Тексты для комплексного анализа (подготовка к олимпиаде по литературе)
олимпиадные задания по литературе (9, 10, 11 класс) на тему

Косицина Юлия Владимировна

Материал содержит ряд текстов, которые можно использовать для подготовки к олимпиаде по литературе.

Скачать:

ВложениеРазмер
Файл teksty_dlya_kompleksnogo_analiza.docx71.46 КБ

Предварительный просмотр:

Комплексный анализ художественного текста

В. Я. Брюсов

За себя или за другую?

      — Она! Нет, конечно, она! — сказал сам себе Петр Андреевич  Басманов, когда дама, обратившая на себя его внимание, пятый или шестой раз прошла мимо его столика. Он не сомневался более, что это Елизавета. Конечно, они не видались уже почти двенадцать лет, и за этот срок лицо женщины не могло не измениться. Черты, прежде тонкие и острые, несколько располнели, взгляд, прежде по-детски доверчивый, стал холодным и строгим, в выражении всего лица появилась самоуверенность, которой не было раньше. Но разве это не те же самые глаза, которые Басманов любил сравнивать с огнями св. Эльма, не тот же овал, который успокаивал волнения одной чистотой своих очертаний, не те же маленькие уши, которые так сладко было целовать! Это — Елизавета, потому что не может быть двух женщин тождественных, как тождественны два отражения в двух смежных зеркалах!

       Быстро окинул Басманов умственным взором историю своей любви к Елизавете. Ах, он не в первый раз делал этот обзор, потому что из всех его воспоминаний не было более дорогого, более священного, чем эта любовь.

       Молодой, вступающий в жизнь адвокат, он встретил женщину несколько старше себя, которая полюбила его со всем ослеплением страсти, безумной, яростной, исступленной. В эту любовь Елизавета вложила всю свою душу, и ей стало не нужным все в мире, кроме одного: обладать своим возлюбленным, предаваться ему, поклоняться ему. Елизавета готова была пожертвовать всеми условностями их «света», умоляла Басманова позволить ей бросить мужа и прийти к нему; в обществе не только не стыдилась своей связи, которая, конечно, была замечена, но как бы гордилась ею. Никогда после не встречал Басманов любви столь самозабвенной, столь готовой на жертвы, и он не мог сомневаться, что если бы, в свое время, потребовал от Елизаветы, чтобы она умерла, она исполнила бы приказание с тихим, покорным восторгом.

       Как же он, Басманов, воспользовался этой, один раз посылаемой нам в жизни, любовью? Он испугался ее, испугался ее громадности и ее силы. Он понял, что там, где приносятся безмерные жертвы, невольно ставятся и смелые требования. Он побоялся взять эту любовь, потому что взамен надо было что-то дать, а он чувствовал себя духовно нищим. И еще он побоялся взять эту любовь, чтобы не затруднить своей карьеры, которая тогда начиналась не неудачно... Как вор, Басманов украл полгода любви, которая не принадлежала бы ему, если бы он сразу показал истинный свой облик, и потом воспользовался первым вздорным предлогом, чтобы «порвать связь».

       Ах, и теперь ему стыдно вспоминать последние свидания перед разлукой.

       Елизавета, ослепленная своей любовью, ничего не понимала, не видела того, что ее возлюбленный слишком низок, чтобы перед ним унижаться, и на коленях умоляла его не покидать ее. Он помнит, как, рыдая, она обнимала его ноги, волочилась за ним по полу, билась в отчаяньи головой об стены. Ему стало потом известно, что, брошенная им, Елизавета едва не помешалась от горя, что одно время она хотела пойти в монастырь, что позже она овдовела и уехала за границу. Здесь Басманов потерял следы Елизаветы.

       Неужели же он встретил ее теперь вновь, двенадцать лет спустя после их разрыва, здесь, в Интерлакене, спокойную, строгую, все еще прекрасную и для него неизъяснимо очаровательную, по мучительно-сладостным воспоминаниям прошлого? Басманов, сидя за столиком кафе, смотрел, как мимо него медленно проходила высокая дама в большой парижской шляпе, и все существо его томительно горело образами и ощущениями прошлого, всплывавшими и в памяти ума, и в памяти тела. Она, она, Елизавета, которой он не дал любить себя с той полнотой, как она того ждала, и которую сам он не посмел любить с той полнотой, с какой мог бы и желал бы! Она, лучшая часть его уже почти прожитой жизни, ожившая, живая, она — воплощенная возможность воскресить то, что было, дополнить его, исправить его.

       У Басманова, несмотря на все его самообладание, закружилась голова. Он расплатился за мороженое, встал и пошел по той же аллее, по которой гуляла высокая дама.

II

      Когда Басманов и высокая дама повстречались, он, почтительно сняв шляпу, поклонился ей. Дама посмотрела на него так, как смотрят на незнакомых. Басманов спросил ее по-русски:

       — Неужели вы не узнаете меня, Елизавета Васильевна?

       После некоторого колебания дама отвечала, также по-русски, хотя и с небольшим акцентом:

       — Простите, но вы, вероятно, ошиблись: мы с вами не знакомы.

       — Елизавета Васильевна! — воскликнул Басманов, раненный больно таким ответом. — Неужели вы можете меня не узнать! Я — Петр Андреевич Басманов.

       — Я это имя слышу в первый раз, — сказала дама, — и вас совершенно не знаю.

       Несколько мгновений Басманов смотрел на говорившую с ним даму, задавая себе вопрос, точно, не ошибся ли он. Но сходство было до такой степени несомненно, он так определенно узнавал Елизавету, что, загораживая дорогу этой даме в большой парижской шляпе, он с настойчивостью повторил ей:

       — Я вас узнал, Елизавета Васильевна! Я понимаю, что у вас могут быть причины к тому, чтобы скрывать свое настоящее имя. Я понимаю, что вы можете не желать встречи с прежними знакомыми. Но поймите и вы, что мне необходимо сказать вам несколько слов! После того, как мы расстались, я пережил слишком многое! Я должен оправдаться перед вами! Я не хочу, чтобы вы презирали меня!

       Басманов сам не вполне сознавал, что он говорит. Он хотел лишь одного, чтобы Елизавета призналась, что это она. Он боялся, что она уйдет и не вернется, и исчезнет уже навсегда, и эта встреча окажется видением сна. Дама тихо обошла Басманова и бросила ему несколько слов по-французски:

       — Monsieur, laissez-moi passer s’il vous plait! Je ne vous connais pas.

       [Сударь, позвольте мне пройти! Я вас не знаю (фр.)].

       Дама не обнаружила никакого волнения и нисколько не изменилась в лице от слов Басманова. Но он все-таки не хотел оставить ее в покое, а последовал за ней, говоря:

       — Елизавета! Прокляни меня, назови меня последним негодяем, скажи мне, что ты не хочешь более меня знать, — я все приму с покорностью, как должное. Но не делай вида, что ты не знаешь меня, этого я не в силах стерпеть! Так оскорблять меня ты не смеешь, не должна!

       — Уверяю вас, — проговорила дама уже более строгим голосом, — что вы меня принимаете за другую. Вы меня называете Елизаветой Васильевной, но меня зовут иначе. Я — Екатерина Владимировна Садикова, девичья моя фамилия — Арманд. Достаточно ли с вас этих сведений, и не дадите ли вы мне теперь возможность гулять так, как я хочу?

       — Но почему же, — воскликнул, делая последнюю попытку, Басманов, — почему же вы так долго сносите мои приставания? Если я вам человек совершенно посторонний, почему вы не прикажете мне немедленно замолчать и не позовете себе на помощь полицейского? Разве обращаются так мягко, как вы, с уличными нахалами?

       — Я очень хорошо вижу, — ответила дама, — что вы не уличный нахал и что ничего лишнего вы себе не позволите. Вы просто ошиблись, введены в заблуждение моим сходством с какой-нибудь вашей знакомой. Это не преступление, и мне незачем звать полицию. Но теперь все разъяснилось, прощайте.

       Басманов не решился настаивать далее. Он остановился, и дама медленно прошла мимо. Но весь этот разговор, тон голоса незнакомой дамы, ее походка, все — только подтверждало Басманову, что это — Елизавета.

       Потрясенный, взволнованный, пошел он к себе в отель. За луговиной, как исполинский призрак, сияли вечные снега Юнгфрау. Она казалась близкой, но была безмерно далеко отсюда. Не то же ли Елизавета, которая казалась воскресшей и вот снова ушла в неведомую даль.

       Не стоило большого труда Басманову узнать, где живет встреченная им дама. После некоторого колебания он написал ей письмо. Он писал в нем, что не хочет спорить с очевидностью; что он явно ошибся, приняв незнакомую даму за старую знакомую; но что эта краткая встреча его поразила глубоко и он просит позволения раскланиваться на прогулках, в память случайного знакомства. Письмо было написано в выражениях крайне осторожных и почтительных. Когда на другой день Басманов встретился на Hoheweg с дамой, которая назвала себя Садиковой, она первая поклонилась ему и первая заговорила с ним. Так началось их знакомство.

III

      Садикова ничем не выдавала, что была знакома с Басмановым раньше. Напротив, она держала себя с ним, как с совершенно незнакомым человеком. Они говорили о безразличных новостях, преимущественно курортной жизни. Разговор Садиковой был интересен, остроумен, она обнаружила большую начитанность. Но когда Басманов пытался перейти к вопросам более острым, более жгучим, его собеседница легко и умело уклонялась от них.

       Все убеждало Басманова, что перед ним Елизавета. Он узнавал ее голос, ее любимые обороты фраз, узнавал то неуловимое нечто, что образует индивидуальность человека, но что трудно определить словами. Басманов мог бы поклясться, что он прав.

       Правда, были и маленькие отличия, но разве нельзя было объяснить их промежутком времени в двенадцать лет? Естественно, что испытания жизни из пламенной страстности Елизаветы выковали стальную холодность. Естественно, что, живя много лет за границей, Елизавета несколько разучилась родному языку и говорит с акцентом. Естественно, наконец, что в манере держать себя, в жестах, в смехе появились новые черты, которых не было прежде...

       Впрочем, иногда Басманова охватывало сомнение, и тогда он начинал мысленно замечать сотни маленьких особенностей, отличающих Екатерину от Елизаветы. Но достаточно ему было вновь взглянуть в лицо Садиковой, услышать ее речь, чтобы все сомнения рассеивались, как туман. Он ощущал, он чуял душой, что это та, которую он любил когда-то!

       Разумеется, Басманов делал все, что только мог, чтобы распутать эту тайну. Он пытался сбивать Садикову нечаянными вопросами: она всегда была настороже и без труда ускользала изо всех ловушек. Он пытался расспрашивать о Садиковой окружающих: никто об ней ничего не знал. Он дошел до того, что перехватил одно письмо к Садиковой: оно оказалось из Парижа и все состояло из безличных французских фраз.

       Однажды вечером, когда Басманов был с Садиковой в ресторане на Гардере, он не выдержал постоянного напряжения и вдруг воскликнул:

       — Зачем мы играем в эту мучительную игру! Ты — Елизавета, я это знаю. Ты не могла забыть, как ты меня любила. И, конечно, ты не могла забыть, как подло я тебя бросил. Теперь я приношу тебе все раскаянье моей души. Я презираю себя за свой прежний поступок. Я предлагаю тебе: возьми меня на всю жизнь, если можешь простить меня. Но я говорю это Елизавете, я ей отдаю себя, а не другой женщине!

       Садикова молча выслушала этот маленький монолог, выходящий за рамки светского разговора, и ответила спокойно:

       — Милый Петр Андреевич! Если бы вы обратились ко мне, я, может быть, что-нибудь и ответила бы вам на ваши слова. Но так как вы предупредили, что говорите к Елизавете, мне остается промолчать.

       В величайшем волнении Басманов встал и спросил:

       — Вы хотите утверждать, что вы не Елизавета Васильевна Свиблова? Повторите это мне решительно, и я уеду, немедленно скроюсь с ваших глаз, исчезну из жизни. Тогда мне больше незачем жить.

       Садикова мило засмеялась и сказала:

       — Вам так хочется, чтобы я была Елизаветой. Ну, хорошо, я буду Елизаветой.

IV

      Началась вторая игра, быть может, еще более жестокая, чем первая. Садикова называла себя Елизаветой и держала себя с Басмановым, как со старым знакомым. Когда он говорил о прошлом, она делала вид, что вспоминает лица и события. Когда он, весь дрожа, напоминал ей о любви к нему, она, смеясь, соглашалась, что любила его, но намекала, что с годами эта любовь погасла, как гаснет всякое пламя.

       Чтобы добросовестно играть свою роль, Садикова сама заговаривала о событиях прошлого времени, но при этом путала годы, упоминала невпопад имена, выдумывала то, чего никогда не было. Особенно мучительно было то, что, говоря о любви своей к Басманову, она изображала ее как легкое увлечение, как случайную забаву светской дамы. Это Басманову казалось оскорблением святыни, и он, почти со стоном, просил Садикову в таких случаях замолчать.

       Но этого мало. Неприметно, подвигаясь вперед шаг за шагом, Садикова вносила отраву в самые заветные воспоминания Басманова. Своими намеками она развенчивала все прекраснейшие факты прошлого. Она давала понять, что многое из того, что Басманов считал проявлением ее самозабвенной любви, было лишь притворством и игрой.

       — Елизавета! — спросил как-то раз Басманов. — Неужели же я могу поверить, что твои безумные клятвы, твои рыдания, твое отчаянье, когда ты бросалась, не помня себя, на пол, — что все это было притворством? Так не сумеет играть лучшая драматическая артистка! Ты клевещешь на самое себя.

       Садикова, отвечая от имени Елизаветы, как она всегда говорила последнее время, сказала с улыбкой:

       — Как различить, где кончается притворство и начинается искренность? Мне хотелось тогда чувствовать сильно, и вот я позволяла себе делать вид, что я в отчаяньи и безумии. Если бы на твоем месте был не ты, а кто-либо другой, я поступала бы точно так же. Но в то же время мне ничего не стоило овладеть собой и не рыдать вовсе. Ведь мы все в жизни — актеры, и не столько живем, сколько изображаем жизнь.

       — Неправда, — воскликнул Басманов, — ты это говоришь потому, что не знаешь, как любила Елизавета. Та не сказала бы этого! Ведь ты только играешь ее роль! Ведь ты — не она, ты — Екатерина.

       Садикова засмеялась и сказала другим тоном:

       — Как вам будет угодно, Петр Андреевич. Я ведь только для вашего удовольствия взяла на себя эту роль. Хотите, и я снова стану сама собой, Екатериной Владимировной Садиковой.

       — Почем же я знаю, где ты настоящая! — сквозь зубы прошептал Басманов.

       Ему начинало казаться, что он сходит с ума. Вымысел и действительность для него сливались, смешивались. Минутами он терял понимание, кто он сам.

       Между тем Садикова, встав, предложила ему пройтись на Руген и снова заговорила с ним от имени Елизаветы.

V

      Дни проходили. Сезон в Интерлакене кончался.

       Басманов, прикованный к своей таинственной незнакомке, позабыл, зачем он здесь, позабыл все свои дела, не отвечал на письма из России, жил какой-то безумной жизнью. Словно маниак, он думал об одном: как разгадать тайну Свибловой-Садиковой.

       Был ли он влюблен в эту женщину — этого он не сумел бы сказать. Она влекла его к себе, как пропасть, как ужас, как то место, где можно погибнуть. Могли бы проходить месяцы и годы, а он был бы рад длить этот поединок мысли и находчивости, эту борьбу двух умов, из которых один стремится сохранить свою тайну, а другой усиливается ее вырвать.

       Но неожиданно, в первых числах октября, Садикова уехала. Уехала, не простившись с Басмановым, не предупредив его. Однако на другой день он получил по почте письмо, посланное из Берна.

       «Я не лишу вас удовольствия гадать, кто я такая, — писала Садикова, — решение этого вопроса я оставлю вашему остроумию. Но если вы устали от догадок и хотите простейшего решения, я вам подскажу его. Предположите, что я была совершенно незнакома с вами, но, узнав из ваших взволнованных рассказов, как жестоко вы обошлись когда-то с некоей Елизаветой, я решилась отомстить вам за нее. Мне кажется, я своего достигла, и мщение мое состоялось: вы никогда не забудете этих мучительных недель в Интерлакене. А за кого я мстила, за себя или за другую, в конце концов, не все ли равно.

       Прощайте, больше вы меня не увидите никогда. Елизавета-Екатерина».

Примечания

      ...с огнями св. Эльма... — Огни св. Эльма — электрические разряды в виде светящихся кисточек, слабых языков пламени, которые иногда можно наблюдать перед грозой и во время грозы на концах возвышающихся над земной и водной поверхностью скал, строений, деревьев, мачт и т. д.; название получили по имени церкви св. Эльма (Эразма), на башнях которой они часто возникали.

       Интерлакен — курортный городок в Швейцарии, в Бернском Оберланде, в долине между Тунским и Бриенцским озерами. Брюсов отдыхал на берегу Бриенцского озера в конце августа — начале сентября 1909 г.

       Юнгфрау — вершина в Бернских Альпах вблизи Интерлакена (4167 м).

       Hoheweg (Hohestrasse) — центральная улица Интерлакена со множеством гостиниц — аллея, засаженная орешником и платанами.

       ...в ресторане на Гардере... — Гардер — горная местность к северу от Интерлакена. Ресторан Harderkulm размещался на высоте 1326 м; оттуда открывался вид на Бернские Альпы, Интерлакен и Тунское озеро.

       Руген — видимо, Малый Руген, живописная лесная местность к югу от Интерлакена, предгорье Большого Ругена.

Комплексный анализ художественного текста

Т. Толстая  «Соня»

      Жил человек — и нет его. Только имя осталось — Соня. «Помните, Соня говорила...» «Платье, похожее как у Сони...» «Сморкаешься, сморкаешься без конца, как Соня...» Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой живой фотографией солнечная комната — смех вокруг накрытого стола, и будто гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди них тот, кто тебе нужен?

       Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех — догони-ка.

       Нет, постойте, дайте вас рассмотреть! Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить воспоминания грубыми телесными руками. Веселая смеющаяся фигура оборачивается большой, грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу — потеки клея от мочального парика, а голубые стеклянистые глазки соединены внутри пустого черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова перечница! А ведь притворялась живой и любимой!

       А смеющаяся компания порхнула прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная, и, может быть, покажется вновь на одном из поворотов пути — в самый неподходящий момент, и, конечно, без предупреждения.

       Ну раз вы такие — живите как хотите. Гоняться за вами — все равно что ловить бабочек, размахивая лопатой. Но хотелось бы поподробнее узнать про Соню.

       Ясно одно — Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому. Приглашенная в первый раз на обед, — в далеком, желтоватой дымкой подернутом тридцатом году, — истуканом сидела в торце длинного накрахмаленного стола, перед конусом салфетки, свернутой как было принято — домиком. Стыло бульонное озерцо. Лежала праздная ложка. Достоинство всех английских королев, вместе взятых, заморозило Сонины лошадиные черты.

       — А вы, Соня, — сказали ей (должно быть, добавили и отчество, но теперь оно уже безнадежно утрачено), — а вы, Соня, что же не кушаете?

       — Перцу дожидаюсь, — строго отвечала она ледяной верхней губой.

       Впрочем, по прошествии некоторого времени, когда уже выяснились и Сонина незаменимость на кухне в предпраздничной суете, и швейные достоинства, и ее готовность погулять с чужими детьми и даже посторожить их сон, если все шумной компанией отправляются на какое-нибудь неотложное увеселение, — по прошествии некоторого времени кристалл Сониной глупости засверкал иными гранями, восхитительными в своей непредсказуемости.

       Чуткий инструмент, Сонина душа улавливала, очевидно, тональность настроения общества, пригревшего ее вчера, но, зазевавшись, не успевала перестроиться на сегодня.

       Так, если на поминках Соня бодро вскрикивала: «Пей до дна!» — то ясно было, что в ней еще живы недавние именины, а на свадьбе от Сониных тостов веяло вчерашней кутьей с гробовыми мармеладками.

       «Я вас видела в филармонии с какой-то красивой дамой: интересно, кто это?» — спрашивала Соня у растерянного мужа, перегнувшись через его помертвевшую жену. В такие моменты насмешник Лев Адольфович, вытянув губы трубочкой, высоко подняв лохматые брови, мотал головой, блестел мелкими очками: «Если человек мертв, то это надолго, если он глуп, то это навсегда!» Что же, так оно и есть, время только подтвердило его слова.

       Сестра Льва Адольфовича, Ада, женщина острая, худая, по-змеиному элегантная, тоже попавшая однажды в неловкое положение из-за Сониного идиотизма, мечтала ее наказать. Ну, конечно, слегка — так, чтобы и самим посмеяться, и дурочке доставить небольшое развлечение. И они шептались в углу — Лев и Ада, — выдумывая что поостроумнее.

       Стало быть, Соня шила... А как она сама одевалась? Безобразно, друзья мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее! Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых створок костюма, и рукава всегда слишком длинные, грудь впалая, ноги такие толстые — будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни. Обувь набок снашивала.

       Ну, грудь, ноги — это не одежда... Тоже одежда, милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была — эмалевый голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда переодевалась в другое платье — тоже обязательно прицепляла этого голубка.

       Соня хорошо готовила. Торты накручивала великолепные. Потом вот эту, знаете, требуху, почки, вымя, мозги — их так легко испортить, а у нее выходило — пальчики оближешь. Так что это всегда поручалось ей. Вкусно, и давало повод для шуток. Лев Адольфович, вытягивая губы, кричал через стол: «Сонечка, ваше вымя меня сегодня просто потрясает!» — и она радостно кивала в ответ. А Ада сладким голоском говорила: «А я вот в восторге от ваших бараньих мозгов!» — «Это телячьи», — не понимала Соня, улыбаясь. И все радовались: ну не прелесть ли?!

       Она любила детей, это ясно, и можно было поехать в отпуск, хоть в Кисловодск, и оставить на нее детей и квартиру — поживите пока у нас, Соня, ладно? — и, вернувшись, найти все в отменном порядке: и пыль вытерта, и дети румяные, сытые, гуляли каждый день и даже ходили на экскурсию в музей, где Соня служила каким-то там научным хранителем, что ли; скучная жизнь у этих музейных хранителей, все они старые девы. Дети успевали привязаться к ней и огорчались, когда ее приходилось перебрасывать в другую семью. Но ведь нельзя же быть эгоистами и пользоваться Соней в одиночку: другим она тоже могла быть нужна. В общем, управлялись, устанавливали какую-то разумную очередь.

       Ну что о ней еще можно сказать? Да это, пожалуй, и все! Кто сейчас помнит какие-то детали? Да за пятьдесят лет никого почти в живых не осталось, что вы! И столько было действительно интересных, по-настоящему содержательных людей, оставивших концертные записи, книги, монографии по искусству. Какие судьбы! О каждом можно говорить без конца. Тот же Лев Адольфович, негодяй в сущности, но умнейший человек и в чем-то миляга. Можно было бы порасспрашивать Аду Адольфовну, но ведь ей, кажется, под девяносто, и — сами понимаете...

       Какой-то там случай был с ней во время блокады. Кстати, связанный с Соней. Нет, я плохо помню. Какой-то стакан, какие-то письма, какая-то шутка.

       Сколько было Соне лет? В сорок первом году — там ее следы обрываются — ей должно было исполниться сорок. Да, кажется, так. Дальше уже просто подсчитать, когда она родилась и все такое, но какое это может иметь значение, если неизвестно, кто были ее родители, какой она была в детстве, где жила, что делала и с кем дружила до того дня, когда вышла на свет из неопределенности и села дожидаться перцу в солнечной, нарядной столовой.

       Впрочем, надо думать, что она была романтична и по-своему возвышенна. В конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда сентиментальные стихи, не вовремя срывавшиеся с губ, как бы выплюнутые длинной верхней губой, приоткрывавшей длинные, костяного цвета зубы, и любовь к детям, — причем к любым, — все это характеризует ее вполне однозначно. Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да! Это — да! Уж что-что, а счастье у нее было.

       И вот надо же — жизнь устраивает такие штуки! — счастьем этим она была обязана всецело этой змее Аде Адольфовне. (Жаль, что вы ее не знали в молодости. Интересная женщина.)

       Они собрались большой компанией — Ада, Лев, еще Валериан, Сережа, кажется, и Котик, и кто-то еще, — и разработали уморительный план (поскольку идея была Адина, Лев называл его «адским планчиком»), отлично им удавшийся. Год шел что-нибудь такое тридцать третий.

       Ада была в своей лучшей форме, хотя уже и не девочка, — фигурка прелестная, лицо смуглое с темно-розовым румянцем, в теннис она первая, на байдарке первая, все ей смотрели в рот. Аде было даже неудобно, что у нее столько поклонников, а у Сони — ни одного. (Ой, умора! У Сони — поклонники?!) И она предложила придумать для бедняжки загадочного воздыхателя, безумно влюбленного, но по каким-то причинам никак не могущего с ней встретиться лично. Отличная идея!

       Фантом был немедленно создан, наречен Николаем, обременен женой и тремя детьми, поселен для переписки в квартире Адиного отца — тут раздались было голоса протеста: а если Соня узнает, если сунется по этому адресу? — но аргумент был отвергнут как несостоятельный: во-первых, Соня дура, в том-то вся и штука; ну а во-вторых, должна же у нее быть совесть — у Николая семья, неужели она ее возьмется разрушить? Вот, он же ей ясно пишет, — Николай то есть, — дорогая, ваш незабываемый облик навеки отпечатался в моем израненном сердце (не надо «израненном»; а то она поймет буквально, что инвалид), но никогда, никогда нам не суждено быть рядом, так как долг перед детьми... ну и так далее, но чувство, — пишет далее Николай, — нет, лучше: истинное чувство — оно согреет его холодные члены («То есть как это, Адочка?» — «Не мешайте, дураки!») путеводной звездой и всякой там пышной розой. Такое вот письмо.

       Пусть он видел ее, допустим, в филармонии, любовался ее тонким профилем (тут Валериан просто свалился с дивана от хохота) и вот хочет, чтобы возникла такая возвышенная переписка. Он с трудом узнал ее адрес. Умоляет прислать фотографию. А почему он не может явиться на свидание, тут-то дети не помешают? А у него чувство долга. Но оно ему почему-то ничуть не мешает переписываться? Ну тогда пусть он парализован. До пояса. Отсюда и хладные члены. Слушайте, не дурите! Надо будет — парализуем его попозже.

       Ада брызгала на почтовую бумагу «Шипром», Котик извлек из детского гербария засушенную незабудку, розовую от старости, совал в конверт. Жить было весело!

       Переписка была бурной с обеих сторон. Соня, дура, клюнула сразу. Влюбилась так, что только оттаскивай. Пришлось слегка сдержать ее пыл: Николай писал примерно одно письмо в месяц, притормаживая Соню с ее разбушевавшимся купидоном. Николай изощрялся в стихах: Валериану пришлось попотеть. Там были просто перлы, кто понимает, — Николай сравнивал Соню с лилией, лианой и газелью, себя — с соловьем и джейраном, причем одновременно. Ада писала прозаический текст и осуществляла общее руководство, останавливая своих резвившихся приятелей, дававших советы Валериану: «Ты напиши ей, что она — гну. В смысле антилопа. Моя божественная гну, я без тебя иду ко дну!»

       Нет, Ада была на высоте: трепетала Николаевой нежностью и разверзала глубины его одинокого мятущегося духа, настаивала на необходимости сохранять платоническую чистоту отношений и в то же время подпускала намек на разрушительную страсть, время для проявления коей еще почему-то не приспело. Конечно, по вечерам Николай и Соня должны были в назначенный час поднять взоры к одной и той же звезде. Без этого уж никак.

       Если участники эпистолярного романа в эту минуту находились поблизости, они старались помешать Соне раздвинуть занавески и украдкой бросить взгляд в звездную высь, звали ее в коридор: «Соня, подите сюда на минутку... Соня, вот какое дело...», наслаждаясь ее смятением: заветный миг надвигался, а Николаев взор рисковал проболтаться попусту в окрестностях какого-нибудь там Сириуса или как его — в общем, смотреть надо было в сторону Пулкова.

       Потом затея стала надоедать: сколько же можно, тем более что из томной Сони ровным счетом ничего нельзя было вытянуть, никаких секретов; в наперсницы к себе она никого не допускала и вообще делала вид, что ничего не происходит, — надо же, какая скрытная оказалась, а в письмах горела неугасимым пламенем высокого чувства, обещала Николаю вечную верность и сообщала о себе все-превсе: и что ей снится и какая пичужка где-то там прощебетала. Высылала в конвертах вагоны сухих цветов, и на один из Николаевых дней рождения послала ему, отцепив от своего ужасного жакета, свое единственное украшение: белого эмалевого голубка. «Соня, а где же ваш голубок?» — «Улетел», — говорила она, обнажая костяные лошадиные зубы, и по глазам ее ничего нельзя было прочесть.

       Ада все собиралась умертвить, наконец, обременявшего ее Николая, но, получив голубка, слегка содрогнулась и отложила убийство до лучших времен. В письме, приложенном к голубку, Соня клялась непременно отдать за Николая свою жизнь или пойти за ним, если надо, на край света.

       Весь мыслимый урожай смеха был уже собран, проклятый Николай каторжным ядром путался под ногами, но бросить Соню одну, на дороге, без голубка, без возлюбленного, было бы бесчеловечно. А годы шли; Валериан, Котик и, кажется, Сережа по разным причинам отпали от участия в игре, и Ада мужественно, угрюмо, одна несла свое эпистолярное бремя, с ненавистью выпекая, как автомат, ежемесячные горячие почтовые поцелуи. Она уже сама стала немного Николаем и порой в зеркале при вечернем освещении ей мерещились усы на ее смугло-розовом личике. И две женщины на двух концах Ленинграда, одна со злобой, другая с любовью, строчили друг другу письма о том, кого никогда не существовало.

       Когда началась война, ни та ни другая не успели эвакуироваться. Ада копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из обоев — там все-таки было немного клейстера.

       Настал декабрь, кончилось все. Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех ненавидит, что Соня — старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю дальше жить не хотелось. Она отперла двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти, и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата.

       Неясно, что там было дальше. Во-первых, это мало кого интересовало, во-вторых, Ада Адольфовна не очень-то разговорчива, ну и, кроме того, как уже говорилось, время! Время все съело. Добавим к этому, что читать в чужой душе трудно: темно, и дано не всякому. Смутные домыслы, попытки догадок — не больше.

       Вряд ли, я полагаю, Соня получила Николаеву могильную весть. Сквозь тот черный декабрь письма не проходили или же шли месяцами. Будем думать, что она, возведя полуслепые от голода глаза к вечерней звезде над разбитым Пулковом, в этот день не почувствовала магнетического взгляда своего возлюбленного и поняла, что час его пробил. Любящее сердце — уж говорите, что хотите — чувствует такие вещи, его не обманешь. И, догадавшись, что пора, готовая испепелить себя ради спасения своего единственного, Соня взяла все, что у нее было, — баночку довоенного томатного сока, сбереженного для такого вот смертного случая, — и побрела через весь Ленинград в квартиру умирающего Николая. Сока там было ровно на одну жизнь.

       Николай лежал под горой пальто, в ушанке, с черным страшным лицом, с запекшимися губами, но гладко побритый. Соня опустилась на колени, прижалась глазами к его отекшей руке со сбитыми ногтями и немножко поплакала. Потом она напоила его соком с ложечки, подбросила книг в печку, благословила свою счастливую судьбу и ушла с ведром за водой, чтобы больше никогда не вернуться. Бомбили в тот день сильно.

       Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. Жил человек — и нет его. Одно имя осталось.

       ...— Ада Адольфовна, отдайте мне Сонины письма!

       Ада Адольфовна выезжает из спальни в столовую, поворачивая руками большие колеса инвалидного кресла. Сморщенное личико ее мелко трясется. Черное платье прикрывает до пят безжизненные ноги. Большая камея приколота у горла, на камее кто-то кого-то убивает: щиты, копья, враг изящно упал.

       — Письма?

       — Письма, письма, отдайте мне Сонины письма!

       — Не слышу!

       — Слово «отдайте» она всегда плохо слышит, — раздраженно шипит жена внука, косясь на камею.

       — Не пора ли обедать? — шамкает Ада Адольфовна.

       Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы — с бельем, с книгами, со всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и что толку — приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее самой было в жизни трудных дней?

       Скорее всего она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет.

Комплексный анализ художественного текста

B. Шукшин  «Ораторский прием»

      Тринадцать человек совхозных, молодых мужиков и холостых парней, направили «на кубы» (на лесозаготовки). На три-четыре недели — как управятся с нормой. Старшим назначили Александра Щиблетова. Директор совхоза, напутствуя отъезжающих, пошутил:

       — Значит, Щиблетов... ты, значит, теперь Христос, а это — твои апостолы.

       «Апостолы» засмеялись. «Христос» сдержанно, с достоинством улыбнулся. И тут же, в конторе, показал, что его не зря назначили старшим.

       — Сбор завтра в семь ноль-ноль возле школы, — сказал он серьезно. — Не опаздывать. Ждать никого не будем.

       Директор посмотрел на него несколько удивленно, «апостолы» переглянулись между собой... Щиблетов сказал директору «до свидания» и вышел из конторы с видом человека, выполняющего неприятную обязанность, но которую, он понимает, выполнять надо.

       — Вот, значит, э-э... чтобы все было в порядке, — сказал директор. — Через недельку приеду попроведую вас.

       «Апостолы» вышли из конторы и, прежде чем разойтись по домам, остановились покурить в коридоре. Потолковали немного.

       — Щиблетов-то!.. Понял? Уже — хвост трубой!

       — Да-а... Любит это дело, оказывается.

       — Разок по букварю угодить чем-нибудь — разлюбит, — высказался Славка Братусь, маленький мужичок, с маленьким курносым лицом, муж горбатой жены.

       — Ты лучше иди делай восхождение на Эльбрус, — мрачновато посоветовал Славке Борис Куликов, грузный, медлительный, славный своим бесстрашием, которое дважды приводило его на скамью подсудимых.

       — А ты иди похмелись, — огрызнулся Славка.

       — Золотые слова, — прогудел Борис и отвалил в сторону сельмага.

       Разошлись, и все — кто куда.

       В семь ноль-ноль к школе пришел один Щиблетов. Он был в бурках, в галифе, в суконной «москвичке» (полупальто на теплой подкладке, с боковыми карманами), в кожаной шапке. Морозец стоял крепкий: Щиблетов ходил около машины с крытым верхом, старался не ежиться. Место он себе занял в кабине, положив узел на сиденье.

       Щиблетов Александр Захарович — сорокалетний мужчина, из первых партий целинников, оставшийся здесь, кажется, навсегда. Он сразу взял ссуду и поставил домик на берегу реки. В летние месяцы к нему приезжала жена... или кто она ему — непонятно. По паспорту — жена, на деле — какая же это жена, если живет с мужем полтора месяца в году? Сельские люди не понимали этого, но с расспросами не лезли. Редко кто по пьяному делу интересовался:

       — Как вы так живете?

       — Так... — неохотно отвечал Щиблетов. — Она на приличном месте работает, не стоит уходить.

       Темнил что-то мужичок, а какие мысли скрывал, бог его знает. За эту скрытность его недолюбливали. Он был толковый автослесарь, не пил, правильно выступал на собраниях, любил выступать, готовился к выступлениям, выступая, приводил цифры, факты. Фамилии, правда, называл осторожно, больше напирал на то, что «мы сами во многом виноваты...». С начальством был сдержанно-вежлив. Не подхалимничал, нет, а все как будто чего-то ждал большего, чем только красоваться на Доске почета.

       Старшим его назначили впервые.

       — Не спешат друзья, — сказал Щиблетов.

       — Придут, — беспечно откликнулся шофер и сладко, с хрустом потянулся. И завел мотор. — Иди погрейся, что ты там топчешься.

       — Придут-то, я знаю, что придут, — Щиблетов полез в кабину, — но было же сказано: в семь ноль-ноль.

       — Счас придут. Ты за бригадира, что ли?

       — Да.

       — Счас придут. Вон они!..

       Стали подходить «апостолы». Щиблетов вылез из кабины.

       — Друзья!.. — он выразительно постучал ногтем указательного пальца по стеклышку часов и покачал головой.

       — Успеем, — успокоили его.

       Куликов пришел последним. Он, видно, хорошо опохмелился на дорожку, настроение приподнятое.

       — Здорово, орлы! — приветствовал он всех. И отдельно Щиблетову: — Но не те, которые летают, а которые...

       — Залезайте, — несколько брезгливо оборвал Щиблетов.

       — Зале-езем, куда мы денемся, — гудел Куликов, не замечая брезгливости Щиблетова. — Залезем... за милую душу.

       — Ко всем обращаюсь! — возвысил голос Щиблетов, глядя в кузов через задний борт. — Чтобы вот такого больше не повторялось!

       У «апостолов» вытянулись лица — чего не повторялось?

       — Я предупредил вчера: отъезд в семь ноль-ноль. Сейчас... без четверти восемь. Каждое опоздание буду фиксировать. Ясно?

       «Апостолы» молчали... Смотрели на Щиблетова. Щиблетов не стал дожидаться, пока они своими чалдонскими мозгами сообразят, что ответить, скрипуче повернулся, кашлянул в кулак и пошел в кабину.

       — Поехали.

       Поехали.

       — Куликов частенько закладывает? — поинтересовался Щиблетов, как интересуются властью наделенные люди: никак не угрожая пока, но и не убирая в голосе обещанную интонацию — заняться в дальнейшем этим Куликовым.

       — А ты спроси у него, — невежливо ответил шофер. — Он ответит... Что за манера — справки наводить! Рядом же человек, живой — спрашивай.

       Щиблетов промолчал. Смотрел вперед на дорогу серьезный и озабоченный.

       На выезде из села, у чайной, в кабину застучали.

       — Чего они? — встревожился Щиблетов.

       — Погреться хотят, — шофер подрулил к чайной. — Это здесь тепло, а в кузове продерет — дорога длинная.

       — Не останавливайся! — строго сказал Щиблетов.

       Шофер посмотрел на него, засмеялся, ничего не сказал, вылез из кабины, крепко хлопнув дверцей. Из кузова выпрыгивали, весело галдели, направляясь к дверям чайной.

       Щиблетов вдруг тоже выскочил из кабины и скорым шагом, обогнав «апостолов», зашел в чайную. Чайная только открылась, в ней еще прохладно, но в углу с гулом и треском топилась печь, пахло дымком и отогретыми сосновыми поленьями, которые большой кучей лежали перед печкой и парили, и парок тот, плавно загибаясь, уплывал в приоткрытую дверцу.

       Буфетчица Галя, аппетитная женщина, улыбчивая, черноглазая, увидев в окно знакомых мужиков и парней, сказала весело:

       — Орава идет.

       Она удивилась, когда Щиблетов, стремительно подойдя к стойке, приказал:

       — Водку не продавать. В крайнем случае — по стакану красного.

       Ввалилась орава. Загалдели.

       Кто-то вслух прочитал укоряющую надпись на большом щите: «Напился пьяный — сломал деревцо: стыдно людям смотреть в лицо!»

       Над надписью — рисунок: безобразный алкаш сломал тоненькую березку и сидит, ни на кого не глядит.

       — Горюет!.. Жалко.

       — Тут голову сломаешь, и то никому не жалко, — сказал Борька Куликов, отсчитывая на огромной ладони рубль с мелочью — на стакан водки.

       С Галей весело здоровались, рылись в карманах.

       — Мужики, а водки не велено вам продавать, — хитрая Галя нарочно сказала это громко, чтоб сразу все слышали.

       — Кто? — спросили в несколько голосов.

       — А вот... товарищ... Я не знаю, кто он над вами, — не велел продавать.

       — Друзья, — обратился ко всем Щиблетов, — разрешаю по стакану красного!.. Традиции перед дорогой не будем нарушать, но обойдемся красненьким.

       Борька Куликов как считал на ладони мелочь, так, не поднимая головы, уставился на Щиблетова — никак не мог уразуметь, что он такое говорит.

       — Чего, чего?

       — Водку пить не разрешаю.

       Борька сунул деньги в карман и двинулся на Щиблетова. Так примерно он зарабатывал себе срок. Причем его не интересовало, сколько перед ним человек: один или семеро. Щиблетова подхватил под руку Иван Чернов, из мужиков постарше, и повел из чайной. На крыльце Щиблетов вспомнил, что он тоже, черт возьми, мужчина: отнял руку...

       — А в чем дело, вообще-то? Он что, чокнутый на одно ухо?

       — Пошли, — сказал Иван, увлекая его к машине. — А то он так чокнет, что получится — на два уха. Садись в кабину и сиди. И не строй из себя. По сто пятьдесят все выпьют... Я тоже.

       — Что, дома, что ли, не могли выпить?

       — Дома не могли. Тебе хорошо — один живешь... Сиди, не рыпайся — лучше будет.

       Почти всю дорогу потом Щиблетов молчал, смотрел вперед. В кузове Борька Куликов орал:

К нам в гавань заходили корабли;

 Уютна и прекрасна наша гавань.

 В таверне веселились моряки

 И пили за здоровье атамана!

      — Валенок сибирский, — зло и насмешливо прошептал Щиблетов. — В таверне!.. Хоть бы знал, что это такое.

       А в кузове угрожающе нарастало:

И в воздухе блеснуло два ножа:

 — Эх, братцы, он не наш, не с океана!

 — Мы, Гари, посчитаемся с тобой! —

 Раздался пьяный голос атамана.

      — Посчитаешься, посчитаешься, — шептал Щиблетов.

       Как приехали на место, поскидали барахло в избушку, затопили печь, Щиблетов объявил:

       — Сейчас проведем коротенькое производственное собрание!

       Щиблетова приготовились слушать, расселись на нарах — собрание есть собрание, дело такое. Щиблетов положил на стол тетрадь, авторучку (заранее приготовил), покашлял в кулак.

       — Я попрошу шофера пока не уезжать — отвезешь протокол... Я думаю, что я его сам составлю. Возражений нет?

       — Валяй.

       Щиблетов еще покашлял в кулак.

       — На повестке дня нашего собрания два вопроса. Буду по порядку. Первый вопрос: наша задача в связи с предстоящей работой по заготовке леса. Вы знаете, товарищи, что лес мы должны повалить, очистить от сучков... В общем, приготовить его к весеннему сплаву. Нам дается сроку — четыре недели, месяц. В связи с этим я предлагаю взять на себя соцобязательство и повалить необходимое количество леса за две с половиной недели...

       — Вон как!

       — Что эт тебе, бабу повалить?

       — Как получится, так получится! Для чего раньше времени трепаться?

       Щиблетов помахал рукой, успокаивая мужиков.

       — Спокойно, спокойно. Поясню: хоть мы и небольшой коллектив и находимся на приличном расстоянии от основной базы, это все равно остается наш коллектив, со своей дисциплиной, со своей маленькой, но системой планирования. И нам никто не позволит ломать эту систему. Предлагаю голосовать.

       Проголосовали. Приняли.

       — Перехожу ко второму вопросу, — продолжал Щиблетов, воодушевленный правильным ходом собрания. — Вопрос о Куликове.

       В избушке стало тихо.

       Сам Куликов задремал было, пригревшись у печки, но тут встряхнулся, тоже уставился на Щиблетова.

       — Формулирую: Куликов сразу же, с первых шагов неправильно повел себя в нашем коллективе. Я сам не святой, но существует предел всякому безобразию. Куликов об этом забыл. Мы ему напомним. Есть нормы поведения советских людей, и нам никто не позволит нарушать их, — Щиблетов набирал высоту: речь его текла свободно, он даже расстегнулся и снял «москвичку». — Представьте себе другое положение: мы дрейфуем на льдине. И среди нас завелся один... субъект, который мутит воду. Все горят желанием взять правильный курс, а этот субъект явно тормозит. И подбивает других. Ставлю вопрос честно и открыто: что делать с этим субъектом?

       — В воду! — подсказал Славка Братусь.

       — В воду! — подхватил Щиблетов. — Для того, чтобы всем спастись и взять правильный курс, необходимо вырвать из сердца всякую жалость и столкнуть ненужный элемент в воду.

       Потом, вспоминая это собрание, мужики говорили, что они не успели «глазом моргнуть», «опомниться»... Врали, черти. То есть не то чтоб сознательно врали, вводили в заблуждение, а отдавали должное быстроте, с какой Борька Куликов оказался возле Щиблетова и с вопросом: «Это меня — в воду?» навесил ему пудовую оплеуху. Щиблетов успел крикнуть: «Дурак, это ораторский прием!» Но остановить Борькин кулак он не мог. Борьку остановили мужики, да и то когда навалились все.

       Щиблетов уехал с шофером обратно в село и больше не приезжал. Приезжал директор совхоза, дал всем разгон, а Куликову сказал, чтобы он «сушил сухари» — дескать, будет суд. Но в субботу лесорубам привозили харчи и передали, что Щиблетов в суд не подал, а подал директору... протокол собрания, где в точности записана речь, за которую он пострадал.

Л. Андреев ГОРОД

Это был огромный город, в котором жили они: чиновник коммерческого банка Петров и тот, другой, без имени и фамилии.

Встречались они раз в год — на Пасху, когда оба делали визит в один и тот же дом господ Василевских. Петров делал визиты и на Рождество, но, вероятно, тот, другой, с которым он встречался, приезжал на Рождество не в те часы, и они не видели друг друга. Первые два-три раза Петров не замечал его среди других гостей, но на четвертый год лицо его показалось ему уже знакомым, и они поздоровались с улыбкой,— а на пятый год Петров предложил ему чокнуться.

— За ваше здоровье!— сказал он приветливо и протянул рюмку.

— За ваше здоровье!— ответил, улыбаясь, тот и протянул свою рюмку.

Но имени его Петров не подумал узнать, а когда вышел на улицу, то совсем забыл о его существовании и весь год не вспоминал о нем. Каждый день он ходил в банк, где служил уже десять лет, зимой изредка бывал в театре, а летом ездил к знакомым на дачу, и два раза был болен инфлуэнцой — второй раз перед самой Пасхой. И, уже всходя по лестнице к Василевским, во фраке и с складным цилиндром под мышкой, он вспомнил, что увидит там того, другого, и очень удивился, что совсем не может представить себе его лица и фигуры. Сам Петров был низенького роста, немного сутулый, так что многие принимали его за горбатого, и глаза у него были большие и черные, с желтоватыми белками. В остальном он не отличался от всех других, которые два раза в год бывали с визитом у господ Василевских, и когда они забывали его фамилию, то называли его просто «горбатенький».

Тот, другой, был уже там и собирался уезжать, но, увидев Петрова, улыбнулся приветливо и остался. Он тоже был во фраке и тоже с складным цилиндром, и больше ничего не успел рассмотреть Петров, так как занялся разговором, едой и чаем. Но выходили они вместе, помогали друг другу одеваться, как друзья; вежливо уступали дорогу и оба дали швейцару по полтиннику. На улице они немного остановились, и тот, другой, сказал:

— Дань! Ничего не поделаешь.

— Ничего не поделаешь,— ответил Петров,— дань!

И так как говорить было больше не о чем, они ласково улыбнулись, и Петров спросил:

— Вам куда?

— Мне налево. А вам?

— Мне направо.

На извозчике Петров вспомнил, что он опять не успел ни спросить об имени, ни рассмотреть его. Он обернулся: взад и вперед двигались экипажи,— тротуары чернели от идущего народа, и в этой сплошной движущейся массе того, другого, нельзя было найти, как нельзя найти песчинку среди других песчинок. И опять Петров забыл его и весь год не вспоминал.

Жил он много лет в одних и тех же меблированных комнатах, и там его очень не любили, так как он был угрюм и раздражителен, и тоже называли «горбачом». Он часто сидел у себя в номере один и неизвестно, что делал, потому что ни книжку, ни письмо коридорный Федот не считал за дело. По ночам Петров иногда выходил гулять, и швейцар Иван не понимал этих прогулок, так как возвращался Петров всегда трезвый и всегда один — без женщины.

А Петров ходил гулять ночью потому, что очень боялся города, в котором жил, и больше всего боялся его днем, когда улицы полны народа.

Город был громаден и многолюден, и было в этом многолюдии и громадности что-то упорное, непобедимое и равнодушно-жестокое. Колоссальной тяжестью своих каменных раздутых домов он давил землю, на которой стоял, и улицы между домами были узкие, кривые и глубокие, как трещины в скале. И казалось, что все они охвачены паническим страхом и от центра стараются выбежать на открытое поле, но не могут найти дороги, и путаются, и клубятся, как змеи, и перерезают друг друга, и в безнадежном отчаянии устремляются назад. Можно было по целым часам ходить по этим улицам, изломанным, задохнувшимся, замершим в страшной судороге, и все не выйти из линии толстых каменных домов. Высокие и низкие, то краснеющие холодной и жидкой кровью свежего кирпича, то окрашенные темной и светлой краской, они с непоколебимой твердостью стояли по сторонам, равнодушно встречали и провожали, теснились густой толпой и впереди и сзади, теряли физиономию и делались похожи один на другой — и идущему человеку становилось страшно: будто он замер неподвижно на одном месте, а дома идут мимо него бесконечной и грозной вереницей.

Однажды Петров шел спокойно по улице — и вдруг почувствовал, какая толща каменных домов отделяет его от широкого, свободного поля, где легко дышит под солнцем свободная земля и далеко окрест видит человеческий глаз. И ему почудилось, что он задыхается и слепнет, и захотелось бежать, чтобы вырваться из каменных объятий,— и было страшно подумать, что, как бы скоро он ни бежал, его будут провожать по сторонам все дома, дома, и он успеет задохнуться, прежде чем выбежать за город. Петров спрятался в первый ресторан, какой попался ему по дороге, но и там ему долго еще казалось, что он задыхается, и он пил холодную воду и протирал платком глаза.

Но всего ужаснее было то, что во всех домах жили люди. Их было множество, и все они были незнакомые и чужие, и все они жили своей собственной, скрытой для глаз жизнью, непрерывно рождались и умирали,— и не было начала и конца этому потоку. Когда Петров шел на службу или гулять, он видел уже знакомые и приглядевшиеся дома, и все представлялось ему знакомым и простым; но стоило, хотя бы на миг, остановить внимание на каком-нибудь лице — и все резко и грозно менялось. С чувством страха и бессилия Петров вглядывался во все лица и понимал, что видит их первый раз, что вчера он видел других людей, а завтра увидит третьих, и так всегда, каждый день, каждую минуту он видит новые и незнакомые лица. Вон толстый господин, на которого глядел Петров, скрылся за углом — и никогда больше Петров не увидит его. Никогда. И если захочет найти его, то может искать всю жизнь и не найдет.

И Петров боялся огромного, равнодушного города. В этот год у Петрова опять была инфлуэнца, очень сильная, с осложнением, и очень часто являлся насморк. Кроме того, доктор нашел у него катар желудка, и когда наступила новая Пасха и Петров поехал к господам Василевским, он думал дорогой о том, что он будет там есть. И, увидев того, другого, обрадовался и сообщил ему:

— А у меня, батенька, катар.

Тот, другой, с жалостью покачал головой и ответил:

— Скажите пожалуйста!

И опять Петров не узнал, как его зовут, но начал считать его хорошим своим знакомым и с приятным чувством вспоминал о нем. «Тот»,— называл он его, но когда хотел вспомнить его лицо, то ему представлялись только фрак, белый жилет и улыбка, и так как лицо совсем не вспоминалось, то выходило, будто улыбаются фрак и жилет. Летом Петров очень часто ездил на одну дачу, носил красный галстук, фабрил усики и говорил Федоту, что с осени переедет на другую квартиру, а потом перестал ездить на дачу и на целый месяц запил. Пил он нелепо, со слезами и скандалами: раз выбил у себя в номере стекло, а другой раз напугал какую-то даму — вошел к ней вечером в номер, стал на колени и предложил быть его женой. Незнакомая дама была проститутка и сперва внимательно слушала его и даже смеялась, но, когда он заговорил о своем одиночестве и заплакал, приняла его за сумасшедшего и начала визжать от страха. Петрова вывели; он упирался, дергал Федота за волосы и кричал:

— Все мы люди! Все братья!

Его уже решили выселить, но он перестал пить, и снова по ночам швейцар ругался, отворяя и затворяя за ним дверь. К Новому году Петрову прибавили жалованья: 100 рублей в год, и он переселился в соседний номер, который был на пять рублей дороже и выходил окнами во двор. Петров думал, что здесь он не будет слышать грохота уличной езды и может хоть забывать о том, какое множество незнакомых и чужих людей окружает его и живет возле своей особенной жизнью.

И зимой было в номере тихо, но, когда наступила весна и с улиц скололи снег, опять начался грохот езды, и двойные стены не спасали от него. Днем, пока Петров был чем-нибудь занят, сам двигался и шумел, он не замечал грохота, хотя тот не прекращался ни на минуту; но приходила ночь, в доме все успокаивалось, и грохочущая улица властно врывалась в темную комнату и отнимала у нее покой и уединенность. Слышны были дребезжанье и разбитый стук отдельных экипажей; негромкий и жидкий стук зарождался где-то далеко, разрастался все ярче и громче и постепенно затихал, а на смену ему являлся новый, и так без перерыва. Иногда четко и в такт стучали одни подковы лошадей и не слышно было колес — это проезжала коляска на резиновых шинах, и часто стук отдельных экипажей сливался в мощный и страшный грохот, от которого начинали подергиваться слабой дрожью каменные стены и звякали склянки в шкапу. И все это были люди. Они сидели в пролетках и экипажах, ехали неизвестно откуда и куда, исчезали в неведомой глубине огромного города, и на смену им являлись новые, другие люди, и не было конца этому непрерывному и страшному в своей непрерывности движению. И каждый проехавший человек был отдельный мир, со своими законами и целями, со своей особенной радостью и горем,— и каждый был как призрак, который являлся на миг и, неразгаданный, неузнанный, исчезал. И чем больше было людей, которые не знали друг друга, тем ужаснее становилось одиночество каждого. И в эти черные, грохочущие ночи Петрову часто хотелось закричать от страха, забиться куда-нибудь в глубокий подвал и быть там совсем одному. Тогда можно думать только о тех, кого знаешь, и не чувствовать себя таким беспредельно одиноким среди множества чужих людей.

На Пасху того, другого, у Василевских не было, и Петров заметил это только к концу визита, когда начал прощаться и не встретил знакомой улыбки. И сердцу его стало беспокойно, и ему вдруг до боли захотелось увидеть того, другого, и что-то сказать ему о своем одиночестве и о своих ночах. Но он помнил очень мало о человеке, которого искал: только то, что он средних лет, кажется, блондин и всегда одет во фрак, и по этим признакам господа Василевские не могли догадаться, о ком идет речь.

— У нас на праздники бывает так много народу, что мы не всех знаем по фамилиям,— сказала Василевская.— Впрочем... не Семенов ли это?

И она по пальцам перечислила несколько фамилий: Смирнов, Антонов, Никифоров; потом без фамилий: лысый, который служит где-то, кажется, в почтамте; белокуренький; совсем седой. И все они были не тем, про которого спрашивал Петров, но могли быть и тем. Так его и не нашли.

В этот год в жизни Петрова ничего не произошло, и только глаза стали портиться, так что пришлось носить очки. По ночам, если была хорошая погода, он ходил гулять и выбирал для прогулки тихие и пустынные переулки. Но и там встречались люди, которых он раньше не видал, а потом никогда не увидит, а по бокам глухой стеной высились дома, и внутри их все было полно незнакомыми, чужими людьми, которые спали, разговаривали, ссорились; кто-нибудь умирал за этими стенами, а рядом с ним новый человек рождался на свет, чтобы затеряться на время в его движущейся бесконечности, а потом навсегда умереть. Чтобы утешить себя, Петров перечислял всех своих знакомых, и их близкие, изученные лица были как стена, которая отделяет его от бесконечности. Он старался припомнить всех: знакомых швейцаров, лавочников и извозчиков, даже случайно запомнившихся прохожих, и вначале ему казалось, что он знает очень много людей, но когда начал считать, то выходило ужасно мало: за всю жизнь он узнал всего двести пятьдесят человек, включая сюда и того, другого. И это было все, что было близкого и знакомого ему в мире. Быть может, существовали еще люди, которых он знал, но он их забыл, и это было все равно, как будто их нет совсем.

Тот, другой, очень обрадовался, когда увидел на Пасху Петрова. На нем был новый фрак и новые сапоги со скрипом, и он сказал, пожимая Петрову руку:

— А я, знаете, чуть не умер. Схватил воспаление легких, и теперь тут,— он постучал себя о бок,— в верхушке не совсем, кажется, ладно.

— Да что вы?— искренно огорчился Петров.

Они разговорились о разных болезнях, и каждый говорил о своих, и когда расставались, то долго пожимали руки, но об имени спросить забыли. А на следующую Пасху Петров не явился к Василевским, и тот, другой, очень беспокоился и расспрашивал г-жу Василевскую, кто такой горбатенький, который бывает у них.

— Как же, знаю,— сказала она.— Его фамилия Петров.

— А зовут как?

Госпожа Василевская хотела сказать, как зовут, но оказалось, что не знала, и очень удивилась этому. Не знала она и того, где Петров служит: не то в почтамте, не то в какой-то банкирской конторе.

Потом не явился тот, другой, а потом пришли оба, но в разные часы, и не встретились. А потом они перестали являться совсем, и господа Василевские никогда больше не видели их, но не думали об этом, так как у них бывает много народа и они не могут всех запомнить.

Огромный город стал еще больше, и там, где широко расстилалось поле, неудержимо протягиваются новые улицы, и по бокам их толстые, распертые каменные дома грузно давят землю, на которой стоят. И к семи бывшим в городе кладбищам прибавилось новое, восьмое. На нем совсем нет зелени, и пока на нем хоронят только бедняков.

И когда наступает длинная осенняя ночь, на кладбище становится тихо, и только далекими отголосками проносится грохот уличной езды, которая не прекращается ни днем ни ночью.

Федор Сологуб «Наивные встречи»

I

     Только Он и Она. Конечно, Он старше. Она очень молода. Но не все ли равно, сколько им лет? В его памяти неизгладимы навеки несколько мгновений, две-три встречи.

     Навеки остался в памяти у Него ярко-солнечный миг морозного дня на перекрестке туманных улиц громадного северного города и встреча с Нею.

     Одна в толпе равнодушно закутанных и спешащих прохожих шла Она, все раскрасневшаяся от мороза, в легких светло-серых мехах. Ярким румянцем пылали ее щеки, и горели ее черные глаза так ярко, так юно, так весело! И губы ее, нежно-алые на морозе, улыбались - морозу, солнцу, толпе, молодости своей и веселью. Она шла и улыбалась, счастливая, опьяненная счастьем бессознательно юным, - нет, еще не счастьем даже, а его радостным предчувствием.

     Как на одесском портрете Монье лицо Елисаветы, ее прекрасное лицо было обвеяно упоением сладостно-легкой жизни, восторгом пробуждающегося бытия.

     Она шла в дивном восторге мимо Него, и уже почти прошла, не заметив, - и вдруг взор ее черных, радостно смеющихся глаз упал на Него. И зарадовались оба, - и весь внешний шум и свет погас для Него, и только одно было ее лицо, раскрасневшееся на морозе, с нежно-алыми губами, обвеянное восторгом, опьяненное радостным предчувствием неведомого счастья.

     Он подошел к Ней, пожал ее тонкую руку в мягкой теплой перчатке. Он и Она говорили что-то незначительное. Не все ли равно, что!

     Он спросил Ее:

     - Вам весело? Вы рады?

     Она ответила Ему звенящим от радости голосом:

     - Так хочу радости и смеха в этот день! Если бы даже горе было и слезы, я бы радовалась и смеялась. Он тихо спросил:

     - Чему?

     Уж в душе его редкою и недолгою гостьею бывала радость, и усталость все чаще томила, и суровыми укорами уже была в его глазах развенчана прекрасная, но злая царица Жизнь, щедрая подательница бед.

     Она смотрела на Него, широко открыв удивленные, радостные глаза. Он повторил вопрос:

     - Чему бы радовались?

     - Я не знаю, - сказала Она. - Я хочу радости,- разве этого мало? Мне весело. А вам? Вы не рады?

     - Я рад тому, что вас встретил, - ответил Он. Она засмеялась и сказала:

     - Вы все шутите. Нет, вы серьезно скажите, - вам не хочется смеяться и радоваться?

     - Мало ли что нам захочется, - сказал Он. - Вам легко, у вас нет ни забот, ни огорчений.

     - Ну вот, почему нет! - воскликнула Она. - И плачешь иногда. Так что ж!

     _ О чем же вы последний раз плакали? - спросил Он. Она сказала с радостным укором:

     - Стоит ли вспоминать! Так, с мамою что-то. У нее нервы расстроены. У нее неприятности, она так раздражительна. Ну да что, стоит ли вспоминать!

     Шли, разговаривали. Он, обрадованный только Ею, Она, вся обвеянная восторгом произвольной радости, по воле творимого ликования.

II

     Прошли дни. Была весна. Другая встреча.

     Поля слегка туманились. Перед забором сада было тихо. Тонкая сосенка на дороге перед калиткою сладко дремала, погруженная навеки в милую свою бессознательность. Слезы прозрачного смолистого сока застывали на ее коре, - слезы. Бог весть о чем. Серела пыль на дороге, и мягки были в вечерней мгле очертания дорожных колей.

     Заря вечерняя уже погасла, но весь мглистый воздух был пропитан мечтанием о тихой заре вечерней. И над ними, над двумя, в безмолвном воздухе вечернем трепетал вешнею радостью тихий лепет мечты.

     Они сидели на скамейке у забора. На Нем была светло-серая одежда; под белою подоскою крахмального воротничка краснел узкий галстук; темным пятном нависла над лицом желтая соломенная шляпа.

     Она была в легком белом платье. Ее стройные руки были открыты, еще не было загара на ее прекрасном лице, и белы были ее босые ноги.

     Он и Она говорили о чем-то. И молчали. И прислушивались к далекому плеску речки на порожистом русле о покрытые пеною камни.

     - Пора домой, - сказала она.

     - Посидите еще немного, - просил Он.

     - Ну, еще пять минут, - сказала Она.

     Нежно глядя на ее белые босые ноги, спросил Он:

     - Вам не холодно?

     Слегка краснея. Она спрятала ноги под платье, и сказала:

     - Немножко сыро ногам еще с непривычки. Мама бранится иногда, а я ни за что не хочу надеть башмаков. Так весело ходить босиком. И немножко стыдно. И это тоже весело и забавно. Такая мягкая земля под голыми ногами, такая нежная под ногами пыль.

     - А песок? - спросил Он.

     - С непривычки немножко больно, - сказала Она. - Так щекочет. Но я непременно хочу, чтобы привыкнуть.

     - А зачем вам это? - спросил Он.

     Такой городской, так привыкший к асфальтам и камням столицы.

     Она улыбалась и говорила:

     - Так. Так хочу. Люблю, люблю мою землю. Она темная и нежная, и суровая. Как мать, суровая и нежная. Лелеет, ласкает - и не балует, и мучит иногда. И все, что от нее, радостно.

     Он тихо сказал:

     - Да ведь от нее и смерть! Она сказала с восторгом:

     - Ах, все от нее радостно! Я такая городская, а здесь я точно нашла сама себя, и от радости и счастья словно пьянею. Так тороплюсь насытиться воздухом и светом, и так радостно погружаться в холодную воду в реке, и так весело приникнуть к земле обнаженными ногами. Так хочу быть радостною и простою, как девушка дикого племени где-нибудь на острове среди далекого океана.

     Она замолчала. И ясное выражение счастья было на ее лице.

     Он смотрел на Нее, любовался Ею. Она откинулась на спинку скамейки, мечтательно глядела прямо перед собою и из-под края ее платья опять стали видны положенные одна на другую легкие, тонкие стопы ее белых ног.

     Он слегка дотронулся до ее рук, скрещенных на коленях, и тихо спросил:

     - Отчего же вы не хотели сегодня днем идти со мною гулять? Она улыбнулась и тихо сказала:

     -Так.

     - А завтра пойдете? - спросил Он.

     - Нет, еще не завтра, потом, - сказала Она.

     - А почему не завтра? - спрашивал Он.

     С милым выражением откровенности Она говорила:

     - Мне еще пока стыдно, что у меня такие белые ноги. Глупые, бедные, белые ноги. И я жду, когда они хоть слегка покроются загаром. А надеть башмаки ни за что не хочу. Люблю мою землю.

     И тихо повторяла Она:

     Люблю мою темную землю. Люблю. Люблю.

     Радостное волнение охватило Ее. Грудь ее дышала трепетно и неровно. Легкая дрожь пробегала по ее телу. С мечтательным восторгом смотрели во мглу ее черные глаза, и нежно-алые уста повторяли сладкое слово:

     - Люблю. Люблю.

     Свирельнo звенящим звуком трепетало это вечно радостное слово, и каждый раз оно звучало все новым волнением и все иным, все более сладостным восторгом. И уже Она словно задыхалась от восторга и сладостной печали, и свирельными стонами и вздохами перемежалось вечно ликующее слово:

     - Люблю, ах, люблю!

     Он подвинулся к Ней. Она доверчиво прижалась к Нему. Он смотрел на ее лицо. Оно было бледно. Из ее глаз текли слезы. Она плакала и улыбалась - и слезы ее были слезы юного восторга и сладостной, вешней печали.

     Он обнял Ее, и поцеловал ее нежную щеку, и повторял:

     - Милая, милая!

     И ощущал трепет ее тела, и слышал ее замирающие стоны:

     - Люблю.

     И тогда спросил:

     - А меня ты любишь?

     - Ах! - воскликнула Она.

     И вся занялась радостью, и задрожала, и целовала Его нежно, повторяя:

     - Люблю тебя, люблю!

     И вдруг легким и быстрым движением Она освободилась из его объятий. Шепнула:

     - Милый, прощай! До завтра.

     С тихим скрипом калитка раскрылась и опять закрылась. И уже Она в саду. В густой тени молчаливых деревьев слабо белеет ее платье. На темном и сыром песке дорожек мелькают ее белые босые ноги. И вот Она скрылась за поворотом дороги, там, где из-за деревьев едва виден огонь лампы на террасе.

     Он долго стоял у калитки. Глядел на деревья в саду, которые осеняли Ее сегодня. Глядел на дорожки, хранящие следы ее милых ног. Мечтал о чем-то. Был счастлив и печален. И счастьем и печалью были напоены его мечты.

     Потом привычным движением горожанина Он вынул из жилетного кармана часы, взглянул на них, подумал, что уже поздно, что уже пора спать и пошел домой. Закурил папиросу. Помахивал тросточкою.

     Поля были туманны и теплы. На реке кто-то неуемно-шаловливый плескался струйками вечно бегущей воды.

     Он тихо шел, о Ней мечтая. Каблуки его сапог мягко вдавливались в серую пыль проселка. Красный кончик его папироски чертил в мглистом воздухе неровный огненный путь.

     Человеку в серой удобной и красивой одежде захотелось быть таким же, как Она, радостным и простодушным, - но где же взять наивности и простоты?

     У природы научиться?

     Но природа молчала, и томилась вечным ожиданием того, кто должен прийти, и кто все еще не приходит.

III

     Прошли дни. Был день ясный и знойный. Он и Она шли в полях. Он опять в том же светло-сером костюме и в соломенной шляпе. Она в легком белом платье. У Нее на голове пестрый шелковый платочек; босые ноги слегка загорели.

     И опять радостный смех на ее алых губах, и восторг в черных глазах, и щеки рдеют. И говорят о чем-то - не все ли равно о чем!

     И опять вопрос:

     - Ты меня любишь?

     И тот же все сладостный ответ:

     - Люблю тебя, люблю.

     Она смеется, - ясному небу, зеленым травам, тихо вьющемуся Ей навстречу ветру, птичкам и тучкам, всему, всему, и говорит - и свирельно звонок ее легкий голос:

     -Люблю мою землю, и камешки, и серенькую пыль под моими ногами, и траву, и цветы полевые, кашки и ромашки. Смеется и говорит:

     - Милые кашки и ромашки, я вас люблю. А вы меня любите? Зыбкий бежит по лугу ветер, и колышутся полевые цветочки, кивают ей глупыми своими головками.

     - Все тебя любит, - говорит Он Ей. - Ты идешь, как воздушная царица радостных стран, и земля приникла к твоим ногам, и лобзает их нежно.

     Она смеется и сияет ликующею радостью, и идет среди трав и колосьев, как царица радостной страны, далекой. И зыбкий ветер целует ее ноги, и солнце, милое солнце ясного дня рассыпает у ее ног золото своих горячих лучей.

     Потом... а не все ли равно, что потом было? Была жизнь, и события случались, и будут случаться. Дни за днями идут, и будут идти. В докучном шуме злых дней померкнет радостное сияние простодушной мечты, и ликованию безмятежной радости положен будет предел. Но что же такое! А все в памяти неизгладимы эти наивные часы, эти радостные встречи, и этот милый лепет мечты и счастья.

     Счастья, творимого по воле.


По теме: методические разработки, презентации и конспекты

Тексты для комплексного анализа

Тексты для комплексного анализа по русскому языку...

Тексты для комплексного анализа. 9 класс.

Тексты для комплексного анализа можно использовать для самостоятельной работы учащихся, в виде раздаточного материала , контроля пройденного материала....

Тексты для комплексного анализа с блоком заданий (9 класс)

Данный материал - это тексты для комплексного анализа с блоком заданий, направленных на восприятие текста (проверяются умения определять основную мысль текста, озаглавливать его, определять стиль, тип...

Тексты для комплексного анализа по русскому языку

В последнее время слово «экология» чаще употребляется  в сочетании со словами «природа», «окружающая среда». Но сама жизненная практика подсказывает: экология природы без экологии души немы...

Тексты для комплексного анализа.

Комплексный анализ текста...

Тексты для комплексного анализа 9 класс

Предназначены для комплексной работы с текстом на уроке...