании я услышала ощущение праздника. Похоже, стараясь похвастаться, она выразилась довольно точно, и многие могли бы сказать так же.

Пожалуй, все.

Может быть, я не видела тогда чего-то важного?

Пропустила из-за любви, как пропускает по неуважительной причине уроки плохая ученица?

Может быть. Наверняка. Любовь даже подтолкнула меня к ужасному изобретению. Трудно сообразить, как я это додумалась.

Я много думала о Викторе в те дни. Когда можно и когда нельзя. Когда нельзя – это во время самоподготовки. Следовало помочь малышам. У кого не выходит задача. Некрасиво пишется буква. Я это делала, но как-то механически теперь. Без былого старания и увлечения. Виктор мешал мне.

Одна из трудностей самоподготовки – неравность, если можно так выразиться, скоростей. Один решил задачу раньше, и, хотя сосед еще пыхтит, трудится, первый начинает ему мешать: возится, шумит, а то вскочит из-за парты: все-таки не урок, а подготовка к уроку. Тот, у кого скорость ниже, нервничает, отвлекается, дела у него идут хуже.

Однажды я не успела поесть и пришла с печеньем. Тем, кто готовил уроки быстрее, давала, чтоб сидели тише, по печенушке. Они притихли! Не отвлекали остальных.

«Эврика!» – говорят, воскликнул Ньютон, когда ему на голову шмякнулось яблоко. Я же тихо ойкнула, совершив свое открытие. А на другой день принесла к самоподготовке целый куль белых сухарей: Лепестинья насушила из буханки хлеба.

Мышата из передовиков хрустели сухарями, не мешая товарищам, потом и те получали свою долю, а я вспоминала Виктора. Надо же! Вот что может наделать любовь!

Только зеленая тетрадь возвращала меня к жизни. Все-таки двадцать два малыша. И на целый день, даже полтора мы теряем их из поля зрения. Отдаем посторонним.

Я затеяла проверку. В конце концов у нас все права. Аполлон Аполлинарьевич одобрил. Даже вызвался пойти со мной. И я села в калошу.

Дело в том, что проверку придумала не я одна. С Виктором. Полдня в субботу и все воскресенье мы проводили вместе, ходили в кино, а чаще всего на лыжах в сосновом лесу.

Стояла уже зима, пухово-снежная, с легким морозцем, без ростепелей. Пройдешь квартальчик хотя бы по городу, мозги тотчас прочищает, словно свежее купание. Снег звонко хрустел, искрился на солнце мелким хрусталем. Присядешь пониже, и снежная пластина вспыхивает радугой. Голубым, оранжевым, зеленым.

Виктор рассказывал про себя, про свою работу, и слушать это мне было очень интересно. Еще бы! Сегодня здесь, завтра там. Мне нравилось, что Виктора многие знали, как-то льстило, когда солидный пожилой человек первый приподнимает шляпу – вот какой известный человек мой ухажер! Но ухажер не кичился знакомствами, был предельно вежлив и любезен. Концепция его мне нравилась, была реалистической, но без пошлостей: Виктор предполагал отработать два года по распределению, а потом вернуться домой, в Москву, к родителям и устроиться в центральную газету.

– А сейчас, – говорил он, – познание жизни, приближение к ней, накопление запаса прочности, который пригодится для будущего.

Эти рассуждения я выслушала раз или два, приняла их к сведению и сердцу, но возвращаться к ним не считала возможным из элементарной гордости.

Когда Виктор говорил про два года, я восклицала про себя: «Как! Два года!» Но молчала, хотя и замедляла шаг. Выходило, я не вписывалась в программу Виктора, он не упоминал обо мне в своих расчетах. На какое-то время холодела, но потом сиюминутность захлестывала меня, и я забывала про два года. А его второй год шел полным ходом!

В остальном же Виктор был на редкость тактичный человек. Его жизнь протекала в тысячу раз разнообразней моей, но он рассказывал самые крохи. Мои же дела знал в подробностях. Он и надоумил, пристыдив:

– Эх ты, Надежда! Была в гостях хоть у одного ребенка?

И вызвался идти вместе со мной. Так что моя тайна, когда в гости собрался и Аполлоша, оказалась под угрозой разоблачения. Но доверчивый Аполлон Аполлинарьевич ничего не заметил.

– А! Пресса! – зашумел он одобрительно. – Значит, как у вас говорится, продолжение следует?

– Следует, следует! – улыбался Виктор.

Больше всего нас интересовали Петровичи Поварешкины. Не хотели мы им никого давать, а дали сразу двоих – Мишу и Зою Тузиковых. Все-таки значок победителя соревнования, который Семен Петрович из кармана тогда вытащил, произвел впечатление. Он приберег его как последний аргумент в свою пользу, и чем больше времени проходило, тем все симпатичней мне этот аргумент казался. Но все-таки трое своих. И еще двоих взяли. Как это?

Нагрянули мы, конечно, неприлично. Будто ревизия. Могли бы, конечно, заранее предупредить, чтобы людей не обижать. С другой стороны, мы представляем ребячьи интересы. Нам нужна объективная ситуация, а не подготовленная.

Застали семью за едой. Анна Петровна забегала вокруг стола, велела всем тарелки приподнять, накинула на клеенку скатерть. Пришлось сесть к столу.

Еда была скромная – оладьи со сметаной, зато оладий – целая гора, и я вспомнила маму.

Надо же – вспомнила! И слова другого не подберешь, раньше мама из головы не выходила: «Как скажешь, мамочка», «Конечно, мамочка», «Бегу, мамочка!», – а теперь я ее вспомнила. На короткую записку, тот грозный ультиматум, так и не ответила – сначала не знала, что написать, а потом времени не нашла, и теперь прямо под ложечкой засосало. Ну и что ж, если такая записка в ее жанре? А вот эта гора оладий? Вспомни-ка наш старинный стол на гнутых ножках, огромное блюдо посредине и банок шесть – со сметаной и вареньями, малиновым, вишневым, абрикосовым, еще и еще. Все почему-то добреют за оладьями. Ольга болтает с Татьяной, Сергей подкидывает незлобивые шпильки мне, одна мама взирает на нас с Олимпа своего кресла, точно на шаловливых котят, ухмыляется чему-то своему. Чему? Ясное дело. Вон Анна Петровна тоже улыбается.

– Сколько же у вас едоков-то, – говорю я, – накормить и то целое дело!

Анна Петровна пугается, смотрит на Семена Петровича, а тот – на директора. В его взгляде вопрос. Неужели, мол, старая тема?

Но Аполлон Аполлинарьевич увлечен оладьями, подбородок его блестит маслом, вот-вот и он замурлычет, а Семен Петрович поворачивается ко мне.

– Разве это много? – говорит он. – Мой родитель одиннадцать имел, а вон Аня-то, спросите у нее, какая по счету?

Мы поворачиваемся к Анне Петровне, та смущенно прикрывает ладошкой рот и отвечает сквозь нее:

– Четырнадцатая!

– Аполлон Аполлинарьевич, – неприлично кричу я, – представляете?

– Бывало, за столом не помещались, – сказала Анна Петровна, – ели в две смены. Зато весело! – Она пригорюнилась. – Половина погибли да перемерли. – Опять оживилась: – Но зато другие живые! Народу надо побольше, чтоб семья сохранялась, – сказала она, о чем-то мгновение подумав. – А то нынче сколько? Один да один! Этак вымрем!

Оладьи запивали молоком, потом мужчины удалились на кухню покурить, а я перебралась к малышам. Заметных обновок на них не было, но носочки я знала, каждый понедельник новые, хотя и простенькие, хлопчатобумажные. Зоя носила очки в проволочной оправе и сейчас походила на старушку – читала книгу. Когда я подошла, отложила книжку и прошептала, чтоб не слышали Поварешкины:

– Надежда Георгиевна, можно мы каждый день ночевать здесь будем?

Миша строго взглянул на сестру.

– Не перебирай! Тут и так тесно!

Зоя не обиделась, послушно отвернулась к книжке, а я снова подумала о том, как отличаются мои ребята от остальных. Даже, пожалуй, от тройки Поварешкиных.

Хотя как знать.

К Мише и Зое подошел старший, девятиклассник Витя. В руках в него ребячьи пальтишки, валенки.

– Вставай, поднимайся, рабочий народ! – сказал грубовато Витя.

Миша и Зоя стали одеваться, а Витя помогал им, и никто ни разу не улыбнулся и не сказал ни слова, пока собирались на улицу.

Вышли они впятером с двумя санками.

Пожалуй, свою сознательность наш Миша черпал здесь.

20

Одним махом мелькнули Октябрьские. Единственное полезное, что я сделала за три выходных, – письмо маме.

Ее записочка свалялась в кармане, углы потерлись, моя обида состарилась вместе с бумажкой, и письмо маме вышло оптимистичным, даже восторженным. Я не написала про многое, что меня распирало, не написала, конечно, про Виктора и мой роман, зато на все лады расхваливала работу, свой класс и не постыдилась даже вложить в конверт газету с очерком Виктора. Конверт получился пухлый, мама, я знаю, десять раз перечитает мой отчет, а вот что последует дальше, никогда предсказать нельзя.

Я точно свалила с души тяжелую гору и снова кинулась в свою суету, в школьные хлопоты, в ночные прогулки с Виктором.

Тихо, будто тройка по мягкому снегу, подкатил Новый год.

Аполлон Аполлинарьевич устроил роскошную елку в спортивном зале – до самого потолка. Вся она сверкала от изобилия игрушек, даже хвои почти не видно из-за серебристых шаров, бус, серпантина. В радиодинамиках грохотала музыка, из городского театра приехал артист, разряженный Дедом Морозом, со Снегурочкой и целым грузовиком шефских подарков, затеяли хоровод, а я вглядывалась в лица своих малышей и снова делала маленькие открытия.

Зина Пермякова хохочет до изнеможения, так что даже лоб покрылся испариной – ее веселье чрезмерно, она отдается ему без всяких сдерживающих начал. Я пробираюсь к ней, отвожу в сторонку, вытираю лоб платком, прошу успокоиться: мне уже известно, что у моих малышей от веселья до истерики – один шаг.

А Саша Суворов прижимает к груди пластмассовую матрешку с конфетами и смотрит на елку, хоровод и разряженных артистов с недоумением. Его, напротив, надо встряхнуть, подтолкнуть к детям, заставить рассмеяться.

В самый разгар радости из толпы выбежала рыдающая Женечка Андронова. Я бросилась к ней, принялась целовать, расспрашивать, что случилось, но ничего не добилась. Женечка была одной из самых скрытных. Рослая – выше многих мальчишек – Женечка тянулась в хвосте класса по успеваемости. Причиной всему – развитие. В характеристике Мартыновой про Женечку написано, что она угрюма, внимание неустойчиво, легко отвлекается. Я бы могла добавить от себя: плохо выражает свои мысли, путается в названии дней недели, если перечисляет их вразбивку, сторонится даже девочек.

Я с тоской смотрю, как Андронова обедает. Без всякого аппетита, но много и может съесть бог знает сколько. Мартынова про это ничего не написала, думаю, умышленно. Каждому педагогу известно, что чувства сытости нет у умственно отсталых детей.

По всем правилам девочку следовало обследовать в медико-педагогической комиссии и отправить в специальную школу, но я пробовала бороться за нее. Звала не иначе как Женечка. Научила правильно называть дни недели в любом порядке: мы твердили их шепотом на ухо друг другу, у нас как бы получилась маленькая от всех тайна, и Женина угрюмость начала исчезать. Когда мы подбирали взрослых, я нашла для Женечки бывшую учительницу Екатерину Макаровну, и та уже помогла мне безумно много. Кто-кто, а Женечка первой среди всех нуждалась в матери! Не месяцы – годы требовались ей, чтобы ничем не отличаться от сверстников, а специальная школа, казалось мне, способна только утвердить девочку в своей неполноценности. Нет, я уж пока помолчу о комиссии!

Женечка проплакалась, я сказала ей какую-то пустяковую шутку, напомнила, что нос надо вытирать почаще, чтоб не оконфузиться перед мальчишками, повернула ее лицом к елке. Глаза у Женечки засияли, она кинулась в хоровод, совершенно не помня о слезах, а я вздохнула.

Как же это пробраться в каждого? В самую середку? Как умело и быстро ставить диагноз любому срыву? Ох, как далеко мне еще до такого!

Вокруг елки, гораздо больше похожей на Деда Мороза, чем загримированный, с бородой, артист, расхаживал Аполлон Аполлинарьевич. Его лысая голова напоминала елочный шар. Дед Мороз снова повел хоровод, и директор подбежал ко мне, потянул за руку.

– Победоносная! Ваше место в центре!

Я громко, в полный голос подхватила всеми любимую песню, и малыши мои задвигались быстрей.

В лесу родилась елочка,

В лесу она росла!

Когда дошла до места, как срубили елочку под самый корешок, пришлось выбраться из хоровода: заплакал Леня Савич. Да, слезы у моих были близко.

Есть примета: что произойдет с тобой под Новый год, весь год потом будет повторяться.

Женечка и Леня успокоились быстро.

Мои слезы – впереди.

21

На каникулы всех моих малышей забирал зимний лагерь шефов. Ехать с ребятами вызвалась Маша, тем более что, кроме малышей, из которых создали специальную группу, нам дали еще тридцать мест, и директор помог Маше отправиться со своими детьми.

Я в свободные дни собиралась съездить домой, Аполлоша не возражал, и мысленно я уже звонила у родной двери, она распахивалась, на пороге возникали Татьяна, Ольга, Сергей, все ахающие, потрясенные моим изменившимся, совсем взрослым видом, наконец появлялась мама и вместо какой-нибудь жесткой фразы начинала всхлипывать.

День, день, еще день, и к вечеру я дома.

А пока предпраздничное волнение, встреча Нового года в редакции у Виктора, и это для меня не рядовое событие.

Во-первых, я никогда не была в редакциях на праздничных вечерах. Наверное, у них что-то необыкновенное, семейный, узкий круг, особая обстановка, так что я появлялась там как бы на семейном основании, подруга сотрудника. А во-вторых, Виктор, похохатывая, без всякого зазрения совести сообщил мне, что я буду на вечере еще и как героиня газеты, так что, верней всего, мне дадут слово, надо подготовиться к тосту.

Я отшучивалась и отнекивалась совершенно в его духе, но сердцем понимала, что на вечере в чужой компании, да еще такой интеллектуальной, мне придется плыть по воле волн. Выглядеть, однако, следовало достойно, и я попросила Лепестинью еще днем занять мне в парикмахерской очередь.

Последние в году проводы малышей получились особенно шумными и суматошными. Предновогодние часы вообще всегда суматошны – люди еще гоняются за елками, посылают телеграммы, толкутся в магазинах, при этом, конечно, что-то забыто, скорости нарастают, автобусы набиты народом, вокруг давка и суета, но все, как правило, доброжелательны, у всех хорошее в предчувствии особого праздника настроение. Так что малыши наши, сверхъестественно возбужденные, хоть и кричали нам с Машей и Нонной Самвеловной новогодние пожелания, исчезли быстро, видно, поддаваясь настроению взрослых, без обычных своих копаний. Еще бы: многим предстоял первый Новый год в семейном кругу, пожалуй, с полмесяца они лепили из пластилина и клеили из цветной бумаги свои новогодние подарки. Что ж, пусть Новый год принесет всем им новое счастье!

Когда ребята разошлись, я ощутила непривычную опустошенность. Но Маша и Нонна потащили в учительскую. В тарелках маленькие бутербродики на деревянных шпильках, в стаканах пенится шампанское, все принаряжены и суетливы.

– Друзья! – воскликнул Аполлон Аполлинарьевич. – Вот и Новый год! Пусть он принесет счастье всем нам! И всем нашим ученикам. Особенно воспитанникам Надежды Георгиевны, Марии Степановны, Нонны Самвеловны! Им счастье необходимо больше, чем всем нам! Эта осень прошла в школе под знаком первого «Б».

– Пусть же, – перебила его Елена Евгеньевна, – когда-нибудь мы окажемся под знаком счастливого десятого «Б»!

Зазвенели стаканы. К нам подходили чокаться пожилые учителя, поздравляли, желали удачи, обращаясь почему-то прежде всего ко мне. Я снова оказывалась в центре внимания, и это как-то коробило.

– Ну что, подружки дорогие! – прошептала Маша. – За наш десятый! Дай бог ему счастья!

Мы выпили, Нонна Самвеловна покачала головой.

– Десятый будет без меня, – сказала она. – Я же учительница начальных классов.

– А я, например, – сказала Маша, – помню, как зовут мою первую учительницу.

– Странно, – улыбнулась я. – Неужели и нас кто-то будет помнить?

Потом была парикмахерская и время для раздумий.

Наверное, я все время улыбалась чему-то своему, так что парикмахерша наклонилась ко мне и неожиданно спросила:

– Замужем?

– Не-а! – засмеялась я.

– В новом году выйдешь! Предсказываю!

Я усмехнулась, но на всякий случай вгляделась в зеркало. Неужели похоже?

Я вспомнила панику в интернате, звонок из инспекции, скрипучий голос и неожиданный поворот темы:

– Целую тебя!

Сумерки за окном сменил густой мрак. Когда я вышла из парикмахерской, на остановках клубились толпы, а переполненные автобусы, надрываясь, с трудом набирали скорость. Поразмыслив, я двинулась пешком.

Вначале шагалось легко, я вспоминала предсказание парикмахерши и глупо улыбалась. Замуж? Готова ли я к таким переменам? Правда, дома мне объясняли, что чем раньше, тем лучше.

Поживем – увидим. Пока никаких намеков нет, и Виктор молчит. Может, сегодня? Как в рассказе у Чехова… Мы поедем с какой-нибудь ледяной горки после вечера, под утро, и он шепнет мне: «Я люблю тебя». Только уж я не стану сомневаться, как та дурочка, то ли ветер ей принес эту фразу, то ли послышалось… Да, конечно!

Мороз подстегивал меня, я то шла, то, припрыгивая, бежала и смеялась сама себе: ну какая же я бестолковая! Конечно! Виктор скажет. Именно сегодня. Ведь этот вечер почти семейный, как он объяснил.

Я катилась по ледяным дорожкам на тротуарах, раза два шмякнулась как следует, но даже не почувствовала боли.

Мне было смешно и радостно. Бежать, катиться. Мне было смешно и радостно от дурацких мыслей.

Может, я бегу одна в последний раз?

Нет, я, конечно, могу бегать и кататься в одиночестве, разве он запретит? Но я буду бежать тогда, зная, что не одна. Что где-то есть он. Ждет меня. Или даже не ждет – в командировке. Впрочем, и там тоже ждет.

Он ждет меня, а я его, и я могу бегать, и кататься, и знать, что я не одна, если даже одна!

О! Я совсем и забыла!

Лепестинья и Зина Пермякова глядят на меня восторженно. Стол: полон яств – холодец, заливное, пироги с капустой, с грибами, с луком – ой, чего тут только нет – и в двух рюмочках дрожит алая наливка домашней, с осени, изготовки.

– Заждали-и-ся! – стонет Лепестинья, а я бессмысленно трачу слова, что опаздываю, что не могу…

Стены моего закутка колышутся от примеряемых платьев, я выбираю макси вишневого цвета с крупными желтыми цветами по подолу. Выхожу к столу.

Зина ахает совершенно как Лепестинья, по-старушечьи, и я еще успеваю подумать, что маленькие дети великолепно приспосабливаются не только к характеру любимого человека, но даже к его возрасту.

– Надешда, – фамильярничает, балуясь, Зина, – шадитешь скорее жа штол! Проголодалишь, крашавиша?

– От красавицы слышу! – отвечаю Зине.

Лепестинья и Зинаида заливаются смехом – один сдержанный, старческий, с хрипотцой, другой звонкий, стеклянно-чистый – уж не спутаешь по голосам старого да малого! Но Зина и впрямь красавица. Она ведь теперь владелица целого набора прицепных бантов. В интернате хранит их в коробке из-под обуви, а здесь банты разложены на высокой спинке старинного дивана – точно клумба с цветами. Светло-зеленый с белыми точечками, темно-зеленый, белый с голубыми горошинами, пурпурный, спокойно-коричневый, голубой, белый, с красными полосками. Зина оказалась кокеткой, каждый час велит Лепестинье сменить ей бант, а Лепестиньин замысел мне известен – купить девочке платьев побольше, но с деньгами пока туго, и вот наделала бантов, они с любым платьишком годятся.

Сейчас Зина с нежно-розовым бантиком, на самую макушку Лепестинья ухитрилась приспособить фонтанчик из серебряного серпантина, так что в розовом блестят струйки светящихся огней, и девочка посматривает на себя в зеркало.

– Ну! – говорит Лепестинья, наливая Зине морсу в рюмочку. – Давайте выпьем за нашу Надежду!

– Надежда-то, может, и ваша, – сержусь я, – но Зине из рюмки пить не надо.

Лепестинья меняет посуду, они тянутся ко мне чокнуться, но тут уж я упираюсь как могу. Еще этого не хватало. Прийти к Виктору под хмельком? Я из-за этого даже в школе шампанское едва пригубила.

– Ну! С Новым годом вас! – воскликнула я, чмокнула Лепестинью, посмотрела в глаза Зине. – А тебе желаю, – что ж, совсем неплохое пожелание! – походить на тетю Липу!

Зина серьезно разглядывала меня и кивала на каждое мое слово. О боже! Как можно думать, что они маленькие и ничего не понимают!

– Я ее дочка, – сказала Зина, кивнув на Липу. – Она меня долго не находила. А теперь нашла.

И в это время раздался стук.

«Может, Виктор? – подумала я. – Догадался бы раздобыть такси!»

Но в комнату ворвалась Евдокия Петровна, зубной врач. Она вбежала в комнату, схватилась за мое плечо. Будто выстрелила в меня:

– Анечка исчезла!

22

Я проклинала свое вишневое макси с желтыми цветами. Оно путалось в ногах, мешало идти, а мы бежали.

Я наклонилась и задрала подол. Видок, наверное, ничего себе!

Сначала мы двигались в сторону центра, время от времени останавливаясь и голосуя мчавшимся машинам. Черта с два! Никто даже не притормаживал. Я попробовала забраться в троллейбус, какие-то подвыпившие парни, пошучивая, втиснули меня на подножку – дверь у троллейбуса не закрывалась, но Евдокию Петровну никто не подсадил, она не привлекла внимания парней, и мне пришлось спрыгнуть на ходу.

Я упала, больно ушибла колено, задрала подол и увидела лопнувший капрон и ссадину. Весело начинался новогодний вечер!

Время исчезало, безжалостно таяло, как ледышка, принесенная в тепло. Стыдно признаться, но я думала о времени, прежде всего о нем. А потом об Ане.

Это была нелепость, какое-то недоразумение. Заблудилась, город-то незнакомый, и сейчас в детской комнате милиции играет куклами. Первым делом, конечно, надо туда. И позвонить, позвонить!

Я подбежала к первому автомату, набрала две цифры. Аппарат молчал. До следующего пришлось бежать целый квартал, в который раз выслушивая подробности от Евдокии Петровны.

Анечка исчезла в сумерках. Попросилась на улицу. Ребята лепили там снежную бабу. Захватила морковку для носа бабе, ушла и пропала.

Евдокия Петровна обежала соседских детей. Все видели Анечку, она принесла морковку, и это запомнилось. Но потом исчезла.

– Я думала, она ушла в интернат, – пояснила Евдокия Петровна, – а там никого не оказалось, и дежурная дала ваш адрес.

Объяснение казалось мне глупым, просто-таки идиотским, позвони тотчас в милицию, и тебе немедля вернут ребенка. Детей у нас, слава богу, не воруют. Любой взрослый, увидев девочку, которая заблудилась, передаст ее милиции.

Евдокия Петровна как-то быстро переменилась в моем представлении. Прежде казалась мягкой и приветливой, а теперь все это обернулось безволием и глупостью.

«Как можно отдавать детей таким людям», – мелькнуло во мне. Точно это не я отдавала.

Я даже замедлила шаг. Взяла под руку Евдокию Петровну. Стало совестно. Боюсь опоздать на вечер и спешу ради этого вынести преждевременный приговор хорошему человеку!

Впервые за этот вечер я вгляделась в Евдокию Петровну. Лицо заплакано, постарело. Одинокий добрый человек. Анечке, конечно же, нет никаких причин сбегать от нее, это отпадает. Какая-то случайность, вот и все.

Пробуя успокоить женщину, я сказала ей, как Анечка, побывав в поликлинике, целый день показывала свой рот ребятам, и это было очень забавно. Не постеснялась и директора, вот детская непосредственность!

Врачиха слабо улыбнулась, но тут же принялась плакать.

– Больше не дадите мне Анечку?

– Сначала давайте найдем! – как можно мягче ответила я.

Автомат, который мы разыскали, отозвался удивительно довольным голосом. Будто человек только что сытно пообедал:

– Дежурный по городу майор Галушка слушает!

Милиционер с вкусной фамилией записал все нужные данные – Анечки, мои, Евдокии Петровны, пояснил, что детская комната пуста, и обещал объявить немедленный розыск.

– Позвоните через час! – предложил он.

– Звоню с автомата, – ответила я. – И мы очень волнуемся.

– Ну что же делать? – ответил Галушка. – Тогда приезжайте сюда.

Он оказался кряжистым, полнотелым, похожим на опиленный дубок, приветливым человеком. Сразу узнал Евдокию Петровну.

– Не помните? Как мне зуб драли? И плохо стало! Еще нашатырем отхаживали.

Такому крепышу, и плохо? Но Евдокии Петровне не до воспоминаний.

– Теперь вот мне нехорошо.

– Да ничего страшного не должно быть! – успокоил майор. Снова принялся выспрашивать подробности. Пояснил: – Уже ищут. Дана команда по рации всем патрульным машинам. Найдут!

Надо бы сообщить директору, подумала я, припоминая школьный телефон. Позвонить дежурному, узнать номер директора и… преподнести подарок к Новому году. Ничего себе сюрпризик!

Я представила Аполлошу – его лопоухое, добродушное лицо, и меня точно озарило: вот он стоит за моей спиной и говорит расфуфыренной матери Анечки Невзоровой про милицию.

– Послушайте, – волнуясь, сказала я Галушке, – у нее ведь есть мать, она лишена родительских прав и приходила однажды к школе. Любовь Петровна Невзорова.

– Попробуем, – кивнул майор.

Щелкнул селектор, раздались голоса, майор назвал имя Аниной матери. Повисла тишина.

Галушка включил радио. Оттуда слышались приглушенные, какие-то неясные звуки. Господи! Это же Красная площадь! Сейчас начнут бить куранты. Новый год, а мы…

– Поздравляю, дорогие женщины! – сказал, улыбаясь, майор, но я слышала его слова точно через стену.

Новый год я встречаю в милиции. Это, собственно, ничего. Только ведь у меня не простой Новый год.

Я припомнила, как бежала из парикмахерской, катилась по льду, думала, что нынче Виктор скажет мне что-то и моя жизнь изменится. Совсем! Может, и скажет, верней, сказал бы, но ведь меня же нет! Стало жарко. Выходит, я пропустила свой день? Пропустила собственное счастье?

Я спрятала лицо в руки, и слезы – точно плотину прорвало! – покатились из меня.

– Надеждочка! Георгиевна! – Евдокия Петровна поняла слезы по-своему. – Ну не плачьте, голубушка, она найдется, как же так, непременно найдется!

– Товарищ майор, – послышалось по селектору. – Таких в городе трое. Совпадают фамилия, имя и отчество. Одной сорок восемь лет. – Галушка выразительно посмотрел на меня. Я помотала головой. – Второй – тридцать. Третьей – четырнадцать.

– Скорей всего вторая, – проговорил Галушка. – Давай-ка адрес.

Перед тем как уйти, я попросила позволения позвонить. Набрала номер Виктора. Телефон молчал, но в тишине, среди длинных гудков, где-то играла музыка. Это барахлила связь, а мне показалось, будто Виктор веселится под эту музыку и забыл обо мне.

Мы сели в милицейскую «Волгу», майор, сославшись на необычность случая, поехал с нами.

В самом центре города, окруженная силикатными домами, стояла двухэтажная деревянная развалюха. Внизу свет потушен, зато наверху – аж стекла звенят! – гремит сумасшедшая электронная музыка – такого агрегата вполне хватило бы на пол-улицы.

Из-за грохота стук наш не слышали, Галушке пришлось толкнуть дверь рукой. В крохотной комнатке, половину которой занимал полированный шкаф, топтались две парочки. Увидев милицию, они разомкнулись, и в одной женщине я узнала ЛРП, Невзорову.

Она что-то говорила, но музыка рвала барабанные перепонки, и никто ничего не слышал. Галушка шагнул к системе – зарубежная стереофоническая! – нажал кнопку. От резкого перепада в ушах звенело, и голос Невзоровой доносился как бы издалека.

– Нет такой статьи, – кричала она, – чтобы матери не давали на праздники собственного ребенка, а спроваживали чужим!

Мужчины испуганно сдвинулись в тень. Да и какие они мужчины, мальчишки, намного моложе Невзоровой. Галушка проверяет их документы, руки парней подрагивают – от испуга и неожиданности.

Невзорова напарфюмерена так же, как и у школы, волосы в нарядной укладке, модное платье-миди. Будь она трезвой, в голову не придет подумать о ней плохо.

Я оглядываю комнату, но Анечки не вижу.

– Где ребенок? – строго спрашивает Галушка.

– Чем у нее прав больше? – снова кричит ЛРП, указывая на Евдокию Петровну, и поворачивается к майору. – Где такой закон, милиция?

Галушка спокойно обходит Невзорову и делает мне знак, чтобы я приблизилась к нему. За полированным шкафом, в полумраке лежит Анечка с закрытыми глазами. Я удивляюсь, как она спала в таком грохоте. Шепчу ей в ухо, чтобы проснулась. Но Анечка не просыпается. Она икает, и я слышу запах вина. Что же такое?

Громко говорю об этом Галушке.

– Ну а за это знаете что бывает? – спрашивает он Невзорову и добавляет презрительно: – Тоже мне мать!

Она явно пугается. Голос ее, до сих пор наглый, дрожит.

– Шампанского! Стаканчик! Клянусь! – повторяет Анечкина родительница, и я вдруг отчетливо сознаю разницу между этими словами – «мать» и «родительница».

Мы выносим Анечку.

Внизу Евдокия Петровна указывает дом, стоящий рядом. Вот оно что! По соседству с деревянной развалюхой!

Куда ехать? В интернат? Там пустынно и тоскливо, никого нет. Домой, к Лепестинье? Наверное, сладко спят. Я соглашаюсь пойти к Евдокии Петровне, и майор провожает нас к подъезду, помогает внести Анечку.

Девочка просыпается только на мгновение, когда мы поднимаем ей руки, чтобы снять платьице, осознанно глядит на меня и, словно участвовала во всех разговорах, внятно и спокойно говорит:

– А мамку жалко.

Глаза ее тотчас закрываются.

Евдокия Петровна раскладывает ее белье и все время вздыхает. А я думаю про Анечкины слова. Где же истина? Тут, когда пожалела? Или там, в школе, когда стыдилась, не хотела видеть, боялась за Евдокию Петровну?

Маленькое сердце неразумно, поэтому поступки противоречат друг другу. Но сердце не бывает маленьким, и поэтому в нем умещаются сразу жалость и страх. А может, в соединении противоположного заключено высшее согласие? Ах, как бесконечны твои вопросы, крохотный человек!

Я сижу в чистой квартирке и постепенно примечаю ее уют. Расшитые занавески, накидочки на подушках, дорожки на столе и комоде.

В тиши громко тикают часы. Я отыскиваю их глазами. Стоят на комоде. Четвертый час.

Четвертый час нового года. Неужели же целых двенадцать месяцев мне суждено прожить, как эту ночь?

Внезапно я вижу телефон. Набираю номер. Это бессмысленно: кто же ночью, пусть и новогодней, станет ждать звонка! Но трубку берут.

– Да! – слышу знакомый голос.

– Виктор, – говорю я, – у меня украли ребенка!

Он молчит немного, словно собирается с мыслями. И, разделяя слова, делая между ними холодные, просто ледяные паузы, спрашивает:

– И… часто… будут… красть?

Мне нечего говорить. Я держу трубку обеими руками, боюсь уронить – она стала очень тяжелой. Телефон стоит на подоконнике, и я вижу, что темный двор высвечивают тусклые лампочки из подъездов. В ближайшем углу снежная баба. С морковным носом.

– Алло! – испуганно кричит Виктор. – Где ты? Я сейчас приеду!

Но я кладу тяжелую трубку.

23

Спозаранку мы поднимаем Анечку и все трое едем ко мне. Что ж, новый год начался, пора снимать нарядное платье и жить дальше. Дальше – это значит отвести Анечку и Зину к школе, усадить в автобус, отправить их вместе со всеми в лагерь, а вечером идти на вокзал. Предчувствие дороги окатывало то жаром, то холодом. Еще бы – я увижу всех своих. Но зато не увижу Виктора. Словно гадала на ромашке: ехать – не ехать…

Мы шли по снежной тропе к дому Лепестиньи, я отыскала взглядом знакомые окна и даже головой потрясла, чтобы сбросить наваждение. В одном окне мне улыбался Виктор, и это можно еще понять. В другом, подперев рукой щеку, на меня грустно смотрела мама! Я кинулась вперед, обгоняя по рыхлому снегу Анечку и Евдокию Петровну, промчалась лестницей, коридором, хлопнула нашей дверью и ткнулась маме в плечо.

Я плакала, никого не стесняясь, и мне становилось легче, свободней, проще, будто со слезами выходила из меня тревога, обида на испорченный вечер, ссора с Виктором, непонимание родного дома…

– Будет, будет! – говорила мама. – Какой пример подаешь своим ученицам!

Что-что, а одергивать она умела. Я торопливо утерла слезы, украдкой взглянула на Аню и Зину. Они разглядывали меня с какой-то особой сосредоточенностью. Ни радости, ни грусти – напряженная работа мысли. Событие, происшедшее у них на глазах, требовало осмысления. Слезы воспитательницы, ее мать… Тут могли быть и ревность, и жалость, и зависть.

Я одернула себя, наклонилась к девочкам, обняла их обеих, они ткнулись мне в шею, как несмышленые кутята, а я укоряла себя: слезы взрослых не проходят бесследно для маленьких.

Я ушла в закуток переодеться. Мама переговаривалась с Виктором – уже познакомилась, я все поняла, – обсуждали вполголоса какой-то новый роман из «Иностранной литературы». Люди читают романы, подумала я, а литераторша по образованию уже не помнит, когда брала в руки книгу. Ну да ладно, у них своя жизнь, у меня своя. Уж коли влезла в такое дело…

Отступать нельзя!

Да, именно тогда и именно там, первого января, в закутке, пришла ко мне с полной серьезностью эта мысль. Я держала в руках свое вишневое макси с желтыми цветами по подолу, неотразимое платье, которое так и не понадобилось мне, и думала о том, что отступать мне теперь нельзя, просто некуда, хотя хрупкий мой домик в новогоднюю ночь дал первую трещину. Словно предчувствия улавливали то, чего не могло еще видеть сознание. Может, именно поэтому подсознание требовало главного решения теперь, а не когда-то, чтобы прийти к трудному с готовностью не отступать? И оно возникло, еще не очень мотивированное фактами, но давно мотивированное чувствами, которым предстояло выдержать многое…

Я вышла из закутка успокоенная, подошла к девочкам, расцеловала их, поздравила с Новым годом. Все зашевелились, заволновались, стали собираться. От дома шли по тропке гуськом, как когда-то Маша со своим выводком.

Автобус уже отфыркивался у подъезда, окруженный взрослыми, и я снова почувствовала себя счастливой. Вон сколько родителей у моих сирот! И ведь, что ни говори, это моя идея!

Лепестинья и Евдокия Петровна толкались в ближних рядах, Виктор и мама стояли в сторонке – оборачиваясь время от времени, я ловила в маминых глазах удивление, – а я ходила по автобусу, считала головы моих цыплят, сбивалась со счету, начинала снова и опять сбивалась.

Вот мама видит меня на работе, первый раз видит меня не девочкой несмышленой, а человеком, которому доверили детей, и каких детей! Наверное, она смотрит на меня, и ее разбирает страх. Еще бы, сама никогда не взялась бы за такое страшное дело – вдруг что случится? – а дочь взялась, уехала куда-то вопреки ее воле и вон работает хоть бы хны, работает с такими тяжелыми детьми и не робеет. Напротив, что-то такое у нее получается, даже газета написала.

Но никакая газета маме не заменит этой сцены. Автобус, дети в нем, я их пересчитываю, сбиваюсь без конца, потому что к каждому наклоняюсь, говорю что-то в напутствие, целую, поздравляю с Новым годом, желаю каждому свое, особенное, дорогое ему, а известное только нам вдвоем да еще, пожалуй, тете Маше.

На прощание целуемся с Машей. Автобус, точно облитый инеем, белый, волшебно новогодний, исчезает, я объясняю взрослым, когда дети вернутся из лагеря.

Эти взрослые окружили меня хороводом, кивают, улыбаются. Никанор Никанорович необычайно громко – вот не знала таких способностей! – говорит от имени остальных.

– Мы вас поздравляем, Надежда Георгиевна, благодарим вас, низко вам за все кланяемся и желаем удач, счастья, – он чуточку косит в сторону Виктора, – и любви!

Взрослые дружно смеются, а Никанор Никанорович продолжает:

– Да, да, любви, вы еще молодая, у вас еще будет много собственных детей, несмотря на то что и сейчас их у вас хоть отбавляй!

Ко мне целая очередь, и я долго прощаюсь, пожимая каждому руку, желая успехов, выспрашивая подробности из жизни наших общих детей.

Наконец площадка у подъезда пустеет, остаются мама и Виктор.

Нам надо поговорить с Виктором, про многое поговорить, но он вежливо кланяется, просит меня позвонить, когда буду свободна, и удаляется.

– Что ж, – говорит мама, глядя вслед уходящему Виктору, – все вполне удовлетворительно. Даже хорошо.

«Отлично» мама боится поставить, слишком строга, но я ей прощаю это, прячу свое лицо в ее пушистый меховой воротник. Теперь можно. Теперь никто не видит, и мы одни. Наконец встретились.

Не хотелось свидетелей, чужих ушей, хотя бы и доброжелательных взглядов, и мы побрели по городу, еще сонному после встречи Нового года.

Небо было серовато-белесым, сквозь эту кисею проглядывал мутный солнечный круг, тротуары переметала поземка, и идти приходилось с трудом, проваливаясь в мягком снегу, но я не замечала этой трудности, а без умолку говорила…

Время от времени мама поглядывала на меня смеющимися, влажными глазами, я прижималась к ней плотнее, целовала в щеку, снова и снова возвращаясь к мысли, которая пришла мне в первый миг, у Лепестиньи: как ужасно, когда человек одинок – взрослый человек! – как ужасно, если ему некого обнять, некому поплакать, но как потрясающе ужасно, если человек испытывает одиночество с самых малых лет. Если он всегда одинок!

– Нет, ты понимаешь, про что я? – тормошила мамин локоть. – Ты можешь вообразить, как это невозможно больно? – Я снова прижималась к ней. – Что может вызвать одиночество с детства? Одну боль. И одну злость. А мы должны воспитать добрых людей!

– Ты очень впечатлительна, – повторила мама несколько раз. – Ты чересчур впечатлительна. Ты слишком близко принимаешь все к сердцу.

– Слишком? – удивилась я. – Разве это слово подходит к таким маленьким детям? К таким обездоленным? Их нужно любить только слишком!

Мама поглядывала на меня с тревогой. Спрашивала:

– А хватит твоего сердца? Моего бы не хватило. Я бы не смогла.

Хватит или не хватит? Думала ли я об этом? Нет. Молодость легко принимает трудные решения, не очень задумываясь о будущем, и я не думала никогда, хватит ли меня, надолго ли хватит и что я смогу выдержать.

– Надеюсь, – отвечала я маме и повторяла придуманное утром в закутке, когда стояла с вишневым модным платьем в руках, как та царевна-лягушка, – теперь отступать некуда!

Царевна сняла лягушачью кожу, чтобы повеселиться, а я макси-платье, в котором не успела потанцевать с Виктором, все выходило как бы наоборот, даже решение мое ни от кого не зависело, ни от какого волшебства, но отступать действительно некуда!

– Не надо красоваться, доча, – сказала мама, все так же ласково улыбаясь, – отступать тебе есть куда. Это дом. И запомни простую истину: если ты и потерпишь поражение, жизнь этим не кончается. Жизнь свою человек способен начать снова не раз.

– Ты о себе?

– Прежде всего о тебе.

Я благодарно заглянула ей в глаза. Нет, мама говорила о себе, первый раз говорила так. Может, вся ее властность и жестокость оттуда, по той причине? Ведь мама начала жизнь сначала после папиной смерти, у нее свой опыт, и он властвует ею.

Папа умер, едва я родилась, а Оля и Сережка были школьниками. Он обожал маму, царицу семьи, и все самое тяжелое брал на себя. Отец умер от тяжелой, мучительно изгрызшей его болезни, и мама начала жизнь заново, став единовластной хозяйкой дома и вершительницей наших судеб.

На все это намекала мне когда-то тетка, мамина сестра, но теперь, после маминой фразы, я как бы со стороны увидела ее жизнь. Будто ясней наводила фокус в фотоаппарате.

Жесткость требовалась маме, чтобы сладить с собой, чтобы из покровительствуемой стать покровительницей. Советоваться с нами в детстве она не могла, а потом уже и привыкла не спрашивать, а судить…

Но я? При чем здесь я?

Впрочем, если дочь говорит, что ей некуда отступать, мама всегда укажет выход… Надеюсь, такого не будет!

Целую неделю бродим по городу, возвращаясь домой только спать, обедаем в кафе и даже ресторане, ходим в кино, катаемся на тройке возле городской елки, отправляемся в театр, и на этот раз я смотрю жутко провинциальный спектакль, который мы пропустили с Виктором, проболтав в фойе, – словом, ведем себя легкомысленно, как девчонки, нисколько не думая о завтрашнем дне.

Время от времени мама порывается меня спровадить к Виктору, и сердце сладко замирает при этих разговорах. Но я не решаюсь оставить маму и только звоню в редакцию по автомату, краем глаза наблюдая, как мама отворачивается, стараясь не слышать моих междометий.

Однажды мы забрели в художественный музей, пристали к экскурсии, и мама, знаток и почитательница изобразительных искусств, пришла в восторг от прекрасной коллекции. Тут были подлинники Венецианова, Боровиковского, Федотова, подлинники, неизвестные маме, и она стыдила меня почем зря за то, что я, словесница – подумать только! – впервые, да и то случайно, из-за мамы, пришла в этот музей.

Экскурсоводом оказался мужчина неопределенного возраста, без пиджака, несмотря на зиму за окном, в голубой поношенной рубашке с нарукавными резинками, как у счетовода, в коричневом, с белыми горошинами галстуке-бабочке.

Мама внимательно слушала его, время от времени согласно кивала головой, а в конце поставила отметку: пять с плюсом. Пояснила:

– Приятно слушать! Увлекательно, серьезно, чувствуется настоящее знание.

Мы уже одевались, когда странный человек подошел ко мне.

– Как ваши дети? – проговорил он, опасливо поглядывая на маму.

– Спасибо. Все хорошо, – ответила я. Добавила, взглянув на маму: – Нам очень понравилось, как вы рассказывали.

– А зря! – Он словно не слышал меня. – Зря вы испугались отпустить со мной малыша. Как было бы хорошо вдвоем!

Он произнес это с такой тоской, что я потащила маму за руку.

– Спасибо, – бормотала я смущенно. – Очень интересно.

На улице рассказала, как этот астроном, работающий в музее, просил ребенка.

– Может, он и прав? – спросила мама. – Важен мотив, которым руководствуются. Искренность.

– Допускаю, – ответила я. – Но мы не имеем права рисковать.

– Вся твоя затея – риск, – усмехнулась мама.

– Ты так думаешь? – поразилась я.

– А ты не догадывалась? – сказала мама и сочувственно вздохнула. – Дочь, просто ты не знаешь людей. Но ничего. Это поправимо.

24

Мне порой казалось, мама приехала, чтобы поставить меня на место. «Ты не знаешь людей», – сказала она мне, и это была правда.

Я не знала.

В первую субботу после каникул не пришли за Аллой Ощепковой. Я впустую набирала номер Запорожцев – отвечали долгие гудки.

Аллочка сидела на своей кровати, одетая в «княжеские» обновы, меховая шубка и пушистая шапка лежали рядом.

– Наверное, много работы, – сказала она мне строгим голосом, – может быть, конец месяца, горит план.

Я удивилась новому лексикону и, признаться, обрадовалась. Значит, такие слова произносили при ней. Значит, это может быть правдой. Одно смущало – до конца месяца еще далеко.

Снова сходила в учительскую, к телефону. Долгие гудки.

Мы прождали допоздна, и я то и дело бегала к телефону. Уходить тоже не имело смысла: вдруг Запорожцев что-нибудь задержало, они приедут на своем «Москвиче», будут искать Аллочку, а ее нет. Из-за этого мы даже не пошли ночевать к Лепестинье, остались в интернате.

Свет я погасила в девять часов, но уснуть, понятное дело, не могла, ворочалась, скрипела пружинами. Ворочалась и Алла. Обычно ребята, если не могут уснуть, принимаются разговаривать, но Алла молчала. Тяжело вздыхала. Думала о своем.

Я вспомнила мытье под душем, ту достопамятную субботу моего прозрения. Алле я велела рассказать, что она любит, и та изложила целую философию: любит кататься на трамвае, любит крубничное варенье, любит артиста Евгения Леонова и одеколон «Красная Москва». Тогда это показалось просто забавным, теперь же меня осенило:

– Аллочка, ты каталась на трамвае?

– У нас ходят одни автобусы.

– А душилась одеколоном «Красная Москва»?

– Им пахла Наталь Ванна.

Есть над чем поразмыслить. Может ли человек любить то, чего не знает, не пробовал? Еще как может! И чем меньше этот человек, тем больше в его любви самоотречения и настойчивости. Как же можно обмануть такую любовь?

Припомнила личное дело Аллы. Мать умерла, вместо имени отца – прочерк. Конечно, отец – неизвестное со многими вопросами, но мать была молодая, умерла от несчастного случая на производстве, а Игорь Павлович и Агнесса Даниловна говорили о серьезности своих намерений, и мы с Аполлошей перерыли все дела, пока нашли им эту девочку. Так сказать, с перспективой. Да и вообще! Крупные веснушки разбрызганы на носу, глаза голубые, озорные. Чертенок в юбке! «Князь» с «княгиней» прямо в нее вцепились. Что же случилось-то?

Неожиданно Алла проговорила:

– Папа Игорь сказал, что после каникул я у них навсегда останусь, – и вздохнула. – Наверное, последний раз здесь ночую.

– Папа Игорь? – осторожно переспросила я.

– У меня же нет папы, – как бестолковой, объяснила серьезно Алла, – а я хочу!

– Ну да, – смутилась я, – конечно.

– А вы приходите к нам в гости, Надежда Георгиевна, – сказала Аллочка, и по скрипу пружин я поняла, что она села. – Вот вы придете, а я стану угощать вас чаем с вареньем. И потом у меня вырастут свои детки, – проговорила девочка без перехода, – и я их никогда никуда от себя не отпущу. Даже в зимний лагерь!

В ее голосе послышались укор кому-то и горечь, Алла снова вздохнула. Нет, честное слово, у этих девчонок старушечьи вздохи.

Некоторое время Алла молчала.

– Хорошо, – сказала я, – давай спать.

– А какой папа Игорь красивый, – проговорила она нежным голосом. – Особенно когда в майке и трусах. Такой большой, такой громадный. И Агнесса Даниловна тоже большая. И белая. Они по утрам в майках и трусах зарядку делают, так пол качается.

– Аллочка, – спросила я осторожно, – почему ты Игоря Павловича зовешь папой, а его жену по имени-отчеству?

Алла ответила, секунду подумав:

– Не знаю.

Вот как! Я свернула разговор, обещав завтра утром позвонить опять и, если дома у Запорожцев никого нет, сходить с Аллой в кино.

Она притихла, успокоившись. А я, точно анатом, копалась в ее сердечке. Значит, Игорь – папа, однако его жена – Агнесса Даниловна. У маленьких ничего не бывает просто так, значит, что-то случилось? Или чувствует?

И как она сказала о ребятишках, которые будут у нее когда-нибудь… Так и взрослый не каждый подумает, а вот она, соплюха… Ох, малыши!

А ведь и верно, такая измученная душа, исстрадавшееся сердечко, став взрослой и вправду помня себя и свое детство, будет добрым человеком. Такой человек даже собственных детей станет любить предельно осознанно – собственной памятью, своим горьким прошлым. Надежное дело – такая горечь, она способна охранить, способна защитить, оберечь. Сколько ни говори людям об их обязанностях, об их долге, о добрых правилах жизни, не услышат они этих слов, коли собственного нет – силы, чести, понимания… А у этих понимание свое, выстраданное, к таким взывать не надо.

Нет, правда, мои ребята необыкновенные. Разве я первоклассницей о чем таком думала? Знала? Сейчас вот только узнаю, да и то по работе, по профессии своей, а будь инженером, каким-нибудь чистым физиком, глядишь, и не поверила бы, что есть на земле взрослые малыши…

Утро вызолотило низким солнцем закуржавелые березы, и такая стояла тишь на ранних, безлюдных улицах, такая благодать, что не верилось, будто ты в городе. Народ в воскресенье отсыпался, только у детского кинотеатра шумно и даже очередь в кассу на первый сеанс. Аллочка просила, чтобы я взяла билеты поближе к выходу. Что ж, к выходу так к выходу – и я значения странной просьбе не придала.

После журнала она шепнула мне на ухо: «Пи-пи», – скользнула в портьеру у двери. Я и тогда ничего не поняла. Решила, что, пожалуй, Аллочке надо помочь, как она тут, в общественном месте, управится. Вышла за ней в фойе и едва ухватила взглядом: приметная рыжая шапка Аллы уже мелькала на улице.

Еще что за новости! Я прибавила шагу, потом побежала.

Алла не оборачивалась. Неслась уверенно, и было понятно, что она знает этот кинотеатр, улицу, весь район.

Нет, определенно у Аллы была цель, продуманная заранее. И кинотеатр именно этот выбран не зря. Алла бежала вдоль дома, через двор, к соседнему зданию, и вначале я хотела окликнуть ее. Потом, поняв, что она не убежит, что все-таки я бегаю быстрее девочки, сдержалась.

Вот она исчезла в подъезде.

Я заскочила за ней и услышала смеющийся, радостный голос:

– А вы, оказывается, здесь! Телефон сломался?

Все предельно понятно. Аллочкин замысел был прост и точен.

Я поднялась на второй этаж и застала немую сцену: «князь» Игорь и «княгиня» в спортивных шерстяных костюмах стоят друг за другом в открытых дверях и очень смущенно молчат, а спиной ко мне стоит Аллочка и смеется. Рада, что все в порядке и ее родня дома.

Потом она оборачивается, ни капельки не смущена, будто мы шли вместе с ней и она только на лестнице обогнала меня.

Я здороваюсь, и Игорь Павлович с женой, как по сигналу, начинают разговаривать, перебивая друг друга:

– Да! У нас сломался телефон! Заходите! Раздевайтесь!

– Аллочка! Какая ты умница! Хорошо, что привела учительницу.

Приходится пройти, раздеться. Потолки действительно высокие, а дом – полная чаша: горка набита хрусталем, красивая мебель, мягкие ковры.

И в это время, звонит телефон.

Игорь Павлович словно спотыкается, этот звонок производит на него действие резкого окрика, и я снова с грустью все понимаю, несмотря на соломинку – да что там, целое бревно! – которую кидает «княгиня» своему мужу:

– О! Наконец-то исправили!

Игорь Павлович берет трубку, говорит по телефону, а я всматриваюсь в зеленоватые глаза белокожей красавицы. Что-то жесткое мелькает в этих изумрудиках, но Агнесса Даниловна продолжает бодро щебетать ничего не значащие словечки, а Аллочку усаживает на диван, приносит ей куклу.

Алла цветет, и вновь какое-то едва уловимое высокомерное выражение появляется на ее лице.

– Надежда Георгиевна, а у нас цветной телевизор! Агнесса Даниловна, можно включить?

– Конечно, деточка моя дорогая, – отвечает «княгиня» как-то растерянно.

Из коридора меня манит Игорь Павлович.

– М-можно, – мнется он, – с вами поговорить? – Если бы я была врачом, он прибавил бы слово «доктор», но учителей зовут по имени-отчеству испокон веков, а Игорь Павлович не хочет назвать мое имя, и в конце фразы повисает пустота. – Поговорить? – повторяет он неловко, и я пожимаю плечами: отчего нет?

Мы проходим в спальню, отделанную под старину. Шторы с золотыми цветами, взблескивает лак многостворчатого гардероба, мерцает зеркало в бронзовом овале.

Игорь Павлович предлагает мне кресло, а сам стоит. Вновь никак не называет меня.

– Видите ли, какое дело. – Он дергает коленом, точно хочет подпрыгнуть, и я оглядываю его снизу вверх. Аллочка права, он очень большой и, видимо, очень сильный. Такими всегда видятся отцы любящим детям. Большой, сильный, а тут еще и красивый. Настоящий отец.

– Мы взрослые люди, – решается наконец настоящий отец, – вы учитель, и это значит почти врач. А перед врачами у больных нет тайн.

– Вы больны? – спрашиваю я с тревогой.

– Абсолютно здоров. И жена тоже, – отвечает он на мой взгляд. – Это в переносном смысле.

Итак, думаю я, большой человек, руководитель конструкторского бюро на крупном заводе, привыкший командовать другими, начинает блеять, точно барашек. Пора ему помочь.

– Итак? – спрашиваю я довольно резко.

– У нас нет детей, понимаете? – говорит проникновенным голосом Игорь Павлович. – И мы хотели удочерить Аллочку. Но теперь… Подумали, посмотрели и решили отказаться.

– Никто не просил удочерять Аллу, – говорю я Игорю Павловичу, – и вы зря ей сказали об этом.

– В этом наша ошибка, спасибо, что поняли! – Он уже ободрился.

– Ошибки следует исправлять, – говорю я, стараясь быть спокойней.

– Алла привязалась к нам, – задумчиво произносит умный человек, похожий на князя Игоря. – А исправление невозможно. Надо сразу. Одним рывком.

Он нервно прохаживается передо мной.

– Конечно, – признается неожиданно, – это непростительный порыв. Думали, сможем. А не смогли. Не рассчитали свои силы. Если хотите, привычка к покою оказалась сильнее интереса, – с трудом добавил, – к чужому ребенку. А теперь судите, вы будете правы.

Он молчит, стоя ко мне спиной у окна. Я тоже молчу. Искренность всегда обезоруживает.

– Не зря есть поговорка, – негромко произносит Игорь Павлович. – Благими намерениями вымощена дорога в ад.

Я даже вздрагиваю. Как?

Благими намерениями вымощена дорога в ад? Да! Да! Меня начинает знобить.

– А теперь, – говорю я, – помогите мне.

Я стремительно выхожу в гостиную. Можно бы и спокойнее, но сил нет.

– Алла! – говорю я. – Игорь Павлович и Агнесса – надо же какое слащавое имя! – Даниловна сейчас уезжают за город к своим друзьям.

– Я поеду с ними! – беззаботно отвечает Аллочка.

– Нет, – говорю я холодно-непреклонным голосом, – это невозможно, потому что там собирается исключительно взрослая компания, верно, Агнесса Даниловна? – Я гляжу в зеленоватые глаза, и они, точно камушки, начинают перекатываться.

– Верно, – послушно отвечает Агнесса Даниловна. Еще бы не послушно! В моем голосе столько подтекста, что лучше для нее во всем мне поддакивать. Потерпеть. Еще минуточку, и я исчезну.

– Аллочка! Поторопись! – командую я, но Аллочка начинает плакать. Час назад я бросилась бы ее целовать, как я всегда делала, когда было плохо моим птенцам. Но сейчас у меня не выходило. Не получалось. Аллочка была не права, хотя не сознавала этого. Она цеплялась за то, что ей не нужно. И я не могла жалеть ее.

– Аллочка! – одернула я строго. – Аллочка!

Всхлипывая, но веря, что это ненадолго, Алла надела шубку, рыжую пушистую шапку, уютную и теплую, и я даже прикрыла глаза: так противны были мне и эта шапка, и эта шубка, и все эти тряпки, которыми двое взрослых – так уж получалось! – откупались от Аллочки. Будьте вы прокляты с вашим благополучием, с вашими пятью сотнями на двоих, с вашим чистосердечным раскаянием!

Я хлопнула дверью, пожалуй, громче допустимого и суше, чем стоило, попрощалась в последний раз. Я даже Аллочку не ощущала, не слышала ее руки в моей ладони. Я ничего не ощущала, даже себя.

Я двигалась по онемевшему, обезголосевшему городу домой, к спасительнице Лепестинье, чтобы свести Аллу с Зиной, а самой выскочить в коридор, продуваемый сквозняком, к школе, замороженной инеем, и дальше, к дому, где квартира Аполлоши, к порогу, где я, обессилев от тяжкой ноши, завыла, точно волчица.

25

– Победоносная! Что случилось-то? Господи! Выпейте воды!

Аполлон Аполлинарьевич держит перед моим лицом стакан, а я отталкиваю его руку, вода проливается, и я снова плачу, просто заливаюсь. Дурацкая кличка «Победоносная» звучит издевательски, неужели он не понимает?

Мне кажется, жизнь кончена, пять институтских лет пошли насмарку, но это еще не все, я вообще зашла не в тот вагон, и поезд мчит меня совершенно в другую сторону, а я только теперь спохватываюсь, что поехала не туда. Боже, сколько писано-переписано, девчонки идут в педагогический только потому, что не знают, чему учиться, нет никаких серьезных пристрастий, и вот им кажется, будто школа, педагогика – благое дело, и кто же школу не знает, коли ты только из нее!

Да, я зашла не в тот вагон, и поезд несет меня в другую сторону, да, я сломала собственную жизнь, потому что неверно, легкомысленно выбрала профессию, никакая я не учительница, не воспитательница, не педагог – это все враки, ерунда, я просто-напросто ноль без палочки, вот и все! Прекрасно доказала это!

Я хватаю стакан из рук Аполлоши, пью крупными глотками и чуть не захлебываюсь от неожиданности. Передо мной возникает завуч Елена Евгеньевна в домашнем халате. Я смущена, не знаю, что подумать, мне кажется, я вляпалась в какую-то ненужную мне историю, но женщина быстро понимает женщину, и Елена Евгеньевна объясняет, как неразумной:

– Мы не афишируем нашу семейственность. Правда, и не скрываем.

– Вы муж и жена? – поражаюсь я.

– Не знали?

Не знала! Не замечала. Не обращала внимания, есть ли какие-то отношения у директора и завуча, кроме служебных. Я вообще многого не замечала! Вон и «князь» с «княгиней» мне нравились, даже в голову не пришло, что такие люди могут предать маленького человека со сломанной, печальной, грустной судьбой – предать в тот самый миг, когда Аллочка полюбила их, уверовала в обещание.

– Когда жили в районе, – говорит Аполлоша, – об этом все знали, а здесь никому не интересно.

И я среди этих «никому». Что ж, заслужила. Я вспомнила, как завуч говорила мне про сына и про то, что они с мужем, оба педагоги, перестали себе верить. Стоило поинтересоваться ее мужем, кто он, где и так далее, и я бы была в курсе, но мое верхоглядство беспредельно. Запив эту пилюлю остатками воды, я наконец снимаю пальто. Квартирка Аполлоши и завуча новая, но крохотная, с низкими потолками, хозяева сидят вместе со мной за круглым столом, покрытым клеенкой, а я подробно описываю побег Аллочки из кинотеатра, фальшивые зеленые глаза Агнессы Даниловны, повторяю фразу «князя» Игоря про благие намерения.

– Вы были правы, когда возражали, – говорю я Елене Евгеньевне.

Она пожимает плечами.

– Не сделать проще, чем сделать.

– Правы не правы! – неожиданно горячится Аполлон Аполлинарьевич. – Вы понимаете, Надежда Георгиевна, есть вещи, которые не зависят от нас. Есть вещи, которые надо делать независимо от нашей правоты и наших желаний. Не сделать их – преступно. И ты, Лена, это знаешь!

– Знаю, – ответила удивленно Елена Евгеньевна.

– Вот и не спорь!

– Кто же будет с тобой спорить, если не я?

Я поглядывала на директора и завуча, не вполне разбираясь, где они говорят, дома или на педсовете.

– Школой жизнь не кончается, – воскликнул Аполлоша, – а только начинается. Значит, мы должны найти детям друзей, к которым они могут прийти, окончив школу. Человек сам выбирает советчиков. Но если мы поможем малышам пробить первую тропку к людям, это надо сделать.

– А издержки? – спросила Елена Евгеньевна.

– Ты химик, это мешает, – сказал уверенно Аполлон Аполлинарьевич. – Тебе непременно нужна точность. Но педагогика – дисциплина неточная. У нее есть допуски. Право на ошибку.

– Прав нет, – повела широкими плечами Елена Евгеньевна. – Исключать ошибку нельзя. Но нельзя ее и планировать.

Аполлоша и завуч говорили дельные, важные вещи, а я без конца думала о девочке. Ей, в конце концов, не понять наших обоснований. Она ждет другого. Как ей объяснить? Как посмотреть в глаза? Что с ней станет, если сказать правду?

Директор будто услышал меня.

– Видите, сколько вопросов, Надежда Георгиевна, – что, как, отчего? Поглядишь со стороны, собрались три педагога и ничегошеньки не знают. Расписываются в бессилии.

– Разве не так?

– Не так. Не бессилие. Бесконечные вопросы. Беско-неч-ны-е! Правда, это не всегда утешает. На людях мы хорохоримся. Вон педсоветы! Часто ли мы там признаемся, что с таким-то и таким-то учеником зашли в тупик? Чаще виним кого-нибудь. Родителей, среду, предыдущее воспитание, и не всегда мы не правы, ну а положа руку на сердце всегда ли правы? Знаете, что самое страшное в учительстве? Фанаберия, самоуверенность, нежелание признавать ошибки. Есть у нас и профессиональная болезнь. В школе ведь выкладываться надо. А на всех не хватает. Иной сначала старается, потом видит, тяжело, и махнет рукой. Можно, считает, жить попроще, работать без надрыва. А детям что недодал, то и не получил. Но ведь мы имеем дело с будущим государства, недополучать будут не школа, не учитель, а страна и наш воспитанник.

– Многих учителей люди помнят всю жизнь! – воскликнула Елена Евгеньевна. – А скольких не помнят? Кого больше, вот бы выяснить!

Аполлоша вздохнул.

– Все зависит от личности, – проговорил он и взял мою руку. – А вы, голубушка, личность. И все идет своим чередом. Издержки? Я их предполагал. Сказать – ничего страшного? Глупо и ошибочно. Страшно, плохо, печально. Но преодолимо. И преодолеете все это вы. А значит, наша профессия. Выходит, она не так уж бессильна. Только помните: уметь признавать ошибки, выкладываться и любить.

Елена Евгеньевна взяла другую мою руку.

– Доброта должна быть разумной, – проговорила она. – Излишнее добро вредит. Избыток любви человек начинает считать нормой, естественным состоянием. Тогда как излишняя доброта и чрезмерная жесткость – аномальны. Мы много лет спорим на эту тему с Аполлоном Аполлинарьевичем!

Я сидела между директором и завучем, они, как маленькую, держали меня за обе руки, боялись, как бы не упала, что ли, а я думала все о своем: как же с Аллочкой?

– Что ты думаешь, Лена? – спросил жену Аполлоша.

– Думаю, – сказала Елена Евгеньевна, – сейчас мир для вас рухнет, но временно. И вы в этом мире должны остаться нерушимой опорой. Вот единственное, что можно сделать. Все – в вас. – Она погладила меня по руке и улыбнулась. – А вообще… Вы ждете советов, а нам их самим ох как не хватает!

Я рассказала про Аллочку, но промолчала про Анечку.

Аллочка и Анечка, Анечка и Аллочка.

Похожие имена, но непохожие судьбы. И похожий исход.

26

Я прибежала к директору в слезах, уходила без слез, но только легче не стало. На прощание Аполлон Аполлинарьевич бросился к книжному шкафу, вытащил томик Гоголя, достал из него листочек.

– Для вас вот цитатку выписал, Надежда Победоносная, – прибавил нерешительно.

– Бедоносная! – поправила я.

– Ну! – воскликнул он довольно радостно. – Так быстро сдаваться? Прочтите-ка лучше!

Я прочла, взяла листочек с собой, раз уж он мне предназначался, и чуть что хваталась за него, будто за талисман, будто за универсальное объяснение моих бед, объяснение моих мыслей, оправдание моих поступков.

Вот что сказал когда-то Николай Васильевич:

«Несчастье умягчает человека; природа его становится тогда более чуткой и доступной к пониманию предметов, превосходящих понятие человека, находящегося в обыкновенном и вседневном положении».

Уж что-что, а обыкновенное положение мне было теперь неизвестно.

В субботу опять пропала Анечка Невзорова. Слава богу, я нашла ее довольно быстро, под ее же кроватью.

Она выбралась оттуда без всякого смущения, деловито сняла кофточку, отдала ее мне.

– Что это значит?

– Отдай, пожалуйста. Я не пойду.

Анечка уселась на кровать, легкомысленно болтая ногами, напевая под нос какой-то мотивчик и загадочно улыбаясь.

– Объясни! – Я села рядом с ней. Слишком спокойно вела себя девочка, и это не радовало.

– Надюша! – воскликнула театрально Анечка, схватила меня за шею, чмокнула в щеку. – Какая же ты молодчина. Не кричишь! Я тебе объясню. Вот слушай.

Она перебралась на соседнюю кровать, чтобы видеть мое лицо, а я была в отчаянии. Что же это? Я – взрослый человек, воспитатель. А эта кроха разговаривает со мной точно с маленькой. Внизу мечется несчастная Евдокия Петровна, а ученица объясняет мне, воспитательнице, какие-то свои замыслы, не я ею, а она руководит мной.

Я вздохнула, как училась когда-то, набрала в грудь побольше воздуха, медленно выдохнула. Помогло. И Анечка тут сказала:

– Я свою мамку не брошу. Вот выучусь, вырасту и возьму ее к себе. Она тогда состарится, поумнеет, и я ее удочерю.

Меня пробрал озноб от этих слов. Прикрыла глаза. «Удочерю! Мать!» Маленькая, глупенькая, наивная девочка! Есть непоправимые вещи. К сожалению. К печали и горю. Твоим прежде всего.

Наверное, это непедагогично, но я попыталась спасти девочку.

– Анечка, – говорю я, – ведь твоя мама…

У меня еще нет слова, не успела выбрать, но и этого достаточно. Анечка мгновенно слетает с кровати, и я едва успеваю откинуться: ее острый кулачок летит мне в лицо. Я хватаю ее за руку.

– Что ты?

– Не трогай мамку! Поняла? Училка!

Не может быть! Таких перемен не бывает. Мгновенных. Жестоких. Яростных.

В ее глазах пылает ненависть. Ненависть ко мне.

Всю свою жизнь я буду помнить эти ненавидящие глаза. Отчаянный, ненавидящий взгляд ребенка, забывшего обо всем, кроме матери. Ничего знать не желающего, кроме матери. И какой матери!

Я схватила Аню за руку, не говоря ни слова, усадила на место. Она покорилась. И тут же заплакала. Снова вскочила с кровати и бросилась ко мне, схватила за шею.

– Надюшечка, – бормотала она. – Голубушка! Она хорошая! Ты не знаешь! Она добрая! Она просто дура!

Я закусила губу, чтобы не заплакать, гладила, гладила, гладила Анечку по спине.

Постепенно она приходила в себя. Размазала по щекам слезы, улыбнулась, какая-то облегченная, посвежевшая. Протянула мне кофточку, проговорила с грустноватой улыбкой:

– А это верни. Тетенька хорошая. Только зря станет расстраиваться.

Осторожно, на цыпочках я вышла из спальни. Ступала по лестнице, а в ушах отдавались Анины слова. Будто на самом деле мы поменялись местами, и я первоклассница, а воспитательница Невзорова учит меня разуму.

Потом вечер в интернате, все та же спальня, и Анечка, не стесняясь Аллы Ощепковой, кроит передо мной будущую жизнь:

– Вот увидишь, я буду отличницей… Может, стану, как ты, учительницей.

Придумывает все новое:

– Нянечкой сюда возьму. Пусть попробует у меня тут напиться!.. Она ведь добрая, ты не поняла… А какая модница, заметила?..

Анечка переполнена матерью, а я Анечкой.

Что же это было с ней? Разумность, потом вспышка агрессивности и слезы. Классическая формула истерики. А я? Кто же для нее я, если она способна кинуться на меня с кулаками?

Кто бы ни была, но мать для нее дороже. Любая мать, даже такая, как Любовь Петровна – лишенная родительских прав. И я не должна противиться. Не имею права становиться между ними, вот ведь как, хотя обязана, обязана по своему служебному положению.

Но что я могу? Анечкины мысли минуют все запреты. Мать отказалась от дочери, но ведь дочь не отказалась от матери. Готова за нее бороться. Разве можно этому противиться?

Разве должно?

Приближался вечер, час отбоя. Меня позвали к телефону.

Виктор предлагал пойти в кино, уже взял билеты. Я отказалась.

– Хорошо, – сказал он, – я сдам билеты и подъеду к тебе.

Девочки спать не хотели, спорили со мной. Аня перевозбуждена и дергается, крутится, прыгает. Аллочка, напротив, заторможена, шевелится медленно, неохотно. Но уснуть не может. Свои мысли гложут ее.

Какие разные эти мысли и какие одинаковые! Две малышки, а намешано в них на десятерых благополучных взрослых.

Я едва уторкала их. Пришлось даже спеть колыбельные песенки.

Я нервничаю, Виктор уже наверняка ждет меня в учительской, как договорились, а девочки все не угомонятся. Наконец заснули. Первой, как ни странно, Аня. Нервничала, а спит ровно и глубоко. Алла была спокойной, заторможенной, а лежит нервно, веки дергаются, точно вот-вот откроет глаза.

Никакой логики. Никакой последовательности.

Спускаясь вниз, я вспоминаю Евдокию Петровну, наш короткий, но откровенный разговор. Она убита, во всем винит себя, казнит, что в новогоднюю ночь не уследила за Анечкой. Просит позвонить, если Аня захочет к ней. От кофточки, конечно, отказывается.

Я вижу, как, выбравшись на крыльцо, женщина достает из пальто платочек, прикладывает к глазам.

Что ж, много слез пристает к моим детям, и ничего, видно, не поделаешь тут. Простите, милая Евдокия Петровна!..

Виктор сидит на диване в учительской, и я сбивчиво, торопясь, принимаюсь объяснять ему подробности моей бурной жизни. Его глаза откровенно смеются, будто мой рассказ смешон, хотя в нем нет ни единой забавной крохи.

– И долго это будет? – спрашивает он. Что-то подобное я уже слышала. Да. В новогоднюю ночь. «И-часто-будут-красть?» – спросил он ледяным голосом, кажется, так. Вариация на известную тему.

– Всегда, – отвечаю ему с улыбкой. Я, пожалуй, научилась у него откровенно прямой, с нахальцой, улыбке. – А что? Не подходит?

Смех исчезает из его глаз, одна сплошная трезвость.

– На-адя! – начинает он убежденно. – Но время самоотверженности в педагогике кончилось!

– Ты думаешь? – улыбаюсь я.

– Эпоха старых дев, беспредельно преданных ученикам, осталась в прошлом!

– Ах вот как…

– Мы живем в эпоху совмещенных страстей. Школа, семья, общественные поручения. Редакция, дом, искусство. Человек троит себя, четверит, семерит. А как же! Время! Темп! Надо делиться на много частей, чтобы успеть во всем.

– Понемногу? – ехидно спрашиваю я.

– А что в этом плохого?

– Не мало ли – понемногу. Может, лучше много в одном?

– И что же увидишь, узнаешь, полюбишь? Единственное свое дело? Не мало ли?

– Мало! – вздыхаю я и поднимаюсь.

– Так в чем же дело?

– Твои совмещенные страсти напоминают мне, прости, совмещенный санузел. А у меня наверху две девочки. Пора идти.

Виктор бросает свои доказательства, как слабосильное оружие. Применяет другое, покрепче. Обнимает меня, и мы целуемся.

Голова кружится, спорить не хочется.

Но поцелуи кончаются, наступает трезвость. Мы расходимся, и, глядя Виктору в спину, я вспоминаю слова Гоголя о вседневном и обыкновенном положении.

27

Из суеверия, что ли, свои победы нормальный человек считает делом если и не обычным, то естественным и склонен их преуменьшать, а вот беды и несчастья – преувеличивать. Добивается чего-то, стремится к цели, мечтает о ней, а добился, будто так и надо и ничего чрезвычайного не произошло.

Вот и у меня. Вызвал Аполлон Аполлинарьевич. Рот до ушей. В кабинете Никанор Никанорович. Торжественный, как тогда, при всех регалиях.

– Ну как? – спросила я его.

Он меня понял.

– Все в порядке. А у вас?

– Примерно раз в неделю. Что вы! Громадный прогресс! – Мы говорим о Колином недостатке. Доброта, любовь, спокойствие лечат его в доме Никанора Никаноровича, все идет хорошо.

– Какие-то у вас свои секреты, – смеется Аполлон Аполлинарьевич. – Чур, чур! Не вмешиваюсь! – обращается ко мне. – Так каково ваше мнение?

Я не понимаю, о чем он, и Никанор Никанорович поясняет:

– Мы решили Колю усыновить, все документы подготовлены, слово за вами.

За мной? Но позвольте!..

Я смотрю то на директора, то на Никанора Никаноровича и не могу взять в толк, чего от меня хотят? Мнение? О Коле? Оно не имеет значения в данном случае. И мне нужно решать, как я отношусь к отставному полковнику. Прекрасно, вот как. Дважды была у них дома. Строгая обстановка. Чудесные люди.

Боже, о чем я? Какой примитив лезет в голову!

Это же исполнение моей мечты! Да, Аполлоша говорил, школой жизнь не кончается. Напротив, лишь начинается. И суть нашей идеи в том, чтобы у ребят появились друзья, к которым можно прийти после школы. Поговорить. Написать поздравительную открытку к празднику. Посоветоваться в трудный час. К этому мы пришли. Но мечтали-то о другом. Нас двоих, троих, пятерых не хватит на двадцать душ. Надо быть предельно честным и трезвым – не хватит, не хватит, хоть тресни. Дефицит любви. Любовь – вот наш идеал. А если ребят полюбят другие взрослые, мечта, можно считать, сбылась.

Думала ли я о родителях для наших ребят? Нет. Этот же самый Никанор Никанорович первым произнес слово «усыновить». Его повторяли другие. Из других выдерживают не все. Но Никанор Никанорович военный. Он спасал детей на фронте. У него есть свои резоны, милый, добрый, достойный человек.

– А как здоровье? – спросила я невпопад.

– Вопрос законный, – ответил Никанор Никанорович, чуточку усмехнувшись. И ответил: – Колю надеюсь дотянуть.

Аполлон Аполлинарьевич вытащил из кармана авторучку, занес ее над листом бумаги.

– Надежда Победоносная! Ваш приговор!

– Спасибо!

– За что ж спасибо? – удивился Никанор Никанорович. – Нам вот совет ваш требуется! Как скажете? Оставить его у вас? Перевести в другую школу?

Я переглянулась с Аполлошей. Он потупил глаза. Я не раз свою работу с врачебной сравнивала. Всегда жалко, но, исходя именно из жалости, надо резать по живому.

У Коли будет отец, Никанор Никанорович, а от Аллы Ощепковой отказались, в гости даже не станут брать. Как это соединить? Да и надо ли? Уж лучше по живому, хоть и пришли ребята из дошкольного детдома, вон с каких пор знают друг дружку!

– Перевести, – сказала я.

– Согласен, – подтвердил Аполлон Аполлинарьевич.

– И я так думаю, – кивнул Никанор Никанорович.

Вот и исполнилось одно желание, а радости, странное дело, нет. Напротив. Лишилась Коли, беднее стала.

Отправилась бодро по коридору, потом медленнее пошла, остановилась у окна. Вспомнила, как Коля ревел от боли, а потом уснул на моих коленях, как приехал врач, похожий на разбойника, как потом металась я по больничному коридору, проклиная свою неопытность, недопустимую нерешительность – зубрила свой первый урок, из элементарных.

Ко мне подошла Маша, чего-то спросила.

– Слышала? – сказала я и опять, дура, заплакала. Она не раздумывая кинулась утешать:

– Умер кто? Дома чего? Успокойся. Ну что поделаешь?

– Не-ет! – протянула я, как обиженная девчонка. – Колю-то! Урванцева! Усыновили!

Маша всплеснула руками.

– Так чего ревешь? Это же хорошо!

– Хорошо-о! – обиженно, еще всхлипывая, промямлила я.

– Эхма-а! – обняла меня Маша. – Слезы твои значат, дорогая Наденька, что незаметно для себя стала ты знаешь кем?

Маша заглядывала мне в глаза, смеялась, качала головой.

– Не знаешь? Учительницей! Эх, макова голова!

Мы судили, как быть. Устроить Коле проводы, например, торжественный ужин с интернатовским пирогом – у Яковлевны это отлично получается – или уж тихо, без всяких разговоров отправить его к Никанору Никаноровичу, да и дело с концом?

Судили, рядили, и так плохо – каково другим, и этак нехорошо – ушел и не проводили. Решили: как начали, пусть так и идет.

Только наши старания оказались пустыми. Когда Коля уходил, весь взрослый народ вывалил на крылечко. Я глянула назад, на интернатские окна, и ахнула. Все мои ребята к окнам прилипли. Носы сплющили о стекла. А Коля им рукой машет.

28

И снова беда нагрянула.

Может, я зря такими словами кидаюсь? Разве это беда? Но бывает, бывает так, радость одного для другого бедой оборачивается. В очередной понедельник с Севой Агаповым пришел Степан Иванович, тот самый охотник, который ворону убил, и, потупясь, сказал, что уезжает вместе с семьей за границу.

– Документы оформили давно, думали, уже не получится, – объяснил он, – а тут сродная команда: в Москву и на самолет.

Унылый Сева стоял рядом – с красивой синтетической сумкой в руке, из которой торчали яркие свертки, нарядные коробки, и сумка оттягивала ему руку. У Степана Ивановича вид не веселее, хотя эта новость существенна для него и, конечно, приятна. Он переступал с ноги на ногу, поглядывал то на меня, то на Севу, особенно часто на Севу, а тот отвернулся и не говорил ни слова.

– Севочка! – беспокойно сказал Степан Иванович. – Но мы же не навсегда уезжаем, через три года вернемся! – И эта его фраза прозвучала как продолжение уже чего-то сказанного. Сева не шелохнулся.

– Мы письма тебе станем писать, очень часто! И ты нам пиши! – воскликнул Степан Иванович.

Сева не реагировал. Его взгляд упирался в землю.

– Мы подарки тебе пришлем, хочешь сушеного крокодильчика, их в Африке много!

Только при упоминании крокодильчика Сева обнаружил признаки жизни – мельком, без интереса, взглянул на Степана Ивановича, снова потупился, а у меня сердце сжалось: такая в этом взгляде почудилась выгоревшая пустота!

Тягостной была эта сцена! Я отправила Севу раздеваться, а Степан Иванович не уходил еще долго, топтался, кряхтел, говорил что-то не имеющее отношения к делу, потом тяжело вздохнул:

– Такие-то дела, Надежда Георгиевна, хоть отказывайся от заграницы.

Он очень просил прийти с Севой на вокзал, проводить их, я согласилась, хотя лучше бы, оказалось позже, оборвать все тут, в школьном вестибюле.

Степан Иванович ушел, а я медленно двинулась по коридору.

Я останавливалась у каждого окна, смотрела на улицу и ничегошеньки не видела. Отупевшая голова без конца проворачивала одну и ту же идею: надо просить Аполлона Аполлинарьевича собрать педсовет, надо просить, надо.

Настала пора пробовать урожай. Он горький, очень горький, но именно мой, и ничей больше, и педсовет нужен мне, чтобы во всеуслышание заявить это. Я сильно напутала, теперь это ясно. И я должна отделить Машу, Аполлона Аполлинарьевича. Похвалить Елену Евгеньевну. Она была, несомненно, права, когда говорила об осторожности. Вообще это глупо – делить мир на белое и черное. Можно запутаться.

Каким я «князя» Игоря считала? То-то и оно. И хулить его тоже нельзя. Его намерения были благими. Но что вышло?

А Елена Евгеньевна? Как могла я ее считать черствой и неприятной? Она просто реалистка, поступала естественнее, чем даже естественник Аполлоша, а если и не знала, то предчувствовала, чем это кончится, голосовала против. И еще кто-то голосовал. Допустим, меньшинство, но и меньшинство что-то значит.

А я этого не заметила. Не придала значения.

Нет, просто не хотела видеть. Это мешало мне.

Мешало моей идее.

А теперь ошибочная идея мстит за себя.

На полтора дня отдать детей! Казалось, какое благо! На полтора дня – это очень много. Там, за пределами моего взгляда, рождалась надежда. И рождалась любовь.

Вражда, ненависть – пустяки. Если бы появлялись они, мы бы, пожалуй, справились с ними, хоть и непросто и нелегко.

Но справиться с любовью? Полюбить и расстаться? Тем, кто всегда мечтал о доме!

Нет, это посерьезнее, чем просто возвращение, это утрата. Они не всё понимают, мои комарики, но всё чувствуют. И следуют своим чувствам.

И вообще! Что такое маленький человек? Малыш, кроха, ребенок? Нет, человек. Маленький человек, даже искренней взрослого чувствующий жизнь. У него нет опыта. Верней, мало. Опыт приходит постепенно. А в первом классе просто маловато его. Из-за малого опыта небольшой человечек искренней. Он бросается в ворота, не думая, что их могут закрыть. У него мало опыта, вот и все, а во всем остальном он точно такой же, как и взрослые люди.

Страдает точно так же. И любит с той же силой. Ненавидит. Верит. Сражается.

Точно так же. А порой еще сильнее, ярче, горше!

Мир детства – это как бы заповедник, вот что. И мы его охрана. Нет, мы не между детьми и взрослыми, напротив. Мы за любовь и братство между взрослыми и детьми. Но за маленьких мы должны отвечать. Перед ними же. И каждый наш шаг надо строго выверить. Трудно, что и говорить, Аполлоша прав, педагогика – наука неточная. Попробуй-ка все вымерить да взвесить. Но надо, как ни трудно. Надо.

И одной любви здесь мало, верно сказала Елена Евгеньевна. Доброта может и ранить.

Вот, получай!

Ты ранила добротой детей, которых жалела и которым хотела добра…

Я снова заплакала, признавая вину. Придвинулась поближе к окну, чтоб никто не заметил моих слез, уперлась лбом в стекло. И тут увидела сбоку чье-то лицо. Елена Евгеньевна!

Она не старалась смутить меня, даже не смотрела в мою сторону, но я разглядела, что глаза ее блестят от слез.

– Наш сын, – проговорила она сдавленно. – Наш сын сегодня не ночевал дома!

– А у меня… у меня, – забормотала я, посмотрела на Елену Евгеньевну и умолкла. Неожиданно, со странным хладнокровием я вдруг отчетливо поняла, что все у меня еще только начинается и предстоит мне еще много всякого: и то, что уже есть, и то, что еще будет, когда моим будет не по семь, а по пятнадцать, и что сдержанные слезы Елены Евгеньевны куда горше и тяжелее моих, потому что это слезы не только учителя и не только матери, а учителя и матери сразу…

Когда мы с Севой приехали на вокзал, поднялся ветер, началась пурга.

Было поздно, интернат давно погасил свет, а здесь бледные неоновые лампы безразлично освещали серо-зеленые вагоны и жутковатые живые кольца, которыми завивался снег на асфальтовых проталинах.

В вагонах светились разноцветные – от абажуров настольных ламп – огни, там шла какая-то своя оживленная и теплая жизнь, а на перроне было безлюдно, даже проводницы не высовывали носа.

Ветер пробирал меня до озноба, и я прикрывала собой Севу, положив руки ему на плечи.

Перед нами топтался Степан Иванович.

Все уже сказано, семья Степана Ивановича – жена и сын – беспокойно поглядывают на нас в вагонное окно, а вороний охотник никак не уходит, видно, решил постоять с нами до последней минутки.

Я топталась вместе с Севой – мы как бы слились в одно целое, – похлопывала по плечам, пошатывала и покачивала, чтобы он не замерз, и так вроде бы скрашивала молчаливые, тягучие минутки.

Нет, не надо было приходить сюда, Степан Иванович зашел в школу, и достаточно, но вот пообещала, и теперь мы стоим на ветру; уже поздно, Севе пора спать, и неизвестно, тронется ли когда-нибудь этот дурацкий поезд.

Ветер подвывает где-то под вагоном, по-хулигански присвистывает.

А все-таки так нельзя, думаю я. Степан Иванович вовсе не виноват, что уезжает за границу в командировку, он немало сделал хорошего, вон сходил с Севой на охоту, подарков много оставил, и надо, чтобы уехал человек с хорошим настроением.

– Желаем вам, Степан Иванович, всего доброго, – бодренько произношу я, едва шевеля губами от холода. – Вы нам сообщите потом адрес, и мы с Севой станем писать, а с крокодильчиками осторожнее, они кусаются. Да, Сева?

Все мои попытки расшевелить Севу напрасны. С тех пор как Степан Иванович сообщил об отъезде, мальчик замкнулся, и Нонна Самвеловна наметила в журнале против его фамилии множество красных точек, что означало непоставленные двойки.

Степан Иванович пожимает мне руку, целует еще раз Севу, забирается на подножку. Уже оттуда кричит:

– Севочка! Мальчик! Ты перейдешь в четвертый класс, и мы вернемся! Желаем тебе счастья! Будь послушным! Учись хорошо!

Поезд бесшумно трогается, нам бы надо пойти за вагоном, как полагается, потом побежать, я легонько подталкиваю Севу, но ощущаю сопротивление его спины. Мы остаемся на месте, я машу рукой Степану Ивановичу, потом его жене, и сыну, мелькнувшим в окне. Мерно постукивая, поезд исчезает во тьме. Красный огонек светится на последней площадке.

Словно точка, поставленная учительницей в тетрадке красными чернилами.

Мы стоим в мертвенном свете неоновых огней, одни на всем перроне, я хочу взять Севу за руку, чтобы идти, и вдруг слышу сказанное громко, с отчаянием:

– А вам-то какое дело!

Какого цвета эта точка?

29

Оказалось, тоже красного.

Сева устроил пожар. С участием Аллы Ощепковой. Вернее, по ее предложению.

С того воскресенья, с того побега Аллочки из кино она как-то притихла.

То огонь-девка, веснушки так и сияют на носу, улыбка не сходит, а тут стала вялой, медлительной, заторможенной. Я приставала к ней, тормошила, отвлекала разными разговорами, но Аллочка только кисло улыбалась. Я даже показала ее интернатскому врачу, но он успокоил меня, сказав, что здоровье девочки отличное.

Мне казалось, я не свожу с Аллы глаз, и Маша, ясное дело, тоже. Так мы ничего и не смогли придумать, воспитатели называется, развели руками, решили – чему быть, того не миновать… Серьезно ли это?

Сейчас я думаю, серьезно. Реальная педагогика приемлет и такие парадоксы, когда учитель действительно не должен или не может ничего предпринимать. В таких случаях легко не бывает, страшит ожидание, но надо подождать, чтоб нарыв назрел. А лопнет, и легче станет.

Конечно, ненаучно. Даже, может, антинаучно. Но – правда!..

Итак, нам казалось, мы не спускаем с Аллочки глаз, и, вероятнее всего, именно наша избыточная ласка убедила ее в том, что ее обманули и «князь» с «княгиней» никогда больше не придут к ней.

Она решила расправиться с прошлым.

Еще с вечера Алла приготовила свою мохнатую рыжую шапку, шубу, платья и кофточки, подаренные ей Игорем Павловичем и Агнессой Даниловной.

После уроков, перед самостоятельными занятиями, Сева разложил на бетонном полу мальчишечьего туалета кучу газет, поджег их и кинул в огонь Аллочкино имущество.

Действовал Сева как заправский поджигатель, открыв предварительно все форточки в туалете и устроив таким образом сквозняк. Синтетическая шуба горела, испуская ярко-желтый смрадный и густой дым, он вырывался в форточки, пролезал в щели под дверью, и скоро чуть не все здание окутал сизый, щиплющий глаза туман.

Я была в библиотеке, когда услышала топот ног и Аллочкин крик:

– Надеж-Вна! Севка задохнется!

Я выбежала в коридор. Алла неслась ко мне всклокоченная, с круглыми – с блюдце – глазами. Она то смеялась, то плакала. И эти ее переходы до смерти напугали меня. Значит, дело худо.

Возле туалета дым густел, в полумраке я заметила фигуры директора и дворника дяди Вани.

– Где он? – крикнула я.

– Неизвестно! – ответил директор. Его слова и бестолковое объяснение Аллы я поняла по-своему. Сева Агапов там, в дыму!

Не раздумывая, я открыла дверь и рванулась в туалет.

Это был не вполне разумный поступок, но думать было некогда. Сева оказался в дыму, а значит, уже потерял сознание. Я попыталась окликнуть его, но издала только какой-то клокочущий звук. Дым ворвался в легкие, и я зашлась отчаянным кашлем. Чуточку вдохнув в себя воздуха, а вернее дыма, я побежала, касаясь одной рукой стены. Время от времени я наклонялась, ощупывая сразу и рукой и ногами пол – вдруг он упал и лежит?

Наконец обнаружила что-то мягкое. Я схватила это что-то, наверное одежду, потянула на себя, кинулась к двери.

Задыхаясь, заходясь кашлем, я выскочила в коридор и взглянула на свою ношу. Это были остатки шубы. Они испускали все тот же зловонный дым, меня покачивало. Потом стало рвать. Я стояла, отвернувшись в угол, и время от времени лихорадочно оглядывалась. За спиной собиралась толпа. Слышались окрики Аполлона Аполлинарьевича, толпа бурлила, менялась, только Алла не исчезала.

– Где Сева? – крикнула я ей.

– Уже в моем кабинете! – ответил директор.

Как в кабинете? Значит, его не было там! А я… Возле меня суетилась нянечка, дым рассеивался, я зашла умыться в туалет для девочек.

Голова гудела, на лице полоска сажи.

Я подставилась холодной струйке, чувствуя, как ледяная вода ломит виски.

Дверь за спиной хлопнула, послышалась молчаливая возня и удары. Кто-то хрипло крикнул:

– Надеж-Вна!

Я резко обернулась, еще ничего не понимая, и увидела дикое: молча, злобно, неумело Сева Агапов колотит Аллочку Ощепкову, и та сопротивляется точно кошка – так же молча, злобно и неумело.

Я подскочила к Севе, дернула его за руку.

– У-у, стер-рва! – яростно пробормотал он Алле. – Из-за тебя все!

Я чуточку встряхнула его за рукав, чтобы опомнился, пришел в себя, и без всякого перехода, с той же яростью Сева вдруг стукнул по моей руке свободным кулаком.

– Иди ты на…! – кричал он с каждым ударом. – Иди ты на…! Иди на…!

А я, ошеломленная, приговаривала на его удары:

– Сева! Севочка! Сева!

Сильным, каким-то мужицким, драчливым движением он обрушился всем телом на мою руку и вырвался.

Дверь хлопнула, а я заплакала. От неожиданности, страха, бессилия. Завыла в полный голос.

Что делать, я тогда часто плакала. Мне многое было внове, а это – страшней всего – недетская детская брань, подобранная где-нибудь у пивнушки.

Теперь-то, десять лет спустя – как не похоже на Дюма! – пройдя многое и хлебнув разного, отвыкнув от слез и привыкнув к жесткости подлинной правды, я твердо знаю, что учитель должен уметь погрузиться в человека, и не всегда – далеко не всегда! – там, в глубине, найдет он благоухающие цветы, порой встретит слякоть, грязь, даже болото, но не надо пугаться! Надо браться за дело, закатав рукава, надо брать в руки мотыгу и, несмотря на тягость и грязь, оскальзываясь, спотыкаясь, заходя в тупики и снова возвращаясь, осушать болото, пока на его месте не зацветут сады, – вот достойное занятие!

Нет стыдных положений, есть стыдное – или стыдливое – отношение к делу, и я не раз ощущала особый прилив чистоты и ясности, становясь – не отворачивайте нос от этого слова, – да, да, ассенизатором ломких душ, с упоением вышвыривая из самых потайных закоулков дрянное, подлое, низменное, которого, кстати сказать, не так уж и мало едва ли не в каждом человеке.

Шараханье, испуг, публичная паника не самый лучший выход из положения для учителя, который услышал ругань или увидел гадость. Давай-ка за дело, да лучше втихомолку, но по-настоящему, без обмана – самого себя и тех, кто тебя окружает, – без липовых фраз, мнимых отчетов, суеты, восклицаний!

Честней и проще.

Ведь когда честней и проще, тогда и поражение простимее, объяснимее ошибки, неудачи.

Самое тяжкое в учителе, самое неизлечимое – коли он трясется за свой престиж, боится признать ошибку да еще в ошибке упрямится. Этот камень тяжек, немало колес побьется и покалечится о его упрямые бока, немало спиц лопнет, и самый для учителя тяжкий грех валить, пользуясь авторитетом профессии, с больной головы на здоровую, да еще ежели голова эта малая, ученическая…

Повторю снова, это – мое нынешнее, когда слезы мои пересохли, но не оттого, что иссяк родник, а оттого, что стала сдержаннее, а любовь моя разумней и сердце, выходит, опытней.

Тогда же Севин мат – точно залпы расстрела.

Но я отревела свое, подсунула снова лицо под ледяную струйку, приложила мокрый платок к Аллочкиным синякам, и вышли мы с ней в коридор обруганные, а гордые, готовые отвечать перед педсоветом – Алла за пожар, я за судьбу первого «Б».

30

Не тут-то было. Не до педсоветов. Сева пропал.

Когда исчезла Анечка Невзорова, у меня хоть была зацепка. Забытая вначале по оплошности, но была. А Сева исчез в никуда. Растворился в большом городе, как песчинка.

Милиция вовсю работала на нас. Аполлон Аполлинарьевич передал Севины приметы по телефону, а я отвезла его детдомовскую фотографию, которую должны были размножить и разослать сначала по всей области, а если надо, по всей стране.

Я себе места не находила. Кляла на чем свет стоит. Подумаешь, институтка! Испугалась его ругани, небось вытаращила глаза. «Сева! Севочка! Сева!» Вот Сева и обезумел – рванул со страху в безвестном направлении, ищи-свищи.

Причины и следствия у маленького Севы были на виду, это уж потом стало трудно разбираться, а тогда – что следы по пороше маленького зайчишки видны птице, хоть и неопытной, но все же большой. Ведь и задумываться не надо. Из-за меня это все! Из-за меня Степан Иванович появился в его жизни, на охоту из-за меня ходили, и даже ту бедную ворону убили из-за меня. А потом он уехал, этот Степан Иванович. И одежду из-за меня Алла сжигать принялась…

Куда ни кинь, все я, неумеха! Ох, как правильно сказала Яковлевна – им матери нужны рожалые да бывалые. А тут пигалица с какими-то завиральными выдумками. Так казалось мне тогда.

Видно, что-то со мной случилось после Севиного ухода. Наверное, вела себя странно. Или еще что. Но Маша, бедняга, не отходила от меня в мои дежурства. Добряга Аполлоша охаживал как мог. То к себе вызовет и о погоде битый час говорит, то сам в группу прибежит, никак уйти не хочет. И Елена Евгеньевна, и Нонна Самвеловна, и даже Яковлевна, моя антагонистка, и та на ужине норовит чего-нибудь вкусненького подсунуть против всяких правил.

А я все про вину думала.

Зайду к Аполлоше узнать в сто первый раз, нет ли известий из милиции, и сразу про себя давай на весах взвешивать, чего я больше принесла детям – радости, беды?

Радость, конечно, была, вон Коля Урванцев! Нашел Никанора Никаноровича. Лепестинья моя бумаги подала Зину удочерить. Сашу Суворова, Сашеньку, который назван в честь полководца, усыновила хорошая детная семья.

Но радость разве надо считать? Она и есть радость. А вот беду не захочешь, сосчитаешь. У меня-то ее полный короб. Пора и разобраться, что к чему.

«Князь Игорь» и зеленоглазая «княгиня» повинились. Мало ли какая жизнь. Обеспеченные, но не такие уж молодые. Захотели Аллочку удочерить, порыв был, но оказалось, вдвоем спокойнее, дело, как говорится, хозяйское, никто принуждать не вправе.

Но Аллочке-то? Не все равно? Конечно, в тысячу раз хуже, если бы сгоряча удочерили, а потом ладу нет. Тут уж вообще трагедией может обернуться! Но маленькому человеку все не объяснишь. Потом поймет, сердце утешит, а теперь вражья сила, вот кто для Аллы Ощепковой Игорь Павлович и Агнесса Даниловна. Так и станет всю жизнь вспоминать двух больших сытых людей. Прыгают по утрам в белых трусах и маечках, свою жизнь продлевают. Для самих же себя.

Не знаю, как Аллочку, меня этот образ преследует – двое красивых, благополучных людей – руки в стороны, ноги врозь, ать-два! Бэкон-то мой прав! Я раньше только вторую половину фразы слышала, а теперь поняла и первую: «Процветание раскрывает наши пороки». Вот он, оказывается, о чем.

Я, конечно, могла хулить Запорожцев сколько мне вздумается – толку-то? Они где-то там заряжаются физкультурой, берегут большое здоровьишко, катаются в «Москвиче», а Алла здесь, со мной, и чем там мостили дорогу в ад, мне все равно.

Меня моя дорога интересовать должна. Мои намерения.

Они, конечно, благие, сама знаю. Только вот благость их тяжела.

Анечка Невзорова, к примеру, своим неразумным умишком ее отвергла, эту благость. Малышня, а выбор сделала очень даже трезвый и взрослый. Мечты об исправившейся мамаше, конечно, наивны, но лучше уж сердце свое между матерью и другой женщиной, к которой привязаться нетрудно, не разрывать, это так.

Анечке легче всех, она сама решила, потому и легче.

А вот Сева мой… И Степан Иванович ничем не виноват, и мальчишка. Может, не уехал бы его охотник, ничего с Севой и не случилось. Конечно, ничего. А случилось потому, что уехал. А в том, что уехал, никто не виноват.

И мне можно ручки умыть?

Эхма, благодетельница-воспитательница! Не вспоминай, не надо. Не трави душу ни себе, ни людям, не вали на них хотя бы и частицу, а своей ноши.

Благими намерениями… За несостоявшиеся намерения других людей единственная в ответе ты сама. Ведь ты их подтолкнула. И нет никаких обстоятельств, смягчающих твою вину…

Лихорадка мгновенных сборов: позвонили из милиции, как будто нашли удальца. Мы едем с Аполлошей в такси, и я испытываю полную атрофию чувств. Даже это известие не радует меня. Половинные эмоции, я довольна, что обошлось, не больше. Может, научилась тому, о чем говорила Елена Евгеньевна? Зато директор ликует. Без конца тарахтит, просто никакой выдержки. Хотя понять можно. Все-таки директор. В конечном счете он отвечает за все.

Мне становится совестно, на минуточку чувства возвращаются в полном объеме. Ведь Аполлон Аполлинарьевич, поддерживая мою идею, брал всю ответственность на себя. Такая простая и доступная мысль посещает меня впервые, и мне совестно за собственный беспардонный индивидуализм.

Господи! Да ведь все, кто меня окружает, поддержали меня, согласились со мной. Именно потому я не могу ни на кого сваливать. Даже на тех, кто попробовал и не смог, Запорожцев этих.

Наш выезд оказался пустым. Парень, которого задержали, был старше на год и к тому же при нас стал сознаваться, кто он и откуда.

Любопытно – отец и мать кандидаты наук, он – из института, она – медик. Впрочем, какая чушь! У сердца нет ученых степеней…

Кончался пятый день, как сбежал Сева. Мы вернулись в школу, и Аполлон Аполлинарьевич с женой поили меня чаем в директорском кабинете.

Разговор не вязался главным образом из-за меня. Я отвечала кратко, неохотно.

Елена Евгеньевна достала из сумки колбасу, свежий батон, нарезала бутерброды. Теперь я понимаю – эти люди были куда мужественней меня. Дома по-прежнему не ладилось, и хотя сын ночевал, ключи к нему все еще не были найдены, а директор и завуч старались развеселить воспитательницу, которая к тому же сама кругом виновата.

Они напоили меня чаем, колбасу Елена Евгеньевна спрятала между рам, остатки батона завернула в вощеную бумагу.

– Может, вам плохо спится, так придите сюда, попейте чаю, чайник всегда тут.

Аполлон Аполлинарьевич молча катнул по столу ключ в мою сторону, и я почему-то явственно вспомнила наши первые разговоры, тот педсовет, где он пересказал Лескова, генерал-майора, не выходившего за стены кадетского корпуса, эконома Боброва, который дарил молодым офицерам серебряные ложки.

Нет, определенно наш директор владел даром читать мысли.

– Неплохо бы нам, – задумчиво сказал он вдруг, – поговорить на педсовете о Рылееве.

Он хитровато разглядывал меня. Опять старался повысить мой тонус своими разговорами?

– Помните, кто первым высказал мысль: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»?

– Некрасов, – слабо улыбнулась я.

– Некрасов перефразировал, развил. А первым сказал Рылеев: «Я не поэт, а гражданин!»

– Полно, Аполлон Аполлинарьевич, – сказала я, – вы не естественник, а словесник.

Он не ответил на это.

– И знаете, предпочел поэзии восстание и смерть. – Аполлоша помолчал. – Жизни предпочел долг.

– При чем тут педсовет? – спросила Елена Евгеньевна.

– Жизни – долг, – удивился директор, что его не поняли. – Разве это не наша тема? Учителей? Или мы, товарищ завуч, должны говорить лишь о планах, уроках, учениках?

– Собирайся домой, товарищ директор, – печально улыбнулась Елена Евгеньевна, – воспитывать собственного сына.

Они ушли, а я осталась в кабинете. Посидеть в мягком старом кресле, провалившись просто по уши. Можно положить голову на спинку, подумать про себя, про свой поезд, про жизнь, пока малыши спят.

Жизни предпочел долг, сказал Аполлоша про Рылеева. Жизни – долг. Это Рылеев. Там требовался выбор. И он выбрал. А я? Сейчас совсем все другое. Не требуется никакого выбора.

Никакого или – или.

И – и.

И жизнь и долг. Но какая жизнь, если такой тяжкий долг?

Я задремала, а проснулась, точно дернулась. Снова прикрыла глаза. Осознанно открыла их.

Передо мной стоял Сева Агапов. В нашем интернатском сером пальто, замызганном чем-то черным, похудевший, с воспаленными глазами.

Он смотрел на меня, медленно опускал глаза, потом быстро вскидывал их, снова смотрел какое-то время и вновь медленно опускал взгляд.

Я не кинулась ему навстречу, не стала раздевать, как сделала бы раньше, я не заплакала, как плакала прежде от подобных потрясений, а встала, приоткрыла окно, достала колбасу, нарезала ее, сделала бутерброды, налила остывающий чай, поставила перед директорским креслом, улыбнулась Севе:

– Ну! Мой руки!

Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было.

Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева – и это будет довольно забавно, – я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: «Видите, какие славные учителя были до нас с вами!»

Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка!

Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя – раствориться в них надо! – про Аполлошу с его женой и предками.

И про себя.

Может же человек подумать про себя?

Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами.

31

Вот, собственно, и все. Верней, все о начале.

Меньше всего мне хочется выглядеть победительницей, хотя Аполлоша нет-нет да и назовет меня так по старой памяти. Сева, правда, больше не сбегал, видно, с первого класса понял, что у школы надежная крыша. Сушеный крокодильчик приехал к нему из Африки, и каждое воскресенье Сева гостит у Степана Ивановича и его жены, которая теперь к мальчику очень привыкла. Осенью, в сентябре, Сева ходит со Степаном Ивановичем на утиную охоту, приносит в интернат селезней, и уже не Яковлевна, а другая повариха, такая же добрая и участливая, готовит жареную дичь нашему «Б».

Первый класс мы закончили вот с каким результатом: Зину Пермякову, Сашу Суворова, Колю Урванцева и еще троих детей усыновили и удочерили хорошие люди. Шестеро – обстоятельства сложились так – в гости ходить перестали. Десять же мальчиков и девочек, как мы и предполагали, нашли хороших друзей. Миша и Зоя Тузиковы, например, обожают Петровичей Поварешкиных, дружат с их сыновьями и каждую субботу торопятся из интерната.

Можно считать, благополучный исход. Счет шесть – шестнадцать.

Но все дело в том, что педагогика не точная дисциплина. Можно выиграть со счетом один – девятнадцать. И проиграть девятнадцать – один. Единица перетянет девятнадцать, и сто, и тысячу. Вот почему судьба шестерых, вернувшихся в интернат навсегда, мучила меня долгие-долгие годы.

Тогда в директорском кабинете, глядя на жующего голодного Севу, я вновь дала себе слово не бросать моих малышей. Аполлоша произнес под Новый год тост за десятый «Б», и я поклялась быть учителем этого класса. Благие намерения предстояло поддерживать благими делами. Я думаю, и дорога-то в ад вымощена не намерениями, а намерениями неисполненными. Вот в чем дело.

Да, у меня получилось так. Шестеро моих детей так или иначе, прикоснувшись к семейному очагу, лишились его тепла. Но к этому огню они прикоснулись с моей помощью. И я не вправе была покидать их, когда они снова остались одни. Иначе это стало бы обыкновенным предательством. Я должна была пожертвовать своим покоем, своими удобствами, всем, всем, всем своим, чтобы исправить ошибку. Максимализм? Что ж, уверена – воспитать человека можно, только отдав ему часть себя. Ну а если речь о сироте?..

К тому же в шестерых – должна признать честно – вся эта история оставила нелегкий след, и мне часто казалось, что со временем боль не утихала, а получала новое выражение. Ничем не объяснимым неповиновением, каскадом двоек, грубостью. Когда проходили «Горе от ума» – к тому времени я преподавала своим язык и литературу, – Алла Ощепкова, тогда уже совсем красивая, рослая девушка, просто вцепилась в две грибоедовские строчки и с полгода на любой вопрос, мгновенно окаменев, отвечала:

В мои лета не должно сметь

Свои суждения иметь.

Классе в восьмом Сева Агапов на моем уроке неожиданно сказал:

– Я человек государственный!

Ребята прыснули.

– А что? Государственный, казенный, а значит, ничей. Государство – это все и никто!

Повисла угрюмая тишина. Ребята тяжело смотрели на меня.

– А я?

– Вы – другое дело! – помолчав, пробормотал Сева.

– Но я же часть государства, тебе не приходило это в голову?

– Так вы с нами по служебной необходимости? По долгу? За зарплату?

– А на эти вопросы, – теперь пробормотала с трепетом я, – ты ответь сам.

Нет, нет, туда лучше не вдаваться, в другие классы и другие эпохи. Каждая из них непростой узелок. И целых девять следующих лет я пыталась выровнять нити, распутать узлы и связать гладкую ребячью судьбу. Получилось ли, судить не мне. Пожалуй, кое-где есть неровности, но я старалась. Я делала что могла.

Спрашивается: к чему же этот рассказ? Объяснить, что бывают несчастливые обстоятельства? Что избыток доброты вреден и добро может ранить? Что сводить маленьких сирот с чужими взрослыми, пытаясь отыскать теплоту, наивно?

И да и нет.

В конце концов, и неудачный опыт имеет свое значение: он предупреждает других.

Но Аполлон Аполлинарьевич не зря говорил: педагогика не точная дисциплина. И с точки зрения результативности счет шестнадцать – шесть не так уж плохо. Но я не про шестнадцать. Я про шесть.

Я про шестерых малышей, которых ударили мои благие намерения.

Вот к чему вся эта история, теперь уже давняя.

32

Ну а я?

Я переехала от Лепестиньи и Зины в другой закуток, а через пять лет получила однокомнатную квартиру.

Зачем я уехала от Липы? Что-то мучило меня. Есть такое выражение про женатого сына: «Отрезанный ломоть». Пожалуй, и у меня было подобное чувство.

Я встречаюсь и с Зиной и с Лепестиньей, получаю открытки от Коли Урванцева и Никанора Никаноровича, Саши Суворова, усыновленных и удочеренных моих детей, но признаюсь – наверное, надо стыдиться? – их судьба не очень интересует меня. Они живут другой жизнью, у них есть близкие, они отрезанные ломти, а мой интерес стал ограниченно избирательным.

Меня интересуют только мои. Дети без родителей.

Умом я понимаю, что это, пожалуй, недостойно педагога. Но ничего поделать не могу. С годами выработался вот такой недостаток – узкий, направленный, а значит, ограниченный интерес.

С Виктором мы расстались. Он уехал в Москву тем же летом. Звал меня с собой, хотел показать родителям. Я поехать не могла: отправлялась со всем классом на все лето в лагерь.

Перед отъездом Виктор снова говорил мне, что эпоха старых дев в педагогике давно миновала и что глупо связывать себя дурацкими клятвами.

– Что же! – воскликнул он. – Всю жизнь быть мужем-сиротой при живой жене? Питаться остатками любви, которую ты даришь детям?

Мы опять целовались, я плакала, давая себе еще одну клятву заняться собой – о боже! – после десятого.

Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича!

Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей.

В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо.

С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: «Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь». Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня.

33

Солнце плещется в соцветиях черемухи, слепит глаза розовой пастелью ранней зари.

Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером – торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы.

Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь – тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать.

Готова ли я к этому?

Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей.

Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе.

Какая благодать!

Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату – она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, – я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы.

Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается.

Я вскакиваю, едва не уронив чашечку.

Хор голосов – мальчишеских и девчачьих – скандирует где-то рядом:

– Ма-ма На-дя!

Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат:

– Ма-ма На-дя!

Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, – в глазах закипели слезы.

Толпа моих малышей – некоторые уже с усами – притихла. Но на мгновение.

– Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! – кричали они, и это такое обыкновенное слово «мама» разрывало меня на части.

Я с трудом сдержалась.

– Почему вы такие нарядные?

– Мы гуляли всю ночь! – крикнула Анечка Невзорова.

Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка!

– Но гулять полагается после вечера? – удивилась я.

– А мы и после вечера будем гулять всю ночь, – ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий.

– Ну и как гулялось? – спросила я. – Все в порядке?

Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись!

– Надеж-Вна! – крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться.

– Что, Аллочка? – улыбнулась я.

– Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером.

– Та-ак.

– Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома.

Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза.

Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей.

– Что с вами? – крикнула встревоженно Анечка.

– Ничего! – улыбнулась я. – Ровным счетом!

– Держите! – крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи.

Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат.

Был июнь.

Пора цветения.

Комментарии

Благие намерения. – Впервые в журнале «Знамя», 1980, кн. 7. Вошла в книгу: Благие намерения. Повести. М., «Молодая гвардия», 1981. Тогда же вышла в «Роман-газете» (1981, № 9).

В интервью «Литературной России» (1981, 7 января) А. Лиханов говорил: «…новая повесть «Благие намерения» – о молодой учительнице, о маленьких сиротах, которых ей довелось растить. Впрочем, это скорее повесть о важных категориях, из которых складывается наша нравственность, – о добре и зле, ответственности и безответственности, о мире детей и взрослых и о том, что нет, не благими намерениями вымощена дорога в ад, а лишь намерениями неисполненными». Объясняя свое обращение к названным проблемам, писатель отмечал: «…главным в этой повести стал взгляд взрослого человека на детей, лишенных родительской ласки и нуждающихся поэтому в особом внимании и заботе» («Единый хлеб общих истин». – «Литературная Россия», 1982, 20 августа).

Характерны суждения педагога А. Захарова из города Дмитрова Московской области, считающего, что повесть «была «первой ласточкой» в советской художественной прозе, обращенной к теме современного детского дома, причинам, порождающим появление детей-сирот. «Именно поэтому так и взволновала нас тогда эта книга, – вспоминает А. Захаров, – гражданственно искренняя, смелая, а главное, точная, правдиво отобразившая наш нелегкий воспитательный труд» («Высшее человеческое». – «Советская культура», 1985, 26 марта).

Особенные симпатии читателей – юных и взрослых – вызвал образ главной героини, молодой учительницы Надежды Георгиевны. «Разговор об одержимости делом, верности призванию – как он своевремен и важен сейчас, – писала С. Николаева. – Но область педагогики – особый случай, тонкая материя, и Лиханов утверждает своей повестью благородный максимализм учительского призвания, рисует жизненный образ идеального учителя» («Высший дар доброты». – «Литературная газета», 1980, 24 декабря).

В 1983 году повесть «Благие намерения» удостоена Международной премии социалистических стран имени М. Горького.

Она переведена на латышский, немецкий и китайский языки.

В 1985 году режиссер А. Бенкендорф снял по сценарию А. Лиханова на студии имени А. Довженко фильм «Благие намерения», отмеченный призами Министерства просвещения СССР на Международном кинофестивале в Москве, Всесоюзного кинофестиваля в Минске, украинского кинофестиваля в Киеве и Международной организации кино и аудиовизуальных средств на кинофестивале в Испании.

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке ModernLib.Ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах



Предварительный просмотр:

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

Приятного чтения!

Анатолий Приставкин

Ночевала тучка золотая

Посвящаю эту повесть всем ее друзьям, кто принял как свое личное это беспризорное дитя литературы и не дал ее автору впасть в отчаяние.

1

Это слово возникло само по себе, как рождается в поле ветер. Возникло, прошелестело, пронеслось по ближним и дальним закоулкам детдома: «Кавказ! Кавказ!» Что за Кавказ? Откуда он взялся? Право, никто не мог бы толком объяснить.

Да и что за странная фантазия в грязненьком Подмосковье говорить о каком-то Кавказе, о котором лишь по школьным чтениям вслух (учебников-то не было!) известно детдомовской шантрапе, что он существует, верней, существовал в какие-то отдаленные непонятные времена, когда палил во врагов чернобородый, взбалмошный горец Хаджи Мурат, когда предводитель мюридов имам Шамиль оборонялся в осажденной крепости, а русские солдаты Жилин и Костылин томились в глубокой яме.

Был еще Печорин, из лишних людей, тоже ездил по Кавказу.

Да вот еще папиросы! Один из Кузьменышей их углядел у раненого подполковника из санитарного поезда, застрявшего на станции в Томилине.

На фоне изломанных белоснежных гор скачет, скачет в черной бурке всадник на диком коне. Да нет, не скачет, а летит по воздуху. А под ним неровным, угловатым шрифтом название: «КАЗБЕК».

Усатый подполковник с перевязанной головой, молодой красавец, поглядывал на прехорошенькую медсестричку, выскочившую посмотреть станцию, и постукивал многозначительно ногтем по картонной крышечке папирос, не заметив, что рядом, открыв от изумления рот и затаив дыхание, воззрился на драгоценную коробочку маленький оборвыш Колька.

Искал корочку хлебную, от раненых, чтобы подобрать, а увидел: «КАЗБЕК»!

Ну, а при чем тут Кавказ? Слух о нем?

Вовсе ни при чем.

И непонятно, как родилось это остроконечное, сверкнувшее блестящей ледяной гранью словцо там, где ему невозможно родиться: среди детдомовских будней, холодных, без дровинки, вечно голодных. Вся напряженная жизнь ребят складывалась вокруг мерзлой картофелинки, картофельных очистков и, как верха желания и мечты, — корочки хлеба, чтобы просуществовать, чтобы выжить один только лишний военный день.

Самой заветной, да и несбыточной мечтой любого из них было хоть раз проникнуть в святая святых детдома: в ХЛЕБОРЕЗКУ, — вот так и выделим шрифтом, ибо это стояло перед глазами детей выше и недосягаемей, чем какой-то там КАЗБЕК!

А назначали туда, как господь бог назначал бы, скажем, в рай! Самых избранных, самых удачливых, а можно определить и так: счастливейших на земле!

В их число Кузьменыши не входили.

И не было в мыслях, что доведется войти. Это был удел блатяг, тех из них, кто, сбежав от милиции, царствовал в этот период в детдоме, а то и во всем поселке.

Проникнуть в хлеборезку, но не как те, избранные, — хозяевами, а мышкой, на секундочку, мгновеньице, вот о чем мечталось! Глазком, чтобы наяву поглядеть на все превеликое богатство мира, в виде нагроможденных на столе корявых буханок.

И — вдохнуть, не грудью, животом вдохнуть опьяняющий, дурманящий хлебный запах…

И все. Все!

Ни о каких там крошечках, которые не могут не оставаться после сваленных, после хрупко трущихся шершавыми боками бухариков, не мечталось. Пусть их соберут, пусть насладятся избранные! Это по праву принадлежит им!

Но как ни притирайся к обитым железом дверям хлеборезки, это не могло заменить той фантасмагорической картины, которая возникала в головах братьев Кузьминых, — запах через железо не проникал.

Проскочить же законным путем за эту дверь им и вовсе не светило. Это было из области отвлеченной фантастики, братья же были реалисты. Хотя конкретная мечта им не была чужда.

И вот до чего эта мечта зимой сорок четвертого года довела Кольку и Сашку: проникнуть в хлеборезку, в царство хлеба любым путем… Любым.

В эти, особенно тоскливые, месяцы, когда мерзлой картофелины добыть невозможно, не то что крошки хлеба, ходить мимо домика, мимо железных дверей не было сил. Ходить и знать, почти картинно представлять, как там, за серыми стенами, за грязненьким, но тоже зарешеченным окном ворожат избранные, с ножом и весами. И кромсают, и режут, и мнут отвалистый сыроватый хлебушек, ссыпая теплые солоноватые крошки горстью в рот, а жирные отломки приберегая пахану.

Слюна накипала во рту. Схватывало живот. В голове мутнело. Хотелось завыть, закричать и бить, бить в ту железную дверь, чтобы отперли, открыли, чтобы поняли, наконец: мы ведь тоже хотим! Пусть потом в карцер, куда угодно… Накажут, изобьют, убьют… Но пусть сперва покажут, хоть от дверей, как он, хлеб, грудой, горой, Казбеком возвышается на искромсанном ножами столе… Как он пахнет!

Вот тогда и жить снова станет возможным. Тогда вера будет. Раз хлебушко горой лежит, значит, мир существует… И можно терпеть, и молчать, и жить дальше.

От маленькой же паечки, даже с добавком, приколотым к ней щепкой, голод не убывал. Он становился сильней.

Однажды глупая учительница стала читать вслух отрывок из Толстого, а там стареющий Кутузов во время войны ест цыпленка, с неохотой ест, чуть ли не с отвращением разжевывая жесткое крылышко…

Ребятам такая сцена показалась уж очень фантастической! Напридумывают тоже! Крылышко не пошло! Да они бы тотчас за косточку обглоданную от того крылышка побежали бегом куда угодно! После такого громкого чтения вслух еще больше животы скрутило, и они навсегда потеряли веру в писателей; если у них цыпленка не жрут, значит, писатели сами зажрались!

С тех пор как прогнали главного детдомовского урку Сыча, много разных крупных и мелких блатяг прошло через Томилино, через детдом, свивая вдали от родимой милиции тут на зиму свою полумалину.

В неизменности оставалось одно: сильные пожирали все, оставляя слабым крохи, мечты о крохах, забирая мелкосню в надежные сети рабства.

За корочку попадали в рабство на месяц, на два.

Передняя корочка, та, что поджаристей, черней, толще, слаще, — стоила двух месяцев, на буханке она была бы верхней, да ведь речь идет о пайке, крохотном кусочке, что глядится плашмя прозрачным листиком на столе; задняя

— побледней, победней, потоньше — месяца рабства.

А кто не помнил, что Васька Сморчок, ровесник Кузьменышей, тоже лет одиннадцати, до приезда родственника-солдата как-то за заднюю корочку прислуживал полгода. Отдавал все съестное, а питался почками с деревьев, чтобы не загнуться совсем.

Кузьменыши в тяжкие времена тоже продавались. Но продавались всегда вдвоем.

Если бы, конечно, сложить двух Кузьменышей в одного человека, то не было бы во всем Томилинском детдоме им равных по возрасту, да и, возможно, по силе.

Но знали Кузьменыши и так свое преимущество.

В четыре руки тащить легче, чем в две; в четыре ноги удирать быстрей. А уж четыре глаза куда вострей видят, когда надо ухватить, где что плохо лежит!

Пока два глаза заняты делом, другие два сторожат за обоих. Да успевают еще следить, чтобы у самого не тяпнули бы чего, одежду, матрац исподнизу, когда спишь да видишь свои картинки из жизни хлеборезки! Говорили же: чего, мол, хлеборезку раззявил, если у тебя у самого потянули!

А уж комбинаций всяких из двух Кузьменышей не счесть! Попался, скажем, кто-то из них на рынке, тащат в кутузку. Один из братьев ноет, вопит, на жалость бьет, а другой отвлекает. Глядишь, пока обернулись на второго, первый — шмыг, и нет его. И второй следом! Оба брата как вьюны верткие, скользкие, раз упустил, в руки обратно уже не возьмешь.

Глаза увидят, руки захапают, ноги унесут…

Но ведь где-то, в каком-то котелке все это должно заранее свариться… Без надежного плана: как, где и что стырить, — трудно прожить!

Две головы Кузьменышей варили по-разному.

Сашка как человек миросозерцательный, спокойный, тихий извлекал из себя идеи. Как, каким образом они возникали в нем, он и сам не знал.

Колька, оборотистый, хваткий, практичный, со скоростью молнии соображал, как эти идеи воплотить в жизнь. Извлечь, то бишь, доход. А что еще точней: взять жратье.

Если бы Сашка, к примеру, произнес, почесывая белобрысую макушку, а не слетать ли им, скажем, на Луну, там жмыху полно, Колька не сказал бы сразу: «Нет». Он сперва обмозговал бы это дельце с Луной, на каком дирижабле туда слетать, а потом бы спросил; «А зачем? Можно спереть и поближе…"Но, бывало, Сашка мечтательно посмотрит на Кольку,а тот, как радио, выловит в эфире Сашкину мысль. И тут же скумекает, как ее осуществить.

Золотая у Сашки башка, не башка, а Дворец Советов! Видели братья такой на картинке. Всякие там американские небоскребы в сто этажей ниже под рукой стелются. Мы-то самые первые, самые высокие!

А Кузьменыши первые в другом. Они первые поняли, как прожить им зиму сорок четвертого года и не околеть.

Когда революцию в Питере делали, небось, кроме почты и телеграфа, да вокзала, и хлеборезку не забыли приступом взять!

Шли мимо хлеборезки братья, не первый раз, кстати. Но уж больно невтерпеж в этот день было! Хотя такие прогулки свои мученья добавляли.

«Ох, как жрать-то охота… Хоть дверь грызи! Хоть землю мерзлую под порогом ешь!» — так вслух произнеслось. Сашка произнес, и вдруг его осенило. Зачем ее есть, если… Если ее… Да, да! Вот именно! Если ее копать надо!

Копать! Ну, конечно, копать!

Он не сказал, он лишь посмотрел на Кольку. А тот в мгновение принял сигнал, и, вертанув головой, все оценил, и прокрутил варианты. Но опять же ничего не произнес вслух, только глаза хищно блеснули.

Кто испытал, тот поверит: нет на свете изобретательней и нацеленней человека, чем голодный человек, тем паче, если он детдомовец, отрастивший за войну мозги на том, где и что достать.

Не молвив ни словца (кругом живоглоты, услышат, разнесут, и кранты тогда любой, самой гениальной Сашкиной идее), братья направились прямиком к ближайшему сарайчику, отстоящему от детдома метров на сто, а от хлеборезки метров на двадцать. Сарайчик находился у хлеборезки как раз за спиной.

В сарае братья огляделись. Одновременно посмотрели в самый дальний угол, где за железным никчемным ломом, за битым кирпичом находилась заначка Васьки Сморчка. В бытность, когда хранились дрова, никто не знал, лишь Кузьменыши знали: тут прятался солдат дядя Андрей, у которого оружие стянули.

Сашка спросил шепотом; — А не далеко?

— А откуда ближе? — в свою очередь, спросил Колька.

Оба понимали, что ближе неоткуда. Сломать замок куда проще. Меньше труда, меньше времени надо. Сил-то оставались крохи. Но было уже, пытались сбивать замок с хлеборезки, не одним Кузьменышам приходила такая светлая отгадка в голову! И дирекция повесила на дверях замок амбарный! Полпуда весом!

Его разве что гранатой сорвать можно. Впереди танка повесь — ни один вражеский снаряд тот танк не прошибет.

Окошко же после того неудачного случая зарешетили да такой толстенный прут приварили, что его ни зубилом, ни ломом не взять — автогеном если только!

И насчет автогена Колька соображал, он карбид приметил в одном месте. Да ведь не подтащишь, не зажжешь, глаз кругом много.

Только под землей чужих глаз нет! Другой же вариант — совсем отказаться от хлеборезки — Кузьменышей никак не устраивал.

Ни магазин, ни рынок, ни тем более частные дома не годились сейчас для добычи съестного. Хотя такие варианты носились роем в голове Сашки. Беда, что Колька не видел путей их реального воплощения.

В магазинчике сторож всю ночь, злой старикашка. Не пьет, не спит, ему дня хватает. Не сторож — собака на сене.

В домах же вокруг, которых не счесть, беженцев полно. А жрать как раз наоборот. Сами смотрят, где бы что урвать.

Был у Кузьменышей на примете домик, так его в бытность Сыча старшие почистили.

Правда, стянули невесть чего: тряпки да швейную машинку. Ее долго потом крутила по очереди вот тут, в сарае, шантрапа, пока не отлетела ручка да и все остальное не рассыпалось по частям.

Не о машинке речь. О хлеборезке. Где не весы, не гири, а лишь хлеб — он один заставлял яростно в две головы работать братьев.

И выходило: «В наше время все дороги ведут к хлеборезке».

Крепость, не хлеборезка. Так известно же, что нет таких крепостей, то есть хлеборезок, которые бы не мог взять голодный детдомовец.

В глухую пору зимы, когда вся шпана, отчаявшись подобрать на станции или на рынке хоть что-нибудь съестное, стыла вокруг печей, притираясь к ним задницей, спиной, затылком, впитывая доли градусов и вроде бы согреваясь — известь была вытерта до кирпича, — Кузьменыши приступили к реализации своего невероятного плана, в этой невероятности и таился залог успеха.

От дальней заначки в сарае они начали вскрышные работы, как определил бы опытный строитель, при помощи кривого лома и фанерки.

Вцепившись в лом (вот они — четыре руки!), они поднимали его и опускали с тупым звуком на мерзлую землю. Первые сантиметры были самыми тяжелыми. Земля гудела.

На фанерке они относили ее в противоположный угол сарая, пока там не образовалась целая горка.

Целый день, такой пуржистый, что снег наискось несло, залепляя глаза, оттаскивали Кузьменыши землю подальше в лес. В карманы клали, за пазуху, не в руках же нести. Пока не догадались: сумку холщовую от школы приспособить.

В школу ходили теперь по очереди и копали по очереди: один день долбил Колька и один день — Сашка.

Тот, кому подходила очередь учиться, два урока отсиживал за себя (Кузьмин? Это какой Кузьмин пришел? Николай? А где же второй, где Александр?), а потом выдавал себя за своего брата. Получалось, что оба были хотя бы наполовину. Ну, а полного посещения никто с них и не требовал! Жирно хотите жить! Главное, чтобы в детдоме без обеда не оставили!

А вот обед там или ужин, тут по очереди не дадут съесть, схавают моментально шакалы и следа не оставят. Тут уж они бросали копать, и вдвоем в столовку как на приступ шли.

Никто не спросит, никто не поинтересуется: Сашка шамает или Колька. Тут они едины: Кузьменыши. Если вдруг один, то вроде бы половинка. Но поодиночке их видели редко, да можно сказать, что совсем не видели!

Вместе ходят, вместе едят, вместе спать ложатся.

А если бить, то бьют обоих, начиная с того, кто в эту нескладную минуту раньше попадется.

2

Раскоп был в самом разгаре, когда вовсю пошли эти странные слухи о Кавказе.

Беспричинно, но настойчиво в разных концах спальни то тише, то сильней повторялось одно и то же. Будто снимут детдом с их насиженного в Томилине места и скопом, всех до единого, перекинут на Кавказ.

Воспитателей отправят, и дурака-повара, и усатую музыкантшу, и директора-инвалида… («Инвалида умственного труда!» — произносилось негромко.) Всех отвезут, словом.

Судачили много, пережевывали, как прошлогоднюю картофельную шелуху, но никто не представлял себе, как возможно всю эту дикую орду угнать в какие-то горы.

Кузьменыши прислушивались к болтовне в меру, а верили и того меньше. Некогда было. Устремленные, неистово долбили они свои шурфы.

Да и что тут трепать, и дураку понятно: против воли ни одного детдомовца увезти никуда невозможно! Не в клетке же, как Пугачева, их повезут!

Сыпанут голодранцы во все стороны на первом же перегоне и лови, как воду решетом!

А если бы, к примеру, удалось кого из них уговорить, то никакому Кавказу от такой встречи несдобровать; оберут до нитки, объедят до сучочка, по камешкам ихние Казбеки разнесут… В пустыню превратят! В Сахару!

Так решали Кузьменыши и шли долбить.

Один из них железочкой ковырял землю, теперь она пошла рыхлая, сама отваливалась, а другой — в ржавом ведерке оттаскивал породу наружу. К весне уперлись в кирпичный фундамент дома, где помещалась хлеборезка.

Однажды сидели Кузьменыши в дальнем конце раскопа.

Темно-красный, с синеватым отливом кирпич старинного обжига крошился с трудом, каждый кусочек кровью давался. На руках пузыри вздувались. Да и ломом таранить сбоку оказалось не с руки.

В раскопе было не повернуться, сыпалась за ворот земля. Выедала глаза самодельная коптилка в чернильном пузырьке, украденная из канцелярии.

Сперва-то была у них свечечка настоящая, восковая, тоже украденная. Но сами братья ее и съели. Не вытерпели как-то, кишки переворачивались от голода. Посмотрели друг на друга, на ту свечечку, маловато, но хоть что-нибудь. Рассекли надвое, да и сжевали, одна веревочка несъедобная осталась.

Теперь коптил тряпочный шнурочек: в стене раскопа был сделан выем — Сашка догадался — и оттуда мерцал синенько, свету было меньше, чем копоти.

Оба Кузьменыша сидели, отвалившись, потные, чумазые, коленки подогнуты под подбородок.

Сашка спросил вдруг:

— Ну, что Кавказ? Трепятся?

— Трепятся, — отвечал Колька.

— Погонят, да? — Так как Колька не отвечал, Сашка опять спросил: — А тебе не хотелось бы? Поехать?

— Куда? — спросил брат.

— На Кавказ!

— А чево там?

— Не знаю… Интересно.

— Мне интересно вот куда попасть! — И Колька злобно ткнул кулаком в кирпич. Там в метре или двух метрах от кулака, никак не дальше, находилась заветная хлеборезка.

На столике, исполосованном ножами, пропахшем кисловатым хлебным духом, лежат бухарики: много бухариков серовато-золотистого цвета. Один краше другого. Корочку отломить, и то счастье. Пососешь, проглотишь. А за корочкой и мякиша целый вагон, щипай да в рот.

Никогда в жизни не приходилось еще Кузьменышам держать целую буханку хлеба в руках! Даже прикасаться не приходилось.

Но видеть видели, издалека, конечно, как в толкотне магазина отоваривали его по карточкам, как взвешивали на весах.

Сухопарая, без возраста, продавщица хватала карточки цветные: рабочие, служащие, иждивенские, детские, и, взглянув мельком — такой опытный глаз-ватерпас у нее, — на прикрепление, на штампик на обороте, где вписан номер магазина, хоть своих небось всех прикрепленных знает поименно, ножничками делала «чик-чик» по два, по три талончика в ящичек. А в том ящичке у нее тысяча, мильон этих талончиков с цифирками 100, 200, 250 граммов.

Но каждый талон, и два, и три, только малая часть целой буханки, от которой продавщица экономно отвалит острым ножом небольшой кусок. Да и самой не впрок стоять рядом с хлебом-то, высохла, а не потолстела!

Но целую, всю как есть не тронутую ножом буханку, как ни смотрели в четыре глаза братья, никому при них из магазина не удавалось унести.

Целая — такое богатство, что и подумать страшно! Но какой же тогда откроется рай, если бухариков будет не один, и не два, и не три! Настоящий рай! Истинный! Благословенный! И не нужно нам никакого Кавказа!

Тем более рай этот рядышком, уже бывают слышны через кирпичную кладку неясные голоса.

Хотя ослепшим от копоти, оглохшим от земли, от пота, от надрыва нашим братьям слышалось в каждом звуке одно: «Хлеб. Хлеб…"В такие минуты братья не роют, не дураки, небось. Направляясь мимо железных дверей, в сарай, лишнюю петлю сделают, чтобы знать, что пудовый тот замочек на месте: его за версту видать!

Только потом уже лезут этот чертов фундамент крушить.

Вот строили в древние времена, небось, и не подозревали, что кто-то их за крепость крепким словцом приложит.

Как доберутся Кузьмеиыши, как откроется их очарованным глазам вся хлеборезка в тусклом вечернем свете, считай, что ты уже в раю и есть.

Тогда… Знали братья твердо, что случится тогда.

В две головы продумано, небось, не в одну.

Бухарик, но один, они съедят на месте. Чтобы не вывернуло животы от такого богатства. А еще два бухарика заберут с собой и надежно припрячут. Это они умеют. Всего три бухарика, значит. Остальное, хоть зудится, трогать не моги. Иначе озверелые пацаны дом разнесут.

А три бухарика — это то, что, по подсчетам Кольки, у них все равно крадут каждый день.

Часть для дурака повара, о том, что он дурак и в дурдоме сидел, все знают. Но жрет вполне как нормальный. Еще часть воруют хлеборезчики и те шакалы, которые около хлеборезчиков шестерят. А самую главную часть берут для директора, для его семьи и его собак.

Но около директора не только собаки, не только скотина кормится, там и родственников и приживальщиков по-напихано. И всем им от детдома таскают, таскают, таскают… Детдомовцы сами и таскают. Но те, кто таскает, свои крохи от таскания имеют.

Кузьменыши точно рассчитали, что от пропажи трех бухариков шум по детдому поднимать не станут. Себя не обидят, других обделят. Только и всего.

Кому надо то, чтобы комиссии от роно поперли (А их тоже корми! У них рот большой!), чтобы стали выяснять, отчего крадут, да отчего недоедают от своего положенного детдомовцы, и отчего директорские звери-собаки вымахали ростом с телят.

Но Сашка только вздохнул, посмотрев в сторону, куда указывал Колькин кулак.

— Не-е… — произнес он задумчиво. — Все одно интересно. Горы интересно посмотреть. Они небось выше нашего дома торчат? А?

— Ну и что? — опять спросил Колька, ему очень хотелось есть. Не до гор тут, какие бы они ни были. Ему казалось, что через землю он слышит запах свежего хлеба.

Оба помолчали.

— Сегодня стишки учили, — вспомнил Сашка, которому пришлось отсиживать в школе за двоих. — Михаил Лермонтов, «Утес» называется.

Сашка не помнил все наизусть, хоть стихи были короткие. Не то что «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»… Уф! Одно название полкилометра длиной! Не говоря о самих стихах!

А из «Утеса» всего две строчки Сашка запомнил.

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана…

— Про Кавказ, что ли? — скучно поинтересовался Колька.

— Ага. Утес же…

— Если он такой же дурной, как этот… — И Колька сунул кулаком опять в фундамент. — Утес твой!

— Он не мой!

Сашка замолчал, раздумывая.

Он уже давно не о стихах думал. В стихах он ничего не понимал, да и понимать в них особенно нечего. Если на сытый желудок читать, может, толк и будет. Вон лохматая в хоре их мучает, а если бы без обеда не оставляли, они все давно бы из хора пятки намылили. Нужны им эти песни, стихи… Поешь ли, читаешь, все одно о жратве думаешь. Голодной куме все куры на уме!

— Ну и чего? — вдруг спросил Колька.

— Чево-чево? — повторил за ним Сашка.

— Чево он там, утес-то? Развалился аль нет?

— Не знаю, — сказал как-то по-глупому Сашка.

— Как не знаешь? А стихи?

— Чего стихи… Ну, там, эта… Как ее… Туча, значит, уперлась в утес…

— Как мы в фундамент?

— Ну, покемарила… улетела… Колька присвистнул.

— Все??

— Все.

— Ни фига себе сочиняют! То про цыпленка, то протучу…

— А я-то при чем! — разозлился теперь Сашка. — Я тебе сочинитель, что ли? — Но разозлился не сильно. Да и сам виноват: размечтался, не слышал объяснения учительницы.

Он вдруг на уроке представил себе Кавказ, где все не так, как в их протухшем Томилине.

Горы, размером с их детдом, а между ними повсюду хлеборезки натыканы. И ни одна не заперта. И копать не надо, зашел, сам себе свешал, сам себе и поел. Вышел, а тут другая хлеборезка, и опять без замка. А люди все в черкесках, усатые, веселые такие. Смотрят они, как Сашка наслаждается едой, улыбаются, рукой по плечу бьют:

«Якши», — говорят. Или еще как! А смысл один: «Ешь, мол, больше, у нас хлеборезок много!"Было лето. Зеленела травка на дворе. Никто не провожал Кузьменышей, кроме воспитательницы Анны Михайловны, которая небось тоже не об их отъезде думала, глядя куда-то поверх голов холодными голубыми глазами.

Все произошло неожиданно. Намечалось из детдома отправить двоих, постарше, самых блатяг, но они тут же отвалили, как говорят, растворились в пространстве, а Кузьменыши, наоборот, сказали, что им хочется на Кавказ.

Документы переписали. Никто не поинтересовался — отчего они вдруг решили ехать, какая такая нужда гонит наших братьев в дальний край. Лишь воспитанники из младшей группы приходили на них посмотреть. Вставали у дверей и, указывая на них пальцем, произносили: «Эти!» И после паузы: «На Кавказ!"Причина же отъезда была основательная, слава богу, о ней никто не догадывался.

За неделю до всех этих событий неожиданно рухнул подкоп под хлеборезку. Провалился на самом видном месте. А с ним и рухнули надежды Кузьменышей на другую, лучшую жизнь.

Уходили вечером, вроде все нормально было, уже и стену кончали, оставалось пол вскрыть.

А утром выскочили из дома: директор и вся кухня в сборе, пялят глаза: что за чудо, земля осела под стеной хлеборезки.

И — догадались: мама родная. Да ведь это же подкоп!

Под их кухню, под их хлеборезку подкоп!

Такого еще в детдоме не знали.

Начали тягать воспитанников к директору. Пока по старшим прошлись, на младших и думать не могли.

Военных саперов вызвали для консультации. Возможно ли, спрашивали, чтобы дети такое сами прорыли?

Те осмотрели подкоп, от сарая до хлеборезки прошли и внутрь, там где не обвалено, залезали. Отряхиваясь от желтого песка, руками развели: «Невозможно, без техники, без специальной подготовки никак невозможно такое метро прорыть. Тут опытному солдату на месяц работы, если, скажем, с шанцевым инструментом, да вспомогательными средствами… А дети… Да мы бы к себе таких детей взяли, если бы взаправду они такие чудеса творить умели».

— Они у меня еще те чудотворцы! — сказал хмуро директор. — Но я этого кудесника-творца разыщу!

Братья стояли тут же, среди других воспитанников. Каждый из них знал, о чем думает другой.

Оба Кузьменыша думали, что концы-то, если начнут допытываться, приведут неминуемо к ним. Не они ли шлялись тут все время; не они ли отсутствовали, когда другие торчали в спальне у печки?

Глаз кругом много! Один недоглядел и второй, а третий увидел.

И потом, в подкопе в тот вечер оставили они свой светильник и, главное, школьную сумочку Сашки, в которой землю таскали в лес.

Дохленькая сумочка, но ведь как ее найдут, так и капут братьям! Все равно удирать придется. Не лучше ли самим, да спокойненько, на неведомый Кавказ отчалить? Тем паче — и два места освободилось.

Конечно, Кузьменышам не было известно, что где-то в областных организациях в светлую минуту возникла эта идея о разгрузке подмосковных детдомов, коих было к весне сорок четвертого года по области сотни. Это не считая беспризорных, которые жили где придется и как придется.

А тут одним махом с освобождением зажиточных земель Кавказа от врага выходило решить все вопросы: лишние рты спровадить, с преступностью расправиться да и вроде благое дело для ребятишек сделать.

И для Кавказа, само собой.

Ребятам так и сказали: хотите, мол, нажраться, поезжайте. Там все есть. И хлеб там есть. И картошка. И даже фрукты, о существовании которых наши шакалы и не подозревают.

Сашка тогда сказал брату: «Хочу фруктов… Вот тех, о которых этот… Который приезжал, говорил».

На что Колька отвечал, что фрукт это и есть картошка, и он точно знает. А еще фрукт — это директор. Своими ушами Колька слышал, как один из саперов, уходя, произнес негромко, указывая на директора: «Тоже фрукт… От войны за детишками спасается!» — Картошки наедимся! — сказал Сашка.

А Колька тут же ответил, что, когда шакалов привезут в такой богатый край, где все есть, он сразу бедным станет. Вон, читал в книжке, что саранча куда меньше размером детдомовца, а когда кучей прет, после нее голое место остается. А живот у нее не как у нашего брата, она небось все подряд жрать не станет. Ей те самые непонятные фрукты подавай. А мы так и ботву, и листики, и цветочки сожрем…

Но ехать Колька все-таки согласился.

Два месяца тянули, пока отправили.

В день отъезда привели их к хлеборезке, не дальше порога, конечно. Выдали по пайке хлеба. Но наперед не дали. Жирные будете, мол, к хлебу едете, да хлеба имдавать!

Братья выходили из дверей и на яму под стеной, ту, что осталась от обвала, старались не смотреть.

Хоть притягивала их эта яма.

Делая вид, что не знают ничего, мысленно простились они и с сумочкой, и со светильником, и со всем своим родным подкопом, в котором столько было ими прожито при коптилке длинных вечеров среди зимы.

С паечками в карманах, прижимая их рукой, прошли братья к директору, так им велели.

Директор сидел на ступеньках своего дома. Был он в галифе, но без майки и босиком. Собак, на счастье, рядом не было.

Не поднимаясь, он поглядел на братьев и на воспитательницу и только сейчас, наверное, вспомнил, по какому они тут случаю.

Покряхтывая, привстал, поманил корявым пальцем. Воспитательница сзади подтолкнула, и Кузьменышисделали несколько неуверенных шагов вперед.

Хоть директор не рукоприкладствовал, его боялись. Кричал он громко. Ухватит кого-нибудь из воспитанников за ворот и во весь голос: «Без завтрака, без обеда, без ужина!..» Хорошо, если один оборот сделает. А если два или три?

Сейчас директор вроде бы был настроен благодушно.

Не зная, как зовут братьев, да он никого в детдоме не знал, он ткнул пальцем в Кольку, приказал снять кургузый, весь залатанный пиджачок. Сашке он велел скинуть телогрейку. Эту телогрейку он отдал Кольке, а пиджачок его брату.

Отошел, посмотрел, будто сделал для них доброе дело. Остался своей работой доволен.

— Так-то лучше… — И добавил: — Ну, тово… Не бузите, не воруйте! Под вагон не лазьте, а то раздавит… А?

Воспитательница толкнула под локоть ребят, они разноголосо пропели: «Не будем, Вик Вик-трыч!» — Ну, идите! Идите!

Разрешил, словом.

Когда отошли настолько, чтоб директор не мог видеть, братья снова поменялись одеждой.

Там, в карманах, лежали их драгоценные пайки.

Может, директору, который без понятия, они и показались бы одинаковыми! Ан, нет! У нетерпеливого Сашки край корочки был отгрызен, а запасливый Колька только лизнул, есть он еще не начинал.

Хорошо, хоть штанами ни с кем из чужих не поменял. В манжетине Колькиных штанов лежала в полосочку свернутая тридцатка.

Деньги в войну невеликие, но для Кузьменышей они стоили многого.

Это была единственная их ценность, подпорка в неизвестном будущем.

Четыре руки. Четыре ноги. Две головы. И тридцатка.

3

Анна Михайловна, как ей было ведено, довезла братьев на электричке до Казанского вокзала и сдала с рук на руки вместе с бумагами какому-то начальнику, лысоватому и в помятом костюме.

Звали его Петр Анисимович.

Он мельком оглядел братьев, отметил в списке, положив этот список в портфель, который не выпускал из рук, и пробормотал насчет одежды: мол, в Томилине могли бы, как предписано, выдать одежду и получше.

— Это ведь непонятно, что происходит, — вздохнул он.

А Кузьменыши только сейчас сообразили, отчего томилинский директор обменял так странно их ватником да курткой, наверное, он прикрывал свою совесть от упреков. Если она была…

Размахивая портфелем, Петр Анисимович повел братьев вдоль состава к передним вагонам.

К нему подбегали какие-то люди с мешками, с вещами, жаловались, что не могут уехать на родину, просили помочь, пристроить хоть как-нибудь…

Петр Анисимович всем отвечал одинаково: «Нет, нет. Не могу».

А один раз вспылил, закричал:

— Да что у меня, богадельня, что ли! Это ведь непонятно, что происходит! У меня полтыщи беспризорных, я не знаю, куда их посадить! — При этом он указал почему-то на Кузьменышей.

Слово «посадить» им не очень понравилось, но они промолчали.

Повсюду, где они проходили, высовывались уже из окошек головы.

Вновь прибывающим кричали, свистели, улюлюкали, особенно когда узнавали кого-то из знакомых по рынкам, по станциям, где вместе сшивались, по кутузкам, где отсиживали…

Кузьменышей уже углядели, узнали, понеслось громко вслед:

— Томилинская вошь, куда ползешь? Под кровать — дерьмо клевать!

Братья заняли полки, самые верхние, третьи, и, не медля, бросились к окну, всовывая свои головы между чужими.

Увидели, что подводят люберецких, с которыми не только встречались, но и враждовали, и даже дрались, и вслед за остальными загикали, засвиристели, кто во что горазд.

— Люберецкая вошь — куд-да-да пол-зешь, под кровать…

Так встречали потом люблинских, можайских (эти головорезы!), серпуховских, подольских, волоколамских, мытищинских (эти все из детприемника, такие паиньки, такие тихарики, но обкрадут и не заметишь!), ногинских, раменских, коломенских, каширских, орехово-зуевских…

Но хуже всех — московских.

Последние были как бы привилегированными, их и кормили лучше, и одеты они были не в такое тряпье, как областные.

Московским завопил весь эшелон так, что не стало слышно звонков трамваев на Каланчевке.

Заревели, завыли, заблеяли, замычали.

Орали до самой темноты, встречая новые и новые партии своих собратьев.

— Мытищенские — через забор дрищенские!

— Ей, Можай, дальше поезжай!

— Кашира — протухла, не жила!

— Орехово-Зуево — раздето-разуево!

— Коломна всегда голодна!

Нас побить, побить хотели Загорские ежики, А мы сами не стерпели — Наточили ножики!

Хором орали частушку, но зла в словах не было. Орали скорее по привычке.

Поезд, как ковчег, собирал из детдомов каждой твари по паре, и жить им теперь предстояло, как после великого потопа, на одной кавказской земле.

А ведь было, когда загорские подкараулили дмитровских, которые к монастырю пришли попрошайничать, и свирепо их избили. Изметелили так, что те долго не показывались, зализывали раны. А потом изловили кого-то из загорских, заехавших в Дмитров к родне, и месяц продержали в холодной брошенной церкви, сыром склепе. Те не остались в долгу, выловили дмитровского в электричке и к кресту на кладбище на ночь привязали: орал как резаный! Но кто ночью придет на кладбище, да на такой крик?.. Наоборот, прохожие бежали подальше.

Бывали штуки и похлеще между колониями и детдомами подмосковных городов, и стычки ножевые, и засады, и осады самих детдомов…

А теперь вот всех, всех совместно жизнь-злодейка свела. Будто несовместимые химические реактивы в одной колбе — поезде. Такая бурная реакция произошла, что, казалось, эшелон раньше срока разлетится вдребезги!

Слава богу, что у него не один, много вагонов!

Смешивалось не сразу, а полегоньку, так бы ни одно железо не выдержало. Потасовки кой-где произошли, и кто-то, правда, дорогой сбежал в другой вагон, а то и на другой поезд… не без этого.

К ночи состав стал затихать. Его набили доверху, как коробочку. Каждому из прибывших надо было не только чужих освистать, но и о себе подумать: найти полку, оттереть, отпихнуть соседа, воткнуться так, чтобы можно было сидеть, а лучше того, лежать.

Как и сделали наши Кузьменыши.

Внизу, под их полками, тоже шла обычная свара. Кто-то кого-то не пускал, отталкивал, спихивал, изгонял… Поднимался крик; вмешивались взрослые.

Постепенно улеглись.

Разместили на одну нижнюю полку по двое, валетом, заполнили на ночь и место на полу, в коридоре. И Кузьменыши, заняв третьи полки, не прогадали. Сюда никто не лез, высоко. И лезть высоко, и падать, если залезешь.

А если кто совался к братьям снизу, посмотреть, их ногами в любопытные рожи отбрыкивали. Нечего, мол, зыркать туда, куда не просят! Ничего вы тут своего не оставляли!

Возлежали, как бояре, каждый отдельно на третьей полке, и с высоты своего положения, будто в кино, наблюдали, что происходит внизу.

Разговорчики, смешки, анекдотики… Кто-то песенку запел: «На Кавказских на горах жил задрипанный монах, он там золото искал, никого не подпускал, вот он золото нашел, продавать его пошел…"Чем там дело у монаха с золотом да Кавказом кончилось, осталось неизвестным: вагон дернуло!

Все затихли. Слушали. Верили и не верили, неужто тронулись, поехали?

А тут, помедлив, дернул вагон еще раз, посильней, клацнул, железом застрежетал и правда поехал! Это стало ясно по легкому поскрипыванью, по редким пока толчкам да перестукам.

Никто не бросился к окну наблюдать, как она, столица мира, начнет уплывать редкими огнями, демаскированная уже, в прошлое, назад, в темноту.

Да плевать всем было! И нашим героям было наплевать на Москву, которая, это знали по собственной шкуре, слезам не верит!

Внизу лишь пискнули, как бы понимая, что на прощание положено ту, которой не поверят, слезу пустить.

Кто-то из девчонок пропищал: жалко, мол…

— Чего жалко-то?

— Уезжать жалко.

А чего жалеть?.. Они и сами не понимают: жалко, и все тут. Вдруг не вернемся! Куда же мы не вернемся? В Москву, что ли? Хорошо будет, так, ясно, не вернемся, на хрена она нам, белокаменная, сдалась! Дома каменные — люди железные…

Господи! Да пропади пропадом, задарма, этот неуютный, немытый, проклятый, выхолощенный войной край! Где все живут одним военным днем: купить да продать… А те, что стоят у станков да куют в выстудившихся цехах победу над врагом, они-то не только беспризорных не видят, а своих родных детишек запустили до уровня одичания: по двенадцать часов длится смена, так что спят тут же, в цехах…

Что же касается Кузьменышей, то нет у них на всем белом свете ни одной, ни единой кровинки близкой… Ни здесь и нигде вообще!

Друг у друга они есть — вот это будет верно.

Значит, куда бы их ни везли, дом их, их родня и их крыша — это они сами.

Обветшали, обзаплатились, ободрались, обовшивели в Подмосковье, теперь сами будто от себя с радостью бежим. Летим в неизвестность, как семена по пустыне.

По военной — по пустыне — надо сказать.

Где-то, где-нибудь, в щелочке, трещинке, ямке случайной застрянем… А прольется ласка да внимание живой водой, прорастем.

Чахлой веточкой прорастем, былинкой, крошечной бесцветной ниточкой картофельной, да ведь и спросу-то нет. Может и не прорасти, а навсегда кануть в неизвестность. И тоже никто не спросит.

Нет, значит, не было. Значит, не надо.

Это не только о Кузьменышах, о каждом из тех, кто ехал в сорок четвертом году через войну, через разрушенную, еще не успевшую ожить после фашистов землю на нашем удивительном, бесшабашно, безумно веселом поезде!

Некоторых я помнил по странной исключительности детской памяти не только в лицо, но и по фамилии и имени и попытался через десяток лет отыскать.

Открыточки такие желтенькие с запросом на адресные столы сотню, не меньше, разослал: и ни одна не принесла адреса. Ни одного письмеца ни от одного нашего…

И вот уж печатаюсь двадцать пять лет; а фамилии те, не скрывая намеренно выношу в своих рассказах, в повестях, документальных очерках, и снова — ни словечка в ответ.

Страшная мысль: неужто один я выжил изо всех? Неужто так и сгинули, затерялись? Не проросли?

Эта повесть, наверное, последний мой крик в пустоту:

откликнитесь же! Нас же полтыщи в том составе было! Ну хоть еще кто-то, хоть один, может, услышит из выживших, потому что многие потом, это и на моих глазах частью было, начали пропадать, гибнуть, на той, на новой земле, куда нас привезли…

Сверху стало видно, а еще более слышно, как самые запасливые полезли в карманы, в торбочки, в мешочки, загашнички и извлекли оттуда съестное.

У кого морковинка, свеклочка, огурчик соленый, голова воблятья или картофелинка в печеном виде. У одного даже — каша, крутой комочек, завернутый в тряпицу… А еще — роскошь — серенький тошнотик. Из мороженых очистков их делали да отбросов.

Тошнотики, тошнотики, военные блины, Раз поешь тошнотики: полные штаны!

И вдруг… Кишки от этого «вдруг» защипало! Запах ошалелый пошел, по полкам, по вагону, по поезду… И по тем самым кишкам — будто ножовкой! Колбасное мясо открыли в продолговато-овальной американской баночке с золотым отсветом!

Суки-москвичи, забрались в дома-кирпичи, жрут калачи!

Это про них, про этих вот, которые едут с тушенкой, — обнищавшее Подмосковье в голос!

Несправедливо про всех, конечно. Да ведь со стороны, из-за лесов казалось, что тут, в столице, у товарища Сталина под боком, который с Мамлакат на коленях в книжке нарисован, не успели пузатые, похожие на ихнего директора, все разокрасть! Иначе откуда бы, подскажите, шепните на ушко, баночка-то колбасная, золотистое солнышко, посверкивающее внизу?

О такой колбасе наши Кузьменыши только по рассказам и знали! Да вот еще по запаху: дважды в жизни Сашка унюхивал этот незабвенный, ни с чем не спутываемый, секущий финкой под ребро запах и по ощущению пересказывал Кольке…

Как в байке про куриную лапку… Мол, вкусна куриная-то лапка, а ты ее едал, да нет, не едал, а только видал, как наш барин едал.

Теперь оба, как в темный колодец, где поблескивало звездочкой, смотрели вниз. Да не одни братья, все небось смотрели! И слушали, и принюхивались, когда еще доведется в жизни такое почувствовать! И понюхать!

А потом, как по команде, оба брата отвернулись и поглядели друг на друга. Оба знали, кто из них о чем думает.

Сашка подумал: рот бы себе чем заткнуть, чтобы не закричать, не зареветь от голода на весь вагон! Не про банку, хрен с ней, с этой недосягаемой мечтой-банкой! А про директора-суку из Томилина, которому велели, письменно, это уже по чужим разговорам стало ясно, дать им хлебный и прочий паек на пять суток! О чем он, падла, сидя тогда на ступеньках и почесывая прыщавые подмышки, думал, где его плюгавенькая совесть была: ведь знал, знал же он, что посылает двух детей в голодную многосуточную дорогу! И не шевельнулась та совесть, не дрогнула в задубевшей душонке ни одна клеточка!

Примите же это, невысказанное от моих Кузьменышей и от меня лично, запоздалое из далеких восьмидесятых годов непрощение вам, жирные крысы тыловые, которыми был наводнен наш дом-корабль с детишками, подобранными в океане войны…

Владимир Николаевич Башмаков, так звали одного из них.

Он был директор Таловского интерната, и владел нашими судьбами, и морил нас голодом…

Ау, где ты, наполеончик, с коротенькими ручками и властным характером, обожавший накрутить очередному воспитаннику несколько смертельных суток.

— Без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда, без ужина…

И душа сжималась от ноющего предчувствия, слыша приговор: сколько раз обернет он этот список голодным поясом вокруг тебя!

Оба Кузьменыша вынули по кусочку выданного им хлеба. Крошечные сейчас уж совсем, от которых еще дорогой отщипывали и дощипались: словно мышиная говяшечка на ладони.

Колька понюхал, языком лизнул, предложил:

— Хочешь?

— А ты?

— Да я с утра обожратый, — сказал Колька. А сам подумал: если Сашка два кусочка съест, то ему сытнее будет. А на ночь так больше и не надо есть, а то вся сытость во сне пройдет как бы без пользы.

Сунул Колька свой кусочек Сашке, а сам отвернулся. Запах колбасы сживал со свету, разворачивал разрывной пулей все нутро.

Хоть бы не скребли, гады, ложкой-то по жести, от этого звука судорога начиналась в животе, будто это тебя, тебя — как банку ложкой выскребают.

Взвыть захотелось Кольке! Грызть деревянную полку, на которой лежал! Уткнулся он лицом в сухие доски, голову руками зажал, чувствовал, что еще немного, и плохо ему будет. Закричит, заревет зверем на весь вагон, так его скрутило от чужого праздника. Да и Сашке, видать, не легче. Он кусочек Кольке назад вернул. Глядя загнанно в потолок, произнес ненавидящим шепотом:

— Только б до завтра дожить… Завтра, как встанет поезд…

Колька подхватил, как выдохнул:

— На ры-нок! Эх!

Рынок для обоих означало, что смогут они худо-бедно, но пережить эту дорогу.

Москвичам, что попались в попутчики, отвалили пай на несколько суток. Да, видать, еще и родня подбросила съестного. А у Кузьменышей лучшая родня — это рыночные тетки, которые свой товар плохо сторожат.

— Я тут одну штуковину придумал, как это завтра обтяпать, — сказал Сашка и почесал в голове. Там, в глубине, в неведомых потемках, рождались у Сашки самые замечательные идеи.

— Сделаем, — зло произнес Колька. Как отрубил. И было обоим понятно: он сделает все, что придумал Сашка. Разговором сыт не будешь, если хлеба не добудешь!

4

Поезд дернулся и встал.

— Это чево? Это Воронеж?

— Хрен догонишь! — отвечал другой голос снизу. Братья, как по команде, проснулись, уставились в окно. На сереньком фасаде масляной краской коричневой было выведено: «ВОРОНЕЖ».

Слышали Кузьменыши, на пути такой город будет. Но не город их интересовал — рынок у вокзала.

Оба покатились с полок на головы пацанвы, что толкалась внизу и глазела в окно. Братья протиснулись в тамбур и наткнулись на усатого коротконогого проводника в грязно-синей военной форме железнодорожника. За голенищем сапога два флажка торчат. Уже волочет что-то в мешке, усы от напряжения вспотели, глаза выкатились.

— Дя-нька, стоять долго будем?

Проводник оттеснил их грудью в конец тамбура, бросил мешок с глухим стуком. Повернулся, расправляя плечи. Посмотрел.

— Вам-то чево надо?

— Рынок, — сказал Колька. С надеждой спросил, не зря же мужик мешок приволок. С картошкой мешок, по виду определил. Надо, кстати, этот мешок не упускать из виду.

— Ха! Рынок-то за вокзалом, — пробормотал проводник и рукой махнул в сторону выхода. — Да гляди не опоздай! Поезд стоять долго не будет! Как один гудок даст, дак и чеши… А второй — уже тово… поедем.

Кузьменыши переглянулись.

Оба подумали: хорошо, что не будет поезд долго стоять. Им и не надо, чтобы он долго стоял. Чем быстрее пойдет, тем лучше. Для них лучше. А уж они все наперед продумали и про себя, и про свой поезд.

За длинной стеной, кончавшейся полуразрушенным зданием вокзала — небось бои тут жестокие шли, — открывалась площадь, полная народу. Перескакивая через битый кирпич, через траншеи с водой, братья, подобно десяткам других пацанов, вскачь ринулись к рынку.

Вонзились в него с разбегу, как вонзается кинжал в свою жертву.

При входе, как всегда, семечки в мешках да веники вязаные. А дальше вглубь овощи пошли: картошка, свекла, репа, огурцы… Овощей-то, пожалуй, побольше, чем в Подмосковье, и молока побольше, его прямо в стаканах с румяной пеночкой выставили. Варенцом прозывают. Кричат протяжно: «Ва-ре-нец! Кому-у ва-ре-нец!» Тетка им вслед кричит. А кричит потому, что у Кольки из кармана красная тридцатка выглядывает. А там за тридцаткой и еще какие-то бумажки синеют… Без тридцатки тетка бы и не заметила их, да и, уж точно, милком не назвала. Мало ли шантрапы ходит!

В том-то и была Сашкина затея, чтобы на весь рынок торчала из кармана драгоценная тридцатка, а рядом напихали обрезков из пачки папирос «Беломор-канал».. Поди разгляди с ходу-то, пачка и пачка, и видно по тридцатке, что деньги торчат.

Конечно, братья рисковали. Натуральную-то тридцатку напоказ выставлять опасно, свой брат-жулик мог бы легко поживиться! Но и это было учтено. Колька барином идет, тридцатку демонстрирует, а Сашка сзади караулит, глаз с нее не спускает, оттирает, если кто прицеливаться да приближаться станет.

Кругом гомонила толпа. Семечки лузгали. Вся земля в лузге.

Рядом завизжали: кого-то поймали, значит, бьют.

Эта картина братьям не внове, сами попадались и тоже орали как резаные, смотришь — кто-нибудь да вступится. А молчком терпеть, так и голову оторвут за личную за собственность, и не пожалеют.

Может, кто из своих, из эшелона орал, но братья скорей в другую сторону свернули. Слишком тут бдительные сидят!

Шагов с полсотни сделали и уперлись: вот оно! Вот где оно лежит, что искали!

На плоском дощатом прилавке, не в центре его, откуда не выскочишь, а с краю, на тряпочке выставлен ржаной, домашней выпечки хлеб, аккуратно порезанный на равные округлые ломти. А рядом и вовсе чудное, белое, длинное: Колька увидел, будто споткнулся на ходу. Уставился завороженно.

Сашка его легонечко в бок шуркнул:

— Чево, как баран на новые ворота-то… Батон это! Белая такая булка, в кино показывали…

Прошептал, а у самого в горле как кусок глины завяз, ни проглотить, ни выплюнуть. А все этот чертов батон, который перед глазами у них маячил.

Видел Сашка в одном довоенном кино: будто прямо на улице булочная стоит, а кто-то заходит и покупает вот такое белое… И говорит: «Батон, мол, купил!» Неужто не понарошку продавали? Да без карточек! Да прям целиком!

Огляделись братья, лишь бы не опередили их. Не набросились бы покупатели на это расчудесное добро. Но нет. Никто не хватает, денежки не сует… Раз-другой приценятся да отвалят. Видать, дорог хлебушек-то, лежит нетронутый, ждет богатых хозяев, сияет на весь белый свет золотой корочкой, что по гребешку неровным шовчиком идет.

А запах от него! За сто метров услышали бы братья этот запах, может, оттого и вышли сюда, что голодный желудок, как пчелку на сладкое, на хлебный дух их привел?

Помолились братья про себя. Так попросили: «Господи! Не отдай никому, побереги, пока наш срок не подойдет! Отведи в сторону, господи, тех, у кого мошна большая, кто мог бы до нас это белое чудо-юдо схавать… Ты же видишь, господи, что нам дальше нужно ехать, а если мы сейчас упустим… Да и жрать охота, господи! Ты хлебами тысячи накормил (старухи сказывали), так чуть-чуть для двоих добавь!"Может, и не те слова были, но за смысл ручаюсь, а за искренность тех молитв тем более.

Теперь братья поделили работу свою так: один лицом к поезду оборотился, другой к батону и хлебу, а там еще рядом мед в сотах кусками лежит…

Вот они где нужны, четыре глаза-то! И все Сашкина шалая голова на голодное брюхо придумала! Спиной к спине, и тридцатку не свистнут, и все вокруг видно, а сигнал дать — лишь локотком двинуть.

Сашка услыхал: прогудел паровоз. Сипленько, тягуче, словно позвал к себе: «У-у-й-е-д-у-у!"Он-то и есть сигнал к действию Как труба архангела, зовущая наших героев начать свое правое дело.

Теперь вперед! Только вперед! К батону — чуду-юду, к ржаным округлым ломтям, к меду в кусках, возле которого роятся нахальные осы… Но прежде к золотому родимому хлебушку! Скорей, Колька! Скорей!

Двинул Сашка брата острым локтем под ребро. «Шуруй», — прошептал.

А Колька чуть выше, поприметнее бумажки с тридцаткой высунул и прямиком к прилавку. Знает: минута или две у них в запасе, не более. Придвинулся к прилавку вплотную, покрутился так, чтобы денежки его стали заметны, спросил:

— А тут чево? — Именно тем проходным тоном, когда ясно, что ничего тут стоящего для него нет. Так, ерундовина всякая.

Молодая деваха, голубые стеклянные глаза навыкате, как пуговицы, в небо уставились. В ширину больше, чем в высоту, выросла. Сашка бы сейчас нашелся что сказать: «Ширше прилавка свово». Ишь расперло, на каких-таких харчах, как не на рыночных, ее откормили до такого свинства?

Рядом мужичишка, чахлый в сравнении с ней, задавила, небось мяса в ней пудов сто будет.

Все это пронеслось в Колькиной голове, как легкий сквознячок, в то время как он нехотя, с недовольной миной хлеб оглядывал.

— Носят тут всякое… — процедил и посмотрел вдаль, сейчас дальше пойдет. — Тут ничего стоящего не видать.

Девка семечки лузгает, равнодушно отплевывает в сторону. Работает, строчит, как пулемет все равно. Нои ее задело.

— Всякое? — спросила, даже лузга повисла на нижней губе. — Это тебе всякое? — сунула под нос Кольке батон.

Колька вроде уж уходить хотел, но задержался, взял батон в руку, и от пружинистой корочки, от дурманящего запаха вдруг подступила к горлу тошнота.

— Из отрубей, что ли? — спросил и поморщился. Не любит, сразу видно, когда суют ему всякую всячину из отрубей.

— Сам из отрубей! — вспыхнула деваха. — Батон пшанишный! Глядеть надо лучше!

А Колька и правда глаза закрыл, вот-вот его вывернет наизнанку. Как начнет он блевать вот тут, на глазах у этой сдобной девки, так кранты всем их планам. Вот ведь загвоздка! Все продумали, каждое движение загодя предусмотрели, а тошноту от голода, спазмы в кишках забыли, не учли.

Мотнул Колька головой, вдохнул побольше воздуха, и еще вдохнул. А напоказ — ручкой ко рту, будто зевок сделал. Натурально даже вышло, позевывает малый, скучно ему тут стоять, смотреть на какой-то чахлый батон, который якобы не из отрубей.

— Ну и почем? — спросил, небрежно отодвигая тот батон в сторону девахи. Но не настолько далеко отодвигал, чтобы не забрать снова.

— Сто пятьдесят.

— А меньше?

— Чево меньше? Ты посмотри! Чистая пшаница!

— Сто, — буркает Колька, махнув рукой. Видел, мол, я твою чистую пшеницу. Грош ей цена в базарный день.

— Сто сорок, — говорит деваха. И опять строчит свои семечки.

— Сто двадцать, — бросает Колька и собирается уходить. Уже шаг в сторону сделал, на деваху, на ее батон он и не глядит. Неинтересно.

— Сто тридцать, — кричит вдогонку деваха. Веер семечек изо рта.

— Ладно, — нисходит Колька, возвращаясь и хлопая по карману так, чтобы снова стали видны его деньги. — В ущерб себе, учти!

Взял батон, стал засовывать в тот же карман с деньгами, А чтобы не дать пухлой купчихе опомниться, сразу на хлеб пальцем:

— А это — почем?

— Кусок — тридцатка' И мед — тридцатка! — Деваха заработала губами, лузга полетела во все стороны.

— Беру! Хоть обдираешь ты меня, как липку! — лихо произносит Колька, вдруг развеселившись, и сразу два ломтя сует в тот же карман, где уже лежит батон. И, не дав девахе прийти в себя, тут же еще два куска меда сует за пазуху. — Эх, где наша не пропадала… Все беру! Все!

Деваха будто смекнула что-то, семечки отставила, глаза-пуговицы уставила на Кольку.

— Плати! Ты че, лапаешь да лапаешь! Плати, говорю!

А мужичишка при ней, дремавший до сих пор, вздрогнул от крика жены, озирается. На его глазах продукт национализируют, а ему бы только ворон ловить.

Вот он второй, критический момент! Когда все взято и надо красиво смыться. Как сказали бы в сводке информбюро: окружение вражеской группировки под Сталинградом завершено. Пора наносить последний удар.

Для этого и стоит Сашка в засаде. Как отряд Дмитрия Боброка на Куликовом поле против Мамая. В школе проходили. Мамай, ясное дело, толстозадая пшеничная деваха…

Монголы-татары стали теснить русских: деваха крикнула вторично:

— Плати! — И ухватила Кольку за рукав. — Плати давай!

В это время и приказал волынский воевода Дмитрий Боброк выступить засадному полку и нанести по фашистам решающий танковый удар.

Как черт из-под печи, вынырнул рядом Сашка.

— Скорей! Скорей! — закричал, чтобы сильней оглушить торговку. — Поезд уходит!

Колька головой вертанул, и деваха невольно вслед за ним посмотрела: поезд, их поезд, медленно трогался в путь.

Поскрипывали, будто разминаясь, колеса. Гомонилась пацанва у дверей, запихиваясь вовнутрь.

— Бегом! — еще громче, внося панику, грохнул Сашка. — Потом… Потом отдадим!

Деваха сразу пришла в себя. В Колькин рукав вцепилась намертво.

— Когда потом? Сейчас плати! — И взвизгнула: — Де-н-ги!

— Отдай деньги-то! — закричал Сашка. — А то — останемся!

— Да они же под батоном!

— Давай сюды батон!

Схватил Сашка батон, а там еще и хлеб мешает. Начал Колька под хлебом искать, дернул руку, мол, руку-то отпусти, как же я достану.

Отпустила деваха руку, Колька и рванул. А Сашка с батоном давно летел к поезду.

Так это все выглядело: впереди Сашка с батоном, потом Колька, а по его пятам пшеничная деваха и ее муж.

Деваха раскалилась до того, что Колька ее тепло спиной слышал.

Но не до смеху ему было, хоть деваха ширше своего роста, а шпарит так, что не отстает, и страшно ему. Догонят, убьют. Эти уж точно не пожалеют. Тут и другие торговцы подхватили, для них гон воришки — развлечение. А бить, так и вовсе душу отвести…

Крик на весь базар:

— Держи-и! Укра-а-а-ал!

Весь эшелон в окна выставился. Тоже зрелище, как в театре.

Подмосковные ребята Жулики-грабители:

Ехал дедушка с навозом И того — обидели-ли!

Из всех пятнадцати вагонов, из ста окошек пятьсот насмешливых рож, пятьсот ядовитых глоток. Крик, хохот, рев, визг, подначки. Кто во что горазд.

— Эй, Воронеж, хрен догонишь!

— А догонишь, хрен возьмешь!

— Эй, мужа, гляди, потеряла!

— Не баба, паровоз! Выпусти пар, а то взорвешься!

— Может, ее к поезду — вагоны толкать?

— Буфера велики!

Кто-то модную песенку заорал, ее подхватили: «Поезд едет из Тамбова, прямо на Москву, я лежу на верхней полке и как будто сплю… Пари-ра-ра! Держи вора!"Из окон посыпались огрызки, бутылки, банки, они-то и притормозили вражеское продвижение фашистско-ма-маевых орд. Как всегда в истории, исход сражения в конечном итоге решал народ.

Сашка первым подбежал к своему вагону, ухватился за поручень, оглянулся.

Колька поскользнулся, выронил кусок хлеба, который держал в руке. Нагнулся подобрать, второй уронил.

А деваха, грозя в окна кулаком, уже топочет рядом с Колькой. Вот-вот ухватит. А сзади мужичишко. А какой-то парень из добровольцев потеху себе устроил. А там еще, еще бегут…

— Брось! — закричал Сашка изо всех сил. Отчаянно, на весь Воронеж. — Брось! Брось! Брось!

Колька растерялся, но уже дыхание над собой услышал! Не дыхание, а шипенье будто, скрежет и лязг: не меньше как танк на него наезжает!

Чуть не на четвереньках, на руках и ногах запрыгал, за лесенку руками схватился, а уж деваха его за ноги тянет.

Сашка и проводник вцепились в Колькины подмышки, рвут к себе, а деваха к себе, растягивают, как гармошку. Орет, голосит, визг поросячий! И парень рядом…

Рванули бедного Кольку, так рванули, что осталась у девахи в горсти Колькина штанина.

А парня, что подоспел и руки протянул, проводник флажками по морде да сапогом добавил:

— Не лезть! — закричал. — Шелгунщиков не пущаем! Ха! Спекулянты несчастные! Ме-шоч-ники!

И снова полетели в них из окон банки-склянки, а кто-то попытался мочиться на ходу…

Под улюлюканье, под насмешки поезд набирал скорость.

«Па-ри-ра-ра! Де-р-жи во-ра-а!»

5

Батон кормил Кузьменышей долго.

Нутро они выгрызли, до крошки, до пылинки вылизали и съели. А вот форма…

Жесткая корка стала им сосудом, ее берегли. Волшебным сосудом, если посудить. От нее, по Сашкиной идее, пользу можно было взять двойную, тройную, пятерную!

На станциях, на крошечных полустанках со своим пустотелым батоном и неизменной тридцаткой, которая торчала у Кольки из кармана, они подскакивали к рыночным теткам и просили налить в батон сметанки, или ряженки, или варенца.

Потом между братьями разыгрывалась маленькая шумная сценка: один из них начинал кричать, что это дорого, а поезд отходит…

Молочное выливали, а то, что впиталось в батон, выскребали ложками. Ложки брали у москвичей.

Но и батон оказался не вечен, как все не вечно в нашем мире.

Корочка постепенно истончилась, подмокла и на какой-то несчитанный день после Воронежа кормящий сосуд распался на мелкие кусочки. Их, не без сожаления, тут же съели.

Кончился и мед. Во время Колькиного бега он растекся за пазухой, пропитав рубаху и Колькин живот. С рубахой, с той было просто: ее обсосали, обжевали в несколько приемов, вылизали до дыр.

А вот свой живот Колька трогать не дал. «Эдак и без рубахи, и без живота останешься» — так сказал.

Ходил по вагону, а вокруг него вились осы. На первых порах нижняя пацанва так их и различала: Колька, это тот, который сладкий, а Сашка — по контрасту, значит, горький.

Клички бы сохранились, но сами Кузьменыши, любившие морочить окружающих и выдавать себя друг за друга, быстро всех запутали, особенно когда медовый запах пропал. Это был выработанный годами способ самозащиты.

Снизу кричали:

— Эй, сладкий! Хватай батон, станция сейчас будет! А Колька отвечал:

— Это вы ему скажите! Он — Колька! — И указывал на Сашку.

Они и местами менялись, и одежду друг друга надевали. Смысла в этом и видимой пользы не было будто бы никакой.

Окружающим без разницы, кто из них что носит и кто где спит. Но братья-то знали, очень даже знали, что это пока все равно. А случись неприятность, криминала ная история, так важно сбить с толку окружающих, тем самым запутать след…

Как прежде они поступали…

Но братья смотрели сейчас не назад, вперед! А скоро другие запахи стали реять по вагону, подавив все остальные: и меда, и пота, и мочи. Поезд въехал в так называемую по-школьному «зону черноземья».

Удивить видавшего виды беспризорника нелегко. Но вдруг открылось, это было для глаз непривычно: земля тут и в самом деле черна.

Без деревьев почти, без лесов и березок там разных, лежит бугром до горизонта, а цвет ну такой черный, как черны ногти у каждого уважающего себя шакала из детдома.

Грачей, что садились на эту землю, нельзя было различить! Паровоз — и тот затерялся!

Еще удивляло: без присмотра, без сторожей растет на этой черной земле всякий фрукт и овощ. Какой, издали на ходу не разберешь. Вот если бы чуточку потише, если бы притормозило где!

Но поезд, как назло, все мимо, мимо проносил, все чесал, шпарил, как угорелый…

И уж молились в вагонах: миленький, ну встань на секундочку… На чуточку, нам бы по морковинке, по свеколке только… Притормози, призадержись, ну чего тебе, родненький паровозик, стоит! И вдруг — встали.

Может, их молитву услышали? Может, силой мысли пар остановили — посреди полей?

Замедлил эшелон движение, зашипел и замер. Машинист, молчаливый старик с короткой шевелюрой, буркнул, обращаясь к кочегару:

— Баста. Будет нашей ораве тут кормежка! На два часа запри пар да подай кипятку, чаи гонять будем!

Весь состав, полтыщи гавриков, кроме разве самых малых да самых несмелых, да еще больных, высыпал из вагонов посмотреть, отчего встали. Но некоторые без промедления ринулись в поле, в придорожные огороды к зеленеющим невдалеке грядкам, и стали рвать.

Сперва это делали самые дерзкие, самые пронырливые. Остальные стояли и смотрели.

И вдруг, что-то сообразив, все бросились вперед. Будто дикая орда понеслась к зеленым посевам и разом собой их накрыла.

Машинист лишь хмыкнул, глядя в окошко на этот разор: в зеленях, как жучки в траве, мельтешила, суетилась, перебегая с места на место, ребятня.

Он долил в жестяную огромную кружку кипятку и, подняв дрожащими руками и пригубив осторожненько, добавил:

— Россея не убудет, если детишки раз в жизни наедятся…

На поле же творилось невообразимое. Каждый шарапал как мог. Тащили все, что попадалось под руку. Обрывали молодую, еще в молочных зернышках, никогда не виданную кукурузу. Зубами от плетей отгрызали крошечные тыковки, их жевали, не сходя с места, будто яблоки, вместе с кожурой. Остальные с плетями выдергивали и тащили к поезду.

Огурцы, морковь, молодую свеклу совали за пазуху и в рот, отплевывая черную, на вкус пресноватую землю. Крутили головы незрелым подсолнухам в желтом цвете, а если не хватало на это сил, выдергивали с корнем и так, будто дрова в охапке, волокли к вагонам.

Порой попадались овощи такие несуразные! Колька нахватал под рубаху огромных огурцов, а потом выяснилось, что они и не огурцы вовсе, а кабачки, и жрать их была одна мука. Но сожрали, не пропадать же добру!

В такой необычный, скажем, момент произошла встреча Кузьменышей с Региной Петровной.

Братья несли свою добычу и ни о чем не помышляли, только бы запихать все на верхнюю полку да успеть сбегать и принести еще.

Надо сказать, работали они руками и зубами одинаково. Оба успевали на ходу откусывать от шляпки подсолнуха сладковатые сочные семечки, пережевывать их и выплевывать в траву.

А женщина стояла у входа в их вагон.

Сашка даже рот открыл от удивления, и оттуда вывалилась белая непрожеванная каша из недоспелых семечек. Да и Колька опупело, сам не свой, уставился на нее. Такая это была неожиданная женщина.

Молода, наверное, молода, темноволоса, густые длинные волосы небрежно откинуты назад. Глаза у женщины были черные, посверкивающие изнутри, непонятно какой глубины и обволакивающей теплой ласки; и губы, это были крупные, живые губы, они жили как бы сами по себе и ничем не были замазаны, что понравилось братьям больше всего. Еще была в лице у женщины гордая восточная величавость. Голову свою она держала высоко, как держат только богини и царицы.

Так увидели ее оба брата и сразу влюбились Безнадежно, на всю жизнь. Но этого они друг другу не сказали. Это было единственное, что оказалось у них не просто общим, как все остальное, но и отдельным, принадлежащим каждому из них. Да и нравилось Кузьменышам в женщине разное. Сашке нравились волосы, нравился ее голос, особенно когда она смеялась Кольке же больше нравились губы женщины, вся ее колдовская внешность, как у какой-то Шехерезады, которую он видел в книжке восточных сказок. Но это не сразу. Все это было осознано ими потом. Сейчас же братья застыли перед ней, будто увидели около вагона не человека, а спустившегося с неба ангела. С раздутыми пазухами, торчащими на полметра, с руками, занятыми подсолнухами, со ртами, забитыми молодыми незрелыми семечками, которые они так и не успели дожевать, они увязли перед ней, и вдруг оказалось, что они не знают, как им дальше жить.

Женщина посмотрела на них и громко рассмеялась. Голос у нее оказался низкий, бархатный, от него пошел по коже озноб — Вот тебе на! — произнесла, будто пропела контральто, женщина, разглядывая наших братьев — Откуда же эго вы такие одинаковые? Два сапога пара! Нет — воскликнула она и наклонилась, чтобы рассмотреть их поближе — Нет, вы как два сапога на одну ногу! И опять замечательно легко, и будто даже искристо (красные искры в теплой ночи), рассмеялась. И так как братья оробело молчали, и только изо рта у Сашки продолжали сыпаться белые недожеванные семечки, женщина, обращаясь к ним, как к давним, как к добрым своим знакомым, добавила:

— А у меня в вагоне тоже двое мужичков, но только они меньше вас' Гораздо меньше! Им в сумме семь лет А зовут их Жорес и Марат, очень серьезные, скажу вам, важные они мужички! Меня же вы можете называть Регина Петровна. Вы запомните? Ре-ги-на-пет-ров-на. Ну, а вы кто? Только теперь Сашка догадался закрыть рот, а Колька, откашлявшись и выплюнув под ноги остатки семечек, сиплым от волнения голосом сказал, что они — Кузьме-ныши — И все? — спросила весело женщина. Братья одновременно кивнули.

— Так не бывает! — воскликнула с улыбкой женщина, и губы ее задрожали, наверное, так она смеялась. — Может, мне называть вас Кузьменыш-первый и Кузьме-ныш-второй?

— Нет, — сказал Колька сурово. — Мы — по отдельности — будем Колька и Сашка. А вместе мы Кузьмины, Кузьменыши, значит.

Женщина покачала головой, будто удивляясь сказанному, и волосы ее темные заволновались и частью упали на висок и на плечо.

— Кто у вас кто? Ху из ху? — как сказали бы англичане… Да нет, если вы скажете, я в другой раз все равно не различу, вы ведь под копирку, понимаете… Под копирку сработаны…

Братья не поняли «копирку», но сознались потом друг другу, что с ними впервые в жизни разговаривали по-инострански. Сашку даже пот пробил, а Колька пустил струйку в штаны.

Но женщина этого не заметила. Она наклонилась к братьям близко-близко, от нее невозможно стало дышать, и стало слышно, как густо пахнет чем-то темным, душистым, никогда раньше не веданным. И волосы ее волнующе вдруг склонились к ним. Снизив голос, она сказала, как говорят только своим:

— Дружочки мои! Мы с вами встретимся, я ведь буду у вас воспитательницей! Да, да! И вы мне всегда будете говорить, кто у вас кто, и не будете меня морочить, ведь правда? Вы ведь морочите других? С вашей похожестью кого хочешь можно заморочить… А?

Братья потупились.

Она была первой женщиной, которая все сразу про них поняла.

— Прощайте, мои милые Кузьменыши! — сказала женщина и вздохнула. — Я везу из Москвы двух таких важных мужичков, и они долго не могут без меня жить… Мы еще встретимся? Ну, скажем, на следующей станции… Да? Вот и договорились. Счастливо!

Она ушла.

А Кузьменыши залезли в вагон, выгрузили на верхней полке свое богатство, но почему-то уже не радовались ему.

Они сразу стали ждать, когда поезд отойдет, чтобы скорей прийти на следующую станцию.

Когда же это случилось, после многих томительных минут, женщины под странным именем «Регинапетровна» у вагона не оказалось. Не было ее и на других станциях. Так что братьям могло показаться, что ее не было вовсе. А на другой день на поезд напал понос.

6

Дристали все, весь эшелон, потому что грязные овощи не могли в таком количестве перевариться в истощенных детских желудках.

Усатый проводник лишь тяжко вздыхал, заглядывая в туалет.

Все было загажено, стульчак, и пол вокруг стульчака, и кран с водой, и раковина под краном, и полочка для мыла, и даже стены были забрызганы чуть не до потолка.

Уже добрались и до тамбура, до межвагонного перехода, а кто-то ухитрился наложить в вагонную печку.

На частых теперь остановках ребятня бежала не в поле за добычей, а под насыпь, чтобы облегчиться.

Но уже и сил отбегать не было, садились тут же, у вагона или под вагоном. У некоторых, послабей, хватало только сил забраться под вагон, обратно их выволакивали.

Машинист, весь в саже, в черной засаленной робе, маленький, сморщенный, теперь, прежде чем отправляться, сам пробегал весь состав и, наклоняясь, умолял:

— Ребяточки! Милые! Да как же я поеду, если вы у меня на колесе сидите-то! Грех-то какой, не дай бог, кого подавлю! Я же фронт обслуживал, на Сталинград по рельсам, положенным на землю, составы с войском возил… По ночам возил! И ни одной аварии, считай! А тут… Он качал седым ежиком и звал на помощь директора. Появлялся суетливый Петр Анисимович, он перебегал от вагона к вагону и, прижимая портфель к груди, наклонялся, просил:

— Вылазьте! Ехать надо! Поезд ждет! Этак мы никогда не сдвинемся с места, вы понимаете?

Ребятня не отвечала, не двигалась. Только голые, выстроенные в ряд зады издавали в ответ на слова директора громкие звуки.

Директор выпрямлялся и, глядя на машиниста, произносил, разводя руками:

— Это ведь непонятно, что происходит!

— Да понятно-то понятно, — бормотал машинист. — А что делать будем?

На ближайшей станции, а станция называлась Кубань, встали на трое суток. Временный мост через горную реку, наведенный еще саперами во время наступления, снесло разбушевавшейся стихией, а новый мост еще не пустили.

Состав отвели на запасные пути. Детей выгрузили, разместили в соседнем товарняке на сене: прежде здесь возили лошадей.

Сашка, из них двоих более нетерпеливый, нажирался вдвойне, напихивая в себя овощей, семечек, зеленых арбузов, баклажан и прочего. Он первый и слег с животом. Каждый час бегал вслед за остальными в тамбур.

Он даже изловчился на вагонном переходе, у лязгающих железок, пристроиться так, что у него все выливалось фонтанчиком через дырку.

Потом и выливаться стало нечему. Зеленое прошло, и желтое прошло, и черное даже. Появилась слизь, а в ней и сгустки крови.

К вечеру, вместе с директором, пришли двое в белых халатах: мужчина и женщина. Всех осмотрели. И Сашку тоже. Пощупали ему живот, взглянули на язык.

Сашка лежал на подстилке на сене, бледный и молчаливый.

Уж Колька старался его расшевелить, про станцию рассказывал, которая называется станицей, и про то, что в садах растет желтый плод алыча. Прям на улицу перевешивается, рви да жри до отвала. А у насыпи еще один плод, тоже бесплатный: терном зовется. И его завались.

А косточек от всяких там фруктов у насыпи валяется столько, что земли не видно. Шантрапа, все шакалы, которые могут ходить, кладут те косточки на рельсу и долбят камнем. По всей станции звон да долбеж стоит!

— Слышно, — попытался сказать Сашка и даже улыбнулся бескровными губами. Как все из него выжало-то. Колька смотрел и удивлялся.

Но об одном, что видел тут, на станции, он промолчал. О странных вагонах на дальнем тупике за водокачкой. На те вагоны он набрел случайно, собирая вдоль насыпи терн, и услыхал, как из теплушки, из зарешеченного окошечка наверху кто-то его позвал. Он поднял голову и увидел глаза, одни сперва глаза: то ли мальчик, то ли девочка. Черные блестящие глаза, а потом рот, язык и губы. Этот рот тянулся наружу и произносил лишь один странный звук: «Хи». Колька удивился и показал ладонь с сизоватыми твердыми ягодами: «Это?» Ведь ясно же было, что его просили. А о чем просить, если, кроме ягод, ничего и не было.

— Хи! Хи! — закричал голос, и вдруг ожило деревянное нутро вагона. В решетку впились детские руки, другие глаза, другие рты, они менялись, будто отталкивали друг друга, и вместе с тем нарастал странный гул голосов, словно забурчало в утробе у слона.

Колька отпрянул, чуть не упал. И тут, неведомо откуда, объявился вооруженный солдат. Он стукнул кулаком по деревянному борту вагона, не сильно, но голоса сразу пропали, и наступила мертвая тишина. И руки пропали. Остались лишь глаза, наполненные страхом. И все они теперь были устремлены на солдата.

А он, задрав голову, показал кулак и привычно произнес:

— Не шуметь! Чечмеки! Кому говорят! Чтобы ти-хо! Он шагнул к еще не опомнившемуся Кольке, ловко развернул лицом к станции, будто знал, откуда он взялся, и подтолкнул в спину.

— Топай, топай отсюда! Тут не цирк, и смотреть тут нечего!

Колька летел до самой станции, зажав в горсти свои дурацкие ягоды. Не будь Сашка в таком тяжелом состоянии, он тут бы выложил ему новость да про чечмека бы спросил… Шпана, скажем, или беспризорщина, или жулье, или блатяги?.. Эти названия ему известны. А тут — новенькое, переварить башкой надо. Но Сашка был плох. Погибал, судя по всему, Сашка.

А белая женщина, та, что в халате, еще таблетки принесла и бурду во флаконе. Колька из жалости к брату половину тех таблеток сам пожрал (вот отрава-то) и бурду выпил. Одному Сашке, он понимал, с такими лечениями не выжить. Он даже градусник подержал за Сашку, но тут его засекли.

Остроглазая белая врачиха разделила братьев и велела Кольке пока пожить в другом вагоне.

Колька сопротивлялся, не уходил, даже пытался на голос взять, но все напрасно. Врачиха оказалась твердокаменной. Чуть не силой, при помощи белого мужчины, вытурила Кольку и велела не показываться возле Сашки. Не то, пригрозила, его вообще увезут.

Колька сообразил, залез под вагон и оттуда через пол попробовал переговариваться с братом. Когда врачей не было, Сашка глуховато отвечал. Приложив ухо к деревяшке, можно было разобрать.

Тогда Колька набросал между рельсов травы да лопухов и сделал себе лежак, спал под тем местом, где находился Сашка. А чтобы знал, что Колька всегда при нем, он постукивал по дну вагона камешком. Сашка ему отвечал.

Так миновало двое суток.

Их бывший эшелон, стоящий неподалеку, привели в порядок. Выскребли, отмыли, очистили, провоняли известкой да карболкой. Так что первые, кто хотел в него переселиться, не смогли там дышать, слезы катились. И потому еще сутки ждали, когда вся дрянь из вагонов выветрится. В эти сутки Колька еще раз пробрался к странному товарняку. Не поленился проделать кругаля по колючим кустам, а все из-за одной лишь подлой привычки, свойственной любому шакалу: кружить, как кружат осы именно там, где гонят! Известно, там всегда что-нибудь да ухватишь. Пусть не ртом, а глазами… У нас и за погляд деньги берут! А у шакалов детдомовских острый глазок за вторую пайку почитается.

Но сколь ни вглядывался Колька, сидя в кустах рядом с насыпью, сколь ни вслушивался, ничего не мог обнаружить Видел солдата, но не того, что турнул Кольку, а другого, повыше и покрупней, он вышагивал вдоль эшелона, стараясь спрятаться от пекла в узкой вагонной тени.

За свою немалую жизнь, его и Сашкину, много повидали они всяких поездов, проходящих через Томилино: санитарных с красными крестами на боках, военных с танками под брезентом, с беженцами, с трудармейцами, даже с зеками… Однажды они видели, как везли пленных фашистов, тоже в теплушках, а ихних генералов так в отдельном шикарном вагоне… Их потом по Москве колонной водили. Но этот эшелон, Колька мог поклясться, не был ни фашистским, ни беженским. Он скорей был похож на их беспризорный поезд: тоже, видать, не кормили. Так ведь шакалы и сами могли добыть себе пропитание — привычное с детства дело! А взаперти-то как добудешь?

Колька знал, как тяжко сидеть взаперти, не однажды они с Сашкой попадали в кутузку, последний раз за стибренный на рынке соленый огурец. Пока их тащили, они тот огурец сжевали, а потом сидели всю ночь и орали, так хотелось пить! Ну Кузьменышей хоть за соленый огурец запирали или еще за что, а этих?.. Может, они директора почистили? Может, хлеборезку скопом взяли?

Пока Колька соображал, поезд тот прогудел и поехал. Солдат последний раз вдоль состава глазом стрельнул, на ступеньку вскочил, и тут снова раздались голоса. Уже не один вагон — все вагоны. Завопили, закричали, заплакали…

Поезд покатил в ту сторону, откуда братья только что приехали, но вот какая странность, звуки и голоса из теплушек еще долго реяли в воздухе за станцией, пока не растаяли в теплых сумерках.

Но это, конечно, все Колькино воображение, потому что никто, кроме него, как оказалось, этих криков и плача не слышал. И машинист седенький с их паровоза мирно прохаживался, постукивал молоточком по колесам, и шакалы суетились у поезда, и люди на станции двигались спокойно по делам, а радио доносило бравурный марш духового оркестра: «Широка страна моя родная…». А потом и мы двинулись в сторону неведомого нам Кавказа.

За рекой Кубанью, которую мы переезжали в великий разлив тихим шажком по хлипкому, по вздрагивающему временному мосту, наведенному в недавние времена саперами, открылись нам затопленные сады, а потом на горизонте засветились и далекие горы. Мы ликовали, будто сделали в своей жизни великое открытие: «Горы! Смотрите, это же горы! Настоящие горы!» Они синели, как редкие тучки на краю неба, и ехать до них, как оказалось, предстояло еще не одни сутки! Дух захватывало от сверкающих вершин, в это время нам и правда казалось, что все наши шакальи мечты об изобилии, о сытой и замечательно радостной невоенной жизни непременно сбудутся.

И забылась, стерлась странная такая встреча на станции Кубань с эшелоном, из которого к нам тянули руки наши сверстники: «хи! хи!"Наши поезда постояли бок о бок, как два брата-близнеца, не узнавшие друг друга, и разошлись навсегда, и вовсе ничего не значило, что ехали они — одни на север, другие — на юг.

Мы были связаны одной судьбой.

Но когда было решено, что все в поезд переходят и он отправляется, Сашке и еще двоим сказали, что им нельзя ехать, слабы, и вообще, их надо госпитализировать.

Колька лежал под вагоном и, приложив ухо к полу, слушал.

Не все он понял, но главное-то сообразил: кранты Сашке.

Сперва таблетками травили, бурдой разной, а потом вывели; нельзя! В поезд его нельзя, с Колькой нельзя! Так и совсем уморят.

Колька сидел под вагоном, шептал Сашке последние новости, настропалял против белой врачихи, которая не пускает…

А Сашке на Кавказ ехать надо. Ему в этой деревне, которая зовется станицей, делать нечего. Хоть терна тут растет много и алычи много, а косточек у насыпи так целый мильон, а выжить братья смогут лишь когда они вместе, и в поезде…

Тут же Колька предложил, — откуда мысли-то в голову пришли, — поменяться местами. Ночью, когда все заснут, перелезть вместо Сашки на сено, а Сашку в эшелон отправить. А когда станут отъезжать, то вскочить на поезд…

Может, умный Сашка не такое бы придумал, ясное дело. Но Колька был горд своим планом, сам сообразил, как выручить брата из беды.

Но тот идею с обманом отверг. Вид у них был слишком разный. Сашку, чахлого до изнеможения, со здоровым и румяным Колькой трудно спутать. Да и ночи у них нет, поезд скоро отправляется… Надо что-то другое соображать.

Сашка помолчал и спросил:

— А эта не поможет? Которая… Резина?

— Резина? — спросил Колька. — У меня резины нет, а тебе зачем?

— Да не у тебя, — крикнул Сашка. — А воспитательница… Ее же Резиной зовут?

Колька при ее имени, так исковерканном, подскочил и башкой о вагон стукнулся. В глазах искры побежали. Как же он сам-то не сообразил! Ну, конечно! Кто еще может им помочь, если не эта чудотворница, восточная царица, Шехерезада! Скорей, скорей ее разыскать надо!

— Регина Петровна… Вот как ее зовут! — сказал Колька и потер макушку.

— Ты лежи. Сделай вид, что спишь, и никаких таблеток не бери, а то отравят. И везти себя не давай! А я сейчас… Я ее найду! Слышь? — И стукнул в дно три раза. Это чтобы Сашке было веселей ждать.

А Сашка лишь один раз ответил. Он силы берег, да их у него и не было. А Колька бросился к своему эшелону, потому что времени у них оставалось совсем мало.

Все вагоны насквозь пробежал Колька, на полки и под полки заглядывал, но нигде не было восточной женщины по имени Регина Петровна. И никто ее не знал.

Кольку приветствовали, здоровались, кричали снизу и сверху:

— Эй, Кузьменыш! А где твой второй Кузьменыш?

— Ты кто из них? Ты Сашка или Колька?

— Я Петька, — отвечал он.

Колька еще подумал: а женщина бы, которая Регина Петровна, произнесла бы это по-инострански: «Ху из ху». Непонятно, но здорово, будто кто-нибудь выругался.

В другое время Колька бы из этого текста анекдот смастерил и весь бы вагон потешил, но теперь… Дошел до паровоза, почему-то на тендер заглянул, двух мешочников там увидел, они сидели на угле и жрали яйца с огурцом. Но женщины нигде не было.

Понял Колька: пропадают они с братом. Уж и паровоз под парами, и машинист по переднему с красным ободом колесу молоточком стучит, смотрит, небось, как оно, колесо, будет крутиться или нет…

Подбежал к нему Колька, спросил с надеждой:

— Не скоро поедем?

Седой машинист, сегодня он был не в саже, небось и в баньку парную успел сбегать, пристукнул молоточком, послушал и сказал:

— Да чего еще ждать… И так засиделись! Вот дам сигнал и поедем. Через полчаса! Чего не успел, торопись!

А Колька ничего не успел. Брата спасти не успел. Может, ворваться в товарняк, где лежит Сашка, да схватить его, пока там сообразят, они до вагона своего добегут.

Всякие несуразности приходили в Колькину голову, но не было среди них ни одной, которая могла помочь брату. А все это от отчаяния! Не найти ему до отхода эту Регину Петровну!

Поднял он глаза и остолбенел: прямо перед ним, на путях, стоит она, задумалась и смотрит куда-то вдаль, Кольку не видит. А в руках у нее, вот уж сказали бы, так не поверил ни за какие коврижки, самая настоящая папироска. Кольке ль не знать папирос фабрики «Дукат», марки «Беломоро-Балтийский канал».

И она, Регина Петровна, потягивает папиросочку, выпускает теплый дым и сосредоточенно так вдаль глядит. Думает.

Не будь отчаянного положения, не посмел бы ни в жизнь Колька подойти к такой странной, красивой, да еще и курящей женщине.

Но сейчас не до колебаний было. Бросился, как к своей, стал объяснять, путаное объяснение у него вышло. Про понос, про порошки да таблетки и про ту, которая белая, потому что в белом халате, и хочет она Сашку оставить, а Кольку прогнать… Как уже прогнала! А одного Сашку они тут уморят, пропадет он на этой станции. А без него Колька пропадет. Они до сих пор потому и не пропали, что не было такого, чтобы их разделить…

Регина Петровна швырнула папироску наземь, не докурив, и сразу спросила:

— Стало быть, ты — Колька? Пошли!

Сашка не видел, как переезжали они реку Кубань по хлипкому, по дрожащему под напором свирепой воды мосту.

Все прилипли к окнам, и Колька голову высунул, чтобы все подробнее разглядеть и рассказать Сашке.

Грязно-коричневая река с ревом неслась внизу, закручивала огромные воронки и взбивала у каменных быков порушенного моста белые буруны.

Поезд шел тихо, как бы ощупью, и седой машинист с ежиком, наверное, не раз вспомнил свои фронтовые дороги, и особенно путь на Сталинград, где ехать приходилось по рельсам, положенным на голые шпалы через заволжские степи.

Деревянные сваи и сам мост несильно, но вполне ощутимо раскачивались. А если, как сделал Колька, смотреть только на одну ревущую внизу воду, то могло показаться, что мост медленно, вздрагивая и поддаваясь, опадает в глухую пропасть под ними.

Колька отпрянул, головой помотал: страшно стало.

Но мост уже подходил к концу, и по бокам высокой насыпи, — слава богу, переехали и не упали, — пошли сады и огороды, сплошь затопленные водой.

Такого никто из ребят никогда не видывал. Силища, если столько воды в реке, что все вокруг под собой похоронила! Одни верхушки деревьев торчат!

Пришла Регина Петровна — она теперь вроде как шефство над ними взяла, потому что пообещала белой врачихе за братьями, особенно за Сашкой, следить,

— и объяснила, что в жаркое время, вот как сейчас, на горах тает снег и реки на Кавказе начинают разливаться. Кубань тоже горная река.

— Это что же значит? — сказал с недоверием Колька. — Мы на Кавказе, что ли?

Регина Петровна посмотрела на него черными блестящими глазами, могло показаться, что она думает о чем-то другом, — и ответила, что да, конечно, они уже на Кавказе. Въехали, дружок!

— А горы? — расстроенно спросил Колька. Сашка промолчал, он был слаб. Но и он бы, конечно, спросил то же самое. Вот тебе и Кавказ — одна вода на огородах!

Но Регина Петровна улыбнулась мягко, и губы у нее, крупные некрашеные губы, дрогнули, и глаза наполнились грустной глубиной.

— Подождите до вечера, — так произнесла, наклоняясь и будто выдавая огромную тайну. — До вечера, милые мои Кузьменыши, будут вам горы!

— А какие они? — спросил за себя и за Сашку Колька. А Сашка лишь слабо кивнул.

— Увидите… Красивые… Нет, они замечательно красивые! Караульте, не пропустите!

Регина Петровна положила им по кусочку хлеба, намазанного лярдом, американским белым маслом, без запаха и вкуса, а сама ушла. Ее ждали два мужичка: Марат и Жорес.

Сашка слизнул языком лярд, но есть не стал, и Колька на ближайшей станции выменял оба куска на целую литровую банку желтой крупной алычи. На хлеб можно было выменять что угодно.

Сашка алычу попробовал чуть-чуть совсем и медленно, с усилием произнес: «Эх, в Москве бы…"И Колька сразу понял брата, который хотел сказать, что в Москве такое богатство никому и не снилось: литровая банка алычи! — и жалко, что Кузьменыши не могут ни похвастать, ни угостить собратьев из томилинской их шараповки!

Колька представил, как появились бы они с братом в детдомовской спальне со своей алычой! Все бы бросились просить, уставясь на невиданный фрукт, а Колька бы нехотя объяснил, что это, мол, фрукт с Кавказа, с берегов горной реки Кубань, алычой прозывается, и там ее завались: жри до горла!

И тут бы он стал угощать шакалов, оделяя всех просящих: Боне бы дал штуки три, он старший и никогда не бил Кузьменышей; Ваське-Сморчку дал бы пару, он всегда голодный… Тольке-Буржую дал бы одну, он тоже как-то дал Кузьменышам лизнуть из ложки, когда его серенький солдат-отец приносил ему кашу в котелке и Толька обжирался у них на глазах.

И воспитательнице Анне Михайловне дал бы Кузьменыш одну штуку. Хоть и холодная, равнодушная женщина Анна Михайловна и всегда безразлично относилась к Кузьменышам, вовсе не замечая и ни разу не запомнив их, но Кольке ее жалко. Все-таки ждет она свово генерала, значит, не совсем уж равнодушна, и с солдатами не гуляет, как некоторые другие…

И потом, однажды Кузьменыши забрались в ее крошечную комнатушку, в надежде чем-нибудь поживиться, и ничего, даже сухой корочки, не нашли. Была какая-то баночка, желтенькая, костяная с пудрой, которую тут же на рынке барыга жадно выхватил у Кольки, отдав за нее три картофелины. Потом Анна Михайловна всем говорила, что у нее пропала драгоценность из слоновой кости… Пожалуй, воспитательнице Колька бы отдал целых две алычи, пусть нажрется за баночку.

И вороватому директору Виктору Викторовичу дал бы алычу Колька. Он Кузьменышей на промысел отпускал. И усатой музыкантше… Не жалко… На Кавказе алычи много, пусть едят! Им тоже в войну нелегко. И тоже алычи хочется.

Так раздумывал Колька, а сам всю эту алычу и умял.

Пока мысленно кормил Боню, да Тольку, да Ваську, да Анну Михайловну… Брал в рот по одной, по две, а то и по три штуки! И вышло, что в мечтах-то хорошо угощать своих, все в свой живот утекло.

Отяжелел Колька, захотелось ему поспать. Однако помнил он слова Регины Петровны, что надо ему караулить горы. Если бы Сашка был здоров, они, конечно бы, лучше караулили; один спит, а другой в окошко зыркает: замечательно красивые горы ждет.

Теперь же Колька за них обоих смотрел, но никаких гор он не видел! Взгорки будто начались, холмы, нотакик холмов и в Подмосковье завались, не их высмагривал Колька. Уже вечереть стало, горизонт налился синевой, и будто тучи сизые впереди набухли, а Колька разочарованно отодвинулся от окна.

Сашке, который жадно следил за Колькиным выражением лица, расстроенно протянул: «Кавказ! Кавказ! Хрен тебе в глаз!» — Нет… Ничего? — прошептал Сашка и тоже потускнел.

— «Ху из ху», — хотел выругаться Колька по-инострански, но не стал. Все-таки эти слова произносила сама Регина Петровна.

А тут и она объявилась и как-то странно и глубоким низким голосом произнесла: «Горы-то видели? Кузьменыши? Иль проворонили? Проспали?"Колька аж подскочил, бросился к окну:

— Так нету же гор!

Произнес с отчаянием, потому что вдруг ему показалось, что вообще на Кавказе нет никаких гор, а одни лишь пустые разговоры про них.

— Ну как же, милые… Дружочки мои, Кузьменыши! — сказала как-то задушевно и приподнято Регина Петровна и тихо засмеялась. У Сашки под сердцем потеплело от такого журчащего ее смеха, и стало ясно, что не может не быть на Кавказе гор, если сама Регина Петровна о них говорит!

Воспитательница подошла к окну, кивнула в сторону горизонта:

— Вот, вот же они!

— Где? — Колька высунулся, и другие воспитанники стали смотреть.

— Не видите?

— Не видим! — отвечали ей хором.

— Не вижу, — сказал Колька. Но не так уверенно, потому что он не мог не знать, что Регина Петровна говорит лишь правду. Пусть курит. Пусть смолит свои папиросы, это ее дело. Но шутить по поводу Кавказских гор она так легкомысленно не станет.

Регина Петровна указала рукой на тучки, которые начали из синевы переходить в нежную розовость, и сказала:

— А это что?

— Это? — спросил ее тоном Колька. — Ну, это же… Он хотел сказать, что это тучки, обыкновенные тучки, которые небесные вечные странники… Но вдруг понял иосекся. И уже тихо, тихо прошептал:

— Горы? Да?

И вдруг, как псих, закричал на весь вагон:

— Го-ры! Го-ры-ы!!

И все, кто еще ничего не знал, бросились к окнам и стали показывать друг другу на тучки и объяснять, что это вовсе не тучки, а так белеют, сизовеют далекие на горизонте вершины гор, и ехать до них еще, может, несколько дней.

И Сашка, который понял, что все они увидели, все, кроме него, заволновался, возбужденно попросил: «Покажите, покажите мне!» И он пододвинулся к окну, а Колька стал ему втолковывать: «Вон, вон впереди…» И Сашка, побледнев, спрашивал: «Где? Где?» — А потом тоже увидел и, измученный, устало улыбнулся.

Вот и доехали они до Кавказа. До самых настоящих гор.

И если уж чем-нибудь они хвалиться будут в томилинском своем детдоме по возвращении, то уж ясно не алычой или терном, которого завались на насыпи, и даже не бурной рекой Кубанью и новым дрожащим мостом, по которому они первые из всех эшелонов проехали над страшной кипенью реки. Нет, нет!

Они сразу расскажут главное: как увидели они настоящие в дальней сиреневой дымке белеющие тучки в высоте над горизонтом, прямо по ходу поезда, и как это оказались хребты и вершины Кавказских гор.

— Ура! Да здравствуют горы! — заорал Колька во все горло, и все подхватили и стали барабанить по полкам, по стенам, стали плясать и кувыркаться через головы… Это вышло как праздник, вагон будто сошел с ума… И только за общим гамом, неуправляемым, но тем не менее стройным детским хором можно различить неизменное слово «горы».

Но ехали еще полтора суток: ночь, день и еще ночь, пока не приблизились к этим горам и к тому месту, где была их станция.

7

Разбудили их рано утром.

По вагонам пронеслось — выгружаться, не забывать своих вещичек, у кого они есть!

Усатый коротышка проводник выкрикнул про вещички и подмигнул на ходу братьям:

— Вот и добрались, шибздики, до Кавказа, можете вылезти да пощупать, с чем его едят!

Он побежал к дверям, а свернутые в трубочки флажки торчали у него из-за сапога.

Кузьменыши посмотрели друг на друга и в окно.

Состав остановился около невысоких и пустынных гор — ни станции, ни вокзала. Сгорели во время недавних боев.

Название — «Кавказские воды» — было начертано углем на фанерке, прибитой криво к телеграфному столбу.

Вправо от железной дороги до горизонта открывалась просторная в утренней дымке долина в квадратах зеленых полей с цепочками деревьев вдоль не видимых отсюда проселков и белых, вкрапленных в эту зелень домиков, а может, и целых селений.

За долиной, в едва различимой дали бугрились буроватые холмы, в рыжих пятнах леса, как в подтеках, а уж за ними, будто возникая прямо из воздуха, сверкали ледяными вершинами главные Кавказские горы.

Еще прежде, на каком-то полустанке их проводник Илья, тыкая флажками вверх, дотошно объяснял Кузьменышам, как они, эти горы, прозываются, какая — Казбек, а какая — Эльбрус, с двумя головами и одним туловищем, словом, тоже близняшки.

Вспомнилась сразу папиросная пачка в руках красавца полковника с зигзагом изломанных вершин, ничуть не похожих на эти горы.

Они виделись еще с дороги как бы сквозь кисею, реальные, но не настолько, чтобы ощутить их реальность.

В ясное сегодняшнее утро различались все складки ущелий на серых склонах, как и ледяные натеки, сходящие белыми кривыми штрихами вниз.

Горы были рядом. Они казались даже ближе рыжих лесных холмов, над которыми нависали.

Но уже становилось ясно, что рыжие холмы за долиной далеки, даже очень далеки, а уж те вершины, что парят над ними в небесах, и того дальше.

Влево от железной дороги, от несуществующей сейчас станции, прямо от рельсов поднимались пологие и безлесые взгорки, выгоревшие на солнце до желтизны. На одном из них белела колоннами ротонда, неведомо каким случаем уцелевшая в войну.

В направлении этой ротонды и повели детей, выстроив в колонну, по пять человек в ряду. Но сразу же выяснилось, что никто строем ходить не умеет, да и не хочет, а шли кучками, сбившись по детдомам, и напоминали каких-то беженцев при отступлении.

В то время как передние вслед за директором втягивались в просторное ущелье, задние еще копошились возле вагонов и никак не могли от них оторваться.

Пройдя неширокой, но утоптанной дорожкой между невысоких горок-горбов, ребята вдруг очутились на обширной площадке, прикрытой от станции этими горками.

Тут белели развалины бывшего санатория, и прямо посреди кирпича и мусора на земле все увидели странные бетонные ямки квадратной формы, наполненные водой. Вода в них пузырилась и кипела, легкий парок реял над площадкой, а от воды несло тухлятиной.

— Фу, навоняли! — пронеслось. И стали повторять эту шутку и громко смеяться, сбрасывая с себя напряжение первых тяжких минут на незнакомой земле.

Подбежал запыхавшийся Петр Анисимович, который челноком сновал по колонне взад-вперед, и, размахивая своим портфелем, попросил остановиться.

Но все и так стояли, не зная, куда идти дальше. Оказалось, что они пришли.

Указывая на ямки, Петр Анисимович сказал:

— Серная вода! Не слыхали? Ну, вот… Значит, даже полезно, если кто хочет помыться…

Ребята молчали. Подходившие сзади еще продолжали гомонить и, ничего не слыша, толкали передних и спрашивали: «Это что, наш дом, да? Мы прибыли, да?» — Надо это… Надо лезть… Раздеваться и смыть всю дорожную грязь, — добавил чуть громче директор и покосился недоверчиво в сторону ямок. Было ясно, что и он не знал, как в них моются.

— Сам и лезь! — сказали в толпе громко. — Мы че-во, дураки, что ли! Или нас сюды на суп везли?

— На суп? — не понял Петр Анисимович. — Почему на суп? — Он всматривался в лица ребят, будто искал хоть в ком-нибудь поддержки. Но лица, как на подбор, были усмешливые, любопытствующие, в крайнем случае недоверчивые или испуганные.

— Это ведь непонятно, что происходит! — произнес он, вытирая лоб. — Почему на суп? А?

— Потому что вареные, как раки, будем! — сказал кто-то, не скрываясь. — Это же кипяток! Вон как бурлит!

— Ага, — пробормотал директор и вздохнул. — Серная вода… Никогда не видели… Это понятно, в общем…

Петр Анисимович посмотрел на ямки и, потоптавшись, направился к ближайшей из них.

Не оглядываясь больше на ребят, даже словно забыв про них, он стал медленно раздеваться. Снял пиджак, сложил его вдвое, наружу подкладкой, а под него как какую-то драгоценность портфель спрятал. Стащил брюки, рубашку, майку и почему-то в последнюю очередь ботинки.

В одних трусах, сатиновых, темных, длинных до колен, он медленно, покряхтывая и вздыхая, подошел к ямке. Потрогал воду ногой, рукой пощупал и все не решался окунуться. Как царь в «Коньке-Горбунке» перед кипящим котлом, где потом и сварится!

Вдруг, охнув, Петр Анисимович скользнул по краю прямо в воду, брызги полетели на ближайшие камни.

По толпе, сгрудившейся вокруг такого цирка, пробежал смешок. Раздались голоса, хохот, шутки.

— Это ведь непонятно, что происходит! — произнес кто-то тоном директора.

— Очч-чен-но понятно! Сейчас мясной бульон будет!

— С наварчиком!

— Суп по-директорски!

— А может, братва, спасать пора: вас-то придурков много, а директор у нас один!

— Бросьте ему портфель! Он без портфеля утонет!

Кричали разное, а Петр Анисимович плескался и никакого внимания на ребят и на их реплики не обращал.

Он фыркал, чесал под мышками, с головой окунался, сплевывая воду фонтанчиком изо рта, и всем своим видом изображал, как ему приятно бултыхаться в тухлой ямке.

Шуточки постепенно смолкли. Недоверие уступало место любопытству. Самые бедовые приблизились к ямкам и, хихикая, попробовали воду. И тут же отскочили. А самого любопытного, зазевавшегося у края, столкнули прямо в одежде. И он, уже не пытаясь вылезать, продолжал плавать под хохот и ободряющие крики из толпы.

Тогда полезли сразу несколько ребят, с оханьем и аханьем, будто пугаясь тухлой воды, но ясно было, что ничуть они не боятся, потому что с ходу начали бузить: брызгаться, плескаться, пускать изо рта фонтаны…

Тут и остальных прорвало. Поняли, наконец, что никакой суп им не грозит, а это баня, да веселая такая баня, развлечение, словом.

С ревом, с криками «ура» бросились занимать скорее ямки, которых уже не хватало, и началась потасовка и обливание друг друга водой.

Только девочки жались в сторонке, с боязнью и любопытством наблюдая за общей сварой.

Но появилась Регина Петровна и повела девочек за собой. За развалинами санатория, на краю поляны, дымился большой квадратный бассейн. Его почему-то сразу не заметили. Сюда и привела Регина Петровна девочек. Быстро разоблачила догола двух крепеньких молчаливых суровых мальчиков лет трех и четырех и по очереди опустила в бассейн. Девчонки, привычно повизгивая, полезли следом.

Странная, наверное, была картина, если взглянуть со стороны.

Полтысячи детей — теперь заметней стало, что это дети, — самые обыкновенные дети, бесились среди развалин, дорвавшись до купания. Они ныряли в свои и чужие ямки, брызгались, расплескивали теплую воду на кирпичи. Лишь Петр Анисимович, одевшись и зачесав свои редкие седеющие волосы, посиживал в сторонке, прижав портфель к коленкам, и поглядывал с опаской в сторону гомонившей ребятни.

Рядом, присев на корточки, покуривал «козью ножку» с независимым видом старенький машинист с белым ежиком волос. Это он показал директору необычную баню. Не впервой, наверное, бывать ему здесь.

С трудом извлекали купальщиков из ямок, чтобы снова построить в колонну.

Кто-то уже одевался, а иные все продолжали барахтаться в воде, и не было сил их извлечь оттуда. Колька с Сашкой тоже сначала не хотели лезть, уж очень противно пахла вода. Кишки выворачивало. Но потом понравилось, да и ямку они успели захватить небольшую, но удобную, выложенную цветным голубым кафелем.

Братья друг друга потерли, вместе окунулись, решив посмотреть, как они выглядят под водой. Но уцепиться было не за что, они сразу же всплыли. Тогда они погудели ртами в воду, покрутили буруны, обрызгав кого-то, кто пытался к ним сунуться из соседней ямки, и стали одеваться. Им времени хватило, да и Сашка, ослабший от болезни, не мог долго сидеть в воде.

В мокрой одежде, как и многие другие, стояли братья в середине колонны и смотрели на горы, те, что блистали в высоте. Оказалось, что их отовсюду видно и смотреть на них можно сколько влезет. И это не надоедало.

Петр Анисимович, не обращая внимания на сидевших в ямках, выкликнул всех по списку.

Выяснилось, что за время дороги потеряли они семь человек: кто-то отстал, а кто-то, наверное, и бежал, не без этого.

Той же тропой вернулись они к железной дороге и мимо станции (теперь понятно стало, отчего это место звалось «Кавказские воды», хоть надо бы назвать, наверное, «Тухлые воды») начали спускаться в долину.

Шли, растянувшись по широкой и пыльной дороге между зеленых полей. Пытались запомнить Кузьменыши, что и где растет, на всякий случай, конечно, не очень-то веря, что может пригодиться, ведь неизвестно было, куда и сколько им идти.

С небольшим перерывом — во время перерыва бросались шарапать что попадало под руку, но делали это уже лениво, отъелись за дорогу — брели они до тех пор, пока не показались белые домики посреди зелени.

Колонна насквозь пересекла по белой, мягкой от пыли и странно пустынной улице станицу, которая звалась Березовской, хотя никаких берез тут не росло.

За станицей лежало поле с торчащими вверх каменными столбами ростом повыше Кузьменышей, их было много, серого цвета, похожих на надолбы, что ставили под Москвой против фашистских танков. Видать, и тут оборонялись, подумалось обоим братьям, — вон сколько камней навтыкали! Но взгляд их был сейчас устремлен вперед, на дорогу, которая, судя по всему, кончалась.

Километрах в трех от станицы встали. Прямо у начала зеленых гор за деревьями были видны строения: один дом белый, двухэтажный, два других — по одному этажу, но длинные, похожие на бараки.

На столбике у входа за зеленую колючую ограду висела надпись: СИЛЬКОЗТЕКНЮКОМ.

Слово это было зачеркнуто мелом крест-накрест, а внизу торопливой рукой дописано; «Для переселенцев из Мос. обл. 500 ч. Беспризорные».

Петр Анисимович озабоченно оглядел подтягивающуюся колонну. Прижимая к себе портфель, прочитал надпись на столбике, покачал головой и повернулся к ребятам.

— Ну вот, мы на месте, — сказал и вытер пот со лба. — Значит, здесь мы будем жить. Дисциплина, значит, и все прочее, сами понимаете… Не шебутить. Далеко не бегать, искать вас некому… Пропадете.

В это время где-то за горами бухнуло и раскатилось протяжным громом. Ребята подняли головы, но никаких туч не было и в помине.

Петр Анисимочич тоже посмотрел вверх, хотел произнести свое: это ведь непонятно, что происходит… но сказал другое.

— Мины рвут… Которые после фашистов… Ладно. — И опять ладонью вытер пот. — Значит, теперь вам укажут, где спальня, а где столовая, туалет… Можете быть свободны.

Судя по всему, это была как бы вступительная речь в честь их приезда.

Замороченный человек, руководивший до сего времени каким-то складом, иначе он не умел говорить. Да и сказать ему было нечего, в такой роли он сам оказался впервые. Велели отвезти детей, он их и отвез.

Прежде возил картошку в ОРСе, мыло возил, растительное масло в бидонах. И это было главное, что он умел делать. Он слыл приличным в районе хозяйственником.

В портфеле у него, как прежде накладные, лежали какие-то документы на детей. В них надо было еще разбираться. Если, конечно, достанет времени.

Произнеся «можете быть свободны», Петр Анисимович махнул рукой в сторону домов, полагая, что прибывшие так и бросятся скорей занимать свои железные койки. Но он ошибся. Колонна как стояла, так и продолжала стоять. Все смотрели на дома и чего-то ждали.

Директор уже успел заметить, что в разных обстоятельствах эта непонятная, неуправляемая масса вела себя непредвиденно по-разному, но в то же время, не сговариваясь, все пятьсот человек делали одно и то же.

И теперь толпа напоминала большого колючего ежа. Ни шутки, ни смешка, ни даже какого-нибудь звука не раздалось.

Неосознанная тревога, возникшая во время долгого пешего пути от станции, с приходом на место не исчезла и не растаяла, а стала даже сильней.

Да еще эти непрекращающиеся взрывы, они будоражили ребят, напоминали им о чем-то, о чем пора уже было забыть. Дети прибыли на поселение для мирной жизни, и благословенный горный край должен был встретить их миром. Золотым солнцем на исходе лета, обильными плодами на деревьях, тихим пением птиц на заре.

Я помню ощущение тревоги, которое возникло в нас по пути от станции сюда, к подножию лесистых гор. К поезду, к вагону да и к дороге мы привыкли, это была наша стихия. Мы чувствовали себя в относительной безопасности среди вокзалов, рынков, мешочников, беженцев, шумных перронов и поездов.

Вся Россия была в движении, вся Россия куда-то ехала, и мы были внутри ее потока, плоть от плоти — дети ее.

Теперь нас уводили по твердой, в глубоких трещинах дороге, где цвели никем не собранные цветы, где зрели яблоки и щерились, уставясь на солнце, черные, осыпавшиеся наполовину, подсолнухи. И не было ни одного человека. Ни единого…

За весь наш многочасовой путь не попалась нам ни подвода, ни машина, ни случайный путник. Пусто бьло кругом.

Поля дозревали. Кто-то их засевал, кто-то пропалывал, убирал. Кто?..

На долгом нашем пути была деревня, кто-то ведь в ней жил…

Отчего же так пустынно и глухо встретила нас эта красивая земля? Отчего даже здание техникума со скоропалительной дурацкой дощечкой, напоминавшей нам о нас, о нашей одинокости, было пустынным, без единого человека?

А мы, и правда, сами напоминали зверят, брошенных для какого-то невероятного эксперимента в пустыню: «500 ч. Беспризорные». Так была обозначена наша порода. Только что означало «ч»? Чечмеков, чумаков, чудиков? А может быть, чужаков?

За нашей спиной в горах снова гулко взорвалось, и девочка, в самой середине колонны, произнесла — мы услышали — «хочу домой». И заплакала.

Все зашевелились, оглядываясь и вслушиваясь, как ее утешают. Ей говорили:

— Ну, чего ты! Чего испугалась, смотри! Вот наш дом! Видишь? Здесь теперь все наше, и дом, и речка, и горы… Мы приехали, чтобы здесь жить!

В горах в который раз прогрохотало. Мы стояли перед входом в новую жизнь и не торопились туда войти.

Думаю, что все мы переживали и чувствовали себя одинаково. А мысли были такие скользящие, неясные, но вовсе не о том, что мы приехали домой и что все тут теперь наше…

А нашего — тут — были только мы сами. Мы да наши ноги, которые и всегда готовы были драпануть, случись хоть что-нибудь. Да наши души, о которых говорят, что их, то есть душ, будто бы нет…

Отчего же в тот момент, я помню, точно помню, так сильно болело у меня, да, наверное, не только у меня, внутри?

Может быть, от ужасной догадки, что не ждет нас на новом месте никакое счастье. Впрочем, мы и не знали, что это такое. Мы просто хотели жить.

8

День хвали вечером, так говорят.

А пока во дворе, замкнутом с трех сторон домами, с четвертой — живой колючей изгородью, — сбросили имущество, что дали в дорогу: несколько ящиков с консервными банками, на которых были заграничные этикетки, флягу прогорклого растительного масла откуда-то из запасов ОРСа, припасенного самим директором, странные подарочные мешочки с ненашенскими этикетками и кучу тряпья.

К счастью, в двухэтажном доме, во всех его комнатах оказались койки с матрацами, а кому не хватило коек, постелили прямо на полу.

Девочек, их было меньше, разместили на первом этаже, мальчиков на втором, а самых старших, шести-, семиклассников, в одном из крыльев одноэтажки. Другое ее крыло было отдано под кухню и столовую. Вторую одноэтажку заняли директор и воспитатели. Здесь же находились склад и другие служебные помещения.

Но это был видимый порядок, которого удалось достичь в течение нескольких недель. Все остальное складывалось стихийно, то есть вообще никак не складывалось. Три воспитателя да директор — и весь штат колонии. Никто никого не знал, и не было возможности сразу учесть эту полутысячную махину, сведенную волею случая вместе.

Не имелось повара, да и варить оказалось нечего. В красивых американских банках обнаружились зеленые крапивные щи. В подарочных пакетах, которые раздали по группам, не успев их проверить, содержалось: письмо от английских профсоюзов — тред-юнионов, газета «Британский союзник», несколько пачек сигарет, презервативы, плоские бумажные спички, а также рекламные красавицы в непотребных позах.

Пока Петр Анисимович догадался, что эти пакеты предназначены вовсе не детям, половина воспитанников дымила сигаретами, а презервативы надували и подбрасывали в воздух… Красавиц развесили по стенам, для верности подписав карандашом, что у них как называется. «Британский союзник» пошел на подтирку, и, поскольку единственный туалет загадили с первого дня до крыши и все вокруг тоже, теперь это делали за стеной дома, у зеленой ограды, и повсюду валялись клочки непривычно жесткой союзнической газеты. Пожалуй, она оказалась здесь всего полезней.

Банки же от крапивных щей использовали вместо тарелок, разрезав каждую пополам. Ложки ребята добывали сами и держали при себе. У многих были самодельные, вырезанные из куска дерева. Да и нечего было есть пока этими ложками. Бурда, которую с самого начала варили в таганке на самодельной кухонке, гущи никакой не имела, называлась затирухой: кукурузная мука, вода и постное директорское масло, ее можно пить из консервной банки прямо через край. А вскоре и муки не стало, колония перешла на самостоятельную добычу съестного, впрочем, большинству это было не в новинку. Кузьменышам тоже.

Устроившись вполне прилично в уголке за печкой, которая пока не грела, но ведь катила зима — и тут Кузьменыши смотрели далеко вперед, дальше других, — братья произвели проверку наличных ценностей.

В их загашнике, устроенном невдалеке, у берега Сунжи, мелководной и рыжей речонки, лежали спички, плоские, заграничные, из союзнического пакета, два презерватива, пакет, прозрачный, красивый, ключи от вагона, стыренные из кармана проводника, когда он описывал братьям названия гор, тридцатка, потершаяся на сгибах от частого пользования, и несколько картофелин, утащенных у того же простодушного раззявы проводника.

В сравнении с томилинскими заначками это было куда больше, а больше всегда лучше.

Лаз, устроенный в бывшей звериной норе, братья расширили, чтобы можно было упрятать и кое-что еще, если появится.

И оно появилось, хоть и не сразу.

Следующее, что совершили в .своей новой жизни Кузьменыши: провели обследование самой колонии, тоесть тщательно осмотрели ее территорию, все помещения, углы, чердаки.

Начали они по привычке с хлеборезки, которая до поры пустовала. Кроме гирь да весов — они виднелись через окно, — не было там ничего. Замочек же на дверях висел хлипкий, а окна без железных решеток.

Все это Кузьменыши отметили как некоторый прогресс в сравнении с Томилином. Занятным показалось и то, что столовку с кухней неосмотрительно разместили рядом со спальней мальчиков. При случае надо бы поискать ходы на кухню с этой, не охраняемой никем стороны. Хотя кухни в том понимании, к какому привыкли братья, тут тоже не было.

Затируху варили сами девочки прямо на улице, на таганке. Да и не стоила она того, чтобы братья захотели ее стащить.

В столовку при желании можно было проникнуть на обед и раз, и другой. Тем более что братья и здесь, на месте, с первых же дней всех успели своим сходством запутать и одурачить.

Обменивались койками, обменивались одеждой, ложками, мисками, даже привычками, если это было возможно.

Так что однажды кто-то из ребят вполне искренне воскликнул:

— А вы сами-то, братцы, хоть помните, кто из вас какой брат? Кто Сашка, а кто Колька?

Братья, не задумываясь, отвечали, что они этого не помнят, чем заморочили остальных еще больше. Спальня грохнула так, что заглушила дальние взрывы в горах, но уж кто смеялся по-настоящему, так это сами братья. Начиналось дуракавалянье, а уж в нем Кузьменыши чувствовали себя, как мальки в воде.

Обследовали они директорский кабинет и, особенно, рядышком, склад вещей.

У директора поживиться пока было нечем, и это невыгодно отличало нынешнего директора от томилинского жулика, которого, конечно, не раз пытались обобрать воспитанники, да звери-собаки мешали.

На складе же, куда удалось всунуть нос, кроме мешков с тряпками, стояла лишь фляга с постным маслом, ее-то и взяли братья под наблюдение.

Тем более что и замок, и задвижка были примитивны: пальцем можно открыть.

Слоняясь у дверей склада, наткнулись на Регину Петровну. Она жила тут же, рядышком, за углом.

Крошечная комнатушка с торца дома, две железные койки, такие же, как у колонистов, тумбочка.

Но уже на окошке красовалась занавесочка, на койках какие-то непривычные для глаза цветные покрывала, на полу у порога коврик, и еще зеркало, небольшое, в деревянной оправе на стене.

Кузьменышам, которых воспитательница пригласила в дом, все это показалось невозможно праздничным и нарядным. Да ведь иначе и быть не могло.

Они топтались у порога, не смея своей обувью, своим присутствием нарушить этот порядок, так что хозяйка почти силой протолкнула их в комнату и предложила садиться прямо на койки. Стульев пока не было.

Поясняя на ходу, что мужички играют во дворе, и слава богу, меньше толкотни и грязи, Регина Петровна постелила на тумбочку чистую салфетку, на нее поставила блюдечко с двумя сухарями. Потом принесла от таганка в ковшике чая, налила всем и положила каждому по нескольку крупинок сахарина из белого бумажного фантика, точно такого, как от лекарства, которым пичкали Сашку на станции Кубань.

Братья жадно хлебали сладкий чай, экономно отгрызали от сухариков кусочки, которые сами собой таяли во рту, растравляя и без того сильный голод.

Сама же хозяйка, забрав в узел густые черные волосы, курила у окошка, легонького, кстати, окошка, его запросто можно было взломать, если бы кто захотел сюда забраться.

Опытный Колька это сразу определил.

— Ну, вы всех заморочили своим сходством? — спросила Регина Петровна, поглядывая в сторону братьев. — А я тут сортировала документы, хоть я и занимаюсь девочками, но и ваши попались… Одна характеристика на двоих. Там написано, что у вас не только внешность, но и привычки, и наклонности, и все остальное одинаковое. Так и сказано. Мол, не стоит на вас две характеристики писать, потому что Кузьмины все равно что один человек в двух лицах.

Регина Петровна хотела что-то еще добавить, но раздумала.

— Ладно. Потом, — поколебавшись, сказала она. — А кстати, кто у вас кто? Ху из ху?

Колька со вздохом посмотрел на оставшийся кусочек сухарика и сказал:

— Сашка вон ест быстрей, у него терпежу мало. У меня побольше. Зато он умней, мозгой шевелит. А я — деловитый.

— Ага, значит, разные… Я подозревала, что они вас не знают. Что вы их совсем заморочили. Хотя… Иных и морочить не надо, им все дети на одно лицо. А кстати… — Регина Петровна что-то вспомнила и выпустила в сторону окошка струйку дыма. Так вкусно она курила, делая трубочкой губы, что и братьям захотелось закурить. — Там в характеристике упоминается, что вы и в милицию попадали… За что же, если не секрет?

Колька замялся, посмотрел на Сашку. Но Сашка догрызал свой сухарь и помалкивал.

— Ну… Мы соленый огурец стащили у одной на рынке.

— Огурец? Один огурец?

— Не, не один, а два! Один я взял, а другой — Сашка. Чтоб больше было!

А Сашка добавил, доев сухарик:

— Нет, не так. Мы бдительность потеряли. Один из нас стоял на атасе. Ну, то есть если что, он должен кричать «атас» или «атанда»… А другой спер из бочки огурец. А потом и другой, который на атасе, решил тоже схватить огурец, а тут нас и схватили…

Регина Петровна не засмеялась, а задумалась, глядя в окно.

Докурила, бросила «бычок» за окно, повернулась к братьям.

— Потерпите уж, дружочки. Мои мужички тоже терпят… Да и все девчонки из моей группы голодают не меньше вас. Вот директор в Гудермес собрался, может, он привезет продуктов. А пока… Вы приходите ко мне, ладно? Приходите, правда, чем-нибудь да угощу. Вон у меня еще сахарину на неделю достанет, чай будем пить.

Братья поднялись, пообещали заходить. И хоть они не глядели друг на друга, но чувствовали, причем знали, что одинаково чувствуют: они не станут часто заходить к этой замечательно красивой и доброй женщине Регине Петровне именно потому, что она сама голодает.

Вот если им удастся надыбить какой-нибудь кусочек «с коровий носочек», тогда зайдут. Зайдут, чтобы по-царски ее одарить.

Более того, они и промышлять будут лучше, оттого что их Регина Петровна, наверное, сама промышлять не умеет. Разве с ее нежными пальцами взломаешь замок? А есть-то ей да ее мужичкам — Марату и Жоресу — тоже надо.

Вот так они подумали, когда прощались. Кольке таки удалось сэкономить кусочек сухарика и сунуть его в карман. Потом он подарит его Сашке.

9

Обследовав дома, кладовки, спальни, чердаки (там, за плохо забитыми дверьми тоже матрацы лежали), изучив до кустика колючую живую изгородь и найдя в ней два потайных лаза, братья обратили свое пристальное внимание на речку, на ближайшие сады и, конечно, на станицу Березовскую, расположенную в трех километрах от колонии.

То, что они приняли за противотанковые надолбы в поле, оказалось старинным кладбищем, вовсе не страшным, без крестов и свежих могил. На серых гранитных столбах было что-то вырезано на неизвестном языке, а на некоторых нарисованы два кармашка с патрончиками, такие видели братья в картине «Свинарка и пастух» у красавца пастуха. Пастух пасет овец и во все горло орет песню.

Братья потрогали гладкий камень и прорисованные кармашки и одновременно подумали, что в здешних горах в отличие от любимой картины, которую они глядели раз десять, никто не поет веселых песен и овец не пасет.

Братья несколько дней приглядывались к станице и сделали вывод, что люди-то в ней живут. Скрытно как-то живут, неуверенно, потому что по вечерам и на улицу не выходят, и на завалинке не сидят. Ночью огней в хатах не зажигают. По улицам не шатаются, скотину не гоняют, песен не поют. Черт знает, как они могут так жить, но живут, вот что главное.

Первый раз братья по полю со стороны садов проникли. Наткнулись на картошку, один куст для пробы подкопали, засекли: урожай созрел, надо прийти вечерком.

Неслышно дошли до сеновала, подождали, прислушиваясь. Но тут раздался кашель, тяжелый кашель, мужской, какое-то бормотанье. Они повернули обратно. Встреча с сельским хозяином не сулила ничего доброго. На Томилинском рынке мужики били жестоко, насмерть. Городские били тоже, но милосерднее.

Вторично впотьмах после отбоя в колонии наведались, нарыли картошки, напихали в пазуху и в карманы, краешком улицы прокрались.

И опять ничего такого не увидели, лишь глухие голоса кое-где за заборами.

Ни собачки, чтоб залаяла, ни квохтанья курицы, ни визга поросенка, как у них в Томилине, ни каких-нибудь частушек под разбитную гармошку…

Ни-че-го.

А было время, томилинская ребятня, да и братья тоже, ходили подглядывать, как кривоглазый гармонист, днем он продавал на платформе мороженое, лапал девчат, нисколько не стесняясь пацанвы, и некоторых сажал себе на колени и задирал юбку. Ухмылялся пьяно, единственный глаз его вытаращивался, прихохатывая, он говорил: «Как насчет этого дела?"Ребята смущались. Молчали. И тогда гармонист растягивал свою облупленную гармошку и орал на всю улицу похабные частушки.

В Подмосковье в домах была жизнь. Это точно.

А здесь она словно бы исподтишка теплилась. От непривычки братья робели: как забраться в дом, если нет о нем точного понятия, кто хозяева, когда, в какое время бывают дома?

Но тут сам случай пришел им на помощь.

Однажды, бродя вокруг станицы, наткнулись они на человека, который собирал сушняк.

Братья хотели прошмыгнуть мимо, но узнали проводника из вагона. Усатый, коротконогий, но сейчас без своей форменки, в рубахе, простых портах, он вдруг оказался моложавым мужчиной, ну, почти как тот гармонист.

Проводник посмотрел на ребят, ощерился. Вспомнил небось, как два близнеца в Воронеже от спекулянтки удирали! Он им еще Казбек с двуглавым Эльбрусом показывал. А они тово… Ключи свистнули. И свистнули-то скорей по привычке: очень уж они блестящие да звонкие, так рука сама и схватила. А зачем, бог знает.

— Пришли? — спросил деловито проводник и будто ухмыльнулся.

— Гуляем, — сказал Колька. А Сашка кивнул.

— Дак, тут ваши уже многие гуляли, — сказал про водник. — Половину моей картошки пригуляли! — И приказал: — Бери хворост, пошли.

— Картошку — это не мы, — отрезал Колька.

— Не вы… Не вы… — отмахнулся проводник. — Вы только ключи стянули. Или нет? — Он повторил: — Ну, пошли! Ладно.

Хворост был связан в огромные пучки. Каждому досталось по пучку. Донесли до дороги, погрузили в тележку, деревянную, с ржавыми колесами, и покатили к деревне. У крайнего дома, беленького, с палисадом и огородом на задах, выгрузились. Проводник ушел в дом, а ребята остались ждать во дворе.

Одновременно обоим подумалось: оттого на этом огороде и промышляли колонисты, что он с краю, ближе к колонии. С краю — всегда безопасней тащить.

Пока стояли, с интересом оглядывали дворик с глухим высоким забором, вдоль которого изнутри тянулся навес, под навесом кукурузная солома, хворост, какие-то железки, среди которых валялся позеленевший от времени медный кувшин с узким горлом. Кувшин стоило запомнить, хоть неизвестно пока зачем. Пол во дворике, братья такое видели впервые, был твердый, гладкий, мазанный желтой глиной. У входа в дом валялась полинявшая от времени козья шкура.

Хозяин высунул из дверей кудлатую голову, крикнул:

— Да заходь, чего стали-то?

Братья с оглядкой, гуськом, чтобы можно было драпануть в случае чего, прошли сумрачные узкие сенцы, где стояли медные и глиняные кувшины, и ступили на порог горницы. И здесь было белено, и стены, и потолок, как белят в России печки.

В углу, где должна быть икона, портрет товарища Калинина, «всесоюзного старосты». Посреди стол, грубый, ничем не покрытый, два табурета, койка. Под койкой домотканый коврик: по черному полю красные узоры. Больше ничего в комнате и не было. У входа прибита полка, а на ней немудреное хозяйство, сразу видать, — холостяка: чугунок, две железные миски, солдатский котелок, кружка, помятая с одного бока. На столе стоял жестяной, весь закопченный полуведерный чайник.

— Так и живу, — сказал проводник и снова усмехнулся. — Как говорят: живу хорошо, жду лучше! — И к ребятам, которые уселись на койке, на грязноватом сером одеяле, рядышком, плечом к плечу, — не только потому, что тесно, но и просигналить одним как бы случайным движением можно: — Соседушки, значит? Вот же как!

Братья кивнули.

— Я уж забыл, как вас там? Кличут-то? Колька сказал:

— Я Сашка. Сашка сказал:

— Я Колька.

Как будто их вранье имело сейчас значение. Скорей всего, дурачили по привычке.

— Ну, а я вот… Илья. Так и зовите. Братья опять кивнули.

— А я ведь вспомнил, как вы бежали от этой дуры-то! Сам бегал… Ох, и побегал я, если бы знали. Но — посля расскажу. Я тут один живу. Бабы у меня нет. Вот картошку варю на улице, таганок сделал. Чай кипячу. Да смотрю, чтобы меня отсюда не шуганули к такой-то матери!

Колька сразу спросил, этот вопрос их интересовал:

— А что, дом разве не ваш?

Проводник натянуто засмеялся, усы зашевелились.

— Ха! Да мово тут… Даже вша, и то не наша! Станица-то знаеге как прозывается?

— Ну, Березовская, — ответил Сашка.

— Березовская! Какая же она Березовская, если она Дей Чурт звалась, — заорал проводник. — Это теперь она Березовская. А могла стать Осиновская али Сосновская… Она на самом деле Дей Чурт. Вот так-то.

И проводник Илья обвел глазами комнату, посчитав, что ребята поняли.

Но Кольке надо было знать все точно. Зачем бы они тогда шли сюда? И он спросил настырно:

— Ну, и что — дай черт? — нарочно переврал.

— Вот именно — черт… Гиблое место… А черти кругом!

Проводник Илья покачал головой, удивляясь такой несообразительности Сказал, наклоняясь и шепотом, будто были они не одни. Да вообще ребятам показалось, что он все время оглядывается.

— А вы чево сюда приехали-то, а? Ханурики? Тараканы городские?

— Нас везли, — сказал Колька.

— А куды везли-то? Куды?

— На Кавказ…

— Ха! Кавказ большой! — отмахнулся Илья. — Вас везли заселять тут землю. Понятно? Вот зачем… несчастные обормоты! Вы тут должны населением стать… И я, я — должен населением стать… И они тоже, жучки непоседливые… — И он указал в окошко, на белеющий за живой зеленой изгородью домик напротив.

— А там — живут? — спросил сразу Колька.

— Живут… Как я… Ничево свово. Все с чужого плеча. — И он почему-то ткнул пальцем в цветной коврик.

— Ворованное, что ли? — спросил вдруг сообразивший что-то Сашка.

— Ну?!

Проводник кивнул и с каким-то остервенением добавил:

— Если не твое, то ясно, ворованное. А вы, что же, не на ворованном живете? В техникуме?

Колька подтолкнул Сашку. Оба подумали одинаково:

«Тут что-то не так. Или этот Илья чокнутый, но вроде бы незаметно Или он подозревает братьев, что они у него картошку копали. Про ключи-то догадался… Хоть и не пойман — не вор!"Колька осторожно спросил, поглядев на дверь:

— Откуда вы знаете? Что мы… Мы и не лазим нигде…

Проводник Илья хмыкнул только. И сурово посмотрел на братьев.

— Ха! Лазать надо, а как же жить? Вон, у вас кладовка, там одежа для зимы… Без охраны. Вам туда сам господь велит залезть! А я куплю, понятно?

Братья неуверенно кивнули. Не проверочка ли? Мол, попытаю мелкосню, а как согласятся, так и зацапаю. Братья-то были народ ученый и в милиции бывали не только из-за огурцов.

Но Илья настойчиво гнул свое.

— Картошку подкопаете, прибью. Это своим скажите. У других — копайте, мне без разницы… А вот одежу притащите… Денег дам! И картошки дам… И еще чего!

— Посмотрим, — сказал неопределенно Сашка, который уже все понял и, наверное, даже придумал что-то насчет этой одежды. — Так мы пойдем? Дядя Илья?

— Без дяди, просто Илья, — сказал Илья. — Приходите. Я, пока не в рейсах, здесь буду. А насчет чужого, это вот…

Он на крыльце поднял палец и долго что-то слушал. А когда грохнуло в очередной раз в горах, произнес; — Слышите? А?

— Мины рвут, — определил Колька самоуверенно.

— Ха! Мины… — совсем без улыбки осклабился Илья. — А мы, жалкие переселенческие сучки, огня нежжем, боимся… Боимся! Это разве жизнь? — Он пнул зло попавшую под ноги козью шкуру.

— Кого? — опять спросил Колька.

— Чертей! — крикнул Илья и подтолкнул их к дверям.

10

Произнеся привычное: «Это ведь непонятно, что происходит!» — директор уехал в Гудермес, — что за Гудермес, какой он, где находится, братья не знали, — и колония понемногу стала расползаться. Поволокли в станицу матрацы, подушки, остатки мебели, меняли на картошку, на прошлогоднюю кукурузу.

Притащили плоский камень, грохнули прямо посреди спальни — Сашка придумал! — и трое занялись работой. Один клал зерно на камень, второй ударял по нему другим, поменьше, третий — ладошкой сгребал крошево в консервную банку. В этой банке потом варили из дробленого зерна кашу.

Не очень уверенно, но упорно оббирали поля километр за километром, расширяя зону вокруг колонии, хотя особенно оббирать было нечего. Кукуруза еще не вызрела, а картошка росла лишь у станичных. Но там ее стали охранять!

Однажды хозяева с дубьем гнались за колонистами аж до самых ворот и только чудом не прибили. Но прокричали с угрозой, чтобы все слышали: «Еще станете копать, урки бесштанные, дома пожжем! По ветру пустим!"Колонисты отвечали:

— Деревенские ублюдки! Катитесь отсюда! Мы вашу деревню раньше спалим!

— Березовская вошь, куда ползешь! Под кровать… Дерьмо клевать!

— Ну, смотрите! Как загоритесь, так и знайте!

— Сами поможем! — заорали в голос колонисты. — Пропадите вы с этим Кавказом! Чтобы вас тут моль сожрала! Чтобы вас тут кинжалами всех порезали! Кулаки недобитые!

Во все горло заорали:

Мой товарищ, мой товарищ острый нож, Ох, да сабля ли-хо-дей-ка!

Пропадешь ты не за грош, не за грош!

Жизнь на-ша копей-ка!

Ребята о кинжалах — так, к слову помянули. Но станичные примолкли и с оглядкой удалились. И больше сюда не заходили.

Вокруг техникума теперь каждый вечер стояло зарево от костров. Каждый колонист, объединив усилия с несколькими другими, разжигал огонек из сушняка и старой травы и варил какое-нибудь хлебово, чаще всего в консервной банке.

Братья тоже пустили в дело свою картошку и несколько кукурузных початков, выменянных у проводника Ильи на матрацы.

Илья, покачав головой и осмотрев матрацы, полез куда-то под крышу, принес несколько початков желтой, тверже камня кукурузы и опять наставительно, серьезно напомнил: «Одежа нужна. Там ее навалом, говорят… Тащи одежу!» С тем и выпроводил.

Однажды сидели братья у костра. В жестяной банке с дужкой из проволоки кипело хлебово из корней камыша, которого тут у речки росло предостаточно: кукурузы хватило ненадолго.

Сашка, почесывая грязную голову, сказал:

— Пора драпать. А?

Колька не спросил: «Куда?"Из колонии тянулась одна дорожка, на станцию. Туда по одному да по двое уходили колонисты и уж никогда не возвращались.

— Не будем ждать?

— А чего ждать-то?

— Директора… Из Гудермеса…

— А может, его и нет, Гудермеса-то! А ты вспомни Вик Вик-трыча! Он бы поехал? За продуктами?

— Для своих собак поехал бы!

— Ну, да. И этот… Увидел — дела кранты, портфельчик в руки и отчалил! Нужны мы ему больно!

Помолчали. Шуршала трава в костре, сгорала быстро, поэтому братья натащили целую гору этой травы. Кругом, там и сям, полыхали огни, но рядом с Кузьменышами на этот раз никого не было.

Колька попробовал самодельной деревянной ложкой хлебово, поморщился и вдруг сказал: «А склад?» Сашка лежал на земле и смотрел на небо.

— Чего склад? Ты думаешь, там осталось?

— Осталось. Илья знает!

— Он знает… Как чужими руками жар загребать! Колька спросил:

— Трудно, что ли? Взломаем… Сашка смотрел на небо, затухающее, в подернутой синей предвечерней дымке, и молчал.

— Там камнем долбануть: все отлетит! — добавил Колька.

— Камнем? Никакого камня не потребуется, — спокойно произнес Сашка. — Там ведь задвижка?

— Ну, задвижка, — подтвердил Колька.

— А дужка у замка продолговатая. Если замок повернуть боком…

— Понял! — воскликнул Колька. — Понял. Ход у задвижки будет больше…

— Так это и дураку понятно, — лениво, не двинувшись, произнес Сашка, созерцая небо. — А наши шакалы, вот как ты, долбили по замку камнем… там вмятин… Долбачи безголовые…

Больше братья ничего друг другу не сказали. Разговором сыт не будешь, если хлеба не добудешь! Сегодня, как стемнеет, они пойдут на склад… А пока надо жрать свое хлебово да следить, чтобы другие шакалы не опередили их в этом деле.

Давно известно, идеи носятся в воздухе, и если склад не ограбили до сегодняшнего дня — это не причина для успокоения. Сегодня придешь, а десять гавриков одновременно додумаются насчет задвижки. И такие чудеса в природе бывают!

Братья быстрехонько проглотили варево, спрятали понадежней банку и потом до сумерек сидели в кустах, сторожа двери склада.

Но никто в этот раз не покушался на него. Может, братья одни такие дурачки и были во всей колонии — надеялись, что там что-то лежит. А там почистили еще до них, законным путем почистили, не зазря же директор Петр Анисимович уезжал в Гудермес с огромным мешком. С портфелем и мешком. Что он, свои шмотки поехал туда продавать?

Произошло, как замышлялось.

Трусцой, с оглядкой, добежали Кузьменыши до склада. Колька повернул замок горизонтально, дернул задвижку влево, и — чудо, чудо, совершившееся поначалу в Сашкиной гениальной башке, — задвижка звякнула, дверь открылась.

Мгновенье братья оторопело смотрели на черный проем, не верилось, что все окажется так просто. «Сим-Сим, отворись!"И вот оно, пожалуйста!

— Шухари! — возбужденно, оттого слишком громко, прошептал Колька и нырнул в дверь склада. В его тайную, притягательную глубину.

А Сашка, быстро щелкнув задвижкой, поставил замок на место. Отбежал, оглянулся, не следит ли кто, юркнул в кусты стоять на атасе.

Конечно, его подмывало, зудило заглянуть хоть одним глазком, что же там лежит, на складе. На минутку ощутить себя владельцем целого вагона барахла! Нет, не для того, чтобы все до единого было твоим. Зачем одному — ну двоим — столько тряпья?

Ощутить себя человеком, вот что хотелось. Ничего за душой, да и в животе одни камышовые коренья. И вдруг — все твое! Ходишь барином посреди своего царства, щупаешь, пробуешь разве что не на зуб и знаешь: захочу, возьму одно, а захочу, возьму другое. А может, и ничего не возьму, глазами наемся да и отвалю в сторонку.

Тут Сашка сам себя остановил: совсем ничего не брать не годилось. Брать надо. В меру. Колька сообразит, какая это мера. Лишь бы никто не помешал.

Знал Сашка, примета такая есть: не думай, не призывай в мыслях никого, подумал — и вот тебе на: идут. Девчонки идут, голосят на всю округу свои девчоночьи сплетни. Про директора, про Гудермес, куда он уехал. Дался им всем Гудермес, земля обетованная, где булки на деревьях зреют. А булки-то растут вот на этом складе. Так подумалось Сашке.

Только умолкли вдали девчонки, Регина Петровна их возлюбленная появилась с Маратом да Жоресом. Присела на ступеньках склада, смотрит, как ее мужички возятся. А те под самые кусты лезут, чуть на Сашкину голову не наступают. Не дай бог, углядят… Шума будет! Или Колька, чего доброго, начнет барабанить изнутри. Он-то не видит, что рядышком на крылечке Регина Петровна сидит, задумчиво так сидит, папироску засмолила, вдаль смотрит.

Но Регина Петровна не докурила, позвала мужичков и ушла. А Сашке стало ее вдруг невозможно жалко.

Замечательная женщина, а ведь тоже торчит в этой дурацкой колонии, терпит нужду. Разве такие красивые женщины должны жить в колонии, среди шпаны, и терпеть нужду? Что ее-то сюда привело? Колонисты, те другое дело, они как перекати-поле, куда ветер повернет, туда их и гонит… Однажды кто-то про брата Кольку так и сказал: «Ты, мол, Перекати-Коля».

Эх, знал бы Колька там, внутри, какой грустный взгляд у Регины Петровны, тяпнул бы он чего-нибудь и на ее долю!

Задумался Сашка, вздрогнул от неожиданности: девчонки обратно возвращаются. Спорят, голоса далеко слышны. А спорят они о том, что сегодня, оказывается, посылали на станцию телегу за директором, который должен вернуться. Колонист же, не будь дураком, сел на проходящий поезд, да и был таков. А лошадь с телегой сама по себе домой вернулась… Без колониста, но и без директора.

Скрылись девчонки — трое ребят из старшей группы откуда-то вынырнули. Вот уж не подозревал Сашка, сколько тут народу сшивается. И не бескорыстно, видать!

Колонисты с оглядкой к складу подошли, подергали замок, достали гвоздь, стали гвоздем ковырять.

У Сашки волосы поднялись дыбом. Ноги, руки онемели. Что, если Колька подумает, что это Сашка около замка шурует, и начнет изнутри голос подавать?

К счастью, чьи-то крики неподалеку раздались. Колонисты отпрянули. Будто бы гуляя, засвистели песенку, ушли.

У Сашки отлегло. Хоть напуган малость, а зловредно подумалось: «Дурачки! Великовозрастные! Отрастили руки, а тут головой надо работать! Мозгами больше крутить, а не гвоздиком своим!"Чуть затихло, Колька постучал.

Три раза: негромко вроде бы, а Сашке показалось, что на всю колонию барабанит.

Бросился к дверям. Замочек стал набок поворачивать, а замочек не поворачивается. Видать, колонисты гвоздиком покрутили да и заклинили замок!

— Открой! — шепчет за дверью Колька. — Скорей давай!

— Счас! Счас! — нервничает Сашка, никак чертов замок не может развернуть. А тут чьи-то голоса рядом.

Отпрянул от дверей. Но сразу вернулся. Как же он Кольку на складе запертым оставит.

А тот уже не шепчет: громко шипит, злится.

— Открывай же! Чево канителишься! Сыпанемся! Рванул Сашка замок, освободил его. Чуть сам не упал. Палец второпях прищемил, кожу порвал, до крови.

Колька из дверей выскочил, Сашка его и не узнал: какой-то карапет в длинном до земли пальто, в шапке до глаз, в ботинках огромных. Маленький Мук, а не Колька. Не знать, так испугаться можно.

Защелкнули дверь. Три шага от склада не сделали, им навстречу Регина Петровна. Да не одна, с девчонками своими, воспитывает.

Наткнулась на Кузьменышей, удивилась. И девочки остановились, рассматривают.

— Вот и мои дружки! — сказала воспитательница. — А у нас-то радость! Директор вернулся! Вы почему ко мне не заходите?

Братья топтались на месте, на Регину Петровну не смотрели.

Девчонки захихикали. Тут и воспитательница обратила внимание на Колькин наряд. Расхохоталась. В другое время братья, может, тоже бы посмеялись, но сейчас им было вовсе не до смеха.

— Что за одежда? Тебя кто так одел? — спросила энергично Регина Петровна, оглядывая Кольку. — И, кстати, ты кто? Сашка или ты Колька?

— Сашка, — промычал Колька. Не хотел он обманывать, но пришлось. И Сашка, отсасывая кровь из прищемленного пальца, добавил:

— А я Колька. — Это на случай, если в будущем придется прикрывать брата.

— Вот, девочки, запоминайте… Если сможете, — произнесла Регина Петровна весело. Но тут же стала серьезной. Даже строгой.

Наклонясь к Кольке, сказала:

— Ну, прости, я такая глупая, сразу не сообразила, что ты новое пальто надел. И пальто, и шапку… Но откуда?

— Со склада, — ответил вдруг Колька нахально. Сашка даже слюной подавился. Закашлялся. Теперь драпануть бы, пока не сообразили!

Но воспитательница была наивным человеком. Ничего-то она про склад не поняла. Добродушно воскликнула:

— Вот и хорошо. Пора вас приодеть. И тут же сказала девочкам:

— Идите, я вас догоню, Девочки ушли.

— Великовато, конечно, — произнесла Регина Петровна, осматривая Сашку, который был Колькой. Поправила на нем воротник и шапку поправила. — На вырост… — добавила задумчиво.

Собралась быстро уходить, но что-то ее задержало.

— Вы хоть до холодов-то не надевайте, — посоветовала. — Сейчас тепло… Жарко, не правда ли? Подумают, маскарад какой…

— Жарко, — сказал Колька, будто сознался в чем-то.

Регина Петровна напоследок взглянула на него, на Сашку и быстро ушла.

А братья тут же дунули к лазу, что в кустах. В этом маскараде, Регина Петровна права, через двор идти небезопасно. А еще через десять минут, завязав пальто, ботинки и шапку в узел, они удалялись в сторону станицы Березовской, на ходу делясь пережитым.

Колька орал:

— Захожу я туда… Мать честная! Кругом навалом барахла! Растерялся: с чего начинать… А тут голоса…

— Это девчонки…

— Ну, да, а я с испугу в тряпье головой! Посидел, стихло. Начал копаться, слышу, замок звякает…

— А это шакалы!

— Тебе хорошо, ты видишь! А у меня дрожь пошла… Накинул пальто, а оно волочится… И шапка на глаза… И ботинки мешают… Думаю, скорей надо! Пусть волочится, пусть хоть как… А ты замок не открываешь! Жарко!

— Да заел замок-то!

— Заел… А я там спекся… Регина Петровна что-то спрашивает, а у меня пот течет, спина мокрая… Думаю: брошусь в кусты! Сил моих нет ждать! Все равно ведь попались!

— Ты зачем ей про склад-то?

— А как еще?

— Придумал бы!

— Вот я и придумал! Что она, не знает, что у нас с тобой вошь на аркане и дыра в кармане… Больше ничего своего нет!

— Все равно… А Илья нас ждет?

— Может, и не ждет. Он всегда дома. Он в темноте не выходит.

— Боится, что ли?

— Боится…

— Я тоже боюсь… — сказал вдруг Сашка. Колька присвистнул, посмотрел на брата.

— А ты чего?

— Не знаю.

— Как же можно бояться, не зная чего?

— Можно. И потом… Если все кругом боятся… это даже страшнее.

— Ладно, — рассудил Колька. — Сейчас загоним барахло — нажремся! И страх пропадет!

11

Илья с ходу уперся глазами в узел, пригласил в дом.

Окошки занавесил, лампу керосиновую зажег. Притащил картошки вареной, блинов толстых из кукурузы, которые он звал чуреками. Сала нарезал, и сало у него, жука, тоже оказалось. Никогда перед Кузьменышами не выкладывался хозяин так богато.

Да ведь и братья теперь не те: купцы! Хозяева! Со своим товаром пришли! Какой же тут может быть толк без застолья?

Илья и бутылку поставил:

— Гуляй, Ванька! Ешь опилки! Мы живем на лесопилке!

Разлил по кружкам, пригласил угощаться. Братья посмотрели друг на друга.

Оба подумали: пить страшновато, а опозориться и того страшней. Впервые в жизни их так угощают, принимают на равных. Впервые наливают, как взрослым, сивуху.

А Илья кружку свою тянет.

— Поехали, поехали! — как говорят проводники. За удачу! Да?

Братья взяли каждый свою кружку, понюхали. Воротит, как от помойки. Лучше бы им морса сладкого… Как-то разок угощали, вкуснотища, не то что это.

Но вида не подали, не показали, что противно. Наоборот, чокнулись громко с Ильей, будто всю жизнь только и делают, что выпивают!

Проследили глазами, как Илья без напряжения опрокинул в себя, не глотая, капли стер с подбородка и корочкой занюхал. Сразу видать, мастак!

Заметив, что братья медлят, весело приказал:

— Залпом, ну? Пить так пить, сказал котенок, когда несли его топить…

Братья натянуто засмеялись. Колька закрыл глаза, глотнул, еще глотнул, и у него сразу все потянуло обратно. Пересилив себя, сделал он еще несколько глотков, пока не закашлялся, слезы брызнули из глаз.

А Илья уж догадливо корочку с сальцем подсунул, так ловко, что попал в рот.

Колька стал жевать солененькую корочку, а слезы все текут, и судороги в горле. Ни дыхнуть, ни слова вымолвить.

И вдруг, как это произошло, сам не понял, легко, приятно стало. Счастливое тепло разлилось по телу, жаром ударило в голову. Поглядел он на Сашку, будто другими глазами увидел, что тот еще не знает, как это замечательно, когда выпьешь. А Сашка еще мучается, головой мотает, губы вывернул наизнанку.

— А вы думаете, мы мед тут пьем! — кричит озорно Илья и по-свойски стучит Сашку по спине. И тоже ему корочку с беленьким, с тающим на языке сальцем.

— Ешь, пока живот свеж! Завянет, ни на что смотреть не станет!

Откуда-то достал спичечный коробок, стал показывать братьям, как у них на транспорте вымеряют бутылку. Спичечная коробка в рост называется «машинист», на ребро — «помощник машиниста», а плашмя — «кочегар»… Так и спрашивают, когда садятся, как, мол, будем поддавать, по машинисту или по его помощнику?

Братья дружно попросили лить по машинисту! Им эта игра понравилась.

Через полчаса, разрумяненные, осмелевшие, они уже хозяйничали за столом, иной раз будто покрикивали на Илью.

И вот что диво-то: он лишь улыбался, но все, все сносил! Без бинокля видно, славный и покладистый парень, этот Илья! Свой парень в доску! Подливает да подкладывает, на узел и не глядит, будто его нет.

— Тряпье и есть тряпье, — сказал, как отрезал. — Не за то принимаю, что в узле, а за то, что своими вас обоих тут почувствовал!

И предложил выпить — по «машинисту», конечно, — за смелых братьев, хоть не семеро смелых, как в кино, но уж точно, что каждый семерых стоит! С такими да с молодцами любое дельце провернуть можно. И склад, и еще что…

— Любой… Скад… — пытается отвечать Колька, но у него никак не хочет складываться слово. Все вроде сознает, слышит, а губы будто чужие, не его губы, проворачивают вместе с деревенеющим языком. — Любовь… Скад…

Сашка и не пытается говорить, лишь мотает головой.

— Там ведь этого барахла-то… Завались? — допытывается Илья, и вдруг лицо его делится надвое, натрое, множится и расплывается в глазах у Кольки.

— Надо только брать да брать? А?

— Брат! — невпопад подтверждает Колька. — Я всегда брат… И он всегда брат…

Сашка согласно кивает головой и, уронив ее на руки, не поднимает от стола.

Илья, что-то сообразив, меняет тон и сам меняется, будто и не пил совсем.

— Ах, глупыши… Ах, дурачки мои зеленые… Чего мне с вами делать-то теперь? — бормочет. — Ведь, ей-бо, не дойдете до своей колонии… Не дойдете, а? — И потряс Кольку за плечо.

— Я… Готов… Я вперед… по машинисту… — выкрикнул, поднимаясь, Колька и вдруг стал валиться на стол, свою кружку с остатками самогона опрокинул. Удивился, обмакнул в лужицу палец, лизнул, и его затошнило.

Илья подхватил Кольку, потащил к порогу.

— Я и говорю… Готов! — уже другим, вовсе не дружеским голосом сказал он и, поддерживая, выволок на двор. Оставил блевать, вернулся за Сашкой.

Потом отвел обоих под навес, где лежало у него сено — Тут дрыхните! Машинисты! Завтра разбужу! Вернулся домой и накрепко запер дверь. Схватил узел и вывалил его содержимое прямо на пол. Поднимал, каждую вещь отдельно осматривал, не спеша, и складывал рядком на постель.

Потом снова прошелся, в обратном порядке, щупал, прикидывая, сколько же такие пальто, да шапка, да ботинки крепкие, высокие, на кожемите стоят… Пальто суконное, новенькое, с заграничным клеймом. А шапка своя, в Казани делали, гладенький мех, ласковый на ощупь… Не мех, кыска… Погладил, и душа размягчела. Все любят добро, да не всех любит оно. У Ильи в жизни по-разному было, но только теперь почувствовал: фарт ему шел в руки! Не упустить бы!

12

Говорится: с кем поживешь, у того и переймешь. Рос Илья без родителей, тех еще в тридцатом раскулачили да увезли из деревни. С тех пор сгинули Видно, на пути в далекую Сибирь сложили свои косточки. Остался он с бабкой, так и жил, бедствовал, словом.

С малолетства ишачил в колхозе — очень уж бедный колхозик тот был. Запомнил Илья анекдотец. Ехали Черчилль, Рузвельт и Сталин, а на дороге бык. Черчилль кричит ему: «Линкор пришлю!» Рузвельт «летающей крепостью» стал пугать. Бык ни с места. А Сталин шепнул словцо, и бык, задрав хвост, убежал. Спрашивают господа, чего же он испугался больше самолета и линкора. Сталин отвечал: «А я сказал ему, что в колхоз отдам!» Это как раз их колхоз и был.

Не успел Илья на общественных харчах окрепнуть — война. Мал он для фронта, а на трудработы годился, хоть и недобрал веса. Тощ да мал, да зубы не все выросли.

Согнали их по повестке со всей округи, погрузили в товарняки и через всю Россию, по пути родителей, в далекую Сибирь. За дорогу оголодали они, сено ели, которым пол был устлан. В Омске их впервые покормили в грязноватой станционной столовке. Кто поопытней — Илья запоминал, — тот немного ел. А все больше запасался. Корки за голенище, кашу в носовой платок.

Как в воду глядел! Под Новосибирск привезли, там и бросили. Месяц бездельничали: ни начальства, ни работы. Ни питания. Стали разбойничать, на возки с продуктами, с хлебом, картошкой налетать. Расхватывали да разбегались. Посмотрел сейчас Илья на колонистов, как это все на них самих похоже. Большая Россия, много в ней красивых мест, а бардак, посудить, он везде одинаковый…

Решил Илья, звали его между своими по фамилии Зверев — Зверек, с тремя дружками к дому подаваться. Такая трудармия их не устраивала.

Сели они в проходящий товарнячок, поехали. Но глупо ехали, почти не скрываясь, и где-то перед Уралом, на перегоне их забрали.

Посадили в пустующий домик стрелочника, заперли, часовою приставили. Они в окошко увидали состав с углем, попросились будто по нужде. Часовой молод был — отпустил. Они за домик, да прямо на тот состав. Только их и видели!

Стали осмотрительней. Как железнодорожный узел, слезают на подъезде. Пешочком по кругу обойдут, а у семафора свой состав караулят. Так и Урал проскочили.

Жили впроголодь, понятно. Где что выпросят или украдут. Однажды у проезжего дядьки удалось свистнуть чемодан. Съестного в нем не оказалось, но лежало офицерское нижнее белье, гимнастерка, штаны суконные. Попробовали на себя напялить: все на шесть размеров больше, для маскарада и то не годится.

И опять Илья об этом вспомнил сегодня, рассматривая пальто.

Послали с обмундированием Зверька в деревню, но он не такой лопух был, как эти братья. Продуктов набрал, молока, мороженного в кусках, яиц, творога, а за гимнастерку выменял рубаху по себе.

Под Тутаевом, бывшим Романовом, сонных от жратвы, их снова прихватили. Бросили до окончательного выяснения в колонию для малолетних. А колония та — под охраной да за колючей проволокой.

«Мы к Тутаеву подходим, видим сразу три угла: сборный пункт, больница рядом да проклятая тюрьма…» Так у них про свою колонию пелось. А вид, надо понимать, открывался подобный со стороны матушки Волги.

К тому времени, как попался Илья, накопилось в колонии подростков тысячи две. Голодуха. Пока всех просеют, пока разберутся: ноги протянешь.

Однажды сговорились — бежать. Каждый день лошадь с продуктами приезжала; ей ворота открывали. Порешили между собой: как лошаденка станет выезжать, скопом броситься в открытые ворота… И — врассыпную. Кому повезет, тот на свободе будет.

Дождались, приехала дохлая кляча, тухлую рыбу привезла. Из нее баланду варили, рыбкин суп. Разгрузили, открыли ворота, тут колонисты и кинулись с криком… С криком, чтобы самим не страшно было!

Вой, визг, топот, пальба!

Зверек сразу сообразил — бросилась ребятня кучей в одну сторону, а он в другую, к Волге.

Май был, вода ледяная, но он с ходу этого не ощутил! Потом лишь понял, что не доплыть; тонуть начал…

Очнулся, лежит на печи, шубой овчинной укрыт.

Высунул голову, поглядел: изба. Дед со старухой сидят у стола, меж собой о нем толкуют. Старуха и говорит: «Давай, старик, сдадим его обратно. Там, в колонии, сказывают, убивцев всяких держат, может, и этот из них?» А старик ей в ответ: «Дура ты, дура старая! На ем написано, что он убивец? А если нет? А если и наш сынок мается где-то, а добрые люди ему откажут в помощи?» Быстро поправился Илья. Старик ему рассказал, что работает на реке бакенщиком. Углядел на середке: кто-то руками по воде молотит, а уж видно издали, что тонет.. Что за купальщик по весне, удивился, подплыл, а он, Илья, уж в беспамятстве…

Приодели Илью в сыновнее шмотье, кусок сала дали, хлеба. Старик на прощание перекрестил, впотьмах вывел из дома.

— До Ярославля тут недалече, — сказал. — И до Рыбинска близко, но вот как через мост пройти, не знаю. У моста охрана, могут схватить. — Но Зверек опыта за дорогу набрался. Подлез к машинисту, нанялся до Рыбинска уголь кидать, так и проскочил.

Пришел в родную деревню. Изба забита, бабки нет. Умерла бабка. Сунулся к соседке, тете Оле, ночь была, а он-то весь в угле. Увидала соседка в окошке его черную физиономию и решила, что черт лезет: такой крик подняла, что вся деревня сбежалась.

День-другой пожил Илья, все советовали ему осесть да жениться. «Пароход плывет по Волге, дым густой, густой, густой… Ох, зачем же мне жениться, погуляю холостой!"Не сиделось Илье: на военный учет станешь, загребут опять! Пошел он дальше по России чемоданы курочить, „углы отворачивать“. Опыт у него уже был. На толкучке, при посадке или с крыши вагона крючком с верхней полки. Мал, да ловок был! Да удачлив!

Но однажды попался; запихнули опять в колонию.

Но теперь-то Зверек, как и всякий зверек, заматерел. Умел, как говорят, фуфло двигать: обманывать то есть.

Стекла кирпичом натолок и вдохнул покрепче. Можно было бы и сахара толченого, но сахара в ту пору не было. Забило стеклом легкие, пошла горлом кровь. Положили в больничку. А из больнички путь на волю всегда короче. Да, видать, стекла он крупновато сделал, кровь кусками отплевывал еще долго. С полгода.

В Калининской области, близ Осташкова, завербовался на лесозаготовки — дрова пилить. Работа для дураков: пилу на себя да пилу от себя… А во время пилки как песенку приговариваешь: «Для себя, для тебя, для те-плы-ш-ка… Для себя, для тебя, для те-плы-ш-ка…"Как-то с дружком шел он на работу, увидел пленных фрицев, они по соседству лес валили. Жили почти как вольняшки

— на краю деревни, в земляночке.

Так вот, сидят фрицы, сало жрут. Увидели, кричат:

«Рус, шнель. Мол, идите сюда, угостим!"Ребята от закуски отказались, но в памяти засело-гады фашистские наше сало жрут да нас же угощают!

На обратном пути не выдержали, решили заглянуть. Зашли в землянку, никого; те по избам да по бабам разбежались. Тут парни еще больше озверели. Это что же получается? Мы в бараках живем, баланду хлебаем, а они в тепле да на печке с нашими бабами!

Все, что было в землянке, забрали, в первую очередь бацилу, то есть мясо, сало, консервы… Муку взяли, около пуда, да не смогли дотащить, так про запас у дороги на сосне и повесили. После, мол, заберем.

Пришли в избу к знакомой бабке. Жарь, бабка, мясо, вари, пеки и самогон доставай! Мы праздник победы устраиваем! Сегодня окружили и разгромили немецко-фашистских захватчиков, а это наш трофей военный!

Бабка ничего не поняла, но ужин приготовила.

Наелись, напились, спать завалились.

Ночью Зверек от странного чувства проснулся, будто кто-то несильно зубами его босую ногу трогает… Дернул он ногой, а там как рыкнет! Подскочил: мать честная, овчарка в избе, а рядом военные да участковый милиционер.

Допросили их и бабку допросили. Шмон у нее устроили. Бабка весь трофей, что не успели пожрать, выложила, только муку не отдала. Нет у меня муки… Не было и нет. Никаких я тринадцати килограмм в глаза не видала.

Погрузили Илью с дружком в сани, повезли в город. А повезли через тот самый лес, где они накануне проходили. Илья дорогой и говорит: «Стой, гражданин начальник! Ты муку, кажись, спрашивал? Так вон, вишь, на суку она висит!"Рассвирепел начальник, решил — чернуха, вранье, значит. А потом и сам увидел, кричит на Илью: „Лезь давай! Как повесил, так и снимай!“ А Зверек ему в ответ: «Не… начальник… Я тебе показал, ты спасибо скажи. А мне она теперь долго не понадобится. Мне по твоей милости рыбкин суп хлебать! Так что тебе надо, ты давай и лезь на сосну!"Слазил начальник. Ничего с ним не случилось! И опять-таки Илье развлечение!

Дали Зверьку год. Он в первый же месяц в глаз порошка от химического карандаша насыпал. Ослеп на полгода. Попал в больничку, что называется, закосил. И на волю…

Усы отрастил, даже на вид стал старше. Решил по новой жить.

Один зек еще там, в лагере — подзалетел он туда за то, что бумажники по карманам тырил, словом, щипач — рассказал, что земли бросовые на Кавказе. Езжай, мол, там дома прямо со скарбом и огородом раздают за бесплатно. Только не спутай, скажи, что из беженцев…

А Зверек-то из каких? Бегал же! Беженец и есть.

Устроился проводником на южном направлении, колонистов к месту доставлял. Без волокиты вселился. Все, как и говорили: дом, огород… И картошка, невесть кем посаженная, в огороде растет, и подсолнух, и кукуруза зреет.

Не сразу понял, что попал он, как и положено зверьку, в капкан. Нюх ему отказал. Хотел честным путем зажить, ан опять в авантюру вляпался. Да какую!

Бежать бы! Да устал он бегать. И — деньги нужны. А тут, глядь, Кузьменыши подвернулись.

Проснулись братья поздно. Солнце за середину дня перевалило. На сене стало душно.

С трудом, преодолевая вялость, дошли до избы, а уж Илья завтрак приготовил: чай да чуреки, и опять — самогонка.

Кузьменыши головами замотали: не то что пить, смотреть на нее не могли. При виде бутылки начинало поташнивать.

Медленно отхлебывали чай из железной кружки и исподтишка поглядывали на Илью, который был сегодня особенно суетлив и многословен. Он спросил:

— А вы так и не умылись?.. Ну и правильно. Часто умываться даже вредно. Я в какой-то книжке читал. А можно и после завтрака. Историю про кошку знаете? Нет? Ха! Вот, расскажу. Поймала кошка птичку. Только присела, решила закусить, а птичка-то была сообразительная, говорит: «Как же ты, кошка, не умывшись, станешь меня есть? Нечистоплотно вроде?» Только кошка лапки разняла, а птичка пырх и улетела. Вот с тех пор кошка и умывается только после еды…

И опять энергичный хозяин все пытался налить им самогона, будто ничего вчера такого и не было.

Или правда, ничего и не было? Братья помнили лишь начало, остальное виделось сквозь какую-то муть. Кто-то хвалился, кричал; кто-то куда-то звал…

А может, не кричал, не звал, потому что и во сне приснилось им обоим что-то лихое, с лошадьми… Куда-то скакали на лошадях, и дух захватывало от этой скачки. Трудно было отделить сон от яви, но уж точно: лошадей наяву быть не могло!

Тут вспомнил Колька про вещи и посмотрел в угол, а потом на Сашку. И Сашка о вещах подумал.

Илья перехватил их взгляд, быстро спросил:

— Что? Потеряли что-нибудь? — И как-то странно засмеялся. Усы у него зашевелились.

— А пальто… где? — спросил Колька.

— И шапка? — добавил Сашка. — И эти… ботинки?

— Ах, вы вон о чем! — простодушно удивился Илья. — Ха! Они далеко… Их уже не догонишь!

— Как… не догонишь? — спросил Колька и посмотрел на Сашку, и оба уставились на Илью, который между тем продолжал им улыбаться. Но улыбка стерлась, он озабоченно спросил:

— Вы же мне подарили, эти… тряпочки? Я вас вчера правильно понял?

— Подарили? — переспросил Колька, округляя глаза.

— Мы? Подарили? — повторил за ним Сашка. Оба вытаращились на Илью, будто впервые его видели.

— А вы что? И не помните? Как дарили?

Но Илья и сам увидел, как братья ошарашены.

Встал, подлил им чая. Отломил по куску чурека. Сел, покачал удрученно головой.

— Ха! Вы даете… Ну, может быть, мне напомнить, а? — И так как братья продолжали молчать, он рассказал про вчерашнее, как стал он торговаться, предлагал на выбор картошку, кукурузу или деньги, а Сашка попросил сала. А когда порешили, что даст он им шматок сала да ведро картошки, тот же Сашка вдруг заявил:

да бери задарма! Мы завтра снова принесем! Илья, конечно, наотрез отказывался, но тут и Колька присоединился к брату и стал наседать, уговаривать Илью в честь их крепкой дружбы взять это дурацкое барахло и унести, чтобы с глаз долой. А им вроде ничего не стоит снова покурочить этот складик. Где они, как Сашка объяснял, лишь замок в задвижке провернули…

Братья выслушали Илью, уставясь в пол. Они даже друг на друга не смотрели. Ничего такого они вспомнить не могли. Но если Илья про задвижку знает… Тогда… Лихо это они по пьянке добро свое профукали!

Илья предложил еще чайку согреть, но братья заторопились домой.

— Ха! Понимаю! Времечко не ждет! Не ждет! — оживился Илья и встал. И братья встали. — Можете на меня как всегда… Как на своего, — говорил он, выходя вслед за ребятами во двор. — Если свистнете, готов соответствовать! А подарка не возьму больше, так и знайте! Задвижечку отодвигайте, одежу несите, но… За наличные! Ну! По петушкам?

Колька и Сашка неуверенно кивали. Были они подавленны. Торговали — веселились, подсчитали — прослезились!

У самой калитки Колька со вздохом оглянулся и, не глядя Илье в глаза, спросил, голос его прозвучал жалобно:

— Но… Может, нам сала немного… Мы бы взяли. Сашка промолчал. Он даже отвернулся, чтобы не видеть Колькиного унижения.

Илья уж совсем собрался уходить. Удивился. Переспросил:

— Сала? Вам… Сала? — И сделал паузу, рассматривая в упор братьев. — Так вы, живоглоты, вчерась его подобрали, у меня только голая тряпица с солью осталась!

Братья удрученно молчали. Про сало, кроме того кусочка, что совал им на закус сам Илья, они тоже не помнили.

— С кормежкой вы тово… Вы за четверых хаваете-то! — Илья вздохнул, так неприятно было ему отказывать своим лучшим друзьям.

Вдруг он оживился:

— Ха! Постой-ка! Посмотрю, а вдруг…

Щедрость из него так и перла. И щедрость, и широта душевная. Не мог он отпустить лучших друзей с пустыми руками!

Он скрылся в доме, вернулся, неся в руках небольшой, с пол-ладони кусочек сала. Тут же отыскал лопушок, завернул в него. Помедлил, поколебался, сразу видать, последнее отдавал. От сердца отрывал, как говорят!

Он так и сказал, протягивая:

— Ладно уж, в честь дружбы… Сам как-нибудь проживу.

Братья вразнобой сказали: «Спасибо». И пошли. Илья смотрел им вслед. Вдруг крикнул:

— Эй, живоглоты!

Кузьменыши оглянулись. Он молча на них смотрел, будто колебался, сказать или не сказать, но вдруг крикнул негромко:

— Тикали б вы отсюда! Правду говорю! Бегите! Что есть мочи бегите!

13

В колонию не пошли.

Если даже директор, как говорили, что-то там привез и наварят горячей бурды, им все равно не хватит. Опоздали. Еще кому-то подарочек. Правда, не такой жирный.

Только скрылась деревня, свернули они с проселка, покрытого мягкой горячей пылью, в поле, а за ним, вдоль кустиков, речка Сунжа бежит. Тут по-над берегом среди зарослей колючей ежевики и дикой маслины с мелкими серебристыми листьями — птицы на нее, как заметил Сашка, никогда не садились

— прилегли на траву.

Говорить не хотелось.

Колька первый не скоро произнес:

— Голова трещит! А у тебя?

Сашка угрюмо отмалчивался.

— И трещит, и гудит… Паровоз, а не голова! Больше пить никогда не буду… Я и не думал, что это так…

Он не договорил, спустился с берега к воде, стал зачерпывать воду руками и плескать на лицо. Потом, сложив руки ковшичком, напился и, прихватив сколько можно воды, хоть капало сквозь пальцы, принес к Сашке, и вылил ему на лицо. Плеснул, Сашка даже не отвернулся, а может, и не заметил.

— Ты знаешь, что такое собачник? — спросил он, не открывая глаз. Капли блестели у него на носу, на лбу и стекали по вискам.

— Что? — без любопытства спросил Колька. — Собачник? — Он сообразил, что в умной башке Сашки что-то заваривалось важное.

— Нет, не знаю.

— Ящик… Железный такой ящик, — продолжал Сашка ровно, глаз не открывая. Может, он сон свой рассказывал. — Снизу вагона его подвешивают… Это когда мы на одной станции сгоняли, я в соседнем поезде углядел… А Зверек флажками ткнул и говорит: собачник, мол, до войны или когда там… собак, говорит, в таких ящиках возили. А сейчас и людям впору ездить.

— Ловок твой Зверек! — Колька вздохнул.

— Вместе ворон ловили, — сказал Сашка и открыл глаза. — Так вот, я тогда залез, примерился… И правда, ехать можно. Колька понял.

— Значит, пора? — спросил, глядя на Сашку. — А колония?

— Попробовали же!

Сашка рассказал анекдот про человека, который увидел на дороге дерьмо. Нагнулся, удивился, на язык попробовал. И вдруг воскликнул: «Хорошо, попробовал, а то бы вляпался!» Колька не засмеялся. Он прикрыл лопушком голову и дремал на солнышке. Да и чего смеяться, если они оба по тому самому анекдоту вляпались… С колонией вляпались… Да и с Ильей тоже.

А Сашка уже не терпел. Его идея подтачивала.

— Пойдем на станцию, — предложил он.

— Сейчас?

— А когда еще…

— Может, сперва это… Может, склад покурочить? Как говорит Зверек…

— Не Зверек он, Зверь, — сказал Сашка жестко. — Ну, пошли? Да ты не думай, мы сегодня и вернемся!

Колька понял, что Сашка не зазря себя и его гонит, значит, так надо.

— Полежим чуть-чуть? — попросил он. — У меня ноги дрожат.

— Вот и разойдемся, — деловито произнес Сашка. — Вон, кстати, подвода…

Вовремя Сашка углядел подводу, а так бы топать им на станцию до вечера. И то неизвестно, дошли бы.

Через поле, наперерез, выскочили они к телеге, крикнули издалека:

— На станцию?.. Дяденька?

— На станцию, тетенька, — сказал мужчина и показал, рукой повелел: — Садись! Авось да небось добежим! У меня паровоз ходкий!

Не старый мужик и не седой, как заметили братья, но старей Ильи. В линялой, до белизны выгоревшей гимнастерке с белыми от кальсон пуговицами, в кепочке с козырьком на глаза. Сидел, подремывал, изредка вскидывал на дорогу светлые с голубизной глаза и опять погружался в себя. На братьев, подсевших к нему, он уже не обращал внимания.

Где-то лишь на подъезде к станции полюбопытствовал:

— Колонисты небось?

— А что? — настороженно спросил Колька.

— Бегете…

— Куда… Мы бегем?

— Ну куды-куды… Ясно, куды все бегут… Домой! — сказал мужик и причмокнул, понукая лошадь.

— Может, у кого и есть дом… А у кого и нет, — огрызнулся Колька. И посмотрел на мужика.

Но тот, видать, не собирался ссориться и разговор затеял вовсе не для обличения. Он приподнял кепочку, глянул на братьев, точно в голубое окунул. Молвил кротко:

— А ведь верно. У кого он есть… А у кого? Я скажу, такая война, что всех перевернула и выкинула из привычного… Небо с землей поперепуталось, живые с мертвяками… А нонче-то вдруг все поняли — войне-то конец… О доме заговорили… — Он молчал, но ответа не ждал. В свое погрузился. И снова начал неожиданно: — До этого о жизни не думали, думали не как жить, а как бы выжить… Не до жиру, быть бы живу, во как думали! Как уцелеть. — Он постучал кнутовищем по ноге, и она отдалась деревянным стуком. Только теперь братья заметили — мужик-то без ноги. Инвалид, значит.

Он между тем продолжал:

— …Отдал часть себя, другую часть готов был отдать. Вроде сам себе не нужон был. А сейчас дело-то к концу, так себя жалко стало… А вдруг, думаю, поживу? А где жить? — спрашиваю. — Дом-то где? Где? Нету… Семью поубивали и дом спалили. Так я в свою деревню не поехал, как узнал. Приехать на такое

— все равно что на кладбище поселиться! Кажен день кровью истекать. Себя убьешь… Вот и решился в Березовскую… Ну, как приживусь… Вы-то малы, у вас запас времени есть шерстью обрасти. А у мине нет. Я без надежды поселялся… Это сейчас надежда появилась. Вон, за станцией на подсобном я вкалываю. Если что, Демьяна спросите…

Сказал и снова будто под козырек спрятался. Ушел, как черепашка под панцирь.

Когда братья у станции сошли, поблагодарили, он вроде бы оживился, кивнул:

— Бывайте! — И дернул вожжи. — А вообще приходите, если не побегете… Я-то лично не побегу. Край-то богатый, можно бы жить… Страх все портит. А мне так все одно бояться нечего. Кончилась моя боясть…

Братья еще раз сказали «спасибо» и пошли. Враскорячку пошли, костистые их зады на тележных слегах порядком набило. Добрели до серных ямок, ополоснулись, стало легче. Совсем легко. Будто те вонючие ямки были наполнены живой водой из сказки.

А когда-то, в невероятно далекие времена, ехали сюда, на воды, барышни и барины из северных столиц… В белых нарядах с цветными зонтиками, в богатых экипажах, гуляли тут столичные дамы и усатые офицеры, и все затем лишь, чтобы попить кавказских вод и привести в порядок здоровье… Играл им тут духовой оркестр, цвели глицинии. А после горячих вод прекрасные господа поднимались наверх, к ротонде, и смотрели на дальние горы в закатном золотом свете… Как выразилась Регина Петровна: лицезрели!

Так ли было или придумала воспитательница сказку, братья не разобрали. Воды-то были, они тут и до Кузьменышей текли. А вот что касается господ, ради ямок тащившихся без поезда из Москвы, тут братья откровенно засомневались. Ради чурека, скажем, ради картошки или алычи, другое дело… Жрать захочешь, прискочишь… А вода, она и есть вода. Ешь — вода, пей — вода…

Но поезда все не было, а его здесь, с горки-то, издалека видать, братья забрались на небольшую вершинку, где блистала белоснежная ротонда.

Вблизи она оказалась не такой уж белоснежной. Была она облезлая, загаженная, да к тому же все колонны исписаны, исцарапаны надписями: по-русски и по-немецки, наверное.

Сашка присел на каменные ступени, стал смотреть на долину. Как некогда барышни и кавалеры смотрели. А Колька нашел острый камень и нацарапал на колонне: «Кузьмины из Томилина. 10.9.44 г."Усмехнулся, разглядывая надпись. Знайте наших, тоже, мол, принимали воды и лицезрели закаты в горах! Приедут они через… ну… через двадцать лет стариками, как этот Демьян, покажут шакалам детдомовским на ротонду: гуляли тут с Сашкой… Оркестр, мол, играл, и барышни с зонтиками ахали от восторга…

Колька свою картину додумать не успел, за дальним изгибом плешивой горы дымок показался. Братья рысцой побежали вниз, успели как раз к поезду.

Сашка деловито прошел вдоль состава, заглядывая под вагоны, наконец нашел то, что надо, позвал брата.

— Смотри! — указал пальцем.

Прямо под вагоном, нависая над рельсой, прикреплен грязный рыжий ящик, продолговатый, как гроб.

Сашка приподнял крышку и велел Кольке лезть.

— А не уедем?

— Ну, уедем, — сказал Сашка. — Ну и что? Громко сопя от натуги, Колька влез в ящик, потом гуда забрался и Сашка. Выходило, что валетом ехать можно. Прямо в боковой стенке набиты круглые отверстия, в них можно смотреть одним глазом. Рядом шпалы, рельсы, трава. Одно боязно, не оторвался бы ящик на ходу, а то правда гробом станет.

— Гроб железный с музыкой! — сказал Колька в дыру. — Из северных столиц… В экипаже, на воды… Господа прибыли, Кузьмины!

И щеки надул: «Пум, пум, пум, пум…» Оркестром заиграл в честь своего прибытия в собачнике.

А Сашка сказал:

— За бесплатно куда хошь? А?

— А куда ты хошь? — спросил Колька. — Пум, пум, пум…

— Дальше, дальше, — сказал Сашка. — Я еще дальше хочу. Я обратно не хочу.

— А хуже не будет?

— Чем сейчас-то?

— Да. Чем сейчас!

Поезд впереди загудел, громыхнули вагоны. Ящик с силой тряхнуло.

Колька громче ударил марш: «Пум, пум, пум…» А Сашка предложил:

— Поехали, а?

— Сейчас?

— А что?

— А Регина Петровна? Сашка промолчал.

— Она с мужичками одна останется? Не жалко? — крикнул Колька.

Сашка быстро откинул крышку и выскочил. За ним вывалился и Колька, споткнулся о шпалину. Смотрели вслед поезду, вагону со своим, уже ставшим своим, ящиком. Будто мечту проводили.

Ночевали в полусгоревшем товарняке на запасных путях. И у Регины Петровны объявились лишь вечером следующего дня.

Но прежде прошли мимо склада, чтобы убедиться, что замок, тот самый замок с задвижечкой, на месте.

Воспитательница открыла не тотчас. Увидев братьев, пригласила войти, но сделала шаг: тише, мол, дети спят.

Кузьменыши на цыпочках прошли в комнату, оглядываясь на кровать, где валетом в разных позах спали мужички. Жорес разбросанно, на спине, а Марат, наоборот, комочком, натянув одеяло на голову. Сейчас стало заметно, что Жорес старше.

Сама Регина Петровна была в ярко-розовом, сверкающем, как золото, платье, с пуговицами и очень длинном, до пола.

Такая блестящая, с распущенными черными волосами, она показалась братьям еще прекрасней. Вот уж и правда царица.

— Садитесь. Я вас ждала. С чем пришли, дружочки? Голодные?

— Нет, — отвечал за обоих Сашка. — Мы уже один раз ели.

А Колька положил на тумбочку сало, завернутое в лопушок.

Регина Петровна посмотрела на сало, не притрагиваясь к нему, на ребят. Покачала головой.

— Нет, нет. Спасибо. Я не возьму.

И так как братья недоуменно молчали, пояснила:

— Вы заработали, вы и ешьте! А как, кстати, вы его заработали?

Братья переглянулись.

— Ну, вот, — сказала Регина Петровна. — Думаю, что мы друг друга поняли. Правда?

Сашка кивнул. Он соображал быстрей Кольки. Но тут и соображать не надо. Воспитательница еще там, у склада, догадалась о краже вещей. Оттого и волновалась, и ждала. Но ведь не выдала! Вот главное!

Она между тем продолжала:

— Я ведь вас искала, спрашивала. Вы не ночевали, да? Все решили, что вы удрали, говорят, вас видели на станции… Но я не поверила, я знала, что вы не уедете так. Я не ошиблась.

Регина Петровна полезла в карман висящего на стене пальто, что-то поискала и, не найдя, вернулась, села.

— Господи, как без курева тяжко… Хоть травку какую… Ну, ладно. Вот для чего я вас искала: на днях мы начинаем работать на консервном заводе. Петр Анисимович договорился. Работать будут старшеклассники: пятые — седьмые классы. Но я записала и вас… Хоть подкормитесь там. Вы поняли, да?

Братья неуверенно кивнули, никакой завод не входил в их планы.

— Пожалуйста, не перепутайте: вы у меня не четвертый, вы у меня пятый класс… Младших пошлют в колхоз яблоки собирать… А теперь идите спать, — И уже вслед: — Сало, сало свое не забудьте!

Колька без слов забрал лопушок с салом. В дверях как по команде оба брата обернулись.

— Вообще-то мы думали… Что мы…

— Что — вы?

— Чуть не уехали! — выпалил Сашка.

— Совсем? — как-то глухо произнесла Регина Петровна. И все в ней потухло.

— Ага.

— А мы? А остальные?

Ребята замялись. Но ведь и так было понятно, что они не уехали потому лишь, что думали о ней.

— Дружочки мои… Подождите! — быстро, горячо подхватилась Регина Петровна. — Вот на консервный завод съездим… Поглядим… А вдруг да понравится? Я думаю, что у нас уладится… Уладится. Вот увидите.

Колька ничего не ответил, он так быстро соображать не мог. А Сашка, нахмурясь, глядя в пол, произнес как бы за двоих:

— Вообще-то… Мы подождем. Правда.

Получилось почти по-взрослому.

— Ну и лады. — Регина Петровна— чуть повеселела. — А у меня еще сюрприз… Чуть не забыла. Подите-ка сюда.

Она достала из тумбочки огромную мохнатую шапку, а из шапки извлекла ремешок.

Братья вперились в шапку глазами.

— Что это?

— Папаха… Наверное…

— Откуда?

— Из подсобки… От самодеятельности, что ли, осталось. А может, из деревни… Не знаю. Там много этого… Ребята нашли… Ну, пошли дурить, маскарад устроили… — Регина Петровна прислушалась к крикам во дворе. — А я для вас прихватила… Нравится?

Братья лишь переглянулись: сообразили свою промашку. Как же они, обшаривая чердаки, пропустили подсобку! А если б там пожрать было?

Колька заинтересованно спросил:

— А черкески с патрончиками там не было?

— Не видела, — сказала Регина Петровна. — Был кинжал, только сломанный, и поясок… Мне показалось, что он вам пригодится.

Но братья пояском не заинтересовались. Они стали по очереди примерять папаху. Колька залез в нее по шею и утробным голосом заорал песню, забыв про спящих мужичков.

И в какой стороне я ни бу-ду-у, По какой ни пройду я тропе, Друга я никогда не забуду-у-у, Если с ним подружился в Москве-е-е!

— Тише ты! — Сашка стянул с него папаху и нахлобучил на себя. — Я буду Хаджи-Мурат! А ты…

— А я Буденный! — крикнул Колька и потянул к себе папаху. — Буденный-то за красных, а твой Хаджи-Мурат за фашистов!

— Это Хаджи-Мурат за фашистов? Регина Петровна прекратила спор, отобрав у них папаху. Улыбнувшись, произнесла:

— А я сейчас подумала… Я ее разрежу и сошью вам на зиму два капора.

— Чего? — переспросили братья. — Тапора?

— Ну, я знаю, что… Шапки, в общем… Все польза. А пояс можете взять, Коле для штанов, — ты у нас Коля-то? — вместо веревки сойдет.

Братья уткнулись в ремешок, узенький, в темных заклепках и узорах, вдобавок на нем болталось множество других ремешков-висюлек.

Колька примерил новинку, довольный, решил:

— Я на нем ложку буду носить… И еще что-нибудь… В пору бы повесить для красоты ключи, украденные у Ильи, да ведь сопрут! Может, кукурузу? Вообразил:

Колька идет по томилинскому детдому, а на поясе у него, словно гранаты-лимонки, кочаны кукурузные висят! И папаха на затылке! Знай наших! С гор вернулись! Не оробели! Нажрались вволю да с собой привезли! По кочну отцепляет и шакалам отдает!

Но я знаю, мы встретимся снова, И тогда, дорогая, вдвоем…

Регина Петровна легонечко подтолкнула братьев к дверям:

— Идите во двор петь!

Братья ушли.

Прикрыв дверь, она вернулась и снова пошарила в карманах пальто, собирая в ладонь табачные крошки. Набралось вместе с мусором немного. Из клочка газеты неумело свернула самокрутку, прикурила и вышла за дверь. Долго стояла на крылечке, приглядываясь к ребятам во дворе и стараясь среди них угадать Кузьменышей. Нацепив папаху, благо в подсобке их оказалось много, колонисты с палками гонялись друг за другом, изображая войну. А кто-то волочил за собой дырявую бурку, голые пятки мелькали из-под тяжелой полы.

Регина Петровна последний раз затянулась и ушла домой. Прилегла, попыталась спать, но не спалось. Несколько раз вставала, глядела в окно. Наконец хоть чем-то решила себя занять. Взяла ножницы и стала резать папаху на две равные части. Думала о Кузьменышах, о том, какие замечательно теплые шапки выйдут из этой папахи, и совсем забыла о времени. Она не заметила, как тихо, будто сама по себе откинулась створка окна и оттуда выглянуло черное дуло.

Три человека смотрели из темноты на ее руки, кромсающие на куски папаху…

14

В ребячьих спальнях ор продолжался допоздна. И крики, и визги, и беготня. Регина Петровна была права: колонистов накормили, и они ожили, известно, кормежка — праздник, да какой!

Оттого и разбузились: выли, пищали, блеяли, гавкали, мычали, лаяли и все в том же духе. .

Кому-то пришло в голову: завопили песню. Не в лад, но громко.

Бродили мы с товарищем вдвоем, Бродили мы с товарищем вдвоем.

Бродили мы с товарищем по диким по горам, По диким по го-ра-ам!

Поначалу шло жидковато, кто во что горазд, но вот уж голос за голосом, ниточка к ниточке вплелись, встроились, сложились, и грянуло, окошки позванивали…

Вдруг камень покатился, ого-го!

Вдруг камень покатился, ого-ro!

Вдруг камень покатился и товарищ мой упал.

Товарищ мой у-па-л!

Особенно дружно выходило это: «Ого-го!» Тут уж ревели все, кто мог, и со слухом, и без слуха, реветь было приятно. Да и воздуха в легких хватало.

Я взял его за руку, ого-го!

Я взял его за ногу, ого-го!

Я за руку, я за ногу, товарищ не встает!

То-ва-рищ не вста-ет!

Я плюнул ему в рожу, ого-го!

Я плюнул ему в рожу, ого-го!

Я плюнул ему в рожу, он обратно не плюет, Об-ра-тно не плюет!

Далее, как полагается, товарищу вырывают яму (ого-го какую!) и хоронят. А потом земля зашевелилась (ого-го!), и товарищ встает из нее и… «В рожу мне плюет!» Ответил, в общем. И сам — живой. Смешно! Закатились, хохотали…

Затянули тюремную: «Сижу в тоске и вспоминаю я, а слезы катятся из глаз моих…» Не допели. Слезы под такое настроение не подходили.

Заводили разухабистые уличные, блатные, рыночные (жалостливые), сиротские, инвалидные, лагерные, вокзальные и поездные, колонистские, сибирско-ссыльные, бытовые, одесские — воровские (жестоко-сентиментальные), хулиганские, каторжные (из дореволюционных) и некоторые из кино… Из «Большой жизни»: «Прощай, Маруська, блядовая…» По-настоящему-то надо «плитовая», но пели только так!

Но уж такой стройности не выходило. В каждом углу тянули свое, а вскоре и вовсе стихло.

Взрыв раздался под утро. Но было еще темно.

Кузьменыши проснулись одновременно. Обоим показалось, что на них упала бомба. Это было им знакомо по первым месяцам войны.

Во все окна полыхнуло зарево, окрасив стены в дрожащий кровавый свет. Было слышно, как внизу у девочек кто-то взвизгнул и закричал.

Сразу несколько голосов завопило:

— Горим! Горим!

| Братья спали без матрацев и не раздевались, не то железная сетка отпечатается до самых ребер. Едва соображая, вместе со всеми в панике бросились к выходу. Двери отлетели. Задние подмяли передних, началась свалка. В темноте кому-то отдавили пальцы рук, разбили нос.

Кузьменышам повезло, их лишь чуть помяло.

Высыпали во двор и окунулись в голоса, в беготню, в яркий и жаркий свет, в какую-то зловеще-веселую панику.

Суеты было много, никто ничего не понимал, все бежали и все кричали. Стало видно, что горит дом, тот самый, где располагался склад.

Но первая мысль наших братьев была не о складе, конечно, о Регине Петровне с мужичками… Где она? Успела выскочить?

Пока опупело смотрели, соображали, а после крепкого сна соображалось туго, увидели и воспитательницу. Прижав к себе судорожно мужичков, она стояла посреди всей этой суетни, одна, такая застывшая, будто онемелая, в огромных глазах ее был страх.

— Регина Петровна! — закричали громко братья и бросились прямо к ней, с кем-то по дороге сталкиваясь, кого-то отпихивая, — Регина Петровна, мы тут! Мы тут!

Она лишь краем глаза зацепилась за кричавших ребят и, ничем не показав, что увидела или услышала их, вновь уставилась на огонь, пламя прыгало в ее расширенных зрачках.

Подскочил Петр Анисимович, крикнул неведомо кому:

— Где ведра? Несите ведра! Это ведь непонятно, что происходит! — И исчез.

Тут же появился снова, уже с ведром воды.

Закрываясь портфелем от огня, он направился к горящему дому, но близко подойти не смог и выплеснул воду наземь. Она тут же превратилась в пар.

Теперь, когда первый страх и чувство опасности прошли, ребятня, даже девочки, уже не вопили от испуга, а носились по двору радостно-возбужденные, ошалелые от такого невиданного зрелища! Им уже нравилось, что так горело!

Пламя возносилось вертикально вверх, как гигантская свеча, и гудело, рассыпая дождем крупные искры.

Дом светился изнутри, обнажился его каркас. В это мгновение он казался прозрачным, и каждую накаленную огнем балочку в его скелете можно было сейчас разглядеть.

Лишь несколько девочек, из самых боязливых, прибились, как к спасительному островку, к стоящей все так же неподвижно Регине Петровне.

Петр Анисимович, обращаясь к Регине Петровне, закричал:

— Вы видели? Что-нибудь видели?

Регина Петровна не обернулась к директору, будто не заметила его. Не сразу до нее дошло, что это к ней, к ней обращаются с вопросом.

— Что… Видела… — медленно, как во сне, произнесла она, не отрывая взгляда от огня.

— Я спрашиваю! — кричал Петр Анисимович и все отгораживался от пламени портфелем. — Вы видели, как взорвалось? Видели или нет? И потом это… На лошадях…

— На лошадях? — пробормотала Регина Петровна. — На каких лошадях?

— Это ведь непонятно, что происходит! — закричал Петр Анисимович, но осекся: только теперь дошло, что воспитательнице худо.

Подбежала другая воспитательница, Евгения Васильевна, сунула ватку с нашатырем к носу Регины Петровны, потерла ей виски, а та вдруг ахнула и стала оседать, запрокидывая голову.

Ее тут же увели в спальню девочек. Мужичков забрали туда еще раньше.

Кузьменыши, наблюдавшие все это, ринулись следом, на помощь своей Регине Петровне, но их дальше дверей не пустили.

— Идите, идите… — сказали. — Все тушат пожар, а вы чего тут шляетесь?

За дверью, слышно стало, кто-то плакал навзрыд, какая-то девочка, ее утешали.

— Ну, кто сказал, что лошади, — тускло произносил чей-то голос. — Ерунда… Честное слово, ерунда… Не было никаких лошадей и никаких гранат… Ну, что-то там взорвалось на складе… Там ведь керосин, и масло, и что угодно… Разве теперь узнаешь!

Братья посмотрели друг на друга и пошли во двор. Уже обвалилась крыша дома, подняв к небу салют из горящих углей, даже головешек. Искры медленно падали вниз и светлячками тлели в сухой траве. Никто не пытался их тушить. Даже Петр Анисимович, поняв, что соседним зданиям пожар не угрожает, притулился на крылечке столовой и так, прижав портфель к груди, сидел, глядя на огонь. Было что-то жалкое, беспомощное в его позе, будто говорившей: «Это ведь непонятно, что происходит!"За свою сорокалетнюю жизнь этот человек пережил множество катастроф, если и выживал, то благодаря природному долготерпению.

Когда он ушел с орсовской базы, сам ушел, ибо тащили вокруг все и вся, пахло тюрьмой, направили его в роно и там всучили детишек. На него смотрели как на человека конченого, ибо знали, какие уж там детишки — пятьсот головорезов худших из худших: тот, кто отсеивал, отделывался от самых отъявленных. И пока он готовил поезд, подыскивал воспитателей, выпрашивал продукты и одежду, сквозила в лицах районного начальства невысказанная мысль: не повезло Мешкову! Сгорел Мешков! А едет, потому что знает, хуже ему уже не будет… Некуда, как говорят!

Стало заметно, что уже рассвело.

Неожиданно из колхоза прикатила водовозка с пожарной помпой.

Ребята сразу нашли себе занятие: качать насос; по двое, а потом по четверо, вверх и вниз. Но быстро устали, отвалили. Лишь Кузьменыши, мокрые, старались помогать взрослым, пока вдруг не обнаружили на ладонях белые пузыри. Их погнали спать.

Уходя, они снова попытались проникнуть к Регине Петровне, но дверь оказалась запертой. Постояли, прислушиваясь, но никаких голосов не раздавалось с той стороны.

Спать тоже не хотелось.

Братья пошлялись по двору, теперь совсем пустынному; странно было видеть, как дымятся остатки дома в наступившей вдруг пустоте.

Помпа уехала, стало тихо.

Сашка вполголоса сказал:

— Ты думаешь… Гранатой?

— Почему гранатой? — спросил тихо Колька.

— А чем же? Ты слышал, как грохнуло?

— Я спал… — ответил Колька. — Мне приснилось, что меня по башке треснуло, а потом я проснулся и решил, что бомба.

— А лошади?

— Какие лошади?

— Они же говорят, были лошади.

— Говорят, кур доят, а коровы яйца несут…

— Значит, не веришь? — сказал Сашка. Он повторил: — Значит, не веришь… Пойдем!

— Куда?

Сашка не ответил. Взял Кольку за руку, крепко взял, была какая-то решительность в нем сейчас. Повел вдоль зеленой ограды к их тайному лазу. Первым прокорябался сквозь колючки, дождался Кольку, снова схватил его за руку и потащил за собой к краю кукурузного поля, которое примыкало к тыльной стороне сгоревшего здания.

Среди поломанных стволов кукурузы на мягкой земле четко различались многочисленные следы копыт. Кое-где была вывернута трава и отброшена в стороны. Клочки ее висели даже на стеблях кукурузы.

Колька нагнулся и поднял гильзу. Блестящую медную гильзу, ее нетрудно было заметить в траве.

Сашка взял у брата гильзу, повертел ее и сунул в карман. Пригодится.

— А как ты догадался? — спросил Колька и снова пошарил глазами по земле, но нигде ничего больше не валялось.

— Как… Ясно же, что если они были, то были тут… Что они, дураки во двор заезжать! Это же ловушка!

— А кто? Они?

— Не знаю.

— Думаешь, они и стреляли?

— Не знаю, — повторил Сашка и посмотрел на горы. Чистое, без единого облачка, наступало новое утро. Горы празднично блестели в высоте и светились своими снежными вершинами. Они казались совсем близкими.

Никакой пожар, никакие ночные страхи не могли поколебать этой вечной неземной красоты.

— Жаркий день будет, — сказал Колька и задумался. — А в Томилине небось в школу пошли…

Братья посмотрели друг на друга и одновременно подумали о том, что в Томилине, в этой грязной помойке, хоть и было им неуютно, но жилось проще, спокойней, чем здесь, среди этих прекрасных гор.

15

К обеду того же дня приехали на мотоцикле два милиционера, с ними еще военный.

Пока дети, столпившись во дворе, рассматривали чудо-мотоцикл да спорили вокруг него, приехавшие прошли к директору, о чем-то с ним поговорили и с воспитателями поговорили, обошли кругом сгоревшего дома и укатили, поднимая далеко видный шлейф белой пыли.

Ребят никто ни о чем не спрашивал и Кузьменышей тоже. Но даже если бы спросили, они б не рассказали о своих находках.

Во время обеда в столовой объявили, чтобы все знали, что никакого опасного взрыва от бомбы и гранаты не было, а случился по неизвестной причине пожар на складе, взорвалась канистра с горючим, от которой и загорелся весь дом.

Объявлял директор Петр Анисимович, стоя посреди столовой с портфелем, свободной рукой он вытирал пот со лба. Вид у него был очень озабоченный.

Он объявил и вдруг добавил:

— Это ведь непонятно, что происходит, — чем рассмешил обедавших колонистов.

Кузьменыши в это время тоже были в столовой, проникнув по второму разу, наверстывали за пропущенный вчера обед. Да и баланда из риса пришлась им по душе.

При словах директора о канистре, которая якобы взорвалась, они многозначительно переглянулись и продолжали хлебать дальше.

Директор еще добавил, что завтра придет машина от консервного завода и заберет старшеклассников. Младшие своим ходом отправятся в колхозный сад и будут собирать яблоки. Их там накормят…

На этом история с пожаром вроде бы закончилась.

Обгорелые остатки дома разгребли, бревна, обугленные, распилили на дрова, колонистов в саже с ног до головы послали отмываться в Сунжу, и они терлись песком.

Братья узнали, что Регину Петровну с мужичками временно поселили на кухне, отгородив одеялом угол. Но самой ее не было. Девочки сказали, что она уехала в больницу, а за мужичками просила присмотреть своих девочек, но и Кузьменышей просила помогать.

Братья кивнули.

— А когда вернется? — спросил Колька.

— Через несколько дней. А что?

— Ничего. Она заболела, да?

— Нет, — сказали девочки. — Но так нужно.

Братья ушли. Между собой рассудили, что девочки врут и что Регина Петровна не стала бы бросать мужичков, если бы не заболела. Но коли она и вправду обещала скоро приехать, значит, это не страшно. Вот только попрут их с консервного завода. Доказывай потом, что малорослые от недостатка соли. И ноги не растут, и руки, и зубы… И голова тоже не растет.

Известно, в войну с солью, да спичками, да с мылом всегда тяжело. Это бабы хорошо знают. Но и детдомовцы упражнялись в изготовлении фальшивого мыла: на деревянный брусочек наплавляли от обмылков, насобирав у бани, тонкий слой и загоняли.

Вместо спичек были «катюши», кремень, да железка, да кусок трута. А вот соль изобрести не удавалось. Как-то проникли они на скотный двор, где лежал огромный соляной камень. Встав на четвереньки, как великую сладость, облизывали тот камень, никакой силой не могли их оторвать.

Старшеклассники, если посудить, не намного переросли Кузьменышей, но отличались от них внешним видом. Прическами отличались: у них, как в той песенке, уже вился «чубчик, чубчик, чубчик кучерявый…». Они по-взрослому, втягивая в себя дым, курили. На девочек смотрели презрительно: «бабы-дуры!» И цыкали через редкие зубы слюной наземь. Зубы никак не хотели расти.

Особенно шепелявил Митек, его братья знали.

— Шегодня не вышпался, а как вштал, пошмотрел в штоловой, што дают, и вшпотел…

Над его шепелявостью смеялись, говорили: «Это Митек, который вшпотел, когда шъел в штоловой швой ришовый шуп!"Так вот, на следующее утро, очень раненько, когда от земли, от поля еще веет чистотой и легкостью и совсем мало пыли, прямо во двор въехала зеленая новенькая машина „студебеккер“, вся в заграничных надписях — и на борту, и на капоте, и на двери кабины. Борта у нее в кузове откидывались вовнутрь, и из них получались такие решетчатые деревянные скамейки во всю длину машины.

Из кабины, громко хлопнув дверцей, выскочила молодая женщина в штанах, как у мужчины, в ватнике и заломленной лихой фуражке. Но все ребята сразу увидели, что это женщина, а через минуту уже знали, что ее зовут Вера.

Потом она приезжала каждое утро и отчего-то всегда смеялась, глядя, как колонисты наперегонки переваливаются в кузов машины. Она была веселым человеком и покрикивала, заливаясь от смеха: «Давай, мужики! Напружинься, счас вкалывать поедем! А то без вас конвейер не ползет!"О том, что такое конвейер и как он ползет, ребята узнали позже, но в эту шоферицу Веру, хоть и была она в мужчинской одежде и, что всего хуже, в штанах, влюбились все колонисты поголовно. Они говорили о Вере проникновенно, каждый мечтая втайне понравиться ей, а может, и жениться, когда вырастет. И каждый, конечно же, с этого времени хотел быть, как Вера, шофером. Девочки тоже.

В первое же утро, как и предполагали братья, их попытались из машины турнуть. Тем более что и другой малышни набилось много. Она потом набивалась каждый день, и каждый день приходила воспитательница и вытаскивала зайцев, мечтавших проехать на машине до завода. Обратно они были согласны топать пешком.

Но от зайцев отделывались, а от Кузьменышей не смогли. В два горла они завопили, что они старшие, хоть и живут в младшей спальне, что они мало соли ели и что рост — это еще не все.

Пожалуй, по одному их, как и остальных зайцев, все-таки выковыряли бы из машины, но двоих, когда они держались друг за друга и блажили на всю колонию…

Махнули рукой, велели отправляться.

Вера, одобрительно посмеиваясь, проверила, все ли уселись, лукаво взглянула в сторону Кузьменышей, залезла в кабину, крутанула стартером, с места рванула вперед. И погнала.

Колонисты взвыли от такой пронизывающей и лихой езды. Восторженно заорали, засвистели, заголосили в тридцать луженых глоток, а Вера, заливаясь от смеха и оглядываясь, чтобы глазком одним в заднее стеклышко увидать своих разбойников, как она их после называла, поддала еще.

Машина летела, а не ехала по белой наезженной дороге среди покрытых белой пылью кустов, оставляя за собой длинный дымный хвост.

Так их и привезли в первый день, гикающую и воющую от наплыва чувств ребятню.

Из окошек конторы, из проходной завода выглядывали люди, говорили между собой: «Колонистов привезли».

Вера выскочила из машины, сдвинула на затылок кепочку и крикнула, засмеявшись: «Мужики! Вылазь! Счас поштучно вас сдавать под расписку буду!"Но никто их не пересчитывал, не проверял. Вера уже на пустой машине въехала в большие железные ворота на территорию, а ребят провели через узкую дверь проходной.

Они очутились на огромном, отгороженном от мира высоким каменным забором дворе, заставленном корзинами и ящиками с фруктами. Тут были помидоры, сливы, яблоки, груши и те самые странные кабачки, которых вместо огурцов нажрались однажды наши Кузьменыши. Никто ничего не охранял. Пробегали озабоченные женщины в синих грязноватых халатах, оглядывались на ходу на горланящую ребятню и исчезали за стенами длинных зданий Может, они и появлялись, чтобы посмотреть на колонистов, присланных им для помощи. Мужчин на заводе было не более десятка.

Ребята с оглядкой, чтобы никто не видел, начали таскать из корзин фрукты — кто сливу, кто помидорину, старались засунуть сразу в рот и проглотить. Но прошла мимо женщина и бросила на ходу: «Да вы ешьте! Ешьте, не стесняйтесь! Это все из шланга промыто…"Тут уж пошел такой шарап, что жарко стало. Все бросились к корзинам и стали хватать, засовывая и в рот, и в карманы штанов, и даже за пазуху. Набрали яблок, и груш, и слив, и помидоров, кто к чему близко стоял. Разбухли, отяжелели.

Набили каждый брюхо и под рубаху, нажрались так, что только из глаз да ушей не текло.

Но никто по-прежнему не торопил их, никто не упрекнул за шарап. Вот что обидно: как было много всего, так и оставалось много. Всех корзин, даже при желании, пережевать или, скажем, стырить со двора завода оказалось невозможно. Хоть и знали колонисты, свято верили в то, что нет для них невозможного, если это касается жратья.

Не съели с ходу, животы малы, так переварить можно и опять поесть. И другим в колонию захватить. И само собой запас для других дней сделать… Засушить или еще как…

Так понимали Кузьменыши, когда набрали за пазуху слив. Потом эти сливы помялись, их, уже кашицей, пришлось потихоньку из-под рубахи выгребать и выбрасывать.

Если бы в Томилине шакалам да хоть одну сливину, не то что корзину! Даже эту размазню от слив!

Работу же дали всем как раз по переборке слив. Каждый день приносили огромные стеклянные бутыли, литров по сто, в эти бутыли колонисты должны были складывать сливы, очищая их от мусора, сортируя по спелости. Бутыли заливали какой-то вонючей жидкостью, после которой плоды начинали противно белеть и становились несъедобными. Как поясняли колонистам, в таком виде сливы могут храниться хоть до зимы, и, когда пройдет горячая пора урожая, их пустят в переработку и сварят джем и варенье. Какое же варенье из испорченных белых слив!

В общем, хоть все объяснили, ребятам не понравилось, что на их глазах и их усилиями происходит порча продукта. А раз жрать после заливки этой отравой нельзя, значит — порча, и убедить их в обратном было невозможно.

Помидоры и яблоки колонисты перебирали более охотно. Тут ничем не заливали, не травили, а приходили огромные парни, евреи, и уносили тару в двери цеха.

Так их все звали: евреи. Были они все рослые, наверное, метра в два, голубоглазые, светловолосые и — веселые. Огромные корзины они хватали шутя, как игрушки, по корзине на плечо, и вовсе не ныли, не уставали, как заметили Кузьменыши.

Евреи — значит сильный и добродушный народ. Так оба брата решили.

А вот тетка Зина, которая стояла в дверях цеха, куда уносили евреи продукцию, поначалу не понравилась. Была она немолода, сварлива, в грязном синем халате и в белой косыночке, завязанной на затылке узлом.

Тетка Зина зорко приглядывала за колонистами, гнала самых любопытных от дверей, кричала на весь двор:

— Уж эти шкелеты! Откуда такую шушеру привезли?! Это ведь стыд-позор, глаза бы мои не глядели на их лебра!

Голос у нее пронзительный, слышно в любом конце заводского двора.

Но однажды, покричав так, она вдруг поманила к себе Сашку, он оказался ближе, спросила его: «Ты, малой, откеда?» — Я? — спросил Сашка, не подходя близко, он не знал, что ожидать от тетки Зины. — Я из Томилина…

Тетка кивнула. Будто могла знать, где находится Томилино.

Может, слово поняла как надо? Томилино, где томятся.

— А родители твои где?

Сашка пожал плечами, отвернулся. Он на такие вопросы не отвечал.

— Один, что ли?

— Зачем один! — огрызнулся он. — Нас двое!

— Как это — двое? С кем — двое? — допрашивала настырная тетка — Ну с братом.

— Ишь ты, — произнесла тетка, посмотрев в ту сторону, куда указал Сашка. Колька сидел у корзины и жрал помидор. — Вы что же, двойняшки?

Сашка подумал, кивнул. Он не знал, что такое двойняшки, но понял так: раз двое, называется двойняшки.

— Позови ево-то, — приказала тетка Зина.

Она сердито оглядела Кольку и покачала головой.

— Ладноть. Я вас потом размечу, — решила будто про себя. И поманила рукой. — Сюды ходите…

Двери в это время в цехе были закрыты: перерыв.

Тетка Зина ввела их в запретное царство, где стояли огромные, высотой в одноэтажный дом, котлы, они шипели. У каждого котла была железная лесенка, которая вела вверх.

Тетка Зина посадила их на ящик под лесенкой, достала банку, наполненную какой-то желтой кашицей, похожей на детский понос.

— Ешьте тут, вот ложки. По цеху не шлундать! Ясно? Братья кивнули, уставясь на банку. Уходя, тетка Зина пояснила:

— Это икра… Баклажанной прозывается. Ее бы по-нормальному с хлепцем, да хлепца-то нету. Без хлепца, значит…

Тетка ушла. Тут и набросились. Пошли загребать ложками. Так быстро замелькало: сами опомниться не успели — кончилась! Она и не жевалась, а всасывалась, нежная, теплая, пахнущая так, что сладко кружилась голова.

Кузьменыши вылизали пальцами банку, засовывая их по очереди, зеленоватое стекло заблестело от чистоты. И уж через минуту всего-то, которую и отсутствовала тетка Зина, они сидели, уставясь на пустую банку голодными глазами. Им хотелось еще.

Тетка Зина посмотрела на них, на банку, крякнула от досады. Но больше от удивления.

— Чемпиены! По скорости!

Она протянула Сашке красную тесемочку.

— Ты у меня меченый будешь. А ты — нет. — Это Кольке. Кольку она приняла как нечто вторичное, который лишь повторял по форме своего брата, но мог и вообще не быть.

Она взяла из рук Сашки тесемочку, повязала вокруг шеи.

— Вот так. А икры больше нетуть. Будет… Будет день, будет и пища… Ходите, работайте. — И указала на двор.

Вроде не совсем понятно она выразилась, да Сашка допер и Кольке потом пояснил: она, мол, сказала, что на другой день даст икры еще.

Только на другой день тетка Зина будто и не замечала братьев. Напрасно Сашка мелькал перед глазами, даже поздоровался с ней. Тетка Зина кивнула сурово и ничего не произнесла. Наоборот, заорала тоненько на весь двор:

— Ишь! Мелкорослые! Шкелеты несчастные! Не тронь, не тронь корзину-то! Пущай евреи таскают!

И на второй, и на третий день тетка Зина не обращала на братьев внимания. И уж когда они перестали о ней думать, вдруг в перерыв сама нашла их за ящиком, где они сидели и жрали помидоры, которых уже терпеть не могли, и опять позвала в цех.

Под знакомой железной лесенкой, на ящике, она поставила банку и ушла. Но теперь в банке было что-то другое, не «блаженная» икра, как ее переименовал Сашка, забыв настоящее название. Банка была доверху наполнена ароматным сладким-пресладким повидлом.

И опять братья, хоть старались не торопиться, все срубали за какие-то секунды. Но тетка Зина, видать, была начеку и принесла вторую банку, а потом и третью.

На третьей Колька с Сашкой не выдержали, стали притормаживать.

Это, конечно, не значило, что они могли бы эту, третью, не доесть. Или, скажем, отказаться от четвертой банки…

Просто они стали есть чуть медленней, как иные любят выражаться: со вкусом. Может, четвертая оказалась бы с еще большим вкусом, но ее не дали.

Тетка Зина подсела к ним, перерыв не кончился, спросила:

— Как, чемпиены? Вкусно?

Братья согласно кивнули, посмотрели со значением друг на друга.

Дело в том, что накануне Сашка и Колька поменялись одеждой. Это было сделано для общей мороки, не для тетки Зины, а красной тесемочкой был помечен Колька, а не Сашка.

Тетка Зина пристально посмотрела на них и вдруг ткнула в Сашку пальцем: «Чево снял метку? Думаешь, не признаю? Дык я тебе везде признаю! Ты другой!"Никто никогда не угадывал братьев, а сторожиха тетка Зина угадала. Это поразило обоих. Они сидели перед ней сытые, благодарные и немного пристыженные.

Но тетка Зина не стала их укорять. Она спросила:

— А там… В своем… Томительном… Чем вас кормили?

Братья замялись. Это был странный вопрос. Везде, по их разумению, кормят одним и тем же, если вообще кормят: баландой.

— Баландой! — сказал Сашка.

Тетка Зина в основном обращалась к нему.

— Баландой? — спросила тетка Зина. — Это похлебкой, что ли?

Братья опять смутились.

Как не знать, что такое баланда. Баланда, она и есть баланда! Мутная жижица, а в ней кусочек картошечки черной, мороженой может попасться или… Или сгусток нерастворившейся манки: жутко вкусно. А вот рис, суп из риса, на днях они первый раз в жизни попробовали.

— Мамалыгу-то вам дают? — спросила опять тетка Зина.

— Малыга? — спросил Сашка. — Не… Затируху дают.

— Заваруху? — переспросила тетка Зина. — Ну, как и мамалыга, только пожиже будет… — И вздохнула. — А нас ведь тоже привезли… Из Курской, значит, области.

Братья уставились на тетку Зину. Не сразу поняли, как это можно привезти взрослых, которые вроде сами по себе.

А тетка Зина продолжала:

— Приехал полномочный, велел вещи собирать… А у мене сестра больная да девка — невеста, но дурная, голова не в порядке, над ней фашист снасильничал. Так мы увязали узлы — нищему собраться — лишь подпоясаться! — а сами ревем, а чево ревем… Пусто, даже травой заросло, да и мины там… Ни скотинки, даже кошек поели… В земляночках жили. Нас в товарняк — и повезли. А мы все ревем, все ревем. А полномочный и говорить: «Хватит, бабы, реветь, я вас в рай везу…"А мы-то решили, что в рай, это на расстрел, значит, потому что все изменников искали, хто спал с фашистом, тот у нас и изменник… А моя-то дочь спала, хоть и силком… Ну, и в голос! Аж вагон криком изошел…

Тетка Зина оглянулась. Люди начинали суетиться по цеху, перерыв заканчивался. Она встала.

— А потом привезли в рай, сюда, стало быть, а тут ничего. Даже жить можно. Только эти…

Она не сказала, но показала ладонью, будто шашкой махнула.

— Мы так боимси… Так боимси… У нас уж было… Да вы малы, вам не надоть это…

Сашка спросил, оглянувшись вслед за теткой Зиной; — Скажите, а кто? Кто?

Тетка Зина посмотрела вокруг, быстро зашептала, заталкивая братьев глубже под лестницу:

— Да чечня ж проклятая! Чеченцы прозываются. Не-уж не слыхали? Они тут при фашистах вот как мы, изменяли! Можа их девки баловали, мы ж не знаем! Так их сгребли, прям как нас, в товарняки, и узлов собрать не дали! Рассказывають… Нас-то на Кавказ, а их — в Сибирский рай повезли… Рассказывають… А некоторые… — тут голос стал глуше, едва-едва разбирали Кузьменыши. — Некоторые-то не схотели… Дык, они в горах запрятались! Ну, и безобразят! Разбойничают, значит! Вот как!

Торопливо, с оглядкой, все это выпалив, тетка Зина стала выталкивать братьев из-под лестницы, произнося:

— Ну, идите, идите! Много будете знать, скоро состаритесь! Идите!

Сашка упирался, не хотел уходить.

— Так это они подожгли… Гранатой-то! — воскликнул он, пораженный своим открытием.

Тетка Зина испуганно оглянулась и вдруг закричала на весь цех:

— Ну, чево тут смотреть? Чево? Цеха не видали? Давайте, давайте работать! Некогда лясы точить!

С тем, больше не желая слушать, и выставила братьев во двор.

16

Вдруг затеяли самодеятельность. Для колхоза.

Уж очень стали натянутыми отношения с местным населением!

Деревенские подкараулили колониста на бахче и избили до полусмерти. В отместку колонисты поймали молодого мужика с бабой близ колонии — занимались в кукурузе любовью, — привязали спиной к спине голяком и в таком виде привели в деревню. А когда стали сбегаться люди, утекли в кусты…

И — началось.

Петр Анисимович вернулся из правления колхоза грустный, прижимая портфель к груди, повторял одну фразу: «Это ведь непонятно, что происходит…"Он собрал воспитателей, пересказал все, что слышал на правлении, и в заключение предложил:

— Может, это… Может, встретиться с колхозниками, поговорить? Или спеть им что-нибудь? Вон как ревут в спальнях!

— Можно спеть и сплясать, — отвечали. — Тут все артисты. Особенно фокусников много: из ничего делают нечто!

Но директор шутки не принял, а, прижимая, как ребенка, портфель к груди, попросил страдальческим тоном:

— Значит, это… Давайте хор… И стихи. Я так и скажу деревенским, что мы у них выступим, а они чтобы это… Ну, угощение… Словом, мир между нами.

О мире, о дружбе и прочем таком до колонистов не дошло. Дохлый номер, как они понимали. Крали и будут красть, а чего еще делать. А вот насчет угощения, это было понятно. Желающих выступать сразу нашлось немало.

И Кузьменыши всунулись, сказали, что пели раньше в хоре и от имени Томилина споют какую-нибудь песню. Их записали.

И далее записывались по бывшим коллективам. Запись происходила в столовой.

Мытищинские предложили хор — их было много: «На богатырские дела нас воля Сталина вела». Другая: «Лети победы песня…» — эти две для запева, а далее: «Дорожная». Для души.

Первую одобрили, да и о второй отозвались с похвалой, все знали «Дорожную» Дунаевского.

— Может, и Дунаевский, — отвечали вразнобой мытищинские, — мы вам лучше споем.

Мытищинские встали в стойку: выставив вперед правую ногу и пристукивая в такт, дружно промычали: «Тум-та, там-та, тум-та…"Начало всем понравилось. Будто поезд стучит. Дальше шли слова:

Раз в поезде одном сидел военный, Обыкно-вен-ный, Купец и франт, По чину своему он был поручик, Но дамских ручек Был генерал.

Сидел он с кра-ю, Все напева-я:

Про первертуци, наци туци, верверсали, Ерцин с перцен, шлем с конверцем, Ламца-дрица, о-ца-ца!

— Что это? Это ведь непонятно, что происходит? — спросил Петр Анисимович, разглядывая странный хор. — Какой Герцен? Какой генерал?

Хор удрученно молчал.

— А может, дальше? — спросил кто-то из воспитателей.

— Дальше? — удивился Петр Анисимович. И отмахнулся портфелем.

Но хор понял его слова так, что им велят продолжать дальше. Мытищинские снова, как по команде, выставили правую ногу вперед и замычали слаженно: «Тум-та, ту-ма-та, тума-та, тум-та!"

Кто-то из солистов с грустной томностью вывел под это сопровождение:

Вот поезд подошел к желанной цели, Смотрю я в ще-ли — Мадам уж нет!

Хор грянул изо всех сил, желая понравиться директору: Про-пал пору-чик, Дамских ру-чек…

— Хватит! Хватит! — попросил Петр Анисимович. И даже привстал, прижимая к подбородку портфель. — Эту не надо. Только первую. Про богатырские дела…

— А другие? — спросили из хора.

— Какие другие? У вас есть другие?

— У нас много, — отвечали. — «Халява», «Мурка», «Чего ты, Валька, курва, задаешься»…

— Нет, нет! — сказал Петр Анисимович. — Это оставьте себе!

Хор разочарованно удалился, уступив место люберецким.

Люберецкие станцевали «Яблочко», припевая: «Эх, яблочко, вниз покатилося, а жизнь кавказская… накрылася!» — Танцуйте без слов, — сказал, вздыхая, директор. — Без слов у вас лучше получается.

Можайские изобразили сценку под названием «Кочерга»: в школе никто не знает, как написать заявление, чтобы привезли десять штук… кочергов… Так один говорит… А другой поправляет: «кочергей»… Это — взяли.

Каширские — там одних девчонок собрали — спели песенку про «Огонек»: «На позицию девушка провожала бойца…» — На позицию девушка, а с позиции мать! — крикнул кто-то из колонистов. Но никто на такой выпад не среагировал, песню одобрили.

Два колониста из Люблино предложили пародию.

— Пародию? — оживились воспитатели. — Ну, ну! Сперва они запели с чувством про журавлей: «Здесь под небом чужим я как гость нежеланный…» При этом показывали в окно, на небо. Явно чужое. Про колонистов, словом, песня. А после куплета вдруг завели инвалидским пропитым голосом:

— Да-ра-гие ма-ма-ши! Па-па-ши! Подайте, кто сколько может… Кто рупь, кто два, кто реглан…

Милый папочка, пишет Алечка, Мама стала тебя забывать.

С подполковником дядей Колею Каждый вечер уходит гулять…

Из комиссии попросили про инвалидов не петь. Лучше уж про журавлей. Люблинские согласились, но сказали, что они тогда добавят про фюрера на мотив «Все хорошо, прекрасная маркиза». Про фюрера разрешили без прослушивания.

Раменские напросились декламировать «Кавказ подо мною» на стихи А. Пушкина и отрывок из поэмы Баркова про то, как один дворянин по имени Лука любил купчиху. Трагедия, словом.

Луку отвергли, остальное взяли.

Коломенские предложили колхозные частушки, специально для деревенских… Вроде бы как хор Пятницкого.

Наученный горьким опытом с «Яблочком», Петр Анисимович попросил спеть одну.

С подвыванием, как поют в народном хоре, на знакомую мелодию «На закате ходит парень возле дома моего» коломенские проникновенно завели:

Я работала-а в колхо-зе-е, ах! За-ра-бо-та-ла-а пятак! Ах!

Пятаком прикрыла… сзади… Ах!

А перед остался та-ак! Ах!

— Нет, это для них… для переселенцев не очень… — сказал быстро Петр Анисимович. И облегченно вздохнул. — Все?

Но тут вышел перед комиссией Митек и прошепелявил:

— Я тоже хочу выштупать на шчене…

— Ты? — поразился Петр Анисимович. — Это ведь непонятно, што пропшходит… — ненарочно прошепелявил он сам.

— Почему непонятно, — не понял Митек. — Фокуши…

— Чего? Чего? — Все оживились.

— Фокуши, — сказал Митек.

И уже не дожидаясь согласия, спросил Петра Анисимовича:

— Вот, ваши чашы…

Петр Анисимович вяло запротестовал:

— Нет, нет. Ты моих часов не трогай!

— Так они уже тут, — сказал Митек и достал из своего кармана директорские часы.

— Это ведь непонятно, что происходит… — ахнул директор. И отмахнулся.

— Там, в клубе… Только у колхозников ничего это… не бери. А то это… Конфликт начнется… Подумают, что пришли опять… Чистить их карманы.

— А у кого же брать? — спросил невинно Митек.

— У кого хочешь, — повторил директор. — Но у них не бери!

— Ладно, — сказал Митек и многозначительно посмотрел на директорский портфель.

В это время еще несколько шакалов полезло к комиссии, и каждый кричал:

— Я тоже умею… Фокусы!

— Хотите, стакан буду грызть?

— Или лампу?

— Хотите… Слезы потекут! У всех!

— А я могу угадывать! По руке! Что будет! Директор поднял портфель и, будто обороняясь, крикнул:

— В следующий раз! Стаканы грызть — в следу-ю-щи-й раз! Тем более что стаканов нет! А слезы у нас и без того… Текут! До сви-да-ния! До свидания, товарищи!

17

Прошла неделя. Колонистов всех, кроме девочек, перевели работать в цех. Рассовали кого куда. Несколько человек попали на мойку банок.

Мойка-карусель из штырей, на штыри надевают донышком вверх стеклянные банки. Карусель крутится, в одном конце ее кожух железный, там банки попадают под фонтаны кипятка, потом их обдают сильным паром. Когда карусель сделает круг, банки возвращаются такие раскаленные, что их снимают рукавицами. В горячие банки заливают кипящий джем.

Рукавицы в первый же день колонисты стырили. Сами у себя. Далее — хватали ошпаренные банки рукавами, благо у всех одежда была не по росту, велика.

Мойка нравилась ребятам, потому что рядом варился джем.

Другую часть колонистов, с ними и Кузьменышей, направили на конвейер. Тот самый конвейер, о котором упоминала веселая шоферица Вера. Ребят привели, показали. Из огромного бака, где плавали в воде высыпанные из корзин помидоры, выползала широкая резиновая лента. Стоя по обе стороны, надо было ловко выхватывать всяческие веточки, листья, гниль, не пропуская ничего лишнего. За этим строго следили две женщины, поставленные в самый конец ленты.

Шелестящая, мягко изгибающаяся лента уползала под самый потолок, где из специальных сеток на нее проливалась густая струя воды, вымывая остатки сора, всю грязь.

Лента скрывалась за железным массивным колпаком, из-под которого вырывался во все стороны с шипеньем горячий пар. С обратной стороны колпака, из короткого хобота, в широченный чан изрыгался вместе с паром резко пахнущий, красный, раскаленный поток томата.

Стоять у конвейера целый день надоедало.

Но он, правда, и не работал целый день: то ленту заест, то помидоры запоздают… То пар отключат или вообще энергию. А когда ленту не заедало, палки в нее вставляли!

И тогда ребята, в первую очередь Кузьменыши, торопились в дальний угол цеха, где рядом с мойкой банок в отгороженных стальными барьерчиками котлах варили сливовый джем.

На этот запах джема колонисты слетались, как пчелы на мед.

Кузьменыши так раньше многих других!

Икра баклажанная — «блаженная» — слов нет, хороша, ее хоть ведрами ешь, да только приедается.

Яблочный соус кисловат, его быстро отвергли.

Фаршированный перец — тут фарша от пуза нажрешься — от случая к случаю готовят.

Но джем… Вот райское кушанье! Если в банку с головой влезешь, так всю и высосешь, аж на пузе медок проступает!

Ни одна варка не обходилась без пристального наблюдения колониста.

Рослые евреи поднимались по гулким железным лесенкам на самый верх и опрокидывали в котел тяжелые корзины со сливами, теми самыми, что теперь очищали во дворе одни девочки.

Потом с тех же лесенок, вздрагивающих, позванивающих от тяжелых мужских шагов, сыпали сахарный песок, с треском распарывая над котлом сероватые джутовые мешки и тут же сбрасывая их на пол.

Колонисты подхватывали эти мешки, выгребали из них сахарные крошки.

А иной раз кто-то из грузчиков, будто невзначай, наклонял мешок за край котла, и тогда манна небесная с неба просыпалась в подставленные ладони ребят: белая, сладчайшая струйка!

Песок совали в рот и сосали, наслаждаясь. И в карманы набивали, так что осы и пчелы вились потом роем за машиной.

Но самый торжественный миг наступал, когда начиналась разливка джема. Из узкой горловины, густой, душистый, маслянисто-коричневый, он изливался в нагретые на пару стеклянные банки, и если они невзначай лопались, колонисты подхватывали стекло, еще ошпарива-юще горячее, с густыми подтеками тоже горячего джема, и быстро поедали его, рискуя порезаться или обжечься. Но вот же чудо: никто никогда не порезался! И не обжегся!

Банки, заполненные джемом, закрывались сверкающими, как золото, жестяными крышками. На подачу крышек (вот везуха) посадили Митька, того самого, который «вшпотел от шупа». Здесь он тоже работал «вшпотевши», на зависть другим колонистам, от своего такого особенного положения.

Весь процесс производства джема — от котла до склада — братья тщательно проследили и знали наизусть. Это было не пустым любопытством.

Братья сообразили, что джем, особенно в закупоренных банках, может стать хорошим подспорьем в голодную зиму. То есть о зиме они подумали позже, а пока возникло желание стащить несколько банок для заначки. Для себя и, конечно, Регины Петровны с ее мужичками.

На этот счет договорились и с простодушным Мить-ком. Как только в цехе оставались он да закрывалыцик, а банки скапливались на длинном, обитом железом столе за спиной закрывалыцика, Митек начинал громко насвистывать мелодию песенки: «Дорогой товарищ Сталин, приезжай ты в наш колхоз…"Кузьменыши по очереди оставляли конвейер и торопились на призывную мелодию, как небось не поторопился бы в родной колхоз сам товарищ Сталин…

Главное во всем этом деле — успеть спрятать банки близ конвейера, пока никто не видел из взрослых.

Евреи в счет не шли.

Они лишь усмехались, когда наталкивались взглядом на колониста, запихивающего очередную банку в карман.

А иной раз как бы невзначай прикрывали его своим мощным торсом.

Сашка разделил операцию по джему на три этапа.

Первый — вынести из варочной и надежно заначить. Второй — пронести мимо востроглазой тетки Зины и опять же надежно запрятать во дворе. Третий и, может быть, основной — переправить джем за глухой забор. На волю.

Уже через несколько дней после начала операции было заханырено у Кузьменышей, припрятано то есть, заначено, семь запечатанных банок с джемом.

В цеху, близ конвейера, находилось столько всяких труб, металлических хитросплетений, с множеством закоулочков и отверстий, что при желании можно было схоронить не семь, а тысячу семь банок! Ни одна ищейка во время шмона не смогла бы их там отыскать.

На этот счет наши братья, как, впрочем, и остальные колонисты, были непревзойденные спецы.

Чтобы протащить припрятанные банки мимо глазастой тетки Зины, которая вроде бы и не была злой, но уж очень напуганной и поэтому вдвойне старательной Сашка предложил брату ходить в обнимку. На машину, с машины, в столовку, во двор…

— Жарко небось, — сказал непонятливый Колька.

— Терпи!

— А зачем? — опять спросил Колька.

— А затем! — передразнил Сашка. — Как пойдешь, так и поймешь! Места-то сколько меж нами остается! Колька сообразил. Поинтересовался:

— А эти… Которые влюбленные: тоже носят? Они ведь всегда обнимаются. Сам видел! Сашка подумал, сказал:

— А фиг их знает.

Теперь они ходили, взяв друг друга за плечи. Женщины из цеха, глядючи на них, произносили: «Ишь какие дружные! Водой не разлить!"Кто мог догадаться, что если бы их удалось разлить водой, под рубахами обнаружились бы целых две банки: одна на другой. Отрепетировано было за колонией в кукурузе, а проверено в стенах колонии. Когда шли обнявшись, ни при каких условиях разглядеть банок было нельзя. Разве что прощупать, но кто бы стал щупать?!

Правда, именно тетка Зина в тот день, когда заложили они между собой первые банки, что-то заподозрила.

Раньше сколько мимо обнявшись ходили, и ничего. Не останавливала, не спрашивала ни разу. А тут, вот бабье чутье-то, тетка Зина как закричит пронзительно, на весь цех:

— Эй, ты! — на Сашку, конечно. Его она узнавала и без красной тесемки на любом расстоянии. — Поди, говорю. Чево ты все мимо… мимо…

Подошли оба, не разжимая объятий. Банки холодили кожу, елозили гладким стеклом по ребрам во время вдоха и выдоха. Иногда похрупывали друг о дружку.

Тетка Зина посмотрела на братьев и сказала:

— Чево склещились-то? Аль на толчок тоже по двое ходите?

Колька молчал. Его тетка Зина и не спрашивала, она его вообще не признавала. Да и Сашка придумает быстрей, чего и как ей ответить.

И Сашка сразу же ответил миролюбиво, что ходить так по двору удобней, потому что им посекретничать надо. От уха до уха ближе выходит.

Сашка в общем-то не врал. Секрет и правда был, только не в ушах дело.

— Ишь какие! — вздорно проговорила тетка Зина. — Шикреты! А вот узнаю я ваши шикрегы, что тогда? — и придирчиво посмотрела им вслед. Но ничего не заметила.

А братья, не торопясь, вышли наружу да скорей за угол.

Тут, на заднем дворе, за спиной цеха, где никогда не появлялись работники завода, находилась свалка. Банки, ящики разные, тележки, бочки и прочая рухлядь. Здесь-то джем надежно прикрыт.

Оставалось переправить его на волю.

Для интересу, хоть мало верилось, испытали братья проходную. Но вохровская старуха с незаряженной винтовкой, хоть и не была догадлива, как тетка Зина, но прикрикнула на них: мол, чево скопом лезете, ходите, как люди, чередой, как все ходють!

«Как все — можно, — подумалось братьям. — Да вот банки тогда не пронесешь!"Был у Сашки еще один способ: перебрасывать джем через забор. Только забор-то каменный, глухой, метра два высоты.

Забежал однажды Колька после работы, выскочив вперед всех, а Сашка с заднего двора кинул ему несколько пустых банок.

Из пяти штук поймал Колька только одну. Поменялись они местами, но результат оказался не лучше. Сашка и вовсе ни одной не поймал. А больше предложить он ничего не смог. Словно бы торможение у него с головой вышло.

Колька как бы невзначай Сашке жмень сахарного песку подсунул. Слыхал, что от песка мозги варят быстрей. Вон как джем в котле!

Но и песок не влиял на брата. Он поскучнел, потускнел, зачах, даже осунулся.

Бродил один по двору или подолгу разговаривал с теткой Зиной. А чего с ней говорить, ее на это дело не уговоришь, Колька был уверен. Банки лежат, а время идет… Вдруг их больше не повезут на завод: каждый день последним может стать!

Однажды Сашка сказал:

— Знаешь… Они здесь тоже были.

— Кто? — спросил Колька, но уже и сам догадался. — Черти?

Так Илья звал чеченцев.

— Ага. Черти. Проскакали на лошадях, с винтовками… Стрельнули, и скорей в горы. Тетка Зина видела. Говорит, чуть не померла со страха.

— Убили кого? — спросил Колька.

— Не знаю. А ты думаешь, Регина Петровна почему молчала?

— Почему?

— Она их видела. И заболела. Тетка Зина говорит, от страха, так бывает.

— Регина Петровна ничего не боится, — сказал Колька.

— А мужички? А взрыв? Думаешь, не страшно? Братья сидели на задней части двора, на ящиках, близ своей заначки. У самых ног в траве протекал через двор ручей. В него сбрасывали отходы из цеха. Ручей был грязновато-желтого цвета и вонял.

— Ну? Ты придумал? — спросил Колька.

— Чево?

— Сам знаешь чего! Так и будем на заначке сидеть? Сашка почесался и сказал:

— Эх, чешка вошится… — Что означало на детдомовском жаргоне «вошка чешется». И без всякой связи:

— Давай уедем, а?

— Сейчас?

— Ну, завтра. Вон, тетка Зина говорит, она бы давно удрала, да у нее семья… Они тут мобилизованные, их к заводу прикрепили. А нас-то никто не прикреплял!

— Как же Регина Петровна? — спросил Колька. Сашка задумался.

— А вдруг она не вернется?

— Она вернется, — твердо пообещал Колька. — У нее мужички здесь.

— А вдруг она умерла?

— Нет, — опять сказал Колька. — Мы ее только дождемся и на дорогу банок накопим. Нам все равно их вынести надо.

Сашка молчал, смотрел на дальние горы, размытые, едва видневшиеся в бледновато-голубой дымке. Светило нежарко солнце. Было тихо. Лишь всплескивал ручей да жужжали осы.

— А может, никаких чертей нет? — спросил с надеждой Колька. — Ведь их с милицией ловят? Раньше бухали, бомбили. А теперь и бухать перестали.

Колька говорил не потому, что верил. Ему понравилось жить на Кавказе.

Еще бы! Сбылась мечта, извечная мечта голодного шакала о жратве. Где это он еще вволю сможет объедаться сахаром, да «блаженной» икрой, да вареньем? Тетка Зина сказала, что везли их в рай, так он и в самом деле тут рай, на заводе.

И нечего плакаться, что к заводу прикрепили. А Колькина бы мечта, чтобы вовсе от завода никуда колонистов не открепляли. Вырастет, попросит, пусть его навсегда прикрепят. Вот когда сладкая жизнь для него начнется! Будет, как евреи, сахар носить! А уж кто носит, в убытке не остается.

Сашка посмотрел на Кольку и понял, о чем он думает.

— Ладно, — сказал он брату. — Подождем.

— А джем? Как с ним быть? — не унимался Колька.

Сашка пристально посмотрел на горы, на забор, под которым протекал гнилой ручей.

— Будем сплавлять.

— Чево? — не понял Колька. Сашка засмеялся.

— Пустим их по воде, банки, понял?

— Как это?

— Как… Не знаю. Придумаем, — пообещал Сашка. Он подставлял лицо под солнце и, закрыв глаза, о чем-то думал.

Идея Сашки была мировая. Привязать варенье к деревяшке и пустить по течению. Ну, а по другую сторону забора все это, конечно, ловить…

Попробовали разок: деревяшка утонула. Нашли доску. Но и доска не пошла, в осоке застряла из-за своей неповоротливости.

Сашка дело с досками отставил. Весь перерыв шлялся по двору, рыскал глазами по углам, искал. Чего искал, он и сам не знал. Наконец на свалке набрел на галошу, Большую такую галошу, непонятно, кто ее, этакую громадину, мог носить! Гулливер разве какой!

Принес Сашка галошу к ручью. Камень в нее сунул, с кулак примерно, пустил по течению.

Проскочила галоша все буруны, все заторы, под стенкой проплыла, а там, за стенкой, Колька ее поджидал.

Тогда Сашка банку песком нагрузил и сунул в галошу. Галоша опрокинулась, банка утонула.

Сашка еще раз банку с песком загрузил и на этот раз крепко веревкой связал банку и галошу.

Это все пронеслось, пролетело по воде и выплыло наружу. Только часть песка просыпалась. Да черт с ним, с песком-то, песок — пускай, — решили братья. — Джем не размоет, он напрочь закрыт. Лишь бы не тонул, а плыл, ведь со дна его не достанешь! Загонит, закатит течением в камыш, ищи-свищи!

В какой-то вечер, сразу после работы, вышел Колька вместе со всеми ребятами за ворота и пустился бегом к ручью. Колонистам за проходной все равно приходилось подолгу ждать свою машину.

Место, где вытекал ручей, было пустынное, находилось оно в стороне от проходной.

Оттого и бежать надо было изо всех сил, заводская кирпичная стена протянулась на полкилометра!

Свистнул Колька, как было условлено, я, мол, тут, на стреме… Валяй, запускай свою технику!

Свистнул и стал ждать. Даже прилег на траву, чтоб видней было.

Время шло. Тянулись минуты, пустые, потому что пусто на воде было.

И вдруг, когда уже и не ждал, когда стал подниматься да отряхиваться, увидел: черная галоша, как подарок судьбы, вынырнула из-под стены и поплыла… Как английский тяжелый дредноут — в книжке картинку когда-то видел! Плыла, поворачиваясь по течению разными боками, а в ней — вот главное! — драгоценный пассажир в золотой шапочке!

Отвязал Колька баночку, от избытка чувств поцеловал ее в золотую макушку и в холодное донышко поцеловал. И у щеки подержал. И около уха: слушая, как переливается густой маслянистый джем.

Банка на свободе смотрелась иначе, чем там, на территории завода, где она вроде бы еще и не была своя.

И галошу Колька погладил, как живую.

Гладил и приговаривал:

— Хорошенька-я, галошечка… Умненькая… Славненькая. Глашечка ты наша родненькая!

Так и стали ее называть братья между собой: Глаша.

Однажды Кузьменыши зашли к девочкам в спальню. Помялись, попросили: нельзя ли, мол, с мужичками Регины Петровны немного погулять.

Девочки разрешили. Только ненадолго, сказали. И далеко не шляться…

С оглядкой привели братья своих меньших братьев на берег желтой Сунжи, вытащили из заначки драгоценную банку джема, вскрыли ее. Посадили мужичков на траву, стали угощать. Ложка была одна, кормили по очереди. Одну ложку Жоресу, другую Марату.

Мужички ели, не торопясь, серьезно. Старательно вылизывали ложку, время от времени заглядывали в банку, много ли там осталось. И хоть видно было, что им ужасно понравилось, еще бы, райская пища! — но сами ничего не просили, а ждали, когда им еще дадут.

Потом сразу как-то наелись.

Вздохнули, заглянув напоследок в банку, спросили:

«А еще будет?» — Будет, — пообещал Колька. — Глаша привезет, и будет.

— Глаша — это кто? — спросил Жорес. Сашка посмотрел на Кольку и сказал:

— Глаша — это… Это Глаша. Она хорошая.

— Может, это ваша мама? — спросил Марат.

— Нет, — сказал Колька. И вздохнул.

— А мы соскучились, — пожаловался Марат. — Без мамы плохо.

— Конечно, плохо, — подтвердил Колька.

— А ваша мама приедет?

— Не знаю, — сказал Колька и стал закрывать банку. Закрывал и слизывал с краев капельки джема. На мужичков не смотрел.

— Все мамы приедут, — сказали мужички.

Кузьменыши заторопились, спустили детишек к воде, обмыли им губы, щеки, руки, все это было сладкое. По дороге в колонию предупредили: про джем, который привозит Глаша, — молчок… А то Глаша обидится.

Братья пообещали.

Чистеньких, зарумянившихся, очень довольных вернули мужичков девочкам.

Колька опять спросил:

— Когда же вернется Регина Петровна?

— Вернется, — сказали девочки. Ясно было, что-то они недоговаривают.

А между тем Глаша возила джем исправно, и однажды Колька сунул руку в лаз, на ощупь посчитал. Выходило, что у них в заначке скопилось целых одиннадцать банок.

— Одиннадцать! — сказал он шепотом брату, который, как всегда, когда лазали они в нору, стоял на стреме.

Видели бы томилинские! Да они бы рехнулись, если бы им показать такое богатство!

За крошечку сахарина продавались в рабство, с листьев, рискуя головой, слизывали, забравшись на липу, по весне сладкий сок… Ели мороженую картошку — не только из-за голода, из-за сладости. О конфетах лишь легенды рассказывали, никто их в глаза не видел. Да и варенья никто не видывал тоже.

— Одиннадцать! — повторил Колька для весомости. — И еще два пустых мешка от сахара!

Мешки они прихватили, чтобы сподручней с вещами было, когда побегут.

18

Шакалы на то и шакалы, чтобы все видеть. У братьев четыре глаза, а у шакалов сто четыре. И каждый за угол умеет смотреть, не только напрямую. И усмотрели.

Как ни береглись братья, как ни пытались втихую сплавлять свою Глашу, их все-таки засекли.

Не взрослые, те простофили, лопухи, непонятно, зачем им глаза повтыкали… Свои засекли, шакалы.

Однажды Колька торчал у ручья, поджидал Глашу. Увидел, кто-то из колонистов бежит в его сторону.

Колька на всякий случай штаны приспустил. Пусть думают, что он тут по нужде торчит.

— Тебя там ищут! — крикнул колонист.

— Кто меня ищет? — спросил Колька и покосился на ручей: не дай бог Глаша поплывет, тут все и откроется!

Не подозревал, что все давно открыто и заговор против них созрел.

— Брат тебя ищет! Кузьменыш! Он там, на заднем дворе! Сашка, что ли?

— Это я — Сашка, — сказал Колька.

Подтянул он штаны, бросил последний взгляд на ручей, на колониста и пустился бежать вокруг стены. К проходной уже подлетел, а тут Сашка навстречу.

— Ты… звал? — запыхался Колька, дышит тяжело.

— Я? Звал? — удивился Сашка. — Я не звал. А Глаша где?

— Какая… Глаша? Ты разве послал?

— А ты не принял?

Уставились друг на друга Без слов стало ясно: подловили.

Брели на посадку, Колька вяло спросил:

— Может, отдадут?

— Шакалы-то? — Сашка усмехнулся, носом засопел. — Не банку жалко… Они дело порушили… Понял?

И с тем молчок. Даже в машине не глазел по сторонам, не рассматривал шакальи рожи, не пытался угадать, кто сыграл с ними шутку.

Если рассудить здраво, то и обижаться Кузьменышам надо лишь на себя. Подловить других и не дать подсмотреть за собой — это и есть главная забота любого колониста.

Если он хочет выжить.

А выжить все хотят.

И шакалы хотят… Вот стаей и обступили, и рвут уже…

Галошу, Глашу, они, конечно, вернули. А джем не вернули. Поделили еще там, до прихода машины, и все начисто вылизали. Будто не с завода вышли, где можно было и без того нажраться. Ан, нет. Та же банка да на свободе вдвое слаще показалась!

Теперь колонисты тащили банки из цеха куда больше, чем раньше. В штанинах тащили и за пазухой, для чего, наподобие наших братьев, объединились в пары, тоже стали в обнимку ходить.

Работницы на заводе надивиться не могли: как это наши сиротки возлюбили друг друга! Господи, по двое, в обнимку, такие миленькие, славненькие… Прямо ангелочки!

Ангелочки же тащили и тащили. У них под одеждой не крылышки прорезались, а крышки от консервных банок!

Под конец придумали в корзинку загружать. Эти корзины время от времени, чтобы освободить цех, вытаскивали наружу. И мешки из-под сахара, и битую тару.

Сашка увидел, ахнул: что значит коллективный ум! Он-то сам до корзины не допер, а шакалы доперли. Они все сволакивали теперь на задний двор, целые склады там образовались.

Галоша работала в несколько смен. Шакалы стали звать ее Волшебной калошей, кто-то сказку такую читал.

Но никакая сказочная калоша не могла сравниться с этой, реальной Волшебной калошей: эта давала не какое-то фантасмагорическое счастье, а вполне реальное, переведенное в энное количество сладких джемовых банок с золотыми крышечками!

Сперва братья переживали за свою Глашу, особенно волновался Колька, не утопили бы, не потеряли, не порвали…

Но однажды Сашка сказал; — Берите насовсем! Пользуйтесь!

Колька услыхал, едва не бросился отнимать. Даже слезы покатились. Так вот, задарма, ничего не потребовав взамен, отдать их золотую, родненькую, славную Глашу?! Лучше, наверное, банки из заначки отдать! Они столько не стоят, сколько их замечательная Глаша!

Колька так рассвирепел, что крикнул:

— Сбрендил, да? — и повертел пальцем у виска. Показывая, насколько у Сашки перевернулись мозги и насколько он сбрендил.

А Сашка спросил невинно:

— Заметно?

Колька присмотрелся, вытер дурацкие слезы. Нет, не было заметно, что Сашка сбрендил. Он и улыбался, как бывший Сашка, и глаза у него были все те же. Только вот с башкой что-то случилось — стала она варить наперекосяк, может, он джему переел! Колька не случайно в него пихал в последнее время… Может, у него мозги от сладостей слиплись?

— Но ведь Глаша-то наша! Наша! — закричал ему Колька с отчаянием. — Как мы без нее жить-то будем?

— Потише… — сказал Сашка, и оба брата оглянулись.

Но никто не слышал их спора. Находились они на заднем дворе, где были полными хозяевами.

Журчал вонючий ручей, бурьян мирно прорастал сквозь старые ящики, лежащие тут с невероятно давних времен, может, даже с довойны.

Сашка надул щеки и громко выдохнул:

— Будем жить, как жили. Без Глаши. Хватит.

— Хватит? — поразился Колька. — Да мы… Мы только начали!

— И закончили, — спокойно сказал Сашка. — Теперь надо замереть.

И так уверенно он сказал, что Колька проглотил очередную фразу, которую готовился ему выдать со зла.

Колька всегда верил в изворотливый ум своего брата. Всегда. Первый раз, пожалуй, усомнился. А Сашка посмотрел на Кольку и все прочел, что тот не сказал.

— Пойми, они же забурились! — Это про шакалов. — Ты видишь, как они шуруют? Они рвут на ходу подметки, про будущее и не думают! Вот сука буду, если они не пойдут вместе с нашей Глашей ко дну… — И добавил: — Себеневе…

СБНВ расшифровывалось так: сука буду на все века! И большим пальцем, ногтем, под зуб и под горло. То есть зуб на отрыв даю и горло подставляю… Такая была клятва. Для посторонних же, для взрослых скрытый смысл клятвы якобы раскрывался так: советский боевой нарком Ворошилов… «Ворошиловым» клясться не запрещали А «сукой» запрещали.

Сашка «сукой» не часто клялся. Тут уж можно было ему поверить.

Но Колька спросил:

— Может… Им сказать?

— Что ты им скажешь?

— Ну что… Что это, хватит. Что зашухарятся ведь, большой бенц будет, и все мы…

— Все они, — поправил Сашка.

— …И все они… это… завалятся.

— Ну, скажи, — спокойно произнес Сашка. — Они тебе сейчас же поверят… Только почему ты сам не поверил, а? Ты же сейчас рассуждал не лучше самого оголтелого хитника из этих… из шакалов!

Колька вздохнул. Трудно было и правда отказаться от богатства, дармового, которое текло прямо в руки… По ручью, разумеется, текло.

Да кто же из колонистов откажется — в преддверии той голодной зимы, которая, они по опыту знали, у них у всех впереди? Завод-то на месяц, на два: для откорма! А потом? Зубы на полку?

Но Сашка твердо стоял на своем. Шакалы оголтели, и нет у них главного, что отличает приличного вора от шакала… Нет меры, нет совести. В краже совесть тоже нужна. Себе взял, оставь другим. Умей вовремя остановиться, когда изымаешь свою долю из чужого добра. Если от многого берут немножко, это не кража, а просто дележка! Так сказал великий писатель, какой именно, Сашка забыл. Неважно: писательский опыт он усвоил.

Шакалы же несли не стесняясь! Уже в машине у кого-то выскочила банка из-под одежды. Из-под забора тащили чуть ли не у всех на глазах. Однажды прямо в ящике, который перекинул через забор замечательный грузчик-еврей.

Шоферица Вера улыбалась да пошучивала, заламывая козырек фуражки:

— Ну, пиратики! Ну, разбойнички! Как поработали? Ох, чувствую, моя машинка тяжело пойдет!

Вера видела все. Но никогда никому не доложила. Не продала, словом.

Недели, наверное, две прошло с тех пор, как Сашка себя и Кольку отставил от банок.

Ходили смирненькие, тихонькие, сами не тырили, но другим не мешали. Все произошло однажды, когда двое колонистов стали протаскивать корзину с мешками якобы во двор.

Глазастая тетка Зина остановила их:

— Чево все с мешками носитесь! Оставьте, я сама потом… Работать надо!

— Мы — помогаем! — с трудом провернули языком колонисты. Корзина была тяжела, очень тяжела: перегрузили от жадности, банок пятнадцать засунули, что ли! А теперь стояли, покраснев от натуги, и не знали, что дальше делать…

— Без помощи! — сказала тетка Зина. — Сама вынесу!

Колонисты тупо молчали, выдохлись уже. Да и корзина тянула вниз, аж потрескивала от напряжения. Потом дно с грохотом отскочило и, позванивая, полетели по бетонному полу банки, зайчики от золотых крышек брызнули во все стороны.

Банок было много. Они катились по неровному полу, а одна, словно по заказу, попала прямо под ноги главному технологу, который проходил мимо. Старик-технолог нагнулся, поднял банку, поправил очки в металлической оправе и посмотрел на этикетку.

— Джем сливовый, ГОСТ 36-72 РРУ РСФСР, — прочитал он и оглянулся: весь цех, прекратив работу, смотрел на него. А самая последняя из баночек еще продолжала катиться по цеху, будто удирала, как удирал бы колонист после такого шухера.

— Это же воровство? — спросил технолог и посмотрел вслед той катившейся баночке. — Это же настоящее воровство?

Вот тут двое шакалов, бросив корзину, и дунули. Через железные цеховые двери, да по двору, да через проходную… Их никто не пытался ловить. Да и чего двух-то ловить; попались двое, а остальные не послались, только и всего.

Колонистов от работы на заводе отставили.

19

Вечером воскресного дня колонной, хоть это была далеко не та колонна, которая недавно еще сходила с поезда, поражая своей огромностью, пришли ребята в Березовский клуб для встречи с местными жителями.

Концерт самодеятельности совпал со скандалом на заводе.

Но верней сказать, что его поторопились организовать после кражи банок, чтобы как-то растопить неприязнь между колхозниками и колонистами. За два месяца пребывания в этих местах колонисты успели насолить всем.

Клубик находился в самом центре станицы, одноэтажный, кирпичный, с колоннами на фасаде. На колоннах еще видны были следы осколков, наспех заштукатуренные и забеленные.

Зал был просторный, с откидными деревянными стульями, сбитыми по рядам. Занавеса на сцене не было. Справа и слева вели ступеньки. В простенках, по обе стороны сцены, проглядывали какие-то нерусские надписи, их замазали масляной краской и частично прикрыли портретами вождей Так что выходило: вожди как бы своими спинами стыдливо прикрывали свои собственные призывы, только на другом, нежелательном теперь языке.

Слева на авансцене, почти у края стола, стояла фанерная трибуна, крашенная в грязновато-бордовый цвет.

Народу, как ни странно, пришло немало. Большинство переселенцев были под хмельком, оживлены, громко разговаривали, перекрикивались с ряда на ряд. В зале было шумно.

Колонисты просочились на свободные места. Но многие по извечной привычке бездомных в чужом месте не разъединяться (а вдруг бить будут!) протиснулись вперед и уселись прямо на пол между первым рядом и сценой. Те же, кто не поместился, выстроились у стенки, прижавшись к ней спиной (тоже самозащита!), заняли боковые проходы.

На сцену поднялся директор Петр Анисимович со своим привычным портфелем, и некоторые, завидев его, зааплодировали. Он направился к трибуне. Как и полагалось, он уже имел кличку: звали его за глаза «портфельчик». Колонисты говорили: «Портфельчик шмон в спальне устроил!» Теперь кто-то из них вслух прокомментировал:

— Портфельчик будет докладать. О наших достижениях.

Передние, из шакалов, кто слышал, засмеялись. Достижения их были известны.

Директор сделал паузу и, когда шум и смех утихли, начал говорить. Говорил он без бумажки. Он поздравил новоселов-колхозников с первым нелегким годом пребывания на освобожденной от врага земле. И пожелал успехов в уборке урожая и начале новой жизни. Тем более что немецко-фашистские захватчики разбиты, бегут и скоро, очень скоро, должен наступить час окончательной расплаты. Как и предсказывал вождь мирового пролетариата, «наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами».

Все зааплодировали. Не «портфельчику», а вождю, конечно.

— Наши колонисты, — продолжал директор, — тоже прибыли сюда, чтобы осваивать эти плодородные земли и после голодной бесприютной жизни начать новую трудовую созидательную жизнь, как и живут все советские трудящиеся люди… Ребята скоро начнут учиться, но они же будут помогать сельским труженикам убирать урожай…

— Да уж помогают! — выкрикнули из зала. Раздался незлобный смех.

— …А те, кто выйдет из колонии по возрасту в пятнадцать лет, поступят в колхоз или на консервный завод, — продолжал директор, постаравшись не услышать реплику. — Так что жить нам с вами по соседству придется долго. Я так думаю: сегодняшняя встреча поможет нам лучше понять друг друга и подружиться… Вот для начала колхоз выделил нам подсобное хозяйство, правда, далековато… Но ничего. У наших братцев ноги молодые, добегут… Так вот… Есть теперь база для пропитания, там посевы, телята и козы… И прочее… Спасибо!

В зале жиденько зааплодировали. Слова о долгой соседской жизни с колонистами энтузиазма не вызвали. Тем более, и кусок поля со скотиной пришлось отрезать! Но все оживились, когда директор, уже сойдя с трибуны, добавил, что колонисты народ, безусловно, способный, артистический, и они приготовили для колхозников свой первый самодеятельный концерт.

На сцену вышли мытищинские, человек двадцать. Воспитательница Евгения Васильевна объявила песню о Сталине. Директор одобрительно кивнул. Хор грянул:

Лети, победы песня, до самого Кремля, Красуйся, край родимый, колхозные поля.

В колхозные амбары пусть хлеб течет рекой, Нам Сталин улыбнется победе грудовой…

Ребята из хора, те, что были впереди, вдруг пошли пританцовывать, изображая колхозников, кружиться, и всем стало весело. Зал великодушно зааплодировал, а хор стал неловко кланяться. Но так как аплодисменты не кончались, а петь по списку было нечего, мытищинские стояли и ждали. Потом они, как по команде, выкинули правую ногу вперед и запели: «Тум-та, тум-та, тум-та, тум-та…»

Раз в поезде одном сидел военный Обы-кно-вен-н-н-ный…

Купец и франт…

Директор поднялся и стал пробираться к выходу.

Ребята, конечно, поняли так, что «портфельчик» не захотел слушать не одобренную им песню. Но причина была не в этом. Или — не только в этом.

Надо было срочно, об этом никто не знал, с шоферицей Верой доехать до колонии и принять участие в обыске, по некоторым предположениям именно на территории колонии были запрятаны банки с джемом, уворованные с завода.

Концерт был удобным поводом убрать колонистов, всех до одного из зданий техникума, чтобы провести такой обыск. Провести и успеть вернуться. По завершении концерта предполагалось, что колхозники в знак той же дружбы пригласят колонистов к себе на ужин.

Кузьменыши, как и остальные ребята, ни о чем на этот раз не догадались. Даже прозорливый Сашка был беспечен, его волновало лишь, когда им дадут выйти на сцену.

Оба вертелись в узенькой, похожей на коридор, комнатке за сценой, а воспитательница Евгения Васильевна со списком выкликала очередных выступающих.

— Каширские… Быстрей! Быстрей! Люберецкие, готовы? Люблинские…

— А мы? Когда будем петь? — подступили к воспитательнице Кузьменыши.

— Как фамилия?

— Кузьмины!

— Оба?

— Что, оба?

— А по отдельности вас как?

— Мы по отдельности не бываем.

— Ага… — сказала воспитательница Евгения Васильевна. — Значит, семейный дуэт? Ждите.

Братья посмотрели друг на друга и ничего не ответили. Хоть и семейными ни за что ни про что обозвали! А вообще с Евгенией Васильевной — Евгешей — они встречались, да, видать, та забыла. Случилось как-то, к Регине Петровне пришли, а там чай пьют втроем, Евгеша эта и еще директор. Повернулись, смотрят, а Кузьменыши, как напоказ выставленные, торчат посреди комнаты, а сразу уйти неудобно.

Регина Петровна рассмеялась и, указывая на них, говорит, вот, говорит, мои дружки, отличить, кто есть кто, нельзя; и зовут их Кузьменыши. А по отдельности запоминать не надо, все равно заморочат. — Ведь заморочите? — спросила она братьев. Те кивнули. Все охотно засмеялись, а Регина Петровна тоже засмеялась, но не как остальные, которые развлекались, а по-родственному, как своя.

Но Кузьменыши не стали о себе напоминать. Лишь бы про номер не забыли.

В это время несколько человек, в том числе технолог с завода, директор и солдат с миноискателем, обшаривали техникумовский двор. Попадались железки, детали от каких-то старых машин, но того, что искали, не было.

Кто-то предложил вернуться в спальню старших мальчиков, где уже и так все было перевернуто вверх дном.

Несколько раз прошли из угла в угол — безрезультатно. Собрались уходить, но тут в наушниках у солдата запищало, указывая на малое присутствие металла.

Солдат провел своей «кастрюлей» на длинной ручке по комнате, потом снял наушники и показал на дальний угол.

Принесли лом, стали отрывать толстую половую доску. Она не поддавалась.

Директор с сомнением смотрел на всю эту процедуру, бросил взгляд на часы. Спросил солдата:

— Это не ошибка? — И уже к другим: — Это ведь непонятно, что происходит! Ну как они, скажите, могли что-то сюда спрятать! У них ни инструмента… Ничего…

— Ладно, — согласился технолог и поправил металлические очки. — Это последнее. Не найдем, закончим. Значит, твои молодцы ловчей нас!

— Или честней! — сказал директор. — И ничего они не украли!

— Кроме тех, шестнадцати…

— Кроме тех… — вздохнув, повторил директор.

Подросток из Раменского в это время с выражением читал стихи:

Кавказ подо мною.

Один в вышине Стою над снегами у края стремнины; Орел, с отдаленной поднявшись вершины, Парит неподвижно со мной наравне…

Сашка сказал Кольке:

— Про товарища Сталина стихи!

— Как это? — не понял Колька. До него всегда медленно доходило.

Сашка рассердился, стал объяснять:

— Ну, он же на горе стоит… Один, как памятник, понимаешь? Он же великий, значит, на горе и один… И орел, видишь, не выше его, боится выше-то, а наравне! А он, значит, стоит, и на Советский Союз смотрит, чтобы всех-всех видно было! Понял?

Подросток продолжал читать:

…Там ниже мох тощий, кустарник сухой; А там уже рощи, зеленые сени, Где птицы щебечут, где скачут олени.

А там уже люди гнездятся в горах..

В этом месте в зале почему-то наступила особенная, глухая тишина. Впрочем, увлеченный чтец этого не замечал, он выкрикивал бойко знакомые стихи:

… И ползают овцы по злачным стремнинам, И пастырь нисходит к веселым долинам, Где мчится Арагва в тенистых брегах, И нищий наездник таится в ущелье…

Раздался странный шелест по рядам. В зале вдруг от ряда к ряду стали передаваться слова, но смысл их трудно было уловить. Понятно было одно: «Стихи-то про чеч-ню! Про них! Про гадов!"Так возбудились, что забыли и поаплодировать. Колонисты аплодировали сами себе.

…Доску наконец-то вскрыли, взвизгнули напоследок огромные гвозди, и глазам комиссии открылась яма, подземелье, в глубине которого мерцали золотыми бликами крышечки банок. Сколько их там было: сотни или тысячи, сразу невозможно было понять.

Банки были уложены кучками на землю, и на крышечках каждой из них стояла метка хозяина: буква и цифра. Это чтобы потом не перепутать!

Технолог, кряхтя, спрыгнул в яму, поправил свои железные очки, осмотрелся, все не верил, что такое может быть. Задрал голову к директору, попросил подать ему бумагу и карандаш.

— Акт будем составлять! Тут у них товару поболе, чем на заводском нашем складе, — сказал. — Оприходуем? Товарищ Мешков?

Петр Анисимович, сразу побледневший, с готовностью полез в портфель и достал бумагу. Потухшим голосом произнес:

— Это ведь непонятно, что происходит…

Когда Кузьменыши вышли на сцену, в зале стояла натянутая тишина. Братья посмотрели на передний ряд, где сидели колонисты, потом, уставясь в пространство, завели:

На дубу зеленом, да над тем простором Два сокола ясных вели разговоры, А соколов этих люди все узнали…

Грустная, конечно, песня, как соколы прощались, один из них умирал, а второй ему и говорит… Говорит, что мы клянемся, но с дороги не свернем.

И сдержал он клятву, клятву боевую, Сделал он счастливой Всю-ю стра-ну род-ну-у-ю..

Закончили на высокой ноте, очень даже трогательно, а для большего веселья грянули Гоп со Смыком. Она тоже хорошо ложилась на два голоса.

Изобразили в сценах и под рокот одобрения убежали.

Уходя, братья видели, как через сидящих на полу колонистов пробирается к своему месту директор Петр Анисимович, прижимая к груди портфель. Лицо у него, нельзя не заметить, было не просто грустным, а каким-то угнетенным, серого цвета.

Тяжело вздохнув, он уселся на свой стул и приготовился слушать, не зная, что концерт подходит к концу.

— Фокусы и манипуляции! — объявила со сцены Евгения Васильевна и, помахав рукой с зажатым списком, вызвала на середину Митька.

Митек голову обвязал найденным в подсобке башлыком наподобие какого-то восточного факира, но колонисты его узнали и сразу захихикали:

— Это Митек! Митек! Он от шупа вшпотел! Митек сделал вид, что ничего не слышит, и вообще изображал из себя какого-то мага. Он поднял руки вверх, поводил ими в воздухе, на ладони оказалось яблоко. Митек откусил яблоко, а колонисты с первого ряда прокомментировали:

— Ни фига себе! А банку с джемом достать можешь? Директор при этих словах вздрогнул, испуганно оглянулся.

Митек со вкусом доел яблоко, снова пошарил в воздухе, шевеля пальцами, и у него обнаружилась в руке золотая крышечка, из тех, которыми закрывают банки в цехе. Потом крышечек оказалось много, и они посыпались на сцену, а две упали в зал.

— На заводе наворовал… Крышек-то! — громко сказал кто-то, на него зашикали.

— Не мешай смотреть!

— Главный номер! — предупредил Митек и посмотрел в зал. — У одного из ваш, кто шидит в жале, я вожму череш вождух предмет…

В зале оживились, стали проверять карманы. Директор поежился и с опаской поглядел на Митька. Может, он сейчас жалел, что разрешил ему выступать.

Митек беспечно осмотрел зал, нашел директора и сосредоточился на его портфеле, даже руку к нему протянул.

Петр Анисимович прижал свой портфель к себе. Митек мудро усмехнулся. В руке у него появилась бумажка.

— Вот! — крикнул он и помахал бумажкой в воздухе. — Это из портфеля.

— Докажи! — закричал зал, а директор покосился на свой портфель. Он был крепко заперт на оба замка.

— Можно? Докажать? — спросил Митек директора.

— Можно, можно, — устало отмахнулся тот, не выпуская из рук портфеля.

— Читаю, — сказал Митек и уткнулся в бумажку. — Шегодня, пятого октября, был проишведен обышк на территории колонии, в чашношти в шпальне штарших мальчиков… В шпальне были вшкрыты полы и обнаружен тайник, а в нем…

— Постойте! — вскрикнул Петр Анисимович и даже привстал от волнения. — Да это же мой документ!

— Читай! Читай, фокусник! — закричал зал.

— …Тайник, — повторил Митек четко. — А в нем пятьшот банок коншервированного шливого джема жавод-шкого ишготовления…

— Верните мою бумагу, — попросил директор. — Я сейчас объясню…

Но уже колонисты пробирались к выходу, наверное, надеялись спасти хоть часть своих сокровищ. Да и какой тут к черту вечер дружбы, если шмонают за твоей спиной!

Стали подниматься и колхозники, посмеиваясь между собой. Вот это фокусники так фокусники, по соседству пятьсот банок в честь дружбы унесли и спасибо не сказали.

Среди шума и хлопанья стульев не сразу различился голос задних рядов: «Ти-ше! Ти-ше, говорят!"Люди недоуменно замолкали, оглядываясь в сторону голоса: чего это, как резаный, вопит, может, и его уже обчистили?

В наступающей тишине явственно, совсем рядом дробью прозвучали копыта, раздалось ржанье лошади и гортанные выкрики. Потом грохнуло, как с потолка, дрогнули стены, посыпалась штукатурка. Впечатление и правда было такое, что обрушивается свод. Люди машинально пригнулись, а некоторые бросились на пол.

Наступила глухая тишина. Все прислушивались, ждали, глядя вверх. Но ничего не происходило. И тогда люди зашевелились, приходя в себя и растерянно озираясь. И вдруг бросились к дверям, без давки, без крика, вообще без слов проскочили и исчезли, оставив колонистов в полутемном клубе.

— Дружки-то новые слиняли?! — произнеслось в тишине нахально. И тут обрел голос Петр Анисимович.

— Всем колонистам оставаться в клубе! — выкрикнул он, оглядываясь на дверь. — Будем выходить организованно, когда… Когда… Когда…

— У «портфельчика» пластинку от страха заело! — прошептал Сашка.

Колька кивнул. Но он тоже смотрел на дверь. С улицы влетел — все вздрогнули — крик.

— Они машину взорвали! Там Вера наша! Там дом горит!

— А люди? — спросил хрипло директор. Непонятно было, каких людей он имел в виду. Тех, что были тут и разбежались, или… тех…

— Ну, кто-нибудь там есть? — голос у директора взвизгнул и сорвался.

Колонист повторил про машину и про Веру… И про дом, который горит.

Директор осторожно подошел к дверям и выглянул наружу. Еще раз выглянул, прислушиваясь к звукам, что доносились с улицы. Не очень решительно произнес, хрипловато откашливаясь:

— Будем это… Значит… Наружу… Это ведь непонятно, что происходит…

Колонисты потянулись к выходу, но никто не рвался вперед.

Пустынна была улица, темна, ни одного окошка не светилось в домах. Может, их успели покинуть?

На площади за клубом костром пылал «студебеккер», тот самый, что возил колонистов на завод. Ребята, замерев, глядели на огонь. Наверное, подумалось сейчас о Вере.

Директор, не останавливаясь и будто не замечая горящей машины, двинулся вперед, а все кинулись за ним вслед. Где-то на окраине, за деревьями колебалось розовое пламя. Когда приблизились, стало видно, что горит дом.

Колька, вздрогнув, сказал:

— Это же дом Ильи! А Сашка спросил:

— Думаешь, он там?

— Откуда мне знать.

— Небось сбежал… Или… Нет? Братья переглянулись. В глазах у Сашки, который был лицом к пожару, плясали красные огни.

Директор оглянулся, почти истерически закричал:

— Никому… Никуда… Не подходить! Только со мной! Ясно?

И оттого что он так громко и так не по-мужски закричал, ребята будто сжались и притихли совсем.

Картина была такая. Директор шел впереди, выставив перед собой портфель, как щит.

Походка его была не то чтобы нерешительная, а какая-то неровная, дерганая, будто он разучился ходить. Он, наверное, спиной чувствовал, как его подпирают дети. А им тоже казалось, что вот так, за ним, ближе к нему, они лучше прикрыты и защищены.

Слава богу, что никто из них не мог в это время видеть его лица.

Да еще эта глухая темнота, особенно беспросветная после яркого пожара!

Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло бы показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать.

Задние поминутно оглядывались и норовили протиснуться в середку, так казалось безопаснее. Все кругом угрожало нам: и ночь, и вязкая тяжелая темнота, и непролазная чаща кукурузы по сторонам дороги, потрескивающей от нечувствительного ветерка.

Что мы знали, что мы могли понимать в той опасности, которая нам угрожала? Да ничего мы не понимали и не знали!

Шушуканье да скрытность вокруг каких-то дел, о которых можно было лишь догадываться, как о несчастном пожаре в колонии…

Но ведь мы были легковерны, беспечны, мы еще не угадывали, что мы смертны, даже опасность, не совсем для нас ясная, казалась нам прежде не больше, чем игрой.

Война приучила нас бороться за свое существование, но она вовсе не приучила нас к ожиданию смерти.

Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь.

Нам было страшно не оттого, что мы могли погибнуть. Так бывает жутко загнанному зверьку, которого настигло неведомое механическое чудовище, не выпуская из коридора света! Мы, как маленькие зверята, шкурой чувствовали, что загнаны в эту ночь, в эту кукурузу, в эти взрывы и пожары…

Но ведь это слова. Слова, написанные через сорок лет после тех осенних событий сорок четвертого года. Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильней, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!

Я только запомнил, — и эта память кожи, самое реальное, что может быть,

— как подгибались от страха ноги, но не могли не идти, не бежать, ибо в этом беге чудилось нам спасение.

Был холод в животе и в груди, было безумное желание куда-то деться, исчезнуть, уйти, но только со всеми, не одному! И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда мы могли бы уж точно сойти с ума…

Во всяком случае, этот путь, лежавший через смертельную ночь, был нашим порывом к жизни, не осознаваемым нами. Мы хотели жить, животом, грудью, ногами, руками…

Не всем из нас повезло.

20

Той же ночью Кузьменыши решили бежать.

Паника, охватившая всю колонию, от директора Петра Анисимовича до последнего шакала из младших классов, коснулась и наших братьев.

Поразил их отчего-то не сам взрыв, случившийся вечером посреди деревни, и не пылающий костром «студебеккер», хотя непонятно было, как это может гореть железо, а добитый огнем дом Ильи-Зверька.

Зверек первый и предупреждал об опасности!

Предупреждал, да сам, дурачок, и попался! Судьбу-то не перехитришь, оказывается. Ловчил, ловчил, да и погорел. Но хоть подумалось так, а жалко было Илью. Помнилось не то, что он жульничал, а помнилось, как флажками в морду тыкал парню, там, в Воронеже, когда гнались за братьями с воем торгаши. Да и тут, в деревне, на незнакомой земле, кто, как не Илья, привел их в свой дом… А провожая, предупредил, бегите, мол, отсюда, худо будет!

Говорить-то легко, а куда им бежать? Теперь-то, когда у них такой задел из банок с джемом есть, другое дело!

Теперь их любая проводница за банку в тамбур примет, а то и в вагон! Не на колесе, не в собачнике, а на полке барином поедут!

Братья, хоть друг на друга не смотрели, знали, чувствовали едино: все кругом горит, и тот слеп и глуп, кто не чувствует, что огонь к колонистам подобрался… Подпекает уже!

Никто не спал в ту ночь. Братья тоже не спали.

Старшие в свою с развороченным полом спальню прибились. Глядели сумрачно в глубокий подвал, открытый ими, холодный, крысиный запах шел оттуда.

Тоска подступала к сердцу от этой картины, замирало все внутри. Так, наверное, замирает мышь-полевка, у которой поздней осенью, в преддверии голодной зимы, разорили хлебное гнездо.

Кузьменыши не знали, но догадывались о подвале. Понимали, что для такого мощного потока банок и хранилище нужно большое. Но не одобряли они такое хранение.

Вон подпольщики в тылу врага, и те по тройкам рассредоточены. А все для того, чтобы меньше попадаться.

А шакалье, как шуровали скопом и прятали скопом, так скопом и попались

— все сразу потеряли!

Но братья этой ночью не о чужой, о своей заначке пеклись.

Было решено: как затихнет, рассовать свое богатство по мешкам да за спину и пешедралом на станцию… На поезд! И — бежать, бежать, бежать! В свете пожара в эту ночь им было особенно ясно. Про себя. Про свое спасение.

В полночь, когда колония, наконец, погрузилась в свой тяжкий неспокойный сон, если не бессонницу, братья шмыгнули за дом, проскреблись в колючий лаз, он чего-то сегодня особенно неудобен был, пробрались к берегу речушки.

Еще на подходе, из-за кустов увидели свет мелькающих фар, услышали мужские голоса.

Сердце у обоих зачастило, дрожь проняла до пяток! Решили, что до их заначки добрались, шуруют ее! Если уж отыскали в спальне под досками, отчего же не найти на берегу?!

Но, приблизившись, поняли: заначка их ни при чем.

Как говорят: кто о чем, а вшивый о бане!

Просто солдаты на мотоциклах приехали, на берегу на отдых стали. Костра не жгли, а подсвечивали друг другу фарами и матерились, возясь около своих машин. Даже на расстоянии был слышен резкий запах бензина.

Разговоры же громко велись про какое-то ущелье, где их подкараулили бандиты и, завалив дорогу камнями, расстреливали с горки.

Бойцы из ущелья выскочили, угробив мотоцикл с коляской, но одного из них контузило в голову и плечо.

Теперь Кузьменыши разглядели и раненого бойца. Ему оказывали скорую помощь, а он стонал, ругался, а потом закричал пронзительно, братья вздрогнули:

— Басмачи, сволочь! К стенке их! Как были сто лет разбойниками, так и остались головорезами! Они другого языка не понимают, мать их так… Всех, всех к стенке! Не зазря товарищ Сталин смел их на хрен под зад! Весь Кавказ надо очищать! Изменники родины! Гитлеру продда-ли-сь!

Раненого перевязали, и он умолк, а бойцы, отойдя по нужде к кустам, стали говорить разные разности про войну, которой уж конец виден, пусть и за горами! Про то, как им не повезло — дружки осаждают Европу, а тут, курам на смех, приходится штурмовать дохлые сакли в ущельях… Со старухами да младенцами воевать!

Бойцы отговорились, стали укладываться спать. Братья поняли: не уедут они. Сегодня точно не уедут. А это значит, что побег до другого дня откладывается. Бежать без банок — гиблое дело. Куда бы ни навостряли они лыжи, а ждут их, без своего запаса, голод, да попрошайничество, да кражи… И в конечном счете — милиция!

Да и кто от своего, такого богатства, по своей воле уйдет?

Колька так и заявил: лягу, мол, умру, но от заначки шага не сделаю! Лучше, мол, прям на берегу возле заначки жизнь отдать, чем такую заначку бросить!

Решили, в общем, ждать утра, которое, если верить сказкам, куда мудренее вечера.

А оно уже подступало, и сумерки сходили с невидимых пока гор вместе с легкой свежестью и порывистым, шуршащим по кукурузе ветерком.

Наутро за завтраком стало известно, что вернулась из больницы воспитательница Регина Петровна.

Кузьменыши услышали новость в столовке, переглянулись. Оба подумали так: повезло. Не было бы, как говорят, счастья, да несчастье помогло!

Сбегали скорей к заначке, на берег реки. Бойцов уже не было, валялась на траве кровяная вата, обрывки бинтов, бычки от курева.

Колька рукой в нору залез: цела! Цела заначечка! Все банки наперечет, на месте! Холодненькие, гладенькие, тяжелые даже на ощупь.

Знали бы бойцы, близ какого богатства они тут храпели без задних ног!

Теперь до следующей ночи, когда они наметили снова бежать, непременно надо было им увидеть свою Регину Петровну. Она хоть вернулась, и девочки утверждали, что видели ее, но нигде не показывалась. И в своей комнатке за кухней, как ребята ни пытались заглядывать в окошко, не показывалась тоже.

Промаялись, слоняясь целый день, и все зазря. И когда вечером Колька сказал, что пора им бежать и ждать больше нет сил, Сашка вдруг решительно заявил, что без Регины Петровны, без того, чтобы ее увидать, он, Сашка, не сдвинется с места. Колька может умереть без заначки, а он, Сашка, не поедет, пока не увидит воспитательницу! И плевать ему на заначку! На все одиннадцать банок вместе с двумя мешками! На все ему плевать! Не может уехать без Регины Петровны и ее мужичков! А то получится, что спасают братья самих себя, а такого человека, как Регина Петровна, оставляют тут погибать!

Они должны вместе бежать, вот что он понял!

И еще одна ночь была потеряна для побега.

Но уже и чувство первой тревоги, той душевной паники, которую пережили все колонисты, сгладилось, а страх, липкий, беспросветный страх стал опадать и таять. Даже похороны Веры-шоферицы на третий день не взвинтили братьев.

С утра за старшеклассниками приехал от завода «зисок», обшарпанный, дребезжащий, как телега.

Скамейки на нем не откидывались с бортов, а стояли поперек кузова и качались, потому что были не закреплены.

Да все показалось непривычным для колонистов. Сумрачный, молчаливый старик шофер, и эти неудобные скамейки, и даже то, как их везли, осторожненько, будто стекло, не так, не так их возила лихая Вера!

Шоферицу Веру ребята жалели: она была почти своей. И уж, во всяком случае, не чужая, ибо все понимала про колонистов и никогда ни разу не продала! И машину водила! И красивой была! И веселой! И такой фартовой! Будто век прожила в колонии!

Но вот что странно: никто из ребят не захотел поехать на похороны, и объяснять не объясняли, почему не хотят ехать.

И лишь когда объявили, что ожидает всех кормежка в заводской столовой и даже будет мясо, ребята согласились. Мяса, надо сказать, им еще ни разу не давали. Поехали и Кузьменыши.

У них был свой резон, не считая обеда; побывать, если удастся, на заднем дворе — когда еще такой случай представится — и посмотреть, целы ли несколько банок, заначенных под ящиками, до всей этой суеты.

Если бы и их удалось прихватить с собой! Да перед побегом!

Панихида, как и ожидалось, происходила прямо на заводском дворе.

У гроба, которого не было видно за толпой, кучкой стояли женщины в белых платочках, некоторые из них плакали.

Колонистов увидали от проходной, стали оборачиваться, раздвинулись, пропуская их вперед.

Кузьменыши, хоть не хотелось им этого, оказались прямо перед гробом, плоским, сколоченным из грубых досок и ничем не закрашенных. Эти доски приходились братьям на уровне глаз.

В гробу, куда они, приподнявшись на носки, уставились с любопытством и каким-то ожидаемым страхом, лежала, будто спала, красивая женщина с поджатыми губами; волосы ее, рыжеватые, золотившиеся, окаймляли спокойное чужое лицо.

Женщина никак не походила на бойкую шоферицу в кепочке да мужской одежде.

Это была другая, не ихняя Вера, братья сразу так поняли. И отвели глаза. Потупясь, они стали смотреть на ножки стола, на котором лежала покойница.

Стол, обитый железом, а сейчас покрытый простыней, был им знаком по цеху. На нем обычно стояли стеклянные банки с джемом, который они тырили за спиной закрывалыцика.

Оба брата подумали, что скорей бы кончилось это занудство и они смогли бы потихоньку убраться на задний двор. Туда, где их банки!

От слез, от причитаний, вздыханий, сморканий вокруг, от всей этой толпы у них начинала болеть голова, как болела лишь в милиции, когда их вылавливали на рынке.

Наконец вышел старик-технолог, прямо в халате, и начал рассказывать всем про Веру, но смотрел он в лицо покойнице. Он говорил, что Вера была молодой девушкой, ей исполнилось девятнадцать, но многое в своей короткой жизни пережила, и главное, она пережила фашистскую оккупацию. Фашисты угоняли население в рабство, а с Верой они справиться не могли… Она трижды сбегала в дороге и трижды возвращалась к себе домой. Последний раз она спряталась в шкап, и враги вытаскивали ее из шкапа…

Братьям стало вдруг смешно, когда они представили шкап, в котором сидела шоферица Вера. Но все смотрели на технолога и серьезно слушали.

На заводе Вера была стахановкой, хоть и приходилось ей выполнять тяжкую мужскую работу шофера:

возить на станцию продукцию и доставлять на работу детишек… Старик указал при этом на Кузьменышей, и они смутились. Но подумалось: кататься на машине, пусть не загибает, вовсе не тяжко, а приятно.

— Спи, доченька, спокойно, мы тебя не забудем, — сказал между тем старик и наклонил голову. Короткие седые волосы засеребрились на солнце. Женщины стали всхлипывать, а крикливая тетка Зина и тут запричитала на весь двор. Выходило по ее причитаниям, что были они из одной деревни, их вместе сюда и привезли, и прикрепили…

К гробу протолкнулись евреи-грузчики. С непроницаемыми лицами, легко, будто пылинку, подняли они Веру и перенесли в грузовик, на котором ехали колонисты.

Заиграл оркестр: барабан и две трубы, и от гулких ударов тарелок и барабана что-то у братьев перевернулось в груди: заболело, заныло.

В машину посадили по борту, вдоль стола с гробом, несколько женщин и причитающую тетку Зину и повезли.

Все стали выходить за ворота.

Старик-технолог стоял посреди двора и приговаривал, глядя на колонистов:

— Идите… Идите! Сегодня не работаем!

Никакого мяса им не дали. Что называется, получили от тех ворот поворот! И братья отвалили.

Шли по дороге и обсуждали то, что видели. Оба согласились, что Вера не была похожа и не молодая совсем. Девятнадцать, это почти что старость, как посчитали Кузьменыши. Вон, они уж не малые дети, а вместе сложить, так ненамного старше Веры будут.

А еще Колька рассказал, что услышал, в шепоте за спиной, будто Вера сидела в машине и ждала конца вечера, чтобы везти колонистов на ужин… И не заметила, как появились всадники. Они Веру, наверное, и не видели, а видели лишь машину. Но когда они бросили гранату, Вера еще успела выскочить из горящей машины и пробежать несколько метров и упала. А потом выяснилось, что один осколок попал прямо в сердце… Как же она могла тогда с пробитым сердцем бежать?

Сашка задумался и не отвечал. Кольке он сказал только: «Не верю». Буркнул и затих.

— Чего не веришь-то? — спросил Колька. — Что сердце пробило? Не веришь? Да? Сашка молчал.

— Ты думаешь, сочиняют… Про сердце? Сашка молчал.

— Или… Про этих… Про бандитов?

Полем они дошли, срезав часть дороги, до берега Сунжи и теперь сидели на траве.

Сверкали в белесой голубизне совсем невыразительные, похожие на мираж горы. Они вроде бы были, но так были, что, казалось, ощутить их реальность вовсе невозможно.

— Я ничему не верю, — сказал вдруг Сашка. А потом, помолчав: — Ну, все как-то непонятно мне. Была эта Вера. Возила нас, кричала чего-то… А потом раз, и нету. А куда же она делась?

Колька удивился и возразил:

— Куда… Закопали!

— Да я не об этом.

Сашка прищурил глаза и посмотрел вдаль. Дребезжала на камешках рыжая вода, над ней кружилась бабочка.

— Вон эти… — И Сашка показал на горы. — Они тоже пропадают, появляются, но они всегда есть. Так?

— Ну… — спросил Колька.

— Вот… Речка… Тоже всегда…

— Ну?

— А почему же люди? Они-то что?

— Ты про Веру говоришь? Сашка с неохотой поморщился:

— Про всех я говорю. И про нас с тобой тоже говорю. Тебе страшно было стоять у гроба?

— Нет, — сказал Колька. — Не страшно. Но… неудобно.

Другого слова он не смог подобрать. Лишь поежился.

— А тогда — ночью? Вот через поле шли? Страшно?

— Там было страшно, — сознался Колька.

— И мне страшно. Только не знаю, чего я боялся. Просто боялся, и все.

— Ну, этих… боялся?

— Нет, — сказал Сашка. И вздохнул. — Я не их боялся… Я всего боялся. И взрывов, и огня, и кукурузы… Даже тебя.

— Меня?

— Ага.

— Меня?! — еще раз переспросил, удивляясь, Колька.

— Да нет, не тебя, а всех… И тебя. Вообще боялся. Мне показалось, что я остался сам по себе. Понимаешь?

Колька не понял и промолчал. А вечером они пошли к Регине Петровне.

21

Сперва они захватили банку джема. Но потом отставили. Много разговоров по колонии ходило об этом самом джеме. Да еще братья припрутся со своей банкой!

Пришли к вечеру, после похорон, и застали Регину Петровну дома. Размещалась она в дальнем углу кухоньки, отгороженном казенным желтым в полосочку байковым одеялом.

Регина Петровна искренне им обрадовалась.

— Милые мои Кузьменыши, — сказала она, пропуская их в угол и усаживая на кровать. — Ху из ху? — И указывая на Сашку, который был на этот раз подпоясан дареным ремешком, спросила: — Ну, ты, конечно,Колька?

Братья засмеялись, и она поняла, что ошиблась.

— Ладно, — сказала, — я с приезда занялась стиркой, накопилось… Мужички мои хоть и были с девочками, но порядком обросли грязью. Но все бросаю, все… Сейчас будем пить чай… С конфетами! Я настоящих конфет привезла!

Братья переглянулись, одновременно кивнули. А воспитательница сразу спросила:

— Или вас конфетами не удивишь? Она подняла таз с мыльной пеной и вынесла вон. Вернулась и повторила, присаживаясь напротив:

— Что у вас там с джемом? Много натырили — как выражаются ваши дружки? Натырили? Заначили? Я правильно говорю?

— Ну и что? — пробурчал Сашка. — Ну и заначили.

Регина Петровна рассмеялась, и низкий удивительный ее смех будто родная песня прозвучал для обоих братьев.

Они уже успели рассмотреть свою воспитательницу, и оба заметили, что она похудела и на лице, таком же красивом, сквозь природную смуглоту пробивалась желтоватая бледность. Только волосы стали еще гуще, пышнее, не волосы, а черная непослушная грива, небрежно завернутая в узел. Сейчас, на глазах Кузьменышей, она, глянув на свое отражение в окошке, зеркало, наверное, ее сгорело, одним легким движением вынула шпильку, и посыпалось на плечи темным водопадом, а лицо при этом еще больше побледнело, осунулось.

— Пусть подышат, — сказала, откидывая голову назад, чтобы волосы улеглись за спиной. — А я сделаю чай. Тогда и поговорим.

Регина Петровна принесла чайник, стаканы, в блюдечке конфеты, словно майские коричневые жуки.

— Берите, берите, — и пододвинула к ним поближе. — Это подушечки, с чаем прям благодать.

Братья взяли по одной конфете. Сашка засунул сразу в рот и съел, а Колька только лизнул и отложил.

— Ну вот, теперь я поняла, что вы меня не морочите, — Регина Петровна снова засмеялась. — Сашка — это и правда Сашка. Хоть он и с Колькиным поясом. Теперь рассказывайте… Вы же что-то хотите рассказать, да?

Сашка посмотрел на Кольку и кивнул.

— Как вы, милые мои, жили? Я ведь боялась, что вы сбежите! Вы ведь хотели сбежать? Сознавайтесь?

— Хотели, — сказал Сашка.

— Страшно было, да? Братья не ответили. И так понятно. Регина Петровна посмотрела на них долгим задумчивым взглядом, и они потупились.

— Мне тоже было страшно, — просто сказала она.

— Вы их… Вы видели? — Сашка уставился на воспитательницу.

— Видела.

— Вот! — воскликнул Сашка. — А я знал! Регина Петровна долила братьям чай и себе долила. Подошла к окну, задымила папироской. Когда она прикуривала, братья заметили, что руки у нее дрожат.

— Слава богу, хоть папирос достала, — сказала она, глядя в окно и глубоко затягиваясь. — А тогда… Что-то долго не спалось, у меня горел свет. А потом они встали за окном… Трое. А с ними еще мальчик. Окно распахнулось, вот как сейчас, а я даже не поняла ничего. Стоят трое и смотрят на меня, на мои руки, я папаху кроила. А я на них смотрю… А потом…

Регина Петровна еще раз затянулась, потом достала другую папироску, прикурила от первой, а эту, сгоревшую, бросила за окно.

И снова курила и молчала. Раздавила папироску о блюдце и вернулась за стол.

— Милые мои, дружочки… Вы что же конфет не едите?

— Мы уже, — сказал за обоих Колька. — А что — потом?

Регина Петровна задумалась, прикусив губу. Будто опомнилась, и посмотрела на братьев.

— Да. Да… Только это никому, ладно?

Братья кивнули.

— Мне велели… Приказали в милиции — никому. Так вот, они наставили ружье прямо вот сюда, — она указала на лоб. — А мальчик дернул взрослого за локоть, думаю, что это был его отец. И ружье выстрелило мимо. Мальчик опять что-то ему крикнул, и тогда мужчина посмотрел на меня и заорал по-русски: «Ухады! Убирайся! С этими…» — И стволом на детей. Я к дверям, потом вернулась, схватила мужичков в охапку… А они все на меня стволом, куда я — туда и ствол… может, они боялись, что я закричу? А я как выскочила во двор, сразу и взорвалось… Все там сгорело… И ваша папаха тоже сгорела. А дальше беспамятство какое-то. Ничего не помню. Только слово это застряло: «Ухады!» И ружье повсюду за мной. Я его и сейчас вижу.

— Они Веру убили, — сказал Колька. — Она в кабине сидела. Ей сердце пробили, а она побежала, потом упала.

— А меня пожалели… Почему? Я об этом в больнице все время думала. А когда меня допрашивали, велели об этом не говорить. Вообще ни о чем не говорить. Мол, бандиты — выловят их, и дело с концом. Только я думаю… Не надо было папаху трогать.

— Почему? Не надо?

— Не знаю. Не надо и все. Они на нее смотрели… Так странно… Будто я что-то живое резала…

— А тут солдаты были, — сказал Колька, — которые ловят.

Сашка спросил:

— Эти… Ну, трое — страшные?

— Я и не поняла! — Регина Петровна почему-то снова посмотрела в окно. — Люди как люди. Один в штатском, а двое вроде в военном… Без погон, кажется. И мальчик, такой, как вы… Черненький… Он во все глаза на меня… Отец прицелился, — и она опять показала на лоб, — а он его за локоть…

— А лошади были?

— Не видела, — сказала Регина Петровна. — Может, и были.

Сашка посмотрел на Кольку и достал желтую гильзу.

— Вот, — положил на стол. — Ихнее. От того выстрела.

Регина Петровна испуганно взглянула издалека на гильзу. Спросила тревожно, заглядывая братьям в глаза:

— Так вы бежать… Куда?

Братья посмотрели друг на друга и ничего не ответили. Колька тянул назад, в Подмосковье. Сашка звал вперед, туда, где горы. Было решено промеж ними: сядут, куда первый поезд пройдет.

Регина Петровна поднялась, снова закурила.

— Пропадете вы! — резко произнесла она. — Мы лучше уедем вместе. Только не сейчас, сейчас я не могу. Я еще плохо себя чувствую.

Не докурив, выбросила папироску. Уж очень часто она зажигала и выбрасывала папироски, братья это заметили. Так ей никакого запаса не хватит.

От окна спросила:

— Вы слышали что-нибудь про подсобное хозяйство?

— Ну? — сказал Колька. А Сашка кивнул.

— Меня туда посылают. На поправку. Там две коровы, козы, телята. Поедемте? Со мной?

— А что там делать? — спросил Сашка. Но он уже знал, что с Региной Петровной он куда угодно поедет. Значит, и Колька поедет. А потом они и навовсе вместе смотаются.

— Будем пасти… Следить, кормить… Это для меня такой отдых придумали. Но я одна ехать боюсь!

— Далеко? — спросил опять Сашка. Он совсем другое хотел спросить, но спросил это.

— В горах, но в тех горах… По другую сторону железной дороги, — быстро сказала Регина Петровна, сразу поняв, куда гнет Сашка. — Там никого нет. Они за станцию не ходят… До сих пор не ходили!

Но Колька в первую очередь подумал о заначке.

— А сюда? Мы вернемся?

— Сюда? — Регина Петровна стала закуривать, никак у нее не зажигались спички. — Ну, конечно. У нас даже свой транспорт будет. Молоко или еще что ребятам будем привозить.

— «Студебеккер»? — воскликнул Сашка.

— Секрет, — сказала Регина Петровна.

Но Кольку волновала не машина, а заначка. Отрываться надолго от заначки

— дохлое дело. Так и потерять недолго! Тут-то она рядышком, сходишь, рукой пощупаешь, пересчитаешь, и на душе спокойно. А там… Ты спокойно спишь, видишь во сне одиннадцать баночек, каждая блестит крышечкой, как золотой монеткой! И каждая — пропуск в рай! А придут эти с миноискателем, разворотят, как тот подпол…

Пока Колька переживал по поводу заначки, Сашка спросил про мужичков, а с ними как же?

— Мужички с нами поедут, — сказала Регина Петровна. И повторила: — Только мне одной с ними страшно. А так мы будем все вместе жить. Ну, как семья все равно… Поняли?

Нет, про семью братья не поняли. Они этого понять не могли. Да и само слово-то «семья» было чем-то чужеродным, если не враждебным для их жизни.

Для них и весь мир делился на семейных и несемейных. И эти две половинки были до сих пор несовместимы.

22

Уйдя от воспитательницы (Колька в кулаке сэкономленную подушечку зажал), они на ночь поспорили. Не сильно. Так, малость.

Оба хотели бежать, в этом разногласия у них не было. Но Колька требовал бежать немедленно. И никаких хозяйств! К чему им коровы да козы?

Сашка же советовал подождать Регину Петровну. Она сейчас слабая, она сама так сказала. Бежать сейчас не сможет. А когда окрепнет, они вместе уедут.

И потом, от подсобленного — так Сашка произнес — хозяйства может быть и прибыль какая! В придачу к их заначке! Вон от консервного завода и не ждали ничего, рады были хоть слив нажраться, а повернулось как!

Сашка умней, это ясно. Все загодя примерил, взвесил.

Колька вздохнул и нехотя согласился.

Он тоже понимал: никто их нигде не ждет. А поездов много. На один не сядешь, так на другой… Нищему терять нечего, одна деревня сгорит, он в другую уйдет.

Перед отъездом сходили в Березовскую, посмотрели на дом Ильи.

Все выгорело: и хата, и сарай, и деревья вокруг дома. Огород был пуст. Наверное, картошку вырыли соседи. А может, и колонисты помогли.

В бурьяне, покрытом, будто пылью, белым налетом пепла, торчала знакомая тележка с заржавленными колесами. На ней Илья дрова возил.

Колька подошел, ткнул ногой. Тележка отъехала. Колька еще раз ткнул… Потом нагнулся, отыскал веревку, за собой потащил.

— Брось! — сказал Сашка. — Охота тебе?

— А вдруг понадобится?

— Зачем?

Колька не ответил. Но тележку довез до Сунжи и спрятал в кустах.

— Она тебе что? Мешает? — спросил он Сашку.

— Мне не мешает! — огрызнулся тот.

— И мне не мешает. Вот и пусть лежит. — И добавил: — Она жрать не просит…

Колька не мог наподобие Сашки все заранее высчитать и выложить. Не так у него мозги устроены. Но и он понимал: если вещь валяется, ее надо подобрать. А опосля думай, что да зачем.

Вот Илью с его домом было ребятам жалко. Жулик он, Илья-Зверек, но жулик-то веселый, почти свой.

Колька поковырял ногой в пепле, произнес задумчиво:

— Он как чувствовал, что его сожгут!

— А почему? — спросил Сашка. — Почему никого не тронули, а его тронули?

— С краю…

— Ну и что? Машину вон в самом центре взорвали!

— Может, они догадались, что он жулик?

— Как это?

— Просто, — сказал Колька. — Вон огород… Он и тяпкой ни разу не махнул! Собирал чужое, как свое, что до него посеяли!

— А другие? Не чужое?

— Они колхозники…

— Какая же разница!

— А зачем они жгут?

— А фашисты зачем жгут?

— Фашисты. Сравнил… Какие же они фашисты!

— А кто? Слыхал, как боец про них кричал? Все они, говорит, изменники Родины! Всех Сталин к стенке велел!

— А пацан… Ну, который за окном? Он тоже изменник? — спросил Колька. Сашка не ответил.

Ни до чего братья не договорились.

Поворошили пепел, огляделись, но никто не интересовался сгоревшим домом Ильи. Все, наверное, только собой интересовались.

Уезжали они рано утром, еще и солнце не всходило. Посреди двора стоял серый ишачок с грустными глазами. Был он запряжен в тележку с двумя колесами. На тележку сложили узлы, кастрюли, мешочки с крупой, поставили бутыль с растительным маслом.

Вышел директор со своим неизменным портфелем. Вид у него был такой, будто он и сегодня не спал. Посмотрел на Регину Петровну, на ее мужичков, которые канючили — их подняли рано.

Кузьменыши стояли тут же, зевая и поеживаясь.

— А эти? — спросил директор, кивнув на братьев. — Они что, с вами?

— Да, — сказала воспитательница. И тоже посмотрела на ребят. — Это братья Кузьмины. Я о них говорила.

Директор наморщил лоб, потрогал зачем-то портфель.

— Кузьмины… Кузьмины… Откуда?

— Из Томилина, — пробормотал Сашка. Нужно бы сказать «из Раменска», да Регина Петровна тут… Он посмотрел на Кольку и понял, о чем тот думает. Не зазря Портфельчик воспомнил их! Надо бы не медлить, убираться подобру-поздорову.

Директор же между тем полез в портфель, порылся, но ничего не нашел.

— Письмо вроде было… — сказал он. — О чем… О какой-то кухне… Нет, не помню!

— Поищите, мы подождем. Это ведь замечательно, что помнят, пишут… — сказала. Регина Петровна и ласково посмотрела на братьев, которые поеживались и переминались около тележки. Они-то уж знали, что это за письмо! И насколько стоит его искать. Лучше бы не помнили!

Директор опять обратился к своему родному портфелю, но ничего, к счастью, не обнаружил.

— Ладно… У нас на два рта будет меньше, — сказал он, И уже Регине Петровне: — Вот вам бумага… От колхоза. Там человек, он покажет… Справитесь ли… С этими-то?

— Они дружные ребята, — сказала Регина Петровна. — Помогут.

Директор посмотрел на небо, вздохнул:

— Эх, был бы посвободней… Тоже махнул! Да где там! Сейчас еду на завод, уговаривать, чтобы назад приняли… И опять же в Гудермес, за педагогами… Пора школу налаживать… И продукты доставать… Это ведь непонятно, что происходит! — заключил он и развел руками.

Что там у него непонятного, у Портфельчика, ребята тоже не поняли: продукты ли, школа… Или завод… Ясно, как божий день, что на завод их пускать больше нельзя! Это директору одному непонятно! Обокрадут шакалы завод! Опять обчистят как пить дать!

— А то приезжайте! Как освободитесь! — пригласила опять Регина Петровна и стала собираться. — Молочком угостим…

— Я шакалов пришлю, кукурузу ломать. А вы, как мерзнуть начнете, возвращайтесь! Счастливо!

Директор махнул рукой и пошел на кухню. Там уже возились дежурные девочки, начинался день.

Регина Петровна усадила мужичков на тележку так, чтобы они могли еще подремать. Сунула тряпье им под голову. Взяла ишачка под уздцы, и двинулись в путь.

Сперва так и шли: Регина Петровна впереди, она все боялась, что ишачок увезет тележку в поле, за тележкой — Кузьменыши.

Но ишачок послушно катил свой воз по дороге, только острыми ушами стриг воздух, и Регина Петровна вскоре оставила его, пошла рядом.

Иногда она останавливалась, закуривала, а братьям показывала рукой: мол, езжайте, догоню…

Но они останавливали ишачка и поджидали. Хоть дорога, но и заросли, а вдруг какие враги выскочат!

Одета для дороги Регина Петровна была необычно, по разумению братьев. Мужская светлая рубашка с закатанными рукавами и темные, тоже, видно, мужские, шаровары. Такой Кузьменыши воспитательницу еще не видели, но не осудили ее. Шоферица Вера и похлеще одевалась!

На расстоянии от Регины Петровны Колька сказал брату:

— Письмо-то про подкоп…

— А вдруг он и правда потерял?

— Портфельчик не потеряет! Он все с собой носит! В портфельчике!

Сашка нагнулся, подобрал какой-то камешек на дороге и отбросил в сторону.

— Ну и пусть себе носит! А мы сбежим!

— А заначка? — спросил Колька.

— Заначку возьмем… И сбежим. — Он оглянулся на воспитательницу и добавил: — Лишь бы Регина Петровна выздоровела.

Ни ходко ни валко добрались они к обеду до станции. На запасных путях стоял товарняк, из него выгружали военную технику: какие-то совсем небольшие, крашенные в ярко-зеленый цвет пушечки, «виллисы», повозки с лошадьми.

Братья замедлили ход, уставились на пушечки. Хоть за войну нагляделись разного, да их и в Москву, в парк культуры возили — на выставку немецкого трофейного оружия, но какой настоящий мужчина пропустит такое зрелище. Оружие почему-то всегда красиво. И даже чем опасней, тем обычно красивее. Пушечки были хороши.

У деревянного покатого настила стояли солдаты, курили, громко разговаривали. Увидели Регину Петровну, развернулись в ее сторону, как по команде.

Ребята рассматривали пушки, а солдаты глядели на молодую красивую воспитательницу.

Кузьменышам это не понравилось.

— Ну-у, чево встал! — рявкнул Сашка на ишачка и хлестнул прутом. Эка, мол, невидаль, военный эшелон с солдатами.

Тележка, звонко подскакивая на шпалах, стала переезжать через пути.

— Ишь какие! Туземки-то! — раздалось им вслед.

Братья переглянулись, но отвечать не стали. Солдаты, а понятия никакого нет, что совсем они с Региной Петровной и мужичками не туземцы! Те голяком да в перьях ходят, это в любой географии нарисовано!

По тропе, ведущей в межгорье, за ротонду, они поднялись к развалинам санатория и тут сделали передышку.

Каждый из братьев выбрал себе для купания отдельную ямку и разделся. Регина Петровна окунула мужичков, оставила их играть, а сама отошла подальше, к огромному квадратному бассейну, и там в одиночестве плескалась, повязав голову рубашкой.

Когда раздался ее крик, ребята, не видя ее за паром, решили, что она просто их окликает, и заорали, заулюлюкали в ответ, перебегая от ямки к ямке и с гиканьем в них ныряя.

И вдруг пронеслось:

— Мальчики! Мальчики! Помогите! Сюда! Скорей!

Братья нацепили одежду на мокрое тело и понеслись на ее голос. Они сразу сообразили, что на воспитательницу напали чечены!

Но никаких чеченов не было.

У края бассейна стоял солдат и, не отрываясь, смотрел на Регину Петровну. Сама же Регина Петровна сидела, погрузившись до подбородка в воду, на другом конце бассейна и со страхом глядела на солдата.

Видно, он пришел вслед за ними, оттуда, со станции. Первым подбежал Сашка, успевший на ходу подхватить булыжник. Он встал между бассейном и солдатом, так что солдатская пряжка отсвечивала ему прямо в глаза.

— Ты чево! — крикнул он, задрав голову. — Чево подглядываешь? Тебя звали сюда? А тут и Колька сбоку наскочил:

— Тебе чево тут нужно? А? Отваливай давай, а —то командира позовем!

Солдат удивился, увидев перед собой двух одинаковых одинаково голосивших пацанов. Но как-то спокойно удивился и, тут же забыв про них, снова уставился на воспитательницу. Он шмыгнул носом, как шмыгают мальчишки, и, вздохнув, пошел прочь. Но уходя, несколько раз оглянулся, не на братьев, он их не видел, на женщину, на нее одну и смотрел.

— Иди! Иди! — крикнул вдогонку Сашка и даже камнем замахнулся. А Колька, как моряк в каком-то кино, свой красивый пояс снял.

Солдат вдруг остановился, братья поняли: сейчас вернется и врежет… Не надо было кричать вслед, раз уходил.

Правда, братья знали прием: один из них подкрадывался сзади и бросался под ноги, а второй пихал в грудь… Противник летел кувырком! Только с солдатом такой номер вряд ли прошел бы!

Другое дело: кусаться.

Это они пробовали. В Томилине их избивал, подкарауливая поодиночке, в ту пору, когда посменно копали, один великовозрастный жлобина из блатных. Однажды они от отчаяния набросились и так его искусали, что он стал бегать от братьев, как от бешеных собак! Завидев, обходил за километр!

Но солдат не вернулся и не полез в драку. Последний раз, не без сожаления, взглянул на Регину Петровну и опять вздохнул. А на крик Сашки лишь повел недоуменно плечами и быстро, очень быстро убрался.

Может, он испугался, что Колька пообещал командира позвать?

Пока братья стояли ощетинившись, Регина Петровна выскользнула из воды, натянула шаровары и побежала к мужичкам. Те, ни о чем не подозревая, играли около тележки.

После случившегося она как ожила, стала разговорчивой, смешливой. А может, на нее горячая вода подействовала.

Она все подтрунивала над своим испугом. Надо же так визжать, что всех перепугала.

— Я вас очень напугала? — спрашивала она братьев. А потом сказала:

— Вы теперь мои рыцари! Заступники! Защитники мои!

Братья смутились.

Даже стало жарко.

Никогда не приходилось им быть защитниками для других. Только для себя. Оказалось, это приятно.

— А чево он хотел? — спросил Сашка угрожающе. Он еще не остыл от пережитого. — Может, он хотел чево украсть?

Регина Петровна посмотрела в ту сторону, куда ушел солдат, и странно улыбнулась.

— Не знаю. Парень-то симпатичный… И чего я развизжалась, напугала… Как девчонка! Да и вы, по-моему, его еще припугнули! Такие молодцы!

Братья посмотрели друг на друга и покраснели. Знала бы Регина Петровна, как они в один миг перетрусили!

Воспитательница полезла в кастрюльку и достала сверток. В нем оказались бутерброды, хлеб с маслом.

— Это вам вместо ордена, — сказала она, смеясь. Ах, какой разрумянившейся, какой красивой она сейчас была.

Братья набросились на хлеб, и хоть масло на нем давно растаяло, но впиталось, и было ужасно вкусно. И мужичкам дали кусок на двоих.

От санатория несколько километров дорога была асфальтированной, а потом перешла в булыжник и снова — белая, выгоревшая и потресканная земля.

Горы не походили на те горы, которые начинались за колонией. Они были пусты, ни деревьев, ни кустиков, лишь бурьян да сухая трава. Да в узких ложбинках, вдоль ручьев жалась колючая и неуютная растительность.

Ребята со вздохом смотрели по сторонам и думали о том, что их горы за колонией хоть были запретными, но были красивей, сытней: орехи, дикие груши, алыча. А тут ягоды на диких маслинах, и те мелкие, вяжут, невозможно взять в рот.

Регина Петровна, которая взбодрилась и даже курить, как заметили братья, стала меньше, тоже осматривалась с удивлением.

Несколько раз она повторила: «Библейские горы». Что это означает, братья не поняли. Но догадывались:пусто. Так Сашка Кольке и объяснил: «Ни хрена нет, одно название, и то неприличное».

Регина Петровна рассмеялась и сказала, что Библия — это такая большая, большая сказка… А написали ее евреи.

— Грузчики? — спросил Колька.

— Почему грузчики?

— Грузчики, которые на заводе! Они же евреи!

— Они хорошие евреи, — подтвердил Колька.

— А почему евреи должны быть плохими? — спросила с интересом Регина Петровна. И о чем-то задумалась. Вдруг она сказала: — Плохих народов не бывает, бывают лишь плохие люди.

— А чечены? — выпалил Сашка. — Они Веру убили. Регина Петровна не ответила.

Между тем тележка сделала последний поворот, и глазам путешественников, а уж ехали они без малого десять часов, открылась ровная долина меж холмов, где кустилась зелень и белели видные издалека два домика.

Потом-то уже выяснилось, что домик был один, да и то крохотуля: мазанка из самана. А другой — навес, под который можно было въезжать на тележке. Так они и сделали.

Под этим навесом стоял на кирпичах таганок и свалены были всяческие инструменты: грабли, косы, лопаты и мотыги. Больше всего было мотыг.

— Приехали, — сказала Регина Петровна, оглядываясь. Никто их не встречал. — Будем здесь жить, — добавила она и стала быстро закуривать. Наверное, она волновалась.

Пришел мужчина. Братья сразу узнали бывшего солдата, который их подвозил на лошади. Сейчас он не был в гимнастерке, а лишь в рубахе и без кепки, лысоват и еще хромал.

Вихляющей походкой он направился к приезжим и тоже узнал колонистов. Протянул братьям руку, представился: «Демьян». Воспитательнице кивнул издалека.

— Приехали, значит? — спросил. Обращался к ним, как к взрослым. Регину Петровну будто не замечал.

— Приехали, — отвечал Сашка Демьяну как равному. — Хозяйством заниматься будем. А Колька добавил:

— Скот пасти.

Демьян не удивился, что ребята приехали заниматься хозяйством. Не то что директор. Он одобрительно кивнул.

— Как же иначе… У нас говорили: воевать так воевать, пиши в обоз! Две коровы, значит, оставляю, семь телят, три козы… Вы доить-то хоть умеете?

— Научимся, — произнесла Регина Петровна и подошла ближе, держа папироску в руке.

Демьян поглядел на ее руку с папироской, на шаровары, погладил загорелую лысину.

— Это, простите… Товарищ дамочка: это работа… Вкалывать, говоря по-нашенски, надо… Не дым пущать!

— Значит, будем вкалывать, — простодушно ответила Регина Петровна и улыбнулась Кузьменышам. Но папироску погасила. И занялась мужичками.

— А чево, — поинтересовался Демьян у братьев. — У колонии уж работников не стало, что женский пол присылают?

Хоть было ребятам приятно вести разговор, как ведут мужчины, но выпада против их Регины Петровны они стерпеть не могли. Да ведь и заступники, защитники они ее!

Колька насупился, а Сашка строго посмотрел на Демьяна, будто впервые увидел.

— Регина Петровна после болезни… — сказал он. — Когда у нас дом взорвали…— Из больницы она, ей тут поправляться нужно…

— А работать мы сами будем! — вставился и Колька. И соврал для веса: — Нам директор велел помогать! Одна, говорит, надежда на вас…

Демьян будто стушевался. Он часто закивал головой, стал пояснять, поворачиваясь и к Регине Петровне, что сена он накосил много и камыша накосил. Жить им лучше в саманном домике, там теплей. А вот варить придется на таганке, топить кизяком. Есть в хозяйстве ручные жернова, кукурузу молоть. На грядках еще остались помидоры, огурцы, так, гнилье одно, тыквы, капуста, свекла, картошка… Виноградник есть, но заброшенный, одичавший совсем виноградник, по земле то есть, без таркал, ползет… А вот сахарный тростник он посадил, найдете… Да все со временем найдете…

К вечеру Демьян запряг лошадь, попрощался. Достал напоследок кисет, ловко, одним движением руки свернул длинную козью ножку. Протянул Регине Петровне, это был жест примирения.

— Держи, — сказал, не глядя в лицо. — Хоть лично баб, которые курят, я не терплю… Мода такая военная пошла…

— А вам и терпеть не надо, — отвечала с улыбкой Регина Петровна. — Это вот они терпят. — И указала на Кузьменышей.

— А вдруг еще приеду! — вскинулся озорно Демьян. — Что скажете?

— Мы всем рады, — произнесла Регина Петровна и прикурила от уголька козью ножку, держа ее за перегиб, как трубку. Хотела что-то добавить, но закашлялась.

Демьян радостно захохотал.

— Дерет, а? — вскрикивал удовлетворенно. — Это не ваше городское баловство! Самосадик-горлодер! Сам рубил! Во как!

Он достал из кармана лист газетки, оторвал половинку и отсыпал из кисета горсть буроватой крупнозернистой махры.

— Пользуйся, — протянул воспитательнице. — Дымить будешь! Когда скучно станет!

Ребятам на прощание руку пожал.

— А вы энто… Поете-то, как артисты… Да… Я уморился, как хохотал! В клубе, в колхозе… — И вдруг другим тоном, насупившись. — А Верку жалко.

Проковылял к телеге, бочком, так было ему ловчей, присел на край, кепчонку на лысину нахлобучил и причмокнул на лошадь, та сразу пошла. Уехал, не обернувшись и будто не интересуясь ничем и никем.

Легкая пыль висела долго над дорогой, ее золотило заходящее солнце.

23

Регина Петровна поселилась с мужичками в домике. Как-то они ухитрились все трое спать на одной кровати. Кузьменышам постелили на полу, но они отказались. Тесно там и душно. Бросили ломкого, но приятно пахнущего камыша в углу под навесом и на нем устроили лежбище. Стены навеса были сплетены из того же самого камыша, только сухого. По ночам он поскрипывал.

Первым делом они разыскали тростник, который лысый Демьян называл сахарным. Всех угостили, и Регину Петровну, и мужичков. Ели, пока он вдруг не кончился. Вкусный тростник придумали в хозяйстве, жуй да плюй, весь день бы так.

Виноград тоже нашли. Он стелился по земле, и под плетями, если их приподнять, можно было обнаружить буроватые грозди, вывалянные в земле.

Сашка сорвал, попробовал на язык, скривился.

— Челюсть вывихнешь! Кислятина!

Но Регина Петровна была иного мнения. Она попросила набрать ягод побольше, сколько влезет в корзинку.

Тут же, на глазах ребят, вывалила гроздья в таз, помыла и стала давить булыжником. Потек мутный сок. Попробовали братья пальцем и на язык: скулу воротит.

Регина Петровна слила сок в бутыль, закрыла крышкой, а бутыль в погребок поставила.

— Вино для праздника будет, — сказала.

— А какой такой праздник? — поинтересовались братья.

— Не знаю, — сказала она. — Какой-нибудь придумаем!

— А праздники разве придумывают? — спросил Сашка. — Я считал, что они сами наступают.

— Иногда наступают… А иногда… Воспитательница посмотрела пристально на братьев, поинтересовалась:

— Вы когда родились-то?

— Чево? — в голос спросили братья. Они не поняли вопроса.

— День рождения у вас когда? Братья переглянулись и вновь уставились на воспитательницу.

— День? Почему день? А если мы ночью родились? Или утром?

— Ну, конечно, — произнесла она с улыбкой. — У всех, всех на свете — даже у коров, и телят, и коз — есть свое число, когда они родились, и месяц, и год… У вас тоже есть. Только вы его забыли, правда?

Колька вздохнул и посмотрел на Сашку. У того мозги крепче. Пусть он вспоминает.

Если бы спросили, сколько банок джема, к примеру, в заначке, Колька бы сказал. А это…

Но Сашка тоже молчал.

— А мы сами придумаем число, — сказала Регина Петровна. — И будет у нас праздник! Ну? Колька тупо спросил:

— Это когда?

Регина Петровна что-то посчитала про себя, шевеля губами.

— Ну, скажем, через недельку. Семнадцатого октября. Устроит?

— Не знаю, — сказал Колька. И Сашка сказал: «Не знаю».

— А уедем когда? — поинтересовался Колька.

— Куда? Уедем?

— Куда-нибудь.

— А вам тут не нравится? — спросила Регина Петровна, обращаясь теперь к Сашке.

Тот помялся.

Про себя подумал. Тут — нравится… Нам там — не нравится…

Ему представилось, что Портфельчик оставит их тут навсегда. В школу ходить не надо, научатся, как Демьян, козьи ножки крутить, махру рубить, косить траву, жрать тростник.

А потом кто-нибудь из них женится на Регине Петровне и будет мужичков кашей кормить. Впрочем, нет, мужички тоже, наверное, вырастут. Они стадо пасти будут.

— Ладно, — сказала Регина Петровна. — Справим день рождения, а там решим. Согласны?

Ее голос, теплая ласка умиротворили братьев. Они согласились ждать. До праздника. А в праздник, это они уже знали по опыту: позовут в столовку, по одному сухарику дадут и жмень семечек в придачу. И катись подальше… Колбаской до самой Спасской!

Если бы братья захотели придумать праздник, то они и сами бы придумали. Вон, у Сашки голова оборотистая, он сколь хочешь этих праздников сочинит! И не надо там никакие рождения придумывать.

А может, это все сказки, что безродные — колонисты да детдомовцы — рождаются? Может, они сами по себе заводятся, как блохи, скажем, как вши или клопы в худом доме. Нет их, нет, а потом, глядишь, в какой-то щели появились! Копошатся, жучки эдакие, и по рожам немытым видно, по движениям особенным хватательным: ба! Да это наш брат беспризорный на белый свет выполз! От него, говорят, вся зараза, от него и моль, и мор, чесотка всякая… И так в стране продуктов не хватает, а преступность растет и растет. Пора его, родного, персидским порошком, да перетрумом, да керосинчиком, как таракашек, морить! А тех, что попрожорливее, — раз, и на Кавказ, да еще дустом или клопомором рельсы за поездом посыпать, чтобы памяти не осталось. Вот, глядишь, и не стало. И всем спокойно. Так на совести гладко. Из ничего вышли, в ничего ушли. Какое уж там рождение! Господи!

Все перетерпели в жизни братья. И уж день рождения как-нибудь перетерпят. Не такие трудности переживали! Да и когда это будет еще!

Но вот странно, это в колонии время медленно шло. Там слоняешься, ждешь, когда тебя накормят. А тут дни мелькали, как вагоны поезда, который летит мимо.

А все потому, что Кузьменыши занялись делом.

По очереди ходили они под гору, к родничку, воду таскали для хозяйства. Там и умыться можно. Но этого братья откровенно не любили. Да и вредно холодной водой умываться. Кожа стирается, одежда намокает.

И вообще: ни к чему.

Стадо гонять на луг тоже их забота. А вот коров доить им Регина Петровна не разрешила. Тайком попробовали, не вышло. Как дала корова ногой по бадейке… спасибо не по башке!

Коров звали Зорька и Машка. Так Демьян научил.

Зорька крутобокая, бурая, незлобивая. Ее-то братья и пробовали доить. А Машка худющая, в черных и белых пятнах, стервозная и капризная. К ней не подступись. Потом-то попривыкла, стала подпускать к себе воспитательницу, Сашку, даже мужичков, но настороженно, с оглядкой. Лишь Кольку не терпела. Как издалека завидит, шею вытянет, мокрый нос в его сторону повернет и нюхает. А если он захочет приблизиться, начинает копытом передним бить, рога в землю наставит, мычит. Ругается, значит.

Колька всерьез обижался на Машку, грозил издалека кулаком. И — уходил.

Пробовали братья морочить корову, переодеваться и выдавать себя друг за друга. Но корову, как тетку Зину, обмануть оказалось невозможно.

На круглых жерновах, один круг над другим, мололи братья кукурузу. Крутишь верхний, а в дырку зерна суешь. А из щели, между кругами, белое крошево сыплется. Его в сите потрясешь, вот тебе и мука и крупа. Жратва, словом.

Хоть чуреки пеки, лепешки такие грубые, хочешь, мамалыгу вари. Это все, особенно в смысле пожрать, братья быстро освоили. Вот только жернов крутить не любили.

Сперва по очереди крутили. Потом один Сашка. У Кольки, как он заявил, терпелка не выдерживала.

Зато он дрова и кизяки собирал с охотой. А Сашка кизяков видеть не мог. Ему легче сто раз жернов повернуть, чем один кизяк подобрать.

По-ихнему, может, это и кизяки, сказал он, а по-человечески все равно — г… Если бы он в колонии знал, он бы от колонистов, которые у забора кладут, столько бы добра вынес! На сто лет вперед топить бы хватило! Варили они рисовую кашу с молоком, пока был рис, а потом тыкву.

Поперву, когда закатили с огорода тыквину, величиной с одного из мужичков, братья все крутились вокруг нее. Пока Регина Петровна топором не разрубила на желтые куски. Оба тут же хватанули по куску. Погрызли, погрызли, бросили. Думали, она, как арбуз, а она, как кормовая морковь, один вид, а вкус — деревянный!

Заявили воспитательнице: эту дылду жрать не станем.

— Это не дылда, а тыква, — поправила она.

— Все равно. Пусть ее Зорька с Машкой шамают или телята. Они глупые, не разберутся.

Регина Петровна рассмеялась, пригрозила:

— Еще добавку попросите!

— Не попросим! — пригрозили братья. — И чего такие дылды нa огороде место занимают! Большая — а дура… семечками набитая!

А Регина Петровна куски на противешок и в печь на угли сунула. Пекла, колдовала и хитро помалкивала.

Во время обеда положила по кусочку: пробуйте! Привереды несчастные!

Братья подумали, отщипнули. И еще отщипнули. Каждый ломоть подрумянился, набух, стал ароматным, сладким. Липкий мед по корочке тянется… Вкуснотища, словом.

Съели братья, посмотрели на противень: сколько штук осталось? Регина Петровна погрозила пальцем, но добавок дала. Гордые братья сами бы не попросили. Вот это был праздник: сплошное обжиранье!

Колька пальцы вылизал и заявил; — Хорошо, что на Кавказе такая дылда растет! Это он Кавказ так похвалил. А заодно и тыкву. Сашка промолчал. Но про себя отметил: в этом деле они маху дали. Опозорились. Из молока делала Регина Петровна сметану, творог в мешочке из марли вывешивала. Давала пить. Только молочное у братьев не пошло. Пили и морщились. Старались удрать из-за стола.

— Глупенькие вы мои, — уговаривала Регина Петровна, разливая по кружкам парное молоко. — Вы своего счастья не понимаете! Это же лучшее, что придумала для вас природа!

— А мы без природы, — упрямо произносил Колька. И Сашка кивал. — Мы сами по себе.

— Так вы и есть природа… Вы еще какая природа: стихия! — смеялась Регина Петровна и садилась пить сама. А чурек ломала на кусочки для каждого.

— Отчего, скажите, пожалуйста, вы, когда вас много, такие неуправляемые? Вы же, как пыльная буря: не удержишь, не успокоишь… А когда вас двое, — еще им по кусочку чурека, — вы другие, и лучше. Не совсем, конечно. Но лучше, лучше…

— Без шакалов хорошо, — объяснил Сашка. — А вот они приедут, так все расшарапят. И дылду, и молоко, и чуреки…

— А сами? — спросила Регина Петровна. И вытерла белые губы и белые носы у мужичков. Они лакали молоко, как котята, язычком, из блюдец.

— Что… Сами?

— Будто не знаете? — сказала Регина Петровна.

Сашка хотел сказать, что не знает, но запнулся. Они вчера заначку с Колькой сделали. Положили туда три чурека, думали, воспитательница не заметит. Еще муки в бутылку набили.

Регина Петровна сметала со стола крошки, но видно было, что ждет она от братьев ответа. Как соловей лета. Черные брови свела, сердится, значит. Насупясь, присела и, подперев щеки руками и глядя мимо них, стала говорить, что вот думала она, живут семьей, да все у них общее, и все свое… А кто-то по-шакальи ведет себя, то есть сам у себя ворует. Тырит, кажется, так называют. И это ей, Регине Петровне, ни в жизнь не понять. Как можно у себя со стола украсть?

Братья, не произнося ни слова, встали и пошли. Сперва к лугу, чтобы посовещаться, потом к заначке.

Вернулись, и все добро, то есть чуреки и муку в бутылке, положили на стол.

Больше об этом не вспоминали.

Накануне дня рождения Регина Петровна поставила тесто для пирога. И дылду пожелтей попросила прикатить с огорода. И за стадом присмотреть. И за мужичками.

Сама же запрягла ишачка и уехала на станцию. Вернулась не скоро: выложила на стол две железные банки тушенки. Выменяла на молоко у проходящего поезда.

Верней так: тушенка была одна, а в другой, овальной баночке с ключиком на боку была американская консервированная колбаса.

Братья уже знали: всунешь ключик в петлю, покрутишь, и крышка по шву расползется, а под крышкой… Мать честная, вот праздник, так праздник! Ради таких банок братья готовы каждый день свое рождение терпеть!

Кузьменыши от стола не отходили, все приглядывались, принюхивались к баночкам, все поглаживали их сверкающие холодные бока. Пытались лизать, но вкус у железа был самый что ни есть железный, щипало язык, и только.

Вдруг приехал на телеге Демьян, хоть его никто не звал. Про день рождения он, конечно, не догадывался, но привез кусок сала в тряпке и банку джема: у своих, у заводских, выпросил.

Регина Петровна встретила Демьяна сдержанно, а джему обрадовалась: настоящий сладкий пирог будет!

Братья же посмотрели на джем снисходительно. Их такими банками не удивишь. Вот если бы в их заначку тушенку добавить или колбасу, в овальной банке с ключиком! А то сожрут зазря, и Демьян поможет. Ишь, нюх-то у него — прямо к тушенке поспел.

Демьян же, хоть вроде приехал по делам, у кухни крутился. Регине Петровне мешал. О хозяйстве своем что-то ей рассказывал, как картошку засыпал, как арбузов замочил, а яблоки здешние он ругал, а хвалил те, что у него на родине антоновкой зовутся.

— Я мужик умелый, полезный, только бабы нет, — толковал он, глядя в спину Регине Петровне. — Я и за себя, и за бабу могу, но все равно без хозяйки хата как без печки. Все есть, а тепла нет. Да и вам, гляжу, с двумя крохотулями-то нелегко… А?

Регина Петровна, не оборачиваясь, колдовала у горящей печечки, у таганка, и ничего не отвечала. Но вдруг попросила закурить:

— Сделайте мне эту… «ножку»…

Руки у нее были в тесте, и Демьян, скрутив «ножку», сунул ей в рот и камышинку поднес горящую. При этом вопросительно глядел ей в глаза.

Регина Петровна пыхнула дымом, покосилась в сторону Кузьменышей, стороживших тут же.

— Я жена летчика… Знаете, что это такое? Это профессия… — сказала она. — У нас в городке до войны так и говорили: ее профессия «жена летчика». Провожать… Ждать. А потом снова провожать… Когда мы сходились, мы были чем-то похожи, жены летчиков: у кого-то о тряпках, об украшениях, а мы — о самолетах да о полетах. Чей муж летал на Север, да чей в Америку… Это было тогда модно. И всегда — о войне. Потому что самолеты эти возили бомбы — они так и зовутся бомбовозы, и хотя это был военный секрет, мы все знали о самолетах: сколько бомб он везет, какая скорость и куда полетит в случае чего.

А потом, когда началось, их сразу под Ленинград, и они полетели Берлин бомбить. Оттуда короче было. С первого вылета он вернулся, я его встречала. Мужички у меня тогда совсем, совсем крохотные были. А в семьи тех, кто не вернулся, надо было нам, женам вернувшихся, идти. Так было заведено. Вот что страшно-то, идти в дом, где еще ничего не знают. И делать вид, что зашли случайно.

А потом был второй вылет; Сталин лично им приказал. Для эффекта. А там уж приготовились, это первый раз фашистам в голову не пришло, что мы осмелимся к ним летать… И жены других летчиков ко мне пришли…

Наш летный городок перебазировался в тыл, немцы подходили, а мне за летчиками ездить уже не к чему было. Вдова, да еще с таким хвостом…

Регина Петровна сплюнула «ножку» на землю и затоптала ногой.

— Пошла в детдом, где чужие, там и свои, легче управляться. Да и голод! А потом решила сюда… Подумалось, тут-то легче будет…

Зашипело, переливаясь через край кастрюли, Регина Петровна охнула:

— Сбежало! Ну вот, до чего разговоры-то…

Она подхватилась, бросилась к печке, и Демьян за ней поскакал, пытаясь помочь.

— Давай подержу! Подержу! — зачастил он, суетясь около хозяйки. — Я умелый! Я сам что хошь сварю! Ты не думай!

Регина Петровна справилась с огнем, вытерла лоб тыльной стороной руки, спросила:

— А картошку, Демьян Иваныч, вы почистить можете?

Тут же лысого Демьяна засадили за картошку, а Кузьменышей, которые ревниво следили не только за банками на столе, но и за мельтешащим гостем, погнали за топливом. Сушняк да кизяки собирать. Дров сегодня требовалось много.

— Ишь, — произнес Колька, оглядываясь, когда ушли они подальше, за огород. — Увидел небось тушенку, так и прилип к кухне… Я умелый! Я умелый! С тушенкой-то все мы умелые! Облысел от своей умелости-то!

— Плешивые, они хваткие, — подтвердил Сашка.

— Пусть свое хватает!

— Он не банку схватить-то хочет!

— Не банку? Дылду, думаешь? — спросил Колька.

— Не-е… Это мы, дылды, ничего не поняли! Когда он про свое хозяйство начал нудить…

— А что понимать? — удивился Колька. — Облезлый, говорит… И без печки.

— Облезлый-то он облезлый, — подтвердил Сашка. — А как завернул насчет печки, я его сразу раскрыл… Он жениться хочет!

Колька тупо уставился на своего брата. Даже про кизяки свои, которые — дерьмо, забыл. Так его поразило Сашкино открытие.

— На ком же?

— На ком… Эх ты!

Колька недоверчиво помолчал. Обдумывал новость. Неожиданно вывел:

— Так он же старый? Ему тридцать небось…

— Ну и что? А ей?

— Регина Петровна другая, — сказал Колька уверенно. — Она красивая. На ней женится генерал… Или маршал…

Колька подумал и поправился; — Пожалуй, мы сами на ней женимся.

— Нас она не возьмет, — отмахнулся Сашка.

— Это почему?

— Дурак ты, Колька! — крикнул Сашка сердито. — Ну как ты можешь на ней жениться, если ты еще не вырос?

— Так я же вырасту! — буркнул упрямый Колька.

— Пока ты вырастешь! Придет вот такой облезлый да умный, попрыгает, попрыгает рядышком, про печку расскажет, про картошку… А потом и увезет!

— А я не дам! — сказал Колька. — Я его убью!

— Демьяна-то?

— Ну отравлю! Я ему в пирог белены положу, — упрямо талдычил Колька. — И лошадь его отравлю.

Он посмотрел в ту сторону, где виднелся за кустами синий дымок кухни, заорал изо всех сил:

Хорошо тому живется, у кого одна нога, И портчинина не рвется, и не надо сапога!

Отсюда, издалека, его, конечно, плешивый Демьян слышать не мог. Да и легче от Колькиного крика братьям не стало.

24

Но праздник есть праздник, согласились — терпи.

Да к тому же, когда братья вернулись, когда увидели свою Регину Петровну, которая принарядилась, платье надела и — никакого внимания лысому Демьяну, а смотрела только на Сашку с Колькой, они так и поняли: замуж? За этого? Да ни за что на свете! Пусть трижды умелый! Покрутится, покрутится, да и уберется домой, как последний шакал!

А Кузьменыши тут, при ней останутся.

Из-за переживаний не сразу разглядели Кузьменыши, какой стол им приготовили. Вот это был стол! Если бы всю заначку их выложить, до единой баночки, все равно не было бы такой красоты, какую они увидели на том столе.

В мисочках, а то и прямо на лопушках — небось Регина Петровна со своими мужичками придумала — красовались на столе, застеленном белой простыней, всяческие небывалые продукты. Тут были румяные лепешки из кукурузы, нежное, в крупинках соли, сало, украшенное колечками лука, колбаса из консервной банки, нарезанная тонкими пластинками, розоватыми на срезе, соленые огурцы с прилипшим укропом, помидоры, чеснок и ломти их любимой дылды. Ломти были хорошо пропечены, с угольками на боках и выступившим вязким медом.

А еще на столе лежали кусочки сахара, сверкающего гранями, как гора Казбек. А еще отдельной россыпью подушечки кофейные, а еще стоял джем.

А еще: пирог.

Вот о пироге надо бы сказать отдельно.

Это был круглый, многослойный, а потому высокий пирог, еще теплый, как говорят, — он дышал!

Верх пирога был украшен сливами и кусочками яблок по кругу, а в центре белым молочным кремом было выведено крупно: «КОЛЯ, САША, 17.10.44 г. УРА!"В этот пирог, будто свечечки, были воткнуты одиннадцать золотых камышинок.

Наверное, это не все, что успели схватить взглядом ребята, а им уже предложили садиться — первыми! — за такой волшебный, неправдоподобный стол.

Они вдруг оробели!

Никогда не терялись они при виде жратвы, знали, раз лежит, надо хавать. Попросту — жрать. Потом не будет. А тут уставились и не знали, как подступиться.

У Сашки по спине вверх-вниз мурашки забегали, холодно от волнения стало. А Колька чуть мимо скамейки не сел, осоловел от всей этой нечеловеческой картины.

Наконец уселись. И мужичков усадили. А плешивый Демьян боком, ему мешала деревянная нога, приспособился.

Откуда-то из-за спины он извлек бутылку самогона, ухмыльнувшись (не знал про рождение, а бутылку-то припас, лысый оборотень!), налил в стаканы себе и воспитательнице. Она не отказалась. Хотел он и ребятам плеснуть, но Регина Петровна сразу сказала: «Нет. Им этого не надо».

Знала бы, как они у Ильи тогда залились! По машинисту!

Она сходила в погреб, принесла закрытый в банке сок, отерла стекло тряпкой и налила братьям в кружки. А из одной — первая же отхлебнула.

— Вот что им надо! — произнесла она. — Пейте, но не все сразу. Договорились?

Братья одновременно кивнули и посмотрели ей в глаза, темные, мерцающие, огромные и глубокие, аж дух захватывало! В самое нутро их посмотрели.

Но Регина Петровна выдержала их взгляд и спокойно улыбнулась в ответ. Так, как всегда улыбалась.

И стало ясней ясного, что никакого лысого нам не надо! Не на таковскую напал! Приезжайте чаще, без вас веселее! Так бы им всем и сказать! Плешивым, хромым, облезлым… Всяким! Всяким!

Регина Петровна зажгла от печки камышинку и все те камышинки, которые были воткнуты в пирог, тоже зажгла.

А потом сказала:

— Дуйте!

— Чево? — спросили братья.

— Дуйте на огонь! — крикнула она громко. — Ну? Братья подули, привстав. И погасили. Только дым вился над столом.

— Настоящие мужчины! — сказала торжественно Регина Петровна. И с чувством подняла свой стакан. — Ну, мальчики, я вас поздравляю. Будьте хорошими, здоровыми, такими, которых, как сейчас, всегда бы я любила! Заступниками моими!

Братья посмотрели друг на друга. Вот главное, что они хотели услышать. Она их любит. А лысых не любит. И стали пить кисловатое вино. Оно вдруг им понравилось. Так что все выдули, еще попросили.

— Это же не сок! — закричала Регина Петровна. — Это же вино! Его ведрами не пьют!

— А мы пьем! — крикнул в ответ Колька. — Это теперь каждый месяц так будет? Да?

— Что? Будет? — спросила Регина Петровна.

— Праздник? Который в рождение?

— Ишь какие! — воскликнул Демьян, хлопнул ладонью по своей деревяшке и засмеялся. И воспитательница засмеялась.

— Нет, милые мои, — сказала. — Это раз в году… Но зато — всегда.

— Всегда? — переспросил Колька. — И когда двадцать лет будет?

— Конечно. И когда тридцать, и сорок…

— Мы тогда старые будем, — вставил Сашка. — Мы забудем все.

— Ничего вы не забудете…

Регина Петровна легко, как девочка, подскочила, скрылась в мазанке и почти сразу вернулась, неся что-то в руках. Подошла и положила каждому брату на колени по свертку в газете.

— А это от нас… И от мужичков тоже.

Присела, глядя разгоревшимися глазами на ребят.

Она была и вправду сегодня ослепительная, в нарядном платье, и волосы ее были красиво уложены узлом. А на шею она повесила красные бусы из каких-то собранных ягод… Даже Демьян крякнул, заглядевшись. И стал смущенно сворачивать свою козью ножку.

В другое любое время это не прошло бы мимо братьев, но сейчас они были заняты свертками.

Никогда не получали они подарков. Кроме того случая, когда всучили им по одному сухарику и жмени семечек, сказав, что у них праздник… Сухарик проглотили не жевамши, семечки изгрызли, а праздник тем и запомнился, что еще хотелось! Да не дали!

Теперь они не знали, что со свертками делать. Разворачивать или не разворачивать, а может, поскорей их отнести в заначку да спрятать! Пока не отобрали!

Регина Петровна все поняла.

— Мы сейчас вместе посмотрим, что там…

Она взяла сверток у Сашки, который сидел ближе, и развернула газету.

А там, сверху, лежала рубашка, новая, голубая, с воротником и с пуговицами. А под рубашкой лежали штаны. Тоже голубые. С карманами. А еще там были ботинки, желтые, высокие, с желтыми шнурками, с широким языком. А еще платок в клеточку: как тетрадь по арифметике, и круглая шапочка с цветными узорами. Шапочку называли тюбетейкой. А Сашка сразу сказал:

«Тютюбейка». И все дружно засмеялись.

Только Колька вдруг сморщился и тихо, тихо шепнул, почти пискнул в миску: «А мне?"Он забыл, оказывается, что у него на коленях такой же сверток.

И все опять тогда засмеялись и стали разворачивать его газету, и там все оказалось то же самое, но другого, уже зеленого, цвета.

Ребят попросили примерить подарок на себя.

Напряженно сопя, с оглядкой, они ушли за угол и стали одеваться.

И хотя при этом братья не сказали друг другу ни словечка, они знали, что каждый из них думает и переживает.

У Сашки спина чесалась от волнения, даже красные пятна выступили, это Колька заметил. А у самого Кольки вдруг задергалась левая нога, и он никак не мог попасть ею в штанину.

Он сказал подавленно:

— Иди первый! Ты умный! А Сашка ответил:

— Ты тоже не дурак! Чего это я пойду!

— Я боюсь, — тогда сознался Колька. — Я никогда так не ходил.

— И я не ходил. Думаешь, личит? Или — не личит? Колька посмотрел на Сашку и зажмурился. Ни фига себе, подумалось, каждый день так ходить. В глазах рябит. И вообще, не одежда это для колониста, сопрут сразу. Кто увидит, подумает, что они не колонисты, а какие-нибудь жулики! Разве у нормального человека может быть столько на себе добра! Показаться бы, да в заначку! А потом на барахолку! С руками спекулянты оторвут!

Но Колька ничего подобного не сказал, он будто себя увидел со стороны. Произнес, вздохнув:

— Красивый.

— Ты тоже!

— И это… Как будто не ты, а фон-барон!

— А у тебя хрустит? — спросил Сашка.

— Где?

— Везде. И жмет еще… Может, пуговицы оторвать?

— Оторвать можно, — сказал, подумав, Колька. — Только жалко. Они вон как блестят!

Переговаривались бы долго, медля выходить. Но все пришли к ним сами. Демьян озадаченно развел руками и произнес чудное. Он сказал: «Да-а. Как антилегенты!» Мужички замерли от восторга. Регина Петровна захлопала в ладоши, заплясала на месте.

— Ну, мальчики! — воскликнула она. — Какие же вы настоящие братья! Только теперь я совсем вас не узнаю! Да? Ты Колька? — И она ткнула пальцем в Сашку.

Ребята засмеялись. А Регина Петровна ничуть не сконфузилась. На этот раз она шутила.

— Пойдемте за стол, — приказала бойко, все оглядываясь на братьев, будто боялась, что они сейчас сбегут. — Как начнете есть, так я и пойму… ху из ху?

Лысый Демьян при этих словах почему-то засмущался и предложил выпить еще.

Потом они ходили гулять, и, завидев стадо, Демьян изобразил им фокус. Он зажег цигарку и показал издалека козе. Коза тут же подбежала и взяла цигарку в рот. Из ноздрей у нее пошел дым… А потом она съела цигарку, и все из нее шел дым!

— Ах, зачем вы издеваетесь над бедными животными? — спросила Регина Петровна. Но она была весела и произнесла это без упрека. — Лучше давайте придумаем клички для наших телят.

Первым предложили придумывать братьям, они ведь именинники!

Братья, не медля, одного бычка, самого жадного, назвали Шакалом, другого — Оглоедом, а двух телок — Халявой и Обормоткой.

Регина Петровна кличек не одобрила, но ничего не сказала. Как могли, так и назвали. Зато других двух бычков она предложила назвать Кузьменышами.

— А разве можно? — спросил Сашка.

— А почему же нет. Телята как телята. Дружные, себе на уме. А если тырят, то возвращают. Хорошие телята, в общем.

Пока спорили, хромоногий Демьян подмигнул и ушел в дальний конец огорода, в заросли. Вдруг он появился оттуда с громадным арбузом.

Кузьменыши сперва подумали, что у него в руках дылда, а потом разглядели: полосатый! Да это ж арбуз! Настоящий арбуз!

И все тогда стали плясать, и мужички запрыгали, прося только дотронуться до арбуза.

— Откуда у вас? — спросила приятно изумленная Регина Петровна. — У вас тоже заначка? Да? Демьян ухмыльнулся и покачал лысой головой.

— Дык я про арбузную грядку забыл сказать… А как уехал, все прикидывал, как вот энти… — кивнул на братьев. — Найдут аль не найдут. А они — хоть вопытные искатели, а проглядели!

Кузьменыши посмотрели друг на друга и одновременно подумали, что прошляпили грядку с арбузом, это уж, и правда, позор! Все вынюхали: тростник сахарный, и ореховое дерево, и вот эти ягоды, что стали бусами. Оказывается, их барбарисом зовут. Но арбузы, да еще такие… Ну, лысый обормот, наказал, так наказал! Опозорил братьев на всю колонию! Хоть, может, и врет, привез из дома, а теперь хвастает!

Но Демьян и сам понял, что переборщил с подначкой своей. Уже принеся арбуз на стол, он отрезал по куску всем, а братьям дал самую сладкую серединку.

— Небось такого и не едали!

— А он не железный? — спросил Колька дурачась.

— Чево? Какой такой железный? Арбуз как арбуз! Тогда братья сказали, что это анекдот есть такой…

Они могут рассказать, как встретились два приятеля-враля…

— Ну, расскажите, — попросила с удовольствием Регина Петровна.

Братья встали, повернулись друг к другу.

КОЛЬКА: И где только я не бывал… Во! Везде бывал!

САШКА: А в Париже ты бывал?

КОЛЬКА: Бывал.

САШКА: А Фелевую башню видал?

КОЛЬКА: Не только видал, но и едал!

САШКА: Как едал? Так ведь она железная!

КОЛЬКА: Мда. А ты на Кавказе был?

САШКА: Ну, был.

КОЛЬКА: А кумыс пил?

САШКА: Чево?

КОЛЬКА: Кумыс, говорю, пил?

САШКА: Ну, нет… Не поймаешь. Он железный!

Братья и все вокруг засмеялись. А мужички хоть не поняли, но захлопали в ладоши. А Регина Петровна похвалила, только поправила: не Фелева, а Эйфелева башня. Эйфель ее построил.

Заначенный арбуз был отомщен, и братья с удовольствием его съели. Уж теперь-то они не упустят заветной грядки! Весь камыш разгребут, но арбузы разыщут. Если Демьян не враль! А если враль, то, значит, анекдот прям про него!

Регина Петровна это поняла. Но ей хотелось, чтобы такой день закончился мирно. Она предложила спеть. Какой же праздник без песни?

Братья сразу согласились. Лихо завели:

Сижу, сижу в тоске и вспоминаю я, А слезы катятся из глаз моих, А слезы катятся, братишка, потихонечку По исхудалому лицу…

Но Регина Петровна махнула рукой, будто отодвинула их вместе с песней. Она запела свое.

Ехали казаки с ярмарки до дому, Пидманули Галю, забрали с собою, Ой ты, Галю, Галю молодую, Пидманули Галю, увезли с со-бо-ю…

Тут откашлялся Демьян, прочистил горло и вдруг вступил, да так пронзительно, тонко, высоко, что у братьев дух захватило:

Едем, Галю, с нами, с нами, казаками, Краше тобе буде, чем родная хата-а…

И Кузьменыши, и Регина Петровна радостно подхватили:

Ой ты, Галю, Галю молодую, Пидманулн Галю, увезли с со-бо-ю!

А лысый Демьян куда-то ушел и вернулся с балалайкой. Балалайка была непривычная, таких не видели прежде братья, с длинной-предлинной ручкой.

— В избе нашел, — похвалился Демьян и потрынькал на трех струнах. — Чечня развлекалась, а звала, говорят, деревянной гармонью… Темные люди и есть! Какая же она гармонь, если она балалайка! Тонкий струмент! К ней особенность нужна!

Пьяно усмехаясь, он снова провел по струнам, извлекая туповатые короткие звуки, и вдруг ударил всей ладонью и, закатив глаза вверх, высоким голосом запел:

За рекой на горе Лес зеленый шумит; Над горой, над рекой Хуторочек стоит, В том лесу соловей Громко песни поет, Молодая вдова В хуторочке живет…

Пропел, сделал паузу и посмотрел на Регину Петровну. И снова пьяно усмехнулся. Глаза его блестели.

Демьян пел вроде бы негромко, но лихо у него это выходило. Он будто пел про Регину Петровну, про себя и про этот их домик, куда он, будто в хуторок, приехал погостить… Кузьменыши от зависти приподнимались на цыпочки, шеи вытягивали, стараясь заглянуть Демьяну в рот… Так сильно, так гладко управлял он своим красивым голосом. И чеченская балалаечка с тремя струнами играла-переливалась на русский манер под его рукой. Вот чудно-то!

В этот момент все братья ему простили, обормоту хитрому: и заначенный арбуз, и козу с цигаркой, и даже его приставания к воспитательнице Регине Петровне.

И вот что потрясло ребят: оказывается, и не тюремную песню, а про какую-то там вдову можно петь так, что пробирает мороз до косточек.

Никогда ничего подобного они не знали и не чувствовали. Особенно же к концу стало им грустно. Оба могли и заплакать, да уж это было бы слишком… Это когда вдова посадила за стол купца с рыбаком, которые стали песни играть, а в это время молодец-то в окошко все высматривал, все терпел, терпел… А потом не выдержал да и убил их всех! Как чечен какой. Так по Демьяновой песенке выходило.

И с тех пор в хуторке Уж никто не живет, Лишь один соловей Громко песни поет…

Все молча сидели, потрясенные то ли историей такой ужасной, то ли таким смелым, таким лихим молодцом, что из-за любви убил вдову… Мужичков Регина Петровна увела спать. И вернулась. Был вечерний закат, и было томно, грустно, тихо, тепло, душевно. Счастливо было, словом. Хотя о счастье наши братья еще не догадывались, они, может быть, поймут это позже. Если поймут. Если будет у них еще время понять!

Боже мой, как жизнь коротка, и как тяжко думать и загадывать наперед, особенно когда мы уже все, все знаем…

Помню, помню этот несказанный вечер на нашем обетованном хуторке в глубине каких-то предгорий Кавказа. Как ни странно, но день, придуманный для нас волшебницей Региной Петровной, стал моим днем рождения на всю жизнь. Я думаю, может, и правда, я тогда по-настоящему только и родился? Я глядел по сторонам, желая выявить эту разительную перемену мира. Но все было как было: и небо, размытое к вечеру, но чистое, ни облачка. И теплые, нагретые за день травы, и запах сухой, полынный, горьковато-грустный от жесткой здешней земли. И смирная лошадь Демьяна, что паслась невдалеке, — темный силуэт на фоне гор, но не летящий, не распластанный, как на знакомой картинке, а смирно опущенный мордой вниз, — дополняла нашу идиллическую картинку. Я знал, я наверняка знал, что так не бывает, а если и бывает, то не к добру, уж слишком хорошо, чтобы потом не было еще хуже. Но именно тогда, предчувствуя всякое недобро, я впервые вдруг понял, что я живой, что я взаправду существую, а потом я умру. Это щемящее чувство скоротечности того, что я только что узнал, меня поразило на всю жизнь, как удар молнии, как осколок в самое сердце шоферицы Веры! Как не хотелось никогда умирать, боже мой! Но только впоследствии я понял, прочтя некую научную статью, что во мне проснулся в то мгновение «ген смерти», который дан всем живым людям, но до поры, до времени он себя не выявляет, а лишь в ранней юности в какую-то особую минуту… И потом уже на всю жизнь. А дети, как и я до той поры, живут, не ведая ни о чем преходящем, и потому бессмертны они.

25

На следующее утро, ранехонько, лишь солнце из-за горы полоснуло, Демьян засобирался в обратный путь. Положил в телегу две желтые большие тыквы, камыша настелил.

Регина Петровна, завидев из окошка его сборы, вышла, на ходу торопливо застегивая на груди рубашку.

— Вы моих Кузьменышей не возьмете? Нам продукты получить надо.

В лицо Демьяну она не смотрела, держалась чуть-чуть отстраненно.

А все из-за вчерашнего вечера, точней же, ночи, когда Демьян напросился спать в мазанке на полу, якобы от холода, а потом полез в постель, будто бы перепутал по пьянке, а она его прогнала. Из мазанки прогнала. Он устроился на камыше возле крепко спящих ребят. Всю ночь чадил самокруткой, ждал рассвета. Вспоминал, как в госпитале под Бийском пришел он к реке топиться: в письме написали, что жену и двух детишек сожгли фашисты вместе с избой, а сам-то калеченый, никому не нужный… Его еще не списали по чистой, он при госпитальном хозяйстве был.

Так вот, пришел к реке, с удочкой вроде, за рыбкой, а вода там быстрая, не то что в равнинной России, круговерть да буруны. Да рев на всю округу.

Наклонился, голова кругом пошла. Ах, мать честная, и это не жизнь, если все внутри и снаружи выгорело!

А тут баба-врач, которая ногу ему пилой пилила, он-то кричал тогда… Как уж она оказалась на том берегу, гуляла, что ли. Увидела и говорит… Хотите, говорит, спирту, Демьян Иваныч? Пойдемте, у меня припасено. Согласился. Хлобыстнул стакан, полегчало. Закурил. А она еще наливает. «Пейте, не бойтесь. Вы куда отсюда поедете-то?» Он принял еще полстакана. Буркнул: не знаю. А самому подумалось: «Чуть вот не уехал… В омут головой».

А она вдруг говорит, на Кавказе, мол, пустые земли богатые стоят. Мужика ждут. А чего бы не попробовать! Тридцать лет не возраст, это у мужика вроде подросткового, все еще зарастает…

— Все, — повторила она. — А детей нарожать еще успеете, и вырастить, хоть дюжину.

Была баба-врач еврейкой. Не старой, замужем. Муж ссыльный, тут при ней, а может, она при нем, на лесоповале вкалывал. Тоже не сахар, если посудить, жизнь у них. А он-то, Демьян, вольный, может, и правда, выдюжит. Хуже, рассудил, не будет. Чего терять, в самом деле! И поехал, дивясь на непривычные горы, на землю, жирную, черную, ветку воткнешь, а она уже цвести хочет!

Чужую хату, неведомо чью, привел в порядок, подвал выкопал, дорожку к дому камнем уложил и тополем по обеим сторонам засадил…

Сарай отремонтировал, колодец почистил, самогону, как в своей деревне, наварил бутыль. Оглянулся, все есть, а чего-то не хватает! Ему? Да ему вот горсть кукурузы и корочка хлеба нужны. Больше ничего и не надо. Это надо, когда тут живут, когда дети бегают, животная скотина мычит и кукарекает, и тебя встречают у порога с кувшином, и воду льют, и смотрят, как ты, фыркая, смываешь пот с лица от дня работы.

Стал попивать. И все один. И опять ему омуток привиделся. Закрыл глаза, и нет ничего. Так и не было. Вот в чем дело. Это лишь иллюзия, что показалось, что живой… Оживел… Баба-врач, хоть и мудрая женщина, но и она не все во внутрях рассмотрела. Вот к чему он пришел. Когда ехал первый раз на подсобное хозяйство, все на рельсы поглядывал, часто ли поезд проходит. Омутов тут нет, так рельсов сколь хошь. Лег, и вся недолга. Тем более и поезд пролетал, лишь эхо от него до гор и обратно.

А на подсобном вдруг — воспитательница с детишками.

— Так возьмете, Демьян Иваныч? — спросила она, щурясь от встречного солнца.

Красивая баба, ладная, и все в ней крепко: и грудь, и руки, и ноги, а волосы, как у ведьмы, можно вокруг узлом завязаться. Да еще и лицо без помады, жаль, дуреха, курит. Так это можно и отучить. Кнутом или еще как.

— А сама чево? — грубо поинтересовался он. — Аль напужал, что не доверяешь? Думаешь, вертопрах Демьян! Развратник такой-сякой? Да?

— Ну, почему так… Я вам верю, Демьян Иваныч. Да сама, видно, так устроена, что… Вот, глупая такая! — сказала она и все щурилась от солнца и на него не смотрела. — А у меня мальчик заболел… Переел он, что ли, всю ночь несло. А то бы, конечно, сама поехала. Мне как раз не хочется именинников посылать! Боюсь за них!

Она стояла, виноватая будто. Стало жалко ее.

— Я вам попку привезу, — сказал. — Меня бабка моя еще научила: пленочку от куриного жалудка сушить и молоть, так попкой и зовется: от любых поносов и расстройств лечит…

— Спасибо, — тихо сказала Регина Петровна. И все стояла, ждала.

— А ребят чево не взять? У меня телега большая. Вот обратно как?

— Обратно не сможете? Он прикинул:

— Два конца — день. Не отпустят ведь.

— А вы до станции! — горячо произнесла Регина Петровна. — До станции лишь довезите, а я на ишачке встречу… А?

Тот крякнул, потер лысину. Повернулся и направился к телеге. Не оборачиваясь, бросил на ходу:

— Дык, будите! Время у мене уходит!

Регина Петровна заспешила, стала поднимать братьев. А они вчера ухайдакались, спросонья ничего не разберут. Растормошила, полила водой, чтобы умылись, велела поесть что-нибудь. Но они от еды отказались.

Сунула им два матерчатых мешочка для крупы в сумку, а сумка для хлеба. Еще туда бутерброды положила, бутылку с молоком. В эту бутылку, если выйдет, они на обратном пути нальют постного масла.

— Запомнили? Не забудете? — спросила братьев. Те кивали, зевая на ходу. Никак не могли проснуться. У каждого под мышкой сверток: вчерашний подарок с собой прихватили.

— А это зачем? — удивилась Регина Петровна. — Хотите в колонии оставить?

Братья помотали головой. Нет, не такие уж они дурачки, чтобы в колонию такое богатство везти!

— В заначку, что ли? — догадалась она. Братья ничего не ответили. Ясно, что в заначку.

— Лучше оставьте, — посоветовала Регина Петровна. — Никто вашу одежду не тронет. Я вам обещаю. Ну? Братья переглянулись, отдали ей свертки.

— Езжайте… — И погладила их по голове, одного левой, другого правой рукой. — Если директор спросит, скажите, что живем тут нормально, все есть. Могут колонистов присылать для сбора…

— Да ну их! — сказал, отворачиваясь, Сашка. И Колька кивнул.

Регина Петровна проводила братьев к телеге и усадила сзади.

— Присмотрите за ними, Демьян Иваныч. Все-таки… Там неспокойно… А я, как договорились, завтра встречу.

Демьян порылся в соломе, откопал свою потертую кепочку, надвинул на самый лоб. Из-под козырька в упор глянул на воспитательницу. Глаза у него при утреннем свете были насквозь голубые, детские.

— А чево смотреть, там теперь нормально. Я когда ехал сюда, все как есть по-фронтовому оценил. Наших бойцов в гору на машинах везли да везли. Столько везли, будто они окружение под Сталинградом делали. А обратно энтих… черных… Вывозили…

— Вывозили? То есть как вывозили? — спросила Регина Петровна, вдруг побледнев. — Живых, надеюсь?

— Всяких! — отмахнулся Демьян. — Я вчерась не хотел говорить, не к чему было. Так, думаю, с ними покончили — жисть станет спокойнея…

Регина Петровна насупилась.

— Вы так, простите, будто радуетесь…

— А что мне плакать! — взвился вдруг он. — Лучше мы их, чем они нас! Иль тебе, прости, по-другому хотелось? Мало страху тебе задали?

Регина Петровна покачала головой, посмотрела на ребят.

— Мне-то уж ничего не хочется. Но зачем же убийства-то?

— Видать, по-другому не могут. Гитлеру продались! Из довоенного прокурора генералом своим сделал! У них резать русских — это национальная болесть такая!

— А если вас станут из дому выселять? — спросила тихо Регина Петровна.

— Дык мене выселяли, — усмехнулся вдруг будто легкомысленно Демьян. Но вряд ли было ему смешно. — За лошадь, шашнадцать лет было. В кулаки записали. Ничево. Отдал. Сказал: спасибо. Без нее легче стало. Вот, на колхозной езжу… Зато живой!

— Не знаю… Мы не о том говорим, — вздохнула Регина Петровна. — А вы просто на войне ожесточились. Все ожесточились. Оттого и страшно… Так вы поберегите, пожалуйста… Слышите?

Демьян отвернулся, чмокнул лошади.

Братья сидели обнявшись, свесив ноги с телеги, и смотрели на Регину Петровну.

— Я завтра к обеду-у приеду-у! — крикнула она вслед и помахала рукой.

Братья разноголосно откликнулись: «Ла-но!"А Демьян не отвечал и не оглянулся. Будто его уже это и не касалось. Он правил, поглядывая на дорогу из-под козырька,и молчал.

Всю дорогу промолчал.

Братья догадались сразу, отчего молчит: ему от ворот поворот сделали! Хоть он и поет мирово, но не жених! Ясно!

И когда зашли братья в кукурузу, за обочину, по нужде, Колька так и сказал:

— Бортанула она его… Лысого!

— А мне жалко, — отвечал Сашка. — Поет он мирово!

— А нас директор не бортанет сегодня? — перевел Колька разговор на другое. — Письмо-то при нем!

— Забыл небось… Там не до нас!

— Главное, заначку забрать, — сказал Колька. — Я считаю, что нужно драпать.

— А Регина Петровна?

— А что Регина Петровна? Она ведь после рождения обещала!

— А вдруг не поедет?

— Ну и что?

— Ее жалко…

— Не жалей! Тут теперь вокруг жалелыциков много! Сашка стал застегивать портки, разнервничался, аж пуговицу оборвал. Сказал, выходя на дорогу; — Как хошь, я ее не брошу.

— Совсем?

— Как, совсем?

— Ну, совсем? — переспросил пораженно Колька. — Со мной? Не поедешь?

Сашка кивнул.

Называется, поговорили. Впервые за всю их жизнь выяснилось, что могут они по своей воле расстаться.

Колька ушам своим не поверил. И если бы сказали ему, не поверил бы! Их разделить нельзя, они нерасчленимые, есть такое понятие в арифметике… Это про них как раз!

Колька понял, что Сашка свихнулся. Хорошо, если ненадолго свихнулся, а если… Но он отбросил мрачные мысли, а Сашке сказал:

— Приедем, тогда решим. Договорились? — И отдал ему серебряный ремешок вместо пуговицы. Тот, что Регина Петровна подарила.

— Договорились, — согласился Сашка. Может, он думал, что это не он, а Колька переменит решение. Но ремешком подпоясался.

Потом они прилегли на телеге и, обнявшись, уснули.

Проснулись в сумерках и сразу не поняли, где находятся.

Телега была распряжена, а лошадь паслась рядом, среди кукурузных зарослей. Сам Демьян отчего-то сидел на земле и озирался по сторонам. Лицо его было растерянным, даже бледным.

Братья подняли головы, почесываясь, глядя вокруг.

— Эй! — негромко позвал Демьян и поманил их рукой. — Сюда идите… Только тихо, тихо!

Братья нехотя спрыгнули с телеги, подошли.

— А где колония?

Но Демьян странно замахал руками, показывая, чтобы они подошли еще ближе и присели.

— Заболел, что ли? — спросил, удивляясь на такое поведение, Сашка. А Колька добавил:

— А я тоже вчерась обожрался! У меня в животе целая музыка! Оркестр со струей!

Ребята загоготали, а Демьян оглянулся, зацыкал на них:

— Ти-хо! Тихо, я сказал… Там ваша колония! — И показал рукой в сторону. — Только там… это… пусто!

— Как пусто! — спросили братья, уставившись на Демьяна. — Что пусто?

— Пусто, да и все! — отрезал шепотом он. — Сходите, если хотите. На дорогу не высовывайтесь… Поняли?

— Нет… А что?

— Я говорю, чтобы осторожнее, ну? Посмотрите да возвращайтесь. Я вас тут подожду. Братья постояли, тупо размышляя.

Ни до чего они не додумались. Повернули, не сговариваясь, пошли. Шли свободно, как гуляли, места были теперь знакомые, свои. Хотя прежде-то зудело сбегать к заначке: жива ли, родимая? Цела ли?

Метров через пять — десять кукуруза поредела и стала видна колония: большой двухэтажный дом. Удивляла тишина. Не слышно было ни одного голоса, а уж здесь всегда стоял ор, и крик, и визг, слышимые за километры.

— Полезешь? — спросил Сашка, показывая на лаз.

— А ты?

Они перешли на шепот, хотя не было еще причин чего-то бояться. Просто в той тишине не получалось говорить громко. Что касалось Демьяна, то ребятам в последнюю минуту, когда он сидел в странной позе на земле, показалось, будто он после вчерашнего дня еще хлебнул и не очухался. Может, ему не только пустая колония, но и чертики зеленые виделись в траве?!

Братья, пыхтя, прокорябались через свой лаз и оказались у задней стены двухэтажного дома.

Тих был дом, никто не торчал в окнах. Может, на обеде все? Может, в поле на уборке?

Они прошли вдоль стены дома, завернули за угол и замерли.

Колька, который шел сзади, налетел на Сашку. Оба пораженно оглядывали свой двор. Странный был у этого двора вид. Он был завален барахлом, будто в эвакуацию. Могло показаться, что собирались удирать: вынесли, навалили горой и койки, и матрацы, и столы, и стулья, а потом все бросили да сбежали.

И — тихо. Какая-то неживая тишина. Только сверху, будто с неба, доносился равномерный колокольный звон: бом, бом…

Братьев передернуло. Как на похоронах все равно!

Медленно, с оглядкой пошли они по двору, под ногами хрустело стекло. Окна в доме были выбиты. Рамы выбиты. Двери, сорванные с петель, валялись тут же плашмя на земле.

В одном из проемов на втором этаже торчала кровать, ее голубая спинка. Пустая створка окна под ветром колотилась о спинку, оттуда несся этот печальный звон.

Сашка нагнулся, поднял жестяную мисочку, сделанную из консервной американской банки. Повертел, бросил. Она покатилась по стеклам, по земле и долго не падала, все катилась, катилась с железным дрынканьем, будто заводная. А там, куда она прикатилась, в десяти шагах что-то темнело на земле.

— Смотри-ка, — сказал Колька, вертя в руках находку. — Это же пряжка… Пряжка от…

Он хотел сказать: «Пряжка от портфеля». Но не успел, потому что черный предмет на земле был сам портфель.

Тот знаменитый, известный любому колонисту портфель, с раздутыми белесыми боками и двумя сверкающими застежками спереди — сейчас одна из них была оторвана, — который носил с собой Петр Анисимович. Всегда носил, не оставляя нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах!

Братья смотрели на этот портфель, и что-то до них, уже и так ошарашенных внезапной картиной разрушения, доходило.

Уж если сам портфель тут, а директора нет, значит, случилось не менее, чем катастрофа.

Может, бомбежка какая? Может, немцы откуда-нибудь свалились? Может… Может…

Страх начал поселяться в них, пока беспричинный, неосознанный, он усугублялся тем, что ничего не было понятно.

Сашка присел, осторожно потрогал портфель руками, будто это был не портфель, а живое существо.

Но вдруг рядом что-то громыхнуло, Колька дико закричал: «Атас! Бежим!"И они рванули.

По стеклам, по фанерным дверям, по матрацам, распушившим свои соломенные, торчащие из нутра хвосты… За угол дома и сквозь лаз, не задев, вот чудо, ни одной из колючек. Они вломились в кукурузу, валя по пути хрусткие стволы.

Что так напугало Кольку, да их обоих, они бы не могли объяснить. Разве что ветер рванул какую железяку и резанул по нервам!

Чем дальше они бежали, тем больше в них было паники, тем становилось страшней.

Им казалось уже, что они тут одни и нет никакого Демьяна. Что тогда они станут делать?

Но Демьян, к счастью, сидел там, где его оставили. Он лишь резко, испуганно обернулся, когда они появились.

Не вставая, не меняя положения, он посмотрел на них из-под козыречка, в упор, — Ну? Видали? — спросил и стал сворачивать свою «козью ножку». Руки его не слушались, и махорка сыпалась на одежду и на траву.

Братья уставились на его руки. От страха или от бега оба задохнулись. Теперь смотрели на его суетливые непослушные руки и тяжело дышали.

Наконец Демьян закурил. Несколько раз он с силой втянул в себя дым, глядя в одну точку, куда-то за спины стоящих ребят. Отшвырнул самокрутку прочь и поднялся сразу, без помощи посторонних.

— Надо итить, — произнес хрипло.

Непонятно, к кому он обращался, к себе или братьям. Не произнося больше ни слова, двинулся в заросли; было совсем незаметно, что он хромает.

Ребята рванулись следом, но в растерянности встали, оглядываясь на телегу с сумкой и на лошадь, которая паслась сама по себе.

Демьян оглянулся, рукой махнул.

— Шут с ними, — пробормотал, будто опять не братьям. — Не до них! Свою голову надо спасать!

— Свою… Чево? — спросил Сашка.

Но Демьян сделал знак молчать, приставив палец к губам. И направился в чащу кукурузы, стараясь обходить каждый просвет, каждую поляну. С оглядкой, сторожко, как делают, наверное, на войне разведчики.

Они сразу поняли, что двигался он к Березовской. Значит, к дому.

К братьям он больше не обращался, не вспоминал о них.

Лишь однажды, когда Сашка по нерасторопности громко хрустнул веткой, резко повернулся и показал кулак:

— Тише, ну! Чтобы ни звука!

И тут же споткнулся Колька, загремел сухим стеблем. Демьян вернулся, поманил ребят к себе, больно пригибая головы обоих братьев к земле. Прошипел зло, прямо в уши:

— Дурачки! Жить, что ли, надоело! Тогда, вон, дорогой ходи… Они шею враз свернут!

— Кто? — спросил Сашка, вытаращив глаза. Никогда он не видел такого рассерженного, а скорей испуганного взрослого мужчину. Он-то всегда думал, что взрослые, да еще бывшие солдаты, бояться не могут.

— Кто! Кто! — произнес все тем же злым шепотом Демьян. — А вы что — не поняли? Тут они! Рядом ходють. — И оглянулся по сторонам.

Отпустив братьев, он заковылял, но уже медленней, наверное, устал, да все они устали.

А Кольку еще мучил понос. В колонии бы сказали: во, со страху-то! Матрос, в штаны натрес!

Он поминутно останавливался, садился и пыхтел, глядя в густеющих сумерках на уходящего Сашку жалобными глазами. А Сашка, хоть и знал, что Кольку не бросит, но спешил вслед за Демьяном, стараясь не упустить и его, поворачивая голову то вперед, то назад.

Сам же Демьян будто Колькиных мучений не замечал, да и самих ребят не замечал, он крался по кукурузе, приседая и озираясь, как вор какой.

В такой момент все и произошло. Демьян был впереди, вдруг он прыгнул куда-то в сторону и пропал. Колька, который в очередной раз присел и мучился от приступа, хоть ни капельки из него уже не выходило, увидел, что Сашка бросился вслед за Демьяном, сверкнул серебром поясок дареный, его тоже не стало видно.

Потом вновь появился Демьян. Он ходко ковылял, топоча своей деревяшкой, уже не оберегаясь. Крикнул назад, наверное, Сашке:

— Не беги ты кучей! Рассыпься… Им ловить хужей!

Он с треском провалился в густую чащу кукурузы и пропал. И Сашка пропал, не появился. Колька остался сидеть один.

Все это произошло в мгновение. Он и сообразить не успел, И штанов надеть не успел. Сбоку, прямо над кукурузой появилась лошадиная морда. Сидя, как был, он смотрел на эту морду, а та уставилась красным недоверчивым глазом прямо на него. И вдруг там, над лошадью, он сразу не заметил всадника, темную его тень, зычно, гортанно пролаяло: «Гхе-ей! Гхе-ей! Гхе-ей!» Вот когда дошло!

Колька шмякнулся на землю и закрыл глаза.

Он слышал, как лошадь двинулась к нему, шумно раздвигая кукурузу. Она фыркала, дышала прямо в шею, и он, приоткрыв один глаз, увидел прямо у своего лица беспокойную, переступающую ногу, копыто, раздавившее хрупкий ствол. Этот стволик, отскочив, больно хлестнул Кольку по лицу, а крошки земли полетели ему на волосы, на спину.

Надо было вскочить и бежать. Он понял, что его нашли, сейчас его схватят. Но лишь шевельнулся, поднимаясь, как лошадь вдруг испугалась, храпнула и отпрянула резко в сторону.

На своих негнущихся, бесчувственных, как костыли, ногах, весь дрожа, Колька мелкой рысцой побежал по зарослям, поддерживая руками штаны. А где-то рядом, за спиной снова пронесся гортанный вскрик и лающее:

«Гхе-ей! Гхе-ей! Гхе-ей!"А потом треск, шум, топот, грохот… Погоня.

Он бежал, смешно подпрыгивая и поддерживая штаны. Он не знал, преследуют его или нет, потому что, кроме своего собственного дыхания и треска сокрушаемой по пути кукурузы, он уже ничего не слышал. Потом дыхание его кончилось. И кончились его силы. Он упал в какую-то ямку и даже шевельнуться не мог. Неподвижность поразила его. Да и самого Кольки уже не было.

Он не слышал, как, обламывая стволики, прошла неподалеку от него лошадь и стала удаляться, пока не пропала совсем.

Когда он пришел в себя, было темно. Черно было кругом. Словно залепило глаза и уши.

Он ощупал свою ямку, но опять же не смог подняться. Тогда он стал руками и ногами копать под собой. Он загребал пальцами назад тяжелую, пахнущую перегноем землю и по-звериному отбрасывал, отпихивал ее прочь ногами.

Сколько он это делал, зачем, он не знал. Да он уже ничего про себя не знал. Когда он выбился из сил, он приник, вжимаясь в землю, в свою вырытую им ямку, и снова исчез из этого мира. Провалился в небытие.

26

Было утро, теплое, без единого облачка, без ветерка. В голубом, по-утреннему размытом небе четко вырисовывались близкие горы. Просматривалась каждая морщина на них. Снег ослепительно сиял на вершинах.

Какая-то серая птица, часто мельтеша крыльями, стояла, зависнув над нолем, выслеживая добычу. Звенели кузнечики, попискивали птахи. Черной стаей прошелестели скворцы.

Было так обычно, так мирно, что все случившееся вчера воспринималось как дурной сон.

Если бы не ямка, которую Колька выкопал, да не следы лошади, глубокие, в пробитом среди кукурузы коридорчике, Колька бы так и решил, что все ему приснилось.

Вот бы проснуться на подсобном хозяйстве, на камыше, а рядом Сашка похрапывает. А Колька его кулаком в бок: слушай, какой сон-то я увидел… Будто за нами этот, ну… чечен на лошади гнался! А я без штанов от него! Вот смеху-то!

Но даже это происшествие со всадником не воспринималось так страшно, как вчера.

Уж очень было голубо и мирно. Не верилось, не представлялось, что в такое утро может происходить хоть какое-нибудь зло.

Колька отряхнул землю со штанов, осмотрелся, даже подпрыгнул, чтобы разглядеть, в какой стороне Березовская. Но ничего, конечно, не увидел.

Попытался сообразить по солнцу и по горам, выбрал направление — верное, как ему показалось, и пошел, не стараясь прятаться или пригибаться. Сашка и Демьян не могли уйти далеко и тоже, если догадаются, пойдут в Березовскую.

А может быть, они уже там? Сидят у колодца, пьют холодную воду. Ему тоже захотелось сильно пить.

Шел он и шел, отлепляя от лица густую паутину, которой была местами перевита кукуруза, и вспугивая жирных черных птиц.

Один раз выстрелил из-под куста серый заяц и понесся куда-то, лишь земля из-под ног брызнула.

Колька не испугался зайца, но подумал: «А вдруг они вовсе не за мной, а за этими зайцами охотились? А мы-то, дураки, дрожали… Как этот серый небось?!"На одном стволике, зеленом совсем, видать, позднего самосева, он отломил кукурузный молочный початок и съел его, вместе с сердцевиной. Хотел найти еще такой же, но больше зеленых не попадалось. А сухие кочны были такие крепкие, что их не только зуб, камень не брал.

Когда уже не ждал, не надеялся, вдруг выскочил на дорогу. Сухой, белый проселок, покрытый легкой пылью.

На обочинах цвели запоздалые ромашки, мелкие и кустистые. Летали бабочки. И не было ни единого следа от проезжающей тут машины или телеги.

Колька опять посмотрел на горы и подумал, что он, блуждая, выскочил за Березовскую и надо бы повернуть обратно. Иначе он придет к станции. А до станции топать целый день. Да и зачем ему сейчас станция, если его ждут Демьян с Сашкой? Не такие уж они недогадливые, чтобы не понять, что Колька будет искать в Березовской. Но сперва он отыщет колодец и напьется воды.

Интересно, как они будут отбрехиваться, что драпанули от всадников? Небось наплетут, что ничего и не испугались, а побежали, потому что другие побежали… Сашка станет ссылаться на Демьяна, который первый прыгнул в заросли, а Демьян скажет, что это Сашка его взбаламутил и развел панику.

Пусть врут, если им приятно. Лично Кольке не хотелось вспоминать, как он лежал под копытами лошади, спасибо ей, не наступила. И как потом рысью шуговал по зарослям, поддерживая штаны, а сзади что-то трещало и топало… А может, это он сам трещал и топал! И — ямка… Про ямку он уже точно не расскажет. Ему и самому чудно, как пытался зарыться, ничего не соображая, поглубже в ту ямку!

За поворотом поле поредело, стали видны огороды с плетями тыкв и кабачков, верхушки тополей, крыши домов.

Колька ускорил шаг, почти побежал.

Он почему-то верил, что сейчас войдет в деревню и сразу разыщет Сашку с Демьяном. А нет, так спросит. Ему скажут, где их видели и куда они пошли.

Но прежде он напьется воды.

В горле пересохло, даже слюны не было, нечем было сглотнуть. Одна сухая пыль на зубах. Сожмешь — скрипят.

Наверное, Колька был слишком беспечен. Иначе бы на подходе приметил, что в деревне никого нет. Но он думал о Сашке и мало глядел по сторонам.

Лишь приблизившись к первому дому, он увидел, что тут, как и в колонии, выбиты окна, чернеют на фоне белых стен, как в черепе, пустые глазницы.

На пути стоял колодец с круглой бетонной нишей и ведерком, немного помятым, на крюке.

Колька наклонился над черной дырой, в дальнем конце которой маслянисто поблескивала вода. Взял ведерко, но вдруг увидел, что ведерко вымазано в чем-то густом, жирно-красном… И отпрянул.

И тут он увидел Сашку.

Сердце радостно дрогнуло у Кольки: стоит в самом конце улицы Сашка, прислонясь к забору, и что-то пристально разглядывает. На ворон, что крутятся рядом, загляделся, что ли?

Колька свистнул в два пальца.

Если бы кто-то мог знать привычки братьев, он и по свисту бы их различил. Колька свистел только в два пальца, а выходило у него переливчато, замысловато. Сашка же свистел в две руки, в четыре пальца, сильно, сильней Кольки, аж в ушах звенело, но как бы на одной ноте.

Теперь Колька свистнул и усмехнулся: «Во-о, Сашка уж и свиста не слышит, оглох! Стоит, как статуй!"Колька побежал по улице, прямо к Сашке, а сам подумал, что хорошо бы потихоньку, пока Сашка ловит ворон, это с ним и прежде бывало, зайти со стороны забора да и гаркнуть во весь голос: «Сдавайся, руки вверх — я чечен!"Но на подходе стал замедляться сам собой шаг: уж очень странным показался вблизи Сашка, а что в нем было такого странного, Колька сразу понять не мог.

То ли он ростом выше стал, то ли стоял неудобно, да и вся его долгая неподвижность начинала казаться подозрительной.

Колька сделал еще несколько неуверенных шагов и остановился.

Ему вдруг стало холодно и больно, не хватило дыхания. Все оцепенело в нем, до самых кончиков рук и ног. Он даже не смог стоять, а опустился на траву, не сводя с Сашки расширенных от ужаса глаз.

Сашка не стоял, он висел, нацепленный под мышками на острия забора, а из живота у него выпирал пучок желтой кукурузы с развевающимися на ветру метелками.

Один початок, его половинка, был засунут в рот и торчал наружу толстым концом, делая выражение лица у Сашки ужасно дурашливым, даже глупым.

Колька продолжал сидеть. Странная отрешенность владела им. Он будто не был самим собой, но все при этом помнил и видел. Он видел, например, как стая ворон стережет его движения, рассевшись на дереве; как рядом купаются в пыли верткие серые воробьи, а из-за забора вдруг выскочила дурная курица, напуганная одичавшей от голода кошкой.

Колька попытался подняться. И это удалось. Он пошел, но пошел не к Сашке, а вокруг него, не приближаясь и не отдаляясь.

Теперь, когда он встал напротив, он увидел, что у Сашки нет глаз, их выклевали вороны. Они и щеку правую поклевали, и ухо, но не так сильно.

Ниже живота и ниже кукурузы, которая вместе с травой была набита в живот, по штанишкам свисала черная, в сгустках крови Сашкина требуха, тоже обклеванная воронами.

Наверное, кровь стекала и по ногам, странно приподнятым над землей, она висела комками на подошвах и на грязных Сашкиных пальцах, и вся трава под ногами была сплошь одним загустевшим студнем.

Колька вдруг резко, во всех подробностях увидел:

одна из ворон, самая нетерпеливая, а может, самая хищная, спрыгнула на дорогу и стала медленно приближаться к Сашкиному телу. На Кольку она не обращала внимания.

Он схватил горсть песку и швырнул в птицу. — Сволочь! Сволочь! — крикнул он. — Падла! Пошла! Ворона отпрыгнула, но не улетела. Будто понимала, что Колькиных сил недостанет, чтобы по-настоящему ей угрожать. Она сидела на дороге чуть поодаль и выжидала. Этого стерпеть он не мог. Заорал, завыл, закричал и, уже ни о чем не помня, как на самого ненавистного врага, бросился на эту ворону. Он погнался за ней по улице, нагибаясь и швыряя вслед песком. Наверное, он сильно кричал — он кричал на всю деревню, на всю долину; окажись рядом хоть одно живое существо, оно бы бежало в страхе, заслышав этот нечеловеческий крик. Но никого рядом не было.

Только хищные вороны в испуге снялись с дерева и улетели прочь.

А он все бежал по улице, все кричал, швыряя песок, и куски дерна, и камни куда придется. Но голос его иссяк, он запнулся и упал в пыль. Сел, отряхивая грязь с головы, вытирая лицо рукавом. И уже не мог понять, чего это он кричал и зачем бежал по деревне аж до самого ее края.

Едва передвигаясь, он вернулся к телу брата и сел отдышаться у его ног, рядом с кровью.

Все, что делал он дальше, было вроде бы продуманным, логичным, хотя поступал он так, мало что сознавая, как бы глядя на себя со стороны.

Отдохнув, он приблизился к Сашке, осклизаясь на густой крови и, обхватив его руками, принял на себя. Сашка сразу опустился на землю и будто съежился. Кукуруза выпала у него изо рта, рот остался открытым,Колька зашел с головы, взял брата под мышки и поволок в дом, самый ближний к нему.

Дверь была оторвана. В сенцах горкой лежала кукуруза.

Он положил брата на кукурузу, накрыл ватником, который висел тут же на гвозде. Потом он поднял дверь и загородил вход, чтобы хищные птицы не смогли проникнуть в дом.

Проделав все это и немного отдохнув, Колька направился по дороге к колонии, ни от кого не прячась и не оберегаясь.

27

Через несколько часов, когда уже начинало вечереть и солнце склонялось за дальние горы, Колька вернулся и притащил за собой на веревке тележку, ту самую, что они нашли у дома Ильи.

Тележка была запрятана в кустах возле заначки, Колька ее сразу нашел.

Заначка тоже была цела: и варенье, и мешки, и тридцатка с ключами от поезда — все было на месте.

Колька вытащил оба мешка, а еще пол-литровую банку джема. Банку он открыл камнем, съел две ложки, но его тут же стошнило.

Он спустился к речке, умылся и голову окунул, чтобы немного взбодрить себя.

По пути, волоча за собой тележку, он завернул в кукурузу, где накануне оставляли они лошадь с телегой. Это место он нашел сразу. Был виден след от телеги, и рядом валялся недокуренный бычок Демьяна.

Вернувшись в Березовскую, в дом, Колька снова перетащил Сашку на улицу и положил на тележку, подстелив под низ два мешка, чтоб брату не было слишком жестко, а под голову положил, свернув трубочкой, ватник.

Потом он принес веревку, найденную в углу прихожей, толстую, но гнилую, она рвалась, и ее пришлось для крепости сложить вдвое. Походя отметил, что ремешка серебряного на Сашке не было. Пропал ремешок.

Колька протянул веревку под тележку, а потом завязал узлом у Сашки на груди. Живота он старался не касаться, чтобы не было Сашке больно.

Завязал, посмотрел. Лицо у Сашки было спокойным и даже удивленным, оттого что рот так и остался открытым. Он лежал головой по ходу, и Колька подумал, что так Сашке будет удобнее ехать.

Пока собирался, наступили сумерки. Короткие, легкие, золотые. Горы растворились в теплой дымке, лишь светлые вершины будто сами собой догорали угольками на краю неба и скоро пропали.

Ровно сутки прошли с тех пор, как проснулись они на закате в телеге Демьяна. Но сейчас Кольке показалось, что это случилось давным-давно. Они ступили на разоренный двор колонии, бежали сквозь заросли, а Демьян сидел на земле и трясущимися руками пытался закурить. Где-то он сейчас? Он-то все, все понимал! Это они глупыми были.

О подсобном хозяйстве, о Регине Петровне с мужичками Колька не вспоминал. Они находились за пределами его сегодняшней жизни. Его чувств, его памяти.

Он отдохнул, поднялся. Подцепил тележку так, чтобы не резало руку, и повез по улице.

Он даже не понял, тяжело ему везти или нет. Да и какая мера тяжести тут могла быть, если он вез брата, с которым они никогда не жили поврозь, а лишь вместе, один как часть другого, а значит, выходило, что Колька вез самого себя.

За деревней стало просторней, светлей, но ненадолго. Воздух загустел, чернела, сливаясь в непроницаемую стену, кукуруза по обеим сторонам дороги.

А потом вообще ничего не стало видно, Колька угадывал дорогу ногами. Да вроде бы впереди, где должны сомкнуться заросли, еле просматривался светлый в них проем, на фоне совсем чернильного неба.

Кольку не пугала темнота и эта глухая беспросветность дороги, на которой не встречались ни люди, ни повозки.

Если бы Колька мог все осознавать реальней и его бы спросили, как ему удобней ехать с братом, он бы именно так и попросил, чтобы никого не было на их пути, никто не мешал добраться до станции.

Все, кто сейчас мог встретиться: чечены ли или другие, пусть и добрые люди, — неминуемо стали бы помехой в том деле, которое он задумал.

Он катил свою тележку сквозь ночь и разговаривал с братом.

Он говорил ему: «Вот видишь, как вышло, что я тебя везу. А раньше-то мы возили друг друга по очереди. Но ты не думай, я не устал, и я тебя доставлю до места. Может, ты бы придумал все это лучше, уж точно. Ты всегда понимал больше моего, и голова у тебя варила быстрей. Я был твоими руками и ногами в жизни — так уж нам было поделено, — а ты был моей головой. Теперь у нас с тобой голову отсекли, а руки и ноги оставили… А зачем оставили-то?"Колька поменял одну руку на другую. Затекла рука.

Но прежде, чем двинуться дальше, он ощупал Сашку и убедился, что тот лежит удобно и ватник не вывалился из-под головы.

Только Сашка будто застывать, замораживаться начал. Все в нем задубело, и руки, и ноги стали деревянными. Но все равно это был Сашка, его брат. И Колька, убедившись, что того не растрясло на ухабах и что ему ехать удобно, повез дальше.

Дальше потек и разговор их.

«Знаешь, — говорил Колька, — я почему-то вспомнил, как в Томилинский детдом привезли из колхоза корзину смороды. А я лежал тогда больной. А ты полез под телегу и нашел одну ягоду смороды и принес мне… Ты залез под кровать в изоляторе и прошептал: „Колька, я принес тебе ягоду смороды, ты выздоравливай, ладно?“ Я и выздоровел… А потом на станции на этой, на Кубани, когда дрисня нас одолела и ты загибался в вагоне, ты же смог все перебороть! Ты же встал, ты же доехал до Кавказа!

Неужто мы с тобой через всю дорогу проволочились лишь для того, чтобы нам тут кишки вырезали и вместо них совали кукурузу? Мол, жрите, обжирайтесь нашим добром так, чтобы изо рта торчало!"Тут Колька услышал: возки гремят впереди. Когда приблизился скрип колес и мужские голоса, он торопливо в заросли свернул, затаился.

Как зверь затаивается при появлении человека.

Но глаз с дороги не сводил, смотрел во все глаза (теперь у них двоих только два глаза было!). Понял, что едут солдаты. Позвякивало оружие, погромыхивали повозки, фонарики вспыхивали, полосуя обочины дороги. Разговаривали негромко, но можно было разобрать, что вот-де их окружили в горах, часть постреляли, а другая часть прорвалась в долину и устроила резню. Местные жители, кто уцелел, бежали. Теперь приказ такой: никого не жалеть, а если в саду, или в доме, или в поле спрячется, так палить вместе с домом и полем… Если враг не сдается, его уничтожают!

Проехали. Растворились огоньки в темноте. Стихло все.

Колька высунулся, уши в одну, в другую сторону наставил — нет ли кого следом? Выждал, убедился — никого.

Вернулся за Сашкой, пощупал, как ему лежится, снова выволок тележку на дорогу. Схватил веревку двумя руками, повез.

«Вот, — сказал, — небось сам слышал, как солдаты, наши славные боевые бойцы, говорили… Едут чеченов убивать. И того, кто тебя распял, тоже убьют. А вот, если бы он мне попался, я, знаешь, Сашка, не стал бы его губить. Я только в глаза посмотрел бы: зверь он или человек? Есть ли в нем живого чего? А если бы я живое увидел, то спросил бы его, зачем он разбойничает? Зачем всех кругом убивает? Разве мы ему чего сделали? Я бы сказал: «Слушай, чечен, ослеп ты, что ли? Разве ты не видишь, что мы с Сашкой против тебя не воюем! Нас привезли сюда жить, так мы и живем, а потом мы бы уехали все равно. А теперь, видишь, как выходит… Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты — погибнете. А разве не лучше было то, чтобы ты жил, и они жили, и мы с Сашкой тоже чтоб жили? Разве нельзя сделать, чтобы никто никому не мешал, а все люди были живые, вон как мы, собранные в колонии, рядышком живем?"Тут Колька, хоть и был занят разговором, а услышал, что рядом станция. Сперва услышал ее, а потом выскочил на чистый луг, и стало видно; в глаза сверкнули лампочки вдоль линии, и можно было разглядеть, что на запасных путях стоит эшелон. Там горят прожекторы, слышны ржание и грохот повозок; приехала еще одна воинская часть.

Колька приблизился, но лишь настолько, чтобы в случае чего можно было спрятаться. За кустом тележку поставил.

«Приехали, — сказал Сашке. — Мы тут с тобой недавно были. Мечтали вместе уехать. Теперь мы будем с тобой ждать поезда. Я немного устал. Да и ты, наверное, устал, правда? Ты побудь здесь, а я на разведку схожу. Только не думай, что я тебя бросаю. Я вернусь, только посмотрю, что там на станции делается…"Колька оставил Сашку за кустом, а сам продвинулся поближе к огням и к линии.

Никого, кроме военных, он не увидел. Военные же были заняты своим делом: суетились, кричали, грохотали повозками, которые спускали по наклонным доскам из вагона.

Колька прикинул: эшелон ему не помеха. Как поезд пойдет, он закроет собой братьев от солдат, и никто их не увидит.

Он вернулся к Сашке. Сказал ему: «Видишь, я пришел. Там сейчас солдаты, они приехали твоего чечена убивать, который кукурузы в тебя натолкал. Но, когда поезд придет, нас не видно будет. Ты ведь знаешь, я не такой башковитый, и мне пришлось долго соображать. Но это я сам придумал. Теперь-то я понимаю, как тебе было нелегко ворочать мозгой. Но как же ты не додумал чеченов-то на коне обдурить? Может, ты, я сейчас подумал, сам к ним вышел… Поверил, что они ничего тебе не сделают, как не убили они Регину Петровну, хотя наставляли на нее ружье?"Колька посмотрел из-за куста на станцию и задумчиво добавил: „Наверное, утро скоро. Если бы поезд пришел до света… При свете нам тяжельше с тобой будет“.

Тут и поезд вынырнул, распластался вдоль дальней сопки, как Сашкин пропавший ремешок. А паровоз у него — пряжка с двумя сверкающими камнями.

Отчего ж Колька опять о том серебряном ремешке вспомнил? Не давал пропавший ремешок покоя. Ведь если посудить, это последнее, что видел он, когда они расстались. Сашка бросился в заросли, лишь ремешок сверкнул в сумерках…

А вдруг ремешок, старинный чеченский, и выдал Сашку с головой?

А вдруг он стал причиной казни?

Но ведь еще по дороге в колонию не Сашка, а Колька был подвязан тем ремешком! Это случай с пуговицей все изменил… Поезд приближался. Уже доносился отраженный от сопок глухой перестук вагонов.

Колька спохватился и вместе с тележкой брата поскакал по лугу. Подоспели они с Сашкой прямо в тот момент, когда состав резко затормозил и встал, а под колесами зашипело.

Колька оставил тележку в лопухах под насыпью, а сам побежал вдоль вагонов. Нагибался, искал собачник.

У первого вагона собачника не было и у второго, лишь у третьего обнаружил он железный ящик.

Пощупал, крышку открыл, даже руку засунул: нет ли там каких пассажиров?

Потом сбегал, подвез Сашку к вагону, веревку развязал. Ватник постелил на дно ящика. Стал Сашку подтягивать под мышки и все молился, чтобы поезд не отправляли. Сашка был твердый, не гнулся, но показался легче, чем раньше.

Колька, запыхавшись, перевалил его в ящик, лицом вверх, а сверху и сбоку мешками обложил. Чтобы холодно не было. Все-таки кругом железо!

Тележку с веревкой он в траву отпихнул. Все, отъездились.

Но поезд продолжал стоять, и Колька опять придвинулся к ящику, сел перед ним на корточки, сказал Сашке через дырку:

— Вот, уезжаешь. Ты ведь хотел поехать к горам… А я пока побуду здесь. Я бы поехал вместе с тобой, но Регина Петровна с мужичками одна осталась. Не бойся, Сашка, я о тебе буду думать.

Колька постучал кулаком по ящику, чтобы Сашке не было страшно одному.

Отходя, увидел: выскочил проводник из вагона, мимо Кольки пробежал, да застопорился:

— Ха! Привет! — кричит. Зубы скалит. Колька пригляделся: Илья перед ним. Зверек который.

— Ну, здравствуй, — ответил. — А ты разве не сгорел? Илья смеется:

— Ха! Я не горючий! Во как! Я раньше сообразил, что тут за каша заваривается, удрал на дорогу. Езжу, как видишь. Куда хошь провезу.

— Не-е, — сказал Колька. — Не могу.

— А ты кто же будешь? Ты Колька или Сашка?

Колька помолчал и сказал: — Я — обои.

В это время поезд свистнул.

Илья опять крикнул: «Ха! Смотри! А то от беды лучше со мной, а?» — и побежал к вагону. Прыгнул на лесенку.

— Лучше, — кивнул, вздохнув, Колька, Илья уже слышать его не мог. Поезд дернулся, клацкнул буферами и поехал быстрей и быстрей в сторону невидимых отсюда гор. И Сашка поехал. А Колька один у черной насыпи остался.

28

Колька еще посидел на рельсах.

А когда стало светать, быстро, словно где-то включили свет и желтые блики поползли по серовато-синим стальным полоскам, Колька обогнул станцию и поднялся на горку к белой ротонде.

Он сел на ступеньки и стал смотреть вниз. Смотрел-смотрел и заплакал. Впервые заплакал с тех пор, как увидал на заборе Сашку. Он плакал, и слезы застилали ему прекрасный вид на горы и на долину, открывавшийся вместе с восходящим солнцем.

А потом он устал плакать и уснул.

Ему снилось: горы, как стены, стоят, и ущелья вниз опадают. Идут они с Сашкой, он к самому краю подошел, а не видит, не видит… И уже тихо по льду начинает вниз скользить, катиться, а Колька его за пальто, за рукав ловит… Не может схватить! Покатился Сашка отвесно вниз, дальше и дальше, аж сердце заболело у Кольки, что упустил он брата и теперь он руки-ноги поломает и сам разобьется вдребезги. Далеко-далеко комочек черный катится… Проснулся от страха Колька.

Пощупал лицо: мокро от слез. Значит, он опять плакал.

Посмотрел вниз на долину, вдруг вспомнил стихи. Никогда раньше он не вспоминал этих стихов, да и не знал, что их помнит.

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана,

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя,

Но остался влажный след в морщине Старого утеса.

Одиноко Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

Может, этот холм и есть утес, а ротонда — тучка.. Колька оглянулся и вздохнул. А может, тучка — это поезд, который Сашку увез с собой. Или нет. Утес сейчас — это Колька, он потому и плачет, что стал каменным, старым, старым, как весь этот Кавказ. А Сашка превратился в тучку… Ху из ху? Тучки мы… Влажный след мы… Были и нет.

Колька почувствовал, что снова хочет заплакать, и встал. Нашел надпись, которую они тут сделали 10 сентября. Поискал острый кремешок, дописал внизу: «Сашка уехал. Остался Колька. 20 октября».

Зашвырнул камешек, проследил, как он катится по склону горы, и стал следом спускаться.

Потом он умыл лицо в одной из ямок с горячей водой и пошел по дороге вверх, туда, где было их подсобное хозяйство. Он еще не знал, что скажет воспитательнице Регине Петровне.

Подходил к хозяйству, уж и за последнюю горку повернул, но так и не придумал, соврет или правду скажет. Он не хотел пугать ее да мужичков. Тут-то им не опасно. Паси скот да пеки дылду. Только он не станет здесь жить. Он скажет: «Сашка уехал, и мне надо ехать». Конечно, он им отдаст весь джем из заначки, лишь банку себе на дорогу возьмет. И тридцатку возьмет. Это их с Сашкой состояние, недаром в Томилине по корочке складывались, чтобы тридцатку свою личную заиметь. Теперь Сашке деньги не нужны. Он задаром путешествует…

Он теперь навсегда бесплатный пассажир. Колька подошел к навесу, но никого не увидел. Небось спят, решил. Постучал в окошко, в домик заглянул. И тут никого. Койка застелена, аккуратно, как все у Регины Петровны, и вещи на своих местах, а хозяйки нет.

Колька подумал, что они ушли коров доить. Он вернулся под навес, пошарил по посуде, нашел мамалыгу в котелке и прямо рукой загреб в рот. Только сейчас он подумал, что зверски хочется есть. Он стал доставать горсть за горстью и все это мгновенно проглотил. Но не наелся. Выскреб дочиста котелок, потом творог нашел и тоже съел. Регина Петровна вернется, отругает, но простит. Он же не нарочно, с голодухи.

Он запил водой, прилег на камыш, на свою и Сашки-ну лежанку. И вдруг уснул.

Проснулся под вечер от тишины. Он был один, лишь птицы гомонили на крыше. Он дошел до ключа, напился и ополоснул лицо.

Было почему-то не по себе от этой тишины и от одиночества. Он спустился к огороду и далее на луг, где паслось стадо. Еще недавно они все стояли тут и называли бычков и телок разными именами. А козы самокрутку с огнем сожрали, аж дым из ноздрей. Теперь все стадо повернулось к нему, и козы заблеяли, узнали, и бычок тот, который Шакал, побежал Кольке навстречу… И самое странное, что злобная корова Машка, которая при виде Кольки рога наставляла, вдруг тоже замычала ему призывно и совсем по-доброму: «Му-му-у-уЬ Признала наконец. Да что толку. Вот если бы она ответила, где пропадает Регина Петровна с мужичками. И вдруг вспомнил: ведь нет ишачка с тележкой!

Ну, конечно, она уехала за ними в колонию! Сашка, тот бы мигом сообразил! Наверное, съездила на станцию, не нашла их и рванула скорей в колонию! А он-то, сачок, дрыхнет тут!

Как не хотелось Кольке возвращаться через деревню в колонию! Но представил себе разбитые, брошенные дома, а среди них растерянную, напуганную Регину Петровну, которая их с Сашкой ищет! Она и поехала-то из-за них в это пропащее место, где еще чечены на конях рыщут, а он, Колька, еще колеблется, еще мучается — идти ему или не идти!

Кто ж теперь ее будет спасать, если не Колька!

Последний раз он оглянулся, пытаясь хоть за что-то зацепиться глазом. Уж очень трудно преодолевал он свое нежелание, несмотря на свои собственные уговоры. Да и что-то его удерживало, он не мог понять, что именно.

И только когда вышел и полчаса прошагал по теплой, нагретой за день дороге, вспомнил: он же хотел посмотреть, цела ли их красивая одежда? Желтые ботиночки, да рубашка со штанами, да пестрая «тютюбейка»… Или уперли? Теперь-то, пока они с Региной Петровной ищут друг друга, наверняка упрут!

В густых сумерках миновал он станцию. Эшелона с военными уже не было. Зато было много следов на дороге, и кукуруза на обочине помята и поломана.

А дальше — гарью запахло. Колька не понял, в чем дело, вот Сашка, тот мигом бы догадался. Сашка бы только мозгой шевельнул и выдал: «А знаешь, они ведь урожай палят! Чеченов из зарослей выживают!"Так подумал Колька и только потом сообразил, что это он, он сам, а не Сашка подумал.

Гари становилось больше, уже дым над дорогой, как поземка, полз. Глаза у Кольки слезились и болели. Он тер глаза, а когда было невмочь, ложился лицом вниз в траву, ему становилось легче.

Встречались выжженные проплешины. По бокам, и особенно впереди небо играло красными сполохами, и даже тут, на дороге, было от этих сполохов светлей.

А потом Колька дошел и до огня. Тлели остатки травы, да стволы подсолнечника дымились — красные раскаленные палки. Тут уж таким жаром пыхало, что Колька лицо рубашкой закрыл, чтобы брови не обгорели. И ресницы стали клейкими, они, наверное, тоже опалились.

Тогда он лег на землю и стал думать: идти ему в колонию или не идти? Если идти, то он сгореть может. Аесли не идти, то получится, будто бросил он Регину Петровну с мужичками одну среди этого огня и опасности.

Полежал, отдышался, стало легче. Решил, что надо к Регине Петровне идти. Не может он не идти. Сашка пошел бы.

Огонь теперь поблескивал со всех сторон, и поташнивало Кольку от дыма. К пеплу, к гари он как-то привык, почти привык, только странно было, что огня вокруг много, а людей по-прежнему никого.

Это он, когда ехал с Сашкой, не хотел, чтобы попадались люди. А теперь он так же сильно хотел, чтобы они ему попались.

Хоть разок.

Хоть кто-нибудь.

Вот если бы случилось: он идет, а навстречу ему по дороге на ишачке Регина Петровна едет! Мужички испуганные в тележке, а сама она по сторонам озирается, огня боится. А Колька ей кричит: «Ху из ху? Не бойтесь! Я тут! Я с вами! Вместе нам не страшно! Я уже знаю, как через огонь проходить! Сейчас, сейчас, я вас с мужичками провезу до подсобки, а там уж рай так рай! Сто лет живи, и никаких пожаров, и никаких чеченов!"Опомнился Колька, лежит он посреди дороги, угорел, видно. Как упал, не помнит. Голову ломит, тошнота к горлу подступила. Попробовал встать, не встается. И ноги не идут. Вперед глянул: господи, крыши домов торчат. Березовская! Вот она! Рукой подать! На карачках, да доползу…

А тут уж огороды, деревья, кусты, огонь через них не пробивает. Как до колодца добрел, Колька опять не помнил. Цепь долго спускал, а поднять уж сил не хватило. Дважды до середины ведерко выбирал, а оно вырывалось из рук, падало обратно.

Перегнулся над краем Колька, стал из колодца дышать. Воздух сырой, холодный, только бы не упасть. Обвязал он ногу цепью и долго лежал на перегибе, голова там, а ноги наружу.

Полегчало. Лишь небольшая тошнота осталась.

Побрел он дальше. Мимо поля, мимо кладбища, тут ему вдруг показалось, что вовсе это не столбики гранитные, а чечены рядами стоят… Неподвижная толпа застыла при виде Кольки, глазами его провожает… Наваждение какое-то! Или он с ума стал сходить. Закрыл глаза, провел по лицу рукой, снова взглянул: столбики каменные, а никакие не чечены. Но шаги на всякий случай ускорил и глаз не спускал, чтобы, не дай бог, опять не превратились в чеченов! В сторону колонии огонь не проник, тут ни голову рубашкой прикрывать, ни к траве приникать не надо. Вот только черен он был, Колька, хоть сам себя не видел. Если бы попался кто-то, наверное бы, решил, что сам черт выскочил на дорогу из преисподней. Но то, что прошел Колька, преисподняя и была.

Не помнил, как добрался он до Сунжи. Приник к ней, желтенькой, плосконькой речонке, лежал, поднимая и опуская в воду голову.

Долго-долго так лежал, пока не начало проясняться вокруг. И тогда он удивился: утро. Солнышко светит. Птицы чирикают. Вода шумит. Из ада да прям в рай. Только в колонию скорей надо, там Регина Петровна его ждет. Пока сюда огонь не дошел, ее вызволять скорей требуется. А он себе приятную купань устроил!

Вздохнул Колька, пошел, не стал на себе одежду выжимать. Само высохнет. Но в колонию через ворота не пошел, а в собственный лаз полез, привычней так, да и безопасней.

Ничего не изменилось с тех пор, как ходил тут с Сашкой. Только посреди двора увидел он разбитую военную повозку, лежащую на боку, рядом холмик. В холмике дощечка и надпись химическими чернилами:

Петр Анисимович Мешков. 17.10.44 г.

Колька в фанерку уткнулся. Дважды по буквам прочел, пока сообразил: да ведь это директор! Его могила-то! Если бы написали «портфельчик», скорей бы дошло. Вот, значит, как обернулось. Убили, значит. И Регину Петровну убить могут…

Он встал посреди двора и сильно, насколько мочи хватало, крикнул: «Ре-ги-на Пет-ро-в-на!"Ему ответило только эхо.

Он побежал по всем этажам, по всем помещениям, спотыкаясь о разбросанные вещи и не замечая их. Он бежал и повторял в отчаянии: «Регина Петровна… Регина Петровна… Реги…"Вдруг осекся. Встал как вкопанный. Понял: ее тут нет.

Ее тут вообще не было.

Стало тоскливо. Стало одиноко. Как в западне, в которую сам залез. Бросился он за пределы двора, но вернулся, подумал, что опять через огонь пройти уже не сможет. Сил не хватит. Может, с ней, с Региной Петровной, да с мужичками он бы прошел… Ради них прошел, чтобы их спасти. А для себя у него сил нет.

Он прилег в уголке, в доме, на полу, ничего под себя не подстелив, хотя рядом валялся матрац и подушка тоже валялась. Свернулся в клубочек и впал в забытье.

Временами он приходил в себя, и тогда он звал Сашку и звал Регину Петровну… Больше у него никого в жизни не было, чтобы позвать.

Ему представлялось, что они рядом, но не слышат, он кричал от отчаяния, а потом вставал на четвереньки и скулил, как щенок.

Ему казалось, что он спит, долго спит и никак не может проснуться. Лишь однажды ночью, не понимая, где находится, он услышал, что кто-то часто и тяжело дышит.

— Сашка! Я знал, что ты придешь! Я тебя ждал! Ждал! — сказал он и заплакал.

29

Он открывал глаза и видел Сашку, который тыкал ему в лицо железной кружкой. Колька мотал головой, и вода проливалась ему на лицо.

Сашка просил, ломая свой язык. «Хи… Хи… Пит, а то умырат сопсем… Надо пит водды… Хи… Пынымаш, хи…"Колька делал несколько глотков и засыпал. Ему бы сказать Сашке, как смешно он „умырат“ произносит, да сил не было. Даже глаз открыть сил не было. Какие уж тут хи-хи.

Сашка накрывал брата чем-то теплым и исчезал, чтобы снова возникнуть со своей кружкой.

Однажды Колька открыл глаза и увидел незнакомое лицо. Верней, лицо было ему знакомо, потому что у Сашки, когда он тыкал кружкой в губы, оно оказывалось вдруг такое странное, чернявое, широкоскулое… Но раньше это почему-то Кольку не смущало. У Сашки такая голова, что он себе любое лицо придумает.

А тут Колька лишь взглянул и понял: никакой это не Сашка, а чужой пацан в прожженном ватнике до голых колен сидит перед ним на корточках и что-то бормочет.

— Хи, хи, — бормочет. — Бениг… Надто кушыт… А не пымырат…

Колька закрыл глаза и опять подумал, что это не Сашка. А где тогда Сашка? И почему этот чужой, чернявый, Сашкино новое лицо взял и Сашкиным новым ломаным голосом говорит? Недодумался ни до чего Колька и заснул. А когда проснулся, спросил сразу; — А где Сашка?

Голоса своего не услышал, но чужой голос он услышал.

— Саск нет. Ест Алхузур… Мына так зыват… Алху-зур… Пынымаш?

— Не-е, — сказал Колька. — Ты мне Сашку позови. Скажи, мне плохо без него. Чего он дурака валяет, не идет.

Это ему казалось, что он сказал. На самом деле ничего он не сказал, а лишь промычал два раза. Потом он опять спал, ему виделось, что чернявый, чужой Алхузур кормит его по одной ягоде виноградом. И кусочки ореха в рот сует. Сначала сам орех разжевывает, а потом Кольке дает.

Однажды он сказал:

— Я, я Саск… Хоти, и даэк зыви… Буду Саск… И опять орех жевал… И по одной ягоде виноград давил прямо в губы.

— Я Саск… А ты жыват… Жыват… Харош будыт… И Колька первый раз кивнул. Дело пошло на поправку.

Алхузур откликался на имя Сашка, оно ему нравилось. Колька лежал в углу на матраце, куда его перетащил Алхузур, накрыв вторым матрацем.

Однажды не выдержал, заглядывая в лицо Алхузура, спросил:

— А Сашки, правда, не было? Алхузур грустно посмотрел на больного товарища и покачал головой.

— Сылдат был, — сказал он. — Я это… Со ведда… Убыгат…

— Испугался солдата? Нашего?

Алхузур с опаской посмотрел в окно и не ответил. Лицо у него было скуластое, остренькое, и такие же остренькие блестящие глаза.

— А пожар? — спросил Колька.

— Пазар? — повторил Алхузур, уставившись на него. — Пазар? Рыных?

— Да нет… Я про огонь хотел спросить: кукуруза-то горит?

Тот закивал, указывая на свой ватник, на многочисленные дырки.

— Мнохо охон… Хачкаш харыт… Хадыт нелза… В мэ-нэ мнох дым…

Колька смотрел на удрученного Алхузура и хихикнул. Уж очень смешно прозвучало, что в нем мното дыма.

Алхузур отвернулся, а Колька сказал:

— Не сердись, я же не со зла… У тебя карандаша не найдется?

Алхузур покосился на Кольку и не ответил.

— Или угля… Надо!

Алхузур молча ушел и вернулся с куском горелой деревяшки.

Колька повертел в руках обгарок:

— От дома директора, — сказал, вздохнув. — Когда в него гранату бросили. Всю ночь горел, представляешь… Алхузур кивнул. Будто мог знать о пожаре. Колька удивился:

— А ты что, видел? Ты, правда, видел?

— Я не выдыт, — отрезал Алхузур и, отвернувшись, стал смотреть в окно. Что-то он недоговаривал. А может, Кольке показалось.

Он придвинулся к краю матраца и стал рисовать на полу схему ломким углем, изобразил колонию, речку, кладбище. Алхузур смотрел на размазанные линии, ткнул пальцем в кладбище:

— Чурт!

— Ну, пусть черт, — согласился Колька. — А по-нашему, так кладбище. А тут Березовская, значит.

Алхузур размазал Березовскую, а руки вытер о себя.

— Нэт Пересовсх… Дей Чурт, так называт!

— А почему?

— Дада.. Отэц .. Махил отэц…

— Могила отца? — сообразил Колька. — Твоего отца здесь могила?

Алхузур задумался. Наверное, вспомнил об отце.

— Нэт мой отэц… Всэх отэц…

Вот теперь Колька дотумкал: селение так прозывается: Могила отцов Кладбище — Чурт, а деревня — Дей Чурт.. То-то Илья все долдонил от страха — черт да черт! И правда, похоже!

Колька обратился к чертежу, приподымаясь, чтобы видней было Куст около речки обозначил, а возле куста дырку начертил.

— Найдешь? Нет? — спросил тревожно. Никогда и никому бы в жизни не открыл он тайну заначки. Эго все равно что себя отдать. Но Алхузур теперь был Сашкой, а Сашка знал, где хранятся их ценности. Да и самому Кольке не добрести до них. Сил не хватит, — Найдешь… Банку джема тащи!

Сказал и откинулся. Длинный этот разговор вымотал его.

Алхузур еще раз взглянул на рисунок и исчез. Как провалился. Кольке стало казаться, что названый его брат пропал навсегда. Нашел заначку, забрал и скрылся. На хрена, если посудить, нужен теперь ему Колька? Больной да немощный! Теперь-то он сам богат! Но Колька так не думал, не хотел думать. Мысли, помимо него, возникали, а он их отгонял от себя. Но почему Алхузур не возвращался?..

Часы прошли… вечность! Когда раздался грохот и влетел Алхузур, лицо его было искажено. Он споткнулся, упал, вскочил, снова упал и так остался лежать, глядя на дверь и вздрагивая при каждом шорохе.

Колька голову поднял.

— Ты что? — спросил. — Ударился? Не ушибся? Но Алхузур, не отвечая, натянул на себя с головой матрац и затих под ним.

— Оглох, что ли! — крикнул Колька сердито. Подождал, потом подполз и откинул край: Алхузур лежал, закрыв глаза, будто ждал, что его ударят. И вдруг заплакал. Плакал и повторял: «Чурт… Чурт…» — Ну, перестань! — попросил Колька. — Я же тебя не трогаю!

Алхузур повернулся лицом вниз, а руками закрыл голову. Будто приготовился к самому худшему.

— Ну, ты даешь! — сказал Колька и попытался встать. От слабости его качало. На четвереньках дополз до оконного проема, подтянулся, со звоном осыпая осколки стекол на пол.

В вечерних сумерках разглядел он двор и на нем группу солдат. Солдаты пытались вытолкать застрявшую повозку, на которой лежали, Колька сразу узнал, длинные могильные камни. «Неужто с кладбища везут? — подумалось. — Куда? Зачем?"Телега, видать, застряла прочно.

Один из возчиков махнул рукой и поглядел по сторонам.

— Ломик бы… Сейчас пойду пошукаю.

Он огляделся и направился в сторону их дома.

Колька увидел, отпрянул, но не успел спрятаться подматрацем. Так и остался сидеть на полу. Как глупыш-птенец, выпавший из гнезда.

Солдат не сразу заметил Кольку. Сделал несколько шагов, осматривая помещение, и вдруг наткнулся взглядом на Кольку. Даже вздрогнул от неожиданности.

— Эге! А ты чего тут делаешь? — спросил удивленно. Солдат был белобрыс, веснушчат, голубоглаз. От неожиданности шмыгал носом.

— Живу, — отвечал Колька хрипло.

— Живешь? Где?

— Тут, в колонии…

Солдат огляделся и вдруг прояснел.

— Ты говоришь, колония? — он присел на корточки, чтобы лучше видеть пацана. И опять шмыгнул носом. — Где же тогда остальные?

— Уехали, — сказал Колька.

— А ты чего же не уехал? Ты один? Или не один?

Колька не ответил.

Солдат-то был востроглазым. Он давно заметил, как подергивается матрац на Алхузуре. И пока беседовал, несколько раз покосился в его сторону.

— А там кто прячется?

— Где? — спросил Колька.

— Да под матрацем.

— Под матрацем?

Он тянул время, чтобы получше соврать. Сашка бы сразу сообразил, а Колька после болезни совсем отупел, голова не варила.

Выпалил первое, что пришло на ум.

— А-а, под матрацем… Так это Сашка лежит! Брат мой… Его Сашкой зовут. Он болеет. — И добавил для верности. — Мы оба, значит, болеем.

— Так вас больных оставили! — воскликнул солдат и поднялся. — А я-то слышу, вчерась, будто разговаривают… Я на часах стоял… А ведь знаю, что кругом никого… Как же это вас одних бросили?

Он подошел к Алхузуру и заглянул под матрац.

— Конечно! У него же температура! А может, малярия! Вон как трясет!

Помедлил, рассматривая Алхузура, и накрыл матрацем.

Солдат направился к выходу, но обернулся, крикнул Кольке:

— Сейчас приду. Колька насторожился. Зачем придет-то? Или засек, что Алхузур не брат?

Но солдат вернулся с железной, знакомой Кольке мисочкой из-под консервов, принес пшенную кашу и кусок хлеба. Поставил на пол перед Колькой.

— Вот, значит… Тебе. И ему дай. И вот еще лекарства…

— Он положил рядом с миской шесть желтых таблеток.

— Это хинин, понял? У нас многие малярией мучаются, так хинин спасает… Тебя как зовут?

— Колька, — сказал Колька. Менять свое имя сейчас не имело смысла. Да и кем теперь назовешься? Алхузуром?

— А я боец Чернов… Василий Чернов. Из Тамбова.

Солдат постоял над Колькой, все медлил уходить. Шмыгал носом и с жалостью смотрел на больного. Уходя, произнес:

— Так ты, Колька, не все сам ешь… Ты брату оставь… А я, значит, санитаров пришлю .. Завтра. Ну, бывай!

Лишь когда стемнело, Алхузур выглянул в дырку из-под матраца. Он хотел убедиться, что солдата уже нет.

Колька крикнул ему:

— Вылезай… Нечего бояться-то! Вон, боец Чернов сколько принес! Тебе принес и мне…

Алхузур смотрел в дырку и молчал. Матрац на нем шевельнулся.

— Будешь есть? — спросил Колька. — Кашу? Алхузур высунулся чуть-чуть и покрутил головой.

— Пшенка! — добавил аппетитно Колька. — С хлебом! Ты пшенку-то когда-нибудь ел?

Алхузур приоткрылся, посмотрел на миску и вздохнул.

— Давай… Давай… — приказным тоном солдата Чернова произнес Колька.

— Он велел поесть.

Алхузур поворочался, повздыхал. Но выползать из-под матраца не решался. Так и полз к Кольке со своим матрацем, который тянул за собой В случае опасности можно укрыться. Ему, наверное, казалось, что так он защищен лучше.

Колька разломил хлеб пополам и таблетки разделил. Вышло по три штуки.

Указывая на хлеб, спросил:

— Это как по-вашему?

— Бепиг…

Алхузур с жадностью набросился на хлеб.

— Ты не торопись, ты с кашей давай, — посоветовал Колька. — С кашей-то всегда сытней! А воды мы потом из Сунжи принесем ..

— Солжа… — поправил его Алхузур. — Дыва река, таэк зови…

— Разве их две? — удивился Колька, пробуя кашу.

— Одын, но как дыва.

— Два русла, что ли? — удивился Колька. — Прям как мы с Сашкой… Были… Мы тоже двое, как один… Солжа, словом!

Кашу брали руками, съели все и мисочку пальцами вычистили. Корочкой бы, но корочку сжевали раньше. Довольные, посмотрели друг на друга.

— Теперь ты мой брат, — сказал, подумав, Колька. — Мы с тобой Солжа… Они завтра придут за нами, фамилию спросят, а ты скажи, что ты Кузьмин… Запомнишь? По-нормальному, так Кузьменыш… А хлеб, это для нас с тобой бепиг, а для них хлеб это хлеб… Не проговорись, смотри… Сашка Кузьмин, вот кто ты теперь!

— Я Саск, — подтвердил Алхузур. — Я брат Саск… Он спросил, вздохнув:

— А дыругой брат Саск гыде?

— Уехал, — ответил Колька. — Он на поезде в горы уехал.

— Я гоже хадыт буду, — заявил Алхузур. — Я бегат буду… Ат баэц…

— Зачем? — не понял Колька. — Бойцы хорошие… Боец Чернов нам каши дал. Алхузур закрыл глаза.

— Баэц чурт ломат…

— Могилы, что ли? Ну и пускай ломают, нам-то что! Но Алхузур твердил свое:

— Плох, кохда ламат чурт… плох… Он закатил глаза, изображая всем своим видом, насколько это плохо.

— Ну, чего ты разнылся-то! — крикнул Колька. — Плох да плох. Могиле не может быть плохо! Она мертвая!

Алхузур вытянул трубочкой губы и произнес, будто запел, вид у него при этом был ужасно дурашливый.

— Камен нэт, мохил-чур-нэт… Нэт и чечен… Нэт и Алхузур… Зачем, зачем я?

— А я тебе твердю, — сказал, разозлившись, Колька. — Если я есть, значит, и ты есть. Оба мы есть. Разбираешь? Как Солжа твоя.

Алхузур посмотрел на небо, зачернившее окно, ткнул туда пальцем, потом указал на себя:

— Алхузур у чечен — пытыца, так зави. Он лытат будыт… Хоры. Дада-бум! Нана-бум! Алхузур не лытат в хоры и ему… бум…

Он выразительно показал пальцем, изобразив пистолет.

30

В Москве, в Лефортове, за спиной студенческих общежитии МЭИ, стоит четырехэтажное кирпичное здание бани. По средам там собирается команда любителей помыться и попариться. Студенты, пенсионеры, военные.

Однажды мой приятель, полковник, привел меня сюда. Было это в начале марта. Представил человеку пенсионного возраста, крепкому, но с животиком, произнеся:

— Вот, Виктор Иваныч… Надо показать ему (то есть мне) нашу баньку по всем, как говорят, правилам!

Виктор Иванович был в вязаной шапочке, в босоножках.

Он подал мне два дубовых веника — сам делал! — и повел в парную, по пути наказав окунуть их в холодный бассейник, а потом хорошенько стряхнуть, чтобы влаги не осталось. В эти веники, уткнувшись лицом, можно было дышать в парной, когда нас облепил, окутал сильный жар. И тут, на полках, все друг друга окликали, все знали. Кому-то кричали: «Коля, давай еще! Хорошо бы мяты! Эвкалипта! Витя! Эвкалипта у тебя нет?"А потом разложили меня на каменном полке, это уже не в парной, и Виктор Иванович с моим приятелем кудесили надо мной, особенно старался Виктор Иванович. Он поставил две шайки: одну в другой, с кипятком, а сверху третью — с мыльной пеной. Он окунал два веника в кипяток и быстро переносил их на мое тело. Прижимая к бокам, к спине, к позвоночнику, раскаляя до боли кожу, он шептал: „Терпи… Терпи…“ И все разогревал меня, да так, что еще немного, и я бы не выдержал, но, видно, в том и было искусство, что он знал меру, эту границу-то!

А потом они терли, мылили, ласкали пальцами каждую во мне мышцу, каждую жилочку, подолгу растирали руки от кисти к плечу и ноги от пальцев вверх к коленям, а потом и брови, и щеки, нежненько, от носа к вискам, и все это потом ополаскивали водой, то горячей, на пределе (но ни разу того предела не перешли!), а то холодной, и тоже на пределе терпения.

Опять пошли горячие венички к моему радикулитному поясу, это уж специально, я потому и пошел в баню, что приболел; замучил меня радикулит…

О радикулите надо отдельно сказать, он у меня такой давний, застарелый… С тех пор, как я однажды в детстве в поле среди сухой кукурузы в ямке полежал… Всадники гнались за нами. Одна лошадь прошла надо мной в сантиметре. Я слышал затылком, как она переставляла копыта и шумно дышала, шевеля на моем затылке волосы… Но были сумерки, и всадник не успел понять, отчего его конь затоптался на одном месте. Издали протяжно, на чужом гортанном языке его кликнули на помощь — кого-то поймали! И он ускакал, стегнув нерасторопную конягу.

С тех самых пор мучит, мучит эта неумолимая боль в спине… Спасибо бане, спасибо Виктору Ивановичу, спасителю моему.

А в перерывчик блаженно усталые мои новые друзья извлекли водочку, у банщика подкупили пивца: по рублю за бутылку, а Виктор Иванович достал кореечку, лучку зеленого и банку с огурцами… И тихо-мирно, завернувшись в простыни, приняли из стаканчика, видать, тоже ритуального.

Виктор Иванович стал рассказывать про дубовые венички, которые он ломает, потом под гнет кладет, потом вялит на балконе и хранит в полиэтиленовом мешке… До следующего сезона как раз хватает!

— До лета, что ли? — спросил мой приятель, полковник-танкист.

— Эх, молодежь! — сказал Виктор Иванович, покачав головой. — Все-то вас учи да учи, ничего не знаете! До Троицы! Слыхивали про такую?

Последний раз они зашли в парную — лакировочка! А потом допили, оделись и вышли наружу. Но это был еще неполный ритуал, так я понял. Они свернули в ту же баню, с обратной ее стороны. Виктор Иванович скрылся за грязной дверью, но вскоре появился и поманил нас за собой: «Сюда! Сюда давайте!"В замусоренной полуподвальной комнатке стоял фанерный щиток, а за ним сидели два человека, выпивали: мы их видели в той же бане… А около них стоял небольшого росточка в зимней ушанке, в ватнике мужичок.

— Как, Николай Петрович, будет? — спросили его.

— Будет, будет, — отвечал он озабоченно. — Вот, хотите тут, а хотите в другой отсек…

— Нам бы в другой отсек… Если можно, — сказал Виктор Иванович. Повелительно так сказал.

Нас повели через заваленный столярной рухлядью коридор и привели в другой чулан, побольше первого. И тут была фанерка, и ящики вместо табуреток. Николай Петрович скрылся, принес бутылку и стаканы.

Разливая, Виктор Иванович кивнул в сторону коридора и сказал:

— А эти… наши! Один подполковник, а другой не помню… Из интендантов, кажись…

— А вы из каких? — спросил почему-то я.

Он, не отвечая, достал книжку участника войны.

— Вот, — сказал. — Я всю войну от корки до корки. Выпили. Он глотнул из банки рассольчик и, заедая корочкой, добавил:

— Начиная от парада в сорок первом… А потом везде… Я автоматчиком был… Вот на Кавказе… Мы там этих, черных, вывозили. Они Гитлеру продались! Их республиканский прокурор был назначен генералом против нас…

Он опять налил. И мы выпили.

— В феврале, в двадцатых числах, помню, привезли нас под праздник в селение, вроде как на отдых. А председателю сельсовета сказали: мол, в шесть утра митинг, чтобы все мужчины около твово сельсовета собрались. Скажем и отпустим. Ну, собрались они на площади, а мы уже с темноты вокруг оцепили и сразу, не дав опомниться, в машины да под конвой! И по домам тогда уж… Десять минут на сборы, и в погрузку! За три часа всю операцию провели. Ну, а те, что сбежали… Ох, и лютовали они… Мы их по горам стреляли… Ну, и они, конечно…

Появился Николай Петрович, посмотрел на пустую бутылку, сказал:

— Закрываю, пора!

Встали, Виктор Иванович выходил первым и продолжал рассказывать:

— Помню, по Аргуни шли… Речка такая… На ишачках, значит, одиннадцать ишачков, я второй… Он как полоснет с горки из пулемета! Двое упали, а мы, остальные, отползли за выступ! Настроили миномет, и по той горке, где он засел, как дали… Горку ту срезали, ни пулеметчика, ни пулемета! Клочка одежды не нашли. У нас ведь как положено: голову тащишь в штаб, а там кто-нибудь из ихних опознает и вычеркнет из списков: Ах-мет или еще кто… Ну, там до весны орден дали, а потом татар из Крыма переселял… Больше на тот свет… Калмыков, литовцев… Тоже злодеи-фашисты, сволочи такие…

И вдруг я услыхал что-то уже знакомое, слышанное давным-давно. Наверное, там же, на Кавказе.

— Всех, всех их надо к стенке! Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем.

Тут завернули мы в стекляшку, она как бы тоже не случайно встала на нашем пути. Расположенная рядом с церковью, так и зовется стекляшка: у Петра и Павла, ее в Москве знают. Разменяли рубль на мокрую мелочь, сполоснули кружки, из автоматов нацедили пива и за грязным столом стали пить, закусывая солеными баранками.

Толпился кругом народ, люди здоровались, перекликались. И тут, как в бане, все знали и приветствовали друг друга.

К Виктору Ивановичу притянулись двое, сморщенные, в длиннополых старого покроя пальто из черного драпа. Мне их представили как «наших ребят», завсегдатаев.

— Вот они повоевали… — хвалил их Виктор Иванович. — Мы в одних войсках были, хоть и не встречались… Да тут наших много!

Он повел рукой, и я невольно оглянулся. И правда, не считая студентов, которых нетрудно было выделить по возрасту и одежде, другие все или почти все были как бы вровень с нашим Виктором Ивановичем… Не такие моложавые, но уж точно, спокойные, благостные, что ли. И хоть без погон, но чувствовалась в них старая выучка… Школа. Какая школа!

Виктор Иванович кричал своим дружкам, похрустывая солененькой бараночкой, крошки от нее летели на пол:

— Я этих гадов как сейчас помню… У меня грамота лично от товарища Сталина! Да!

Его мирные улыбчивые дружки кивали и протягивали с мутным питием кружки, соединив их в едином толчке.

А ведь, не скрою, приходила, не могла не прийти такая мысль, что живы, где-то существуют все те люди, которые от Его имени волю его творили.

Живы, но как живы?

Не мучают ли их кошмары, не приходят ли в полночь тени убиенных, чтобы о себе напомнить?

Нет, не приходят.

Поиграв с внучатами, они собираются, узнавая друг друга по незримым, но им очевидным приметам. Печать, наложенная их профессией, видать, устойчива.

И, сплачиваясь, в банях ли, в пивных ли, они соединяют с глухим звоном немытые кружки и пьют за свое здоровье и свое будущее.

Они верят, что не все у них позади…

На рассвете, лишь рассеялся густой туман, прикрывавший долину, и с поля потянуло ветерком и запахом горелой травы, мы вдвоем пробирались тихим двором, где рядом с желтым бугорком директорской могилы торчала повозка с камнями. Видать, ее вчера так и не смогли вытащить.

Мы скользнули в наш лаз и выбрались к кладбищу.

Впрочем, кладбища уже не было. Валялись тут и там побитые и выкорчеванные камни, готовые к отправке, да рыжела вывернутая земля.

Но когда мы полем направились к реке, мы снова наткнулись на могильные камни, положенные в ряд.

Это и была дорога, необычная дорога, проложенная почему-то не в станицу, а в сторону безлюдных гор.

Мой спутник на первом же камне будто запнулся. Постоял, глядя себе под ноги, потом наклонился, присел на корточки, на колени. Неловко выворачивая набок голову, что-то вслух прочел.

— Что? — спросил я нетерпеливо. — Что ты там читаешь?

Не отрываясь от своего странного занятия, он сказал:

— Тут лежат Зуйбер…

— Зуйбер? Кто это? Он пожал плечами.

— Дада… Отэц…

И переполз к следующему камню…

— Тут лежат Умран…

— А это кто?

Как и в первый раз, он повторил, не глядя на меня:

— Дада… Отэц…

И далее, от камня к камню: — Хасан… Дени… Тоита… Вахит… Рамзан… Социта… Ваха…

Я оглянулся кругом. Рассвело уже настолько, что нас было видно издалека. Надо было спешно и скрытно уходить.

Я поторопил своего спутника.

— Пойдем, пойдем… Пора!

Он не слышал меня.

Переползая от камня к камню, он прочитывал имена, словно повторял на память историю своего рода.

Не знаю, сколько бы это продолжалось, если бы дорога не уткнулась в высокий обрывистый берег реки… В пропасть. Наверное, дальше будет мост, его уже начинали строить.

Миновав опасный обрыв, мы спустились к реке, перешли по камням на другую сторону и стали удаляться в сторону гор.

Мой спутник все оглядывался, пытаясь запомнить это место.

Ни он, ни я, конечно, не могли тогда знать, что наступит, придет время

— и дети, и внуки тех, чьи имена стояли на вечных камнях, вернутся во имя справедливости на свою землю.

Они найдут эту дорогу, и каждый из вернувшихся, придя сюда, возьмет камень своих предков, чтобы поставить его на свое место.

Они унесут ее всю, и дороги, ведущей в пропасть, не станет.

— Может, рвануть к станции? — спросил последний раз Колька. — На подсобном хозяйстве знаешь как здорово?! Будем чуреки печь… Дылду сварим… А?

Алхузур покачал головой и указал на горы.

— Тут стрылат, там не стрылат, — бормотал упрямо и смотрел себе под ноги.

— Ладно, — согласился Колька. — Раз брат, то вместе идти надо. Мы с братом порознь не ходили. Ты понял?

— Панымат, — кивал Алхузур. — Одын брат — дыва хлаз, а дыва брат — четыры хлаз!

— Во дает! — воскликнул Колька и тут же оглянулся, заткнул себе рот. Негромко продолжал: — Ты прям как Сашка… Он то же самое говорил!

— Я Саск… — подтвердил Алхузур. — Я будыт хырош Саск… А там… — Он указал на горы. — Я будыт хырош Алхузур… А хлеб будыт бепих, а кукуруза — качкаш… А вода будыт хи…

Колька нахмурился. В памяти, навечно врезанная, возникла рыжая теплушка на станции Кубань, из окошек зарешетчатых тянулись руки, губы, молящие глаза… И до сих пор бьющий по ушам крик: «Хи! Хи! Хи! Хи'» Так вот что они просили!

Ребята пробирались вдоль узких оврагов, переходящих в складки гор. Попалось огромное дерево грецкого ореха, и Алхузур ловко сшибал орехи палкой, а Колька собирал за пазуху. Потом они ели дикий сладкий шиповник, нашли несколько грибов, но те оказались горькими.

Тяжелый дым сопровождал беглецов всю дорогу, и Колька, еще слабый после болезни, часто садился отдыхать.

Алхузур же карабкался по камням, лишь голые ноги из-под ватника мелькали. Пока Колька отдыхал, он успевал пробежать по кустам и приносил дикие кислые яблочки и груши.

— Былшой полза, — обычно говорил он, протягивая фрукты и улыбаясь. — А в Хор дым нэт… Там хырош будыт…

Один раз наткнулись на солдат, но те ребят не заметили Они возились с машиной, которая невесть каким образом сползла на обочину и там застряла. Солдаты матерились, кляли горы, кляли чеченцев и свою машину в придачу.

Колька следил за ними из-за кустов, с горки, которая была над ними. Он прошептал Алхузуру:

— Хочешь, я к ним спущусь? Попрошу поесть? А? Алхузур задрожал весь, как тогда в колонии.

— Нэт! Нэт! — закричал он, двое из солдат оглянулись Едва успели мальчики пригнуться, как раздалась автоматная очередь Но солдаты пальнули и снова занялись машиной, стреляли они, видно, на всякий случай. Эхо разносило выстрелы по горам. Так что могло показаться, палят со всех сторон.

Ребята отползли от края и пошли в противоположную сторону.

К ночи пришли они к ветхому сарайчику, кошаре, в котором обычно живут пастухи. Так пояснил Алхузур. Около кошары был небольшой садик и огород, сейчас они оказались в полном забросе. И все-таки ребята отрыли несколько морковин, почистили их о траву и съели. И орехи доели.

Ночь была холодной, горы давали о себе знать. Они спали, обнявшись, на соломенной подстилке, но все равно мерзли, а накрыться им было нечем. Под утро стало невмочь, оба дрожали и даже говорить не могли: языки позастывали.

Тогда Алхузур стал бегать вокруг кошары и петь свои странные, булькающие песни.

Колька тоже побежал, заорал изо всех сил свою песню. «От края до края по горным вершинам, где гордый орел совершает полет, о Сталине мудром, родном и любимом, прекрасные песни слагает народ…» Но песня о Сталине его не согрела. Он стал вспоминать песни о Буденном и Климе Ворошилове… Они все скаковые, под лошадиный ритм бегать удобней. А потом пришла на ум та, которую они орали в спальне: «Бродили мы с приятелем вдвоем… Бродили мы с приятелем по диким по горам, по диким по горам…"Он стал учить Алхузура этой песне. Вдвоем они кричали что есть мочи, прыгали, бегали, толкали друг друга плечами… А потом вышло солнце, пробилось сквозь густой туман, стало чуть теплее.

Они легли прямо на траву и снова заснули, счастливые оттого, что не надо им больше дрожать от холода.

Алхузуру снился родной дом, и мать ругала его, что он не выучил уроков. А Кольке приснился брат Сашка, который пришел к кошаре и спрашивал: «Зачэм спыш? Смытры, хоры кругом, а ти спыш? Да?» И все дергал за плечо.

Колька проснулся и не мог понять, что же происходит. Над ним стоял Алхузур и еще какой-то мужчина, в рыжей бараньей шубе, в зимней шапке и с ружьем в руках.

— Спыш, да? — кричал мужчина странным переливчатым голосом, который шел прямо из горла. — С рускым свиным спыш? Да? А сам чычен, да?

Алхузур тянул его за руку, державшую ружье, это ружье он направлял на Кольку.

Спросонья Колька ничего и не понял. Он глаза протер и хотел подняться, но мужчина пхнул ногой, и Колька полетел наземь, больно ударился плечом.

— Лыжат! — закричал мужчина громко. — Стрылат буду!

Он опять наставил на Кольку ружье, и Колька лег, глазами в землю. Так он лежал и слышал, как кричал мужчина и кричал Алхузур. Но Алхузур громко говорил по-своему, а мужчина отвечал ему по-русски, наверное, чтобы слышал Колька. Чтобы ясно ему было, что его сейчас убьют.

Мужчина гремел:

— Мой зымла! Он на мой зымла приходыт! Мой дом! Мой сад! А я стрылат за то… Я убыват…

— Ма тоха цунна! — кричал Алхузур. — Не убей! Он мынэ от быэц спысат… Он мынэ брат называт… Мужчина посмотрел на Кольку:

— Хан це хун ю? Разбырат? Нэт? Как зыват?

Колька повернулся. Мужчина посмотрел на Кольку холодно, жестко, и цвет его глаз был такой же стальной, как дуло его ружья, направленного на Кольку.

Колька хотел опять приподняться, но мужчина прикрикнул:

— Лыжат! Отвечат! Хан це хун ю? Хо мила ву?

— Ну, Колька, — сказал Колька, лежа и глядя на мужчину. Он опустил глаза от ружья и увидел, что на ногах у мужчины обмотки и галоши, крест-накрест повязанные лыком. А тулуп у него драный, видать, долго ходил по колючкам. На голове папаха, такая же драная, а тулуп перепоясан блестящим серебряным ремешком… Ну, точно таким, какой был у них с Сашкой. Странно, но именно папаха и ремешок поразили Кольку, который и думать о них не должен, его убивать собирались…

— Колка? — переспросил мужчина. — А зачэм пры-шел? Хор — зачэм? Чычен слыдыш зачэм?

— Я не слежу, — сказал Колька. — Я вот с ним…

— Ми брат! Ми брат! — выкрикнул Алхузур.

— Со кхеру хех, — сказал горец, повернувшись к Алхузуру.

— Ма хеве со, — отвечал тот.

Горец посмотрел на Кольку, на Алхузура и добавил по-русски:

— Его убыт надта! Он будыт быэц прывадыт!

— Ма хеве со, — крикнул Алхузур. И заплакал. Так и было: Колька лежал и смотрел на мужчину, на ружье, а рядом плакал Алхузур. Колька без страха подумал, что, наверное, его сейчас убьют. Как убили Сашку Но, наверное, больно, только когда наставляют ружье, а потом, когда выстрелят, больно уже не будет. А они с Сашкой снова встретятся там, где люди превращаются в облака. Они узнают друг друга. Они будут плыть над серебряными вершинами Кавказских гор золотыми круглыми тучками, и Колька скажет:

— Здравствуй, Сашка! Тебе тут хорошо? А Сашка ответит:

— Ну, конечно. Мне тут хорошо.

— А я с Алхузуром подружился, — скажет Колька. — Он тоже нам с тобой брат!

— Я думаю, что все люди братья, — скажет Сашка, и они поплывут, поплывут далеко-далеко, туда, где горы сходят в море и люди никогда не слышали о войне, где брат убивает брата.

Пришел Колька в себя не скоро, он не знал, сколько времени миновало с тех пор, как его убивали.

А может, его уже убили?

Рядом с Колькой сидел Алхузур и по-прежнему плакал. Но горца нигде не было, и стояла в сумерках тишина.

Колька удивился, что Алхузур еще плачет, и спросил:

— Он тебя обидел?

Алхузур услышал голос и заплакал еще сильней. Он вытирал слезы рукой и полой ватника, из дырок которого торчала горелая вата. От ватника пахло пожаром. Алхузур выдергивал вату и пускал ее по ветру.

И Колька опять спросил:

— Чего ревешь? И зачем дергаешь вату?

Тот вытер рукавом лицо и посмотрел на Кольку.

— Я думыт, что ты умырат.

— Вот еще придумал!

— Ты глыза закрыват, и так вот: хыр-хыр… — Алхузур изобразил хрип. — А я становится плох… Одын брат нэ брат…

Колька сказал:

— Если он не стрелял, то я живой. Он ушел? Алхузур показал на горы.

— Он там… Он свой зымла стырыжыт… Он ее сы-жалт… Он ее лубыт…

— А если бы он застрелил меня? — спросил Колька. И ему вдруг стало холодно. Тоскливо-тоскливо стало. Даже присутствие Алхузура не помешало этому чувству.

Он понял, что его и правда хотели убить. И сейчас он валялся бы тут с выпавшими кишками, и вороны расклевали бы ему глаза, как Сашке. Алхузур посмотрел на Кольку.

— Я плакыт, — сказал он и правда заплакал. И тогда Кольке стало легче, совсем легко. И он стал утешать названого брата и стал объяснять, что им надо породниться по-настоящему. То есть разрезать руку и смешать кровь.

Они нашли стекляшку, и сперва Колька, а потом Алхузур надрезали на левой руке кожу и потерлись ранками.

— Вот, — сказал Колька. — Теперь мы совсем родные. А отсюда нам надо уходить. Чечены меня все равно застрелят.

Алхузур молчал.

— Давай спустимся обратно, — предложил Колька. — Там внизу теплей.

— Там быэц стрылат, — с боязнью произнес Алхузур.

— А здесь чечен стреляет… — воскликнул Колька.

— Выздэ плох! — Вздохнул Алхузур. — А зычем они стрылат? Ты пынымаш?

— Нет, — сказал Колька. — Я думаю, что никто не понимает.

— Но оны же больше… Оны же умыны… Тэк? Колька ничего не ответил. Наступил вечер. Они смотрели на горы, сверкающие в высоте, и не знали, каким дальше жить.

31

Их поймали на склоне, близ долины, где они, обнявшись, спали в кустах. Набрел на них солдатик, свернувший с дороги по нужде.

Когда их стали разнимать, оба они закричали. Алхузур стал кусаться, а Колька извивался изо всех сил и что-то вопил нечленораздельное.

Солдаты из обоза их скрутили, а потом развязали и дали поесть.

Ели они из миски руками и ни на кого не глядели. Они смотрели только друг на друга и переговаривались жестами да мычанием. Ни на какие вопросы ответить они не смогли.

Приехавшая женщина-врач констатировала, что оба мальчика в состоянии дистрофии и невозможно сейчас сказать, будут ли они вообще жить. Кроме истощения, заметны у обоих нарушения психики.

Дети разлучать себя не позволили и поднимали невероятный крик, если одного из них уводили на медосмотр.

А через месяц и десять дней из детской клиники номер шестнадцать города Грозного ребят перевели в детприемник, где держали выловленных и собранных беспризорных перед тем, как отправить их в разные колонии и детдома.

Я запомнил этот дом, размещавшийся на тихой окраинной улочке в деревянном здании бывшей школы.

Здесь никого не учили, но в комнатах стояли парты, и за неимением столов за этими партами нас и кормили, давали привычную затируху: мука с водой да лук, да в редкие удачливые деньки — мерзлую черную картофелинку… Утром два финика к чаю или десять изюминок, вечером кусок протухшей селедки и снова чай. Иногда каша — в праздники и на воскресенье.

В нашей спальне жили дети разных национальностей. Веселый, прыщавый, нескладно длинный татарин Муса. Он любил всех разыгрывать, но, когда ярился, мог и зарезать, становился белым и скрипел зубами. Муса помнил свой Крым, мазанку в отдалении от моря, на склоне горы, и мать с отцом, которые трудились на винограднике.

Балбек был ногаец. Где находится его родина, Ногайя, никто из нас, да и сам Балбек, не знал. Был он низкоросл, скуласт, справедлив. Как-то пытались они разговаривать с Мусой, каждый на своем языке, и даже что-то у них получилось. Оба умели играть в кости. Балбек учил нас ругаться по-ногайски…

Лида Гросс, попавшая в мальчиковую спальню потому, что она одна была девочка, а жить одной в холодной спальне невозможно, просила нас называть ее по-русски: Гроссова. Она знала наизусть все лекарства, была очень аккуратной девочкой и всем убирала постели, Она и пол подметала. О своем прошлом помнила лишь, что жила у большой реки, но однажды ночью пришли люди и велели им уезжать. Мать плакала от страха. А потом в поезде маме стало плохо, и ее вынесли, Лида тоже вышла; ее подобрали, умирающую, где-то в чужом городке, на вокзале…

Еще жили в нашей комнате два брата, Кузьмины, мы их звали Кузьменыши. И хотя не были они похожи, уж куда разней: один светлый курносый, русачок, а другой черный, стриженый и черноглазый, он и по-русски едва говорил… Но Кузьменыши твердили, хоть их никто о том не спрашивал, что они кровные братья!

В соседней с нами комнате жили армяне, казахи, евреи, молдаване и два болгарина. А через комнату жили слепые.

Слепые дети жили здесь давно, это можно было понять по тому, что они сами находили дорогу в столовую и спальню, знали свои места за столом и даже могли гулять по улице, вдоль забора.

С одним из слепых мы успели познакомиться, его звали Антоша. Был он мал, лицо его было усеяно черными крапинками, будто дробью. Антон рассказал, что он нашел гранату и пытался ее разобрать. При этом он показал свои руки, где не было трех пальцев на левой руке и двух на правой.

Антон принес книгу, странную книгу с пупырышками и, водя пальцем, прочитал несколько строк.

— Вырасту, заведу попугая и буду на рынке билетики продавать, — говорил Антон. — У нас многие гадают на рынке. Столько заколачивают, ахнешь.

Кузьменыши спали вместе, на одной кровати, был декабрь, бесснежный, но ветреный, в спальне стояла холодина.

Они, как все мы, выжидали, как повернется их судьба.

В детприемниках судьбы поворачивались по-разному: одних отправляли в распределители и колонии, других в детдома, а некоторых в ФЗУ и ремесленные училища, если выходило по возрасту.

Но случались и чудеса; кого-то находили родители или родственники или брали какие-нибудь люди на воспитание, из тех, кто имел жилье и мог кормить и одевать.

По поводу последнего слухов и легенд было особенно много. Да и как иначе! Живешь, живешь, как кролик, выставленный на рынке в корзине: купят или не купят? А тут вдруг появляется волшебник и уводит тебя. Куда — не важно. Важно, что отсюда. И — навсегда. Фантазия? Но ведь должна же быть у безродных сказка? Как им без веры в сказку жить?

Однажды в распределитель пришла женщина и вызвали к заведующей Кольку. Все как-то возбудились и старались отираться поближе к кабинету. Вдруг их тоже вызовут. Никто не сомневался, что Кольку хотят усыновить.

Алхузур ни на шаг не отставал от Кольки, но в кабинет его не пустили. Как ни кричал он, как ни скандалил, дверь закрыли, и он остался один.

Впрочем, Колька успел ему шепнуть:

— Не бойся, я без тебя не уеду!

Заведующая детприемником была толстая пожилая женщина Ольга Христофоровна. Фамилия у нее была Мюллер. Рядом с ней, Колька еще в дверях увидел, сидела Регина Петровна, похудевшая, но красивая. На волосы был накинут платок, в руке — папироса.

Ольга Христофоровна сказала:

— Кузьмин? Вот тобой… интересуются! Колька стоял посреди комнаты с письменным обляпанным чернилами столом, таким же шкафчиком и тремя одинаковыми стульями, глазами он уперся в пол.

— Я так понимаю, вы знакомы? — спросила заведующая.

Колька молчал.

Ольга Христофоровна бросила взгляд на Регину Петровну и добавила:

— Можете поговорить тут…

Она тяжело поднялась и вышла. Из прихожей попытался пробиться Алхузур; он заорал в дверную щель:

«Я тут! Я тут!"Дверь опять плотно прикрыли.

— Ну, здравствуй, — произнесла Регина Петровна и улыбнулась. Папироску она погасила и поднялась навстречу Кольке. Но Колька стоял, не двигаясь и никак не проявляя себя. На лице его было тупое безразличие.

Регина Петровна остановилась на полпути, но, помедлив, все-таки подошла к Кольке и тронула за плечо. Он поежился и отступил на один шаг. Чужая рука ему мешала.

— Ты что? Коля? Ты меня не узнаешь?

— Нет, — сказал он.

— Не узнаешь? — переспросила она с застывшей улыбкой.

— Нет.

Она натянуто рассмеялась.

— Не валяй дурака… Кстати, ху из ху… Ты и вправду Колька?

— Нет.

— Ты Сашка, да?

— Нет.

— А где… другой?

Колька посмотрел на ноги Регины Петровны и вздохнул.

— Ну, садись! Садись! — сказала Регина Петровна и сама села. Колька присел на кончик стула. Но присел так, чтобы можно было в случае чего вскочить и убежать.

— Я ведь вас искала! — Регина Петровна достала папироску и стала ее закуривать. Руки ее дрожали. Колька посмотрел на ее руки и отвел глаза.

— Меня тогда увез Демьян… Иваныч, — продолжала Регина Петровна и глубоко затянулась. — Он приехал на телеге, говорит, ребята пропали. А нам, говорит, надо бежать, чечены в долину прорвались. Мы мужичков положили на телегу, они у меня оба расхворались после дня рождения, и скорей на станцию… На поезд… А потом я пришла в себя, хотела вернуться, но Демьян Иваныч меня не пустил. Там бои, сказал. Там давно никого нет… И вдруг тебя нашли… Кстати, что там за мальчик? — спросила Регина Петровна и кивнула на дверь. — Твой новый дружок? Мне кажется, я его видела…

— Не знаю, — сказал Колька.

Регина Петровна нахмурилась. Лицо у нее потемнело.

— Так и будешь со мной разговаривать? Да? В это время вернулась Ольга Христофоровна. Медленно прошла к своему столу, спросила, тяжело дыша:

— Ну? Поговорили?

— Да, спасибо, — торопливо произнесла Регина Петровна. — Я к вам, если можно, еще зайду?

— Не очень тяните, — сказала заведующая и посмотрела на Кольку.

— А что? Есть разнарядки?

Заведующая промычала что-то неопределенное. Потом наклонилась к уху Регины Петровны и что-то прошептала.

Регина Петровна удивленно спросила:

— А он откуда? Заведующая пожала плечами.

— Вот приедут, разберутся. Оттого и держат, и не отсылают.

— Ладно, — сказала Регина Петровна. — Я на днях приду… Ну, до свидания, Коля?

Колька поднял голову. Впервые посмотрел ей в глаза. Так посмотрел, что

— она не выдержала, отшатнулась. А он не спеша повернулся и пошел к двери.

Уже за своей спиной услышал, заведующая произнесла:

— Это еще цветочки… Вы бы других видели!

32

За несколько дней до Нового, сорок пятого года уже и елку в классной комнате поставили, и самодеятельность готовили, приехали двое на машине — военный и штатский и тут же торопливо объявили:

— Кузьминых срочно в канцелярию!

Ребята сидели возле кровати Мусы, который вдруг затемпературил, и развлекали его. Балбек рассказывал свои легенды про батыров. Все они у него были одинаковые: батыр вырастает и побеждает врагов, и народ становится свободным.

А тут позвали Кузьменышей, да как-то неестественно громко, как на пожар. Но у дверей Кольку задержали, а Алхузура увели одного. Колька начал стучать в дверь и орать, да так сильно, что дверь отворилась, и мужской голос произнес:

— Ну, пусть войдет! Это даже к лучшему, что оба! Колька влетел в комнату и увидел, что Алхузур сидит на стуле прямо посреди комнаты, перед ним военный, а другой, штатский, стоит у окна. А этот, лысый, в очках, в блестящих высоких сапогах и с папкой, и говорит, и говорит. Что он говорит, Колька сперва не понял. Потом сообразил, что он пересказывает Алхузуру историю самого Кольки. Откуда только узнал… Оттого и лысый, как Демьян. Лысые ушлые, Сашка говорил. Военный спросил:

— А где вы встретились? Ты и Николай? Вы встретились в Березовской? Алхузур молчал. Военный повернулся к Кольке, вкрадчиво спросил:

— Ты-то помнишь, где вы познакомились? Я от твоего приятеля не могу добиться.

— Он не приятель. Он мой брат.

— Какой брат? — оживился военный. — Названый?

— Он мой родной брат, — повторил Колька.

— Так уж родной? — насмешливо повторил военный.

— Да.

— Как же его зовут?

— Сашка.

— Это он — Сашка? Да ты посмотри! — И военный сверху двумя пальцами взял Алхузура за виски и силой повернул лицом к Кольке. — Он же черный! А ты светлый! Какие же вы братья?

— Настоящие, — сказал Колька.

Военный шепнул Ольге Христофоровне, и та вышла.

Он продолжал ходить, вышагивал, поскрипывая сапогами, по комнате и будто с разных сторон оглядывал Алхузура. На Кольку он не обращал внимания.

А штатский молчал. Он все время молчал. Его вроде бы и не было.

Вдруг вошла вместе с Ольгой Христофоровной Регина Петровна.

— Садитесь, — предложил, будто приказал, ей военный. — Вы были воспитательницей в колонии под Березовской?

— Да, — тихо ответила Регина Петровна и посмотрела на Кольку. Какой-то жалкий, просящий был у нее на этот раз взгляд.

— Вы помните братьев Кузьминых, которые жили там?

Регина Петровна кивнула.

— Хорошо помните? — спросил военный и сердито посмотрел на Регину Петровну.

— Да. Помню, — отвечала она.

— Вот посмотрите… Вы их узнаете? — И военный повел рукой в сторону Алхузура. Колька стоял сбоку.

— Да, — едва слышно произнесла Регина Петровна.

— Это кто? — И военный ткнул пальцем в сторону Кольки.

Регина Петровна помолчала, назвала:

— Кажется… Это Коля.

— Ага, — кивнул удовлетворенно военный. — А это? — И указал на Алхузура.

Регина Петровна продолжала смотреть на Кольку.

— Я думаю… — начала она и запнулась.

— Вы думаете? Или вы знаете? Регина Петровна молчала.

— Но я вас слушаю! Слушаю! — громко проговорил военный и многозначительно посмотрел на штатского. Тот никак не реагировал.

— Это… Саша… — слабым голосом произнесла Регина Петровна.

— Вы уверены, что он именно Саша, его брат? Регина Петровна едва кивнула.

— Вы хорошо подумали, отвечая на мой вопрос? — Военный прошел за спину Регины Петровны и теперь разговаривал с ней, как бы обращаясь к ее затылку. Регина Петровна, испугавшись, рывком обернулась к нему.

— Что? — спросила она, и тут же повторила, чуть суетливо: — Да. Ну, конечно, уверена. Их, правда, было много, и я их сперва путала…

— Значит, можно предположить, что вы и сейчас способны спутать? — нависая над головой Регины Петровны, настаивал военный. Даже Колька устал от его прямолинейно-твердого тона. Будто их всех, допрашиваемых здесь, перепиливали одной тупой пилой.

Регина Петровна вздохнула. Ей, наверное, очень хотелось курить.

— Нет, я думаю, что я…

— Опять думаете! А вы не думайте! — посоветовал вдруг, усмехнувшись, военный. — Вы же воспитательница, да? И небось учили детишек не лгать? А как же вы теперь — да еще при них! — лжете?

— Я не лгу, — как провинившаяся школьница произнесла, потупясь, Регина Петровна.

— Вот и отлично! — произнес военный и сделал несколько шагов по комнате. — Так вы говорите, что способны спутать детей, и поэтому вы не уверены, что здесь, перед вами, братья? Я вас правильно понял?

Регина Петровна не отвечала.

— Так, да? — Военный повысил голос и вдруг прикоснулся рукой к затылку Регины Петровны. Она дернулась, но не отстранилась.

— Нет, — произнесла и поглядела на Кольку.

— Что, нет! Что, нет! — крикнул военный и стукнул ладонью по папке, которую держал в руке. Раздался громкий хлопок. Все вздрогнули.

— Нет… То есть я могу… Я хочу сказать… Что они… Что они… братья…

Военный уже не слушал ее, складывал в папку бумажки.

Не простившись, он вышел из комнаты, было слышно, как отъехала машина.

Остальные остались в комнате. И штатский остался.

Все молча ждали, что он скажет, а он тоже молчал. Создалась мертвая пауза.

Ольга Христофоровна решилась к нему обратиться:

— А у вас… простите, никаких вопросов? Человек даже не шевельнулся. Он продолжал смотреть в окно, будто это не к нему обращались. Но вдруг повернулся, сказал через сомкнутые губы:

— Дайте, пожалуйста, список.

— Список детей? — спросила заведующая. Он протянул руку, не пытаясь ничего объяснять, и Ольга Христофоровна подала ему листок.

Он быстро, мельком заглянул и поинтересовался:

— А вот этот Муса? Он что, татарин?

— Да, — сказала Ольга Христофоровна. — Он сейчас тяжело болен.

— Откуда? — спросил штатский, пропустив мимо ушей про болезнь. — Не из Крыма случайно?

— Кажется, из Казани, — ответила заведующая.

— Кажется… А Гросс? Немка?

— Не знаю, — сказала заведующая. — Какое это имеет значение? Я тоже немка!

— Вот я и говорю. — Голос у штатского звучал очень ровно, в нем было что-то тихое, бесшумное почти, будто два крыла сзади шелестели. Все в нем понравилось бы Кольке, только губы, тонкие, чуть кривые, жили как бы сами по себе, и в них, в том, как они изгибались, было что-то чужое, холодное.

— Понабрали тут, — повторил человек и бросил список прямо на стол, хотя Ольга Христофоровна, уловив его движение, уже протянула руку.

— Мы их не набираем, — сказала Ольга Христофоровна. — Мы их принимаем.

— Надо знать, кого принимаете! — чуть громче произнес человек, и опять же никакого зла или угрозы не было в его словах. Но почему-то взрослые вздрогнули.

И только Ольга Христофоровна упрямилась, хотя видно было, что она больна и ей тяжело продолжать разговор.

— Мы принимаем детей. Только детей, — отвечала она. Взяла список и будто погладила его рукой.

На следующий день всех детприемовских, в том числе и слепых, повели в театр. Шли попарно, зрячие вели слепых. В театре открылся занавес и началось волшебство под названием «Двенадцать месяцев».

Колька сидел рядом с Антоном, по другую сторону сидел Алхузур. Они пытались пересказывать Антоше все, что видели на сцене, но это было так трудно! Злая мачеха велит своей падчерице принести зимой красных ягод земляники, и девочка уходит в ледяной лес. Она замерзает от холода, но вдруг… Как бы Колька описал это, если вдруг прямо посреди поляны загорелся, вспыхнул огромный костер и вокруг него сидели двенадцать месяцев.

Алхузур онемел от восторга, а Колька рот открыл, и слюнка потекла.

Антоша же дергал их за руки и просил: «Ну что там? Что там?"Никогда ребята не были в театре и выходили будто пьяные. Дорогой Колька молчал, боялся со словами растерять что-то из увиденного.

Вечером всем раздали — сама Ольга Христофоровна это делала — по конфетке, по два печенья и по два бублика — такой шикарный подарок, и всех зрячих выстроили по одну сторону елки, а слепых напротив. Слепые спели им песню про елку, а потом Ольга Христофоровна громко закричала:

— Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!

Все ребята закричали «ура!». Даже больной Муса слышал из своей спальни этот крик, тоже подхватил его.

А потом зрячие ребята выступали, каждый с чем мог, а Колька стал читать стихи… Про тучку золотую.

…Но остался влажный след в морщине Старого утеса…

Колька замолчал и посмотрел на слепых: они, вытянув шеи, напряженно слушали. Будто боялись пропустить даже его молчание… А оно затягивалось, потому что у Кольки перехватило дыхание и сжало горло. Он никак не мог выговорить слово «одиноко»…

Хотелось заплакать.

Он вдруг понял вот сейчас, стоя перед слепыми, что кончилась его кавказская жизнь, а завтра, как им сказали, их повезут куда-то, где будет у них совсем другая жизнь.

Сбоку елки стоял Алхузур и тоже смотрел на Кольку. Уже стали подсказывать слова, но он не выдержал и убежал в коридор, А слепые зааплодировали ему вслед.

Утром их подняли раньше обычного, часов в шесть. Даже Мусу заставили одеться, его отправляли тоже. Оставались лишь слепые. Но когда всех выстроили, чтобы вести на станцию, откуда-то появился Антон и закричал:

— Кузьменыши! Вы здесь? Вы здесь?

— Антон! — крикнул Колька и выскочил из строя. Антон нашел руку Кольки и протянул бумажку. На ней было выколото пупурышками на языке слепых.

— Это тебе гаданье на будущее! — сказал Антон и улыбнулся, как улыбаются только слепые: куда-то в пространство.

— Но я же не прочту, что тут написано!

— Приходи на рынок, если попадешь в наш город! — сказал Антон. — Я там буду! Я тебе прочту! Ты хороший человек, Коля!

— Дети, на место! — крикнула Ольга Христофоровна. Это относилось, конечно, к Кольке. — Всем идти за мной.

На улице было холодно. Мела поземка. Вокзал был пустынен. Ребят разместили в поезде, в пустом неубранном вагоне. Никто никуда, кроме них, не ехал в этот первый день нового года.

Колька показал Алхузуру на две самые верхние полки и сказал: «Это наши. Мы так с Сашкой ездили».

В это время в вагон зашла Ольга Христофоровна и крикнула:

— Коля! Тебя там спрашивают!

— Кто? — недовольно буркнул Коля, не желая отходить от Алхузура.

— Выйди! И узнаешь! — сказала Ольга Христофоровна. Тяжеловатой походкой она двинулась дальше по вагону, проверяя, все ли нормально устроились.

— Муса, тебе не холодно? — спросила она татарина.

Муса ежился, но жаловаться не хотел. Да в общем-то он радовался, что тоже куда-то едет. Чего бы это он оставался один…

Колька вышел в тамбур и увидел у вагона Регину Петровну. Она держала в руках свертки.

Бросилась к Кольке, но споткнулась. А он смотрел из тамбура. Смотрел, как она торопливо поднимается по неудобным ступенькам, чуть не роняя свертки.

— Вот! — запыхавшись, произнесла она. — Это костю' мы! Ну те, которые вам с Сашкой! — И так как Колька молчал, она просительно закончила: — Возьми! Там на новом месте…

И положила свертки на пол рядом с Колькой. Они помолчали, глядя друг на друга.

— Я не знаю, куда вас везут… — произнесла она, глядя на Кольку. — Почему-то держат в секрете… Ерунда какая-то. Но ты еще подумай. Может, останешься с нами? Мы с Демьяном Иванычем обсудили, он не против взять тебя… — Она поправилась: — Тебя… и этого мальчика…

Колька покачал головой.

Регина Петровна вздохнула. Стала доставать папироску, но сломала ее и выбросила.

— Ну, ладно, — сказала она. — Может, ты напишешь? Когда приедешь на место?

Колька опять покачал головой.

Регина Петровна вдруг протянула руку и погладила его по голове. Он не успел увернуться.

— Ладно. Прощай, дружок! — пошла и вдруг обернулась — Ты мне можешь ответить на один вопрос?

Колька кивнул. Он знал, о чем она спросит, и ждал этого вопроса.

— Где твой брат? Я говорю про настоящего Сашку.. Где он?

Колька посмотрел в глаза этой самой красивой в мире женщине. Как он ее любил! Как они оба любили! А теперь… Сашка, может, и простил бы ее бегство, но Колька не мог.. Но и не ответить он не мог. И тогда он сказал:

— Сашка уехал.

— Далеко?

— Далеко.

— Ну, слава богу! Жив, значит… — вырвалось у нее.

Регина Петровна спрыгнула с подножки: поезду дали отправление.

А Колька сразу же бросился в вагон, про свертки он и не вспомнил. Он боялся, что без него Алхузуру будет плохо.

Но Алхузур смотрел в окно и о чем-то думал. Теперь оба стали смотреть в окно. Там стояла женщина, и, хоть задувал ветер и ей было холодно, она смотрела на вагон и не уходила.

Наконец поезд отправили.

Вагон дернулся и медленно поехал. Женщина стала махать рукой.

Колька приблизил лицо к стеклу, чтобы еще раз, последний, посмотреть на Регину Петровну. Ему показалось, что она что-то закричала. Он покачал головой. Это означало, что он не слышит. Но она могла понять и по-другому. И все-таки она продолжала кричать, ускоряя свой шаг. А потом она побежала…

Платок у нее съехал на шею, обнажив черные волосы. И пальто ее расстегнулось. Она ничего этого не чувствовала. Она бежала, будто догоняла свое счастье… И кричала, кричала…

И тогда Колька помахал ей и кивнул, будто что-то понял. Больше он ее не видел. Он забрался на полку, лег рядом с Алхузуром и обнял его. И почему-то заплакал, прижимаясь к его плечу. Алхузур утешал его, он говорил:

— Зачым плакыт! Нэ надо… Мы будыт ехыт, ехыт, и мы приедыт, да? Мы будыт вместе, да? Всу жыст вмэс-ты, да?

Колька не мог остановиться, он плакал все сильней, и только поезд стучал колесами, что-то подтверждая: «Да-да-да-да-да-да…»

1981 

«НАС БЫЛО ДВОЕ: БРАТ И Я…»

Когда книга, нарушив незримую границу, вторгается в твою жизнь, она вызывает встречныйпоток воспоминаний и ассоциаций, еще прочнее связывающих тебя с ней, с этой книгой. Поэтому разговор о повести Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая» начну с мемуарного отступления.

Шел третий месяц войны, когда до нас, солдат без году неделя, докатилась весть о ликвидации республики немцев Поволжья. Вестей, вызывающих растерянное «Не может быть!», всегда хватало с лихвой. Но и эта задела за живое. Не так, как горькие сообщения с фронта, однако достаточно ощутимо, и было решено, что, воспользовавшись увольнительной, я поеду в Ленинскую библиотеку (полк стоял под Москвой) и своими глазами прочитаю указ в «Ведомостях Верховного Совета»…

С годами этот факт если и не забылся полностью, то отступил на задворки памяти. Гораздо позже во фронтовых мемуарах начали попадаться вопросы: почему во время войны вошло в обыкновение вместо «фашисты» говорить «немцы», «фрицы»?

Риторические вопросы тонули среди других — высказанных или безгласно копившихся в душе. Пока один из них не был оживлен новым эпизодом. В конце шестидесятых, когда я угодил в больницу, в палату вошел человек, в память о котором мы, однополчане, поднимали рюмку на ветеранских встречах. Не было в дивизии разведчика отважнее, ловчее в своем деле Василия Фисатиди. После тяжелого ранения в Карпатах след Фисатиди потерялся. Зная, насколько Вася надежен в дружбе, все решили: умер в госпитале.

Сложнейшими путями в 1968 году он разыскал мой адрес, а когда узнал об инфаркте, прилетел из Казахстана в Москву.

— Почему ты в Казахстане? Почему не давал о себе знать?

— Потом, потом… Когда приедешь в Кентау…

Через год я приехал к нему, недели две прожил в крепком каменном доме, на улице, где поселились черноморские греки, не по своей воле попавшие в Казахстан. Пока это пребывание оставалось вынужденным, гордость не позволяла Фисатиди напоминать однополчанам о себе. Когда ограничения были окончательно сняты и многим пионерским дружинам в Казахстане присвоили имя Фисатиди, в Алма-Ате вышла о нем книжка, — лишь тогда он счел возможным восстановить связь с фронтовым товарищем..

Ответственность непосредственных виновников произвола не должна создавать у всех остальных сладостное чувство собственной безгреховности: «Мы не ведали, не понимали, были заняты другим…""Не знали, не ведали…»? Ну так получайте…

С невосполнимым опозданием получаем мы правду; нехватка ее — в основе многих наших бед.

Повесть Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая» — это война, ее уголок, не освещенный ни вспышками «катюш», ни россыпью победных фейерверков; тайна, порожденная не фронтовой необходимостью, но гнусностью замысла и осуществления. Теперь-то мы все видим, теперь читаем у А. Приставкина о детдомовцах-близнецах Кузьменышах, отправленных из Подмосковья в благодатный край — на Кавказ, где сказочно тепло и сытно.

Голод, испепеляя человеческую душу, превращает ее в пустыню, сводит все мысли, желания, надежду к одному — наесться досыта.

Души в повести детские; судьбы, искореженные войной, сиротством, уголовщиной. Беспризорный, беспощадный мир. Со своими законами и своим беззаконием. Но и за детдомовской оградой справедливость, правда не в чести. Не только малолетние герои, находящиеся рядом с ними взрослые, но и мы, сегодняшние читатели, минутами испытываем оторопь. Сам писатель не без удивления вспоминает свое нищее детство, бродяжничество; неужто так было? Было со мной, было с Кузьменышами, было с переселенцами, было с изгнанными чеченцами? То же чувство сопутствует А. Приставкину, когда он рассказывает о России, пришедшей в движение, — все спешат, едут. На Кавказе, куда привезли бездомных сирот, дозревают поля, зреют яблоки, цветут цветы. И нигде ни одного человека. Тишина, пустота усиливают недоумение, страх. Когда выстрелы и взрывы нарушат тишину, до ясности будет еще дальше.

Все тягостно переплелось, у каждого своя правда, исключающая чужую. Нет единой, всем одинаково необходимой правды. К ней-то идет А. Приставкин, вовлекая и нас в неторопливое, подспудное движение мысли. Так не согласующееся с полной драматических происшествий, хулиганских выходок, утрат и обретений жизнью колонистов/ Несмотря на голод и страх, несмотря на привычку и необходимость обманывать, изворачиваться, воровать, они остаются детьми, одновременно жадными и щедрыми, трогательно наивными и не по годам умудренными. Взаимоисключающие свойства не уравновешиваются, находясь в постоянном противоречии, и если взрослые в повести более или менее определенны, у каждого своя краска, позволяющая составить о нем твердое представление (пожалуй, слишком твердое и слишком быстро), с детьми так не получается. Они непредугадываемы, как и события, свидетелями, участниками которых им суждено стать.

Это совсем не те интригующие «вдруг», что чаще всего придают увлекательность повествованию о детских затеях и шалостях, не романтика блатного сообщества малолеток, лихой мордобой и непременное торжество юного Робин Гуда. Это трагедия ребенка, делающего свои первые шаги, не понимая, что творится вокруг, почему невинно гибнут люди — близкие ему и далекие. Далекие могут стать близкими, а близкие, вроде директора подмосковного детдома, — отъявленными врагами. А. Приставкин приводит подлинную фамилию жулика-директора, запомнившуюся ему на всю жизнь. Подлинные фамилии носят и колонисты. Писатель не отказывается от слабой надежды: кто-нибудь уцелел, откликнется… В повести он един в двух лицах — автор, составляющий мучительную картину, и — колонист, один из Кузьменышей, собственным бесприютным детством оплативший право на местоимение «мы».

«Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать».

Сделав выписку, я подумал: право на «мы» обернулось для А. Приставкина обязанностью. «Молчаливая плотная масса» словно бы делегировала его в грядущие десятилетия: пусть поведает о ней, об этой ночи, озаренной пламенем подожженного дома и пылающего «студебеккера». Не потому лишь, что он уцелел (до сих пор оставались тщетными его попытки отыскать хотя бы одного детдомовца; на сотню запросов не поступило ни одного ответа) и сохранил кровоточащую память. Понадобились вполне определенные, годами шлифовавшиеся писательские и человеческие свойства, определенный строй мыслей, когда чужая правда (поджог совершили чеченцы, которые скрывались в горах) вызывает не слепую ярость, но сосредоточенность взгляда, желание понять и ее. Это нелегко и доступно далеко не всякому даже одаренному художнику. Куда проще дать волю мстительности, счесть виновником твоей беды того, кто сам оказался жертвой. Его беды — не твоя печаль, тебе хватает своих собственных бед и печалей.

Но именно такую, будто напрашивающуюся, житейски довольно распространенную позицию А. Приставкин отвергает с категоричностью, делающей ему честь.

«Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь».

Давний ночной страх возбуждает новые, теперешние опасения:

«Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильнее, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!»

Дальше в отрывке сказано:

«И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда мы могли бы уж точно сойти с ума…"На грани крика, на грани безумия… Грань эта будет переступлена. Ночной кошмар, гибель „шоферицы Веры“ — еще не крайняя точка, где человеку — взрослому ли, малолетнему — удается сохранить трезвый взгляд. Кузьменышей ожидает такое, о чем невозможно догадаться в начале повести, с первых страниц не обещавшей легкого, беспечального чтения. Какая тут легкость, когда подмосковный детдом живет одной исступленной думой „вдохнуть, не грудью, животом вдохнуть опьяняющий, дурманящий хлебный запах“. Даже о хлебных крошках не мечталось. За корочку хлеба малыши продавались в рабство к сильным уркам на месяц, два. И Кузьменыши продавались. Только всегда вдвоем. Одиннадцатилетние близнецы неразлучны. Неразлучность помогала им выжить, сносить все напасти, сообща мошенничать, воровать, устраивать проделки, которые одному не по плечу. Они всегда вместе — четыре руки, четыре ноги, две головы — и до того похожи: никто не отличит — Колька это или Сашка. Близнецы. искусно всех морочили, и даже когда не было необходимости, один выдавал себя за другого. Обманывая, делались увереннее: выручая друг друга, было легче уцелеть в гибельных обстоятельствах.

Об этих обстоятельствах А. Приставкин говорит с обезоруживаюшей непосредственностью. Годы не избавили от изумления перед чудом; как же я все-таки уцелел? Все сходилось к одному: крышка.

Не вдаваясь в рациональные объяснения, он, только что рассказывавший о нравах, стараясь сберечь их подлинность, о блатной музыке, круто перестраивается на метафорический лад, возможный, когда издали всматриваешься в беспросветное прошлое. «Летим в неизвестность, как семена по пустыне. По военной — по пустыне — надо сказать. Где-то, где-нибудь, в щелочке, трещинке, ямке случайной застрянем… А прольется ласка да внимание

— живой водой прорастем.

Чахлой веточкой прорастем, былинкой, крошечной бесцветной ниточкой картофельной, да ведь и спросу-то нет. Можем и не прорасти, а навсегда кануть в неизвестность. И тоже никто не спросит. Нет, значит, не было. Значит, не надо». После наперченного блатного фольклора — исконно сказочная, прозрачная живая вода», «чахлая веточка», «былинка», И никакой искусственности перепада, когда уши закладывает, как в самолете, угодившем в воздушную яму, ни малейшей нарочитости.

Никому не нужными семенами летят через войну, через разрушенные земли Кузьменыши. Они умеют выйти если и не сухими из воды, то хотя бы не пойти ко дну, не пустить пузыри. Родство по крови переходит у них в редкое, никем, кроме Регины Петровны, не замечаемое родство душ. Да и умная, сердечная Регина Петровна — вдова летчика с двумя малышами, тоже занесенная ветром войны в край, откуда изгнаны чеченцы, — понимает братьев не до конца. Они, почитая среди взрослых одну лишь ее, готовые ради нее пойти на что угодно, даже поделиться своей заначкой, до конца не откроются и ей. Скрытность стала самой натурой. Близнецы откровенны только друг с другом. Откровенность не в излияниях и объяснениях, но в том внутреннем единении, которое реально тогда лишь, когда один настолько дополняет второго, что они по отдельности не мыслят, не представляют собственного существования. Вопрос такой не возникает, он за пределами предположений.

Беда сближает тех, кто попал в нее. Но порой и разобщает. Степень сближения тоже бывает разная. И если бы мы вообразили, будто беспощадная житейская необходимость сделала Кузьменышей неразлучными, то увидели бы в них немногим больше, чем Регина Петровна. Она догадывалась о надежности мальчиков, о подавленной их доброте, самоотвержении. Но обычные мерки применяла там, где начиналась область запредельного.

А. Приставкин благодарно написал Регину Петровну; возможно, женщина, послужившая ему прототипом, достойна такого к себе отношения. Она увидела в детях детей и пыталась открыть им существование радости. Но и не догадываясь, что на свете бывает жизнь без голода, воровства и обмана, без вечной скрытности и заначек, что у людей бывают, например, дни рождения, они знали ту степень непредубежденной людской взаимозависимости, о которой Регина Петровна не подозревала. Так ведь и трудно подозревать. Взаимовыручка Кузьменышей объяснима. Это — благодаря обстоятельствам. Взаимозависимость — вопреки. Легче жить без обременительного, труднообъяснимого чувства. В войну, выходит, рождалось и то, что шло ей наперекор. Могло родиться и в таких изломанных, но не растленных душах, какие сохранились у близнецов.

Когда на станции Кубань эшелон с беспризорниками встречается с глухо зарешеченным эшелоном, где изнывают взаперти черноглазые люди, именуемые солдатом-охранником «чечмеками» (в таком же наглухо закрытом поезде, без воды и пищи, везли в Казахстан черноморских греков…), Колька, не понимая, что просят воду, протягивает ладонь с ягодами терновника. На естественный порыв способен только мальчонка-беспризорник. Станция живет своей жизнью, не желая слышать крик и плач из запертых теплушек, из репродукторов доносится; «Широка страна моя родная…» Печально завершается и эта главка, намекая на роковую неслучайность встречи двух эшелонов.

«Наши поезда постояли бок о бок, как два брата-близнеца, не узнавшие друг друга, и разошлись навсегда, и вовсе ничего не значило, что ехали они — одни на север, другие — на юг.

Мы были связаны одной судьбой».

Но не сразу Кузьменыши ощутят эту связь. Понадобятся десятилетия, прежде чем до конца осознает ее Анатолий Приставкин. А когда он о ней напишет, уйдет еще шесть лет, прежде чем повесть напечатают. Связь эта — пусть простят невольный каламбур — связана со многими другими событиями. Такие клубки труднораспутываемы, нити тянутся издалека и далеко уходят. Скажем, в декабрьскую Алма-Ату 1986 года, в Степанакерт и Сумгаит 1988 года…

Позорно привычное «чечмек» служило спасительным для солдата. На политзанятиях ему втолковывали про дружбу народов. Но как было самому себе объяснить, что один из народов, составляющих неделимо дружную семью, — изменник?.. Это не народ, приходилось думать ему, это «чечмеки». Человек, открывший существование народов-изменников, слыл специалистом по национальному вопросу. Был он также специалистом в языкознании, экономике, военном деле и т, д. Но свое открытие, касавшееся народов-ренегатов, почему-то не афишировал. Однако оно и без того оседало в головах нелепым и небезопасным вздором, оскорбительными кличками, «теориями» о «национальной вине», «национальных болезнях» и т. д…

Нет ли в том противоречия: отвергая «национальную вину», признавать коллективную ответственность? Нет. Вина понимается как категория юридическая, ответственность же в данном случае — категория нравственная.

Студенты из ФРГ, приезжающие в Освенцим убирать лагерную территорию, делают это по собственной воле, так понимая «акцию искупления» и так противостоя тем своим соотечественникам, что наведываются сюда же, дабы возложить цветы к месту казни главного освенцимского палача Гесса…

Русские переселенцы — разъясняет Кузьменышам тетка Зина — тоже не по доброй воле приехали в товарняке под щедрое кавказское солнце; и они числились «изменниками». Тетка Зина — явная «изменница»; ее дочку изнасиловал немец, так сказать, принудил к сотрудничеству…

Вероятно, специалист по национальному вопросу не настаивал на своем открытии теории о «народах-изменниках», поскольку приоритет принадлежал не ему и до конца превратить теорию в практику не удалось — не удалось покарать целиком все народы за то, что и среди них попадались предатели, перебежчики.

Когда восстановили автономию чеченского и ингушского народов, несколько тысяч ингушей и чеченцев удостоились боевых наград, 36 человек — звания Героя Советского Союза. Но это — в 1957 году, а в сорок четвертом укрывшиеся в горах чеченцы уничтожили детский дом. Сашка погиб смертью чудовищной, изуверской.

Приходилось слышать мнение: зачем было изображать такую гибель ребенка? Не возбудит ли это ненависть к чеченцам?..

Сцену, написанную А. Приставкиным, не часто встретишь в нашей литературе. Колька своими глазами увидел, какую смерть принял его брат. От увиденного помутился рассудок. Но поддастся ли мальчик озверению или сохранит сердце? Жестокость нередко рождает ответное чувство мести. Где конец зловещей цепи, в которой всегда кто-то заинтересован, кому-то она на руку?..

Когда Колька везет на тележке мертвого брата с выклеванными вороной глазами, он будто действует по инерции, осуществляет прежний их план удрать с гибельного Кавказа. Сашка для него еще живой, и он хочет, чтоб тому было удобно в тележке, а в собачнике, железном ящике под вагоном, не было холодно. Но его сбивчивые мысли уже шли дальше, он пытался понять, почему убили Сашку. Недоумения в этих мыслях больше, чем гнева. Колька вел воображаемый разговор с убийцей: «Слушай, чечен, ослеп ты, что ли? Разве ты не видишь, что мы с Сашкой против тебя не воюем! Нас привезли сюда жить, так мы и живем, а потом мы бы уехали все равно. А теперь, видишь, как выходит… Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты — погибнете. А разве не лучше было бы, чтобы ты жил, и они жили, и мы с Сашкой тоже чтоб жили?.."Колькины рассуждения настолько бесхитростны, что едва не отдают юродством. (Часто юродивые-то и выкладывали правду, утаиваемую от народа или недоступную вполне здравомыслящим людям.) Колька, привыкший быть для Сашки руками и ногами, на извечный вопрос: „Ты Колька или Сашка?“ теперь отвечает: „Я — обои“ В новом своем качестве Колька странен А как остаться не странным, пережив такое? И А Приставкин передал этот сдвиг. Странность усиливается „новым Сашкой“, появляющимся взамен мертвого, которому так и предстоит вечно колесить по стране в железном, собачнике. „Нового Сашку“ зовут Алхузур — это чеченец, сверстник Кольки. Такой же одинокий, неприкаянный сын войны, лишившей его крыши и родителей. В придачу — права жить в родимом краю.

Они сближаются, когда заболевший Колька в бреду зовет брата, а над ним склоняется Алхузур, на ломаном русском языке уверяя: я и есть «Саск». Заботой, смелостью, готовносгью делить любые опасности Алхузур доказывает свое право стать Колькиным братом, называться Кузьменышем.

Привычные представления о возможном и невозможном окончательно теряют силу, непреложность. Теряют потому еще, что Колька и Алхузур ведут себя, не сообразуясь с правилами, заповедями, каких придерживаются взрослые. Непосредственное побуждение берет верх, знакомое уже нам чувство взаимовыручки в беде, одинаково угрожающей двум мальчикам — русскому и чеченцу. Все должно было распалить ненависть, жажду мести до седьмого колена. А возобладала братская любовь. Любовь помогла выжить прежним Кузьменышам, помогает и новым. В новом Кольке нет былой легкости, надежды на Сашкину подсказку, позволяющую сообразить, как говорит Регина Петровна, ху из ху Сам он должен соображать, выбирать, решать, а Регина Петровна лишается былого ореола. Теперешний Колька не прощает ей отступничества, даже если оно было отчасти вынужденным, и сейчас она хочет, робко пытается искупить свою вину, выгородить Алхузура, уверяя, что он — Сашка.

Настоящий Сашка, может, и простил бы Регине Петровне ее бегство. Колька после Сашкиной гибели не прощает. Он сделался не ожесточеннее, но суровее, непреклоннее. В нем проступает судья.

В Кольке это лишь черточки, в Алхузуре символ преобладает над живой плотью, характером.

Не думаю, будто так получилось независимо от писательских намерений. К концу повести идея потребовала более наглядного, прямого и вместе с тем обобщенного выражения. Нечто сходное, вероятно, испытывали авторы иных знаменательных повестей и романов последнего времени; властное «Не могу молчать» побудило к публицистическим монологам. Но там — нынешний день, его драмы и трагедии. У А. Прнставкнна — прошлое, ставшее уже далеким; Колькин сверстник вспоминает Колькино, иными словами, свое детство — не одни лишь эпизоды, встречи, стычки, но и чувство, вынесенное из этого охваченного пламенем ужаса. Он не делает вид, будто былое поросло быльем. (Его интервью «Московским новостям» так и называется: «Что было — то было, но быльем не поросло».) Не поросло — значит, присутствует в нашей жизни не только памятью о минувших временах, но и настроениями, взглядами тех времен. Если настроения, взгляды, то, вероятно, и люди, сберегающие их.

К концу повести замечаешь: в начале ее писатель неспроста назвал подлинную фамилию, имя, отчество директора детского дома. И не потому лишь. что испытывал потребность сказать о «жирных крысах тыловых», которые наживались где угодно, на чем угодно и способны были обворовывать вечно голодных сирот. (Вспомнилась пословица тех дней: «Кому война, кому — мать родна».) Не стал бы А. Приставкин, чуждый мстительности, высказывать свое непрощенье человеку, который коль и дожил до наших дней. то давно ходит в пенсионерах и никому не в состоянии принести зла. Вдрямь не в состоянии?

В гневных строчках, посвященных директору-жулику, встречается слово, употребленное вроде бы не совсем по адресу, — «наполеончик». Но брошено оно неспроста и уж никак не в ослеплении. В него вложен смысл, доходящий до нас, уже когда мы читаем последние главки. Одна из них начинается встречей в бане, в Лефортове, продолженной в стекляшке неподалеку, где всласть, со смаком попарившиеся, вполне крепкие пенсионеры балуются пивком и ведут откровенные разговоры, благо чувствуют себя среди своих, узнают друг друга с первого взгляда, понимают с полуслова.

Описана эта встреча с холодной яростью, когда все замечается и всяко лыко в строку; и не символы нужны повествователю, а сами «наполеончики», живущие своими «Аустерлицами», ни о чем не сожалея, ни в чем не раскаиваясь, неизменно уверенные в своей правоте и правоте того чей приказ они ревностно исполняли в кавказских боях. Нет, не с немцами, прорвавшимися к Клухорскому перевалу и Новороссийску, — с безоружными ингушами и чеченцами.

«Всех, всех их надо к стенке! Товарищ Сталин знал, за что стрелял! Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем».

Откуда это настороженное внимание писателя к речам, прозвучавшим за пивной кружкой?

Сорок лет жгла его память о детском доме — вначале подмосковном, потом

— кавказском. Начни эта память ослабевать, пенсионеры из стекляшки с пивными автоматами ее бы оживили. И все-таки тревога, рожденная собственной памятью о прошлом и воспоминаниями пенсионеров о том же прошлом, — это тревога о будущем. Настоящий писатель не садится за стол, обратясь затылком к завтрашнему дню. Мысль А. Приставкина вызревала давно и теперь отлилась в исповедально-обличительные слова, раскрывая опасность замшелых «наполеончиков». Они не смеют пожаловаться на отсутствие наследников. Среди наследников попадаются и притаившиеся, терпеливо надеющиеся на свой час, и воинственно откровенные, вроде, скажем, Обера-Кандалова из айтматовской «Плахи», все тем же именем творящие свои новые злодейства.

Откуда их живучесть, неколебимая уверенность в давней, нынешней и — вот что поразительно — будущей правоте?

С горестной задержкой ищем мы ответ на этот вопрос, начиная сознавать размеры опасности, не укладывающейся в период, отведенный для нее задним числом, в надежде, будто достаточно такой период снабдить соответствующей рубрикой, и все дурное останется позади.

«А ведь, не скрою, — пишет А. Приставкин, завершая рассказ о пенсионерах из пивной, — приходила, не могла не прийти такая мысль, что живы, где-то существуют все те люди, которые от Его имени волю его творили.

Живы, но как живы?

Не мучат ли их кошмары, не приходят ли в полночь тени убиенных, чтобы о себе напомнить?

Нет, не приходят.

Поиграв с внучатами, они собираются, узнавая друг друга по незримым, но им очевидным приметам. Печать, наложенная их профессией, видать, устойчива.

И сплачиваясь, в банях ли, в пивных ли, они соединяют с глухим звоном немытые кружки и пьют за свое здоровье и свое будущее.

Они верят, что не все у них позади…"Не только в банях и пивных, и не только те лишь, кого могут, но не мучают тени убиенных. Кем, скажем, на склоне лет стал солдат-охранник, в чьей молодой еще голове перемешались понятия «дружба народов» и «чечмек»? Какую веру он старался привить своим детям?

А мемуары, повести, статьи, где соблюдается никого не обманывающее «равновесие», призванное изобразить авторскую бесстрастность и скрыть тоску по «твердой руке»? Кстати, авторы эти тоже безошибочно узнают друг друга по им очевидным приметам. Впрочем, приметы очевидны не только им…

Не забота литературы определять степень чьей-либо вины, сообразуясь со статьями уголовного кодекса. По всей видимости, благополучное пребывание на «заслуженном отдыхе» людей, заслуживающих хотя бы публичного осуждения, не лучшим образом сказалось на моральном климате, не приструнило Обера-Кандалова и потенциальных «оберов».

Но искусство наше все-таки указало, как идти к оздоровлению, нравственному очищению. Тенгиз Абуладзе назвал это «Покаянием».

Мы сильно бы упростили идею Т. Абуладзе, или Ч. Айтматова, или А. Приставкина, вообразив, будто покаяние — удел только Варлама, пенсионеров с пивными кружками, преступников, коих пытается наставить на путь истинный Авдий Каллистратов. В фильме, романе, повести выявлена та стадия извращенности, когда низость рисует себя отвагой и высшей верностью. Раскаяние исключено. Разве что за тюремной решеткой или лагерной оградой. Но тогда можно счесть себя мучеником и опять-таки утвердиться в своей правоте.

В кинокартине Т. Абуладзе осознание преступлений Варлама приходит не к сыну его Абелю, а к внуку, и внук решает собственной жизнью оплатить их. Но таким образом платит и Абель. Платим мы все. Ибо гибнет невиновный. Тот, кто мог легко отринуть от себя жертву дедова произвола.

Анатолий Приставкин не требует ни от кого раскаяния, самобичевания; его надежда на тени, являющиеся ночью к убийцам, отдает наивностью. Он и сам печально признает это, и не ради мнимых покаяний писал свою повесть о мужественно человеческом, побеждающем человеконенавистническое в ребенке, чему предназначено было погибнуть. Если и не физически, то уж духовно наверняка. Как погибло оно, остается предположить, в большинстве детдомовцев, которым удалось уцелеть в годы войны и потом чередовать свои дни между воровскими хазами и исправительно-трудовыми лагерями.

Колька Кузьмин и Алхузур, ставший Кузьминым, — исключение. Это исключение не столько подтверждает правила, сколько напоминает о них. Нарушение правил личной и общественной морали чревато тяжкими последствиями.

А. Приставкин слишком много пережил в детстве и сейчас, когда с болью, гневным недоумением писал о нем, чтобы не напомнить о нашей издалека тянущейся ответственности перед невинно пострадавшими. Возможно, он снял груз, часть груза с собственной души, но читательские души не очень-то облегчил. Но настоящая литература — в последнее время мы опять-таки в том убедились — не спешит навеять «сон золотой».

Анатолий Приставкин, впрочем, никогда не принадлежал к достаточно распространенной — особенно в 60 — 70-е годы — категории литераторов, стремившихся убаюкивать и без того впадающее в спячку общество. Не стану преувеличивать его прежние заслуги. Тем более что «Тучка» помогает определить меру оправданных требований к творчеству ее создателя, проделавшего достаточно сложный писательский путь. Были на этом пути и неудачи, и полуудачи, и поиски своей темы, своего мотива. Приставкин нетерпеливо колесил по стране, многое умел подмечать. Был точен в деталях и достаточно достоверен в рассказе о человеческих судьбах. Писал очерки, документальные повести, пьесы. Одни из них обращали на себя внимание, другие проходили незамеченными. Он числился «средним писателем», то есть профессионалом, добросовестным тружеником пера. Книги такого автора обычно вызывают умеренный интерес читающей публики, не рождают у нее особых надежд. Не ждут, что он изобретет порох, преодолеет тот уровень мастерства и миропонимания, которого достиг. Но иногда случается, что «средний писатель» вдруг предстает перед нами в новом качестве. Мы с волнением и благодарностью принимаем книгу, ознаменовавшую такой переход, и хотим понять, как, почему произошло чудо. Именно — чудо. Писатель не только открыл нам новый мир, поразил его непривычными красками, его страстями и трагедиями. Он открыл в себе не ведомые прежде ни ему, ни нам возможности.

Мы начинаем оглядываться на прежние его книги и, перелистывая их, задним числом обнаруживаем, что чудо вызревало исподволь и свершилось не на пустом месте. Читатель, получив книгу, где под одной обложкой помещены повести «Ночевала тучка золотая» и «Солдат и мальчик», увидит, с каким едва уловимым упорством, с какой не бросающейся в глаза последовательностью двигался вперед писатель, не переставая оглядываться назад, всматриваться в собственное детдомовское прошлое. Как сильна была в нем ранняя, по определению Достоевского, первая память. Привычная для его сверстников формула «мы родом из войны» предполагает уточнение. А. Приставкин родом из детдома военных лет, где легче было умереть, чем выжить, стать нелюдью легче, чем человеком.

Память эта была безотрадно горькая. Но А. Приставкин не хотел ей изменять, не искал в ней утешения, не пытался темные стороны уравновесить светлыми. Иными словами, не делал того, на чем настаивали критики, доказывая необходимость соблюдать пропорции, выверенное соотношение между плюсами и минусами. Считалось, будто именно таким образом достигается художественная правда высшей кондиции.

Рукописи, где в нарушение пропорций вещи назывались своими точными именами, были обречены на прозябание в ящиках письменного стола. Если же отдельные прорывались к читателям, авторы незамедлительно награждались зуботычинами. Приставкин испытал это на себе, когда ему удалось напечатать повесть «Солдат и мальчик». Повесть о встрече маленького детдомовца с красноармейцем, отставшим от воинского эшелона. О трагедии людей, отторгаемых своим окружением. О вине малолетки, уже успевшего привыкнуть к воровству как норме голодной жизни. Об опасности, нависшей над неповинным в преступлении солдате. Об извечной борьбе сил добра и зла. Борьбе в душе ребенка, в детском сообществе, в людях, с которыми он постоянно общается.

А. Приставкин не скрывает реальной житейской предыстории «Солдата и мальчика»:

«Произошло это в войну. На станции Томилино, под Москвой, несколько ребят, в том числе и я, обокрали спящего солдата. А потом он пришел к нашему детдому. И так уж случилось, что я повел его от дома к дому в поисках других ребят, с которыми совершалась кража. Люди встречали нас по-разному, но некоторые прямо угрожали мне, обещая при случае расправиться, если я не прекращу свои поиски, Потом меня вправду подкараулили и избили, и, спасая свою жизнь, ночью, без одежды, я бежал из детдома.

По тому времени случай с кражей у неизвестного солдата и последующим бегством не был чем-то исключительным, я скоро забыл о нем».

Отсутствие исключительности — самое, быть может, примечательное в этом поначалу забытом эпизоде.

Такова правда, относящаяся не только к одному эпизоду. В какой-то степени эта правда относится и к поколению, к которому принадлежит писатель.

Оно рано увидело изнанку жизни, но поздно стало ее осознавать. Лет через двадцать А. Приставкин начал понимать далекое происшествие. Почувствовал потайной смысл, таящийся в нем, угадал подоснову притчи. (В «Тучке» такая притчевость еще более очевидна и более глубока.) Однако снова понадобились годы, прежде чем далекое воспоминание, опять пропущенное через собственную душу, осмысленное зрелым человеком, приобретшим писательский опыт, вылилось в драматически напряженную и вместе с тем по-своему трогательную повесть о детдомовце Ваське и солдате Андрее. Может быть, более оптимистическую, чем следовало ожидать.

Это был отнюдь не искусственный, не наигранный оптимизм. Скорее, не лишенное наивности представление писателя о логике художественной правды, о неизменности победы добра. Он это невольно признал, вспомнив, что в действительности не Колька Сыч потерпел крушение, а он сам, послуживший прообразом Васьки. Подлинный эпизод завершился менее благополучно, чем история, переданная в повести.

А. Приставкин, как завороженный, возвращался к своему детскому дому (рассказами о нем он и начинал в литературе), всякий раз испытывал боль, горечь, тоску. Неизменно углублялось его представление о минувших днях, о их месте в собственной судьбе, в собственном творчестве. Повестью «Солдат и мальчик» он ушел от ранних рассказов. И приблизился к «Тучке золотой». Подобное движение характерно для художников, завоевавших общее внимание в наши дни, когда литература открыла для себя и для читателей новые горизонты, новое постижение прошлого и нынешнего. Анатолий Приставкин занимает достойное место в ряду именно этих писателей. Их книги востребованы наступившим временем.

В. Кардин



Предварительный просмотр:

Шукшин Василий

Солнце, старик и девушка

Василий Шукшин

Солнце, старик и девушка

Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горячие.

Сухая трава шуршала под ногами. Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место - у коряги - и смотрел на солнце. Солнце садилось за горы. Вечером оно было огромное, красное. Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях - коричневые, сухие, в ужасных морщинах. Лицо тоже морщинистое, глаза влажные, тусклые. Шея тонкая, голова маленькая, седая. Под синей ситцевой рубахой торчат острые лопатки.

Однажды старик, когда он сидел так, услышал сзади себя голос:

- Здравствуйте, дедушка!

Старик кивнул головой.

С ним рядом села девушка с плоским чемоданчиком в руках.

- Отдыхаете?

Старик опять кивнул головой. Сказал;

- Отдыхаю.

На девушку не посмотрел.

- Можно, я вас буду писать? - спросила девушка.

- Как это? - не понял старик.

- Рисовать вас.

Старик некоторое время молчал, смотрел на солнце, моргал красноватыми веками без ресниц.

- Я ж некрасивый теперь,- сказал он.

- Почему? - Девушка несколько растерялась.- Нет, вы красивый, дедушка.

- Вдобавок хворый.

Девушка долго смотрела на старика. Потом погладила мягкой ладошкой его сухую, коричневую руку и сказала:

- Вы очень красивый, дедушка. Правда.

Старик слабо усмехнулся:

- Рисуй, раз такое дело.

Девушка раскрыла свой чемодан.

Старик покашлял в ладонь:

- Городская, наверно? - спросил он.

- Городская.

- Платют, видно, за это?

- Когда как, вообще-то, Хорошо сделаю, заплатят.

- Надо стараться.

- Я стараюсь.

Замолчали.

Старик все смотрел на солнце.

Девушка рисовала, всматриваясь в лицо старика сбоку.

- Вы здешний, дедушка?

- Здешный.

- И родились здесь?

- Здесь, здесь.

- Вам сколько сейчас?

- Годков-то? Восемьдесят.

- Ого!

- Много,- согласился старик и опять слабо усмехнулся.- А тебе?

- Двадцать пять.

Опять помолчали.

- Солнце-то какое! - негромко воскликнул старик.

- Какое? - не поняла девушка.

- Большое.

- А-а... Да. Вообще красиво здесь.

- А вода вона, вишь, какая... У того берега-то...

- Да, да.

- Ровно крови подбавили.

- Да.- Девушка посмотрела на тот берег.- Да.

Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине - между рекой и горами тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго - тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря.

- Ушло солнышко,- вздохнул старик.

Девушка сложила листы в ящик.

Некоторое время сидели просто так - слушали, как лопочут у берега маленькие торопливые волны.

В долине большими клочьями пополз туман.

В лесочке, неподалеку, робко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей громко откликнулись с берега, с той стороны.

- Хорошо,- сказал негромко старик.

А девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, талантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: "Опять морщины!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?.."

Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки... Опять морщины! "Надо работать, работать, работать..."

- Вы завтра придете сюда, дедушка? - спросила она старика.

- Приду,- откликнулся тот.

Девушка поднялась и пошла в деревню.

Старик посидел еще немного и тоже пошел.

Он пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать.

Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо. Садились ужинать.

Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осторожно звякал ложкой о тарелку - старался не шуметь. Молчали.

Потом укладывались спать.

Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о чем говорить? Все слова давно сказаны,

На другой вечер старик и девушка опять сидели на берегу, у коряги. Девушка торопливо рисовала, а старик смотрел на солнце и рассказывал:

- Жили мы всегда справно, грех жаловаться. Я плотничал, работы всегда хватало. И сыны у меня все плотники. Побило их на войне много четырех. Два осталось. Ну вот с одним-то я теперь и живу, со Степаном. А Ванька в городе живет, в Бийске. Прорабом на новостройке. Пишет; ничего, справно живут. Приезжали сюда, гостили. Внуков у меня много, Любют меня. По городам все теперь...

Девушка рисовала руки старика, торопилась, нервничала, часто стирала.

- Трудно было жить? - невпопад спрашивала она.

- Чего ж трудно? - удивлялся старик.- Я ж тебе рассказываю: хорошо жили.

- Сыновей жалко?

- А как же? - опять удивлялся старик.- Четырех таких положить шутка нешто?

Девушка не понимала: то ли ей жаль старика, то ли она больше удивлена его странным спокойствием и умиротворенностью.

А солнце опять садилось за горы. Опять тихо горела заря.

- Ненастье завтра будет,- сказал старик.

Девушка посмотрела на ясное небо:

- Почему?

- Ломает меня всего.

- А небо совсем чистое.

Старик промолчал.

- Вы придете завтра, дедушка?

- Не знаю,- не сразу откликнулся старик.- Ломает чего-то всего,

- Дедушка, как у вас называется вот такой камень? - Девушка вынула из кармана жакета белый, с золотистым отливом камешек.

- Какой? - спросил старик, продолжая смотреть на горы.

Девушка протянула ему камень. Старик, не поворачиваясь, подставил ладонь.

- Такой? - спросил он, мельком глянув на камешек, и повертел его в сухих, скрюченных пальцах.- Кремешок это. Это в войну, когда серянок не было, огонь из него добывали.

Девушку поразила странная догадка: ей показалось, что старик слепой. Она не нашлась сразу, о чем говорить, молчала, смотрела сбоку на старика. А он смотрел туда, где село солнце. Спокойно, задумчиво смотрел.

- На... камешек-то,-сказал он и протянул девушке камень. - Они еще не такие бывают. Бывают: весь белый, аж просвечивает, а снутри какие-то пятнушки. А бывают: яичко и яичко - не отличишь. Бывают: на сорочье яичко похож - с крапинками по бокам, а бывают, как у скворцов,- синенькие, тоже с рябинкой с такой.

Девушка все смотрела на старика. Не решалась спросить: правда ли, что он слепой.

- Вы где живете, дедушка?

- А тут не шибко далеко. Это Ивана Колокольникова дом,- старик показал дом на берегу,- дальше - Бедаревы, потом - Волокитины, потом Зиновьевы, а там уж, в переулочке,- наш. Заходи, если чего надо. Внуки-то были, дак у нас шибко весело было.

- Спасибо.

- Я пошел. Ломает меня.

Старик поднялся и пошел тропинкой в гору.

Девушка смотрела вслед ему до тех пор, пока он не свернул в переулок. Ни разу старик не споткнулся, ни разу не замешкался. Шел медленно и смотрел под ноги. "Нет, не слепой,- поняла девушка.- Просто слабое зрение".

На другой день старик не пришел на берег. Девушка сидела одна, думала о старике, Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное. "Солнце - оно тоже просто встает и просто заходит,-думала девушка.-А разве это просто!" И она пристально посмотрела на свои рисунки. Ей было грустно.

Не пришел старик и на третий день и на четвертый.

Девушка пошла искать его дом.

Нашла.

В ограде большого пятистенного дома под железной крышей, в углу, под навесом, рослый мужик лет пятидесяти обстругивал на верстаке сосновую доску.

- Здравствуйте,- сказала девушка.

Мужик выпрямился, посмотрел на девушку, провел большим пальцем по вспотевшему лбу, кивнул:

- Здорово.

- Скажите, пожалуйста, здесь живет дедушка...

Мужик внимательно и как-то странно посмотрел на девушку. Та замолчала.

- Жил,- сказал мужик.- Вот домовину ему делаю.

Девушка приоткрыла рот:

- Он умер, да?

- Помер.- Мужик опять склонился к доске, шаркнул пару раз рубанком, потом посмотрел на девушку.- А тебе чего надо было?

- Так... я рисовала его,

- А-а.- Мужик резко зашаркал рубанком.

- Скажите, он слепой был? - спросила девушка после долгого молчания.

- Слепой.

- И давно?

- Лет десять уж. А что?

- Так...

Девушка пошла из ограды,

На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей.



Предварительный просмотр:

Платонов Андрей

Третий сын

В областном городе умерла старуха. Ее муж, семидесятилетний рабочий на пенсии, пошел в телеграфную контору и дал в разные края и республики шесть телеграмм однообразного содержания: "Мать умерла приезжай отец".

Пожилая служащая долго считала деньги, ошибалась в счете, писала расписки, накладывала штемпеля дрожащими руками. Старик кротко глядел на нее через деревянное окошко красными глазами и рассеянно думал что-то, желая отвлечь горе от своего сердца. Пожилая служащая, казалось ему, тоже имела разбитое сердце и навсегда смущенную душу - может быть, она была вдовицей или по злой воле оставленной женой.

И вот теперь она медленно работает, путает деньги, теряет память и внимание; даже для обыкновенного, несложного труда человеку необходимо внутреннее счастье.

После отправления телеграмм старый отец вернулся домой; он сел на табуретку около длинного стола - у холодных ног своей покойной жены, курил, шептал грустные слова, следил за одинокой жизнью серой птицы, прыгающей по жердочкам в клетке, иногда потихоньку плакал, потом успокаивался, заводил карманные часы, поглядывал на окно, за которым менялась погода в природе, то падали листья вместе с хлопьями сырого, усталого снега, то шел дождь, то светило позднее солнце, нетеплое, как звезда, - и старик ждал сыновей.

Старший сын прилетел на аэроплане на другой же день. Остальные пять сыновей собрались в течение двух следующих суток.

Один из них, третий по старшинству, приехал вместе с дочкой, шестилетней девочкой, никогда не видавшей своего деда.

Мать ждала на столе уже четвертый день, но тело ее не пахло смертью, настолько оно было опрятным от болезни и сухого истощения; давшая сыновьям обильную, здоровую жизнь, сама старуха оставила себе экономичное, маленькое, скупое тело и долго старалась сберечь его, хотя бы в самом жалком виде, ради того, чтобы любить своих детей и гордиться ими, - пока не умерла.

Громадные мужчины - в возрасте от двадцати до сорока лет - безмолвно встали вокруг гроба на столе. Их было шесть человек, седьмым был отец, ростом меньше самого младшего своего сына и слабосильнее его. Дед держал на руках внучку, которая зажмурила глаза от страха перед мертвой незнакомой старухой, чуть глядящей на нее из-под прикрытых век белыми неморгающими глазами.

Сыновья молча плакали редкими, задержанными слезами, искажая свои лица, чтобы без звука стерпеть печаль. Отец их уже не плакал, он отплакался один раньше всех, а теперь с тайным волнением, с неуместной радостью поглядывал на могучую полдюжину своих сыновей. Двое из них были моряками командирами кораблей, один - московским артистом, один - у кого была дочка - физиком, коммунистом, самый младший учился на агронома, а старший сын работал начальником цеха аэропланового завода и имел орден на груди за свое рабочее достоинство. Все шестеро и седьмой отец бесшумно находились вокруг мертвой матери и молчаливо оплакивали ее, скрывая друг от друга свое отчаяние, свое воспоминание о детстве, о погибшем счастье любви, которое беспрерывно и безвозмездно рождалось в сердце матери и всегда - через тысячи верст - находило их, и они это постоянно, безотчетно чувствовали и были сильней от этого сознания и смелее делали успехи в жизни. Теперь мать превратилась в труп, она больше никого не могла любить и лежала как равнодушная, чужая старуха.

Каждый ее сын почувствовал себя сейчас одиноко и страшно, как будто где-то в темном поле горела лампа на подоконнике старого дома, и она освещала ночь, летающих жуков, синюю траву, рой мошек в воздухе - весь детский мир, окружающий старый дом, оставленный теми, кто в нем родился; в том доме никогда не были затворены двери, чтобы в него могли вернуться те, кто из него вышел, но никто не возвратился назад. И теперь точно сразу погас свет в ночном окне, а действительность превратилась в воспоминание.

Умирая, старуха наказала мужу-старику, чтобы священник отслужил по ней панихиду, когда она будет лежать дома, а уж выносить и опускать в могилу можно без попа, чтобы не обидеть сыновей и чтоб они могли идти за ее гробом. Старуха не столько верила в бога, сколько хотела, чтобы муж, которого она всю жизнь любила, сильнее тосковал и печалился по ней под звуки пения молитв, при свете восковых свечей над ее посмертным лицом; она не хотела расстаться с жизнью без торжества и без памяти. Старик после приезда детей долго искал какого-либо попа, наконец привел под вечер одного человека, тоже старичка, одетого обыкновенно, по-штатскому, розового от растительной постной пищи, с оживленными глазами, в которых блестели какие-то мелкие целевые мысли. Поп пришел с военной командирской сумкой на бедре; в ней он принес свои духовные принадлежности: ладан, тонкие свечи, книгу, епитрахиль и маленькое кадило на цепочке. Он быстро уставил и возжег свечи вокруг гроба, раздул ладан в кадиле и с ходу, без предупреждения, забормотал чтение по книге. Находившиеся в комнате сыновья поднялись на ноги; им стало неудобно и стыдно чего-то. Они неподвижно, в затылок друг другу, стояли перед гробом, опустив глаза. Перед ними поспешно, почти иронически, пел и бормотал пожилой человек, поглядывая небольшими, понимающими глазами на гвардию потомков покойной старухи. Он их побаивался, отчасти же уважал и, видимо, не прочь был вступить с ними в беседу и даже высказать энтузиазм перед строительством социализма. Но сыновья молчали, никто, даже муж старухи, не крестился - это был караул у гроба, а не присутствие на богослужении.

Окончив скорую панихиду, поп быстро собрал свои вещи, потом загасил свечи, горевшие у гроба, и сложил все свое добро обратно в командирскую сумку. Отец сыновей дал ему в руку денег, и поп, не задерживаясь, пробрался сквозь строй шестерых мужчин, не взглянувших на него, и боязливо скрылся за дверью. В сущности же, он с удовольствием бы остался в этом доме на поминки, поговорил бы о перспективах войн и революций и надолго получил бы утешение от свидания с представителями нового мира, которыми он втайне восхищался, но проникнуть в него не мог; он мечтал в одиночестве совершить когда-нибудь враз героический подвиг, чтобы прорваться в блестящее будущее, в круг новых поколений, для этого он даже подал прошение местному аэродрому, чтобы его подняли на самую высокую высоту и оттуда сбросили вниз на парашюте без кислородной маски, но ему не дали оттуда ответа.

Вечером отец постелил шесть постелей во второй комнате, а девочку-внучку положил на кровати рядом с собой, где сорок лет спала покойная старуха. Кровать стояла в той же большой комнате, где находился гроб, а сыновья перешли в другую. Отец постоял в дверях, пока его дети не разделись и не улеглись, а потом притворил дверь и ушел спать рядом с внучкой, всюду потушив свет. Внучка уже спала, одна на широкой кровати, укрывшись в одеяло с головой.

Старик постоял над ней в ночном сумраке; выпавший снег на улице собирал скудный, рассеянный свет неба и освещал тьму в комнате через окна. Старик подошел к открытому гробу, поцеловал руки, лоб и губы жены и сказал ей: "Отдыхай теперь". Он осторожно лег рядом с внучкой и закрыл глаза, чтобы сердце его все забыло. Он задремал и вдруг снова проснулся. Из-под двери комнаты, где спали сыновья, проникал свет - там опять зажгли электричество, и оттуда раздавался смех и шумный разговор.

Девочка от шума начала ворочаться, может быть, она тоже не спала, только боялась высунуть голову из-под одеяла - от страха перед ночью и мертвой старухой.

Старший сын с увлечением, с восторгом убежденности говорил о пустотелых металлических пропеллерах, и голос его звучал сыто и мощно, чувствовались его здоровье, вовремя отремонтированные зубы и красная глубокая гортань. Братья моряки рассказывали случаи в иностранных портах и хохотали, что отец покрыл их сейчас старыми одеялами, которыми они накрывались еще в детстве и отрочестве. К этим одеялам сверху и снизу были пришиты белые полоски бязи с надписями "голова", "ноги", чтобы стелить одеяла правильно и грязным, потным краем, где были ноги, не покрывать лица. Затем один моряк схватился с артистом, и они начали возиться по полу, как в детстве, когда они жили все вместе. Младший же сын подзадоривал их, обещая принять их обоих на одну свою левую руку. Видимо, все братья любили друг друга и радовались своему свиданью. Уже много лет они не съезжались все вместе, и в будущем неизвестно, когда еще съедутся. Может быть, только на похороны отца? Развозившись, два брата опрокинули стул, тогда они на минуту притихли, но, вспомнив, видимо, что мать мертвая, ничего не слышит, они продолжали свое дело. Вскоре старший сын попросил артиста, чтобы он спел что-нибудь вполголоса: он ведь знает хорошие московские песни. Но артист сказал, что ему трудно начать ни с того ни с сего, ни под слово. "Ну, закройте меня чем-нибудь",- попросил московский артист. Ему накрыли чем-то лицо, и он запел из-под прикрытия, чтоб не было стыдно начинать. Пока он пел, младший сын что-то предпринял там, отчего другой его брат сорвался с кровати и упал на третьего, лежавшего на полу. Все засмеялись и велели младшему немедленно поднять и уложить упавшего одной левой рукой. Младший тихо ответил своим братьям, и двое из них захохотали - так громко, что девочка-внучка высунула свою голову из-под одеяла в темной комнате и позвала:

- Дедушка! А дедушка! Ты спишь?

- Нет, я не сплю, я ничего, - сказал старик и робко покашлял.

Девочка не сдержалась и всхлипнула. Старик погладил ее по лицу: оно было мокрое.

- Ты что плачешь? - шепотом спросил старик.

- Мне бабушку жалко, - сказала внучка. - Все живут, смеются, а она одна умерла.

Старик ничего не сказал. Он то сопел носом, то покашливал. Девочке стало страшно, она приподнялась, чтобы лучше видеть деда и знать, что он не спит. Она разглядела его лицо и спросила:

- А почему ты тоже плачешь? Я перестала.

Дед погладил ей головку и шепотом ответил:

- Так... Я не плачу, у меня пот идет.

Девочка сидела на кровати около изголовья старика.

- Ты по старухе скучаешь? - говорила она. - Лучше не плачь: ты старый, скоро умрешь, тогда все равно не будешь плакать.

- Я не буду, - тихо отвечал старик.

В другой, шумной комнате вдруг наступила тишина. Кто-то из сыновей перед этим что-то сказал. Там все сразу умолкли. Один сын опять что-то негромко произнес. Старик по голосу узнал третьего сына, ученого-физика, отца девочки. До сих пор не слышно было его звука: он ничего не говорил и не смеялся. Он чем-то успокоил всех своих братьев, и они перестали даже разговаривать.

Вскоре оттуда открылась дверь и вышел третий сын, одетый как днем. Он подошел к матери в гробу и наклонился над ее смутным лицом, в котором не было больше чувства ни к кому.

Стало тихо из-за поздней ночи. Никто не шел и не ехал по улице. Пять братьев не шевелились в другой комнате. Старик и его внучка следили за своим сыном и отцом, не дыша от внимания.

Третий сын вдруг выпрямился, протянул руку во тьме и схватился за край гроба, но не удержался за него, а только сволок его немного в сторону, по столу, и упал на пол. Голова его ударилась, как чужая, о доски пола, но сын не произнес никакого звука, - закричала только его дочь.

Пять братьев в белье выбежали к своему брату и унесли его к себе, чтобы привести в сознание и успокоить. Через несколько времени, когда третий сын опомнился, все другие сыновья уже были одеты в свою форму и одежду, хотя шел лишь второй час ночи. Они поодиночке, тайно разошлись по квартире, по двору, по всей ночи вокруг дома, где жили в детстве, и там заплакали, шепча слова и жалуясь, точно мать стояла над каждым, слышала его и горевала, что она умерла и заставила своих детей тосковать по ней; если б она могла, она бы осталась жить постоянно, чтоб никто не мучился по ней, не тратил бы на нее своего сердца и тела, которое она родила... Но мать не вытерпела жить долго.

Утром шестеро сыновей подняли гроб на плечи и понесли его закапывать, а старик взял внучку на руки и пошел им вслед, он теперь уже привык тосковать по старухе и был доволен и горд, что его также будут хоронить эти шестеро могучих людей, и не хуже.